СТРАННИЦА


ПЕРЕВОД Л. ЛУНГИНОЙ





ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Половина одиннадцатого… А я уже готова, опять слишком рано. Браг, мой партнер — с его легкой руки я и попала в пантомиму, — вечно ругает меня за это, не очень-то стесняясь в выражениях:

— Чертова дилетантка! Спешит, как на пожар. Если жить по-твоему, то уже в половине восьмого, за ужином, давясь салатом, надо начинать мазать морду тоном…

Три с половиной года работы в мюзик-холлах и театрах ничему меня не научили, я всегда бываю готова раньше, чем нужно.

Десять тридцать пять… Если я не раскрою сейчас эту книгу, читаную-перечитаную — она почему-то валяется на гримировальном столике — или газету «Пари-спор», которую костюмерша исчеркала моим карандашом для бровей, отмечая победителей, я окажусь наедине с собой, лицом к лицу с этой загримированной наперсницей, что уставилась на меня из глубины зеркала своими запавшими глазами, окаймленными жирной лиловатой подводкой. У нее розовые скулы того яркого тона, что у садовых флоксов, и красные в черноту губы, блестящие, будто лакированные… Она долго-долго глядит на меня в упор, и я знаю, что она вот-вот заговорит… Она скажет мне:

«Неужели это ты?.. Совсем одна, в этой камере с белыми стенами, которые нетерпеливые руки, заточенные здесь, не знающие, чем заняться, исчертили сплетенными инициалами и непристойными наивными рисуночками. На этих алебастровых стенах чьи-то ногти, покрытые алым лаком, как твои, процарапали какие-то знаки — как бы вырвавшийся из подсознания вопль одиночества… Вот у тебя за спиной явно женская рука начертила: Мари… Росчерк в конце слова взмывает вверх, будто крик… Неужели это ты, совсем одна, под этим гудящим потолком, который сотрясается, словно корпус работающей мельницы. Почему ты здесь совсем одна? Здесь, а не в другом месте?..»

Да, это опасные минуты прозрения… Кто постучит в дверь моей гримуборной? Чье лицо заслонит меня от глаз моей загримированной наперсницы, которая следит за мной из глубины зеркала?.. Его Величество Случай, мой друг и властелин, надеюсь, окажет мне милость и пришлет вестников из своего сумбурного царства. Я теперь верую только в него и в самое себя. Но, главным образом, конечно, в него, ведь он всякий раз успевает вытащить меня из воды, когда, захлебнувшись, я иду ко дну, хватает меня, словно пес, за загривок и трясет, чуть прокусив зубами мою шею… Так что при каждом приступе отчаяния я жду теперь не своего конца, но приключенья, маленького банального чуда, того, что соединит блестящим колечком разъятую цепь моих дней.

Это вера, настоящая вера, с ее подчас наигранным ослепленьем, с лицемерием ее отрешений от всего на свете, с упрямой надеждой даже в тот миг, когда орешь не своим голосом: «Все меня оставили, все, все!..» И в самом деле, когда я в сердце своем назову Его Величество Случай иным именем, то стану образцовой католичкой.


Как вздрагивает пол там, наверху! И не удивительно, ведь холод собачий: русские танцоры усерднее обычного бьют чечетку, чтобы согреться. Когда они все вместе хриплыми фальцетами заорут «И-ex!», будет одиннадцать десять. Здесь я узнаю время не по часам. Все выверено до минуты, и так целый месяц, безо всяких сбивов. Десять часов — я прихожу. Мадам Кавалье поет три песни: «Бродяжки», «Я целую тебя на прощанье», «От горшка два вершка». Антоньев со своими собачками — десять двадцать две. Выстрел, лай — это кончается номер с собачками. Скрежещет железная лестница, кто-то кашляет — это спускается Жаден. Кашель прерывается проклятьями, потому что всякий раз она наступает на подол своего платья, это уже стало каким-то ритуалом. Десять тридцать пять — выступает куплетист Бути. Десять сорок семь— русские танцоры. И, наконец, одиннадцать десять — я!

Я… Мысленно произнеся это слово, я невольно поглядела в зеркало. И в самом деле это я сижу здесь с ярко нарумяненными щеками и подведенными синим карандашом глазами, густая краска на веках оплывает от жары… Неужели я буду ждать, пока весь мой грим не потечет? Буду ждать, пока мое отражение не превратится в разноцветную расплывшуюся кляксу, прилипшую к зеркальному стеклу, словно какая-то нечистая слеза?

Ну и холод, зуб на зуб не попадает! Я зябко потираю руки, какие-то серые от холода под тонким слоем жидкого тона, который, застывая, покрывается, словно паутиной, сеткой мелких трещин. Черт возьми, да батарея же просто ледяная! Ведь сегодня суббота, а по субботам здесь не топят — пусть, мол, весело галдящие, подвыпившие простолюдины согревают зал своим дыханием. А об артистах в гримуборных никто не думает. От удара кулака затряслась дверь, и даже в ушах у меня зазвенело. Я поворачиваю ключ и впускаю моего партнера Брага. Он уже в костюме румынского бандита и искусно загримирован «под загар».

— На выход!

— Знаю. Заждалась уже. Тут околеешь от холода.

На верхних ступеньках железной лестницы, ведущей на сцену, сухой, пыльный, горячий воздух окутывает меня, как удобный, но грязный плащ. Пока Браг педантично следит за тем, чтобы все поставили, где положено, и чтобы не забыли приподнять у задника софит, изображающий свет заходящего солнца, я машинально смотрю в светящийся глазок в занавеси. Обычная субботняя публика в самом популярном кафешантане этого района. Зал погружен в полутьму, направленные на сцену прожектора его плохо освещают, и вы могли бы смело биться об заклад на сто су, что не увидите там ни одного белого воротничка, ну просто ни единого, от первого ряда партера до галерки. Рыжеватое облако табачного дыма висит в воздухе, распространяя отвратительный запах погасших трубок и дешевых сигар, которые курят где-то в отдалении. Зато на авансцене — настоящий цветник… Прекрасная суббота! Но, как говорит малютка Жаден:

— Плевать я на это хотела, мне со сбора не платят!

С первых же тактов нашей увертюры я чувствую себя легко, словно заново рожденной, невесомой и свободной. Облокотившись о нарисованный на заднике балкон, я безмятежно гляжу на грязный пол (земля и глина, принесенные на подметках башмаков, пыль, клочья собачьей шерсти, раздавленная канифоль, — все это толстым слоем покрывает планшет сцены, на который я через несколько секунд должна буду стать голыми коленями) и вдыхаю химический запах искусственной красной герани. С этого мига я себе больше не принадлежу, все пойдет как положено. Я знаю, что не споткнусь во время танца, что не зацеплю каблуком подол юбки, что упаду, как подкошенная, когда Браг грубо швырнет меня на пол, но при этом не окровавлю себе локтей и не расквашу нос. И мускул не дрогнет на моем лице, когда в самый драматический момент молоденький рабочий сцены, стоя в кулисах, начнет, как всегда, производить губами громкие физиологические звуки, чтобы заставить нас засмеяться… Бьющий в глаза свет прямо выталкивает меня вперед, музыка управляет моими движениями. Таинственная дисциплина сцены порабощает меня и одновременно защищает… Все идет хорошо.

Все идет даже очень хорошо. Необузданная публика субботнего вечера наградила нас рукоплесканиями, криками «Браво!», свистом, восторженными воплями и громкими непристойностями, которые выкрикивали, конечно же, в знак одобрения. А я даже получила грошовый букетик — он угодил мне прямо в губы, — букетик блеклых, анемичных гвоздик, которые цветочница прежде, чем уложить в свою корзинку, окунает в окрашенную воду, чтобы придать им хоть какой-то цвет… Я уношу его домой, приколов к отвороту жакета; он пахнет перцем и псиной. Уношу я и записку, которую мне только что передали:

«Мадам, я сидел в первом ряду партера. Ваш мимический талант заставляет меня предположить, что вам присущи и другие таланты, куда более изощренные и захватывающие. Не доставите ли вы мне удовольствие поужинать сегодня со мной…»

Внизу стоит: «Маркиз де Фонтанж». Бог ты мой! Да-да, именно «маркиз», а записка написана в кафе «Дельта»… Сколько отпрысков дворянских семей, казалось, давно уже угасших, обжились теперь в том кафе?.. Как это не покажется неправдоподобным, но я просто носом чую, что этот маркиз де Фонтанж состоит в близком родстве с неким графом де Лавальер, который на прошлой неделе приглашал меня на файф-о-клок в свою холостяцкую квартиру. Банальное жалкое вранье, но в нем сказывается романтическая тяга к светской жизни и уважение к родовым гербам, которое еще живо в этом шумном квартале шалопаев и забулдыг в видавших виды кепках.

