В. САВЕЛЬЗОН Легко дышится после грозы

В лесу остро пахло прелью. Лето выдалось влажным и не по-белорусски знойным. Воздух под мокрым пологом леса в полумраке не прокаливался, а настаивался в тяжелой духоте на горьковатой коре и пухлой, трухлявой подножной листве, сквозь которую редко, но мощно пробивалась новая жизнь — тугая лесная поросль.

Стояла почти кладбищенская тишина, и птицы не пели в этом лесу.

Цепкие плети ежевичника, словно чьи-то руки, резко, рывками хватали идущих за ноги.

Несколько мужчин шли вплотную за сереньким человеком, мокрым насквозь, то и дело сгонявшим ладонью холодный пот с глубоких залысин.

— Я не обманываю, честное слово, не обманываю, — торопливо уверял он. — Я все покажу. Тут все изменилось, тогда были маленькие деревца, а теперь целый лес, сколько лет прошло.

И, выведя на полянку, встретившую светом и чистым сухим зноем, осмотрелся и сказал уверенно:

— Вот здесь.

Да, он не ошибся. Чуть поодаль в летних веселых травах белел памятник, густо исписанный фамилиями тех, кто лежал здесь под тонким слоем земли.

Тех, кого серенький человек расстреливал.

* * *

А за несколько месяцев до этого и за две тысячи километров от Белоруссии, в Оренбургском Управлении КГБ, Константина Петровича Михайловского вызвали к руководству.

В Белоруссии работники Комитета госбезопасности через сорок лет нашли и арестовали полицейского — карателя из 11-го охранного батальона СС.

Поиски бывших гитлеровских прихвостней не прекращаются, хотя война все дальше уходит в глубь времени. В основном их повыловили сразу же, как только наши войска освободили оккупированные республики и области.

Но некоторым удалось уйти от возмездия, спрятаться, уехать в места, где их никто не мог опознать. Из этих, избежавших кары, кое-кто уже умер в собственной постели, оплакиваемый ничего не знающими родными и близкими.

А некоторые живы и по сей день. Нет срока давности для преступлений, которые они совершили, и смерть от обычных болезней и старости хоть вроде бы и уравнивает всех, но все же слишком легка, несправедливо легка для тех, чьи руки по локоть в крови.

Арестованный каратель свою вину полностью отрицал и не называл тех, с кем вместе когда-то убивал. Не называл не потому, что жалел их. Он ненавидел их за то, что они, может быть, еще живы, за то, что слишком много знают о нем и могут, попавшись, выдать его.

И много пришлось белорусским чекистам поработать, чтобы собрать неопровержимые доказательства его вины.

Тогда произошла полная перемена.

Пытаясь спасти шкуру, в слабой, но все же надежде на скидку за чистосердечное признание и помощь следствию, он, напрягая память, стал называть тех, кто вместе с ним служил фашистам и участвовал в карательных операциях.

Назвал среди прочих Пронина Ивана Степановича, примерно 1920 года рождения. Где этот Пронин сейчас и жив ли вообще, не знает, не видел его с мая сорок пятого года, когда они, сдавшись в плен американцам и будучи переданы советскому командованию, выдали себя за насильно угнанных в Германию.

Коллеги из КГБ Белоруссии телеграфировали эти скудные сведения во все республиканские комитеты и областные управления госбезопасности.

Проверку по Оренбургской области и поручили Константину Петровичу.

Такого рода задания он получал не раз и с добросовестностью и скрупулезностью, которыми он славился в управлении, копался, искал, по нескольку раз перепроверял. И только когда был уверен полностью, когда все версии были отработаны и все данные проверены, — только тогда докладывал, говоря уставным языком, своему непосредственному начальнику:

— Такой-то в Оренбургской области не обнаружен.

— Ну, что ж, отрицательный результат — тоже результат, — задумчиво барабаня пальцами по столу, говорил начальник, — круг поисков на одну область сузился, и среди десятков таких «нет» в конце концов останется одно-единственное «да».

Вот и в этот раз Михайловский, как со старыми знакомыми, поздоровался с сотрудниками адресного бюро и попросил показать карточки на букву «П».

Уселся за столом поудобнее, из карточек всех Прониных отобрал Иванов, оказалось довольно много.

Вообще-то говоря, можно было обычным путем запросить областное адресное бюро, но Константин Петрович взял себе за правило все проверять лично.

Этот жизненный урок преподал ему когда-то давно опытный оперативник, лысый, в очках, совершенно бухгалтерского вида. Михайловский, тогда совсем юнец, с удивлением узнал, что этот тихий, покашливающий старичок прострелен еще в одной из операций Оренбургской ЧК, а во время Великой Отечественной был в числе лучших работников СМЕРШа — организации, которая вылавливала в нашем тылу и на фронте фашистских диверсантов.

А урок был вот какой.

Константин Петрович, в те годы еще просто Костя, начинающий работник, заваленный делами, официальным путем запросил адресное бюро и получил такой же официальный ответ, что гражданин такой-то не значится. И доложил об этом руководителю группы, тому самому тихому старичку.

— Почему не проверил сам? — строго спросил тот.

— А зачем? Каждый на своем участке работы. Там, в адресном, специалисты своего дела сидят.

— Нет, дорогой мой, так не пойдет. Все проверяй своими руками, глазами и ушами. Верно, вероятность ошибки ничтожна. Но вдруг она есть, эта ошибочка? Слишком дорого она может стоить.

