На одной из центральных городских площадей стояло приземистое, на редкость нескладное здание со слепым, — без окон, — нижним этажом и такою же слепой задней стеной. Обращено это здание было боком к старинному православному собору, спиной — к людной торговой улице. Стояло оно не посреди площади, как полагалось бы, а с краю её. Казалось, гигантская жаба пробиралась куда-то, но, не доползши до цели, внезапно окаменела на ходу. И большой балкон по фасаду верхнего этажа резко выдавался вперёд, совсем как выпученные жабьи глаза.
В этом здании когда-то, и отдалённые времена, помещалась городская ратуша. В ней разбирались городские дела, вершился суд. Около ратуши стоял позорный столб — место казни преступников. Над ратушей возвышалась в те времена высокая каланча, увенчанная музыкальными курантами; по вечерам их мелодия подавала сигнал к тушению всех огней. В конце XVIII века каланча на ратуше рухнула, и по какому сигналу стали с тех пор горожане тушить вечерние огни в домах — неизвестно. Известно лишь, что с 1845 года здание бывшей ратуши было предоставлено городом под театр.
Лет 45–50 спустя, когда в число зрителей этого театра попала и я, виленские городские власти очень гордились своим театром. Да и как было не гордиться такой дорогой игрушкой! Ведь театру выдавалась ежегодная субсидия в размере 9 тысяч рублей! Правда, эта цифра представлялась довольно мизерной рядом с теми 46 тысячами рублей, в которые обходилась городу его полиция. Однако поскольку на содержание всех начальных городских школ виленская дума, выдавала всего лишь 5 тысяч рублей в год, субсидия в 9 тысяч рублей, ассигнуемая городскому театру, приобретала несомненную внушительность.
Виленские театралы гордились своим театром по другой причине. Всей стране было известно, что виленский театр — хороший театр, одни из лучших провинциальных театров в России. В Вильне охотно гастролировали актёры московских и Петербургских театров, концертировали знаменитые певцы и инструменталисты. Кроме того, поскольку Вильна лежала на магистрали Петербургско-Варшавской железной дороги, иностранные знаменитости, ездившие в Петербург и Москву, проезжали через Вильну и нередко задерживались здесь на одно-два выступления.
Все это воспитало в виленском театрале вкус изощрённый и требовательный. «Вкусивши сладкого, не захочешь горького». Виленские театралы помнили, что многие из лучших актёров и актрис начинали свой путь в труппе виленского театра, и требовали, чтобы театр и в дальнейшем был на уровне этих выдающихся актёров. За всякую попытку какой-нибудь антрепризы показать Вильне труппу «числом поболее, ценою подешевле» зритель бил выжигу-антрепренёра по карману, переставая посещать спектакли.
Чтобы хоть несколько скрасить нескладный вид театрального здания и несообразность его местоположения, перед театром разбили сквер. Строго вытянутый указательный перст с любовно выписанным круглым ногтём обращал внимание гуляющих граждан на всё то, что в этом сквере запрещалось делать. Запрещалось очень многое: ходить по траве, плевать на дорожки, рвать цветы, лежать на скамейках, появляться в нетрезвом виде и водить собак. Почти все эти запрещения были совершенно излишни. Травы в сквере всё равно никакой не было, цветов в нём никогда не сажали, скамеек было мало, и они были так густо облеплены детворой, няньками, мамками, что на них не то, что лежать, но и присесть было мудрёно, а собак водить было незачем, — они сами находили дорогу в сквер целыми стаями. Единственные запреты, которые можно было нарушать, нарушались весьма исправно, — дорожки сквера были заплёваны устрашающе, и пьяных в нём было всегда более чем достаточно.
Вход в театр открывался не по фасаду, как это принято, а в боковой стене. Может быть, от этого театральный подъезд не имел обычной парадной импозантности: просто — дверь, даже без подъездного навеса на столбах. Будничность театрального входа ещё подчёркивалась тем, что вокруг театра была мелкая повседневность грошовой торговли, убогих будней лепившегося около самого театра маленького овощного рынка и соседних лавок, мануфактурных, галантерейных, обувных.
Но когда, бывало, минуешь всю эту прозу, распахнёшь тяжёлую дубовую дверь, — начинается то особенное, неповторимое, что на всю жизнь неразрывно связывается с волшебным словом «театр».
…По коридорам, около лож, и в вестибюле, около вешалки, — другого фойе в театре нет, — движется в ожидании начала спектакля и в антрактах принаряженная толпа зрителей. Пахнет духами, спалённым при завивке волосом, бензином от чищеных перчаток (перчатки обязательны на всех местах, кроме галёрки, — без них «неприлично»!). Ещё один запах неотделим от театра — сладковатый запах от факелоподобных газовых рожков с колеблющимся, чуть шипящим серповидным пламенем.
В зрительном зале между партером и сценой тянется барьер с красной гусеницей толстого плюшевого валика, ползущей по наружному его краю. За барьером помещается оркестр. В программах после перечисления действующих лиц пьесы и актёров-исполнителей называются и музыкальные номера, исполняемые перед началом каждого действия. «Вальс Венцано», попурри из «Кармен» или из оперетты «Нищий студент», «Пробуждение льва» Антона Контского, марш Буланже и т. п. Дирижёра оркестра знает весь город, как, впрочем, знает и его сына скрипача, его брата кларнетиста и остальных членов этой музыкальной семьи, составляющей чуть ли не половину оркестра виленского театра.
Иные — любимые — музыкальные номера зритель покрывает аплодисментами. Галёрка кричит: «Браво!» Улыбаясь, дирижёр раскланивается со зрительным залом, скромно указывая рукой на свой полусемейный оркестр, — жест, перенятый им у знаменитых дирижёров.
Занавес со знакомым живописным виленским пейзажем, — Замковая Гора с башней разрушенного дворца литовского князя Гедимина, — не раздвижной, как в теперешних театрах: он падает вниз или ползёт вверх, как штора. Сбоку в занавесе — нечто вроде калитки, завешенной гладкой красной материей. В эту калитку актёры выходят на авансцену кланяться, когда вызовы затягиваются, а на сцене плотники уже переставляют декорации. Оттого, что занавес не раздвигается мягкими складками, а топорщится, словно он туго накрахмален, края его недостаточно плотно закрывают таинственный мир кулис. В боковых просветах мелькает то край пёстрого актёрского костюма, то локоны пудреного парика, то какие-то мужчины и барышни в шляпках, явно посторонние гамлетовскому дворцу в Эльсиноре или квартире Городничего в «Ревизоре». В одной из боковых кулис видна сверкающая каска дежурного пожарного. Но эта каска, напоминающая иллюстрации к «Илиаде» или головные уборы легионеров Цезаря, тоже вплетается в романтическую приподнятость театрального праздника!
Партер и ложи небольшого зрительного зала занимают главным образом интеллигенция, военные, чиновники, торговцы. Наибольшая посещаемость падает на галёрку, — её заполняют учащиеся, учителя народных школ, приказчики, мелкие служащие, ремесленники. Из рабочих — лишь отдельные единицы наиболее квалифицированных специальностей, например наборщики. Для широких масс трудящихся посещение театра было недоступным: рабочий день был непомерно долог, заработная плата — нищенски мала. Зрительный зал, таким образом, не однороден по своему классовому составу, а отсюда — и по своему складу, внешнему и внутреннему, по своим устремлениям, симпатиям и антипатиям, по своим требованиям к искусству, так же, как и по способу их выражения. По мере удаления от первых рядов к последним, по мере подъёма от партера к «верхам» зритель изменяется в сторону всё большей демократичности. Это сказывается не только в том, что исчезают блестящие военные мундиры, нарядные дамские туалеты и перчатки. Нет, чем зритель демократичнее, тем он не только скромнее одет, но и экспансивнее, живее. При этом в зрительном зале изменяется, растёт и развивается именно демократическая часть его, в особенности галёрка. В 90-х годах не было уже такого актёра, который бы не знал, что именно на галёрке сидят не только самые горячие, самые отзывчивые, но и самые требовательные зрители, причём требовательны они к самому главному: к идейному смыслу спектакля. С верхних ярусов, и в частности с галёрки, шла львиная доля аплодисментов и оваций, оттуда раздавались бесконечные вызовы актёров, оттуда же неслись, иногда при молчании остальной части зрительного зала, волны шикания и пронзительные свистки.
Актёров в то время вызывали не только после падения занавеса, но и во время действия, после хорошо произнесённого монолога или эффектного ухода. Вызываемый актёр, словно покидая временно спектакль, приближался к рампе, кланялся зрительному залу, а затем снова возвращался в прерванный спектакль. Раскланиваться среди действия нельзя было лишь тому актёру, который по пьесе только умер от болезни, кинжала или пули. Такой актёр, сколько бы его ни вызывали, должен был лежать неподвижно до самого падения занавеса.
С галёрки же летели в бенефисные вечера на сцену летом цветы, зимой — тучи разноцветных бумажек с печатными посвящениями:
«Нашей дорогой, неподражаемой (имярек)…»
«Несравненному, высокоталантливому (имярек)…»
Иногда в такой бумажке бывали стихи, например: «Сейте разумное, доброе, вечное!..» Это — от студентов. Но порой бумажки исходили от менее культурных зрителей — от приказчиков, ремесленников, — тогда стихи бывали чаще домотканые. Помню, в бенефис актрисы Е. Эллер были сброшены бумажки со следующим акростихом:
Эрот приветливо вещает,
Льётся монолог твой золотой.
Лирой голос твой восхищает,
Ему вокруг все внимают
Рабы твои с восхищённой душой!..
С начала XX века виленская галёрка окончательно становится политическим рупором зрительного зала, доходя порою и до открытых демонстраций. Так, на премьере «Мещан» Горького (сезон 1902/03 г.), когда занавес поднимается и актёры ещё выдерживают вступительную паузу, с галёрки раздаётся громкое, отчётливое, дружное:
— Ур-р-ра Максиму Горькому!
И за этой фразой следуют аплодисменты публики из верхних ярусов и даже части партера.
В этом же спектакле галёрка устраивает уже настоящую демонстрацию после того, как Нил в ответ на вопрос Петра Бессеменова: «Кто дал… кто дал вам это право?» — вызывающе бросает:
— Права не дают, права берут!
Тут снова гремят аплодисменты, за этим следует шум, топот введённых в зрительный зал полицейских. Кого-то хватают, кого-то выводят… Актёры растерянно умолкают.
Назавтра по приказанию полиции эта реплика Нила вычёркивается. И на вопрос Петра Бессеменова о том, кто дал Нилу это право, Нил только мрачно бормочет:
— Ха… Права! Права!
Однако в этом месте галёрка снова взрывается демонстративными аплодисментами, — так, словно вычеркнутая полицией фраза не вычеркнута, а снова произнесена…
Таков был виленский театр, да, вероятно, и всякий большой провинциальный русский театр в конце прошлого — начале нынешнего века.
Таким был он и в тот вечер, когда я впервые в жизни увидела замечательную актрису — Веру Фёдоровну Комиссаржевскую.
Это случилось ранней осенью сезона 1894/95 года.
Для съезда публики шла одноактная пьеска Вл. И. Немировича-Данченко под заглавием «Ёлка».
Теперь уже мало кто помнит, что такое «пьеса для съезда». По существу это вторая жизнь водевиля, который много лет ставили после основной пьесы спектакля. Так, в великий для русского театра вечер первого выступления Марии Николаевны Ермоловой афиша у подъезда Малого театра возвещала, что в бенефис госпожи Медведевой будет представлена трагедия Лессинга «Эмилия Галотти», а после неё — водевиль «Торговый дом Шнапс, Клакс и К°».
Затем водевиль стал было угасать. Все больше оказывалось среди зрителей противников такой перебивки серьёзного и высокого комическим и мелким. Всё чаще после основной пьесы спектакля пустели ряды в зрительном зале. Тогда водевилем стали начинать спектакль.
Эта перестановка явилась по существу предвестницей более позднего театрального правила: «После начала спектакля вход в зрительный зал не разрешается». До этого правила начало спектакля всегда проходило на шуме, шаркании ног запоздавших зрителей, отыскивавших свои места, ступавших, как Онегин, «меж кресел, по ногам», извинявшихся, хотя бы и шёпотом, перед потревоженными соседями и т. п.
Запоздание к началу спектакля бывало не только нечаянным, — человека задержали, у него отстают часы и т. п., — оно почиталось до некоторой степени даже признаком хорошего тона. Люди, задававшие в городе этот хороший тон, городские «нотабли», — приезжали в театр хоть на пять минут да после начала. Жила, например, в Вильне некая Нехлюдова, бывшая статс-дама императорского двора. Появление её в театре всегда вызывало сенсацию среди зрителей. В бенефисные или премьерные вечера — обязательно после начала! — капельдинер почтительно распахивал дверь, и по среднему проходу плыла через весь зал к первому ряду кресел старуха Нехлюдова. Длиннейший шлейф её платья, как хвост живого чудовища, извивался по истёртому ковровому половичку. Во всё время спектакля лицо Нехлюдовой не выражало никаких эмоций или мыслей, — да, собственно, лица у неё и не было. Была застывшая маска из косметической штукатурки с устрашающими бровями, похожими на приклеенные или нашитые куски скунсового меха, такие же вороново-чёрные, как великолепно завитая крашеная голова. Незадолго до окончания спектакля, когда дело подходило уже либо к смерти героя, либо к его свадьбе, Нехлюдова вставала и так же торжественно и шумно покидала зрительный зал.
Вот пьеска для съезда и имела назначение быть своеобразным глушителем шумов съезжавшихся зрителей и таким образом гарантировать тишину к моменту, когда начнётся основная пьеса спектакля.
Такой пьеской для съезда была и «Ёлка» Немировича-Данченко.
Это был один из первых спектаклей нового театрального сезона (антреприза К. Н. Незлобина). Состав труппы во многом был новым для зрителей. В программке против роли Оли Бабиковой стояла фамилия новой для Вильны исполнительницы: госпожа Комиссаржевская.
— Фью-ю-ю-ю! — присвистнул кто-то в соседней ложе. — Ну и фамилия! Букв-то, букв…
На сцене был дежурный павильон «с заставками» и гарнитур мягкой мебели, виденный и перевиденный зрителями во множестве спектаклей. Супруги Бабиковы, — молодая жена и муж, скрывший от неё при женитьбе, что у него была в прошлом незаконная связь, жена и дети, — в сочельник украшают ёлку. В это время Бабикову докладывают, что кто-то желает его видеть. Жена выходит из кабинета, и горничная вводит к Бабикову его незаконную дочь Олю.
Эта девочка — та самая госпожа Комиссаржевская, актриса с фамилией из многих букв. В меховой шапочке и короткой жакетке, из-под которой видны коричневое гимназическое платье и чёрный фартучек, девочка держится прямо, чересчур прямо. Ей во что бы то ни стало нужно сохранить достоинство, удержаться от подступающих слез, — и она тянется вверх, в струнку.
Дети всегда очень ревнивы и подозрительны к актрисам, играющим детские роли. Они очень чутко подмечают, если актриса играет «нарочно», притворяется, недотягивает или, наоборот, пережимает в своей игре. Но даже спустя много дней после спектакля «Ёлка» у меня не возникало ни малейшего подозрения, что Комиссаржевская «притворяется», что она — актриса, а не настоящая девочка. Такое впечатление возникло, вероятно, от того, что Комиссаржевская не старалась, как это делают многие травести, во что бы то ни стало показаться зрителю ребёнком. Она не старалась внушить зрителю: «Я — маленькая! Я — ребёнок! Я — девочка!» Напротив, все усилия Оли Бабиковой в исполнении Комиссаржевской были направлены к тому, чтобы казаться отцу, — а тем самым и зрителю, — как можно более взрослой.
Она держалась с отцом официально, отчуждённо, почти сурово. Она пришла для того, чтобы возвратить ему деньги, которые он прислал им к празднику, к ёлке. Она говорила отрывисто, на низких нотах своего удивительного голоса:
— Вот. Деньги. Нам не надо. У нас всё есть…
Но была в этом такая гордость ребячьего сердца, такая горькая обида на покинувшего их отца, прежде такого любящего и любимого, что зрительный зал сразу стих и стал прислушиваться.
А девочка на сцене, отвернувшись от отца, чтобы спрятать готовые заплакать глаза, внезапно увидела портрет его новой жены. Поражённая, Оля идёт к портрету.
— Какая красивая… — и сразу поняв, кто именно изображён на портрете, добавляет с искренним удивлением:
— И какая она тут добрая, папа!
Отец спешит уверить Олю, что жена его добрая и на самом деле, а не только на портрете, — очень хорошая и добрая.
Комиссаржевская — Оля долго молчала. Она недоверчиво и медленно качала головкой. Глаза её наполнялись слезами, словно перед ними встало всё то горе, которое внесла в жизнь Оли и её семьи эта красивая, нарядная молодая женщина. Она говорила почти шёпотом, как бы про себя:
— Добрая… Разве добрые так делают, как она?
И горько, беспомощно всхлипнув, она порывисто прячет лицо на плече обнявшего её отца. Слёзы неудержимо катились из её глаз, дрожала припухшая, искривлённая горем верхняя губа. Голос перехватывало, она говорила быстро-быстро, торопясь выговориться. Нервные, неловкие руки, словно против воли, дотрагивались до отца, до его плеча, до отворотов его пиджака, и были в этих лёгких, птичьих касаниях и любовь к отцу, скрываемая из гордости, и застенчивость, и горе ребёнка, которого валит с ног непосильная тяжесть: быть судьёю взрослых, — а он изо всех сил сопротивляется отчаянию, собирает всё своё мужество…
Эта сценка длилась, вероятно, не более десяти минут, но сколько было в ней тончайших оттенков глубокого, правдивого чувства! И когда девочка Оля Бабикова ушла от отца, театр взорвался таким дружным громом рукоплесканий, какие вряд ли часто выпадали на долю пьесок для съезда. Конца пьески, — объяснения и примирения супругов Бабиковых, — никто не слушал, это уже никого не интересовало. Но после финального занавеса весь зрительный зал, — как экспансивная галёрка, так и корректный партер с ложами, — единой грудью выкрикивал одну фамилию, длинную фамилию из пятнадцати букв!
Маленькая фигурка в шапочке и гимназическом платье выходила кланяться сперва при поднятом занавесе, потом в боковую калитку, явно обрадованная горячими вызовами, взволнованная.
— Настоящими слезами плачет! — удивлялись в антракте.
— На Сару Бернар нарочно свет наводят, чтобы зритель слёзы видел… Так ведь — «Дама с камелиями»! А тут, — подумайте! — в пьеске для съезда!
В театре нашлись люди, вспомнившие, что мать Веры Фёдоровны, М. Н. Комиссаржевская, временно жила когда-то в Вильне со своими девочками. Одной из них была Вера Фёдоровна. Из уст в уста передавалась даже догадка, будто актриса оттого так искренно и правдиво играет роль Оли Бабиковой, что в собственном детстве пережила такой разлад между отцом и матерью.
Но вслед за тем зрители увидели Веру Фёдоровну во многих ролях, сыгранных ею за два сезона в Вильне, и уже невозможно было предполагать, будто каждая её роль построена на собственных воспоминаниях и автобиографических ассоциациях. А между тем в каждом образе, создаваемом Комиссаржевской, было такое же самозабвенное перевоплощение, ненаигранность переживаний, настоящие слёзы, настоящая бледность, проступавшая в минуты волнения сквозь грим и румяна. Люди, близкие к театру, рассказывали, что нередко после падения занавеса Комиссаржевская выходит на вызовы, едва держась на ногах, шатаясь, вся разбитая, а иногда её приходится уносить со сцены в обмороке.
Оглядываясь на все те роли, в каких мне посчастливилось видеть В. Ф. Комиссаржевскую за шестнадцать лет, прошедших после того памятного выступления её в «Ёлке», я явственно вижу, что почти все наиболее значительные образы, созданные ею, объединены общей — главной — темой. Почти везде Комиссаржевская раскрывала столкновение чистой молодой души с грязью и подлостью капиталистического мира. В «Ёлке» это прозвучало, как короткий вскрик боли, в «Бесприданнице» — как трагедия отчаяния, но эту же свою тему раскрывала Комиссаржевская, как правильно подметил А. В. Луначарский, даже в «Сестре Беатрисе», одном из позднейших созданий на глубоко ошибочном этапе её актёрского пути. Лучшими победами Комиссаржевской были те образы, в которых столкновение с действительностью вызывало непокорённость, борьбу («Дачники», «Чайка»). Поражением Комиссаржевской оказывались такие образы, как Гедда Габлер, лишь уродливое порождение этой действительности. Были и такие образы, где по воле автора столкновение с жестокостью буржуазного мира должно было вызывать смирение и покорность перед этим миром («Бой бабочек» и др.). Такие пьесы приносили порой Комиссаржевской успех, но сама она не любила этих пьес, тяготилась ими, очищала от них свой репертуар. Тема непокорённости и борьбы была любимой темой творчества Комиссаржевской, составила её собственную неповторимую песню в русском театре.
После «Ёлки» Вильна и её театралы полюбили Комиссаржевскую навсегда. Её встречали и провожали овациями, засыпали цветами и разноцветными приветственными бумажками. В ожидании Комиссаржевской у театрального подъезда дежурили толпы молодёжи, чуть не вступая порой в рукопашную с поклонниками других актрис.
Любопытная и трогательная подробность: когда Вера Фёдоровна покинула Вильну, то на дебютном спектакле её в Петербурге ей поднесли корзину цветов «от осиротевших виленцев». И всякий раз, когда Комиссаржевская, будучи уже прославленной актрисой, приезжала в Вильну на гастроли, её ожидал всё такой же горячий приём у верных ей навсегда виленских зрителей.
В тот же первый сезон я слышала выступление Веры Фёдоровны на студенческом вечере. Она прочитала «Как хороши, как свежи были розы» Тургенева, и с этим стихотворением в прозе на редкость гармонировал её замечательный голос, простота и задушевность чтения, весь её поэтический облик. В чтении Веры Фёдоровны не было ничего от эстрадного выступления, — казалось, она разговаривает вслух сама с собой. В ответ на настойчивые требования повторения она прочитала небольшое стихотворение. Я не встречала его нигде ни раньше, ни после, но запомнила. Вот оно:
Ты не люби за красоту меня
И не за то, что я живу богато…
За красоту люби сиянье дня,
А за богатство — серебро и злато.
И не люби за молодость мою,—
Люби весну, — в ней юность бесконечна!..
Меня ж люби за то, что я тебя люблю
И что любить тебя я буду вечно!
Возможно, я немного перевираю наивные строки, — ведь с тех пор прошло почти 60 лет. Но навсегда осталось у меня воспоминание о том, как просто и вместе с тем проникновенно произносила их Вера Фёдоровна, какое большое чувство было в её прекрасных, навсегда опечаленных глазах!