II

С глубоким вздохом, как обычно, захлопываю я за собой дверь своей квартиры на первом этаже. От усталости? Или от того, что можно наконец расслабиться? От облегчения или от страха одиночества? Не будем уточнять, не будем!

Что это со мной нынче вечером?.. Должно быть, все дело в этом декабрьском ледяном тумане. Иголочки инея дрожат в свете газовых фонарей, окружая их радужными ореолами, и тают на губах, оставляя во рту едкий вкус креозота. К тому же этот новый район, раскинувшийся за площадью Терн, в котором я сейчас живу, весь белый, оскорбляет взгляд и угнетает сознание.

В зеленоватом свете фонарей моя улица в эти ночные часы как бы выставляет напоказ гладкую штукатурку своих домов цвета пралине, цвета кофе Мокко и желтой карамели — они похожи на оплывший кремовый торт, в котором вместо кусочков нуги белеют блоки бутового камня. Даже мой дом, стоящий чуть на отшибе, выглядит каким-то «невсамделишным», однако его новые стены и тонкие перегородки дают за умеренную плату вполне комфортабельное прибежище «одиноким дамам» вроде меня. Когда ты — «одинокая дама», то есть являешься для домовладельцев парией, внушаешь им ужас и отвращение, то не приходится особо выбирать, живешь где попало и вдыхаешь запах сырой известки… Дом, в котором я живу, великодушно приютил целую колонию «одиноких дам». Квартиру на бельэтаже занимает официальная любовница Йонга — главы автомобильной фирмы «Авто Йонг». Над ней живет холеная и избалованная подруга графа де Бравай. Еще выше — две сестры-блондинки, к которым ежедневно приходит один весьма-респектабельный-господин из высоких промышленных кругов. А самую верхнюю квартиру занимает гулящая девка, которая не знает покоя ни днем, ни ночью, словно взбесившийся фокстерьер. От нее все время доносятся какие-то крики, кто-то там барабанит на пианино, кто-то поет, а из окон швыряют на улицу пустые бутылки.

— Она позорит наш дом! — сказала как-то мадам Авто Йонг.

И наконец, на первом этаже, на уровне земли, живу я, которая не кричит, не играет на пианино, не принимает никаких господ, а уж тем более дам. Барышня легкого поведения с пятого этажа производит слишком много шума, я же — слишком мало, и консьержка не упускает случая меня в этом упрекнуть:

— Весьма странно, никогда не поймешь, дома ли мадам или нет. Вас решительно не слышно. Вот уж не подумаешь, что вы артистка!


Ах, до чего же уродлив этот декабрьский вечер. От калорифера почему-то несет больницей. Бландина забыла положить в постель бутылку с горячей водой, а моя собака явно в дурном настроении, ворчит, мелко дрожит от холода и едва удостаивает меня взгляда, чуть подняв свою серо-белую морду. Она даже не вылезла из корзинки! Я вовсе не требую, чтобы меня встречали триумфальными арками и иллюминацией, но все же…

О! Сколько бы я не искала во всех углах, под кроватью, везде, тут нет никого, никого, кроме меня. И в большом зеркале моей спальни отражается не загримированная цыганка, а… я.

Так вот, значит, я, такая, как есть, без грима! В этот вечер мне не удастся избежать встречи с большим зеркалом, разговора с собой, от которого я сто раз уже уклонялась — начинала его, бежала от него, вновь возобновляла и опять обрывала… Увы, на этот раз — я это заранее чувствую — все попытки отвлечься будут тщетными. В этот вечер мне не удастся и заснуть, это ясно, и прелесть книги — новой книги, только из типографии, пахнущей бумагой, краской, запах которой вызывает в памяти морской прибой, паровозы, отъезды, — прелесть книги не отвлечет меня от себя самой…

Так вот, значит, я, такая, как есть, без грима! Одна, одна, и, наверное, на всю жизнь. Уже одна! Рановато. Я уже перешагнула через рубеж тридцати лет, но не почувствовала себя при этом несчастной. Ведь лицо, на которое я сейчас смотрю — мое лицо, — ни для кого не представляло бы никакого интереса, не будь живости выражения, напряженности взгляда и той несмелой улыбки, что вот-вот готова осветить его, той улыбки, которую Маринетти называет gaiezza volpina… Бесхитростная лисичка, тебя и курица одолеет! Лисичка безо всяких желаний, которая помнит лишь капкан и клетку… Веселая лисичка, да, но только потому, что в уголках рта притаилась неосознанная улыбка… Лисичка, уставшая от танца, но неспособная сопротивляться звукам музыки.

А ведь я и в самом деле похожа на лисичку. Но ведь красивая, тоненькая лисица — это же не уродливо, верно? Правда, Браг говорит, что я бываю похожа на крысу, когда вдруг выпячиваю губы и прищуриваюсь, чтобы лучше видеть… Но я не обижаюсь.

До чего же я не люблю себя, когда мой рот, как сейчас, искажен гримасой отчаяния, плечи вяло опущены, и все мое унылое тело стало каким-то кособоким, — отдыхая, я перенесла центр тяжести на одну ногу!.. Волосы мои развились и висят, словно ветви плакучей ивы, — их надо будет долго разглаживать щеткой, прежде чем они снова заблестят, как бобровая шкурка. Под глазами нестертые тени синей подводки, сомнительные следы облупившегося красного лака на ногтях… Наверное, придется мокнуть в ванне не меньше сорока — пятидесяти минут, прежде чем приведу себя в порядок… Уже час ночи… Чего это я, собственно говоря, жду? Очевидно, нужен удар хлыста, резкий, чувствительный удар, чтобы сдвинуть с места заупрямившуюся скотину… Но мне не от кого его ждать. Потому что… Да потому что я здесь совсем одна! И в продолговатом кадре зеркальной рамы прекрасно видно, что я уже привыкла жить одна.

Ради любого пришедшего сюда человека, будь он хоть кто — посыльный из магазина или моя горничная Бландина, — я бы тотчас подняла свою бессильно упавшую голову, подтянулась, выпрямив свое скривившееся тело, я бы соединила опущенные руки… Но этой ночью я так безнадежно одна…


Одна! Похоже, что я жалуюсь!

— Раз ты живешь одна, — сказал мне как-то Браг, — значит, тебе это нравится, ты сама этого хочешь, ведь так?

Конечно, «мне это нравится», я даже сама этого «хочу». Но вот только… бывают дни, когда одиночество в мои годы — хмельное вино, которое пьянит свободой, в другие дни оно — горькая тонизирующая настойка, но, увы, бывают и такие дни, когда оно — яд, от которого бьешься головой об стену.

Но сегодня мне хотелось бы ничего не выбирать, а лишь сомневаться, и не знать в точности, отчего я вздрагиваю, скользнув в ледяные простыни — от страха или от наслаждения.

Одна… и уже давно. Потому что у меня появилась эта привычка говорить сама с собой, с огнем в печи, со своим отраженьем в зеркале… Это мания, которая бывает у отшельников и заключенных. Но ведь я свободна… и если я веду внутренние диалоги, то это из склонности к писательству, к тому, чтобы точно формулировать свои мысли и находить им ритмы.

На меня смотрит из глубины зеркала, из таинственной камеры отражений, образ «писательницы, которая плохо кончила». Про меня также говорят, что я «занимаюсь театром», но меня никогда не называют актрисой. Почему? Тут тонкий нюанс, вежливый отказ публики, да и моих друзей тоже, признать, что я хоть чего-то достигла на том поприще, которое я теперь себе избрала… «Писательница, которая плохо кончила», вот кем я должна для всех остаться, хотя я больше не пишу, хотя я не позволяю себе радости, роскоши писать…

Писать! Иметь возможность писать! Это значит подолгу сидеть, склонившись над пустой страницей, о чем-то задумавшись, машинально что-то чертить на полях, водить пером вокруг кляксы, подыскивая замену неточному слову, зачеркивать его сперва одной чертой, потом множеством мелких, превратить его сначала в колючку, затем разукрасить усиками и лапками, чтобы оно потеряло свой облик слова, свой смысл, стало бы каким-то фантастическим насекомым и в конце концов улетело бы, будто волшебная бабочка.