Один раз, это было еще в 20-е годы, искали мы матерого бандита, Барыкин была его фамилия. Знаем, что должен он числиться в городе, но барышня из адресного стола дала справку: нет такого.

Почти день мы на этом потеряли.

— Ну-ка, — говорю, — барышня, дозвольте, я самолично посмотрю.

Передернула плечиками.

— Смотрите, — отвечает, — раз вы такой недоверчивый. Я-то свое дело, наверно, лучше вашего знаю.

Ищу я. И — представь — нахожу!

— Вы что же это, в заблуждение нас хотели ввести? А она взглянула — и в слезы:

— Тут буква «к» больше похожа на «н», почти без закорючки. Я же эту карточку несколько раз просматривала, но читала не «Барыкин», а «Барынин». А вы же Барыкина искали.

Эта закорючка нам стоила жизни такого, как ты, молодого человека: узнай мы адрес сразу же — взяли бы Барыкина дома, тепленьким, а за упущенное нами время он учуял слежку, и брать его пришлось со стрельбой.

Костя Михайловский мигом слетал тогда в адресное, пересмотрел все похожие фамилии, с «закорючками» и без. Правда, того, кого искали, не нашел, но урок запомнил на всю жизнь.

И запомнил он слова, которые любил повторять этот старый чекист, его учитель и наставник:

— Наше дело требует отзывчивости к чужой беде, требует смелости, когда необходимо — иди под пули, рискуй, спасай товарища. И в то же время будь упорным и дотошным в самых вроде бы обычных делах. Всегда проверяй себя: а вдруг не все сделано? А вдруг ошибка? У чекиста должно быть горячее сердце и холодный ум, — так нас учил Дзержинский.

…Писатели-детективщики любят описывать какое-то «безотчетное предчувствие удачи».

Нет, никакого такого предчувствия у Михайловского не было, когда он положил на стол три карточки Прониных Иванов Степановичей, проживающих в Оренбургской области, и, надев очки, стал внимательно просматривать эти прямоугольники тонкого картона.

Радоваться было рано.

Во-первых, имя, отчество и фамилия того карателя, которого сейчас разыскивают, могли быть тогда, во время войны, частично или полностью вымышленными. Боясь расплаты, фашистские прихвостни опасались даже друг друга и могли нарочно переврать анкетные данные.

Кроме того, каратель мог после войны, хоть это и сложно и опасно, раздобыть себе новый паспорт или сделать подчистку в старом, изменив или имя, или отчество, или фамилию, а то и все сразу.

Во-вторых, это только в Оренбургской области оказалось три Пронина Ивана Степановича, но очень может быть, что сейчас ищут и уже нашли по всей стране десятки, сотни полных тезок и однофамильцев, и каратель — кто-то из них.

И все это, конечно, при условии, что тот каратель Пронин — жив.

И поэтому никакое «предчувствие удачи» не осенило его и не екнуло радостно сердце, когда легла на стол карточка, в которой совпало все: фамилия, имя, отчество и год рождения — 1920.

Были еще Иваны Степановичи Пронины: второй — 1922 и третий 1947 годов рождения.

Третью карточку Михайловский отложил в сторону сразу же, а над второй задумался, прикидывая.

Если каратель Пронин родился в 1920 году, то в 1942 году, когда он начал свою деятельность, ему, как и первому Пронину, было 22 года. Второму Пронину — 20.

Мог ли тот каратель, которого арестовали в Минске, так ошибиться в определении возраста — на целых два года? Вряд ли. Это в пожилом возрасте такая разница почти не определима, а в молодости она очень заметна, сразу отличишь: 22 года человеку или 20.

Отложить в сторону этого, второго Пронина? Он заколебался. Бывают же молодые люди, которые выглядят старше своих лет. К тому же в телеграмме из Белоруссии сказано, что год рождения определен арестованным приблизительно.

Так что и этого Пронина надо проверить.

Но главным сейчас был тот, чей год рождения совпадал точно.

* * *

…Над Оренбургом летал тополиный пух, словно зима вернулась. Есть в оренбургском лете противные, как правило жаркие, две недели, когда тополиный пух мешает жить, он липнет к потному телу, забивается в ноздри, лезет в глаза, расчешешь до слез — несколько дней будешь красноглазым, как кролик. Целые сугробы пуха ветер наметает в затишные места, и мальчишки поджигают их, вызывая мгновенное, не видимое на солнечном свету пламя.

Был как раз один из таких дней, когда Константин Петрович зашел в большой двор, образованный прямоугольником домов толстостенных, желтых, с балкончиками и белой лепниной, как считалось красивым строить в 50-е годы, и населенных людьми военными, сейчас уже преимущественно пенсионерами.

Одного из них Михайловский знал по рыбалке. Кто чем занимается и где живет — обычно рыбаки не расспрашивают друг друга, не до этого, да и служба не позволила бы Константину Петровичу рассказывать, что он — офицер КГБ. Но пенсионеры — в массе своей любители поговорить сами; и поэтому, посидев как-то в выходной с удочкой рядом с пенсионером, жизнерадостным и шумливым, что для настоящего рыбака не очень-то приятно, Михайловский услышал и о том, что тот живет в бывшем военном городке, что дети у него разъехались, спасибо, хоть иногда внуков подкидывают им со старухой — понянчить.

И, прочитав адрес Пронина И. С., 1920 года рождения, Михайловский стал вспоминать, что и кого он знает в этом районе, и вспомнил разговорчивого рыбака.

