Ему ли не знать, как выглядят разрушенные войной деревни, он перевидел их без числа на своем веку. К тому же он слышал, что немцы перед уходом спалили Коньково. Почему же так болезненно поразили его обгорелые стропила, голые печи, похожие на кладбищенские памятники, одиночество уцелевших изб, редкие искалеченные деревья, такие черные и сиротливые в мутно-желтом свете месяца? Быть может, оттого, что рядом с ожидаемым в нем жил прежний облик Конькова — потонувшей в зелени, не ахти какой казистой и все же живописной, веселой деревушки его детства, с ее синими наличниками, желтыми подсолнухами, скворечнями в голубом небе. Да и впрямь ли была веселой эта затерявшаяся в глухомани деревня над тонкой, как нитка, речушкой Курицей? Жили тут несыто и грязновато, баню топили по-черному, в избах запах угара перемежался с кислой вонью мокрой телячьей шерсти, куриного помета и поросячьего пойла. Но детство все равно было веселым, чистым, свежим, оно не пахло ни чадом сырых дров, ни смрадом набившегося в человеческое жилье зверья, оно пахло яблоками, скошенной травой, речкой, снегом, это так рано оборвавшееся детство. Ему не было семнадцати, когда труба красноармейской части, расположившейся на привале возле деревни, увела его из бедного родительского дома на горькие и святые дороги гражданской войны.
С тех пор было много дорог, земель и стран, но лишь раз военная судьба подвела его близко к родному краю. В Отечественную войну его полк занимал оборону неподалеку от Конькова, но побывать в деревне ему так и не привелось. И вот спустя двадцать семь лет он вернулся сюда навсегда.
Движением плеч Трубников поправил за спиной рюкзак и крупно зашагал по грязи, желто отблескивающей месяцем, к околице, от которой остались лишь покосившиеся столбы. Под ноги ему метнулся какой-то черный клубок, и мертвую тишину пустынной, спящей деревни прорезал бешеный, взахлеб, лай. Большой, худущий, черный пес закружил вокруг Трубникова, давясь злобным, хриплым лаем. Трубникову вспомнилась старая солдатская шутка: когда собака с лаем гонится за машиной, надо резким движением сунуть ей фигу, собака мигом останавливается как вкопанная и замолкает в глубоком изумлении. Но пешеходу эта уловка не помогает. Собаки почему-то не боятся фиги пешего человека. Он почувствовал, что кто-то рванул его сзади за шинель, быстро обернулся и, не целясь, угодил ногой в бок другому псу. Пес отскочил с воем. Теперь со всех сторон, внезапно отделяясь от тьмы, будто рождаясь в ней, на Трубникова стали налетать тощими призраками голодные, одичавшие псы.
«Как волки, — подумал он. — А может, они и верно волчьего семени? За войну многие псы породнились с лесом. Гляди, порвут шинель, сапоги…» И тут в грудь ему толкнулось костлявое легкое тело и возле самого горла клацнули собачьи клыки. Знакомое, давно не испытанное ощущение странной, напряженной ясности овладело Трубниковым. Такую пронзительную, морозную ясность он испытывал обычно во время боя, когда мысли, короткие, четкие, рубленые, стремительно проносились в мозгу, облекаясь в решения.
До ближайшей избы ему не добежать. Он еще не овладел равновесием своего однорукого тела, даже при быстрой ходьбе его заваливает влево. Вокруг ни кола, ни палки, ни камня. Но есть другой боезапас. Хорошо, что он сохранил едва початую в станционном буфете бутылку мутного, прокисшего пива. Пить эту дрянь было невозможно, и все же он зачем-то сунул бутылку в карман рюкзака. Сильно двигая плечами и помогая себе левой рукой, Трубников стал стягивать рюкзак. При этом он внимательно следил за собаками. Яростно лая и припадая на передние ноги, они то приближались к нему, то без видимой причины пятились назад. Наконец он снял рюкзак, расстегнул ремешок и нащупал холодное, скользкое тело бутылки. Оторвав зубами железную ребристую пробку, он плеснул в собак пивом. С визгом, будто ошпаренные, худые призраки метнулись прочь. Куда там волки, — жалкие шавки, обозленные голодом, но сохранившие под нестойкой свирепостью трусливую покорность бездомных деревенских псов.