Писать… Это значит не сводить загипнотизированного взгляда с отражения окна на серебряной чернильнице и, умирая от счастья, записывать холодеющей рукой слова, в то время как лоб и щеки пылают божественным жаром. А еще это значит потеря чувства времени, ленивое валянье на диване, разгул выдумки, после которого чувствуешь себя разбитой, поглупевшей, но вознагражденной за потраченные усилия теми добрыми сокровищами, которые потом медленно перекладываешь на девственный лист бумаги, лежащий в небольшом кругу света от настольной лампы…

Писать! Скорее обнажить в каком-то порыве бешенства всю свою подноготную на таком соблазнительно чистом листе бумаги. Скорее, скорее, но рука не поспевает за мыслью, отказывает, загнанная бесом нетерпенья… А на утро увидеть на исписанном листе вместо золотого цветка, чудом распустившегося в час вдохновения, высохший стебелек с этаким чахлым увядшим бутоном…

Писать! Это радость и страданье праздных людей! Писать!.. Я и теперь еще испытываю время от времени неодолимую потребность, подобную жажде летом, записывать, описывать… Я хватаю ручку, чтобы начать эту гибельную и разочаровывающую игру, чтобы поймать и зафиксировать раздвоенным кончиком стального перышка блистательное, неуловимое, захватывающее определение… Но это лишь короткие приступы старой болезни, невыносимый зуд уже давно зарубцевавшейся раны…

Ведь нужно так много свободного времени, чтобы писать! И к тому же я не Бальзак… Хрупкая сказочка, которую я пытаюсь сочинить, разом рушится, стоит лишь постучать в дверь посыльному из лавки или подмастерью сапожника со счетом на заказанные мною туфли, или позвонить по телефону моему адвокату, или театральному импресарио, чтобы пригласить меня в свою контору и договориться о моем выступлении на «званом вечере в одном весьма фешенебельном доме, хозяева которого, увы, не имеют привычки платить высокие гонорары»…

А с тех пор как я живу одна, мне прежде всего надо было суметь выжить, затем развестись и продолжать жить. Все это потребовало невообразимых сил и упорства. Чтобы достичь чего? Нет у меня другой пристани, кроме этой заурядной комнаты, обставленной дешевой мебелью, так сказать, в стиле Людовика XVI, нету другого места, кроме как перед этим зеркалом, в которое нельзя войти, и я упираюсь лбом в лоб своего отражения!..

Завтра воскресенье. Два спектакля утром и вечером в «Ампире-Клиши». Сейчас уже два часа ночи!.. Писательнице, которая плохо кончила, пора спать.

III

— Да пошевеливайся ты поскорей! О, боже!.. Скорей, слышишь!.. Жаден не явилась.

— Как не явилась? Заболела?

— Еще чего! Загуляла!.. Но нам один черт: выходить на двадцать минут раньше!

Мим Браг выскочил из своего закутка, где он гримируется, — он был страшен, покрытый тоном цвета хаки, — чтобы предупредить меня, и я опрометью кидаюсь в свою гримуборную, в ужасе от мысли, что могу впервые в жизни не быть готовой вовремя.

Жаден не явилась! Я тороплюсь, дрожа от волнения. С нашей публикой шутки плохи, особенно на воскресных утренниках. Если мы хоть на пять минут «оставим их голодными», как говорит наш Режиссер-Укротитель, — его так прозвали, потому что он единственный, кто умеет управляться с этим залом, — затянув паузу между номерами, то не избежать гневных криков, окурки и апельсиновые корки так и полетят на сцену.

Жаден не явилась… Этого надо было ждать.

Жаден — наша новенькая певичка. Она так недавно выступает на эстраде, что не успела еще вытравить свои каштановые волосы перекисью водорода. Дитя Внешних бульваров, она одним прыжком оказалась на сцене кафешантана и обалдела от того, что стала зарабатывать двести франков в месяц за исполнение песенок. Ей восемнадцать лет. Удача (?) безжалостно стиснула ее в своих объятьях, и она, по-бойцовски упрямо склонив свою голову и вся подавшись вперед, как бы локтями защищается от ударов грубой, обманной судьбы.

Она поет, как поют белошвейки, как поют на улице, не подозревая даже, что можно петь по-другому. Она безжалостно форсирует свое надсадное, хватающее за душу контральто, которое так подходит к ее румяным щекам и надутым губкам девчонки из предместья. Такой, какая она есть, в чересчур длинном платье, купленном в первой попавшейся лавочке, с каштановыми волосами, которые она даже не завивает, с опущенным плечом, будто от тяжести бельевой корзинки, с пушком на верхней губе, белом от грубой пудры, публика ее обожает. Наша директриса обещала ей с будущего сезона крупный шрифт в афише, как второй «звезде» программы, а может, даже и надбавку. На сцене Жаден так и сияет, там ей море по колено. Каждый вечер она узнает кого-нибудь из зрителей на галерке, своих товарищей по детским развлечениям, и, ничтоже сумняшеся, прерывает вдруг свою душещипательную песенку, чтобы весело подмигнуть им, прыснуть со смеха, как школьница, а то и звонко шлепнуть себя по ляжке… Вот ее-то и нет сегодня в программе. Через полчаса они поднимут в зале невообразимый шум и начнут орать «Жаден! Жаден!», стучать деревянными подметками своих башмаков и звенеть кофейными ложечками в чашках.

Того, что Жаден не явится на спектакль, можно было ожидать. Тут же за кулисами пополз слух, что она вовсе не больна. И наш помреж ворчит:

— Да, грипп у нее, как бы не так!.. В койку она упала, вот что! Там ее живо вылечат. Если бы она по-настоящему заболела, то предупредила бы…

Жаден как будто нашла себе обожателя, причем не из этого района. Жить-то надо… Впрочем, она и так жила то с одним, то с другим, короче, со всеми… Увижу ли я когда-нибудь снова ее тоненькую фигурку, всю подавшуюся вперед, с наклоненной по-бойцовски головой, в надвинутой до бровей пилотке — «последний крик моды», — которую она сама себе спроворила? Еще вчера вечером она, приоткрыв дверь, просунула в щель кое-как напудренную мордашку, чтобы похвалиться своим последним произведением — меховой шапочкой из кролика «под песца», чересчур узкой, плотно прижимающей к голове ее маленькие розовые ушки.

— Прямо вылитый Аттила! — сказал Браг очень серьезным тоном.

Длинный коридор, в который выходят все двери крошечных гримуборных, гудит, как потревоженный улей. Оказывается, все предчувствовали этот побег и теперь посмеиваются, все, кроме меня… Бути, комик-куплетист, прогуливается перед моей дверью в гриме гориллы, со стаканом молока в руке и витийствует:

— Яснее ясного! Я-то думал, что она проторчит здесь еще дней пять-шесть, ну, максимум, месяц! Представляю себе рожу нашей хозяйки… Но даже после этого горького опыта она и не подумает прибавить артистам, которые тянут на своих плечах всю программу. Запомните, что я вам скажу: Жаден вернется. Эта эскапада не более, чем экскурсия. У нее свой стиль жизни, ее содержателя надолго не хватит, уж поверьте…

Я отворяю дверь, чтобы поговорить с Бути, не прекращая мазать свои руки белилами.

— Она вам ничего не рассказывала, Бути?

Он пожимает плечами, повернув ко мне свое лицо в маске рыжей гориллы с обведенными белым глазами:

— С чего бы! Я ведь ей не мать…

Он маленькими глотками потягивает молоко, голубоватое, как раствор крахмала. Бедный милый Бути со своим хроническим энтеритом и неизменной бутылкой молока! Без красно-белого грима его умное, с мягкими чертами лицо выглядит каким-то болезненно-трогательным. У него красивые нежные глаза и отзывчивое сердце бездомной собаки, готовое обожать всякого, кто его приласкает. Его болезнь и тяжелая профессия день ото дня убивают его, питается он только молоком и макаронами без соуса и при этом находит в себе силы петь и плясать негритянские танцы в течение двадцати минут. По окончании своего номера он всякий раз, вконец измученный, буквально падает за кулисами, не в состоянии спуститься вниз в свою гримуборную… Его хилое тело, словно труп, распростертое на полу, часто преграждает мне путь на выход, и я совершаю над собой усилие, чтобы не наклониться над ним, не приподнять его, не позвать на помощь. Его товарищи и старый машинист сцены, стоя неподалеку, лишь покачивают головами и говорят со значением:

— Бути из тех артистов, кто выкладывается до конца.

— Скорей, скорей, поезд отходит! Они там, в зале, не так уж бесятся из-за отсутствия Жаден. Нам повезло!

Браг подталкивает меня вверх по железной лестнице. От пропыленной жары и резкого света прожекторов у меня начинает кружиться голова. Утро пронеслось, словно беспокойный сон, оглянуться не успела, как пролетела половина дня, остался только нервический озноб и какое-то томление в желудке, которое бывает, когда тебя вдруг резко будят посреди ночи. Через час уже время обедать, а потом придется брать такси, и все начинать сначала… И так я буду жить еще целый месяц! Нынешний спектакль пользуется, можно сказать, успехом, и его надо сохранить до обновления программы.

— Нам здесь хорошо, — говорит Браг. — Сорок дней можно ни о чем не думать!

И он довольно потирает руки.