Другой ролью Веры Фёдоровны, виденной мною в эти виленские сезоны, была Рози в пьесе Зудермана «Бой бабочек». Роль Рози надолго, — можно сказать, на всю жизнь, — стала одной из «коронных» в репертуаре Комиссаржевской. Видела я её в «Бое бабочек» неоднократно, так что воспоминания мои о Комиссаржевской — Рози сложились из повторных впечатлений, лёгших позднее на первое, воспринятое ещё в детстве.
…«Знаете ли вы, господин Винкельман, сколько стоит фунт мяса? А знаете ли вы, сколько стоит фунт маргаринового масла?» Так, трагически, как Федра или Медея, вопрошает мать Рози, почтенная немецкая бюргерша, фрау Гергентхейм. Да и разве не трагично это высчитывание, выкраивание каждого пфеннига, грошовые расчёты, на которых построена вся жизнь этой мещанской семьи? Вздорожали продукты, износилось или вышло из моды платье дочери Эльзы или туфлям Рози наступил, как она выражается, «капут»… Все эти мелкие события — бурные «штормы», налетающие на убогую лужицу жизни Гергентхеймов. И только когда на горизонте начинает маячить возможность богатого замужества которой-нибудь из дочерей, лужица голубеет, как кусочек неба, золотится, как пролившаяся на землю капля солнечного луча. Тогда фрау Гергентхейм срочно преподаёт дочерям искусство пленять мужчин: «У барышни должен быть от природы аромат фиалок…» И тут же, девически застыдившись, старушка добавляет, мечтательно глядя в собственное прошлое: «В молодости и у меня был этот божий дар…»
Вот в какой тихой заводи, сонной и тинной, подрастает младшая дочь фрау Гергентхейм, юная художница Рози.
Роль Рози сложнее и труднее роли Оли Бабиковой в «Ёлке», прежде всего потому, что Рози старше. Она — подросток, но такой, который ближе к девушке, чем к девочке. Комиссаржевская с великим мастерством и проникновенной правдивостью передавала этот труднейший переходный момент: рождение взрослого человека из ребёнка, последние часы детскости, под которой уже пробивается первая травка новых чувств. Как и в «Ёлке», она не утрировала и не наигрывала ребячество Рози, играя её без малейшей сластинки. Вместе с тем она нигде не форсировала мотив нарождающейся женственности. Удержаться на этой почти неуловимой грани могут лишь очень правдивые актрисы.
В первом действии Рози с упоением хлопочет по хозяйству. В доме ждут гостей — жениха Эльзы и его отца. Рози, как настоящий ребёнок, наслаждается этим отступлением от скуки будней. Рози — Комиссаржевская носится по квартире с покупками, с предметами сервировки, украдкой сама лакомится, задирает своего друга Пиголицу — Вильгельма. Внезапно, доставая из буфета праздничные чашки, Рози задумывается. Сидя на спинке стула и глядя куда-то поверх головы Вильгельма — Пиголицы, Рози тихонько признаётся, что «влюблена во всех мужчин на свете». Комиссаржевская говорила это с огорчением, смешным и трогательным, словно сама немножко смущённая таким неприличием. Но в ту минуту, когда на сцене появлялся Макс, всё сразу прояснялось: Рози, чуть-чуть нескладная и угловатая в своём коротком, полудетском платье и дешёвых туфлях без каблуков, становилась грациозной, движения её обретали женственную музыкальность. Было ясно: под ребячьей жадностью души, готовой полюбить «всех мужчин на свете», уже распускается скрытная и застенчивая любовь к одному, и этот один — Макс.
Но Макс — жених старшей сестры Эльзы. Этот предполагаемый брак — неожиданная, ослепительная удача, привалившая семье Гергентхейм… И Рози даже самой себе не смеет признаться в том, что любит Макса, жениха сестры.
А сестра Эльза не любит Макса. Её избранник — хитрый и ловкий пошляк, коммивояжёр Кесслер. Правда, Кесслер и в мыслях не имеет жениться на Эльзе, как, впрочем, и Эльза не видит в Кесслере заслуживающего внимания жениха. Но оба они собираются обманывать Макса после свадьбы так же, как обманывают его и до свадьбы, встречаясь тайно, втихомолку. Эти свиданья Эльза прикрывает, как ширмой, присутствием Рози, и, конечно, Рози не понимает, в своей невинности, какую оскорбительную роль её заставляют играть в этом гнусном фарсе!
Неуловимо тонкими штрихами показывала Комиссаржевская, что Рози не похожа на своих сестёр, что она резко отличается от них, и поэтому она несколько чужая в своей родной семье, одинокая среди остальных, как белая ворона среди чёрных. Это достигалось не впрямую, — Рози не держалась дичком, не сторонилась семьи, не глядела исподлобья. Наоборот, Рози — Комиссаржевская была на редкость ласкова со всеми: она нежно любила мать и сестёр, она гордилась ими, она горячо принимала к сердцу все семейные радости и больно переживала семейные огорчения. Но при всём этом был какой-то водораздел, еле уловимая инородность Рози в семье Гергентхейм. Она иначе говорила, без лицемерных мещанских интонаций, она держалась без мещанской натянутости, её движения и манеры были артистичны, изящны, внутренне благородны. Даже порывистость Рози, непринуждённость её были тоньше и благороднее деревянно-скованных «хороших манер» Эльзы и Лауры. Может быть, ключ к этому был в творческом начале, заложенном в Рози, в тех бабочках, которых она рисовала на веерах. Кстати, о своих бабочках Рози — Комиссаржевская говорила всегда очень серьёзно, с уважением, даже тогда, когда спрашивала совета, как ей посадить бабочку верхом на цветок: «по-мужски или по-дамски?» Но от этого или от другого чужеродность Рози в её родной семье ощущалась очень ясно во всём спектакле.
События в пьесе развиваются. Обманув своего жениха Макса, Эльза принимает у себя дома Кесслера. Как ширма, присутствует при этом ничего не подозревающая Рози. Для того же, чтобы Рози им не мешала, Эльза и Кесслер дают ей выпить шампанского, и она засыпает. Благодаря удивительно тонкому смешению детского и девического, каким наполняла роль Рози Комиссаржевская, ей удавалась сцена опьянения Рози, — едва ли не самая трудная в пьесе. В исполнении Комиссаржевской пьяная девушка не была противна; она вызывала взволнованное сочувствие к себе и острую неприязнь к тем взрослым негодяям, которые заставили её пить. Комиссаржевская выпивала первый бокал, прижмурившись от удовольствия, как ребёнок, впервые пробующий что-то лакомое и вместе с тем немножко запретное. «Вкусно!» Постепенно, по мере того как Кесслер подливал ей вина, Рози, пьянея, становилась необыкновенно смелой, решительной, бесстрашной. Она никого не боится! Она всем говорит в глаза всё, что думает о них! Да, говорит, а кому это не нравится, тем хуже для него! Привстав, она смотрит на сестру Эльзу осуждающе, строго. «Эльза не должна пить!» — приказывает она. И тут же добавляет с горечью, словно ей тяжело признаться в этом: «Эльза этого не стоит!..» С Кесслером, перед которым Рози обычно робеет, как девочка перед взрослым, она теперь говорила равнодушно-развязно. Величественно-небрежно играя собственным локоном, она заявляла ему, что была в него влюблена когда-то, давно… «Но теперь, — заканчивала она, глядя на него пренебрежительно, — теперь я вас больше не люблю… Ни капельки, вот!..»
Не кончилось, однако, добром ночное свидание Эльзы с Кесслером. Отец Макса, старик Винкельман, разгадал и перехитрил Эльзу, и по его наущению Макс, нагрянув неожиданно, застаёт свидание любовников, застаёт и Рози, засыпающую, опоённую шампанским. Третий акт кончается полным крахом матримониальных планов Эльзы. Но сюжет принимает новый оборот, совершенно неожиданный: увиденное Максом ночью в квартире Гергентхеймов открывает ему глаза на то, что любит он вовсе не Эльзу, а Рози! В последнем действии, с самого появления Рози — Комиссаржевской, было видно, что за истекшую ночь в ней произошли большие перемены. Внешне ничто не изменилось: то же серо-голубое платье, коротенькая, до локтей тальмочка, старенькая круглая шляпка-канотье с птичьим пёрышком, — явные обноски старших сестёр. Но Рози-ребёнка, Рози-девочки уже не было. Был взрослый человек, страдающий и измученный. Рози пришла с героическим решением: она спасёт семью. Пусть вина Эльзы упадёт на неё, Рози. Пусть все думают, что она — любовница Кесслера, что она, а не Эльза, пьянствовала с ним всю вчерашнюю ночь. Пусть навеки отвернётся от Рози любимый ею Макс…
Неспособность Рози ко лжи и притворству делала её в начале последнего действия скованной, деревянной. Она боялась вопросов, она никому не смотрела в лицо. Лишь в глазах её стояла та мученическая боль, которая была так свойственна глазам самой Веры Фёдоровны. Однако по мере развёртывания обязательного в такой пьесе счастливого конца, глаза Комиссаржевской — Рози светлели, наливались радостью. А руки, протянутые к Максу, казались широко раскрывающимися крыльями, на которых оба они сейчас улетят к счастью.
Такова была пьеса «Бой бабочек». Она надолго, навсегда вплелась в судьбу Веры Фёдоровны, — ведь и в последний свой спектакль, много лет спустя, Комиссаржевская, уже смертельно больная, играла именно «Бой бабочек»!
В описываемый мною вечер бенефиса Веры Фёдоровны в Вильне роль Рози принесла ей подлинный триумф. Театр был совершенно покорён; люди аплодировали, кричали, не хотели расходиться после окончания спектакля. Даже мало приличная, никем не уважаемая местная официозная газетка «Виленский вестник», прозванная презрительно «Виленским сметником» (по-польски «сметник» — помойная яма), на следующий день после бенефиса нашла живые, человеческие слова для восторженной рецензии о Рози — Комиссаржевской.
Сама Вера Фёдоровна, хотя и играла «Бой бабочек» много лет по всей стране с огромным успехом, но, чем дальше, тем всё менее любила, а под конец жизни почти ненавидела как пьесу, так и роль. Что же было в этой пьесе, что оправдывало такое отношение к ней Комиссаржевской? На этом стоит остановиться, ибо в этом был глубоко принципиальный смысл, объясняющий многое в творческом пути Комиссаржевской.
Заметим сразу: не одной только ролью Рози тяготилась Вера Фёдоровна в дальнейшей своей творческой жизни, не от одной только пьесы «Бой бабочек» бежала она в поисках лучшего. Ей была ненавистна вся эта лживая «утешительная» мещанская драматургия, для которой зудермановский «Бой бабочек» являлся одним из самых ярких и наглядных эталонов.
Начинался новый век, век великих социальных потрясений, революций. Во всём мире буржуазия остро чувствовала, что её могущество заколебалось, что порабощённый ею народ выходит из повиновения. Непокорность вырывалась наружу в дерзких речах, в смелых суждениях, во всё более разгорающейся классовой борьбе. В соответствии с этим передовое, революционное искусство призывало к смелости, к возмущению, оно рисовало образы героев-борцов, символ которых дан в горьковском Буревестнике, в смелом Соколе. Напротив, реакционное искусство с тем большим пылом воспевало смирение и покорность. Покорность перед богом и земными царями, перед хозяевами капиталистического мира, смирение перед властью денег, перед судьбой и законами.
Буржуазную драматургию, особенно западную, всё более наводняли в то время пьесы, героями которых были кроткие сердцем, смиренные и покорные люди. Одна из любимых драматургических схем того времени — страдающий человек, чаше всего женщина, нежная и кроткая, как овечка. Если бы эта драматургия была правдива, она говорила бы: «Люди! Не будьте такими овечками, — вас сожрут волки!» Но она была лжива и уверяла: «Люди! Будьте овечками, ваша кротость растрогает волков, волки раскаются и обнимутся с вами, как братья!» Она шла дальше, — эта драматургия, — она проповедовала: «Обиженные, угнетаемые, ограбленные! Не возмущайтесь, не боритесь! Верьте и ждите: есть высшая палата мер и весов, где точно взвешиваются добро и зло, подсчитываются добродетели и пороки, свершается заслуженная судьба. Все несчастные и обиженные без всяких усилий с их стороны будут вознаграждены за претерпленные ими несправедливости. А потому — не бунтуйте, покоряйтесь и ждите!..» Такова была успокаивающая, убаюкивающая, разоружающая и, значит, реакционная, вредная драматургия покорности и отказа от борьбы.
Типичной для этой драматургии была пьеса Зудермана «Бой бабочек». По евангельскому слову о том, что последние будут в «царствии божием» первыми, Рози, кроткая, терпеливая, всепрощающая, становилась в конце пьесы «первой»: на ней женился Макс, сын богатого фабриканта, она сама становилась, как Золушка, богатой и счастливой. Ни Зудерман, ни его зрители — немецкие бюргеры — не видели, что прелестный образ Рози несёт в себе противоречивые черты, зачёркивающие, по существу, всю его прелесть. Зудерман превозносит семейные добродетели Рози: чтобы спасти семью от бедности, Рози помогает браку Эльзы с Максом, она готова для этого принять на себя вину и предательство Эльзы. Но ведь это значит, что Рози помогает обмануть и предать Макса, помогает свершиться несчастью всей жизни Макса. Многого ли стоит и любовь Рози, и её самопожертвование?
Вера Фёдоровна не раз говаривала, что её мечта — «идти с веком наравне». Как художник, она почти всю свою творческую жизнь — до театра на Офицерской — чувствовала дыхание своего века, биение его сердца, направление его мысли. Поэтому в своём творческом пути Комиссаржевская всё дальше отходила от той драматургии смирения и покорности, образцом которой была пьеса «Бой бабочек». Одновременно с этим процессом отхода Комиссаржевской от мещанского репертуара в буржуазном театральном зрителе происходил обратный процесс: зритель этот, в особенности после революции 1905 года, все цепче держался за реакционную драматургию, проповедующую непротивление злу, пассивность, отказ от борьбы.
Всё это происходило, однако, значительно позднее, а в описываемый мною период виленских сезонов Комиссаржевская была ещё очень далека от охлаждения к своему раннему творению — роли Рози в «Бое бабочек». Прошло не менее десяти лет, пока Вера Фёдоровна стала уже неохотно впрягаться в ручную тележку зудермановской драматургии. Много лет подряд зрители всей России считали роль Рози одной из лучших ролей Комиссаржевской.
Во второй сезон службы Комиссаржевской в виленском театре у Незлобина произошёл один малозначительный случай, раскрывающий, однако, Веру Фёдоровну как человека хорошего, сердечного, доброжелательного. И об этом хочется мне рассказать.
В дружественную нам семью М-чей, живших в одном с нами доме, на одной площадке лестницы, приехали на рождественские каникулы дети: сыновья студенты и дочь певица, обучающаяся в Петербургской консерватории. Дом М-чей сразу оживился, пополнился шумной, весёлой молодёжью, курсистками. Среди них я тогда впервые увидела товарища младшего М-ча, студента Шверубовича, впоследствии великого русского артиста Василия Ивановича Качалова. Тогда он был ещё только страстным театралом, мечтавшим отдать себя театру. Вместе с дочерью М-чей приехала из Петербурга её подруга, только что выпущенная из драматической школы молодая артистка Любовь Ивановна З. Все полюбили Любовь Ивановну за молодое обаяние, скромность и чувствовавшуюся в ней одарённость. Все звали её просто и ласково Любочкой.
Любочка получила дебют в виленском городском театре в роли Луизы («Коварство и любовь»). С утра она начинала работать, запершись в комнате. Но мне, по детскому ничтожеству моему, разрешалось сидеть в уголке, смотреть и слушать.
— О, Фердинанд! — молила Любочка, падая на колени перед круглой пузатой печкой и простирая к ней руки. — Сжалься над моей молодостью, Фердинанд! (Печку эту ещё много лет спустя продолжали называть Фердинандом.)
Все переговоры с театром по дебюту, вводной репетиции (которой театр не хотел давать), все хлопоты взял на себя В. И. Качалов. Целыми днями он, как верный друг, метался между театром и квартирой М-чей, где по мере приближения к дебюту всё более обмирала от тревоги и волнения Любочка — Луиза.
И вот тут, с большой сердечностью и отзывчивостью, пришла на помощь В. Ф. Комиссаржевская. Это выразилось прежде всего в том, что она дала исчерпывающую консультацию по части костюма и грима. Как сейчас вижу: сидят на диване у М-чей Любочка и В. И. Качалов, и он, только что пришедший от Комиссаржевской, докладывает и объясняет:
— А волосы Вера Фёдоровна велит взбивать под чепчиком вот так…
И Василий Иванович на собственной прекрасной, кудрявой шевелюре показывает, как именно надо взбивать под чепчиком локоны Луизы Миллер.
Пришёл вечер дебюта. За кулисами театра дебютантку встретили вполне прохладно. Она никому не мешала, но и никому не была интересна. Никто не желал ей провала, но, случись он, никто бы этим не огорчился… Лезут почему-то все на сцену, сидели бы себе спокойно дома!
Но когда Любочка осталась одна в театральной уборной, — все друзья были далеко, они волновались в зрительном зале, — к ней пришла Вера Фёдоровна Комиссаржевская. Она не была занята в спектакле, она могла отдохнуть в этот вечер дома. Но она понимала состояние юной дебютантки и пришла подбодрить её. Она осмотрела Любочку в костюме и гриме, сделала последние указания, сказала трепещущей дебютантке несколько добрых слов и, по старому актёрскому обычаю, перекрестила её перед выходом на сцену.
А ведь она совсем не знала Любочку! И роль Луизы была её, Комиссаржевской, роль. И сама Вера Фёдоровна не только не была ещё тогда прославленной знаменитостью, — она была лишь начинающей актрисой, всего только третий год игравшей в профессиональном театре… Но расчёт и недоброжелательство были так же чужды Вере Фёдоровне, как присущи были ей доброе отношение к людям, внимание к ним и сердечное тепло в обращении.
Здесь же попутно хочется рассказать об одном из ранних сценических выступлений самого В. И. Качалова. Происходило оно в Вильне, в так называемом Музыкально-драматическом кружке, дававшем концерты и спектакли силами местных любителей. Весною 1898 года в одном из таких спектаклей была показана пьеса «Бедность не порок». Митю играл В. И. Качалов — тогда уже не любитель, а начинающий актёр. Кроме В. И. Качалова, из профессиональных актёров выступали в этом же спектакле ещё актриса виленского городского театра О. Ржевская, исполнявшая роль Егорушки, и актриса М. Саблина-Дольская в роли Анны Ивановны. Любима Торцова играл известный в Вильне юрист, член суда Попов, Пелагею Егоровну — его жена. Разлюляева с искреннейшей весёлостью и комизмом изображал офицер Аскоченский. Любу Торцову играла супруга виленского жандармского полковника госпожа Дубельт-Зеланд. Она считалась дамой со странностями, ходила с длинной, почти до полу, девической косой (совсем как жена Вершинина из «Трёх сестёр»), писала романы и повести. Романы даже где-то печатались, а отдельные пьесы Дубельт-Зеланд шли не только в Вильне, но даже в Александринке. Правда, успеха они не имели и выдерживали не более 2–3 представлений. Эта Люба Торцова была старше Качалова — Мити лет на пятнадцать и была начисто лишена обаяния. Впрочем, кто же смотрел на неё в этот вечер? Кто видел её, да и остальных участников спектакля? Кто замечал кого-либо, кроме Мити?
Раннее выступление молодого актёра не бывает, да и не может быть равным его последующим зрелым ролям. Там, где это наблюдается, там нет большой актёрской судьбы, как нет и большого таланта, а есть лишь случайная удача небольшого актёра. И, конечно, ранний дебют В. И. Качалова в роли Мити не может даже быть сравниваем с позднейшими созданиями его в Московском Художественном театре. Ведь в каждой новой роли В. И. Качалов всегда казался лучше, ярче, сильнее, чем в предыдущих, и каждый раз зрителю думалось: «Ну, уж лучше он ничего не создаст: лучше — нельзя!» И даже в последние годы его жизни, видя Василия Ивановича в старых ролях его, например, в роли Барона в пьесе «На дне», старые театралы говорили, что и в далёкой молодости Качалов не играл Барона с такой свободой, с таким богатством и щедростью, как в старости.
И всё же в ранней роли Мити была своя непередаваемая прелесть. Он играл Митю с замечательным благородством и внутренним изяществом. В Мите не было той боязливой приниженности, с какой его нередко играли и играют даже хорошие актёры. Он робел перед Любой Торцовой не оттого, что она — «барышня», хозяйская дочка, а лишь по той причине, что она — любимая, в присутствии которой даже говоришь не громко, чтобы не спугнуть своё счастье. Вполне свободно говорил и держался Митя — Качалов лишь с Пелагеей Егоровной, почтительность его интонаций явно относилась не к её хозяйской власти над ним, а к её возрасту. Но даже с «самим», хозяином, Гордеем Торцовым, Митя держался без подобострастия. Когда Гордей Торцов прогнал его со святочной вечеринки, Митя — Качалов не «ретировался», рабски испуганный и приниженный, как собака, которую гонят пинком ноги. Он и не бравировал, не держался вызывающе, — это было бы фальшиво, — он ушёл просто, благородно, высоко неся свою красивую, кудрявую голову. В этой сцене благодаря верной игре Мити — Качалова всего сильнее звучало противопоставление человеческого достоинства, не умаляемого бедностью, человеческому ничтожеству, не украшаемому богатством, — противопоставление, лежащее в основе пьесы «Бедность не порок».
Удивительно мягко, по-сыновнему задушевно вёл Василий Иванович все сцены и разговоры с Пелагеей Егоровной. А сцены с Любой Торцовой играл с замечательной свежестью молодой влюблённости…
Спектакль этот играли в помещении актового зала виленской женской гимназии. Никто из зрителей не догадывался о том, что присутствует при знаменательном событии — рождении великого русского артиста. Только сражённые в самое сердце гимназистки вздыхали так, что едва не качались на стенах огромные царские портреты в многопудовом обрамлении из золочёного дуба!
Весной 1896 года, закончив второй сезон службы в Вильне в антрепризе Незлобина, Вера Фёдоровна Комиссаржевская уехала в Петербург. Там после дебюта она была принята в труппу императорского Александринского театра.
Среди многочисленных подарков, венков и адресов, преподнесённых любимой зрителями актрисе на прощальном спектакле, была одна надпись, наивная и трогательная: «Дай бог, чтобы и Петербург полюбил вас, как Вильна».
Вильна, в самом деле, продолжала любить Комиссаржевскую вопреки пословице: «С глаз долой — из сердца вон!» Виленские театралы жадно ловили все слухи, вести и печатные высказывания в газетах о плавании Веры Фёдоровны в больших водах. Довольно скоро стало ясно, что и в столице оценили Комиссаржевскую, что в сравнительно короткий срок она стала любимицей, в особенности демократической части публики и учащейся молодёжи.