Трубников швырнул в них бутылкой и быстро пересек улицу. Собаки последовали за ним, по-прежнему рыча и лая, но теперь уже в почтительном отдалении.
Трубников огляделся. Неподалеку горбилась кривой соломенной крышей вроде бы жилая избенка. Резко нагнувшись, будто за камнем, он отогнал псов, быстро прошел к избенке, поднялся на ветхое крыльцо и стукнул кулаком в дверь. Незапертая дверь отлетела от его руки, он вошел в пустые, пахнущие землей сени, нашарил рваную войлочную обивку другой двери и, споткнувшись о порожек, ступил в избу.
— Кто там? — раздался откуда-то сверху, словно с потолка, сиплый старушечий голос.
— Переночевать пустите? — спросил Трубников.
— Чего же пускать, коли сам зашел?.. На, держи, у нас постелев нету.
Пахнув в лицо воздухом, мимо Трубникова пролетело что-то большое и тяжело шмякнулось на пол. Он нащупал теплый от печи овечий тулуп.
— Спасибо, бабушка.
Сев на лавку, он стал стягивать сапоги. Упираясь кулаком в подъем, он силился носком другого сапога сдвинуть пятку. Но левая рука его все еще оставалась неловкой, и сапог не поддавался. Спать обутым? Не отдохнешь. Можно спать в одежде, это не так важно, лишь бы ногам было привольно. Он снова что есть силы надавил кулаком на подъем, и несуществующая рука зашевелилась и потянулась на помощь руке-сиротке. Стараясь не обращать внимания на эту призрачную руку, Трубников давил все сильнее, и вот сапог поддался, и ступня скользнула в голенище. Он стряхнул сапог на пол, как поверженного врага, размотал и сбросил портянку. Со вторым сапогом дело пошло быстрее. «В общем, разуваться могу сам», — удовлетворенно подумал Трубников, растягиваясь на тулупе.
В непроглядной тьме Трубников телесно ощущал просторность избы, не населенной вещами, и дух здесь был, как в сенях, пустой, земляной. Так не должно пахнуть в человечьем жилье.
«Экая бедность!..» — подумал Трубников, забываясь тяжким сном усталости.
Когда он проснулся, было еще темно, но на улице тихо занимался рассвет. Теперь Трубников уже видел пустые углы избы, громаду печи, на которой возилось что-то белесое. Это старуха в посконной рубахе чесала себе голову.
— Бабушка, а где Силуянова дом?
— Вона! — проворчала старуха, бросив чесаться. — Так тебе Сенька Силуянов надобен!.. Кабы знала, не пустила бы…
— Громче дыши, старая! — нетерпеливо сказал Трубников. — Как мне Силуянова найти?
— Через дом от меня, будь он неладен! — огрызнулась старуха.
Трубников с трудом обулся, взял рюкзак и вышел на улицу. Лишь очутившись за порогом, он хватился, что забыл спросить старуху, по какую сторону живет Семен. Но едва увидел слева большую справную избу под железом, как сразу решил, что нашел Семена.
Он стучал долго, до боли в руке, наконец принялся колотить в дверь сапогом. В сенях послышался шорох, с лязгом упал железный засов, щелкнула задвижка, тренькнул крючок и ржаво заскрипел ключ в замке.
Дверь распахнулась. Защищая рукой фитилек керосиновой лампы без стекла, наружу выглянул Семен. Дрожащий отсвет пламени бегал по широкому, плоскому, небритому лицу, усиливая испуг и смятенность, написанные на этом лице.
— Ну, здравствуй, что ли, — сказал Трубников.
— Егорушка, — проговорил Семен, и губы его поползли в счастливой, расслабленной улыбке.
— Рад, что я, а не кто другой? — усмехнулся Трубников.
— Егорушка! — растроганно говорил Семен, будто не слыша сказанных Трубниковым слов.