Ни о чем не думать… Если бы я могла, как он. А у меня и эти сорок дней, и весь год, и вся жизнь, чтобы думать… Сколько еще лет мне суждено таскаться со своим «дарованием», которое все в один голос вежливо именуют «интересным», из мюзик-холла в театр, а из театра в казино. Кроме того, у меня отмечают «выразительную мимику», «четкую дикцию» и «безупречную пластику». Это очень мило с их стороны. Это даже больше, чем можно было бы желать. Но… куда это ведет?

Ну вот! Я чувствую, что надвигается полоса мрачного настроения… Я жду его, как чего-то привычного, со спокойным сердцем, заранее зная, что различу все его обычные этапы и еще раз сумею его одолеть. Никто ничего не узнает. Сегодня вечером Браг сверлит меня своим проницательным глазом, но ограничивается банальной фразой:

— Опять витаешь в облаках, да?..

Вернувшись в свою гримуборную, я смываю с рук смородинную кровь перед зеркалом, в котором я и моя загримированная наперсница меряемся силами, как достойные друг друга противники.

Страдать… Сожалеть… Продлевать бессонницей и всяким бредом самые глубокие часы ночи — всего этого мне теперь не избежать. Я шагаю навстречу этой неизбежности в каком-то раже мрачной веселости, со всем бесстрашием молодого существа, способного еще сопротивляться, видавшего и не такое… Две привычки позволяют мне сдерживать слезы: привычка таить свои мысли и привычка красить ресницы…

— Войдите!

В дверь мою постучали, и я откликнулась машинально, целиком ушедшая в себя.

Это не Браг, не старая костюмерша, а какой-то незнакомец, высокий, худощавый, темноволосый. Он склоняет голову и выпаливает на одном дыхании:

— Мадам, вот уже неделя, как я каждый вечер прихожу в «Ампире», чтобы аплодировать вам. Извините меня за то, что мой визит, быть может… неуместен, но мне казалось, что восхищение вашим талантом… вашей пластичностью, отчасти оправдывает такое… некорректное вторжение, и что…

Я ничего не отвечаю этому идиоту. Еще вся мокрая, в полурасстегнутом платье, я, тяжело дыша, смываю с рук красную краску и гляжу на него с таким бешенством, что его красивая фраза испускает дух, так и не дойдя до конца…

Дать ему пощечину? Отпечатать на его щеках мою мокрую, недомытую пятерню? Или гневно крикнуть ему в лицо, так резко очерченное, костлявое, перерезанное линией черных усов, слова, которым я обучилась за кулисами и на улице?..

У этого захватчика угольно-черные печальные глаза… Уж не знаю, как он понял мой взгляд и мое молчание, только выражение его лица вдруг изменилось.

— Простите, мадам, я повел себя, как болван и грубый человек, но, увы, слишком поздно это заметил. Выставите меня за дверь, я это заслужил. Но только позвольте прежде выразить вам свое искреннее уважение.

И он поклонился, как бы собираясь уйти, но… не ушел. С уличной мужской наглостью выжидает он секунду-другую награду за то, что так повернул разговор и — бог ты мой, не такая уж я непреклонная! — получает ее:

— В таком случае, мосье, я скажу вам любезно то, что сказала бы, не щадя вас: уходите!

Я с улыбкой, уже добродушно, указываю ему на дверь. Но он не улыбается. Он стоит, упрямо склонив голову, и кисть его опущенной вдоль тела руки сжата в кулак. В этой позе есть что-то почти угрожающее и вместе с тем неуклюжее, — у него сейчас нелепый вид дровосека в воскресном костюме. Свет лампы, висящей под потолком, бликует в его черных, разделенных на пробор, гладких, словно бы покрытых лаком, волосах. Но его глубоко посаженных глаз я не вижу…

Он не улыбается, потому что хочет мной обладать, это ясно.

Он не желает мне добра, этот человек, он желает меня. Ему сейчас не до улыбок, даже двусмысленных. Меня это начинает тяготить, я предпочла бы, чтобы он был весело возбужден и чувствовал себя уверенно в роли мужчины, который хорошо пообедал, а потом долго пялил глаза на сцену из первого ряда партера…

Страстное желание отягощает его, словно тяжелый меч.

— Чего же вы не уходите, мосье?

Он отвечает поспешно, словно я его разбудила:

— Ухожу, ухожу, мадам! Конечно, ухожу. Прошу вас принять мои извинения и…

— …выражение глубокого к вам почтения! — невольно подхватила я.

Ничего смешного здесь не было, но он смеется, наконец смеется, с его лица слетело то упрямое выражение, от которого я терялась…

— Как мило вы мне подсказали, мадам. Я хотел у вас еще спросить…

— Ну, уж нет! Немедленно выметайтесь! Я и так проявила непонятное долготерпение и рискую заболеть бронхитом, если тотчас не скину этого платья, в котором мне было так жарко, как трем грузчикам вместе взятым.

Указательным пальцем я толкаю его к выходу, потому что едва я сказала, что должна снять платье, как на его лице снова появилось мрачное, сосредоточенное выражение… Уже затворив за ним дверь и задвинув задвижку, я слышу его приглушенный, молящий голос:

— Мадам, мадам, я только хотел бы знать, любите ли вы цветы, и какие?

— Мосье, мосье, оставьте меня в покое! Я ведь не спрашиваю вас, каких поэтов вы любите, и предпочитаете ли вы море горам! Уходите!

— Ухожу, мадам! Всего доброго!

Уф!.. Этот долговязый мужлан прервал мой приступ мрака. И за то спасибо.

Вот такие-то победы я и одерживаю последние три года… Господин с одиннадцатого места в партере, господин с четвертого места ложи на авансцене, сутенер с галерки… Записка, еще одна записка, букет цветов, снова записка, и всё! Мое молчание их быстро охлаждает, и я должна признаться, что особенно они не упорствуют в своих домогательствах.

Судьба, которая отныне бережет мои силы, как будто сама отводит от меня упрямых обожателей, этих охотников, которые ни перед чем не отступают… Те, кому я нравлюсь, не посылают мне любовных писем. Торопливые, грубые и неуклюжие записки выдают их желания, но не мысли… Исключение составляет лишь один бедный мальчик, который на двенадцати страницах излагал свою болтливую и униженную любовь. Должно быть, он был очень молод. Он воображал себя этаким прекрасным принцем, бедняга, и богатым, и всемогущим: «Я пишу вам все это за стойкой у торговца вином, где я завтракаю, и всякий раз, когда я поднимаю голову, я вижу в зеркале свою противную рожу…»

И тем не менее этот поклонник с «противной рожей» о ком-то мечтал в своих воздушных замках и заколдованных лесах.

А вот меня никто не ждет на моем торном пути, который не ведет ни к славе, ни к богатству, ни к любви.

Впрочем, к любви, это я хорошо знаю, вообще не ведет никакой путь. Это она сама кидается вам наперерез. Она навсегда преграждает вам путь, а если почему-либо сходит с него, то путь ваш оказывается перерытым, разрушенным.

То, что осталось от моей жизни, напоминает детскую игру, состоящую из двухсот пятидесяти маленьких, пестрых, неправильной формы кусочков фанеры. Должна ли я терпеливо подбирать эти кусочки, прикладывая их один к другому, чтобы составить в конце концов простенькую картинку: мирный домик, окруженный густым лесом? Нет, нет, кто-то стер все линии этого милого пейзажа. Я не отыщу даже частичку синей крыши, расцвеченной желтым лишайником, ни нетронутого виноградника, ни дремучего леса без птиц.

Восемь лет в браке и три года в разводе — вот, что заполнило треть моей жизни.

Мой бывший муж? Да вы все его знаете. Это Адольф Таиланди, художник, прославившийся своими пастельными работами. Вот уже двадцать лет, как он пишет одни и те же портреты женщин: на дымно-золотистом фоне, заимствованном у Леви-Дюрмера, стоит декольтированная дама, ее волосы, будто драгоценная вата, этаким нимбом окружают бархатистое лицо. Кожа у висков, на затененной шее, в округлости груди, все такая же немыслимо бархатистая, окрашена радужным отливом, подобным голубоватой дымке на темном винограде, к которому так и тянутся губы.

— Ни Потель, ни Шабо не написали бы лучше, — сказал однажды Форэн, любуясь пастелью моего мужа.

Если не считать уменья изобразить эту пресловутую «бархатистость», то у Адольфа Таиланди, как мне кажется, нет таланта. Но я охотно признаю, что его портреты на редкость привлекательны, особенно для тех женщин, которые ему позируют.

Ну, прежде всего, в каждой своей модели он самым решительным образом прозревает блондинку. Даже скудную шевелюру мадам де Гюимон-Фотрю он расцветил неизвестно откуда взявшимися ало-золотистыми отсветами, дающими рефлексы на ее матовых щеках и крыльях носа, превратив тем самым эту худосочную брюнетку в блудливую златокудрую венецианку.

