Тарантас то плавно тек по бархатно-пыльной дороге, оставляя за собой длинное, как паровозный дым, стелющееся к земле желтоватое облако, то по-утиному перепадал с боку на бок в балках, хранящих влажно-глубокие прорези колеи, то подпрыгивал, стреляя, гибнуще стонал своим ветхим, разболтанным составом на редких вкраплениях булыжника в земляной мякоти большака.
Инструктор райкома партии Раменков, полулежа на просторном, мягком сиденье тарантаса, с каким-то радостным безволием отдавал свое расслабленное тело причудам дороги. До райцентра было около тридцати километров, и Раменкова радовало, что путь ему предстоял долгий, что еще несколько часов он будет наедине с самим собой, со своими мыслями и тем глубоким, растроганным чувством, которое он ощущал в себе, как второе сердце.
Сентябрьский подвечер был тепел, ясен, чуть слышно припахивал дымком, как и всегда бывает в пору бездождной, солнечной ранней осени, когда золотая палая листва так суха, что порошится от дуновений ветра.
На лицо Раменкова то и дело нежно и вязко опускались нити паутины, прозрачно, серебристо плавающей в воздухе. Он снимал их осторожно, словно боясь повредить, и пускал на воздух, но они, утратив летучесть, прилипали к сиденью.
Широкая, сутуловатая спина возницы Алеши Силуянова закрывала от Раменкова лошадь, и лишь редкий сухой треск да крепкая вонь конского навоза, волной ударявшая в нос, напоминали о том, что тарантас не своей силой влечется по большаку. Порой из-под ног невидимого коня выпархивали стаи воробьев и, протрепетав вровень с тарантасом, враз исчезали, будто растворялись в воздухе.
Неторопливо, со вкусом Раменков переживал новое, отроду не испытанное чувство очарованности человеком…
Что было правдой и неправдой в истории Трубникова с директором МТС, теперь уже трудно было понять. Раменкову хотелось верить в районную легенду, несмотря на все ее неправдоподобие. Когда засуха, охватившая край, накрыла своим черным крылом их район, слышнее запахло гарью и в бледно-желтых колосьях сморщилось зерно, Трубников потребовал, чтобы МТС немедля приступила к уборке хлеба на полях «Зари». Но область еще не дала указания о начале уборочной, и директор МТС отказал. Тогда Трубников, человек непьющий, смочил носовой платок в спирте-сырце и натер им губы и десны; засунув за голенище огромный нож, он явился к директору МТС и, жарко дыша сивухой, то и дело хватаясь за рукоять ножа, заявил, что он по контузии ответственности не подлежит, за себя не ручается, и пусть директор или начнет уборку, или аннулирует договор с «Зарей». Перепуганный директор согласился на второе. Далее легенда утверждала, что, выйдя от него, Трубников завернул в парикмахерскую, вылил полфлакона одеколона на другой носовой платок и отмыл рот, после чего, вернувшись в колхоз, приказал убирать хлеб вручную: серпами и косами…
Правда, куда проще было поверить объяснению, которое давал в райкоме директор МТС: он потому пошел на предложение Трубникова аннулировать договор, что по крайней скудости запасных частей на станции боялся провалить уборочную. Но сейчас это казалось Раменкову слишком пресным…
Когда же пришло запоздалое распоряжение о начале уборочной, Трубников уже был с хлебом. Он раздобыл где-то старую, поломанную молотилку, отремонтировал ее и кончил обмолот, когда другие колхозы лишь приступали к жатве. Он рассчитался с государством, сдал хлеб сверх плана, сколько решили колхозники, засыпал семенной фонд, расплатился с МТС за весенние работы, все остальное зерно роздал на трудодни. Когда в районе хватились, было уже поздно. Конечно, и с трубниковским хлебом район все равно не мог выполнить план, слишком уж велик был недобор зерновых из-за засухи, но «средние цифры» не выглядели бы так плачевно.