Семен сунулся к нему, чтобы обнять, лампа ему мешала, он поставил ее на порог и крепко прижал Трубникова к своему теплому со сна телу. Они поцеловались, и Трубников ощутил что-то родное, то ли в запахе, то ли в знакомых ухватистых руках Семена. «Может, еще оживет старая дружба», — подумал он.
А Семен, подняв лампу с пола и держа ее вровень с лицом, пристально, с испугом и жалостью вглядывался в друга.
— Как они тебя!.. — проговорил он. Подбородок его задрожал.
— Разве не знал? — удивился Трубников.
— Откуда?.. Ты писал, что ранен, а об этом ни слова. Где же тебя угораздило?..
— Да уж под Берлином, под самый, как говорится, занавес… Ладно, может, все-таки в дом пустишь?
— Прости, Егорушка… — Семен, смешно пятясь, впустил Трубникова в сени, нащупал за спиной ручку и распахнул дверь, ведущую в избу.
Трубников вошел в теплый, густо, кисло пахнущий сумрак избы и услышал, как залязгали замки и запоры.
— От кого запираешься? — спросил он, стягивая со спины рюкзак.
— Донь! — приглушенно крикнул Семен. — Слезай, Егор, старый друг, приехал.
— Не ори, детей разбудишь! — сказал с печи женский голос. Ситцевая занавеска колыхнулась, показалась полная белая нога. Отыскивая опору, нога заголялась все выше, Трубников увидел круглое колено, мясистую, тяжелую ляжку; тут Доня наконец догадалась одернуть подол.
«Раскормил бабу, — подумал Трубников, — с каких только достатков?»
— Здравствуйте, — сказала Доня, протягивая дощечкой маленькую толстую руку.
Она была невысока ростом, кругла, полна и крепка, как грецкий орех, темнобровым лицом красива. Когда Трубников подал ей левую руку, она не смутилась и ловко, будто была к тому готова, поймала ее и осторожно встряхнула.
— Поздно спите, — заметил Трубников, — по-городскому.
— А чего нам? — небрежно отозвалась Доня. — Небось в поле не идти.
Семен зажег коптилку, сделанную из стаканчика тридцатидвухмиллиметрового снаряда. От нее пополз к потолку красноватый свет. Как в блиндаже, только в блиндаже лучше, там воняло по-родному сапогами, портянками, мокрыми шинелями, махрой — крепкий мужской запах, а тут нос забивало какой-то тухлой кислятиной. Ну да, под рукомойником — кадка, до краев наполненная помоями.
Трубников пригляделся. В углу на кровати он различил две детские головы, на сундуке спала девочка, разметав по подушке легкие светлые волосы, на лежаке, поставленном на толстые чурбаки, вытянулся долговязый подросток, а в зыбке, подвешенной к матице, видимо, помещался младенец.
— Сколько их у вас? — спросил Трубников, кивнув на детский угол.
— Шестеро, — отозвалась Доня. — В зыбке близнята.
— Живем тесно, — балагурским голосом заговорил Семен. — В темноте все друг на дружку натыкаемся. А у тебя кто есть?
— Нету.
— Видать, живете просторно, — заметила Доня, собирая на стол.
Трубников усмехнулся. Да, жили просторно. А простору — в пол земного шара. За десять лет, может, и года не были вместе. А все же достаточно, чтобы родить ребенка. Но жена боялась остаться вдовой с ребенком на руках. Хотелось ему сына, да и на дочку он был согласен. Не вышло, и все!
Плеснув воды в рукомойник, Доня вышла за чем-то в сени.
— Фрицевы есть? — шепотом спросил Трубников. Спросил неожиданно для самого себя, в безотчетной догадке о какой-то тайной нечистоте этого дома.
— Один, — так же шепотом ответил Семен, ничуть не удивленный вопросом. — Петька.
Трубникову стало мучительно жаль Семена, он хотел оказать что-то доброе, но против воли вырвалось жестокое, обвиняющее:
— Кабы одна была, а тут при живом муже…
— А что мне было — на пулю лезть? — сумрачно отозвался Семен.
Вернулась Доня с миской соленых огурцов и квашеной капусты, глянула исподлобья, остро, подозрительно: слышала, как шептались.
— Умылись бы, — сказала она Трубникову, — да за стол.