У меня долго хранилась ученическая тетрадка, в которую в течение нескольких лет я вклеивала вырезки из столичных газет с отзывами о Комиссаржевской. Хвалебных отзывов было поначалу, однако, отнюдь немного. Завоевание столичной прессы пришло не сразу и далось, надо прямо сказать, не легко. Причина этого была не в недостаточности таланта у самой Веры Фёдоровны, а в особенностях петербургской (да и не одной только петербургской) театральной прессы того времени. Об этом стоит сказать хотя бы кратко, ибо без понимания этих особенностей невозможно ясно представить себе, что являла собой театральная пресса в царской России конца XIX и начала XX века, так же, как невозможно судить о театральной жизни того времени, основываясь на одних лишь тогдашних театральных рецензиях.
Бульварная пресса — «Петербургская газета», «Петербургский листок» — и в частности театральные рецензенты этих газет, имели печальную и, вероятно, заслуженную репутацию подкупности. Называла имена и фамилии рецензентов, которым концертанты (певцы, инструменталисты) посылали билеты на свои концерты, вкладывая в конверт 25–50 рублей. Таких рецензентов часто ловили с поличным, когда, например, о театре, который они хотели «утопить», они писали, что спектакль прошёл без единого хлопка при полупустом зале, в то время как на самом деле театр был переполнен и спектакль прошёл под сплошные овации.
Театральные рецензии в этих органах, не уважаемых передовой частью общества, бывали не только недобросовестны, но и мало авторитетны и неприятно фамильярно-развязны. Мнением этой части прессы В. Ф. Комиссаржевская, конечно, не могла дорожить, как не могла и считаться с ним. Впрочем, в отношении Комиссаржевской эти газеты держались в общем нейтрально и обычно присоединялись к большинству. Поначалу они были сдержанны, холодноваты, потом стали писать сочувственно, и, наконец, безудержно, часто совершенно безобразно глумились над Верой Фёдоровной и её театром в последний период её жизни.
Реакционная, монархическая газета «Новое время» была презираема всей честной Россией за холопскую преданность царю и эксплуататорским классам. «Новое время» боролось не только против революции, но даже и против всего, что было хотя бы только либерально. В театральном отделе «Нового времени» не было цинически-примитивного взяточничества бульварных листков. Однако не было и свободы в выражении, театральных симпатий и антипатий, прежде всего потому, что ведь «Новое время» имело свой театр — петербургский театр Литературно-художественного общества. Фактическим хозяином и владельцем этого театра был хозяин-владелец «Нового времени» А. С. Суворин. А это означало, что львиная часть похвал, расточаемых «Новым временем», должна была направляться в адрес своего, суворинского, театра. Сам Суворин взяток, конечно, не брал, его, обладателя миллионного состояния, не мог интересовать «барашек в бумажке» в виде 25-рублёвой ассигнации. Но он ведь был и драматургом тоже! Даже М. Г. Савина обязательно ставила его пьесы («Татьяна Репина», «Вопрос» и др.) в свои бенефисы, а также возила их в свои гастрольные турне по провинции.
В «Новом времени» у Комиссаржевской были недоброжелатели, которые писали о ней небрежно, неуважительно, насмешливо, — например Амфитеатров («Old gentleman») писал, что «госпожа Комиссаржевская в роли Дездемоны — это серенький осенний дождик… сплошные локти и локти!»…
Горячим ценителем, ранее других завоёванным и самым прочным в то время, была для Веры Фёдоровны либеральная газета «Новости». Но, увы, и это было не совсем бескорыстно: Вера Фёдоровна участвовала в спектакле «Отверженные» в роли Фантины на сцене Александринского театра и сыграла её очень хорошо, а пьеса эта была инсценировкой романа В. Гюго, принадлежавшей перу редактора «Новостей» О. К. Нотовича.
Очень трудно оказалось завоевать еженедельный журнал «Театр и искусство». Эту твердыню Комиссаржевская так, собственно говоря, никогда и не взяла по-настоящему.
Во главе «Театра и искусства» стоял «Homo novus» — А. Р. Кугель. Хотя в журнале писали и многие другие театральные критики — П. Ярцев, Измайлов, Арсений Г. и пр., — но основным театральным рецензентом, столпом журнала был сам «Homo novus». В одном и том же номере нередко бывали напечатаны статьи, подписанные «Homo novus», или «А. Р. Кугель», рядом с ними заметки за подписями «А.К.», или «А.Р.К.», или «А.К-ль», или другими, столь же прозрачными псевдонимами. «Homo novus» был человеком умным, остроумным, образованным, блестящим собеседником и, наконец, человеком, несомненно, по-своему страстно любившим театр. Однако все эти бесспорные достоинства парализовались отсутствием у «Homo novus’а» передового мировоззрения, отсутствием того, что мы теперь называем чувством нового.
«Homo novus'ом», то есть «новым человеком», он был только по своему псевдониму. За всю свою долгую критическую жизнь А. Кугель никогда ничего и никого не открыл в театре; наоборот, всё новое, значительное, выдающееся, нёсшее в себе зерна завтрашнего дня, он всегда поначалу принимал с сомнением, так сказать, недоверчиво сощурившись, а порою и вовсе враждебно, в штыки. Он любил только то, что было признано уже до него, но не умел быть в числе первых открывателей красоты ещё не признанной, правды ещё не канонизированной. Он любил мастеров московского Малого театра и петербургской Александринки, но он с упрямой слепотой проглядел Московский Художественный театр, не хотел видеть и признавать его, относился к нему порою просто враждебно, Он писал о Московском Художественном театре, что это «театр механических кукол и фантошей», и долго не хотел признавать в нём ни одного большого актёрского таланта. Другой сотрудник его журнала называл этот театр «Московский якобы художественный театр».
Позднее, когда признание Московского Художественного театра стало всероссийским, «Homo novus» стал писать об этом театре в тоне полупризнания, но писал часто явно неискренно, петляя, как лукавая лиса.
Петербургских актрис ругали в «Театре и искусстве» почти всех. И тех, кто этого заслуживал, и тех, кто не заслуживал, кого, наоборот, следовало поддержать на их трудном пути. Исключение составляла одна только М. Г. Савина. О ней «Homo novus» писал всегда восторженно, хотя этот восторг бывал иногда совершенно ощутимо неискренним. Иначе говоря, он писал о Савиной трусливо, ибо, как все петербургские критики и рецензенты, «Homo novus» боялся Савиной. Случалось и так, что о какой-нибудь актрисе, которую неудобно было обругать, но невозможно было и похвалить, «Homo novus» писал каким-то пародийно-эзоповским языком. Так, об исполнении В. А. Мичуриной роли в пьесе «Глухая стена» «Homo novus» написал: «Артистка прекрасно провела истерику 4-го акта, и отчётливость её движений достигала художественного совершенства». Что можно было понять, что могла извлечь для себя актриса из этой издевательской похвалы, написанной епиходовским стилем?
Надо ли удивляться тому, что этот журнал не оказался в числе друзей Веры Фёдоровны Комиссаржевской? Она была новая для Петербурга актриса, — хвалить первым «Homo novus» не умел. Она необыкновенно быстро завоевала петербургского зрителя, она стала в полном смысле слова кумиром демократического зрителя и учащейся молодёжи, и это раздражало и тревожило. Всего же более тревожила игра Комиссаржевской, не похожая на игру ни Савиной, ни Потоцкой, ни других уже признанных петербургских актрис. Долго «Homo novus» писал о Комиссаржевской с совершенно непозволительной насмешливой небрежностью. Так же, как и «Old gentleman» — Амфитеатров, он не принял Комиссаржевскую в «Отелло», но уже не за «локти», а за то, что она якобы играла не Дездемону, а Дездемонхен. «Госпожа Комиссаржевская во всех ролях играет одну и ту же очень милую дочь немецкого аптекаря», — так писал «Homo novus» об актрисе, уже тогда создавшей незабываемую Ларису в «Бесприданнице» и Нину Заречную в «Чайке». Он не мог не видеть, что перед ним — талантливейшая актриса, но он всё же предпочитал не замечать этого. Её травили в бездушном Александринском театре, ей не давали играть, доводя её, тяжко больную, до полного отчаяния. Вот когда надо было выступить всякому честному критику, которому подлинно дорого не только вчерашнее искусство театра! Но «Homo novus» продолжал с тупым упрямством барски-небрежно ронять по адресу Комиссаржевской оскорбительно снисходительные замечания. Так, например, браня какую-то актрису, провалившую роль, «Homo novus» писал: «Эту роль сыграли бы гораздо лучше не только актрисы Икс или Игрек (следовали фамилии незначительных актрис Александринки. — А.Б.), но даже Комиссаржевская», что должно было, очевидно, означать: «даже такая бездарность, как Комиссаржевская!» Другой критик из журнала «Театр и искусство» Арсений Г., писал об исполнении Комиссаржевской роли «Снегурочки»: «Наивничание, подкладывание ручек под подбородочек… Поджимающаяся, делающая поминутно «большие глаза», госпожа Комиссаржевская не поэтична. Так, ходит по сцене какая-то сиротка горемычная…»
Правда, было два сезона, когда журнал «Театр и искусство» относился вполне дружелюбно и к самой В. Ф. Комиссаржевской и к её театру. Это были те два сезона, когда в её театре «Пассаж» служила издательница «Театра и искусства» актриса З. В. Холмская. Оговариваюсь: Холмская была очень талантливая актриса, — в частности, она великолепно сыграла Меланию в «Детях солнца» Горького. Но наличия Холмской в труппе театра Комиссаржевской оказалось достаточно и для того, чтобы журнал «Театр и искусство» впервые разглядел наличие таланта и у Комиссаржевской тоже: в эти два сезона журнал хвалил Комиссаржевскую за всё, — даже за такие сомнительные удачи, как роль Авдотьи в пьесе Найдёнова «Авдотьина жизнь».
Я останавливаюсь здесь так подробно на «Homo novus’е» — Кугеле и «Old gentleman'е» — Амфитеатрове потому, что оба они были видными представителями тогдашней критики и являются для неё типическими фигурами. Приверженность ко всему старому, общепризнанному, дозволенному, враждебность ко всему новому, революционному в искусстве были характерны для этих критиков. Один из них, Амфитеатров, был явный политический авантюрист, всю жизнь метался, меняя кожу и предавая своих недавних единомышленников. Из махрового черносотенного «Нового времени» он в начале века перешёл в либеральную газету. Затем снова вернулся на прежние черносотенные позиции. А после Октябрьской революции перебежал в самую бешеную заграничную белоэмигрантщину. Там, по слову поэта А. К. Толстого, «за безопасным сидя рубежом». Амфитеатров до последнего вздоха «лаялся, как пёс, из-за ограды» в эмигрантских листках. А. Р. Кугель остался в Советской стране, и, нужно признать, в его взглядах и оценках произошла некоторая перемена.
От этих ведущих критиков того времени не отставала, конечно, младшая братия критиков рангом ниже. Образцом несправедливого и недобросовестного отношения к В. Ф. Комиссаржевской может служить рецензия тех лет, в годы службы её в Александринке, о спектакле «Идиот» (по Достоевскому). В этом спектакле Савина играла Настасью Филипповну, а Комиссаржевская — Аглаю. Спектакль явился неудачей для обеих актрис. Савина провалила роль Настасьи Филипповны, для которой не имела ни внешних, ни внутренних данных, а Комиссаржевская ничего не сделала из роли Аглаи Епанчиной потому, что инсценировщик не дал ей никакого материала. В пьесе была сцена, где встречались обе соперницы, происходил словесный поединок, и Настасья Филипповна одерживала победу над Аглаей, обратив её в бегство и провожая её истерическим смехом и криком: «Ушла! Ушла гордая барышня!» На этом основании один критик, шулерски передёрнув, написал, что Савина (не Настасья Филипповна, а Савина) собрала весь свой талант и разбила свою соперницу — Комиссаржевскую. Но ведь если бы актрисы поменялись ролями, то в силу авторского замысла Комиссаржевская в роли Настасьи Филипповны «разбила» бы Савину — Аглаю! И это получилось бы вне всякой зависимости от степени талантливости обеих исполнительниц.
Замечу попутно: эта рецензия, представляющая собой трусливое, нечестное передёргивание, цитируется у нас некоторыми доверчивыми театроведами, не умеющими с необходимой осторожностью подходить к критическому наследию прошлого.
Будет, пожалуй, уместно привести здесь напечатанное в журнале «Театр и искусство» интересное высказывание одного критика конца XIX — качала XX века. Критик этот, скрывшийся под псевдонимом «Старый библиограф», писал:
«…Театральные рецензии следует читать с комментариями. Будущему историку театра, литературы, нравов предстоит не мало труда, когда он станет разбираться в театральных рецензиях… Некоторые комментаторы доказывают, что оды Горация суть на самом деле сатиры. Быть может, и нынешние рецензентские оды должно иногда читать, как сатиры, при помощи комментариев…»
Таково было состояние петербургской театральной прессы в период службы Веры Фёдоровны Комиссаржевской в императорском Александринском театре, и такова была причина, почему далёкие от неё виленские друзья и почитатели не сразу увидели в столичных газетах и журналах те высокие оценки её игры, на которые она имела право по своему таланту, по чистоте своих устремлений в искусстве, по благородству своего актёрского пути.
После трёх сезонов службы в Александринском театре В. Ф. Комиссаржевская в великопостный сезон 1899 года вновь приехала в Вильну — на гастроли. Она не привезла с собой труппы, а играла с работавшей в Вильне труппой всё того же антрепренёра К. Н. Незлобина.
Как расчётливый хозяин, Незлобин отпустил на время этих великопостных гастролей большинство дорогостоящих лучших актёров своей труппы. Из них он оставил всего несколько человек, — тех, что были совершенно незаменимы, как Ф. А. Норин, Д. Я. Грузинский, а также молодёжь и вторых актёров. Что из этого получилось, об этом мы скажем ниже.
Комиссаржевская сыграла в этот приезд следующие роли: Рози — в «Бое бабочек» Зудермана, Ларису — в «Бесприданнице» Островского, Соню Галтину — в «Борцах» М. Чайковского, Варю — в «Дикарке» Островского и Соловьёва, Викки — в «Блестящей карьере», Наташу — в «Волшебной сказке» Потапенко, Клару — в «Вечной любви» Фабера, Нину Заречную — в «Чайке» Чехова.
Из этих восьми ролей большинство были новыми для Вильны, не игранными Комиссаржевской в прежние виленские сезоны, три — новыми по актёрским приёмам и краскам, по идейному и художественному содержанию. Это — Нина Заречная в «Чайке», Лариса в «Бесприданнице», сыгранная в этот приезд по-новому, и Соня Галтина в «Борцах».
Успех гастролей был громадный. «Всё та же!» «Прежняя!» — таков был лейтмотив газетных рецензий, разговоров, зрительских высказываний в антрактах и даже надписей на лентах цветочных подношений.
И мало кто заметил, что уже в этот первый гастрольный приезд Комиссаржевская была кое в чём не совсем «та же», не совсем «прежняя».
Да почти весь репертуар состоял из тех ролей инженю, — а в «Дикарке» и «Блестящей карьере» даже комических инженю, — в которых Вильна так любила артистку и раньше. Это был почти сплошь всё тот же знакомый наивный, полудетский, нежно-девический мирок расцветающих чувств и предчувствий — всё то, что Комиссаржевская играла с таким непревзойдённым мастерством и о чём отдельные строгие ценители говаривали ещё до её поступления в Александринский театр:
— Да, мила, очень мила… Но ведь она играет всё одно и то же — хрупкость, трогательность… Она скоро выдохнется!
Но в этот гастрольный приезд в игре Комиссаржевской очень отчётливо звучали появившиеся в ней новые ноты. Невозможно было не видеть, что Комиссаржевская овладевает новыми высотами и наряду с трогательными подросточками хочет — и уже может! — играть сильные драматические роли. И, пожалуй, самым главным в этом новом звучании отдельных ролей был явственный отход от прежней, мещанской драматургии. Вера Фёдоровна уже хотела играть свою современницу, русскую женщину, вырывающуюся из душного домашнего мирка к труду, к борьбе, к творчеству.
Впервые новые краски промелькнули, но лишь довольно мимолётно в исполнении ею роли Сони в пьесе «Борцы». Роль эта — не выигрышная, не центральная. В центре пьесы стоят сами «борцы»: хищники старой и новой формации — Дилигентов и Галтин — и их неравная борьба. Соня, дочь Галтина, — роль второго плана, почти эпизодическая. Но в этой роли есть кусок: Соня узнала о преступлении отца и стучится в запертую дверь его кабинета.
— Папа! Это — я, Соня… Отопри!
Комиссаржевская тут не молила, не была ни трогательна, ни беспомощна. Она говорила непривычно сильно, повелительно, с жёсткими металлическими нотами в голосе. Она приказывала, она звала к ответу. Всю сцену у запертой двери отцовского кабинета Соня — Комиссаржевская вела на сильнейшем драматическом напряжении, разрешавшемся глухими, упрямыми рыданиями.
Но это был лишь эпизод. Для дальнейшего его развития в пьесе не было материала.
Зато ярко новой, неожиданной, тревожащей была теперь игра Комиссаржевской в роли Ларисы в «Бесприданнице». Эту роль она уже играла в годы своей службы в виленском театре (1894–1896) и играла, по общему отзыву, иначе.
Трудно понять, как удалось Комиссаржевской преодолеть те трудности, какие поставил перед нею Незлобин, дав ей частью тусклых, а частью просто негодных партнёров. В «Бесприданнице» приятно играли молодые актёры: И. Гедике (Карандышев) и Ю. Белгородский (Вожеватов). Был отличный Робинзон — Д. Грузинский. Были слабые, совершенно беспомощные Огудалова (Нелюбова) и Кнуров (Массин). Но Паратов! Паратов был немыслимый, невозможный! Его играл сам Незлобин.
К. Н. Незлобин был одним из первых русских антрепренёров, для которых театр был не только коммерческим предприятием, не придатком при буфете, а любимым призванием, делом всей жизни. Он был одним из первых русских антрепренёров, твёрдо поведшим курс на создание постоянных трупп, на создание ансамбля. В этом театре он был не только антрепренёром, но и способным актёром на ролях комиков и простаков. Но, по известной старой пословице, утверждающей, что нет больших охотников разговаривать, чем немые, Незлобин хотел играть не те роли, для которых имел способности, а те, для которых у него не было ни внутренних, ни внешних данных. Так получилось, что в этот гастрольный приезд Комиссаржевской Незлобин, отпустив Л. М. Добровольского и других актёров, играл с нею свои любимые роли героев и «роковых красавцев», — значит, и Паратова.
— С кем вы равняетесь?.. — возмущённо говорит Лариса, когда Карандышев допытывается у неё, чем он хуже Паратова. — Сергей Сергеич… это идеал мужчины.
Когда вслед за этими словами Ларисы на сцену вышел Паратов — Незлобин, в белой дворянской фуражке на круглой голове прирождённого комика, с дорожной сумочкой, выбивавшей дробь по его могучему, почти варламовскому животу, в зрительном зале раздались смешки и возгласы:
— Идеал мужчины!!
Мне приходилось не раз видеть, как Адельгеймы и другие гастролёры играли с совершенно невозможными Офелиями и Дездемонами, — это было частым явлением в таких поездках. Такие гастролёры даже не притворялись, что они любят своих партнёрш. Они только произносили слова любви, адресованные через головы этих злополучных актрис каким-то другим воображаемым женщинам. Ни один взгляд, ни один жест, ни одно прикосновение не говорили о том, что гастролёр этот в самом деле любит, ревнует, страдает из-за этой, вот именно этой женщины. Они просто играли сами с собой, без всякого общения со своими партнёршами, которые лишь подавали необходимые реплики, как говорится, «подыгрывали». И зритель тоже, быстро приспособившись к этому явлению, воспринимал спектакль лишь через гастролёра, мысленно выключая его антураж.
Не так играла Комиссаржевская с Незлобиным. Она не притворялась, — она, Лариса, любила этого смешного добродушного человека! Она действительно видела в нём воплощение своей романтической мечты! Она смотрела на него с таким сияющим обожанием, с такой ненаигранной девической самозабвенностью, что и зритель видел уже не этого Паратова, а какого-то другого, того, кто взял в свои равнодушные руки гордое сердце Ларисы и небрежно обронил его в дорожную пыль.
Однако, конечно, не в этом, не в преодолении неподходящего партнёра было то новое, что проявилось в этот приезд в игре Комиссаржевской — Ларисы. Новое было прежде всего в полном отказе от того, что ей, как актрисе, было раньше привычно и легко делать, а зрителю — всегда приятно увидеть в её игре. Зритель любил лёгкий, естественный, как дыхание, юмор Комиссаржевской, любил её полудетские интонации, чистые, наивные и поэтические. Зритель любил тот жест, с каким в «Гибели Содома» Клерхен говорила Вилли Яникову:
— Ты во-о-он какой! — и поднимала руку высоко над головой. — А я — вот какая… — и она показывала тою же рукой несколько вершков от пола, словно определяя рост котёнка или собачки.
Зритель любил и ту лукавую хитрецу, с какой Комиссаржевская — Клерхен молчаливо и утвердительно кивала головкой на вопрос Вилли Яникова, бывала ли она уже в кого-нибудь влюблена, как и те детские виноватые нотки, какими Рози признавалась Пиголице в том, что она влюблена во всех мужчин на свете…
В роли Ларисы не было ни беспомощной, угловатой грации подростка, ни милых наивных интонаций и жестов, ни любимой зрителем ребяческой экспансивности. Лариса — Комиссаржевская была не скованная, но словно заковавшая себя в броню суровой замкнутости. Ясно чувствовалось, что она обнаруживает лишь намёки на то огромное внутреннее напряжение, на то богатство чувств какое несёт в своей душе.
Холодная, отчуждённая, молчаливая, появлялась Лариса — Комиссаржевская в начале первого действия. Как автомат, шла она об руку с Карандышевым, а он, жалкая ворона, горделиво охорашивался в павлиньих перьях «избранника Ларисы Дмитриевны». Лариса почти не слушала того, что говорилось вокруг неё. Она несла в себе горе, может быть ещё не вполне осознанное; драму, может быть ещё только предчувствуемую.
И зритель сразу, с первого же её появления, настораживался, настраивался беспокойно и тревожно. Зритель пугался слов Карандышева о том, что падение с этого обрыва — верная гибель. Зритель невольно вздрагивал при словах Ларисы: «Или тебе радоваться, мама, или ищи меня в Волге». (Третье действие.)
А с той минуты, как Карандышев, схватив револьвер, убегал искать Ларису, зритель уже знал, что несчастье неотвратимо.
Первый разговор с Карандышевым Лариса — Комиссаржевская вела ровным белым голосом. Он был ей скучен, неинтересен, она думала о чём-то своём. Но сквозь эту равнодушную ровность иногда прорывались внезапные искры. Горячо, с мольбой вырывалось у неё: «Поедемте поскорей в деревню!» Так же внезапно вспыхивала в ней обида за презрительный отзыв Карандышева о её домашнем цыганском таборе… «Сумеете ли вы дать мне что-нибудь лучше этого табора?» — это она говорила грустно, словно заглядывая в грядущую безрадостную жизнь свою с Карандышевым.