В свое время Таиланди сделал и мой портрет… Меня невозможно узнать в этой маленькой вакханке с каким-то странно светящимся носом — солнечный блик прикрыл мое лицо, словно перламутровая маска, — и я до сих пор помню, как была удивлена, обнаружив себя яркой блондинкой. Помню также шумный успех, который имела эта пастель и все последовавшие за ней. Это были портреты мадам де Гюимон-Фотрю, баронессы Авло, мадам де Шалис, мадам Робер-Дюран, певицы Жанны Доре, а потом пошли модели менее прославленные, поскольку их имена сохранялись в тайне и обозначались инициалами: мадемуазель Ж. Р., мадемуазель С. С., мадам У., мадам фон О., мистрисс Ф. В.

Это было уже в то время, когда Адольф Таиланди с цинизмом красивого мужчины, который так ему шел, заявлял:

— Моделями мне могут служить только любовницы, а любовницами — модели.

Что до меня, то я все же обнаружила в нем настоящий талант — талант к вранью. Ни одна женщина, ни одна из его женщин не могла так, как я, оценить его исступленную страсть к вранью, восхищаться ею, бояться и проклинать ее. Адольф Таиланди врал одержимо, сладострастно, неутомимо и почти невольно. Для него адюльтер был лишь одной из форм, и вовсе не самой желанной, все того же вранья. Он буквально расцветал во вранье, врал с такой охотой, разнообразием и щедростью, что годы не смогли этого исчерпать. В то время как он, учитывая тысячи мелочей и предосторожностей, искусно плел тончайшее кружево своих тщательно продуманных предательств с изысканным рисунком, сочиненным его коварством, этой основополагающей чертой его характера, он без удержу тратил свой пыл на грубую, совершенно бессмысленную, хамскую ложь, на глупые детские сказочки.

Я встретилась с ним, вышла за него замуж и прожила с ним больше восьми лет… Что я о нем знаю? Что он рисует пастелью и имеет любовниц. А еще я знаю, что ему каждодневно удается чудо являть себя разным людям в разных обличиях: для одного он «работяга», который думает только о своей профессии, для другой — соблазнительный распутник, без совести и чести, для третьей — по-отечески заботливый любовник, который придает мимолетной связи острый привкус кровосмесительства, для четвертой — усталый разочарованный стареющий мастер, украшающий свою осень изысканной идиллией. Есть и такая, для которой он всего лишь еще крепкий мужчина, начисто лишенный предрассудков, готовый на любую шалость, а еще есть гусыня из хорошей семьи, влюбленная в него без памяти, которую Адольф Таиланди хлещет наотмашь, терзает, отвергает, потом снова приближает к себе со всей литературной жестокостью «художника из светского романа».

Тот же Таиланди безо всякого перехода появляется в не менее традиционной, но куда более старомодной маске «художника», который, чтобы побороть последнее сопротивление семейной дамочки, матери двоих детей, крошит свои мелки, рвет в клочья набросок, проливает настоящие слезы, от которых намокают его усы а ля Вильгельм II, и, схватив испанскую фетровую шляпу, очертя голову бежит топиться в Сене.

Есть еще и много других Таиланди, которых я так никогда и нс узнаю. Впрочем, еще одного Таиланди я знаю и, быть может, самого страшного: Таиланди — делового человека, ловкого стяжателя, мошенника, циничного и грубого, то неподвижного, то неуловимого в соответствии с требованиями момента.

Кто же изо всех этих Таиланди настоящий? Откровенно скажу, что не знаю. Я думаю, что настоящего Таиланди просто нет… Этот бальзаковский гений вранья вдруг, в один прекрасный день, перестал приводить меня в отчаяние, даже интересовать перестал. Но прежде он был для меня чем-то вроде ужасного Макиавелли. А на самом деле он был всего лишь Фриголи.

Между тем он продолжает жить, как жил. Иногда я думаю с тепловатым сочувствием о его второй жене… Торжествует ли она еще, благодушная, влюбленная, то, что называет своей победой надо мной? Нет, теперь она, испуганная и бессильная, начинает узнавать того, за кого вышла замуж.


Господи! Как я была молода и как любила этого человека! И как страдала!.. Это не крик боли, не жалоба, не жажда возмездия, я иногда произношу эти слова тем же тоном, как говорят: «Если бы вы только знали, как тяжело я болела четыре года тому назад». Когда я теперь признаюсь: «Я ревновала его так, что хотела убить и самой умереть», то это вроде того, как старики рассказывают: «В семидесятом году мы ели крыс…» Они это помнят, но от тех ужасных дней осталось лишь одно воспоминание. Они знают, что ели крыс, но не могут оживить в себе ни дрожи отвращения, ни голодного озноба.

После его первых измен, после бунта и смирения молодой любви, которая так упорствовала в своем желании надеяться и жить, я начала страдать, страдать гордо и упрямо, и заниматься литературой.

Ради удовольствия снова найти себе прибежище в недавнем прошлом, я написала небольшой роман из провинциальной жизни «Плющ на стене», безмятежный, плоский и ясный, как озера на моей родине, целомудренный роман о любви и замужестве, довольно простодушный, милый, который имел неожиданный и ничему не соответствующий успех. Во всех иллюстрированных журналах появилась моя фотография, а «Современная жизнь» присудила мне свою ежегодную литературную премию. Так неожиданно мы, Адольф и я, стали «самой интересной парой в Париже», которую все приглашают на обед и демонстрируют знатным иностранцам… «Вы не знаете чету Таиланди? У Рене Таиланди замечательный талант. — В самом деле! А он? — О! Он — неотразим!»

Моя вторая книга «Рядом с любовью» расходилась куда хуже. Между тем, сочиняя ее, я предавалась сладострастию письма, терпеливой борьбе с фразой, которая вдруг становится податливой и распластывается перед тобой, как ручной зверек… А иногда все по-другому — долгое ожидание, засада, и нужное слово поймано… Верно, второй мой роман плохо продавался, но он принес мне, как это говорят? — ах да! — «уважение в литературных кругах». Что же до третьей книги — «Лес без птиц», то она сразу же провалилась и так и не вынырнула. Она-то и есть моя любимица, мой «неведомый шедевр»… Ее находят многословной, сбивчивой, растянутой, непонятной… Но и теперь еще, когда я ее открываю, она мне по-прежнему нравится, да и я себе в ней нравлюсь. Непонятно? Для вас, быть может. Но для меня ее теплая темнота высветляется. Для меня то или иное слово мигом оживляет в памяти запахи и цвета прожитых часов, оно звучит, оно полно жизни и таинственно, как раковина, в которой гудит море. И мне кажется, что я меньше бы любила эту книгу, если бы вы ее тоже любили… Можете не волноваться! Второй такой книги я уже не напишу, я просто не смогу.

Теперь у меня другая работа, другие заботы, и главная из них — зарабатывать себе на жизнь, менять на звонкую монету свои движения, свои танцы, звуки своего голоса… К этому я быстро привыкла и даже вошла во вкус, проявив чисто женскую жадность к деньгам. А то, что я зарабатываю себе на жизнь, — это факт. В минуты доброго расположения я говорю себе и не устаю это радостно повторять: «Я сама зарабатываю себе на жизнь!» Мюзик-холл, где я выступаю, как пантомимистка, танцовщица, а при случае — и как актриса, превратил меня в честную, жесткую коммерсант-ку, которая, себе на удивление, стала считать, вести деловые переговоры и торговаться…


Никто не понимал нашего разрыва. Но кто бы мог понять мое прежнее долготерпенье, мое трусливое жалкое попустительство? Увы! Простить трудно лишь первый раз… Адольф очень скоро убедился, что я принадлежу к лучшей породе истинных самок, к тем, которые, простив в первый раз, готовы, если с ними обходиться умело, терпеть обман и постепенно к нему привыкнуть… О, каким он был умелым учителем! Как ловко сочетал снисходительность с требовательностью. Случалось даже, что он поднимал на меня руку, когда я проявляла излишнюю строптивость, но не думаю, чтобы он это делал охотно. Человек, потерявший самообладание, не бьет так рассчетливо, а он бил меня время от времени исключительно для того, чтобы поднять свой авторитет. Во время нашего развода все были склонны обвинять меня одну, чтобы обелить «неотразимого Таиланди», виноватого лишь в том, что он нравится и предает. Я чуть было не отступила, совсем растерялась и едва не вернулась к своей прежней покорности из-за того шума, который поднялся вокруг нас…

— Представляете, он изменяет ей уже восемь лет кряду, а она только спохватилась!..

Меня посещали друзья, пользующиеся большим весом в обществе, и авторитетно заявляли: «Такова жизнь». Приходили и пожилые родственники, чей самый серьезный аргумент звучал так:

— Что делать, детка!..