Он побил ладонью в медный носик рукомойника, ополоснул лицо и, выбрав на рушнике место почище, утерся.
— Можно баньку истопить, — сказал Семен.
— Успеется…
На столе стояла миска с огурцами, квашеной капустой и солеными рыжиками, чугунок с холодной картошкой, тарелочка с салом, горкой лежал крупно нарезанный сыроватый ржаной хлеб.
— Привозной? — спросил Трубников.
— Факт, не колхозный! — с вызовом сказала Доня.
— А что так?
— Колхоз тут такой — что посеешь, назад не возьмешь.
— Одно прозвание, колхоз… — пробормотал Семен, шаря в стенном шкафчике.
— Это почему же?
— Председателя силового район прислал, — весело заговорила Доня. — Из инвалидов войны, вроде вас, только без ноги. Так он два дела знал: водку дуть да кровя улучшать.
— Это как понять?
Семен поставил на стол бутылку мутного сырца и граненые стопки. Доня ответила не раньше, чем Семен разлил спирт по стопкам.
— А так, что две ночи кряду у одной не задерживался.
Болтает свободно о чужих грехах, будто сама без вины. А в чем ее вина? С немцем спала. Да что ей было делать? Если уж кого винить, так это Семена. Не ушел вовремя, боялся хозяйство бросить, ну и получил за свою жадность сполна.
Семен придвинул к нему стопку.
— Со свиданьицем!
— Не пью.
— Одну, за встречу!
— И одну не стану, в рот не беру.
— Брезгуете? — съязвила Доня.
— Не торопитесь, — холодно сказал Трубников. — Меня мой комиссар от этого отучил. Ненавижу, говорил, храбрость взаймы, воевать надо с душой, а не с винным духом. С той поры я зарекся.
— Мы не воюем, — сказал Семен, — а храбрость нам и взаймы сгодится. — Он цокнул стопкой по стопке Дони, опрокинул водку в рот и, зажмурившись, стал тыкать наугад вилкой в ускользающие рыжики.
Доня тоже выпила, в два глотка, и, не закусив, прошла в детский угол поправить сползшее с дочери одеяло. Вернувшись, взяла соленый огурец и стала сосать.
Трубников, хоть и был голоден, только поковырял холодную картошку и отложил вилку.
— Скажи, Семен, только честно, ты при немцах подличал?
— Не бойся, — сказал Семен серьезно и печально. — Меня уже таскали-перетаскали по этому делу. Ни с полицаями, ни с какой сволочью не водился. А партизан насчет карательного отряда предупредил. Где надо, о том знают. Федор Иванович Почивалин, бывший командир, письменное заявление делал. Меня больше не трогают.
— Так чего же ты боишься?
— А всего, так же серьезно и печально сказал Семен, налил себе водку, выпил, на этот раз даже не поморщился, и медленно стал жевать сало. — Всего я теперь боюсь. И чужих боюсь, и своих боюсь, начальства всякого боюсь, указов боюсь, а пуще всего — что семью не прокормлю.
— Ну, это тебе вроде не грозит. Хлеб-то с сальцем едите.
Семен махнул рукой.
— На соплях наша жизнь, чужой бедой пробавляемся. Мужиков цельных почти не осталось, у всех разруха в хозяйстве, ну, а я на всякое ремесло гожусь. С нищих гроши собираю. Не жизнь, а существование.
— Мешочничаешь тоже?
— И это бывало, — спокойно подтвердил Семен. — Когда в доме семь ртов, выбирать не приходится.
Трубников промолчал. Он опять, после долгого перерыва, почувствовал свою ампутированную руку. Почувствовал всю, с пальцами, ногтями, заусеницами, с порезом на ладони, с тонким обручальным кольцом на мизинце. И пальцы двигались, к чему-то тянулись, и ощущение было до одури подлинным. Чтобы отвлечься от боли, он встал из-за стола, вытащил из-под лавки рюкзак и подтянул его к Доне. И снова за гранью огневой боли воображаемые пальцы пришли в движение, потянулись к тесемкам рюкзака, будто желая их развязать. Чувствуя, как бледнеет и холодеет лицо, Трубников сказал:
— Вот, гостинцы вам привез.