Но вот Карандышев заговаривает о Паратове. Он хочет знать, чем он хуже Паратова. Лариса пытается замять эту тему. Карандышев упорно настаивает. И тут Комиссаржевская — Лариса вся загоралась! С восторженным увлечением, с настоящим преклонением вспоминала она слова и поступки Паратова, например, бессмысленно ухарскую выходку его, когда он выбивал выстрелом монету из её руки. Глаза Комиссаржевской горели гордостью при этом рассказе, она не таила своей любви к Паратову, она любила его не только за те зёрна хорошего, которые в нём, может быть, и были, но и за всё дурное, чем он был полон, чего даже не пытался скрывать!
Во втором действии Комиссаржевская — Лариса выходила, настроившись, видимо, на близкий отъезд с Карандышевым в деревню, — пусть бегство, но только скорее прочь отсюда! Она была тихая, нарочито простенькая, в ненарядном зелёном платье, даже с корзиночкой в руке. Не глядя на собеседницу-мать, не слушая её иронических реплик, она с тоской мечтала вслух: «Уехать надо, вырваться отсюда… я хочу гулять по лесам, собирать ягоды, грибы…» О том же, о скорейшем отъезде в деревню, просила она пришедшего Карандышева. Но, поняв, что и он, так же, и мать, не хочет помочь ей, Комиссаржевская на секунду переводила взгляд с одного на другую, мысленно сопоставляя, и говорила, вся потухнув, словно точку ставила:
— Ну, я молчу. Я вижу, что я для вас кукла; поиграете вы мной, изломаете и бросите.
При известии о приезде Паратова Комиссаржевская вскакивала, в глазах её был ужас. Задыхаясь, хватая Карандышева за руки, увлекая его к двери, она почти кричала: «Поедемте в деревню, сейчас поедемте!» На отказ Карандышева, на уговоры матери у Ларисы вырывался стон отчаяния: «Топите вы меня, толкаете в пропасть!»
Первую встречу и разговор с Паратовым Лариса — Комиссаржевская вела на страшном внутреннем напряжении, словно собрав и зажав всю гордость, всю волю свою. Да, она выходит замуж… «Можете думать обо мне, что вам угодно». Она говорила это без всякого вызова, странно спокойно, бесстрастно. Но этой сдержанности хватало не надолго. Стоило Паратову испытанным приёмом покорителя задеть Ларису за живое, взяв под сомнение и её прежнюю любовь к нему, как она сразу выдавала себя.
«Ах, как вы смеете так обижать меня?» — спрашивала Комиссаржевская, и губы её вздрагивали от обиды. А на последующий прямой вопрос Паратова, любит ли она его ещё и сейчас, она отвечала с бесконечной печалью: «Конечно, да. Нечего и спрашивать».
Самым напряжённым местом третьего действия было пение Ларисы — Комиссаржевской.
Когда-то старые меломаны любили с восторгом вспоминать голоса слышанных ими в дограммофонный и допатефонный век замечательных певцов. Так до сих пор вспоминают старые театралы голос Комиссаржевской в разговорной речи и в пении. Голос у неё был совсем особенный, ни с каким другим не смешиваемый. В первые минуты он поражал, казался даже чрезмерно густым и низким, не соответствующим маленькой, хрупкой фигурке Веры Фёдоровны. Голос этот придавал значительность всему, что бы она ни говорила. Иногда он пел, как виолончель, а в другие минуты в нем бывала органная торжественность или печаль, как в метельном гудении телеграфных проводов. Пела Вера Фёдоровна пленительно, — умело, очень музыкально; пению учил её отец, знаменитый певец Ф. П. Комиссаржевский. Для оперы её голоса было недостаточно, но малые дела он свершал прекрасно. Когда после запрещения «Царевны» («Саломеи» Оскара Уайльда) театр В. Ф. Комиссаржевской на Офицерской улице оказался на краю финансового краха, в нём поставили оперу-пастораль Глюка «Королева Мая», где Вера Фёдоровна пела пастушка Филинта. Весь Петербург — даже те, что не признавали Комиссаржевскую в этот период её творчества, — шёл и ехал в театр на «Королеву Мая» не только смотреть её игру, но и слушать её очаровательное пение.
Романс же, который она пела в «Бесприданнице», был верхом мастерства по органичности вплетения его в ткань пьесы по драматической выразительности, по тому глубокому чувству, какое вкладывала в него Комиссаржевская. Вопреки ремарке Островского, Вера Фёдоровна не пела здесь «Не искушай меня без нужды», а исполняла малоизвестный старый итальянский романс. Но все слышавшие этот романс в её исполнении, — в этом я убеждалась много раз, — навсегда запоминали музыку и беспомощные по стиху строки:
Он говорил мне: «Будь ты моею,
И стану жить я, страстью сгорая!
Прелесть улыбки, нега во взоре
Мне обещают радости рая!»
Бедному сердцу так говорил он,
Но — не любил он, нет, не любил он!
С самого начала третьего действия Комиссаржевская — Лариса жила, как подхваченная вихрем, и уже не противилась ему. Стыд за Карандышева унёс последнюю слабую соломинку, за которую она до этих пор ещё цеплялась в борьбе с любовью к Паратову, снова на неё нахлынувшей. Над Карандышевым открыто издевались, и на лице Комиссаржевской было то страдание, какое причиняет необходимость жалеть кого-нибудь не с добрым чувством, а с брезгливостью, с отвращением. И вдруг Карандышев, это ничтожество, даже не замечающее своего унижения, осмеливается приказывать ей, Ларисе! Он позволяет себе говорить от её имени, запрещает ей петь!
— Вы запрещаете? — вспыхивала Комиссаржевская. — Так я буду петь, господа!
Но с первых же звуков собственной песни она преображалась. Казалось, на волну вызывающего задора набежала, перекрывая её, новая волна — волна самозабвенного чувства. Комиссаржевская пела, чуть откинув назад голову, глядя в пространство. Пела сидя, — от этого в её пении не было ничего от вставного номера, — пела так, словно раздумывала, раздумывала в песне. Пение волновало её, она пела с болью, с печалью, а кончала с торжеством, как бы сама поняв, что не может устоять против её пения ни один человек с душой. И это выражение торжества, сознание одержанной победы оставалось у неё и после окончания романса. Ей целовали руки, говорили похвалы, Карандышев снова ломался, кричал что-то глупо-хвастливое, бранился с тёткой из-за шампанского, — Комиссаржевская — Лариса ничего не слыхала. Она ждала…
Все уходили, оставив её одну с Паратовым. Вот этого, тех слов, которые он сейчас скажет ей, — ждала Лариса — Комиссаржевская. Она смотрела на него открытым взглядом любви, глаза её говорили: «Всё хорошо. Я знаю, что всё опять чудесно. Я верю в вас — навсегда…»
И когда Паратов (да ещё в исполнении Незлобина!) говорил ей какие-то нестерпимо затасканные пошлости, Лариса — Комиссаржевская слушала их так, словно это были строфы Пушкина!
На предложение ехать за Волгу Комиссаржевская — Лариса так отвечала, как если бы он звал её с собой навсегда! Да по понятиям того времени и того общества это так и было: мужчина, увозивший девушку, невесту, от её жениха в кутящую компанию, тем самым брал на себя ответственность за неё, как муж, отец или брат.
Но на его осторожные вопросы, поедет ли она с ними за Волгу, сейчас, Лариса — Комиссаржевская отвечала твёрдо, не задумываясь:
— Едемте… Куда вам угодно… Когда вам угодно. И это звучало, как «да!», произнесённое перед алтарём в церкви. А на выкрики обрадованного Паратова: «Повелительница моя!» — она отвечала, как бы исправляя неточность: «Вы — мой повелитель» — с такой поющей нежностью, что эта пошлейшая фраза из паратовского лексикона звучала новым поэтическим смыслом.
Последующий короткий разговор с матерью («Или тебе радоваться, мама, или ищи меня в Волге») и уход Ларисы поднимали скрытое напряжение до того, что, казалось, больше натянуть эту струну нельзя, — она лопнет!
Но в следующем действии оказывалось, что это можно. И Комиссаржевская делала это. Она возвращалась из-за Волги с Паратовым. Счастливая, усталая, как человек, только что взобравшийся на головокружительную кручу и с торжеством оглядывающийся на то, что он оставил позади себя, у подножия горы. Комиссаржевская сидела около круглого садового стола, покачивая снятой с головы шляпой, улыбаясь своим мыслям, своему счастью… Ей, видимо, и в голову не приходило, что она обманута, низко и жестоко обманута, что она выдумала и своего любимого, и его любовь к ней, и завоёванную ею недосягаемую для других высоту.
Но едва только Паратов произносил банальную фразу пустой вежливости: «Позвольте теперь поблагодарить вас за удовольствие — нет, этого мало — за счастье, которое вы нам доставили» — с лица Комиссаржевской — Ларисы исчезало всё сияние счастья. На секунду она съёживалась, затем говорила настойчиво, с тревогой: «Нет, нет, Сергей Сергеич, вы мне фраз не говорите! Вы мне скажите только: что я — жена ваша или нет?»
Начинался последний разговор Паратова с Ларисой. Паратов говорил уклончиво, Лариса хотела правды. Он почти высказывал ей эту правду, хотя и в несколько завуалированном виде. Лариса не верила, не хотела верить в возможность такого чудовищного обмана. И когда Паратов, уже раздражённый её упрямым непониманием, цинично объяснял ей, что он и в мыслях не имел жениться на ней, что он связан «золотыми цепями», — вот оно, обручальное кольцо на его руке! — Лариса наконец понимала. Комиссаржевская отводила руку Паратова с обручальным кольцом и опускалась на стул, повторяя тихо: «Безбожно, безбожно!» Затем она просила: «Посмотрите на меня!» — смотрела прямо в глаза Паратову и произносила с изумлением, со страхом: «В глазах, как на небе, светло…» Так Гамлет, подавленный страшным открытием, говорит: «Можно быть злодеем — и улыбаться!..»
С этой минуты начинался стремительный скат Ларисы — Комиссаржевской в безысходность. Казалось, бросилась она с того обрыва, где у неё всегда кружилась голова. Словно затравленная, металась она, пытаясь ухватиться, как за слабые кусты, за тех людей, которые её, казалось, любили. Вожеватов отказался помочь ей: он связан «кандалами честного купеческого слова». Это поражало Ларису — Комиссаржевскую, как громом, — ведь она крикнула ему: «Вася, я погибаю!..» Она смотрела ему вслед мучительно удивлённая. Затем — короткий разговор с Кнуровым, которого Лариса тоже не могла понять. Что такое с ними обоими — с Вожеватовым, с Кнуровым?
Всё становилось понятно после того, как Карандышев беспощадно открывал Ларисе глаза на истинное положение, на то, что Вожеватов и Кнуров разыграли её в орлянку, как вещь… «Вещь?» — переспрашивала Комиссаржевская медленно, протяжно, — и тут же схватив страшный смысл этого слова, начинала говорить быстро, отрывисто, отчаянно, с нарочитой жестокостью обрывая свои собственные недавние иллюзии: «…Да, вещь! Они правы, я вещь, а не человек».
Мольбы Карандышева вызывали в ней отвращение. Ведь даже он, эта мокрица, не любит её, он только тешит своё самолюбьишко. Он тоже не хочет даром жениться на ней, бесприданнице, он хвастать хочет такой женой, он куражиться перед нею хочет! Комиссаржевская говорила ему с холодным отвращением: «Как вы мне противны, кабы вы знали!» Она с презрением хлестала его словами: «Я слишком, слишком дорога для вас».
И только после его выстрела, падая, раненая, понимая, что он убил её, Комиссаржевская смотрела на него светло, благодарно и говорила нежно, словно пела: «Милый мой, какое благодеяние вы для меня сделали!»
Такова была «новая Лариса», показанная Комиссаржевской в Вильне, и она не вызвала у зрителей того восторга, какой вызывали другие роли. Хотя отдельные сцены, в особенности пение Комиссаржевской в третьем действии, захватили зрительный зал, однако «Бесприданница» имела гораздо меньший успех, чем «Волшебная сказка» и в особенности «Бой бабочек». В антрактах шли горячие споры. Друзья и поклонники словно пытались найти извинение для Веры Фёдоровны:
— Она сегодня не в ударе…
— Не больна ли?
— Или устала. Ведь каждый вечер играет!
Так, болезнью, усталостью, случайными причинами хотели даже друзья и поклонники объяснить то неожиданно новое, чем поразила их игра Комиссаржевской в «Бесприданнице»: отказ от привычных приёмов, скупость внешнего проявления чувств при угадываемой громадной силе внутреннего переживания.
Зато с одобрением приняли Ларису те немногие прежние скептики, которые, бывало, ещё в годы службы Комиссаржевской в Вильне, говаривали: «Да, конечно, мила Рози, очень мила. Но всё одно и то же! Этак и выдохнуться не долго…» Теперь эти скептики говорили с восторгом:
— В большие актрисы выходит Комиссаржевская!
Таких прозорливцев было, однако, не много. Подавляющему же большинству зрителей новая Лариса, показанная Комиссаржевской в этот приезд не очень понравилась.
Я спрашивала у людей, видевших и прежнюю Ларису, которую Комиссаржевская играла в прежние годы в Вильне, и новую Ларису, показанную в гастрольный приезд, — в чём разница? Почти все отвечали: прежде Комиссаржевская играла легче, не так трагически безысходно. В это указание следует вдуматься, оно содержит в себе симптом большого сдвига, большого роста в творчестве Комиссаржевской.
Прежде она играла Ларису легче, не так безысходно… Почему? Пьеса ведь не изменилась, не изменилась её основная ситуация. Ситуация эта заключается в том, что Паратов дважды грубо и оскорбительно предал любовь Ларисы, он играл её любовью, но жениться на ней, бесприданнице, не хотел. «Жаль Ларису, — думал зритель, — не повезло ей, бедняжке. Вот ведь насколько иначе сложилась судьба Рози: ведь и она была бесприданница, а всё же на ней женился сын богатого фабриканта, так же, как Золушку в сказке осчастливил королевский сын!» Так мог рассуждать обыватель, толкуя судьбу Ларисы, как печальный, но всё же частный случай, и даже не подозревая, что при этом он переводит пьесу «Бесприданница» с языка Островского на язык Зудермана или Перро. Тот же перевод делала, видимо, в своём раннем творчестве и Комиссаржевская. Зритель мог понимать Ларису, как русскую Рози, только на ней не женился тот, кого она любила. Это было грустно, но несчастная случайность казалась при этом столь же возможной, как и случайность счастливая.
Однако пьеса Островского утверждает совсем не это. Всей своей логикой эта гениальная пьеса доказывает, что судьба Ларисы — не частный случай, а неумолимая закономерность. В обществе Кнуровых и Вожеватовых — сегодня мы говорим: в капиталистическом обществе — любовь и брак представляют собою такую же сделку, как любая другая купля-продажа, и Паратов, женясь на нелюбимой им богачке, продаёт себя так же, как продаёт свой пароход «Ласточка». Жестокий закон капиталистического общества отказывает бесприданнице Ларисе в праве на простое, честное женское счастье: муж, семья, дети, домашний покой и семейные радости в этом обществе покупаются за приданое.
Так написано у Островского и именно так, с годами мужая и вырастая в своём творчестве, стала играть Ларису и Комиссаржевская.
До первого предательства Паратова, совершённого ещё до начала пьесы, всё это, конечно, не приходило Ларисе в голову. Но удар, нанесённый ей Паратовым, не мог не заставить её задуматься — и, вероятно, не только над этим, а над целым рядом и других вопросов. Почему Паратов не захотел жениться на ней, хотя по-своему и любил её? Почему никто из остальных мужчин, окружающих Ларису, — влюблённых, делающих подарки, ухаживающих, — не выражает желания жениться на ней? А уж если нашлись мужья для сестёр Ларисы, то они оказались такими страшными людьми, за каких не выходят замуж другие девушки. А к ней самой, к Ларисе, посватался один только — Карандышев… Возможно, при этой переоценке всех ценностей Лариса задумалась и над тем, почему у них в доме бывают только мужчины, кто такая её мать, Харита Игнатьевна, что делала её мать и на какие деньги жила она в те годы, когда дочки были ещё маленькие и ей приходилось привлекать в дом мужчин, пользуясь лишь своими личными ресурсами.
Все эти вопросы, наверное, встали перед Ларисой. И не только встали, но и были решены ею, решены правильно, потому что Лариса умна и беспощадно правдива с собой. И вот тогда Лариса осознала себя бесприданницей и поняла, что на шахматной доске её жизни есть только один возможный ход: замужество с Карандышевым. Всё, что окружало Ларису с самого детства, говорило, что жить — значит быть под покровительством мужчины в качестве его жены. И вдруг она узнала изнанку вещей: не имея приданого, девушка не имеет права на хорошего мужа! Тогда Лариса смирилась, согласилась выйти замуж хотя бы за плохонького, за Карандышева. Вот с чем начинала пьесу Лариса — Комиссаржевская и вот от чего она сразу, в самом начале, выходила на сцену такая обречённая, словно приговорённая к смертной казни. Она и впрямь была обречена и приговорена жестокими законами капиталистического общества, в котором жила. Замужество с Карандышевым, который, — она правильно угадывала и это, — не любил её по-настоящему, жизнь с ним в тусклой скуке беспросветных будней казались Ларисе могилой, раскрытой перед ней, готовой поглотить её навсегда.
Из этой беспросветности, в которую она уже приготовилась было шагнуть, Ларису исторгло новое появление Паратова. Лариса поверила, что чудо возможно и для неё, бесприданницы. Но Паратов снова предал её…
Вот тут-то, в последнем разговоре её с Карандышевым, перед Ларисой внезапно раскрылось, что на её шахматной доске есть ещё один ход — бесчестный и позорный, но в её положении единственно возможный. Впервые Лариса поняла простую и страшную в своей простоте изнанку суровых законов капиталистического общества: да, бесприданница не имеет права на «честный брак», но она может получить покровительство мужчины и вне легальных путей, вне семьи, чистоты и честности, — она может пойти к нему не в жёны, а в содержанки.
Ту сцену, где Лариса делает это открытие, а значит, узнаёт и то, что она — вещь, такая вещь, которую можно продать и взять за неё дорогую цену, Комиссаржевская вела с горестным удивлением, словно сама страшась углубляться в это открытие. Оно не радовало, оно устрашало её. На протяжении всей пьесы Комиссаржевская играла Ларису очень чистой, правдивой, очень требовательно честной. Если бы не эта чистота и честность, она гораздо раньше сделала бы то страшное открытие, на которое её прямо-таки наталкивала жизнь. Она давно поняла бы, что надо отказаться от всех иллюзий, не рваться вопреки здравому смыслу к жизни, пусть и несчастливой, но достойной. В предсмертной сцене, когда Лариса говорит: «Поздно. Уж теперь у меня перед глазами заблестело золото, засверкали брильянты» — в тоне Комиссаржевской не было ни малейшего восхищения этим блеском, она произносила эти слова с отчаянием. И последнее обращение к Карандышеву, убившему, но освободившему её от позора Комиссаржевская говорила с нежностью, с благодарностью. Ведь сама она не имела мужества покончить с собой, уйти от стыда. И хотелось ей броситься с обрыва, разбиться насмерть о камни, и не было у неё решимости! «…А ведь есть люди, для которых это легко. Видно, уж тем совсем жить нельзя; их ничто не прельщает, им ничто не мило, ничего не жалко… Да ведь и мне ничто не мило, и мне жить нельзя, и мне жить незачем!.. Жалкая слабость: жить, хоть как-нибудь, да жить… когда нельзя жить и не нужно. Какая я жалкая, несчастная…» Так клеймит себя Лариса за малодушие, — а руки Комиссаржевской, судорожно цеплявшиеся за решётку, кричали о том, что Лариса боится смерти, перенесёт все унижения, но сама из жизни не уйдёт.
Такая Лариса, какою её показала Комиссаржевская в 1899 году во время своих виленских гастролей, Лариса, являющаяся не случайной жертвой увлечения, а неизбежной жертвой хищного и ханжеского капиталистического общества, была, конечно, трудна для понимания буржуазного зрителя и даже враждебна ему. От такой Ларисы нельзя было отделаться сентиментальным вздохом, как от Клерхен из «Гибели Содома»: «Ах, бедняжечка!» Такая Лариса тревожила, беспокоила, толкала на обобщения, на далеко идущие выводы и заключения. Обыватель, ищущий в театре развлечения и утверждения правильности и благополучия его жизни, его образа мыслей, его общественного строя, такую Ларису принять не мог.
Ещё меньше могла понравиться буржуазному зрителю чеховская «Чайка», которую Вера Фёдоровна сыграла во время своих тогдашних гастролей всего один раз. Надо сказать правду: этот спектакль зритель принял с некоторым недоумением. Прежде всего спектакль, то есть всё то в спектакле, что не касалось судьбы Нины — Комиссаржевской, мало кто понял. Труднейшую для постановки и для внимания зрителей, очень сложную пьесу поставили, вероятно, как обычно водилось, с одной-двух репетиций (вспомним, что даже в Александринском театре в бенефис Левкеевой «Чайка» была поставлена всего с шести репетиций!). Актёры играли, явно не понимая, что значат они в пьесе и кого они изображают, большинство их играло плохо или неуловимо-бледно. И провинциальный зритель сделал в этом случае то, что он научен был часто делать, смотря гастрольный спектакль: он мысленно выделял Комиссаржевскую из всего её антуража, отметая этот антураж так же, как отметал в «Бесприданнице» Паратова — Незлобина. Он следил за одной Комиссаржевской — Ниной, захваченный её вдохновенной игрой, в особенности в последнем действии, волновался за неё, сочувствовал ей. При этом, конечно, совершенно пропадала пьеса, она проходила мимо зрителя, оставались же и волновали только образ Нины и воплощавшая его Комиссаржевская.
Выбрал эту пьесу и включил в гастрольный репертуар, конечно, не антрепренёр. Это была отнюдь не кассовая пьеса. Ока провалилась в Александринском театре, где её сняли с репертуара после нескольких спектаклей. После этого провала прошло к тому времени уже три года, а «Чайка» всё не шла ни в одном из театров страны, кроме Московского Художественного.
«Чайку» включила в репертуар своих гастролей сама Комиссаржевская потому, что любила эту пьесу и любила роль Нины Заречной.
И играла она эту роль замечательно хорошо. Когда позднее мне привелось увидеть «Чайку» в Московском Художественном театре, мне всё показалось новым, впервые понятным, прекрасным — всё, кроме Нины Заречной, которую Вера Фёдоровна играла несравненно лучше, чем актрисы Московского Художественного театра. В гастрольном спектакле Комиссаржевской в Вильне не было спектакля «Чайка», не было ни одного персонажа пьесы, кроме Нины, но Нина была несравненная. В Московском Художественном театре был великолепный спектакль, исполняемый замечательными актёрами — Станиславским, Книппер, Вишневским, Лилиной и другими, — но не было такой Нины Заречной, какую создала Комиссаржевская даже в убогих условиях провинциального гастрольного спектакля.