Что делать? Это я очень хорошо знала. С меня было довольно. Что делать? Лучше умереть, чем дальше влачить эту жалкую жизнь униженной женщины, у которой «есть все, чтобы быть счастливой». Лучше умереть или отведать горечь нищеты перед самоубийством, но только не видеть больше Адольфа Таиланди, того самого Адольфа Таиланди, который так берег интимность супружеских отношений и умел предупреждать меня, не повышая голоса, но выпячивая свою страшную челюсть жандармского адъютанта:

— Я завтра начинаю писать портрет мадам Мотье. И будьте любезны, чтобы не было такой недовольной рожи.

Лучше умереть, пережить самые страшные крушения, чем вдруг заметить неуклюжее движение, когда прячут помятое письмо, или присутствовать при фальшиво-безразличном разговоре по телефону, или перехватить красноречивый взгляд лакея, или слушать, как он бросает мне небрежным тоном:

— Если не ошибаюсь, вы собирались провести два дня у вашей матушки?

Лучше навсегда покинуть этот дом, чем унизиться до того, чтобы весь день гулять с одной из любовниц моего мужа, в то время как он в полной безопасности развлекается с другой. Лучше навсегда покинуть этот дом и умереть, лишь бы не делать больше вида, что ни о чем не подозреваешь, не ждать ночи напролет, лежать, не сомкнув глаз, в слишком большой пустой кровати, не строить больше планов мести, которые рождаются в темноте и становятся все более и более замысловатыми от гневных ударов отравленного ревностью сердца, но разом исчезают при повороте ключа в замке, когда знакомый голос весело восклицает:

— Как, ты еще не спишь?

С меня было довольно.

Можно привыкнуть к голоду, к зубной боли, к резям в желудке, можно даже привыкнуть к отсутствию любимого существа, но к ревности привыкнуть невозможно. И случилось то, что Адольф Таиланди, который обычно все до мелочи учитывал, не мог предвидеть: в тот день, когда он, чтобы непринужденней расположиться с мадам Мотье на большом диване в своей мастерской, весьма бесцеремонно выставил меня за дверь моей квартиры, я домой не вернулась. Я не вернулась ни в этот вечер, ни в следующий, ни потом. И вот тут-то и кончается, вернее, начинается моя история.


Не буду говорить о коротком и печальном периоде моей новой жизни, когда я принимала все с тем же мрачным видом и порицания, и утешения, и советы, и даже поздравления. Я вела себя так, что и у моих самых упорных друзей — их было совсем немного, — которые звонили в дверь моей крошечной, снятой, не выбирая, квартирки, вскоре опустились руки. Навещавшие меня люди давали мне понять, что они бросают вызов общественному мнению, нашему святому, всевластному и гнусному общественному мнению, и я, оскорбленная этим, в приступе ярости разом разорвала все нити, связывающие меня с моим прошлым.

Ну так что же? Одиночество? Да, одиночество, не считая двух-трех друзей. Упрямцы, не отлипавшие от меня, готовые терпеть все мои фокусы. Как нелюбезно я их встречала, но как я их любила! И как боялась, провожая, что они больше не вернутся!..

Одиночество? Да, одиночество. Оно пугало меня как лекарство, которое могло стать смертельным. А потом я обнаружила, что… я всего-навсего продолжаю жить одна. Я давно к этому привыкла, с самого детства, и лишь первые годы замужества ненадолго прервали эту привычку, а потом с первых же супружеских измен все пошло по-прежнему — я жила, стиснув зубы, слез уже не было, и это самое банальное в моей истории. Сколько женщин знают этот уход в себя, эту терпеливую покорность, пришедшую на смену бунту и рыданиям? Я отдаю им должное, а тем самым и возношу себя: только в страдании женщина может преодолеть свою посредственность. Ее выдержка не имеет предела, ее терпенье можно испытывать, злоупотреблять им, не боясь, что она умрет, конечно, при условии, что физический страх или религиозные соображения не позволят ей прибегнуть к спасительному самоубийству.

«Она умирает от горя… Она умерла от горя…» Услышав эти стереотипные фразы, не испытывайте сочувствия, а покачайте головой скептически: женщина не может умереть от горя. Это такое могучее животное, его не так-то легко убить. Вы, наверное, думаете, что горе ее подтачивает? Ничуть не бывало. Родившись немощной, слабой, она обретает благодаря страданию железные нервы, несгибаемую гордость, способность выжидать и таиться — и это придает ей значительность и презрение к тем, кто счастлив. Страдание и притворство, как ежедневная опасная гимнастика, делают ее сильной и гибкой… Ибо она постоянно пребывает во власти соблазна, самого захватывающего, самого сладостного, самого привлекательного — соблазна отомстить. Случается, что она, слишком слабая либо слишком любящая, убивает… В этом случае она явит миру пример озадачивающей женской выдержки. Она изумит своих судей, утомит их во время нескончаемых заседаний, исчерпает их силы, словно матерая волчица, петляющая, чтобы вконец измотать преследующую ее свору молодых собак… Вы можете не сомневаться, что долгое терпенье и тайные страданья сформировали, закалили, ожесточили эту женщину, о которой все говорят:

— Ну, она из железа!..

Нет, она просто «из женщины», и этим все сказано. Одиночество… Свобода… Моя веселая и трудная работа пантомимистки и танцовщицы… Радостные и усталые мышцы, новая забота, которая помогает забыть старую, — самой зарабатывать себе на хлеб, на одежду, на жилье… Вот какой сразу же стала моя судьба, причем к этому надо еще добавить яростное недоверие и отвращение к той среде, в которой я прежде жила и страдала, дурацкий страх перед мужчиной, перед всеми мужчинами, да и женщинами тоже… У меня появилась болезненная потребность не знать, что происходит вокруг меня, и общаться с совсем уж примитивными созданиями, которые почти не думают… И еще одна странность, которая появилась у меня очень скоро — чувствовала себя в безопасности, огражденной от мне подобных, только на сцене — барьер рампы оборонял меня от всех.

IV

Еще одно воскресенье… Пасмурные холодные дни сменились ясными, и мы с собакой, чтобы проветриться, решили погулять часочек, от одиннадцати до полудня, в Булонском лесу… Это животное меня просто разоряет. Не будь ее, я бы поехала в лес на метро, но мне не жалко трех франков на такси, потому что прогулка с ней доставляет мне удовольствие. Ее черная, как сажа, шерсть, которую я долго расчесываю щеткой и полирую фланелькой, блестит на солнце. Сейчас весь Булонский лес принадлежит моей маленькой Фасетте, и она хозяйничает в нем, вереща по-поросячьи и шелестя сухими листьями…

Как хорош Булонский лес в такое ясное воскресенье! Это наш с Фасеттой лес, наш парк — ведь мы, городские странницы, совсем не попадаем за город… Фасетта бегает быстрее меня, но зато я хожу быстрее нее, и когда она не играет со мной в «поезд» и не тянет меня за собой на поводке, вывалив язык и сверкая обезумевшими глазами, она с трудом поспевает за мной, сбоит, как лошадь, то и дело переходя с трусящей рысцы на нелепый галоп, и прохожие смеются.

Негустой розоватый туман умеряет яркость солнечных лучей, и на блеклое солнце можно глядеть, не щурясь… Над оголенными клумбами поднимаются, дрожа и серебрясь, отдающие грибами испарения земли. Вуалетка прилипла мне к носу, и я вся, разогретая от бега, подхлестнутая холодом, устремлена вперед… Ну, что, собственно говоря, во мне изменилось с моих двадцати лет? Таким вот зимним утром в самые мои юные годы разве я чувствовала себя бодрее, гибче и счастливей телом, чем сейчас?

Так думала я, пока носилась по лесу… Когда же пришла домой, усталость вернула меня к действительности— это уже была другая усталость. В двадцать лет я бы безотчетно наслаждалась, погрузившись в полудрему-полумечту, этим мимолетным утомлением. А теперь? Теперь же моя усталость кажется мне горькой, она подобна печали тела.

Фасетта с рождения — настоящая комедиантка и создана для богатой жизни, она испытывает подлинную страсть к подмосткам и на улице так и норовит вскочить в любую шикарную машину… А ведь купила я ее у танцовщика Стефана, и она ни дня не жила у какой-нибудь богатой актрисы. Танцовщик Стефан — мой товарищ. Сейчас он работает в том же заведении, что и я, в «Ампире-Клиши». Этот белокурый галл, которого с каждым годом все больше пожирает туберкулез, не может не замечать, как тают его бицепсы, его розовые бедра, покрытые поблескивающим золотистым пушком, весь его красивый мускулистый торс, которым он с полным основанием гордился. Ему уже пришлось сменить профессиональный бокс на танцы и на фигурное катанье на роликах по наклонной сцене. С этим номером он и выступает у нас. К тому же он преподает танцы и выкармливает на продажу карликовых бульдогов. Зимой его мучает кашель. Часто во время представлений он заходит ко мне в гримуборную, долго кашляет, садится и предлагает купить у него «бульдожку, девочку, серой масти, неземной красоты, которая не получила золотой медали только из-за интриг…».