Доня ловко развязала рюкзак и распахнула ему горло. Вынув лежавший сверху бостоновый отрез на мужской костюм, она оторвала нитку и, посучив ее, поднесла к светильнику. Нитка затлела и едко завоняла овечьей шерстью. И все остальные вещи, привезенные Трубниковым, Доня изучала так, будто не в подарок принимала, а покупала на рынке. Тут у Трубникова отсеклась воображаемая рука и, освобожденный от боли, он почти с удовольствием наблюдал нагловатую повадку Дони. Насильно лишенная женской чести, Доня, видать, погасила в себе всякую стыдливость, ей наплевать было на то, что думает о ней Трубников, да и все люди на свете.
Достав со дна мешка большой кусок мрамористого стирального мыла, она вдруг слабо вскрикнула и нежным девичьим движением прижала мыло к груди.
— Ох, спасибочки! — заговорила она растроганно. — Вот уважили так уважили! У нас мыло ни за какие деньги не достать, погибаем от грязи, ей-богу!
Отчасти в расчете на ее растроганность, Трубников решил перейти к главному разговору с Семеном. Он уже понял, что Семен — подкаблучник и домом верховодит Доня.
— Вот ты жалуешься, Семен, мол, не жизнь у вас, а существование. Правильно, нашармачка не проживешь. Значит, надо колхоз строить.
— Что? — сказал Семен, подняв на него чуть захмелевшие, невеселые глаза. — Какой еще колхоз?
— Не придуряйся.
— Я с тобой по-серьезному, — обиженно заговорил Семен, — думал, может, помощь какую окажешь, хоть посоветуешь… В Москву к тебе собирался… Неужто нет у тебя для меня других слов?
— Других слов нет и быть не может, — жестко сказал Трубников. — Советскую власть не отменили. А пока есть Советская власть, будут и колхозы. И для человека, живущего на земле, нет другого пути.
— Помолчал бы уж о земле, — тихо, но с не меньшей жесткостью сказал Семен. — Что ты в земле понимаешь? Ты еще пацаненком от земли оторвался. Тебе и чины и награды шли, а мы эту землю слезой и кровью поливали. У нас и до войны колхоз еле дышал, так нетто подымется он после такого разора?..
Семен еще чего-то говорил, а Трубников думал о том, как странно звучит в применении к нему упрек: «Оторвался от земли». Иной раз стоило неимоверных усилий воли оторваться от земли и еще больших — оторвать от земли бойцов, залегших под кинжальным огнем противника. Семен ошибается, считая, что в молодые годы он раз и навсегда оторвался от земли. Он отрывался от нее десятки, сотни раз и вновь возвращался в нее, в кротиный лабиринт траншей, в норы окопов; он знал на вид, на вкус и цвет, на хруст в зубах землю Украины и Крыма, и будто кованную под снегом финскую землю, пески Монголии, жидкую кашу Мазурских болот, в прах истонченную засухой польскую землю и землю Германии…
— Нешто он поймет тебя? — услышал он слова Дони. — Начальство, известно, по верхам смотрит.
— Да и семь голодных ртов на него не разеваются, — проворчал Семен.
«А ведь у меня их скоро будет побольше, чем семь, — подумал Трубников, — сотни несытых ртов, которые не клянчить будут, а требовать хлебушка, будут крыть меня в бога, в душу, в кровь. Пожалуй, друг мой Семен, мне посолонее твоего придется…»
— Не думай, Семен, и вы, Доня, не думайте, будто не понимаю я вас. Не такое уж я высокое начальство, да и вовсе я не начальство. А только еще раз напомню: живем мы при Советской власти.
— Плохо нас твоя Советская власть защитила, — медленно проговорил Семен. — Ни от фрицевой пули, ни от чего… — Его небритые щеки слабо порозовели. — Хватит! — Он несильно, но тяжело опустил большой кулак на стол. — Ничего нам от вас не надо, только оставьте нас в покое с нашей бедой, будем сами как-нибудь свою жизнь ладить. А певунов и агитаторов всяких довольно наслушались, по горло сыты.