Повезло: отфыркиваясь от тополиного пуха, тот в приятной компании забивал козла, дожидаясь, пока жена позовет обедать. Михайловский, оглядевшись, подошел, сел на свободный край скамейки, поставил на землю сетку с зеленым лучком и первыми местными помидорами.

Но азартен настоящий доминошник, несколько раз взглядывал он на Михайловского, однако узнал только тогда, когда с треском выставил последнюю костяшку и победоносно захохотал.

— О! Кого вижу! С базара топаешь? Нет, я себя запрягать не даю. Я «свою» запускаю на базар, а сам становлюсь с газеткой у входа: вот тебе на все полчаса, пока дочитаю. Ну, а тащить до дому — это уж мое святое дело.

Начали очередную партию, усадив и Михайловского. Пошучивая, почти всерьез огорчаясь поражениям и радуясь выигрышам, он незаметно приглядывался к молчаливому человеку в темном костюме и, несмотря на жару, при галстуке, который не играл, но сидел и мрачно наблюдал за игрой, — к тому самому Пронину И. С., 1920 года рождения, «первому Пронину», как стал про себя называть Михайловский, фотографию которого и личное дело он уже несколько дней изучал в военкомате. «Пенсионер. На фронте с 1942 года. С 1953 и до выхода в отставку преподаватель военного училища». И уже не из анкеты, а из осторожных расспросов о Пронине: «Замкнут. В знакомствах осторожен. Ссылаясь на плохое здоровье, несколько раз отклонял предложение поработать в группе содействия при военкомате. К себе никого не пускает, кроме нескольких человек, которых во дворе никто не знает».

Не густо. Михайловский внимательно проверил, проанализировал все военкоматские данные, сделал несколько запросов, но теперь ему хотелось получить какие-то личные впечатления об этом человеке.

С первого раза знакомства не получилось, но кто-то из доминошников привычно зацепил Пронина: давай, мол, не отрывайся от стариковского коллектива, а то ты от живых людей отвыкаешь со своими альбомчиками с картинками. И на следующий день Михайловский заглянул в этот двор с толстым свертком в плотной желтой оберточной бумаге.

Снова доминошничали, и снова Пронин, худой старик с крупными грубыми чертами лица, нелюдимо сидел в сторонке. Когда играть надоело, а жены еще не звали обедать из-за тюлевых занавесок, Михайловский заговорил, что сегодня удачно сменял Добужинского на Глазунова.

Пронин оживился:

— Позвольте взглянуть.

Бережно взял альбом в руки, обтянутые по-старчески веснушчатой кожей, и жадно, с завистливым наслаждением стал листать. И Михайловский, сам тоже заядлый коллекционер, безошибочно понял, что такого Добужинского у Пронина нет.

Окончательно потеряв к себе интерес доминошников, поговорили о том, что альбомы раньше лежали и по цене были доступны, а сейчас подорожали, а все равно, прозевал — уже не достанешь, похвастались последними приобретениями, и Пронин, поколебавшись, пригласил:

— Если не торопитесь, зайдите, я вам свою коллекцию покажу, что-нибудь и на обмен найдем.

Михайловский шутливо вздохнул:

— Увольнительная моя от жены кончилась, влетит мне…

Пронин усмехнулся. На втором этаже загремел двумя ключами — плоским и обычным, на всякий случай по привычке оглянулся, открыл, впустил гостя, захлопнул дверь, накинул цепочку.

— Прошу в мою берлогу.

В квартире все было чисто и прибрано, кровать аккуратно заправлена, посуда вымыта и ровно расставлена в буфете, но не чувствовалось здесь того уюта, который могут навести только женские руки.

Пронин будто прочитал мысли:

— Один живу. Вот альбомами, книгами занимаюсь — вроде полегчает. А иной раз совсем тошно. Жена скончалась, детей нет. Для кого это все — квартира, коллекция? Где-то, не помню где, читал: старику нужны внук, собака и домик на природе.

И он замолчал.

Михайловскому стал понятен этот старик, потерявший интерес к жизни и в то же время боящийся умереть вот так, один, за закрытой дверью, пока кто-нибудь из соседей не спохватится, почему это его давно не слышно и не видно.

Но самое главное: этого, «первого Пронина И. С.», 1920 года рождения, на переснятой фотографии военных времен арестованный в Минске каратель не опознал.

Не опознал он и «второго Пронина И. С.», 1922 года рождения, на фотографии, которую работники соответствующей службы КГБ пересняли с фото, хранящегося в паспортном столе.

Поиски зашли в тупик. В Оренбургской области карателя Пронина не было. Дело можно было закрывать. Ну, что ж, «отрицательный результат — тоже результат».

До конца этого дня Михайловский занимался накопившимися материалами по другому делу и засиделся у себя в управлении допоздна. Но беспокоящее чувство неудовлетворенности не покидало его.

* * *

Вечером он ехал домой. Уже кончился «час пик», и в мягко плывущем троллейбусе было непривычно много свободных мест. Ехал, в основном, такой же сильно задержавшийся на работе учрежденский люд, утомленный целодневной сутолокой. Села веселая компания студентов, несколько шустрых старушек в черном, толкаясь и перебраниваясь, влезли на остановке у церкви. «Не умиротворяет их церковная благодать», — улыбнулся про себя Константин Петрович. На переднем сиденье молодая мать тетешкала своего ненаглядного малыша.

Грузно плюхнулся рядом, притиснув Михайловского, очень плотный, посапывающий мужчина в рубахе с рукавами, закатанными на толстых руках.