Я иду в подвале по коридору, куда выходят все квадратные гримировальные загоны, как раз в тот момент, когда танцовщик Стефан, закончив свой номер, сбегает вниз по железной лестнице. Широкоплечий, с узкой талией, затянутый в польский зеленый доломан, отороченный искусственным мехом под шиншиллу, в меховой шапочке, лихо сбитой на ухо, этот голубоглазый парень с нарумяненными щеками еще до сих пор привлекает к себе женские взгляды. Но он худеет, медленно, неутомимо, и его бурные успехи у дам лишь ужесточают его болезнь.

— Привет!

— Привет, Стефан! Публика есть?

— Полным-полно. Какого… они здесь торчат, эти м…, когда за городом такая благодать? Слушай, купи у меня породистую сучку. Весит всего шестьсот граммов… Я с трудом выпросил ее у знакомых… Не упускай случая.

— Шестьсот граммов!.. Благодарю тебя, но у меня слишком маленькая квартира.

Он смеется в отвез и не настаивает. Я хорошо знаю этих породистых сучек весом в шестьсот граммов, которых продает Стефан. В каждой — не меньше трех кило. Но это не бесчестность, это коммерция.

Что он будет делать, танцовщик Стефан, когда болезнь изъест его второе легкое, когда он уже не сможет танцевать и спать со своими замужними подругами, которые покупают ему сигары, галстуки и платят за его аперитивы в кафе?.. В какой больнице, в какой богадельне найдет последний приют его красивая, опустелая оболочка?.. Ох! Как все это невесело, и как невыносимо сознавать, что столько людей в беде!..


— Привет, Бути! Привет, Браг… Известно что-нибудь о Жаден?

Браг молча пожимает плечами, всецело поглощенный подводкой бровей, для чего он использует темно-лиловый цвет, потому что «так получается более свирепый вид». У него есть особый синий карандаш для нанесения морщин, особая красно-оранжевая краска для внутренней стороны губ, особый охристый тон для лица, особый жидкий кармин для крови, а главное — особые белила для маски Пьеро, «секрет которых — уверяет он — я бы не выдал и родному брату!». Впрочем, он очень ловко управляется со своим гримом, несмотря на свою манию многоцветия, которая является единственной комической чертой этого умного, пожалуй, даже чересчур серьезного мима.

Бути, худой как жердь, в широченном клоунском балахоне делает мне таинственный знак.

— Я видел ее, нашу малютку Жаден. На бульваре, с каким-то типом. Вот такие перья на шляпе! Вот такая муфта! А морда, и не говорите!…. за сто франков в час!

— Если она и в самом деле получает сто франков за час, то жаловаться ей не приходится, — рассудительно заметил Браг.

— Не спорю, старик, но, поверь, не долго ей гулять на бульваре. Эта девчонка не знает цены деньгам, я давно за ней наблюдаю. Она со своей матерью живет в одном дворе со мной…

Из моего гримировального загона, сквозь распахнутую дверь уборной Брага я вижу симпатягу Бути, который вдруг замолчал, так и не закончив фразы. Он поставил запечатанную бутылку с молоком, чтобы его согреть, на трубу отопления, которая проходит на уровне пола через все гримуборные. Густой красно-белый клоунский грим скрывает подлинное выражение его лица. И все же мне кажется, что с того дня, как Жаден исчезла, Бути стал мрачнее обычного.

Чтобы покрыть белым тоном плечи и колени, которые все в синяках, — Браг не очень-то бережет меня, когда швыряет наземь, — и попудрить их, я притворяю свою дверь. Впрочем, я не сомневаюсь, что Бути больше ничего не скажет. Как и все здесь, как и я сама, он никогда не говорит о своей личной жизни. Из-за этого молчания, из-за этой неизменной деликатной стыдливости я не смогла верно оценить своих товарищей, когда начала работать в мюзик-холле. Самые экспансивные и тщеславные говорят о своих успехах и честолюбивых надеждах с непременным пафосом и полным отсутствием юмора. Самые злые позволяют себе поносить на чем свет стоит и заведение, в котором работают, и своих товарищей по сцене. Самые болтливые пересказывают остроты, услышанные ими на подмостках или за кулисами, и только, может быть, один из десяти испытывает потребность сказать: «У меня жена, двое детей, моя мать хворает, моя подружка мучает меня…»

Молчание, которое они хранят по поводу своей личной жизни, это как бы вежливая форма сказать вам: «Все остальное вас решительно не касается». Едва успев снять грим и надеть платок или шляпу, они расходятся в разные стороны с поспешностью, продиктованной и гордостью, и скрытностью в равной мере. Почти все они удивительно горды и бедны. Даже аккомпаниатора никто в мюзик-холле к себе не приближает. Симпатия, которую я испытываю ко всем моим товарищам по сцене, никому не отдавая предпочтения и никак ее не выражая, возрастала за эти три года по мере того, как я их лучше узнавала.

Артисты кафешантана… Как плохо их знают, как все их незаслуженно чернят, как никто не хочет их понять! Наивные фантазеры, неукротимые честолюбцы, они исполнены нелепой старомодной веры в Искусство. Только они, последние из актерской братии, смеют еще утверждать со священным трепетом в голосе:

— Артист не должен… Артист не может принять… Артист никогда не согласится…

Да, слов нет, они горды, потому что, если у них и срывается с языка «Ну, и гнусная же профессия!» или «Вот проклятая жизнь!», я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь прошептал: «Я несчастен…»

Они горды и готовы на то, чтобы существовать для мира только один час из двадцати четырех часов суток! Ведь несправедливая публика, даже если она им аплодировала, тут же их забывает. Какая-нибудь газета может с нескромной настойчивостью день за днем следить за жизнью мадемауазель Икс из Комеди Франсез, и ее высказывания по поводу моды, политики, кухни и любви будут еженедельно развлекать миллионы бездельников во всем мире. Но вот вы, бедный милый Бути, такой умный и нежный, кому придет в голову поинтересоваться, что вы делаете, о чем думаете, о чем молчите, когда вас поглощает полночная тьма, и вы торопливо шагаете по бульвару Рошешуар, такой тощий, чуть ли не прозрачный, в вашем долгополом пальто в английском вкусе, купленном на распродаже в «Самаритене»?

Уж в который раз перемалываю я в мыслях своих все эти невеселые вещи. А мои пальцы тем временем делают свою обычную работу: жирный белый тон, жирный розовый, пудра, румяна, коричневые тени, красные, черные… Едва я кончаю гримироваться, как слышу, что острые когти скребут дверь моей уборной. Я тут же ее отворяю, потому что узнаю настойчивую лапу маленького барбасонского терьера, который «работает» в первом отделении нашего спектакля.

— Это ты, Нелли?

Она входит уверенная, серьезная, словно секретарша, пользующаяся доверием начальства, и милостиво разрешает погладить свою шерсть на ребрах, все еще вздрагивающую после выступления, в то время как ее зубы, пожелтевшие от возраста, разгрызают сухое печенье. У Нелли рыжая лоснящаяся шерсть, и черная обезьянья мордочка, и блестящие красивые беличьи глаза.

— Дать еще печеньице, Нелли?

Хорошо воспитанная, она соглашается без улыбки. В коридоре Нелли ожидает ее семья. Она состоит из высокого поджарого господина, молчаливого и непроницаемого, который никогда ни с кем не перекинется словом, и двух светлых колли, хорошо воспитанных и очень похожих на своего хозяина. Откуда взялся этот человек? Какие дороги привели сюда его и этих собак, похожих на трех разорившихся князей? Жест, которым он снимает шляпу и кланяется, изобличают в нем светского человека, так же как и его резко очерченное продолговатое лицо… Мои товарищи, которые все подмечают, за глаза называют его «великим князем».

Он терпеливо ждет в коридоре, пока Нелли справится с крекером. Нет ничего более печального, более достойного и более надменного, нежели этот человек и его три собаки, горделиво принявшие свою судьбу странников.

— Прощай, Нелли!