Семен впервые намекнул при жене на свою семейную беду, и Трубников краем глаза глянул на Доню. Ничего в ней не шелохнулось, не тронулось, будто не о ней вовсе речь была. Она серьезно и сочувственно глядела на мужа, согласная с ним в каждом слове, и Трубников почувствовал то достоинство, с каким эти люди приняли обрушившийся на них стыд. Конечно, главная в том заслуга принадлежала Семену. Он не был ни подкаблучником, ни слабым человеком. Он любил жену, любил детей, любил свой дом. Он решил сохранить семью и сумел это сделать, выдержав самое страшное из всего, что может выпасть на долю человека. Он избавил жену от приниженности, а это, что ни говори, подвиг души. Семен сильный и выносливый, он только дал другое, чем он, Трубников, направление своей силе, потому что и путь в жизни, выбрал другой, но требующий от человека не меньше мужества. Грош цена такому мужеству, дерьмо это, а не мужество. Если бы на мою жену полез немец, я бы перебил весь местный гарнизонишко и увел бы семью к партизанам. А если б не перебил? В том-то и дело, что такая возможность мне б и в голову не пришла…
— Можешь считать меня и певуном, и агитатором, но в одиночку никакой вы жизни не заладите. Не выйдет. Да и не дадим.
— Вон как! — сказал Семен. — Это по-дружески. Спасибо, Егор. Только тебе-то какая в том корысть? Ты в наших делах посторонний.
— Ты так думаешь? — улыбнулся Трубников.
Семен остро, чуть испуганно взглянул на него:
— Ты на какую сюда работу приехал?
— Наконец-то! А я все жду, когда ты меня спросишь. Буду я у вас председателем колхоза, если, конечно, выберете.
Трубников ожидал удивления, огорчения, разочарования, но на большом лице Семена отразилась такая глубокая, такая искренняя жалость, что он растерялся.
— Егорушка, милый, за что же тебя так? — сказал Семен тем же тоном, что и при первой встрече, когда увидел покалеченное тело Трубникова. — Чем ты им не угодил? Сколько крови пролил, руки лишился. Ты ли у них не заслужил?
— Брось чепуху городить! Я сам попросился.
— Вот дьяволы, что с людьми делают! — мимо его слов продолжал Семен. — Разве на них угодишь!..
Да перестань ты, дурак-гигант! Говорю тебе, по своему желанию пошел.
— Жена ваша, значит, позже приедет? — как-то очень ядовито спросила Доня.
Трубников чуть смутился. Ему неприятно было говорить, что жена наотрез отказалась ехать с ним в деревню. Коренная москвичка, человек насквозь городской, она сказала, что жизнь вне Москвы для нее все равно что смерть. Он пригрозил ей разводом, она равнодушно ответила, что развода не даст. На жалованье учительницы пения не проживешь, кроме того, ей не оставят трехкомнатной квартиры. Трубников увидел то, что человек более проницательный в чувствах увидел бы куда раньше: былая любовь к нему жены не выдержала бесконечных разлук, вечного за него страха, да и того; что он вернулся калекой. А сам-то он любил жену? Он так привык скучать по ней, ждать встречи, стремиться к ней своим вечно неутоленным желанием, словно в мире не было других женщин, радоваться короткой близости, что, естественно, принимал за любовь эту властную силу притяжения. Но когда состоялся их последний разговор, он с удивлением обнаружил в себе только холод и отчуждение с примесью досады. Оказывается, жена не занимала большого места в его душе. Останься он в Москве, она бы продолжала жить с ним по привычке, из жалости, из выгоды: (квартира, большая пенсия, паек, всякие льготы, да и не так просто женщине за сорок, даже хорошо сохранившейся, наново устроить судьбу. Но поступиться своими удобствами, Москвой ради него казалось ей просто диким. Он уехал, не попрощавшись. «К чему темнить? — думал он сейчас. — Все равно скоро узнается…»
— Нет, — сказал он, — жена не приедет. Дома осталась, при пенсии и квартире. Так что я вроде бы женатый холостяк.
— Ну, здесь недолго в холостяках проходите, — лениво пошутила Доня.