Михайловский отодвинулся, насколько было возможно, мельком взглянул, и толстяк показался ему знакомым. Рассматривать впрямую было неловко, и он взглянул на отражение в уже потемневшем окне. Потом до самой своей остановки он вспоминал, но так и не вспомнил: «Сколько таких лиц на свете! Вроде видел когда-то, вроде — нет… Иной раз полезно не напрягать память, а отвлечься. Мозг все равно продолжает работать, и вдруг, совсем неожиданно, выявляется ответ».

Вдали на фоне быстро черневшего степного неба показался чуть шевелящийся муравейник огней — новые районы восточной части города.

Троллейбус постепенно пустел, но толстяк выходить не собирался, сидел все так же плотно, уложив колышущийся живот на колени. Придавленному Михайловскому было неудобно, тесно, но он стеснялся вот так демонстративно пересесть и терпел.

«Под давлением обстоятельств, — посмеивался он над собой, — всегда тянет пофилософствовать, помогает. Вот интересно, как это из многих тысяч людей, иногда очень похожих, мы безошибочно выбираем только одного, нужного нам? Для азиатов все европейцы — на одно лицо, и, наоборот, европейцы удивляются, как это азиаты различают друг друга?

А все дело, наверное, в том, что с самого раннего детства мы ежедневно и непроизвольно тренируем свою способность различать тех людей, с которыми нас сталкивает наша будничная жизнь.

Вроде бы тут, как говорится, особенно не разгуляться, природа создала небогатый типовой набор: один нос, один рот, два глаза. Вариации в размерах — всего миллиметр-другой, и в цвете глаз, волос, лица тоже гамма не очень разнообразная.

Однако же с первого взгляда мы узнаем, отличаем среди многих похожих лиц какое-то одно. Не анализируем: ага, вот тут на долю миллиметра уже разрез глаз или чуть темнее радужная оболочка. Мозг сам мгновенно, лучше всякой ЭВМ, выдает ответ, скажем, поздороваться ли со знакомым или пройти мимо очень похожего на него человека».

Уже поднимаясь по лестнице, Михайловский все же вспомнил: с толстяком учился когда-то до седьмого класса. Время сильно меняет людей. А вот встреться лет двадцать назад — узнал бы сразу.

— Паспортная фотография «второго Пронина И. С.», 1922 года рождения, сделана всего несколько лет назад при смене паспорта, — рассуждал он. — Может быть, арестованный каратель поэтому и не опознал Пронина? Я ведь вчера тоже не сразу узнал школьного товарища, хотя у меня память профессионально тренированная.

Конечно, вероятность удачи очень мала, и все же, чтобы быть окончательно уверенным — «дело Пронина» можно закрыть, надо раздобыть фотографию хотя бы двадцати-тридцатилетней давности.

На следующий день Михайловский попросил у своего руководителя еще несколько дней.

…Тополиный пух еще не облетел, но первый за все лето слабый дождь прибил его, и воздух очистился, даже робкая радуга зависла над городом.

Однако на заасфальтированной, залитой радужными лужами автобазе свежести не ощущалось. Резкий запах бензина, адские клубы выхлопных газов, рев горячих моторов…

Под самым окном директорского кабинета газанул КрАЗ. Полный, в очках, в легкомысленной джинсовой куртке директор встал и закрыл окно. Видно было, что к шумам и запахам он привык, а окно захлопнул да еще прижал шпингалетом, чтобы показать, что он понял всю важность предстоящего разговора.

— Я вам с начальником отдела кадров хочу задать несколько вопросов. Само собой разумеется, что все это должно остаться между нами, — начал Михайловский.

— Конечно, конечно. Коллектив у нас хороший, но за всех отвечать я не могу. У меня их, этих орлов, знаете сколько? Если б еще из милиции пришли — дело знакомое… А тут каждое слово надо взвешивать.

— Взвешивать, я думаю, во всех случаях необходимо. А что коллектив хороший, — не сомневаюсь.

— Все районные знамена — наши, — вмешался кадровик. — Передовиков много.

— Видел я ваших передовиков. У вас при входе Доска почета — заглядение. Заказывали, наверное?

— Худфонду. Здорово? — оживился директор. — Дорого обошлось, но для передовиков ничего не жалко, воспитательный момент, правда?

— Правда. Только одного передовика обидели. У всех большие портреты, а у него нет, только подпись.

— Опять Пронин с фотографией тянет! — вскипел директор. И блеснул очками на кадровика. — Когда же мы наших людей к дисциплине приучим, а? Сколько можно об одном и том же?

— Да вы же его знаете, долблю, долблю: принеси фотографию, все уже давно сдали, всех уже давно на портреты увеличили, все давно висят, один ты остался.

— Мало, значит, уговаривать. Скажите, что накажем. Вот возьмем и срежем премию, тогда живо принесет.

Михайловский расхохотался:

— Что же вы, за скромность — штрафовать?

— А что с таким прикажете делать? — развел руками директор.

— Да, трудно с таким народом работать, — обрадовался поддержке кадровик. — Этот Пронин всю жизнь такой: «нет» не скажет, все завтра да завтра, то ему некогда, то еще что. Я и жене его говорил, а она рукой машет: родные дети сколько его уговаривали сняться всей семьей — нет, и точка. Единственно, — она рассказывает, — на паспорт сфотографировался, тут уж — хочешь — не хочешь, но и то — сколько полагается сдал, остальные карточки порвал.