В этом образе Вере Фёдоровне удавалось прежде всего одно, очень важное: она заставляла зрителя верить в то, что у Нины в самом деле есть актёрский талант. Там, где актриса не может, не умеет показать эту сторону образа Нины, там есть лишь старая, избитая ситуация, хотя и осложнённая аналогией с подстреленной птицей: красы девичьей погубитель, поиграв, бросил соблазнённую им девушку. Сколько таких ролей, в особенности переводных, начиная с Клерхен в «Гибели Содома», переиграла до «Чайки» сама Комиссаржевская! И если бы судьба Нины Заречной отличалась от судьбы Клерхен только тем, что Нина не утопилась, а пошла с горя в актрисы и стала горе-актрисой, было бы непонятно, за что так любила Комиссаржевская эту жестоко провалившуюся пьесу и самую роль Нины, не принёсшую ей лично поначалу ничего, кроме страдания.
Большой художник, Вера Фёдоровна радостно и жадно схватилась за пьесу, где Чехов с исключительным чувством нового показал это новое в русской женщине того времени: пробуждающуюся творческую личность. Несчастная любовь уже не убивает такую женщину, как это бывало ранее, со времён «Бедной Лизы» Карамзина, но активизирует в ней способность к творчеству, помогает ей найти своё призвание.
В роли Нины Заречной я видела тогда Комиссаржевскую впервые. Пьесу я до этого не читала, спектакль был настолько беспомощно невыразителен, что многое я в нём просто-напросто не поняла, тем более что дело происходило в моей юности. Всё непонятное в этом спектакле я потом, как это обычно бывает, забыла. Но совершенно отчётливо, словно это было вчера, помню я Нину — Комиссаржевскую (тем более что я видела её в этой роли и потом, в другие годы).
Она выбежала на сиену в первом действии озабоченная, испуганная: не опоздала ли она на любительский спектакль, в котором ей предстоит играть? И, убедившись, что не опоздала, радостно засмеялась. Она была взволнована, тревожно возбуждена, — ведь через несколько минут она будет играть в пьесе Треплева, играть перед знаменитой актрисой Аркадиной и знаменитым писателем Тригориным!
Когда они с Треплевым остались вдвоём, он говорил ей о своей любви, даже об их взаимной любви, но было ясно, что Нина его не любит. Не было любви в глазах Комиссаржевской, когда она смотрела на Треплева, да и не искали её глаза встреч с его глазами. Он поцеловал её, а она его нет. Она явно любила его лишь как доброго друга. И не было противоречия между холодностью Комиссаржевской — Нины к Треплеву в начале пьесы и теми равнодушными, даже неодобрительными словами, какими потом чеховская Нина говорит о пьесе Треплева. Если бы Нина любила Треплева, она, наверное, была бы в восторге от его пьесы, как Маша Шамраева.
Представление начиналось, как все домашние спектакли или любительские живые картины. Нина сидела на шаткой дощатой эстраде, одетая в какую-то белую хламиду или ночную кофту, с распущенными волосами, перекинутыми через плечо, как провинциальная гимназистка перед фотографом. Затем она начинала говорить. С первых же слов монолога: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени…» — всё становилось серьёзным и торжественным. В противоположность тем актрисам, которые в этом монологе подчёркивают актёрскую неумелость Нины Заречной, — читают либо ученически-буднично, либо с подвыванием, как старательно декламирующие провинциальные барышни, — Комиссаржевская именно здесь сразу заставляла верить в актёрскую одарённость Нины Заречной. В начале монолога она смущалась, робела, но почти тотчас овладевала собой. Голос её переставал дрожать, он рос и креп, он пел, как чудесные струны. Монолог в пьесе Треплева Нина — Комиссаржевская читала талантливо, волнуясь и волнуя, наслаждаясь сама и доставляя наслаждение.
Когда представление пьесы Треплева неожиданно прервалось и автор убежал в смятении и обиде, Нина — Комиссаржевская не сделала ни одного движения, чтобы удержать его, побежать за ним, утешить, поддержать его. Она сошла с подмостков и присоединилась к остальной компании. Радость увидеть Аркадину и познакомиться с самим Тригориным явно совершенно заслонила перед нею горе Треплева. Она, видимо, не чувствовала никакой обиды на Аркадину, так грубо и жестоко ранившую сына, его авторское самолюбие. Больше того, она сама заговорила с Тригориным о пьесе Треплева: «Не правда ли, странная пьеса?» И ей, видимо, совсем не было больно так говорить.
Во всём этом действии Комиссаржевская была удивительно милая, простая, ясная русская девушка. Когда её познакомили с Тригориным, она обрадовалась, как ребёнок. На Аркадину смотрела так, словно та была сошедшим с небес божеством. Но надо было уезжать, дома её могли хватиться, и Нина ушла, едва не плача от огорчения. Так и уехала она, даже не вспомнив о Треплеве… Нет, не любила его, и никого ещё не любила эта ясная, непотревоженная душа в первом действии.
Начиная со второго действия становилось понятно, кого именно полюбила Нина Заречная. Она говорила с Тригориным, вернее, слушала то, что говорил он, молитвенно, боясь пропустить хотя бы одно слово. Она наслаждалась каждой минутой его присутствия, она тянулась к нему всем своим юным существом. И в том слове «Сон!», которым она заключала второе действие, она словно говорила самой себе; «Вот оно, счастье, — такое, как во сне!»
Вдохновенно играла Комиссаржевская в последнем действии. Она была полна самых противоречивых чувств. Много было ещё в ней прежнего, уже отмирающего, ещё больше — сегодняшнего, нового, болезненного, мучительного. И было в ней уже и завтрашнее, едва намечающееся, смутное, неясное для неё самой.
Первое впечатление от Нины в последнем действии: эта женщина физически измучена, утомлена до полной исчерпанности. Я видела актрис, в последнем действии игравших Нину стоящей на грани умопомешательства от горя, от разбитой жизни. Они бормотали: «Я — чайка…», «И да поможет господь всем бесприютным скитальцам…» как в тягостном полубреду. В их исполнении Нина последнего действия была очень сродни сошедшей с ума бедной шекспировской Офелии. Это было тяжело видеть, а главное, это убивало в пьесе самый драгоценный её смысл: получалось впечатление, будто Нина безнадёжно раздавлена и побеждена жизнью, будто она уже никогда не встанет.
У Комиссаржевской — Нины эта внешняя несвязность речи, повторение одних и тех же слов и фраз тоже свидетельствовали, конечно, об усталости Нины, не только душевной, но и физической. Ведь Нина уже несколько дней ходит, бродит пешком по родному пепелищу, перебирая в воспоминаниях счастье прошлого, и земля её юности жжёт её натруженные ноги… Но попав в тепло и уют, в знакомую и милую комнату, Нина — Комиссаржевская словно вновь обретала себя. Усталость её затихала. Она говорила всё более спокойно. Вместе с тем счастливое прошлое: вот тут, в родной стороне, она просыпалась утром и пела, здесь, в этом доме, она полюбила Тригорина и знала счастье, похожее на сон, — всё это бередило то, что ещё и сейчас болело и саднило в её душе. И Нина жаловалась, горько, беспомощно, как ребёнок, жаловалась на то, что жизнь груба, на вагон третьего класса с мужиками, на пьяных купцов, которые «пристают с любезностями». Всё это в рассказе Комиссаржевской — Нины хватало за душу, наполняя острой жалостью к ней.
Но не в этом, не в горестном, мучительном, было главное, не об этом написана пьеса. Главное было в том, что Нина — Комиссаржевская не хотела жалости, она отталкивала жалость! Она внутренне сопротивлялась: «Видите, я уже не плачу», и Комиссаржевская улыбалась, а глаза были полны слез. Она говорила о своей работе в театре и вырастала. «Я уже настоящая актриса, я играю с наслаждением, с восторгом, пьянею на сцене и чувствую себя прекрасной». Иные актрисы играют и это, как самообольщение, как самовнушение неудачницы. Но Комиссаржевская при этих словах распрямлялась, как пригнутое к земле деревцо, как примятая колёсами трава. «Я чувствую, как с каждым днём растут мои душевные силы» — эти слова Комиссаржевская говорила с такой верой, с такой правдой, что зритель радостно верил в её талант. Он понимал: этот талант выведет Нину сквозь ночь и отчаяние, поможет ей найти себя в творчестве и уже не сходить со своей дороги до конца.
Из соседней комнаты раздавался голос Тригорина. Комиссаржевская — Нина почти шёпотом говорила о том, что она всё ещё любит этого человека, любит и будет любить всегда, до конца жизни. Она говорила это Треплеву, забыв о том, что ему больно это слышать, забыв вообще о его присутствии, говорила так, словно была одна в комнате, одна со своей любовью. Когда же Треплев начинал говорить о своей любви к ней, Нине, умолял позволить ему быть там, где живёт она, Комиссаржевская не сразу вникала в смысл его слов. Она смотрела на него с недоумением и вдруг, поняв, растерявшись, спохватившись, не глядя на него, начинала торопиться уходить.
Нина не ухватилась за любовь Треплева. Она не обрадовалась предлагаемой помощи и поддержке. В этом было отличие Нины Заречной от Ларисы Огудаловой. Если бы Карандышев не застрелил Ларису, она стала бы содержанкой Кнурова, потом Вожеватова, потом всякого, кому она, как «вещь», была бы по вкусу и по средствам. Нине Заречной не нужен нелюбимый мужчина: у неё есть профессия, призвание, труд, у неё есть своё место в жизни.
Творческая личность, преодолевающая крушение личного счастья, перековывающая страдание в творчество, — вот то новое, что подметил в современной ему русской женщине А. П. Чехов, и об этом он написал свою «Чайку», Нина Заречная явилась исторически как бы продолжением Ларисы-бесприданницы, её новым воплощением. Нина Заречная была уже новой русской девушкой. Нина уже не бесприданница, которую берут или не хотят брать в жены или содержанки. Она сама распоряжается своей личностью и своей судьбой. Вот что написал Чехов в своей «Чайке» и вот что горячо любила и превосходно воплощала в этой пьесе Комиссаржевская. Эти два образа — Нина Заречная и сыгранная по-новому Лариса — были началом отхода Комиссаржевской от мещанской драматургии бурь в стакане лимонада. Уже в это время, служа в Александринском театре, Комиссаржевская искала путей к большой драматургии, к большим темам, большим мыслям и чувствам. Всё более и более тяготилась Вера Фёдоровна мещанской драматургией, учившей, что люди должны покорно и смиренно, не борясь, дожидаться, пока счастье само придёт к ним, как принц в золотой карете, как выигрыш в лотерею или найденная на улице сторублёвая бумажка.
Тема «Чайки» — тема борьбы, переключения страдания в творчество — была темой жизни и актёрского пути самой Комиссаржевской. На фотографии, которую Вера Фёдоровна подарила тогда моей матери, она сделала надпись из «Чайки»: «Когда я думаю о своём призвании, я не боюсь жизни!..»
Во время этих своих гастролей Вера Фёдоровна приходила к нам в гости. В жизни она была совсем не похожа ни на одну из виденных мною до того «настоящих актрис». Не было в ней никакой театральной броскости, не было позирования перед воображаемыми или действительными зрителями. Одета она была очень просто, с благородным вкусом, держалась даже несколько застенчиво. Всех почему-то удивило, что Вера Фёдоровна была в жизни очень весёлая. Когда слышала что-нибудь смешное, смеялась с замечательной непосредственностью, очень искренно, от всей души, как смеются дети, даже с ребячьими ямочками на щеках. И смех этот в сочетании с печальными глазами был особенно мил. О себе она говорила только тогда, когда приходилось отвечать на прямой вопрос, и говорила тоже очень просто.
Да, она очень довольна своими гастролями, и в особенности тем, как её приняли виленские зрители. Да, немножко устала. В свой бенефис будет играть «Дикарку», немного беспокоится, не покажется ли зрителям странным её костюм, не стилизованный, а подлинный, народный, Тверской губернии, где происходит действие «Дикарки». Сказала между прочим Вера Фёдоровна и о том, что «Чайка» включена в гастрольный репертуар по её, Комиссаржевской, просьбе и настоянию, так как она очень любит и пьесу и роль Нины Заречной.
В этот же гастрольный приезд мы, группа гимназисток, набравшись храбрости, пришли в гости к Комиссаржевской в гостиницу, где она остановилась. Здесь, с нами, подростками, Вера Фёдоровна была ещё более оживлённой и по-детски весёлой. В первые минуты мы все оробели так сильно, что не были в состоянии выдавить ни одного слова из сомкнутых восторгом уст. Даже сочинённое коллективно и, как нам казалось, удивительно умное вступление о тех чувствах, которые и т. д., о тех мыслях, которые и т. д. и даже, кажется, о том, что «сейте разумное, доброе, вечное», — всё вылетело из наших голов! Но Вера Фёдоровна стала сама расспрашивать нас о том, где мы учимся, — она тоже в детстве училась в одной из виленских женских гимназий, — какие у нас учителя и учительницы. Мы подбодрились, потом совсем расхрабрились и разговорились. Вера Фёдоровна весело смеялась.
Очень строгая на вид особа, похожая на классную даму, вероятно, компаньонка Веры Фёдоровны, принесла лекарство и заставила Веру Фёдоровну выпить. Напомнила Вере Фёдоровне о том, что ей надо отдохнуть перед спектаклем. На нас эта почтенная дама смотрела так, как смотрят сторожа на ребят, подозреваемых ими в злокозненном намерении сорвать ветку сирени в городском сквере. Если бы не эта «опекунша», мы бы, наверное, ещё не скоро вспомнили, что надо уходить. Мы ушли с сожалением, и всем нам почему-то казалось, что и Вере Фёдоровне жаль расставаться с нами!
В последующие годы, между этим первым гастрольным приездом Комиссаржевской в Вильну и открытием ею своего собственного театра в здании «Пассажа», в Петербурге, она приезжала в Вильну ещё несколько раз.
В один из этих приездов, летом 1900 года, Комиссаржевская играла в летнем театре Ботанического сада. Приехала она с труппой, состоявшей в основном из актёров Александринского театра. Так, в «Борцах», «Волшебной сказке» партнёром её был сам К. А. Варламов. Карандышева в «Бесприданнице» играл Н. Н. Ходотов. Однако Паратова не было и на этот раз, — Ридаль был, конечно, несравним с Незлобиным хотя бы уже по своим внешним данным, но всё же играл он Паратова великосветским фатом.
Репертуар был в общем тот же, что и в первый гастрольный приезд, лишь вместо «Чайки» привезли «Дядю Ваню», да для Варламова ставили «Правда — хорошо, а счастье лучше». В те вечера, когда Варламов не был занят в основной пьесе спектакля, для него играли какой-нибудь водевиль, например, его любимый «Аз и Ферт». Об исполнении Варламовым этих ролей будет рассказано в четвёртой главе этой книги. Здесь же я расскажу о Комиссаржевской.
В этот приезд Вера Фёдоровна впервые показалась виленцам в роли Сони в «Дяде Ване». Как ни странно, я забыла её в первом действии! Но помню очень хорошо начиная с ночных сцен во втором действии, с Еленой Андреевной и в особенности с Астровым. Как она смотрела на Астрова, как кричали о любви её глаза, каждое движение её рук! А после его ухода как она вспоминала каждое слово, сказанное ими обоими, улыбаясь от счастья, со слезами отчаяния на глазах… Невозможно забыть её и в третьем действии. В начале сцены общего семейного собрания она была совсем незаметна, и зритель, поглощённый столкновением между профессором и дядей Ваней, не замечал её. Свой монолог Комиссаржевская начинала говорить совсем тихо, — будничные слова, видимо, первые пришедшие в голову: о переводах, о переписке книг, о том, что они с дядей Ваней «не ели даром хлеба». Но за этими словами было — сердце, оскорблённое в самом лучшем, в самом дорогом. Чувствовалось, что в эту минуту Соня впервые начинает понимать драму свою и дяди Вани, бессмыслицу их зря загубленной жизни. Мне не раз доводилось читать о том, будто фразой «Надо быть милосердным, папа!» — Комиссаржевская молила о милосердии к несчастным и обездоленным. Однако по моим очень чётким воспоминаниям это было не так. Комиссаржевская не молила о жалости, она произносила эту фразу сильно, она требовала! И требовала не милосердия, подаваемого, как милостыню, а справедливости, воздаваемой как долг! Фраза эта повторяется в монологе три раза, и только в третий, последний раз Комиссаржевская произносила её уже потухая, уже исчерпав порыв.
В заключительном монологе Сони: «Мы отдохнём!» — тоже не было панихидной плаксивости, жалобности, самоутешения потусторонним, загробным счастьем. Виолончель неповторимого голоса Веры Фёдоровны пела тут о том, что Соня верит в справедливость, в то, что она и дядя Ваня ещё увидят счастье.
Всё это были удачи Комиссаржевской в роли Сони. Однако была тут и неудача, основная и, к сожалению, непоправимая. Чеховской Сони Серебряковой, некрасивой до того, что даже в этой глухомани она не нравится ни одному мужчине, в спектакле не было. А значит, не было и личной драмы Сони. Не было же этого потому, что Комиссаржевская по своим данным че могла казаться некрасивой, непривлекательной, даже в тех случаях, когда она этого хотела. «О, как это ужасно, что я некрасива! Как ужасно!» — вырывалось стоном у Сони — Комиссаржевской, а зритель не понимал, чем это ужасно: ведь перед ним не было этой некрасивости. Я видывала Комиссаржевскую в роли Сони и позднее, с разными партнёрами и партнёршами, и всегда она казалась мне милее, прелестнее актрисы, игравшей Елену Андреевну. Это искажало драму Сони, так как снимало важную, необходимую предпосылку к ней.
Есть такой предел, барьер, для каждого актёра свой, — его не может взять иногда даже крупнейший актёр. Не может по особенностям своей внешней или внутренней природы. С. В. Гиацинтова не может, как бы она ни старалась, играть глупую или примитивно-грубую женщину. В. И. Качалов почти не мог изображать человека, внешне непривлекательного. В роли барона Тузенбаха («Три сестры») он делал себе некрасивый грим, надевал очки, и всё же было непонятно, почему не любит его Ирина! Точно так же и Комиссаржевская, хотя и не была красавицей, но бывала всегда на сцене так прекрасна, что с этим, очевидно, ничего нельзя было поделать.
Эти гастроли Комиссаржевской в 1900 году проходили, как всегда, в атмосфере исключительной любви к ней виленских зрителей. Было лето, Веру Фёдоровну на каждом спектакле буквально засыпали розами. Мы, гимназистки, уже не ходили к ней в гостиницу, мы были в последнем классе и стали умнее: мы уже понимали, что ей с нами, может быть, и не так интересно, как нам с ней. Но мы ходили стайками по Ботаническому саду, чтобы хоть издали полюбоваться ею в жизни. Однажды мы встретили её идущей днём из театра, вероятно, после репетиции. Она шла по аллее к выходу из Ботанического сада вместе с Варламовым. Громадный Варламов, похожий на доброго ребёнка-великана, казался ещё больше рядом с тростинкой-Комиссаржевской. Он что-то говорил ей, а она смеялась, укоризненно качая головой, словно выговаривая ему, как маленькому: «Ай, ай, ай!» В другой раз мы увидели их обоих за столиком на открытой веранде садового ресторана. Они, видимо, только что пообедали, перед ними стояли маленькие кофейные чашечки. Оба молчали и смотрели на прекрасные живописные холмы, торжественно именуемые в Вильне «горами», И сейчас, закрыв глаза, я вижу эту картину: перед верандой ресторана — большая фигурная клумба с маленькой серой агавой посреди высаженных вензелями ковровых растений, обрывистые склоны Крестовой горы над юркой речкой-ящерицей Вилейкой, и печальные глаза Веры Фёдоровны, и задумчивое лицо старика Варламова с чуть приоткрытым, как у удивлённых детей, ртом…
Возможно, я вдаюсь здесь в малозначительные детали. Но у каждого настоящего театрала есть, — должны быть, не могут не быть! — такие актёры, о которых ему дорого самое незначительное воспоминание. Такова для меня Комиссаржевская. Дорогим для меня актёром был и К. А. Варламов, и сейчас, через 50 лет, я не могла бы без волнения пройти мимо крылечка его дачи в Павловске, где я так часто видела его когда-то сидящим вместе с его другом-карликом…
Ежегодные гастроли Комиссаржевской в Вильне были кратковременны — дней восемь — десять, не больше. В остальное время она была далеко, в Петербурге, в холодном придворном Александринском театре. О ней доходили только смутные слухи, и они не радовали её горячих друзей-почитателей. Говорили, что её затирают во льдах театральных интриг, что ей умышленно дают играть только «вермишель» — ничтожные роли в ничтожных пьесах. Передавали, что это отражается и на её таланте, он будто бы тускнеет и увядает. Приводили чьи-то слова, не то соболезнующие, не то злорадные: «Ещё один-два таких сезона, и Комиссаржевской — конец!» В той прессе, которая относилась к Комиссаржевской холодно или даже враждебно, всё чаще упрекали её за то, что она якобы всегда одна и та же, всегда тянет однообразно скорбную ноту, вечно «ноет» и т. п.
Что в этом было правдой?
Только одно: Комиссаржевскую в самом деле всячески угнетали, как актрису, в Александринке. Всё остальное опровергалось одним совершенно бесспорным фактом: Комиссаржевскую всё больше и больше любила молодёжь. В тех редких спектаклях, в которых она участвовала, её встречали и провожали такими горячими, искренними овациями, какие не выпадали на долю других, хотя бы и очень знаменитых актрис. В те два сезона Комиссаржевская часто болела, и, когда перед спектаклем сообщалось, что по случаю болезни госпожи Комиссаржевской спектакль заменяется другим или Комиссаржевскую заменяет другая актриса, значительная часть зрителей, в особенности молодёжь, возвращала в кассу билеты: они пришли смотреть Комиссаржевскую, им не нужны другие, хотя бы самые прославленные.
Эта любовь молодого зрителя — демократического, революционно-настроенного — к Комиссаржевской опровергала обвинения в том, будто талант актрисы усыхает, опровергала и нападки на мнимый пессимистический, панихидный характер её игры. Никогда и нигде такая молодёжь не любила тех писателей и актёров, которые начинали стареть, тускнеть, отставать от своего молодого зрителя или читателя. Никогда и нигде такая молодёжь не любит искусства безрадостного, пессимистического.