Трубников и не думал каяться в своем самоуправстве. Оказывается, многие слова наполнены для разных людей разным содержанием. Хотя бы слово «государство», которое он, Раменков, столько раз произносил публично с должной значительностью и отвлеченным благоговением, для Трубникова наделено совсем иным, интимным, осязаемым, телесным смыслом. Он считает государством и своих бригадиров: Игната Захарыча, Павла Маркушева, скотницу Прасковью, пастуха дедушку Шурика, кучера Алешку и любого рядового колхозника. И он решительно не может и не хочет понять, почему люди, работающие по десять часов в сутки, не должны ничего получать за свой труд. И странно, те высокие и незыблемые понятия, в которых Раменков не посмел бы усомниться даже наедине с самим собой, мгновенно обесценивались прямой и грубой формулой Трубникова: колхозники должны жрать. Он снисходил и до более подробных объяснений: рабоче-крестьянское государство не может быть заинтересовано в том, чтобы содрать с колхозника последние штаны. А если так получается, то в этом виноваты бездарные, неумелые руководители. Кто-то услужливо довел речи Трубникова до ушей обкомовского начальства, и первому секретарю райкома Клягину было предложено одернуть зарвавшегося председателя.
Раменков присутствовал при этом разговоре. Клягин, всегда чуть робевший перед Трубниковым, в конце концов дал вывести себя из терпения.
— Демагогию разводишь, товарищ Трубников, — сказал он. — «Народ, народ!»… А ведь народ не больно тобой доволен. — Он выдвинул ящик стола и достал оттуда пачку писем, перетянутых резинкой. — Видишь, сколько на тебя заявлений? И груб ты и невыдержан, нарушаешь колхозный устав, самоуправствуешь…
Тут Трубников сделал быстрое движение, будто хотел схватить пачку, но Клягин накрыл ее ладонью. Секунду-две они жестко глядели друг другу в глаза.
— Заявлений много, — глухо проговорил Трубников, — только, может, все они одной рукой писаны.
— Одной не одной, а мы обязаны разобраться. — Скулы Клягина порозовели. — И вообще, товарищ Трубников, мы тебя назначили, мы тебя и… — Язык не повернулся сказать «снимем».
И странно, Трубников, который за словом в карман не лезет, притих, будто ушел в себя, и каким-то новым, задумчивым и кротким голосом сказал:
— Верно, назначили. Разве то выборы были? Люди и не знали, за кого голосуют. Так, на веру руки подняли. А теперь знают. — Трубников кивком головы показал на стопку доносов. — Ошибаться может каждый, только народ не ошибается. Завтра устроим перевыборы. — Он поднялся, худой, костистый, хмурый, нахлобучил мятую соломенную шляпу и вышел из кабинета.
Клягин растерялся. Лишиться Трубникова вовсе не входило в намерения обкома. Остаток дня прошел в бесплодных телефонных переговорах с «Зарей». Инвалид второй группы, пенсионер Трубников был недосягаем ни для требований, ни для скрытых и явных угроз. Он наотрез отказался хотя бы перенести собрание, чтобы райком мог подыскать кандидатуру на его место. «Нам варяги не нужны, — сказал он, — колхозники могут выбрать председателя из своей среды». И на другой день Раменков попутным грузовиком мчался в Коньково…
Раменков удобнее раскинулся на сиденье. Всего лишь несколько часов назад мелькали перед ним те же березовые перелески, те же поля, те же мочажины с зеленой осокой и смуглым камышом, а кажется, что минул век, и сам он стал другим, и все вокруг стало другим: светлым, по-новому родным.
Томительное и смущенное чувство, владевшее им по дороге в Коньково, стало нестерпимым, когда грузовик, распугивая гусей и кур, покатил по деревенской улице. Трудно было поверить, что это то самое Коньково, куда Раменков приезжал полгода назад. Деревня почти отстроилась, весело желтела свежим тесом, краснела, синела молодой окраской железных крыш…
А потом было собрание в новом здании правления, в пахнущем смолой зальце, с лавками, стоящими рядами, с большим столом президиума, крытым новым кумачом, на столе графин и граненый стакан — все чин чином. Раменков невольно улыбнулся милому стеклянному лицу графина, единственно понятному лицу в этом зальце. Трубников, как всегда, был замкнут, хмуро задумчив, а собрание — необычайно для колхозной толпы молчаливо, нешумно, выжидательно-настороженно.
И был чисто трубниковский бред, который именовался отчетом.