— Разгильдяй, а вы его — на Доску почета, — усомнился Михайловский.

— Нет, он вообще-то работник золотой, у меня на автобазе все бы такие были — беды-горя не знал. Насчет работы он молодец. Ему что приказал — все, можно не проверять, безотказный. Ни одного замечания за все годы, одни поощрения. Семьянин примерный.

— И со всеми старается ладить. Вот не знаю, может, об этом и не стоит… — кадровик замялся. — Ну, вы наш народ представляете, бывает, и «соображает», не без этого. Но не в рабочее время, вы, конечно, понимаете. Так вот, ребята попросят: дай, мол, Степаныч, трешку до завтра, — всегда даст и никогда даже не напомнит потом.

Но, увидев, что его заносит несколько не туда, кадровик остановился. А потом неожиданно наклонился к Михайловскому:

— Сектант он. Мы все так думаем. Не курит, не пьет. Живет хорошо, дом построил, «Волгу» купил. Но чтоб домой пригласить — никого. Закроется, наверно, и молится. На 9 Мая собрались наши фронтовики, разговор обычный — кто где воевал. А он: нет, я, говорит, вспоминать не могу, слишком тяжело. И ушел.

— Да и я тоже его как-то не пойму, хоть уже столько лет руковожу автобазой. На работе, еще раз скажу, золотой человек. Но в общественные дела — никак не затянем, это наша недоработка.

— Ну, что ж вы его сразу в сектанты записали? Разные бывают люди: и молчаливые, и застенчивые, и замкнутые. Я только не пойму, почему бы вам просто не взять его фотокарточку из личного дела, раз уж он так не любит сниматься?

— А на водительский состав у нас дела не ведутся, — пояснил кадровик. — Да вон он сам, Пронин, собственной персоной, — он показал в окно. — Вернулся из рейса.

Михайловский подошел к окну. Из машины вылез водитель — человек как человек, «без особых примет», как говорится в ориентировке, какой-то серенький. Даже волосы ровного серого цвета, не седые, а именно серые, отступившие к макушке под натиском больших залысин.

«…Ну, и что мы с этого имеем, как любил говорить один знакомый одессит! — размышлял Михайловский о посещении автобазы. — Не любит фотографироваться. Замкнут. Старается не вступать в конфликты.

Мало. Слишком мало. И «первый Пронин» тоже замкнут, нелюдим и друзьям-пенсионерам подозрителен и непонятен. Ну и что? Нужны доказательства. Нужна старая фотография «второго Пронина». Неудача: оказывается, на автобазе водительские дела не ведутся. Где еще может быть его фото? В военкомате. Но Пронину за 50, значит, он с воинского учета снят».

В военкоматской учетной карточке, которую Михайловский внимательно изучил, содержались только данные о том, что в 1942 году Пронин был насильно вывезен фашистами на территорию Германии, освобожден советскими войсками в мае 1945 года и после этого служил в саперной части.

Старая фотография может быть только на военном билете Пронина, но билет хранится у него дома. Надо найти ненастораживающий повод взглянуть.

…Вскоре на доске объявлений автобазы появился небольшой листок. Отдел кадров просил для составления отчетности по гражданской обороне сдать военные билеты следующих товарищей… Среди 28 фамилий была и фамилия Пронина.

Еще через день военный билет был в руках Михайловского. Пронин был снят в начале 50-х годов. Переснятое фото отправили в Белоруссию, военный билет вернули Пронину.

И еще через несколько дней из КГБ Белоруссии сообщили: арестованный каратель опознал на предъявленной ему фотографии Ивана Степановича Пронина, полицейского 11-го немецкого охранного батальона СС.

* * *

Каждый из этих двух людей — Константин Петрович Михайловский и Иван Степанович Пронин — сделали свой жизненный выбор в ранней юности.

Комсомольца Костю Михайловского в 18 лет взяли на чекистскую работу. Тогда он по наивности предполагал сплошные засады и погони. В детстве ему попалась книжка о Дзержинском, и особенно запомнилось и восхитило, как во время эсеровского мятежа Дзержинский безоружным пошел в самое логово мятежников и только словом, убеждением заставил их сдаться.

Кто из мальчишек не переболел страстью к фильмам и книгам «про шпионов», кто в детстве не мечтает о приключениях?

В детстве… Его-то и не было у Михайловского. Как отец уходил на войну, он почти не помнит. Помнит — как вернулся.

В те годы в Оренбурге (Чкалове) еще не было автобусов и троллейбусов, у вокзала стояли серые печальные ослики, запряженные в непомерно большие тележки. Казалось, что длинноухий и пустую-то тележку с места не стронет, но, сторговавшись, хозяин «ишакси» — так с юмором прозвали чкаловцы этот вид транспорта — и клиент усаживались, и ослик, семеня ножками, тащил свой груз по пыльным улицам.

И вот однажды «ишакси» остановилось у домишка, где жили Михайловские, в Кузнечных рядах (это — на месте нынешних корпусов политехнического). Неловко сполз с тележки, еще неумело передвигая костыли, одноногий солдат в шинели с вещмешком за плечами. Увидев Костю, всхлипнул, хотел обнять, прижать, да костыли, стуча друг о друга, заплетаются.

Стоял Костин долгожданный папка, и слезы застревали в щетине небритого в дальней дороге лица.