Враги иногда уточняли свои обвинения против Комиссаржевской. Они говорили: «Она ноет, как Чехов!» Но мы сегодня хорошо знаем, что Чехов никогда не ныл, он только говорил на все лады своему читателю: «Так больше жить нельзя!» Он не умел видеть того, что видел Горький, более близкий к народу, более зоркий к нему: появления на исторической арене нового класса, носителя революции. Но Чехов мечтал о приходе «здоровой бури», он ждал её. Комиссаржевская тоже в то время уже отошла от своих прежних героинь, милых девочек из мещанской драматургии. И в Нине Заречной, и в Соне Серебряковой, и даже в Ларисе Огудаловой она говорила, как Чехов: «Так больше жить нельзя!» Это было не нытьё, а начало протеста. Оно отражало общественный подъем тех предреволюционных лет, когда и революционная мысль, и волны рабочих забастовок, прокатившиеся по всей стране, говорили то же: «Так больше жить нельзя!» Вот за что любила Комиссаржевскую молодёжь. Вот за что относились к ней насмешливо и недоброжелательно все те, кто боялись «здоровой бури» революции и не хотели её прихода.
В то время в Александринском театре Комиссаржевской нередко поручали роли, мало подходившие к её дарованию. На святках сезона 1900/01 года я видела Веру Фёдоровну в Александринке. Шла «Снегурочка» в юбилейный бенефис К. А. Варламова. Спектакль был настоящим звёздным кебом: Варламов — Берендей, Давыдов — Бобыль, Стрельская — Бобылиха, Писарев — Мороз, Мичурина — Весна-Красна, Юрьев — Мизгирь, Потоцкая — Купава, Комиссаржевская — Снегурочка, Ходотов — Лель… Но с этого спектакля я ушла с тяжёлым сердцем: впервые в жизни Комиссаржевская не произвела на меня большого впечатления. И не то, чтобы она стушевалась среди более ярких звёзд, нет, всё то же было её очарование, её неповторимый голос. Но, вероятно, непростительной ошибкой было поручить ей роль Снегурочки. Комиссаржевская — тончайший мастер передачи самых глубоких и сложных человеческих чувств — должна была изображать в «Снегурочке» существо, страдающее именно от своей неспособности чувствовать! А когда, наконец, по волшебству Весны-Красны в Снегурочке загорается человеческая любовь, — это происходит уже под самый занавес, перед финальным спуском растаявшей Снегурочки в люк…
В «Снегурочке» Комиссаржевская запомнилась мне скучающей и даже чуть-чуть скучноватой.
И вдруг — ошеломляющая весть: Комиссаржевская ушла из Александринского театра! Сама ушла!
Теперь уже не всякий поймёт и оценит смелость и принципиальность этого шага. Попасть на императорскую сцену было в те годы мечтой всякого актёра и актрисы. «Артист императорских театров» — это была вместе с тем ступень к званию «заслуженного артиста императорских театров». Такое звание имели во всей России только считанные единицы из артистов московского Малого и петербургского Александринского театров (оперные и балетные артисты московского Большого и петербургского Мариинского назывались «солистами его величества»). Артисты императорских театров были единственные, которые не знали страшного повисания в пространстве в конце каждого сезона, не знали поисков ангажемента, не должны были кочевать: сезон в Саратове, сезон в Иркутске, два сезона в Киеве, летом в Симферополе, Петрозаводске, Владивостоке… Каждую весну актёры слетались, как птицы, «в Москву, на ярмарку невест», на столичную актёрскую биржу, где антрепренёры набирали труппы для будущего сезона. И тут предложение нередко превышало спрос.
Разрыв с императорской сценой был в те годы актом исключительной смелости, даже дерзости. Но Комиссаржевская не остановилась перед этим. Пусть будет, что будет, пусть свершится, что суждено, но она будет художником, а не чиновником в придворном императорском Александринском театре!
Два года, с 1902 по 1904 год, кочевала Комиссаржевская. Два года колесила она по стране с гастрольной труппой: она собирала средства для того, чтобы открыть свой театр, свой по духу и устремлениям. Всё то трудное и даже мучительное, что было связано с гастрольной работой — усталость, болезни, внутренняя неудовлетворённость при шумном внешнем успехе спектаклей, бездомность и неприкаянность, вагоны, гостиницы, рестораны, случайные театральные здания с керосиновой рампой, уборными, в которых стыло дыхание, и малейшая неосторожность грозила пожаром, — всё это Комиссаржевская стоически переносила в течение двух лет. Её согревала мечта — собрать нужные средства, причалить к берегу и там навсегда бросить якорь в своём театре.
Скажем здесь же: эта мечта не осуществилась никогда. Кочевая жизнь, которою она так тяготилась, гастроли, которые она не считала искусством, — она сама говорила, что проработала в театре не 18 лет, а лишь 13, ибо три года гастролей считает для себя, как для актрисы, пропащими, — всё это не прекратилось для неё и после открытия собственного театра. Наоборот, собственный театр оказался тем чудовищем, Минотавром, которое надо было насыщать ежегодной жертвой: гастрольной поездкой для собирания всё новых и новых средств.
Как и почему это случилось?
Это случилось потому, что Комиссаржевская не стремилась сделать свой театр ареной лишь своих собственных сценических успехов. Такими театрами, открытыми актрисами-хозяйками для себя лично, были в Петербурге театр Л. Б. Яворской, театр О. В. Некрасовой-Колчинской, театр Е. М. Шабельской. Такими были в Париже театр Сары Бернар, театр Режан. В противоположность этим театрам, где актёры и актрисы набирались, как фон, наиболее выгодно оттеняющий талант актрисы-хозяйки, Комиссаржевская стремилась объединить вокруг себя лучших актёров и актрис, не хотела быть единственной ведущей актрисой, играющей все лучшие роли. В её театре шли спектакли, — их было большинство, — в которых сама она не участвовала вовсе, и это отнюдь не были проходные спектакли пониженного художественного качества или скупых материальных затрат. Такая система несла в себе, несомненно, залог высоких художественных требований театра к самому себе, но, к сожалению, не соответствовала коммерческим требованиям того времени. А самое главное — Комиссаржевская категорически отказывалась идти на поводу у обывателя, потакать вкусам мещанского зрителя.
Такой театр не мог быть рентабельным финансовым предприятием. Кассовые успехи в нём были возможны, но не обязательны, а ежегодный дефицит — предопределён и неизбежен. И для покрытия этого дефицита, для подведения материальной базы под каждый новый сезон Комиссаржевской приходилось ежегодно впрягаться в гастрольный воз. За этим, за золотым руном, поехала ока и на гастроли в Америку. Этот же хлыст возможного финансового краха погнал её в ту последнюю гастрольную поездку в Среднюю Азию, откуда она возвратилась уже в гробу…
Но об этом будет рассказано ниже.
Итак, осенью 1904 года в Петербурге открылся новый театр. Никакие уговоры и доводы трезвого кассового порядка не могли убедить Веру Фёдоровну назвать его «театром В. Ф. Комиссаржевской». Она дала ему непритязательное, скромное название «Драматический театр». Единственное, в чём она уступила: согласилась печатать под этим глухим названием подзаголовок — «Дирекция В. Ф. Комиссаржевской». В остальной части афиши она осталась непреклонна, категорически запретив выделять её фамилию в отдельную строку или хотя бы печатать более крупным шрифтом.
«Драматический театр» Комиссаржевской в здании «Пассажа» открылся в канун революции 1905 года.
Поздней осенью 1905 года, приехав на время в Петербург, я видела в театре В. Ф. Комиссаржевской спектакль «Дети солнца» А. М. Горького. Спектакль этот был так органически впаян в то, что происходило в те дни за стенами театра, что его даже трудно выделить из общей цепи событий и явлений, впечатлений и переживаний.
…От Новгорода до Петербурга, расстояние в 6–7 часов езды по железной дороге, поезд шёл несколько дней: на станции Чудово он вмёрз в ледостав всеобщей железнодорожной забастовки. В Петербург приехали вечером. Город тонул в чернильном мраке: бастовали рабочие электрической станции. Прямо с вокзала мы попали на митинг.
Митинги шли везде. В залах, в аудиториях учебных заведений, на фабриках и заводах, на улицах. Ни нагайки казаков, ни конные жандармы и полицейские, ни «селёдки фараонов» (так назывались плоские шашки городовых) — ничто не могло сдержать мысль, чувство и слово, вырывавшиеся сквозь вековые запруды. На улицах, как в грозовом море, вскипали бурунами толпы и вспенивались горячие речи. Как юркая мелкая рыбёшка в реке, шныряли в толпе продавцы свежих листков, газет и сатирических журналов. Полиция охотилась за ними, задерживала продавцов, но сумки их неизменно оказывались пустыми: толпа успевала расхватить всё до последнего листка. Названия газет и журналов менялись чуть ли не каждый день. Запрещённые вчера цензурой, они возникали сегодня под новыми названиями, а редакторов их, посаженных сегодня в крепость, сменяли назавтра новые, которых тоже через несколько дней ждала тюрьма. Вчера, например, журнал назывался «Дятел», первая страница его была украшена изображением этой длинноносой птицы. А сегодня вместо запрещённого «Дятла» вышел новый журнал «Клюв», и на первой странице изображён посаженный в клетку дятел, просунувший сквозь прутья свой клюв. Все те, кто мечтал о свободе, тосковал о ней, боролся за неё, были опьянены возможностью — хотя бы и неполной — говорить, читать и слышать то, что находилось веками под запретом. Люди были опьянены непривычным словом «товарищ», таким мужественным и благородным, новыми лозунгами, красными знамёнами, революционными песнями, которые наконец можно было петь открыто, на улице, не рискуя попасть за это в кутузку.
В этой стихии революции явственно и в полную силу выявились уже непримиримые противоречия между революционерами-большевиками, то есть теми, кто будет драться до победы революции, и буржуазными партиями, уже готовыми предать революцию, найдя удобный мостик для того, чтобы сторговаться с самодержавием, и, наконец, теми, которые, как меньшевики, называя себя революционерами, на самом деле уже скатывались «в болото соглашательства»[2]. Одновременно с этим и царизм, закачавшийся, смертельно напуганный, уже начинал приходить в себя: лихорадочно быстро создавал он по всей стране контрреволюционное движение, бандитское черносотенство для расправы с революцией, с рабочим классом.
Показанный в это время в театре Комиссаржевской в «Пассаже» спектакль «Дети солнца» отражал эти сложные процессы и настроения. Одни из персонажей пьесы были показаны как будущие друзья революции, другие — как её будущие враги. А когда на сцене развёртывался тёмный холерный бунт, перед глазами зрителей вставало всё только что пережитое и ещё переживаемое: бесчинства чёрной сотни, организованные повсеместно царской полицией избиения рабочих и интеллигенции, сожжение Томского народного дома вместе со всеми собравшимися в нём на митинг революционерами, и та страшная ноябрьская неделя, когда полиция организовала по всей стране свыше шестисот погромов.
Лизу Протасову в «Детях солнца» Комиссаржевская играла как обнажённую совесть обречённого класса, болезненно ощущавшую его историческую вину перед народом и неотвратимую гибель. Вера Фёдоровна играла Лизу, как всегда, почти без грима, но против своего обыкновения в парике. Во всей внешности Лизы Протасовой была необыкновенная аккуратность, щепетильная подобранность, — так бывали одеты несколько засидевшиеся, начинающие стареть девушки. В фигуре Лизы, в каждом движении, повороте головы, в утомлённо-опущенных углах рта и бессильно повисших руках была свинцовая усталость, казалось, Лиза живёт уже очень давно и с трудом бредёт по этой безрадостной жизни. И ещё были в ней насторожённость, ожидание догоняющей её беды, боязнь увидеть, обернувшись назад, приближение чего-то непоправимого.
Комиссаржевская выделяла одиночество Лизы среди окружающих людей. На художника Вагина, явно скатывающегося к контрреволюции, Лиза смотрела осуждающими, враждебными глазами. Но она мучилась отсутствием общего языка и с братом своим, благодушно-либеральным химиком Протасовым, и в особенности с любимым ею Чепурным. Как Кассандра, Лиза — Комиссаржевская чуяла и предрекала гибель своего класса и мучилась тем, что окружающие не видят и не понимают того, что видит и понимает она.
Играла Комиссаржевская Лизу неровно: то потухая, то давая необыкновенно яркие вспышки, в особенности в сцене стихотворных импровизаций и в заключительной сцене сумасшествия Лизы Протасовой.
Не знаю, была ли Комиссаржевская довольна собой в роли Лизы, — она редко бывала собой довольна. Но чем она безусловно имела право быть довольной, — это всем спектаклем. Это был большой спектакль, волнующий и нужный в те дни. Спектаклем этим театр делал то, к чему Вера Фёдоровна тогда стремилась и что она называла «идти наравне с жизнью». Актёрски спектакль был отличный. К. В. Бравич играл Протасова очень типичным тогдашним учёным. Он делал это без малейшей идеализации, очень правдиво вскрывая политическую ограниченность Протасова, его душевную «плоскодонность», его эгоизм и отсутствие чуткости даже к самым близким людям. Очень умно и тонко изображала жену Протасова актриса О. Голубева. В её исполнении Елена Протасова была не только красивая, но умная, смелая, волевая женщина. По пьесе Елена тяготится тем, как мало значит она для своего мужа, заинтересованного гораздо больше своей химией, чем женой. Но игра Голубевой давала повод думать, что этот «домашний конфликт» Елены Протасовой — лишь начало разлада, которому, возможно, предстоит выйти далеко за рамки семейных отношений, что может наступить такой момент, когда Елена и Протасов очутятся по разные стороны революционной баррикады. Очень ясен был в исполнении А. Феона дальнейший путь художника Вагина; этот хорошенький юноша в бархатной курточке станет ещё непримиримым врагом революции после её победы, он будет вредить ей, чем может, он ещё будет долго тлеть, не потухая, а лишь отравляя воздух, в какой-нибудь эмигрантской канаве.
Сочно, сдобно играла 3.Холмская богатую купчиху Меланию, наивно уверенную в том, будто всё в жизни можно купить. Холмская не нажимала на несчастную, неразделённую любовь Мелании к Протасову, не пыталась вызвать сочувствие зрителя. Как ни исковеркана Мелания прошлой жизнью с мужем, всё же она и сама по себе — достаточно противное животное, и Холмская разыграла эту партитуру блестяще, начиная от обожающих бараньих глаз, какими Мелания смотрит на Протасова, и кончая наглым кукишем, которым она угощает горничную Фиму.
Однако лучше всех в спектакле, может быть, даже лучше самой Комиссаржевской, играл И. М. Уралов (впоследствии актёр МХТ) ветеринара Чепурного. «Простой, сильный, смелый», — говорит о Чепурном Лиза Протасова. Художник Вагин видит над глазами Чепурного упрямую складку, говорящую о целеустремлённости и твёрдой воле борца. Жизнь с детства была обращена к Чепурному лишь самой тяжёлой и мрачной стороной. Беспризорный мальчишка, которого Чепурной хотел воспитать, обокрал его и убежал; проститутка, на которой Чепурной хотел жениться, напилась пьяная и подралась с ним; сестра Чепурного продалась богатому купцу. Даже квартирная хозяйка времён его студенчества реагировала на его любовь только тем, что повысила цену на его комнату. И всё же Чепурной жил с «любопытством», ожидая, когда же он увидит хорошую жизнь и хороших людей? С этим любопытством подходил он к дому Протасовых — «детей солнца». Но эти люди высокого интеллекта и талантов только разочаровали и смутили Чепурного: Лиза — своей истерией, болезненным пессимизмом, страхом перед жизнью, Вагин — цинизмом и опустошённостью души, Протасов — эгоцентрической выключенностью из жизни. И Чепурной сломался. Он малодушно отказался от борьбы и повесился на раките у речки.
И всё же Чепурной мог стать борцом, и это очень ясно раскрывал Уралов. Необыкновенно простыми средствами, точно, скупо передавал он враждебную проницательность в отношении Вагина, обиду на разочаровавшего его Протасова, ярость против черносотенцев, презрение к сестре, любовную жалость к Лизе. Всё это было пронизано то мягким украинским юмором, то горьким сарказмом.
Интересно отметить, что в «Детях солнца» впервые появилась перед петербургским зрителем Е. П. Корчагина-Александровская. Крохотная ролька Луши, деревенской девки, попавшей в город в такое смутное время, засверкала у Екатерины Павловны, как брильянт, она заставила насторожиться петербургских театралов, сразу почувствовавших в исполнительнице талант. Эта любовь зрителя не изменяла Е. П. Корчагиной-Александровской никогда в течение 45 лет её работы в Петербурге — Петрограде — Ленинграде.
В эти два года, 1904–1906, В. Ф. Комиссаржевская была особенно близка к революции. Её революционные симпатии были в те годы широко известны. Выражались они не только в моральном сочувствии, в многочисленных выступлениях с чтением революционных стихов, но и в щедрой материальной поддержке революционных организаций, в отчислении на нужды революции сборов со спектаклей и т. п. Эта сторона деятельности Комиссаржевской до сих пор обидно мало освещена.
В итоге двух, первых сезонов театра Комиссаржевской в «Пассаже» театр этот занял определённое — и хорошее — место среди петербургских театров. Вера Фёдоровна собрала вокруг себя талантливую труппу. Большинство актёров её театра (о ней самой я здесь не говорю), конечно, уступали замечательным корифеям Александринки, как не превосходили они по таланту и отдельных актёров суворинского театра (актёрски сильного). Но театр Комиссаржевской сразу выделился и перед Александринским и перед суворинским как театр передовой, шагающий в ногу с современностью. У Александринки был свой преимущественный зритель: знать, военные, крупная буржуазия, «сливки интеллигенции». У суворинского театра, по существу, был тот же зритель, только рангом пониже. Театр Комиссаржевской в то время начинал тоже завоёвывать своего зрителя, хотя поначалу и не очень многочисленного. Этим своим зрителем была преимущественно революционно настроенная интеллигенция, молодёжь, а также отдельные единицы из передовых рабочих петербургских заводов. Эти свои зрители шли в театр «Пассаж» не потому, что им некуда было девать вечер, а театр помещался поблизости. Нет, они шли сюда потому, что любили Комиссаржевскую и уже начинали любить и её театр, а, главное, потому, что репертуар этого театра больше, чем репертуар остальных театров, отражал, хотя и в тех узких рамках, какие допускала царская цензура, то, чем жили в те дни эти зрители. У Комиссаржевской шли «Дачники» и «Дети солнца» Горького. Даже такие слабые пьесы, как «Авдотьина жизнь» Найдёнова, «Иван Мироныч» Чирикова, «Весенний поток» Косоротова, всё же отражали новые, революционные настроения.
Комиссаржевская могла быть довольна и тем, как интенсивно и страстно работал её театр. Несмотря на труднейшее для театров время, он показал за неполных два сезона свыше тридцати постановок. Среди них «Дачники» и «Дети солнца» имели очень большой резонанс, как спектакли выдающиеся. Наконец, с театром Комиссаржевской дружили лучшие, передовые драматурги того времени с А. М. Горьким во главе.
Однако вскоре в творческом пути самой Комиссаржевской произошёл перелом, самый крутой в её актёрской судьбе. Вера Фёдоровна внезапно и резко порвала со всем тем, что она сама до тех пор утверждала и создавала. Она порвала с тем реалистическим театром, театром жизненной правды, которому всегда служила, в котором была сама таким замечательным мастером, и пошла по совершенно новому для себя пути. Переход её театра из здания «Пассажа» в помещение бывшего театра Неметти ка Офицерской улице оказался не простой переменой адреса, не заменой прежних актёров и режиссёров другими, новыми. Самый театр, который начала, тогда создавать Комиссаржевская, был совершенно новый, впервые тогда возникавший и вместе с тем глубоко реакционный — театр условно-символический.
Это была ошибка Веры Фёдоровны, тяжкая ошибка. За эту ошибку она заплатила не только несколькими годами мучительных поисков, поражений, разочарований, сомнений, одиночества. Эта ошибка стоила Комиссаржевской дороже: она заплатила за неё жизнью.
Разнообразные и сложные причины этой катастрофы в жизни Комиссаржевской и её театра коренились в той социально-исторической трагедии, которую в то время переживала вся страна, — в поражении и разгроме революции 1905 года.
«Царское правительство явным образом наглело. Оно уже не боялось революции, видя, что революция идёт на убыль»[3]. Тюрьмы и крепости Российской империи не вмещали всех жертв безудержного разгула царских охранников и жандармов. Во много раз увеличилось в то время население даже самых отдалённых и глухих мест политической ссылки. Ежедневно газеты печатали — для устрашения! — специальную рубрику: официальные цифры казнённых за сутки революционеров. На весь мир прозвучал в эти страшные годы (1908) трагический вопль: «Не могу молчать!» — это престарелый Лев Толстой потребовал, чтобы и на его «старую шею» накинули намыленную петлю «столыпинского галстука».
В этой политической ситуации становилась совершенно немыслимой постановка революционных пьес. Ещё в «Пассаже» были сняты и запрещены «Дачники» и «Дети Солнца», пользовавшиеся у зрителя наибольшим успехом. Тогда же в «Пассаже» были запрещены к представлению пьесы, которые театр Комиссаржевской намеревался ставить: «Голод» С. Юшкевича, «Мужики» Е. Чирикова, «Ткачи» Г. Гауптмана, «Дурные пастыри» О. Мирбо, даже «Заговор Фиеско» Шиллера! Было совершенно очевидно, что дальше станет не лучше, а хуже, много хуже. Будут запрещать, будут ещё более свирепо и жестоко душить всё мало-мальски революционное.
Ещё более тяжким для театра был тот крутой перелом, какой совершался в эти годы в настроении зрителей.
Театр Комиссаржевской начал тогда терять значительную часть прежних зрителей, — и именно, тех, на которых зиждилось финансовое существование театра. Этими зрителями не были ни студенты, покупавшие дешёвые театральные места, ни — ещё того меньше — рабочие, из которых в театр попадали только очень немногие, тоже, конечно, не сидевшие на дорогих местах партера и лож. Эти места занимали зрители буржуазные, зрители-интеллигенты, — а в те годы они стали «усыхать», отливать от театра Комиссаржевской. Ибо в мировоззрении значительной части этих зрителей, — даже тех, что недавно сочувствовали революции, — происходил тогда крутой и решительный поворот. Ещё недавно, в «Пассаже», этот зритель всего охотнее смотрел не только «Дачников» и «Детей солнца», но даже пьесы невысокого художественного качества, имевшие хотя бы некоторое революционное звучание («Авдотьина жизнь» Найдёнова, «Весенний поток» Косоротова, «Иван Мироныч» Чирикова). Ещё недавно в «Пассаже» зритель жадно ловил и подхватывал всё, что несло в себе обличение самодержавного строя и хотя бы самый слабый призыв к его ниспровержению. Но, начиная с 1906 года, когда революция пошла на убыль, настроение и симпатии этих недавних попутчиков революции стали быстро и круто меняться.