— Мой отчет, — сказал председатель, жестко глядя в зал своими острыми синеватыми глазами, — у нас в хлевах…
И он дважды звонко хлопнул ладонью по столу.
Раменков лишь по смешку колхозников догадался, что Трубников воспроизвел смачный шлеп коровьего блина.
— Мой отчет, — продолжал председатель, — у нас в закромах… До новины хлеба хватит?
— Хватит!.. Дотянем!.. — разноголосьем отозвалось собрание.
— Добро! Первую заповедь колхоз выполнил, долгов не имеет. Все остальное — на иконах! — Трубников махнул рукой в обвод стен, увешанных слева цифрами выполнения плана, справа — обязательствами. — А теперь приступим к перевыборам.
Собрание зашумело, но Трубников поднял руку, и шум затих.
— Слово имеет инструктор райкома партии товарищ Раменков!
А у Раменкова язык присох к гортани. И, видно, сжалившись над ним, Трубников сам сказал собранию о заявлениях, поступивших на него в райком. Раменкову осталось только подтвердить слова председателя, причем он деликатно назвал доносы «сигналами».
— Никто сигналов не подавал! — послышалось из зальца.
— Не нужны нам перевыборы!
— Хотим Трубникова!
— Мы к Егору Афанасьевичу претензией не имеем! — вскочив с места, крикнула знакомая Раменкову старая скотница Прасковья.
— Неужто? — холодно сказал Трубников. — Я человек грубый, жесткий, самоуправный…
— Да мы не в обиде! — крикнул кто-то в задних рядах.
— Не в обиде?! — Трубников впился в зал своими глазами-буравчиками. — А я так в обиде! Плохо работаете, мало, при такой работе сроду в люди не выйти!
— Так говори прямо, чего надо! — раздался свежий, молодой мужской голос, и Раменков, подняв глаза, отыскал его обладателя, бригадира Павла Маркушева, которого Трубников жестоко опозорил на свадьбе. — Не тяни резину, батька!
При этом слове Трубникова шатнуло, как от удара в грудь, и Раменков вдруг понял, чем было для Трубникова это собрание. Не из самодурства, не из обиды затеял Трубников перевыборы. В нем зародили сомнение, что он правильно служит людям, и он вышел на их суд. В этой жестокой, беспощадной проверке себя для Трубникова решалось: с народом он или против народа.
Тихо, с какой-то странной хрипотцой Трубников ответил:
— Двенадцать часов в полеводстве, четырнадцать на фермах…
— Так бы и говорил! — весело и тепло крикнул Маркушев. — Нашел чем испугать!
Кто-то засмеялся, кто-то хлопнул в ладоши, кто-то подхватил, и вот уже аплодирует весь зал, и Раменков с удивлением заметил, что у него помокрели глаза.
— Голосуем!.. Голосуем!.. — раздались голоса.
— Кто за Трубникова? — крикнул Маркушев.
Раменкову показалось, что все, как один, взметнули вверх руку. Но нет, в зале воцарилась странная, напряженная тишина, и люди медленно, угрожающе повернулись к углу, где сидели двое: плотный небритый человек и дебелая, красивая женщина в нарядной шелковой шали, накинутой на полные плечи.
«Да это Семен Силуянов с женой!» — сообразил Раменков и понял, кто был анонимным автором заявлений.
Под взглядами односельчан Семен опустил глаза, жена заерзала на лавке, пальцы ее нервно передернули на плечах нарядную шаль. А люди смотрели молча, ожидающе, недобро, и поднятые вверх руки словно застыли. Жена Семена спустила шаль с плеч и вдруг резко, зло пнула мужа локтем в бок. Все так же глядя в пол, Семен невысоко поднял руку, и тут же вскинула белую, по плечо голую руку жена.
— Единогласно! — громким, твердым голосом произнес Маркушев.
Трубников встал из-за стола, шагнул вперед. У Раменкова сжалось сердце: ему так не хотелось, чтобы обычной своей неприступной резкостью Трубников снял трогательность минуты.