Рано Костя стал кормильцем семьи. Там же, в Кузнечных рядах, в темных, прокопченных кузницах мелких артелей бил молотом по раскаленному, податливому металлу, а намахавшись за день, после жара, грохота, шипения пара долго не мог отойти, унять дрожь в пальцах, и бегать с мальчишками его не тянуло.

Война не Парадом Победы кончилась, а долго еще чувствовал весь народ ее остывающее, тяжелое дыхание. Конечно, сейчас Константин Петрович уже и представить не мог себя тем зеленым юнцом, каким он пришел когда-то в Управление госбезопасности, и на себя на старой фотографии смотрел отстраненно, с некоторой даже долей удивления. Но не так, как почтенная зрелость с мечтательным умилением взирает на запечатленные черты своей юности, а просто как опытный мастеровой человек вспоминает с безумилительной строгостью себя, прежнего неумеху-новичка.

Сказали бы тогда, когда пригласили для первой беседы, что засады и погони будут не каждый месяц и не каждый год, — не поверил бы.

Чему надо, его научили там, где он проходил чекистскую подготовку, многое дала ему многолетняя оперативная работа. Приходилось бывать и в опасных переделках, в дальних ответственных долгих командировках и вот так упорно копаться в пыльных архивных бумагах. Вылавливал фашистских недобитков и тех, кого забрасывают к нам разведки империалистических стран, — и восстанавливал доброе имя тех, кого оклеветали.

Такая у него служба — охранять безопасность государства. Недаром символом чекистов стали щит и меч: защищать советских людей, разить их врагов.

А Пронины были крепкой, зажиточной семьей. Под раскулачивание не попали, хотя из их села в Калужской области некоторые отправились «по казенной надобности» на Север.

В колхоз вступали последними, старались жить тихо-мирно. На общественном поле не выкладывались. Поворовывали из колхоза понемногу, чтоб не попасться, жили обособленно, замкнуто.

Старик Пронин кое-что записывал в толстой клеенчатой тетрадке. Острая вонь черной липкой обложки почему-то с годами не выветривалась, и Ванька Пронин помнил ее с детства. Отец запирал дверь, задергивал ситцевые занавески, доставал из потайного места — из-под короткой половицы в углу избы — эту тетрадь. Ваньке приказывал язык держать за зубами, но прочь его не отсылал, наоборот, читал вслух, что писал, объяснял:

— Переменится власть — цены не будет этой тетрадке. Смотри. Вникай. Запоминай.

Записывал старательным крупным почерком колхозных активистов, коммунистов, комсомольцев — кто что сказал, где и кому, кто именно раскулачивал, что конфисковано, сколько и где хранится. Аккуратно отмечал и рядовых колхозников, если они усердно работали в поле или на скотном дворе.

Много чего было в той тетрадке.

И когда в село, треща, волоча сизые шлейфы дыма, вкатилась колонна немецких мотоциклистов, все эти записи были переданы им, и чернила пронинские обратились в кровь тех, кто значился в этой вонючей тетради.

Власть, которую Пронины так ждали, хорошо понимала, что своими силами удержать в повиновении советский народ на оккупированной территории не удастся, и поэтому стала вербовать подонков, недобитое кулачье и создавать из них карательные полицейские формирования.

Иван Пронин из Красной Армии дезертировал. Посоветовались в семье и решили, что нужна «рука» при новой власти, и Иван пошел служить в полицию.

Говорят, что каждый преступник должен сделать первое усилие, первый шаг в новую, преступную, то есть переступившую нравственные человеческие законы жизнь, ведь не убийцей и насильником родила его мать. А дальше уже покатится само собой, и не будет мучить совесть, и не будет трогать чья-то боль.

Но Иван Пронин сделал свой жизненный выбор спокойно и осознанно. У него не было совести, как нет совести у гиены, пожирающей чьи-то останки. Он был просто доволен, что теперь в селе многие заискивают перед ним и боятся его, что немцы хорошо его обмундировали и хорошо, до сытой отрыжки, кормят.

Фашисты бросали полицейские части на облавы в партизанских местах; и Пронин участвовал в этих расправах, нес охрану немецких объектов; в удачной засаде у поселка Рог Могилевской области им и другими полицаями были убиты 4 партизана — братья Печуровы, Захар и Григорий, Василий Голуб и Иван Круталевич.

Его рвение было замечено, и фашисты перевели его в 3-ю роту 11-го полицейского немецкого охранного батальона СС.

В этом очерке несколько изменены фамилии действующих лиц, но выписка из справки о деятельности карателя, названного здесь Прониным, и его сослуживцев-полицаев — подлинная:

В октябре — ноябре 1943 года немецко-фашистскими захватчиками с участием полицейских 11-го батальона СС была организована и проведена крупная карательная операция по массовому уничтожению мирных советских граждан, содержащихся в Минском гетто. В результате этой операции, продолжавшейся 10—12 дней, было умерщвлено в специальных автомашинах-«душегубках» и расстреляно в урочище Благовщина Минского района свыше 10 000 граждан еврейской национальности, в том числе женщин, стариков и детей.

В марте 1944 года немецко-фашистские захватчики в целях уничтожения советских людей и заражения инфекционными заболеваниями наступающих войск Советской Армии вблизи линии фронта в районе местечка Озаричи Гомельской области создали лагеря, в которых было согнано около 50 000 советских граждан, в том числе около 16 000 детей до 13-летнего возраста и свыше 13 000 нетрудоспособных женщин. Для распространения инфекции в лагеря поставляли тифозных больных.