Трубников понял, что, если он поклянется партийным билетом, жизнью, орденами, если станет на колени под образа и призовет бога в доказательство своей искренности, ему все равно не заставить Доню поверить, что приехал сюда по собственной воле, а не в результате жизненного крушения. Жена не поехала с ним, не захотела делить его ссылки, сопутствовать неудачнику мужу — все иные соображения не стоили для Дони и копейки.
Ну и черт с ней, ему важно убедить Семена! Трубникову нужен помощник, человек, которому бы он верил, как самому себе. Он тут чужак, пришелец, ему не на кого опереться. Семен знает людей, знает хозяйство, надо, чтобы Семен был с ним. Он во всем ищет выгоды и в Москву к нему собирался, конечно, не за советом, думал поживиться чем-нибудь посущественней от преуспевшего друга. Здесь его надежды рухнули, надо пробудить в нем другие надежды, а для этого Семен должен поверить, что Трубников не погорел, что явился сюда для настоящего дела.
— Один большой человек — в праздник с правительством на Мавзолее стоит, — старый друг, сказал мне, когда я вышел из госпиталя: «Жить почетным инвалидом ты не сможешь, возвращайся к земле, Егор, подними колхоз, покажи, на что способны старые фронтовики».
— Ну и что? — скучно спросил Семен.
— Я к тому, что никто меня не понуждал, наоборот, создали все условия для отдыха, одной пенсии три тысячи…
— Три тысячи!.. — охнул Семен. — Это ж надо! Да с такими деньгами… тут тебе и корову, и птицу всякую, и поросят за милую душу!..
— Постой! Дай кончить. Ты знаешь, я не трепач. Коль уж я сюда насовсем приехал, можешь быть уверен, наведу порядок. Скажу тебе по секрету, меня перед отъездом министр принял, дадут нашему колхозу два грузовика бесплатно, чуешь? — Последние слова Трубников произнес с ноткой торжества.
— Хочешь от меня совет? Малость передохни и давай прямым рысом на станцию, московский идет в десять пятнадцать, билет по орденской книжке без очереди получишь…
— Шутишь!
— Какие уж тут шутки! — с твердой печалью сказал Семен. — Не лезь ты в нашу грязь, мы к ней прилипшие, а ты человек пенсионный, вольный. Ничего не добьешься, только измучаешься и здоровье даром загубишь… Может, думаешь, тебе тут кто обрадуется? — заговорил он громче, с гневным напором. — Мол, приехал герой, избавитель… Да кому ты нужен? Устал народ, изверился. Любой пьяница, бабник, вроде того старшины, людям доходчивей, он, по крайности, никого не трогал. Я четыре класса кончил, я знаю: помножай нуль хоть на миллион, все равно нуль останется. Так вот и у нас. Уезжай подобру-поздорову, не срамись понапрасну.
— Да… — коротким вздохом Трубников словно подвел итог. — Хорошо поговорили. Теперь знаю, на тебя рассчитывать нечего. Ну что ж, Семен, оставим этот разговор. Жизнь покажет. Но только, — закончил он с угрозой, — в колхозе я вас всех заставлю работать, и тебя, и ее, — он кивнул на Доню, — и старших ребят. Не думайте отвертеться, я человек жесткий.
— Ладно вам! — сказала Доня и ладошкой прикрыла зевок. — Разошлись, петухи!.. Семен, поди-кась дров наколи.
— И то дело! — как-то разом остыл Семен и вышел в сени.
Трубников прислонился затылком к стене, от усталости и недосыпа иголками кололо глаза. Он сомкнул веки. Что ни говори, а сегодня он потерпел поражение. Плохо начинать с поражения. Но он с детства знал, как трудно одолеть каменное упрямство Семена. Как ни странно, лишь это и привлекало его в Семене, хотелось осилить его, повернуть на свой лад. Может, на скрытом единоборстве и строилась их многолетняя дружба-вражда? Семен всегда был в душе единоличником, даже когда работал в колхозе. Если б не революция, он бы непременно в кулаки вылез. Случай не столь уж редкий! Ему не раз встречались кулаки без достатка, этакие богатеи в ситцевых штанах. Иной за всю жизнь кубышку медяков не наскреб, а по душе прожил, как первейший банкир. Никакие доводы не действуют на Семена, кроме одного: рубля. «Вот этим доводом я и допеку тебя, дружище Семен!.. Допеку ли?» Ко всему у Семена еще сильная союзница, смелая в своем бесстыдстве, дерзко независимая Доня.