Одну — немногочисленную — часть попутчиков составляли те, кто искренно сочувствовал и помогал революции, собирал денежные средства, хранил у себя нелегальную литературу, типографский шрифт, предоставлял свои квартиры под революционные явки, давал приют нелегальным, революционерам-подпольщикам. Эту меньшую часть недавних попутчиков подавил жесточайший террор победившей реакции. Всякую помощь, даже самую незначительную услугу, оказываемую революции, стали карать заключением в крепость на срок не менее года, ссылкой в «места, не столь отдалённые». Часть этих попутчиков из числа интеллигенции была напугана реакцией, травмирована поражением и разгромом революции, ударилась в крайнюю безнадёжность, потеряла веру в возможность торжества революции вообще, в закономерность её победы хоть когда-нибудь, в далёком будущем. Эти люди впадали в пессимизм, в иронический скепсис, в крайний индивидуализм. В соответствии с этим резко изменялись их зрительские симпатии и вкусы.
Другую — и самую многочисленную — часть недавних попутчиков революции составляли те, что в 1904 и 1905 годах сочувствовали ей из снобизма и моды, бегали на митинги в зале Тенишевского училища или Калашниковской биржи и аплодировали, смотря по своим политическим симпатиям, ораторам того или другого направления. Уже в 1906 году этой части недавних попутчиков стало ясно, что им вовсе не по пути с революцией, ибо победа революции означала бы конец привольной жизни буржуазии: переход в руки народа земель, фабрик, заводов. Эти попутчики во множестве отходили от революции, часто скатываясь в лагерь непримиримых и злобных её врагов. Испуганные грандиозностью рабочих стачек, крестьянского движения, вооружённых восстаний в разных городах страны, вчерашние попутчики спешили отчураться от революции, с которой они ещё так недавно заигрывали. По образному слову Виктора Гюго, сказанному им по поводу другой революции, «буржуазия устала шагать в ногу с революцией: она отстала и потребовала себе стульчик, чтобы присесть». Русские буржуазные либералы тоже «притомились», они хотели отдохнуть, отдышаться от пережитых потрясений. После нескольких лет перерыва, когда во время русско-японской войны и до осени 1906 года балы с танцами были отменены, улицы снова запестрели афишами, звавшими на благотворительные балы, балы-базары, бал-маскарады, «ситцевые балы», «голубые балы», балы всех оттенков солнечного спектра. В то время как царские жандармы и полицейские вешали и расстреливали революционеров, восставших рабочих и крестьян, с особой жестокостью преследуя большевиков, буржуазия — и среди неё многие недавние попутчики из интеллигенции — с упоением танцевала и веселилась.
В театре эти зрители точно так же искали теперь отдыха и развлечения, искали ухода от действительности, отказа от социальной темы, от темы борьбы.
Театр заполняли мелкие пьесы и пьесочки, их беспрепятственно пропускала царская цензура, их с удовольствием смотрел буржуазный зритель. В театрах полновластно царила пьеса-плоскодонка с грошовой темкой, с пустыми коллизиями, с куцыми чувствицами и мыслишками. Вся эта карликовая драматургия подавалась зрителю под соусом из бытовых подробностей, из натуралистических деталей. Это были даже не «слова, слова, слова», а «вещи, вещи, вещи». В этот период безвременья я видела однажды в суворинском театре спектакль, где по ходу пьесы герои переезжали из города на дачу. На сцену выезжала настоящая ломовая телега, запряжённая живой лошадью, нагруженная домашним скарбом: кроватями, тюфяками, корытами, кастрюлями, тазами для варенья. От этого спектакля в моей памяти не сохранилось ни заглавия пьесы, ни содержания её, смутно помню актрис Мирову и Мандражи, зато совершенно отчётливо и на всю жизнь запомнила я — живую лошадь! А между тем это безобидное животное не совершало ведь ничего выдающегося, оно вело себя, так сказать, классически, делая лишь то, что делает всякая лошадь, даже та, на которой Шаляпин — Грозный в «Псковитянке» выезжал на площадь покорённого Пскова. В других петербургских театрах не показывали таких монументальных аттракционов, но пустота драматических спектаклей этого периода глухой послереволюционной реакции часто прикрывалась нагромождением натуралистических деталей — живых собак, чижиков, чирикающих в клетках, диванных подушек, тазов для варенья, это успокаивало своей привычностью, обыденностью. Буржуазные обыватели, под чьими ногами ещё недавно горела и содрогалась земля, радовались вновь обретённому равновесию, а о нём убедительно свидетельствовали на сцене устойчивость телеги, массивность комодов, привычная успокаивающая косность старых, избитых драматических ситуаций в пьесах.
Болотная муть порнографии заливала литературу и театр. Арцыбашев и Каменский, «Санин» и «Крылья» — вот к чему жадно рвался обыватель, как к грязноватому одеялу, под которое можно спрятать трусливую голову. Обыватель требовал от искусства, чтобы оно успокаивало его, как добрая нянька: «Да, да, всё спокойно, — революцию прогнали, она больше не вернётся!» И театры, иногда даже хорошие, шли навстречу этим требованиям публики. А в одном из маленьких петербургских театриков-однодневок поставили инсценировку «Леды» Каменского, где актриса появлялась, как говорится, в чём мать родила: фиговый листок заменяли золотые туфельки, — это составляло весь её костюм.
Нужно ли говорить о том, что такой театр был чужд Комиссаржевской, такого театра она не хотела.
Однако не все растерявшиеся и напуганные попутчики, порвавшие с революцией, прятались от неё под сень ломовых телег или под кущи развесистой порнографической «клубнички». Были такие, что убегали и дальше, в прошлое.
Этот уход — в античность, в средние века и т. п. — был характерен в те годы для литературы и театра и привёл в дальнейшем к созданию в Петербурге и Москве специальных «старинных театров», архаизированных, уводивших зрителя за столетия назад.
Такого театра Комиссаржевская, конечно, также не хотела.
И всё-таки её новый театр тоже был, хотя и по-другому, бегством от современности, от её борьбы, бегством от жизненной правды.
К этому театру, реакционному по своему содержанию, формалистическому по средствам выражения, Комиссаржевская скатилась не только из-за тех причин, о которых сказано выше: из-за отсутствия революционной драматургии, не пропускавшейся на сцену цензурой, из-за перемены в требованиях зрителя, из-за желания уйти от плоско-натуралистического театра и нежелания поить напуганного революцией обывателя «липовым чаем» развлекательной порнографии или уводить его в далёкое прошлое. Была и ещё одна причина, и о ней тоже необходимо сказать.
Когда говоришь об актрисе такой великой правды, какую несла в своём искусстве Комиссаржевская, надо говорить правду, всю правду, как бы горька она ни была. Причина роковых ошибок Комиссаржевской лежала также и в особенностях её собственной индивидуальности. Она была страстно-религиозна, склонна к мистицизму, к идеалистическому мышлению. Те люди, с которыми судьба столкнула её в этот период, когда она болезненно переживала крушение революции 1905 года, увлекли её перспективой «воспарить» вместе со своим театром ввысь, на «вершины человеческого духа», сосредоточить всё внимание на жизни души, уйти таким способом и от цензуры, и от полицейского разгула, продолжая одновременно служить «моральному возрождению и прогрессу». Наконец, ей посулили заманчивую возможность революционизировать искусство театра, бороться за новые театральные формы.
За этими громкими лозунгами, на которые Вера Фёдоровна поймалась, как на удочку, не оказалось ничего.
О новом театре, открываемом Комиссаржевской на Офицерской улице, говорили задолго до начала в нем первых спектаклей. Говорили, что к театру привлечены не только поэты, как Александр Блок, Фёдор Сологуб и другие, но и такие художники, как Сапунов, Судейкин, Бакст, Анисфельд. В то время это было в театрах явлением не частым. Рассказывали, далее, что в новом театре не будет засилия натуралистических деталей; актёры не будут выезжать на живых лошадях, оставляющих кучки неподдельного навоза. Освобождённый от всего этого мусора, актёр будет-де сам жить большими чувствами и будет заражать этим зрителя.
Осенью 1906 года зритель впервые пришёл в новый театр В. Ф. Комиссаржевской на Офицерской улице. Первое впечатление от зрительного зала и фойе было прекрасное. Простой, строгий, весь белый зрительный зал — стройная белая колоннада, обегавшая полукружие рядов подковообразного партера. Свет лился сверху — это было новшеством. Когда во время действия тушили полный свет, казалось, взошедшая луна смотрит в зал сквозь купол крыши. В зале не было лепных украшений, орнаментов, завитков, тканей. Среди ровной, чистой белизны праздничными красками играл яркий занавес работы Бакста.
Но за этим первым благоприятным впечатлением начиналось разочарование. Ибо того, что обещали слухи и разговоры, в новом театре, увы, не оказалось!
Вместе с внешними натуралистическими деталями из театра оказался изгнанным всякий быт, без которого не может быть правдивого изображения жизни во всей её полноте. Театр на Офицерской считал, что он производит «революцию» в театре, выдвигая лозунг: «Символ против быта». Но ведь этот лозунг был чисто формальный! А главное, выбросив быт, театр пренебрежительно выплеснул и основное содержание искусства — человека, заменив его абстрактными символами. Актёр же в этом новом театре оказался ещё более заслонённым и задавленным, чем где бы то ни было. Он был скован диктатурой режиссёра, превращавшей живого актёра в бездушную марионетку. Он был заслонён художником, выдавшимся непомерно вперёд, декорациями, в которых актёр казался порой заключённым, как мумия в пышном саркофаге египетских фараонов. Всё это глушило живое чувство и свободу жизни актёра на сцене. В стремлении уйти от обыденности, от натурализма актёры двигались нарочито, вымученно, безжизненно, голоса их звучали деревянно, напряжённо.
Однако самое опасное таилось ещё не в этом. Выплеснув человека, театр неминуемо и неизбежно исключил из своего содержания также и борьбу этого человека, то есть жизнь. Что получилось? Театр — мёртвый — говорил о мёртвом. Этим он сам выключил себя из жизни, ибо стал ненужным для жизни и живых.
Вера Фёдоровна Комиссаржевская создавала этот театр, убегая, как ей казалось, от безыдейного натурализма во имя жизни и человека. Но по трагической ошибке она попала в бесплодную трясину условно-символического театра, который бежал прочь от жизни и человека.
Помню ошеломляющее впечатление, произведённое первым спектаклем нового театра Комиссаржевской на Офицерской улице.
«Гедда Габлер» Ибсена. В роли Гедды — Комиссаржевская.
По пьесе Гедда, избалованная, самовлюблённая, взбалмошная генеральская дочка, мнит себя «аристократкой духа», избранным существом, стоящим недосягаемо высоко над «толпой». На такое самовозвеличение Гедда не имеет никаких прав, если не считать того, что она, единственная в городе, ездит верхом, одетая в костюм амазонки, и умеет стрелять из отцовских револьверов — доблести, не слишком значительные. Гедда считает себя сильной и смелой духом. Однако смелость эта и свобода мысли существуют, увы, лишь в её собственном воображении: на самом деле она — покорная и трусливая раба общественного мнения, кодекса приличий и правил хорошего тона, принятых в её аристократическом кругу. Гедда ненавидит всё пошлое и безобразное. Но что противопоставляет этому она сама? Благородное? Прекрасное? Нет, безобразному и пошлому Гедда Габлер противопоставляет только «красивое». И это «красивое» выглядит до ужаса безобразным и отталкивающим.
В понятие «красивого» не входят для Гедды никакие человеческие чувства, и прежде всего в это не входит любовь. Гедда не способна понять самоотвержения тёти Юли, отдающей жизнь уходу за больной сестрой, — Гедда считает это смешным мещанством. Она не понимает и прекрасного подвига маленькой Тэи, спасающей своего беспутного возлюбленного, учёного Лёвборга, Сама Гедда не знает любви, — к Лёвборгу её влечёт сперва нездоровое порочное любопытство, желание услышать от него пикантные подробности его холостых похождений, а потом желание «демонической» власти над ним. Не любя Лёвборга, Гедда ревнует его к Тэе, из ревности она уничтожает рукопись замечательной книги Лёвборга и толкает его самого в пропасть, в разврат, в самоубийство. Не любит Гедда и своего мужа, Тесмана, — она вышла за него из холодного расчёта и говорит об этом с холодным цинизмом. Ни капли любви нет у Гедды и к асессору Бракку, которого она, планируя свою будущую жизнь, намечает на роль своего любовника… Так что же составляет ту «красоту», к которой стремится Гедда в жизни? Собственные лошади, выездные лакеи, возможность устраивать роскошные приёмы… Какое убожество, какая малость!
Есть споры, которые сегодня так же трудно понять, как происходившие в стародавние времена диспуты о том, земля ли вертится вокруг солнца или наоборот. Так же трудно теперь понять резкое разногласие в русской и иностранной критике относительно пьесы Ибсена «Гедда Габлер» при её появлении (в 90-х годах прошлого века) и позднее. Возможно, конечно, только одно толкование и пьесы и образа самой Гедды, и это толкование высказано в 1906 году А. В. Луначарским в его статье о спектакле в театре Комиссаржевской (журнал «Образование», 1906, № 12). Луначарский понимал пьесу «Гедда Габлер» как «едкую и умную комедию», содержащую «скрытое издевательство и над мещанином, и над его антиподом, мнимым аристократом духа». Идейный замысел её заключается, по мнению Луначарского, в столкновении «истерического последыша аристократии с умеренной, добродушной, трудолюбивой и пошловатой буржуазией». Однако значительная часть буржуазной критика видела в Гедде Габлер прекрасное существо, стремящееся к красоте и дерзновенно-бунтарски предпочитающее смерть мещанскому прозябанию. Так, один известный немецкий буржуазный критик писал: «Как глубока, как лучезарна Гедда Габлер!»
Именно эта «лучезарная» Гедда Габлер, поднятая на щит реакционной буржуазной критикой, была раскрыта в спектакле театра Комиссаржевской постановщиком Мейерхольдом. Именно таково было его толкование образа Гедды, предложенное им Комиссаржевской, — и она это приняла!
Постановка была осуществлена с исключительной внешней пышностью. По образному выражению А. В. Луначарского, постановщик показал, «как можно драму разыграть с самой успокаивающей декоративностью». Гедда Габлер действовала перед зрителем в утончённой, изысканной рамке, это должно было символизировать «избранность» самой Гедды и ту красоту, к которой она стремится. Квартиру Тесмана и Гедды наполняли облака воздушных кружев, роскошные ковры и гобелены. Дверь гостиной, выходившая в сад, была наполовину замаскирована зарослями экзотических растений. Мебель в комнате была декадентски-вычурная. Было непонятно, как можно думать или работать, сидя на этих стульчиках-загогулинах или у этих истерически изогнутых столов. Увы, вся эта внешняя роскошь говорила не о «высотах духа», а лишь о стандартном шике какого-нибудь дворянского особняка или виллы биржевого туза!
Среди всей этой мебельно-декоративной вакханалии действовала Гедда — Комиссаржевская. Она была одета в богатый туалет — русалочно-зелёный, ноги в вычурной обуви, иногда видные из-под платья, казались заострёнными змеиными головками, осторожно выглядывающими из болотной осоки. У этого непонятного существа в кричаще взлохмаченном рыжем парике были глаза Комиссаржевской, но взгляд их был непроницаем и чужд. Даже голос Комиссаржевской произносил слова с какой-то необычной для неё ритмической напевностью. Не было той атмосферы чистой человечности, которая так свойственна была Комиссаржевской и составляла одну из неотразимейших черт её актёрской индивидуальности. Вместо этого от Комиссаржевской в «Гедде Габлер» веяло холодом нежити. Это впечатление замороженности усугублялось ритмической размеренностью речи и движений, подчёркивалось снежной белизной предметов — рояля, медвежьих шкур на диване и т. п.
Все эти попытки воздействовать на эстетические эмоции зрителя оказались тщетными. Впервые в актёрской жизни Комиссаржевской зритель не любил изображаемое ею лицо, не восхищался им, не жалел его. Комиссаржевская всегда имела склонность защищать своих героинь, добиваться их оправдания и от зрителя. Но это могло удаваться ей только там, где она, как защитник, имела хоть какое-нибудь подкрепление в «следственном материале» пьесы. Однако оправдать Гедду Габлер было невозможно, для этого в пьесе не было никакой, даже самой маленькой, «зацепки». Это было произвольным толкованием постановщика, воспринятым им из реакционной буржуазной критики и неизвестно почему принятым Комиссаржевской.
Громадный, ничем не заполнимый разрыв между тем, что навязывал зрителю театр, и тем, что с непреложной логикой явствовало из пьесы, дезориентировал зрителя, сбивал его с толку; спектакль оказался непонятным… В «Гедде Габлер» театр «потерпел жалкий крах» — таков был итог, подведённый А. В. Луначарским. К этому итогу явно присоединялась лучшая часть зрительного зала, недоумевая при виде того, как любимая актриса делает невозможные усилия для того, чтобы оправдать Гедду — жестокую паучиху с трусливой и мелкой душой. Спектакль восторженно приняла немногочисленная кучка эстетов и снобов. Интересно добавить, что сочувственную, даже хвалебную статью о спектакле «Гедда Габлер» в театре Комиссаржевской напечатало «Новое время».
В этом первом сезоне на Офицерской улице (1906/07) театр Комиссаржевской показал девять спектаклей. Большинство из них оказались непонятными для зрителя. Туманная символика, мистика, актёры, движущиеся по сцене, как заводные куклы, странный звук их речей, то похожий на однообразный стук дождя по оконным стёклам, то певуче-завывающий, — всё это вызывало у зрителя естественное недоумение. Лучшая часть зрительного зала недоумевала с огорчением, смутно понимая, что актриса совершает ошибки в процессе каких-то творческих исканий, во время которых сбилась вместе со своим театром с правильного пути. Худшая часть зрителей — обыватели, составлявшие большинство, — недоумевала с издёвкой. Этот зритель относился враждебно не только к тяжким ошибкам Комиссаржевской, но и к самому факту её исканий. Сам ничего не ища, обыватель не прощал и Комиссаржевской её творческого беспокойства. Зачем надо чего-то искать? Зачем крылья, когда за пятачок можно проехаться на конке от Шлиссельбургского тракта до Новой Деревни? Эти две линии отразились и в театральной прессе. Порицали Комиссаржевскую в этот период все газеты, но либерально-буржуазная пресса делала это хоть в приличных выражениях. Жёлтая же печать — «Петербургская газета», «Петербургский листок» и черносотенные газеты — откровенно улюлюкала, злорадствовала, зубоскалила над печальными ошибками Комиссаржевской. Эпиграммы, карикатуры, песенки, распеваемые порой даже в шато-кабаках, — всё это ползло за Комиссаржевской, как мутный поток, ничего ей не объясняющий, ничем ей не помогающий.
Самым печальным было то, что новый репертуар и новые приёмы игры начинали уже сказываться и на творчестве самой Комиссаржевской. Скованная, связанная, она играла иногда тускло, однотонно. Конечно, огромный талант её прорывался и тут, давая незабываемые, яркие вспышки и взрывы. Она и сама чувствовала неудовлетворённость, мучилась, пугаясь того, что талант её, как ей казалось, иссякает…
И всё же даже в этот тягчайший период Комиссаржевская знала и победы. Это случалось всегда там, где её талант, пробивая облака и туманы, преодолевал и драматургический материал и порочность режиссёрского замысла.
Так случилось в пьесе бельгийского писателя Метерлинка «Сестра Беатриса».
Значительное большинство пьес этого драматурга соткано из символического и фаталистического тумана, из него же сделаны и герои этих пьес, их чувства, мысли и слово. Главным действующим лицом большинства метерлинковских пьес является страх, слепой, нерассуждающий ужас. Это — драматургия буржуа, ужаснувшегося неотвратимости социальных потрясений. Метерлинк смертельно боится надвигающихся на него новых и непонятных ему социальных отношений, которые — он это чувствует — несут ему гибель. Метерлинк боится революции, и, чтобы предотвратить или хотя бы отдалить её приход, он проповедует уход в иллюзорный мир, смирение, безропотность, бездейственность.
Персонажи пьес Метерлинка, относящихся к концу старого и началу нового века, всегда ждут кого-то или чего-то, нежеланного, враждебного, трагического. Над всеми персонажами сгущается и нависает тень приближающихся несчастий, надвигающихся ужасов, мрачных предопределений. Это, однако, отнюдь не рок, не мойра древнегреческой трагедии: рок, мойра имеют свою логику, свою причину, действуя чаще всего, как возмездие. За что обрушился страшный рок на царя Эдипа, его дом, его народ, его царство? За то, что Эдип, сам того не ведая, совершил безмерные преступления. А за что раздавил фатум, например, маленькую «седьмую принцессу» Урсулу в пьесе Метерлинка «Семь принцесс»? За что и по какой причине обрушиваются жестокие бедствия на героев большинства пьес Метерлинка? Ни за что. Без всякой причины. Только потому, что, по мнению Метерлинка, «в жизни действуют невидимые и роковые силы, с неясными намерениями, но явственной враждебностью к человеку, к его жизни, покою и счастью… Человек одинок, окружён протянутыми к нему вслепую руками смерти и рока, он плачет в потёмках и дрожит от леденящего ужаса перед поражающей его бессмыслицей жизни».
Таково большинство пьес Метерлинка. Герои их говорят таинственными намёками и загадками, смысл их речей не столько в словах, сколько в умолчаниях. Постоянные повторы, подхватывания концов фраз, вопросов и ответов ещё более затемняют смысл этих речей. Пьесы малопонятны, символы их туманны и нарочиты. Расшифровать их трудно, толковать их можно по-разному, порою они кажутся вовсе бессмысленными.
Есть, однако, у Метерлинка две-три пьесы несколько иного плана. Эти пьесы также отражают свойственное Метерлинку пессимистическое мироощущение, но отличаются от остальных пьес: они более понятны, не так загромождены символами. К этим пьесам относится и «Сестра Беатриса». Содержание её так просто, что укладывается в три фразы. Юная монахиня, сестра Беатриса, полюбив, убежала из монастыря к любимому. Мадонна приняла образ убежавшей монахини и долгие годы жила в монастыре безгрешной жизнью. В старости Беатриса, преступная и несчастная, прибежала в монастырь и умерла там на руках монахинь, так и не узнав, что без неё в монастыре жило в её образе другое существо, как и сёстры-монахини никогда не узнали о бегстве Беатрисы из монастыря, о страшной жизни её в далёком греховном мире.
В «Сестре Беатрисе» Комиссаржевская играла не спор любви с религией и не противопоставление, — характерное для мировоззрения Метерлинка, — мадонны, полной покоя, мира, отрешённости от земного, и мятежной, страстной Беатрисы, жестоко наказанной за дерзновенность. Нет, Комиссаржевская раскрывала не этот реакционный призыв к покою и бездействию. Вырываясь из мистико-религиозного тумана пьесы, Комиссаржевская играла своё, свою тему, любимую тему своего творчества: трагедию чистой, благородной женской любви в безжалостном капиталистическом мире. Этот образ Комиссаржевская играла, лишь отталкиваясь от пьесы Метерлинка, но не сливаясь с замыслом автора, не воплощая его. А когда Комиссаржевская — Беатриса произносила слова, бог весть каким путём залетевшие в пьесу Метерлинка, о том, что она, Беатриса, продавала своё тело, а утратив его красоту, вынуждена была продавать свои руки, о том, как она убила своего ребёнка, чтобы задушить его голодный плач, — во всём этом звучал отнюдь не метерлинковский условный иллюзорный мир, а конкретная действительность окружающего капиталистического мира.