В конце апреля — начале мая 1944 года 3-я рота в составе особой «Зондеркоманды-7а» и немецкие воинские формирования принимали участие в карательной операции против партизан и мирного населения на территории Пуховичского и Червенского районов Минской области, Осиповичского района Могилевской области. В ходе этой операции расстреливали и сжигали мирных советских граждан, уничтожали партизанские лагеря, сжигали деревни, грабили, задерживали людей для отправки в Германию.

В конце апреля полицейские 3-й роты, обнаружив в лесу недалеко от деревни Усохи Червенского района скрывшихся в землянках не менее 30 мирных жителей, расстреляли и забросали их гранатами, а затем сожгли.

1 мая 1944 года они же при проческе лесных массивов задержали большую группу советских граждан, скрывавшихся от карателей, приконвоировали их в деревню Усохи Червенского района и загнали в сарай. На следующий день они отобрали 300 человек, в основном стариков, женщин и детей, группами водили их в колхозный гараж и там расстреливали. После этого гараж с трупами подожгли. Оставшихся трудоспособных граждан отправили в г. Бобруйск для угона в Германию.

В конце июня 1944 года при отступлении немецко-фашистских войск оставшиеся в г. Бобруйске полицейские 3-й роты приняли участие в расстреле 40—60 советских граждан, доставленных из Бобруйской тюрьмы в расположение роты. При совершении этого злодеяния они конвоировали заключенных во двор штаба СД, ставили их на колени около траншеи и стреляли им в затылок из винтовок.

После совершения этого преступления полицейские прибыли в лагерь «Тростянец» Минского района, где за несколько дней до освобождения города Минска приняли участие в расстреле и сожжении узников, содержавшихся в этом лагере. В сарае, на штабелях бревен и в других местах на территории лагеря полицейскими 3-й роты было уничтожено 6500 мирных граждан, в основном женщин, стариков и детей. С целью сокрытия совершенных злодеяний все постройки с трупами в лагере каратели подожгли.

…Иван с детства пристрастился к технике, и все, что двигалось, тикало, стреляло, увлекало его своей тонкой взаимосвязанностью и причинностью, хитроумием, подгонкой и притертостью деталей.

— Ну, надо же, как это все придумано! — восхищался он, увидев какую-то новую машину или механизм. — И голова же у того, кто выдумал!

И немцев он особенно уважал за аккуратность, за умение устроить все так, чтобы все шло в дело, ничего не пропадало, за маленькие удобства, которые они умели себе создавать, за продуманность и порядок (они даже расстреливали не когда придется, а в специальные «расстрельные» дни — вторник и пятницу), за крепкие, не пропускающие воду сапоги и за автоматы «шмайссер». Полицейские из его батальона рассказывали, посмеиваясь, истинный случай, как он, не добив стонущего в груде уже охладевших тел, отошел от рва, расстелил куртку кого-то из расстрелянных, достал ветошь и летнюю смазку, аккуратно разобрал пулемет, — показалось ему, что пружина ослабла, — проверил, смазал, тщательно собрал, поклацал замком удовлетворенно и только потом вернулся к рву, лег за пулемет, поерзав задом, перебирая немецкими коваными сапогами, устроился поудобнее. И одиночным добил стонавшего.

— Куда проще было бы — финкой или из пистолета. Нет, он только из ручного пулемета, чудила! Далеко пойдет, — качали головами полицейские.

И свою автомашину, на которой он проездил много лет, до самого ареста, он тоже любил и ревниво оберегал. Когда уходил в отпуск, договаривался с заведующим гаражом:

— Никого из шоферни на машину не сажай, присмотри за ней, а то живо фары снимут или еще что.

Он любил хорошие рейсы и чувствовал подлинное счастье, какого не знал никогда в общении с людьми, когда он сам плотно и вкусно поел, бензобак полон под крышку, дорога не выстлана гололедом и не переметена бураном, а ровной черной лентой бежит под колеса, и ухоженная машина послушна ему, как когда-то был послушен ухоженный ручной пулемет.

Но он не любил, больше того — боялся тех, военных, лет воспоминаний. Нет, не только опасался проговориться кому-нибудь из знакомых, жене, детям, — это было исключено. Он боялся вспоминать даже про себя.

Он до ужаса боялся, что кто-то догадается.

Он никогда не «соображал» со всяким пьющим людом, когда тот раскладывал селедочку на в момент промасливающейся газетке и разливал по мутным стаканчикам водку, и его уже и не приглашали. Он боялся потерять контроль над собой. Но при обыске в его сарае обнаружили сотни бутылок из-под водки, покрытых толстым слоем пыли и мусором. Жена объяснила, что он пил и пил крепко, но только дома, в одиночку. И, напившись, принимался плакать.

Он плакал не из-за того, что его мучила совесть. Погубивший сотни людей, распоряжавшийся сотнями жизней, он был, в сущности, мелким трусом.

И когда орал, бил людей сапогами, подгонял ко рву, — он их боялся. И от этого страха зверел, как озверел в то памятное ему до секунд летнее утро, когда он убил первого человека.

Странно, что лица его он не запомнил, но запомнил почему-то какую-то чепуху: капельку утренней росы, склонившую своей тяжестью тонкую травинку у самого его, Ваньки Пронина, лица… Он с другими полицейскими лежал в засаде. Откуда узнали, что несколько партизан в это утро выйдут из леса, — не его ума было дело, он и не стремился никогда знать то, чего не положено. Он только догадывался: узнали от своего человека, засланного к партизанам.