— Ну, так… — сказал Трубников и замолчал. — Раз вы так… Тогда вместе — до коммунизма…
Отчего это слово, которое он сам, Раменков, произносил чаще и куда равнодушней, чем «мама», вдруг оглушило его раскатом весеннего грома? Оттого, что в устах Трубникова оно не было словом, оно было судьбой и самого Трубникова и сидящих в зале людей, их волевым жизненным устремлением, их каждодневным делом…
«Как это прекрасно! — растроганно думал Раменков, обводя вновь повлажневшими глазами тихо вечереющий простор. — Знать, что ты делом служишь коммунизму. Не болтать о высоких идеях, а работать на них до пота, до крови…» На фарфоровом стаканчике телеграфного столба сидела сойка. Ее грудка розовела, и ярко, плотно сверкали синие перышки в крыльях, Вспугнутая тряским шумом наезжающего тарантаса, сойка скользнула со столба и, сильно, туго взмахивая крыльями, низом полетела к лесу, всверкивая своей малой синевой. А если б так же вот, как эта сойка, кинуться вниз и прочь со своего телеграфного столба? К земле, к ее надежной тверди? Взять какой-нибудь отстающий колхоз и по-трубниковски быстро, мощно поднять его? По-трубниковски сурово и прямо смотреть в глаза людям?..
Раменков попытался представить себя в роли Трубникова, но это как-то не получалось. В голову настойчиво лез другой образ: председатель колхоза «Луч» Васюков, каким он выглядел на днях по выходе из кабинета Клягина. Красный, потный, задыхающийся, словно в приступе астмы, этот немолодой, грузный, сизоликий человек был жалок, как потерявшийся в толпе ребенок, «Что я скажу людям?» — бормотал он, беспомощно разводя руками. По выплате натуроплаты МТС «Луч» не мог выдать колхозникам ни грамма зерна на трудодень.
В этом воспоминании Васюков с ядовитой легкостью замещался им, Раменковым. Когда же он пытался вообразить себя Трубниковым, в груди подымалось холодное и горькое чувство неверия.
С отчуждением, почти с враждебностью глядел теперь Раменков на разбегающиеся к дальним лесам поля, на эту землю, которая так ненадежна, требовательна и загадочна, которая должна почему-то кормить всех, кроме тех, кто на ней трудится. И когда в голубоватой вечерней дымке впереди возникли крыши райцентра и темная высокая каланча, Раменкова охватили нежность и тепло. Он представил себе мощенную булыжником площадь, чахлый скверик, серое двухэтажное здание райкома — бывший купеческий особняк — с толстыми стенами и глубокими окошечками, где летом всегда прохладно, а зимой тепло от калориферных печей, слабый мышиный запах сохранившихся от старины диванов и кресел, надежную крепость письменных столов в радужных кругах от чернильниц, увидел себя, подтянутого, сухощавого, свежевыбритого, четкой поступью входящего с папкой под мышкой в кабинет Клягина, и, охваченный радостным нетерпением соединиться с милой привычностью, крикнул сутулой, молчаливой спине возницы:
— А ну, давай с ветерком!
…Минуют годы, и все, о чем говорил Трубников в ясный августовский подвечер у смолистого сруба будущей конторы, станет явью.
Правда, коньковцам понадобится не десять лет, а пятнадцать, чтобы полностью перевести на землю Борькин рисунок, и не все из них доживут до этой поры. Не станет Пелагеи Родионовны Кожаевой, скотницы Прасковьи, дедушки Шурика, покинет деревню семья Семена, и даже Алексей, пристрастившийся к лошадям и не таящий зла на Трубникова, последует за отцом. Зато Коньково окажется чуть не в пять раз больше, чем думалось поначалу. В то время еще ведать не ведали о предстоящем укрупнении колхозов, и Трубников рассчитывал лишь на естественный рост деревни да присоединение Беликова хутора. Когда же для колхоза «Заря» придет пора укрупниться, к Конькову подселятся окрестные деревушки и образуют с ним один большой колхозный массив…
Лишь почта будет построена колхозными мастерами так, как нарисовал ее Борька. Это большое, странное и нелепое строение будет немного напоминать церковь. Другие же здания будут построены по проекту районного архитектора, они совсем непохожи на Борькины наивные рисунки. А вот санаторий построит колхозный архитектор — Борис Лузгин-Трубников. Окончив архитектурный институт, Борька вернется в колхоз. Надежда Петровна и Трубников узнают тогда, что еще в институте он к отцовской фамилии присоединил фамилию отчима…