«…Несмотря на всю невыгоду положения, созданную и автором и режиссёром, — писал об этом спектакле А. В. Луначарский («Образование», 1906, № 12), — г-жа Комиссаржевская вырвалась из всяких пут и схватила за сердца интонацией мятежа и неизбывной скорби. Эти злые нотки, эти бьющиеся в судорогах диссонансы провещали нам всё-таки со сцены, что всё это басня, мадонны сходят с пьедесталов только в глухих монастырях вашего воображения, а там, вернее, здесь, среди нас, и огромном мире, свирепствует чудовищный разврат, и тысячи Беатрис предают за кусок хлеба своё счастье, своё тело и детей своих на попрание и растление. И бог не дрогнет в небе, и богоматерь не осенит их святым своим покровом, и надеяться им можно только на собственный мятеж, мятеж эксплуатируемых против эксплуататоров».
Роль Беатрисы несёт в себе для исполнительницы едва преодолимую трудность. В каждом из трёх действий актриса должна играть другой жанр и другой образ, несхожие с жанром и образами остальных действий. В первом действии — идиллия, и Беатриса предстаёт совсем юной, почти девочкой. Во втором действии — сказка, и вместо Беатрисы на сцене действует сказочное существо, принявшее образ убежавшей Беатрисы. И наконец в третьем действии — трагедия: Беатриса — старая, умирающая блудница, истерзанная жизнью. Для перевоплощения мало простора и материала, так как действия очень коротки (весь спектакль длился часа полтора), каждое действие состоит из одного монолога самой Беатрисы и одной-двух сцен её с другими персонажами, причём в иных из этих сцен Беатриса не произносит ни одного слова.
…Занавес раздвигается и открывает неглубокую площадку, почти пустую. Декорация — задняя стена синевато-лунного цвета. В правом углу сцены, в нише, за низенькой оградкой, стоит на пьедестале статуя мадонны. В колеблющемся пламени свечей переливаются яркие краски её пышного парчового одеяния.
На коленях перед мадонной — юная монахиня, сестра Беатриса. Это первое действие было трудно для Комиссаржевской: в то время она уже не обладала такой юной внешностью. Серовато-синее монашеское платье и просторный плащ оставляли открытой шею в дрябловатых складках. Монашеский чепец, похожий на шлем нынешнего лётчика (лишь вместо очков на лоб спускался полукруглый белый мысок), подчёркивал подглазные мешочки, морщинки в углах рта и у крыльев носа. Однако зритель замечал всё это лишь в первые секунды — пока Комиссаржевская молчала. Но она начинала говорить, — голос её, как пламя свечей, то вздрагивал, почти потухая, то снова разгорался в страстной мольбе, и уже зритель видел совсем юную девушку. Она рассказывает мадонне о том, что она полюбила, она и боится любви, и радуется ей, и отпрядывает перед счастьем, и рвётся к нему навстречу. «Он так красив», — доверчиво рассказывала она мадонне.
Приходил возлюбленный Беатрисы, принц Беллидор, и звал её бежать с ним. Он срывал с Беатрисы мешковатый плащ, и суровый монашеский чепец, и она стояла, облитая вырвавшимися на волю золотыми струями своих волос. Беллидор звал её, а Беатриса не решалась бежать с ним. Она молила мадонну подать ей знак. Пусть еле уловимо вздрогнут ресницы мадонны, — и Беатриса поймёт: нет! Пусть поколеблется пламя свечей, и она будет знать: нельзя! Уже увлекаемая Беллидором прочь из часовни, Комиссаржевская — Беатриса продолжала смотреть на мадонну страстно-вопрошающими глазами, и всё ждала знака, ждала чуда. Но чуда не было, лицо мадонны было неподвижно, свечи горели ровно… И Беатриса убегала с Беллидором — навстречу жизни, навстречу любви. На сцене, на ограде перед нишей мадонны оставались плащ Беатрисы, её чепец и связка монастырских ключей.
Во втором действии Беатрисы уже не было, но Мадонна (Комиссаржевская) сходила с пьедестала, надевала плащ и чепец Беатрисы, и все принимали её за Беатрису. Тут Комиссаржевская была совсем другая, не та, что в первом действии. Движения, жесты были медлительно-торжественны, выражение глаз — словно свет, струящийся с далёкой звезды. Самый голос был другой: в нём не вздрагивали пугливые девичьи интонации, как в первом действии, он лился ровно, напевно, как голос сказочного существа, феи, не имеющей возраста, не знающей человеческих слабостей и страстей.
Самым сильным было третье действие. Беатриса, некогда убежавшая из монастыря к Беллидору, прожившая всю жизнь в далёком, суетном мире, снова возвращалась в монастырь. С необыкновенной страстностью, искренностью играла Комиссаржевская этот третий образ спектакля — трагический образ состарившейся блудницы, проведшей жизнь в грязи и преступлениях. Босая, в лохмотьях, с выцветшими, частью поседевшими космами спутанных волос, она, как зверь, почуявший смерть, приползла в свою нору умирать. Она каялась перед монахинями во всём том страшном и грязном, что было содеяно ею за все эти годы, но никто ей не верил: никто ведь не знал, как не знала и она сама, что сказочное существо в её образе спокойно и безгрешно жило здесь, в монастыре, вместо неё. В предсмертном полузабытьи Беатриса рассказывала монахиням о том страшном мире, где ей приходилось продавать своё тело, свои руки, топтать и убивать свои чувства.
Невозможно, забыть этот полубред Комиссаржевской — Беатрисы: «Я убила своего ребёнка!» — и жест, которым она при этом словно отталкивала что-то руками. Даже руки её были здесь совсем другие: не те нежные, юные, которые она в начале пьесы протянула своему любимому, и не те благостные, какими оделяла она во втором действии нищих. Теперь это были руки, сведённые судорогой, с упрямыми, тупыми пальцами удушительницы.
С приближением смерти лицо Комиссаржевской — Беатрисы преображалось, движения теряли судорожную резкость, голос больше не рвался, он звучал мягко, примирённо. Мёртвая, она лежала с лицом заснувшего ребёнка, тихим и ясным…
Такова была двойная победа Комиссаржевской — над Метерлинком и над Мейерхольдом. Последний и здесь делал всё, чтобы усилить реакционный замысел пьесы эстетизмом сменяющих одна другую живых картин, скопированных с полотен старинных мастеров живописи. Режиссёр сгладил драматическое напряжение и подчеркнул торжественно примиряющее звучание пьесы. Всё это оказалось тщетным. Талант Комиссаржевской в могучем рывке смёл на своём пути всю режиссёрскую «красивость».
Беатриса была в том сезоне единственной ролью, где Комиссаржевская преодолела направление собственного театра. Были спектакли в самом начале, в особенности «Гедда Габлер», где Вера Фёдоровна не боролась, а покорно шла за постановщиком и его замыслом, не споря, не возмущаясь. Но если внимательно вспомнить остальные спектакли, где играла Вера Фёдоровна, становится ясным, что почти везде она вела спор с тем, что ей навязывалось.
Неожиданный успех имела в конце первого сезона на Офицерской улице постановка пьесы Леонида Андреева «Жизнь Человека» (Комиссаржевская не участвовала в этом спектакле). В этой пьесе дана совершенно абстрактная схема человеческой жизни, разные фазы и периоды этой жизни символизируются в свече, которую держит в руках персонаж с претенциозным названием «Некто в сером, именуемый Он». Этот «Некто в сером» на всём протяжении пьесы стоит неподвижно около одной из боковых кулис и, как конферансье, объясняет зрителям то, что происходит на сцене.
Мне всегда казалось, что неожиданный успех этого спектакля крылся в примитивной, азбучно-хрестоматийной символике пьесы Андреева, в дешёвом, домашней кухни, анархо-индивидуализме её. Обыватель, привыкший почти ничего не понимать в туманных, выспренних, насквозь условных пьесах и спектаклях этого периода в театре на Офицерской, обрадовался тому, что в «Жизни Человека», при внешней имитации символической многозначительности, всё было понятно и доступно, как медный пятак. Вместе с тем обывателю было приятно, что хотя спектакль и символический, но он, зритель, всё понимает, — это возвышало его в собственных глазах!
О том, что «Жизнь Человека» имела успех у зрителей, покупающих дорогие места, говорит то обстоятельство, что все спектакли «Жизни Человека» прошли едва ли не с аншлагами и — единственные из всех за этот сезон! — несколько выровняли финансовый дефицит театра.
«Жизнь Человека» Л. Андреева вполне отвечала тому курсу, который был принят в театре на Офицерской. Пьеса эта была не только символична и мистична, но, главное, насквозь проникнута пессимизмом: она изображала бессилие человека перед роком, перед предопределённостью зла. Этой пьесой Л. Андреев как бы спорил с А. М. Горьким, с его великолепно-оптимистическим лозунгом: «Человек — это звучит гордо!» В противовес этому пьеса Андреева уверяла: «Человек — это звучит ничтожно!»
В художественном отношении пьеса Л. Андреева было убога. Символика и мистика её были примитивны, а безысходный трагизм её был, по существу, мнимым: автор не сумел сделать созданную им абстрактную схему человеческой жизни сколько-нибудь типичной. Он не показал своего человека ни в труде, ни в дружбе, ни в человеческом коллективе, ни, конечно, в борьбе.
В этой пьесе актёрам было нечего делать. Можно было только пожалеть К. В. Бравича, вынужденного бесстрастно произносить монологи, словно читая псалтырь над покойником.
Ошибочно думать, будто Комиссаржевская была фанатически упорна в отстаивании своих заблуждений. Нет, она осознавала свои ошибки. Тяжело и мучительно; но всё-таки осознавала. Она трезвела медленно, но всё-таки трезвела. Опоминалась трудно, но всё-таки опоминалась. К исправлению своих ошибок она шла неровно, рывками, но всё-таки шла. Так, уже во втором сезоне на Офицерской она сама, своей волей, порвала с Мейерхольдом — значит, в этом вопросе она прозрела в первый же год. К сожалению, новое руководство мало чем отличалось от старого. Ошибки были лишь смягчены, но отнюдь не преодолены.
Новое руководство не принесло больших перемен ни в самом театре, ни в отношении к нему зрителей, Да и не могли помочь делу такие спектакли, как, например, андреевские «Чёрные маски». Драматургия Леонида Андреева заполняла тогда русскую сцену; для одних театров у него были обыкновенные общепонятные пьесы, вроде «Дней нашей жизни» или «Гаудеамус», для других — символические. Даже Московский Художественный театр отдал дань моде на Андреева, поставив целых четыре его пьесы («Жизнь Человека», «Анатэма», «Мысль» и «Екатерина Ивановна»). В театре Комиссаржевской в спектакле «Чёрные маски» на редкость неудачным было исполнение главной роли пьесы, юного герцога Лоренцо, — его играл немолодой и тяжёлый К. В. Бравич. Когда Лоренцо — Бравич стоял на возвышении около собственного гроба и солидным, респектабельным голосом увещевал свой собственный труп лежать спокойно, — было неловко, больно за театр и актёра, не говоря уже о том, что было совершенно непонятно, что всё это означает. На сцене бесновалась и орала толпа «чёрных масок», среди которых выделялись только А. А. Мгебров, молодой тогда актёр, в роли старого слуги Христофоро и трагическая фигура шута, которого играл А. Я. Закушняк. Всё остальное было на грани пародии или мистификации.
Этот, второй, сезон закрыли рано. Вера Фёдоровна уехала вместе со своей труппой зарабатывать деньги в другое полушарие, в Америку.
Третий — и последний — сезон театра В. Ф. Комиссаржевской на Офицерской улице (1908/09) открыли спектаклем «У врат царства». Спектакль этот имел неожиданный крепкий успех у зрителя. Случилось это, думается мне, потому, что здесь Комиссаржевская вернулась к каким-то далёким истокам своего творчества, к ранним своим ролям инженю, и в конце давала те милые, элегически трогательные нотки и краски, на которые она была такая щедрая мастерица.
В пьесе «У врат царства» Комиссаржевская играла жену-полудевочку, маленькую жену, жёнушку. Элина любит своего мужа, но она тяготится своим положением в доме мужа, она хочет простого тёпленького счастья в мирной обывательской квартирке. И Элина уходит от мужа, уходит к другому.
В Московском Художественном театре Элину играла М. П. Лилина. Её Элина была простенькая провинциалочка, мещаночка расчётливая и хозяйственная, жадно тянущаяся к радости. Она и мужа любила радостно-жадно, с влюблённостью молодого здорового зверька. Образ этот был немного сродни и Поленьке из «Доходного места», и даже Наташе из «Трёх сестёр». Поначалу Лилина вызывала чувство симпатии к своей Элине, к её миловидной молодости, к её смешным полудетским суждениям и выходкам. Но постепенно, по мере того как развивалось действие, это доброе отношение к Элине выветривалось и в конце спектакля, где Элина уходит от мужа, сменялось даже неприязнью к ней. Уж очень восторженно тянулась она к своему «предмету» — пошляку Бондезену, провинциальному сердцееду с головокружительно шикарными галстуками! Такое толкование роли было совершенно правильным, и играла Лилина великолепно.
Совсем другой Элиной была Комиссаржевская. И прежде всего потому, что она не могла, даже если хотела, играть отрицательные образы. В этом был ещё один своеобразный барьер её творчества, который она никогда не могла перешагнуть. Она сама оправдывала Элину, вопреки пьесе, вопреки ситуации, и этого же добивалась от зрителей. Элина — Комиссаржевская первых действий была очаровательно-весела, трогательна в своём преклонении перед мужем, в своей милой домовитой заботливости. И если она всё-таки ушла от мужа, то не от того, что, устав от бедности, влюбилась в Бондезена. Нет, она устала ощущать себя такой малозначащей в жизни мужа. Для неё, Элины — Комиссаржевской, муж составлял весь мир, и она не могла примириться с тем, что сама она для мужа — не главное, что основное и главное для него — его труд.
Все сцены с Бондезеном Комиссаржевская играла так, что зрителю было грустно, было жаль Элину. Она начинала кокетничать с Бондезеном в наивной надежде вызвать в муже ревность. Но муж даже не замечал этого. Вот как мало, казалось Элине, составляет она для него! И она уходила с Бондезеном, продолжая любить мужа, любить горестно, с отчаянием. Особенно ярко выражалось это в заключительной сцене ухода Элины в последнем действии. Художник одел её здесь в платье радостного алого цвета (до этого она была в чёрном на всем протяжении спектакля) и в такую же шляпу. Комиссаржевская двигалась по сцене, как ослепительный пион или тюльпан, подвижностью, суетливостью подменяя радость, которой в ней не было. В последнюю минуту, уже уходя, Элина вдруг замечает, что на куртке мужа, перекинутой через спинку кресла, недостаёт пуговицы. Лихорадочно-торопливо пришивала Комиссаржевская эту пуговицу. На нетерпеливые понукания Бондезена она отвечала, отвернувшись от него, глядя невидящими глазами прямо в зрительный зал: «Нет, нет! Я не хочу, чтобы он страдал хотя бы в пустяке, когда… когда я сама… так счастлива…» Глаза её, полные слёз, красноречиво противоречили этим словам о счастье.
Этот третий — и последний — сезон был самым трудным. Денег было мало с самого начала, — поездка в Америку ведь не дала нужных средств. Запрещение готового спектакля «Царевна», вызванное бешеной травлей со стороны черносотенцев, Пуришкевича, святейшего синода, поставило театр перед угрозой полного финансового банкротства (на постановку этого спектакля были затрачены очень большие деньги). Комиссаржевская билась отчаянно, билась героически за жизнь своего театра, и только поэтому театр не шёл ко дну. Она не останавливалась ни перед какими жертвами, даже самыми для неё тяжёлыми. Чтобы спасти театр, она возродила в нём старый мещанский репертуар, немецкую драматургию покорности и непротивления злу, — пьесы типа «Боя бабочек» и др. Если она тяготилась ими в своих поездках, то каково ей было ставить их на сцене своего театра! Ведь она создавала театр именно для того, чтобы уйти от обывательских пьес, от плоских чувств, от приручённого искусства с подрезанными крыльями! Для того ли было принесено столько жертв, выдержана такая борьба, одержаны такие ослепительные победы и совершены такие горькие и страшные ошибки, после которых душа надолго осталась раненой, чтобы, завершив круг, возвратиться в исходное положение? Опять перед Комиссаржевской была землянка, опять она была у разбитого корыта. И надо было все начинать с начала: ехать в долгую поездку по России, собирать средства для нового театра, для новой борьбы…
Этот последний сезон закрыли «Норой». Театр был переполнен. Спектакль в целом и в особенности Веру Фёдоровну принимали горячо, любовно. Все знали: завтра Комиссаржевская уезжает из Петербурга надолго — на три года!
Нора ушла из своего дома. За сценой стукнула захлопнутая ею дверь на улицу, словно навсегда отрезая от Норы её прошедшую жизнь.
Никто не догадывался, что и Вера Фёдоровна Комиссаржевская ушла от нас — навсегда.
Мы не знаем мыслей и переживаний Комиссаржевской во время этой гастрольной поездки, последней в её жизни. Но можно думать, именно здесь, в одиночестве гостиниц и вагонных купе, под стук колёс и далёкие паровозные гудки она продумала всё и пришла к решению: уйти из театра навсегда. Через какие страдания должна была пройти эта необыкновенная актриса, чтобы решить, что театр, в том виде, в каком он существовал в те годы, не нужен людям, а её собственное служение театру должно быть прекращено! Это отречение Комиссаржевской от творчества, от актёрского призвания было, конечно, в то время правдивым и искренним, как всё, что она говорила и делала. Однако верить в окончательность этого решения, вероятно, нельзя. Её мужественная личность, её боевой, мятежный дух, наконец, громадный её талант, наверное, спасли бы её от творческого самоубийства и рано или поздно вывели бы её на правильный путь.
Её ждали и манили роли, о которых она мечтала много лет, но по скромности считала себя неспособной сыграть их хорошо, — Катерина в «Грозе», Джульетта в трагедии Шекспира.
Заброшенная гастролями на далёкую, полудикую в то время окраину, она заразилась натуральной оспой, подхваченной на базаре в Самарканде. Надорванный, измученный организм — она отдыхала в тот сезон одну неделю! — оказался бессилен перед болезнью, от которой благополучно выздоровели другие члены труппы, заболевшие одновременно с Верой Фёдоровной.
Так погибла Комиссаржевская. Мучительной, жестокой, до ужаса бессмысленной смертью.
Все снимки с похоронной процессии, провожавшей на кладбище останки Веры Фёдоровны, испещрены маленькими светлыми кружочками, словно мелькающими в толпе игрушечными детскими шариками. Это — светлые донца студенческих фуражек. Похороны В. Ф. Комиссаржевской были поручены студенческим организациям. Это был, вероятно, первый случай в истории, когда молодёжь хоронила свою актрису.
На похороны никого не звали, никого не приглашали, лишь очень незначительному числу близких людей были даны пропуска на отпевание в часовне кладбища Александро-Невской лавры. В газетах не был указан сборный пункт. Даже точный час прибытия гроба в Петербург не был известен.
Но уже с раннего утра площадь перед Николаевским вокзалом, Невский проспект, Знаменская, Лиговка и другие улицы, соседние с вокзалом, были запружены народом. Никогда до этого так не хоронили актрису!
Свыше ста тысяч человек шло за гробом Веры Фёдоровны. Среди них было едва несколько сот человек, лично с нею знакомых. И уж, конечно, не было никого, кто пришёл бы по обязанности.
Все люди в этой громадной толпе пришли потому, что не могли не прийти. Пришли потому, что любили, потому, что осиротели и больно чувствовали своё сиротство.
День был предвесенний, серенький, подёрнутый петербургским туманом. Поминутно начинал сыпать снежок, похожий на дождик. Ноги хлюпали по слякотной, талой жиже.
Белый гроб, весь в венках и цветах, а за ним платформы с цветами и бесконечная процессия провожавших, — всё это медленно подвигалось между двумя живыми цепями молодёжи, студентов и курсисток. Очень многие плакали, — это было заметно, потому что утирать слезы было нельзя: обе руки были в цепи. Мы знали, что Вера Фёдоровна любила нас, молодёжь. Нам было горько и радостно думать, что и мы были верны ей до конца, даже тогда, когда обыватель равнодушно отвернулся от неё, даже тогда, когда нам самим многое было непонятно и многое не нравилось в её театре на Офицерской улице…
Когда умирает большой человек, пошляки неудержимо стремятся включиться во всеобщую печаль, заявить свои права на ушедшего, свою оценку его деятельности и выложить весь набор полагающихся к случаю убогих поминальных штампов.
Это было заметно уже на лентах похоронных венков. «Белому ландышу»… «Сломанной лилии»… Словно это списывалось с карточек популярной на мещанских журфиксах игры «Флирт цветов»!
А дальше открылись хляби газетные… Используя законное сопоставление Комиссаржевской и Чехова, газеты без конца называли Чехова «певцом серых будней», Комиссаржевскую — «раненой чайкой». На все лады варьировались определения их обоих как жрецов безвольной покорности и надрывной тоски. Но ведь Чехов никогда не был «певцом серых будней», — он ненавидел серятину и будни, он мечтал о «здоровой буре», о прекрасной жизни, он предсказывал их! И Комиссаржевская тоже никогда не играла затасканный цыганский романс о раненой чайке, которая «трепеща, умерла в камышах». Она создала образ русской чайки, русской девушки, сквозь личное горе прорывающейся к своему призванию. Комиссаржевская никогда не была выразительницей бессилия и покорности. Она была гордая. Она была сильная. Она доказала это всей борьбой, огромную тяжесть которой она несла почти на всём своём актёрском пути, несла, как воин, как героический борец.
Если бы Комиссаржевская была покорная и смиренная, она осталась бы в Александринке дожидаться, — авось кто-нибудь умрёт, авось что-нибудь изменится. Если бы она была кроткая и терпеливая, она всю жизнь играла бы те роли, в которых её любил всякий зритель, она не искала бы других берегов, не восходила бы на неосвоенные вершины, не впадала бы при этом в такие ошибки, за которые приходится расплачиваться жизнью.
Нет, Вера Фёдоровна была, как горьковский Сокол, — она рвалась к солнцу искусства. Ошибаясь, взлетая и срываясь, она никогда не знала самоуспокоенности и застоя.
И за это — именно за это! — любила её молодёжь.
Всем близким людям, стремившимся оберечь её хрупкость, она часто говорила:
— Пустяки, ничего со мной не случится! Я знаю, что я никогда не умру!
Она сама не догадывалась о настоящем смысле этих слов. Из всех русских актрис, действовавших на нашей памяти, она имела самый короткий актёрский век — всего восемнадцать лет. Но человечностью своих созданий и глубоким трагизмом своей актёрской судьбы она вошла навсегда в благодарную память русского театра.