Ему приказали — вот он и лежал в высокой траве на опушке леса и терпеливо ждал, загнав патрон в ствол винтовки (ручной пулемет он получил уже потом, когда отличился).

Солнце взошло уже довольно высоко, и капелька чуть подрагивала, переливалась, истаивая невидимым паром.

Он боялся, и от этого, наверно, зрение и слух его были так обнаженно остры, что он первым заметил тех четверых, осторожно пробиравшихся сквозь кустарник, и, толкнув локтем соседа, глазами показал: там.

Быстрая мысль, что их, полицейских, больше и что партизаны не знают, что их выцеливают, а расстояние такое — не промахнешься, успокоила его, уняла нервную дрожь, и он уже мягко, как учили, подвел мушку под крайнего справа, поднял, чтоб — в голову, и плавно нажал на спусковой крючок. Грохнуло, толкнуло в плечо, загремели и выстрелы соседей, он увидел «своего» — как тот, скручиваясь, переламываясь, медленно падал на землю уже нечувствующим лицом в колючую кустарниковую поросль.

И опять Иван заметил ту каплю. Она все так же переливалась на солнце, не успев истаять, и он подумал почему-то, что человеческие жизни, подвластные теперь ему, короче жизни этой капли. Вот только что человек был жив — и вот его уже нет, осталось только тяжелое тело, подмявшее кустарник и траву.

И почему-то опять вернулся страх. Он не осознавал, что это страх, который теперь будет мучить его всю жизнь, — страх быть узнанным, опознанным, страх самому попасть на чью-то безжалостную мушку. От этого страха он озверел и долго под одобрительные улыбки других полицейских бил, словно потеряв рассудок, сапогами вздрагивающее от ударов тело убитого им человека, пока, наконец, старший полицейский не прикрикнул:

— Ну, будет, будет.

* * *

За городом, но уже где-то близко, за Уралом, набирала силу большая гроза. Подбрюшье черных туч то и дело озарялось всполохами молний.

Но в городе, придавленном духотой, еще было тихо, только начали змеиться по тротуарам струйки сухой тонкой пыли, завихряясь в подворотнях, и стало доноситься отдаленное глухое ворчание грома.

Потом засвистело, вспухли выше крыш клубы пыли, взмыли в помутневшее небо стаи неживых голубей — обрывки бумаги и старые газеты.

Шлепнулись оземь первые, самые крупные капли. И все сразу притихло.

Люди торопились укрыться в домах.

…Михайловский взглянул на часы: 17.55. Сейчас Пронин должен возвратиться из рейса, и его попросят зайти на минутку в кабинет директора.

Все было готово, и Константину Петровичу оставалось только ждать, разглядывая большой, уже знакомый ему кабинет, перечитывать висящие в рамках грамоты за успехи автобазы и поглядывать в окно.

Машина, фыркнув у ворот сизым дымком, въехала, завернула на стоянку. Человек, скучавший неподалеку на скамеечке, снял кепку и стал ею обмахиваться. Это сигнал: «Пронин».

Да, ничего не скажешь, аккуратный человек этот Иван Степанович Пронин. 18.00, ни минутой раньше, ни минутой позже.

Вскоре послышался робкий стук.

— Войдите.

Дверь приоткрылась, и просунулась серая голова с с глубокими залысинами.

— Проходите, — пригласил Михайловский. — Это я просил вас зайти. Садитесь.

Пронин сел.

— Я из Комитета госбезопасности.

Можно было ожидать бессмысленного яростного сопротивления или, наоборот, мгновенной окаменелости, но Пронина словно кто-то невидимый ударил сзади обухом, он качнулся, отвисла челюсть, мгновенная обморочная бледность залила лицо. Тело будто безвольно размазалось по стулу.

— Я ничего не делал, — всхлипнул он. Спазма перехватила ему горло.

— Вы арестованы. Впереди следствие и суд. Они покажут и докажут степень вашей виновности. Встаньте.

Но Пронина не держали ослабевшие, подламывающиеся ноги, и в ожидавшую машину его пришлось вести под руки. И Михайловскому почему-то подумалось, что если б каким-то чудом те люди, которых этот каратель погубил, могли бы перед расстрелом хоть краем глаза увидеть вот этот ополоумевший от ужаса полутруп, им, может быть, легче было бы умереть.

* * *

Следствие и суд состоялись в Минске. Очные ставки, архивные документы вплоть до ведомостей на зарплату (фашистская аккуратность и педантичность), сохранившиеся в живых свидетели злодеяний полностью доказали вину Пронина и других бывших карателей. Они с торопливой угодливостью рассказывали о своих преступлениях, показывали на местности, где и как именно они убивали. Их черная память, отказывающая, если они пытались вспомнить события совсем недавние, скрупулезно точно хранила мельчайшие подробности их зверств.

Судебная Коллегия по уголовным делам Верховного Суда Белорусской ССР признала их виновными в измене Родине и участии в массовых убийствах советских граждан и приговорила к смертной казни с конфискацией всего имущества.

Приговор, не подлежащий обжалованию и опротестованию в кассационном порядке, был приведен в исполнение.

* * *

Ударом грома прорвало переполненный резервуар грозовой тучи, и вся вода, что накопилась там, сразу упала на город. Без струй, плотной, видимой стеной прошел гудящий ливень через весь город и обессилев, ушел моросить куда-то в поля.

Люди выглянули на улицы и увидели, что город уже снова обласкан жарким солнцем и очищен от мусора и грязи.

Загрузка...