Трубникову вдруг вспомнилась белая полная Донина нога и ползущий по ней вверх подол. Ему стало не по себе. Нашел время о бабах думать, очень важная для него сейчас забота. Но он знал, что зачастую начинаешь думать о них в самое неподходящее время: перед атакой, сквозь мучительную боль на перевязочном столе, в окружении, всегда, когда это особо бессмысленно. Но прежде у него был выход, он начинал думать о жене, представлял себе все, что с ней сделает, когда вернется домой, и в радостном возбуждении успокаивался. Сейчас ему думать было не о ком, вот разве о Доне, — содеянное ею чуть не на глазах у мужа невольно толкало мысли к ней. Он знал, что между этими подлыми мыслями и поступком лежит пропасть, и все же ему было противно.
— Он так и будет у нас жить? — донесся из сеней голос Дони.
— Куда ему деваться? — неуверенно проговорил Семен. — А потом, он же мне деньгами помог, когда дом строили.
«Мать честная, а я и забыл о том! Верно, когда в тридцать четвертом Семен погорел, он приехал ко мне в Москву за „вспомоществованием“. Сколько я ему дал? Цена деньгам так быстро меняется, что и не вспомнить. Но, видимо, дал немало, если Семен признает мои права на эту халупу…»
— А за что его все-таки из Москвы выслали? — спросила Доня.
— Кто его знает! — задумчиво сказал Семен. — Он со всяким начальством вращался, может, кому не потрафил, темна вода.
— Нет! — сказала Доня. — Жена его прогнала, неохота ей за калекой век свой губить.
— Дура! — свысока сказал Семен. — Тут политическое…
— Дурак! — пренебрежительно сказала Доня. — За политическое его бы не сюда, куда подальше сослали. Жена ему изменила, а он по гордости все имущество бросил и ушел. Слушай, Семен, а он нам жизнь не изгадит?
— Друг все-таки… — неуверенно произнес Семен. Вместе росли.
Сейчас, к утру, тяжелый дух, наполнявший избу, сгустился, обрел почта материальную плотность. Трубников приподнялся и распахнул окно.
— Чего там? — крикнула из сеней Доня.
— Душно, окно открыл.
— Ишь, распорядитель! Избу выстудишь.
— Ладно. — Трубников закрыл окно.
Подслушанный разговор не рассердил его, напротив, наполнил жалостью к этим тупым, завязшим в топком мелководье людям. «Я вас вытащу в настоящую жизнь, силком, за уши, а вытащу. И вы еще скажете мне спасибо, от сердца скажете…»
Он никогда не дождется этого спасиба.
Понимая законы, которые движут людьми, Трубников порой не учитывал более тонкой подосновы человеческих характеров, того, что он презрительно называл про себя достоевщиной. Все мы считаемся с людьми, так или иначе нам близкими: родственниками, однокашниками, сослуживцами, однополчанами, соседями. Семен жил во внутреннем соперничестве с другом. Но пока тот преуспевал в мире, бесконечно далеком от него, Семен про себя гордился им, радовался его удаче, тем более что и ему перепадало кое-чего с этой удачи. Так, он нисколько не стыдился брать у него деньги на постройку новой избы или на покупку коровы. Егор воевал, получал ордена и звания, а Семен единственный в деревне подвел дом под железо, купил городскую мебель. Он тоже первенствовал в своем малом мирке, такого второго хозяина не было ни в Конькове, ни во всей округе. Но когда Егор ступил в его пределы, Семен ощерился. Вначале он просто не поверил в друга, испугался, что тот своим неумением наломает дров и подорвет его, Семена, бедный достаток. Когда же верх возьмет Егорова правда, у Семена рухнет сердце. Да, он превыше всего ценит рубль, но «земляной» рубль он не захочет получать от Егора и по собственному желанию навсегда покинет деревню, уйдет, отравив Трубникову радость нелегкой победы.