Я притворяю дверь и прислушиваюсь к удаляющемуся стуку когтей по доскам пола… Увижу ли я ее еще когда-нибудь? Ведь сегодня как раз две недели, как идет наша программа, и, быть может, заканчивается контракт номера «Антоньев и его собаки». Куда они теперь направятся? Где будут блестеть красивые карие глаза Нелли, которые мне как бы говорят: «Да, ты меня гладишь… Да, ты меня любишь… Да, у тебя есть для меня пачка крекеров… Но завтра или там послезавтра мы уедем. Не жди от меня ничего, кроме простой вежливости милой собачки, которая умеет ходить на передних лапах и делать сальто-мортале. Нежность, так же как и отдых, и чувство уверенности в завтрашнем дне для нас — недоступная роскошь…»

V

Если небо ясное, то с восьми утра до двух часов дня в окна моей квартирки на первом этаже дома, зажатого, словно скалами, огромными новостройками, попадает солнце. Сперва сверкающий мазок задевает мою кровать, потом он увеличивается, становясь как бы квадратной скатеркой, и тогда перина на моих ногах посылает на потолок теплый розовый отсвет… И я, нежась в постели, жду, чтобы солнце доползло до моего лица и ослепило бы меня сквозь прикрытые ресницы, и тогда тени прохожих за окном скользят по мне, словно синие крылья. А потом я либо вскакиваю с постели, заряженная энергией утра, чтобы начать лихорадочно обихаживать мою собаку, мыть ей уши и расчесывать жесткой щеткой ее шерсть, чтобы она блестела… Либо пристрастно разглядываю в неподкупном свете дня огорчительные знаки, которые уже запечатлелись на моем лице: сухой муар век, горькие складки, появляющиеся в уголках рта, когда я улыбаюсь, и тройной ряд морщинок вокруг шеи, называемый ожерельем Венеры, который чья-то незримая рука с каждым днем прорезает все глубже и глубже.

Этот придирчивый осмотр и прервал сегодня своим появлением мой партнер Браг, как всегда, оживленный, серьезный и наблюдательный. Я принимаю его безо всяких церемоний, словно у себя в гримуборной, накинув лишь крепоновое кимоно, к тому же разукрашенное в один из дождливых дней отпечатками лап Фасетты в виде четырехлепестковых сероватых цветков… Для Брага мне не надо ни пудрить нос, ни увеличивать синей чертой разрез моих глаз… Браг глядит на меня только во время репетиций, чтобы сказать: «Не делай этого жеста, это не изящно… Не запрокидывай голову с раскрытым ртом, ты становишься похожей на рыбу… Не моргай глазами, как белая крыса… Не верти задом, ты же не кобыла…»

Пусть не первым шагом, но первым своим движением на сцене я уж во всяком случае, обязана Брагу, и если я до сих пор исполнена к нему доверия ученицы, то и он не упускает случая напомнить мне, что я всего лишь способная любительница. Иными словами, он всегда проявляет нетерпимость в споре со мной, ему важно настоять на своем. Вот он входит, привычным движением приглаживает волосы на затылке, словно поправляет парик, и так как его свежевыбритое каталонское лицо выражает заинтересованную серьезность, столь для него характерную, я не могу понять, с доброй ли он пришел вестью или с дурной… Он разглядывает солнечное пятно, как драгоценный предмет, затем поворачивается к окнам и спрашивает:

— Сколько ты платишь за этот первый этаж?

— Я тебе уже говорила: тысячу семьсот.

— И в доме к тому же лифт!.. Шикарное солнце, можно подумать, что мы в Ницце!.. Но я ведь пришел по делу: у нас появилась халтура.

— Когда?

— Когда? Сегодня вечером.

— Ой!

— Что за «ой!»? Ты не довольна?

— Нет-нет! Будем играть нашу пантомимку?

— Никакой пантомимки. Выступление слишком ответственное. Ты будешь танцевать, а я покажу им своего «Пьеро-неврастеника».

Я вскакиваю со стула, всерьез разволновавшись.

— Я не могу танцевать. К тому же я потеряла в Эксе ноты. И девчонка, которая мне аккомпанирует, куда-то переехала… Вот дня через два…

— Это исключено, — невозмутимо отвечает Браг. — У них должна была выступать Бадэ, но она заболела.

— Ну вот, только этого не хватало. Мы что, для всякой бочки затычки? Показывай своего Пьеро, если хочешь, я танцевать не буду.

Браг не спеша закуривает и роняет всего два слова:

— Пять сотен.

— На двоих?

— Нет, тебе. И мне столько же.

Пять сотен!.. Четверть моей квартплаты. Браг курит, не глядя на меня, — он знает, что я соглашусь.

— Пять сотен — это конечно… А в котором часу?

— В полночь, разумеется… Так что поторапливайся, чтобы найти ноты и прочее… Ясно? Ну, пока, до вечера… Ах да, ведь Жаден вернулась!..

Я снова отворяю дверь, которую он прикрыл за собой.

— Не может быть! Когда?

— Вчера вечером, ты только ушла… Ну и рожа у нее!.. Впрочем, сама увидишь, ее взяли назад… Тысяча семьсот, говоришь?.. Позавидуешь! И на каждом этаже живут женщины!

Он уходит, как всегда, серьезный и оживленный.


Халтура… Выступление в частном доме. Эти три слова ввергают меня в ужас. Я не смею сказать этого Брагу, но себе я в этом признаюсь, поглядев в зеркало — у меня и вправду похоронный вид, и трусливые мурашки бегут по спине…

Вновь их увидеть… Тех, с кем я так резко порвала. Которые некогда звали меня «мадам Рене», как бы нарочно не желая присвоить мне имя моего мужа. Вновь увидеть этих мужчин и этих женщин! Особенно женщин, которые обманывали меня с моим мужем или знали, что я обманута… Прошло время, когда я в каждой женщине видела любовницу Адольфа, нынешнюю или будущую, мужчины же никогда не внушали мне никаких опасений, для этого я была слишком влюбленной женой. Но я сохранила с тех времен дурацкий страх перед гостиными, где я могу встретить свидетелей или соучастников моих бывших страданий…

Предстоящее вечером выступление портит мне завтрак с моим старым верным и наивным другом Амоном, уже вышедшим из моды художником, который время от времени навещает меня, и мы вместе едим макароны… Мы почти не разговариваем, он сидит, то и дело откидывая на спинку глубокого кресла свою тяжелую голову — голову больного Дон Кихота, — а после завтрака мы играем в особую жестокую игру — мучаем друг друга. Он вспоминает Адольфа Таиланди — не для того, чтобы меня огорчать, но чтобы оживить то время, когда он, Амон, был счастлив. А я говорю с ним о его молоденькой злючке жене, на которой он женился в минуту безумия и которая бросила его месяца через четыре после свадьбы, сбежав уж не помню с кем…

Мы позволяем себе провести в таких печальных беседах несколько часов, после чего чувствуем себя исчерпанными, постаревшими, на лицах наших появляются глубокие складки, рот пересыхает, потому что мы говорим друг другу только то, отчего можно прийти в отчаяние, и, расставаясь, клянемся больше никогда так не терзать друг друга… Однако в следующую субботу мы снова встречаемся у меня за столом, радуемся, что мы опять вместе, но тут же выясняется, что мы неисправимы: Амон вспоминает давнюю сплетню про Адольфа Таиланди, а я, в свою очередь, чтобы довести до слез моего лучшего друга, вытаскиваю из ящика любительский снимок, на котором стою об руку с молоденькой мадам Амон, белокурой, агрессивной, прямой, как змея, поднявшаяся для удара… Однако сегодня наш завтрак не клеится. А ведь Амон, оживленный и озябший, принес мне изумительные грозди темного винограда, какие бывают только в декабре, и каждая виноградина цвета сливы, словно маленький бурдючок, полна сладостного прозрачного нектара. Вот только это проклятое предстоящее выступление в частном доме с утра портит мне настроение.

В четверть первого ночи мы с Врагом приезжаем на авеню дю Буа. Роскошный особняк, — как там, наверное, величественно скучают… Импозантный швейцар проводит нас в «гостиную для артистов» и предлагает мне помочь снять пальто, но получает резкий отказ: неужели он думает, что я, задрапированная всего лишь несколькими метрами тончайшего газа, скрепленного на плече скарабеем, с четырьмя нитками бус на шее, буду ждать своей очереди развлекать этих господ?

Воспитанный куда лучше меня, швейцар не настаивает и оставляет нас одних. Браг потягивается, глядя на себя в зеркало — с намеленным лицом и в широченной блузе он кажется бестелесным духом… Он тоже не любит выступать в частных домах. Не то что ему не хватает, как мне, «огней рампы», отделяющих артистов от публики, но он невысоко ставит «клиентов» из частных гостиных и возвращает светским зрителям долю того презрительного равнодушия, которое они проявляют к нам, артистам.

— Подумать только! — восклицает Браг. — Эти люди не в состоянии правильно написать моей фамилии, — и он протягивает мне картонную карточку. — Видишь, они называют меня Брань в своей программке!

И в самом деле обидевшись, он исчезает за зеленой портьерой, поджав кроваво-красные губы, потому что другой слуга, не менее импозантный, чем швейцар, очень вежливо пригласил его на выход, тоже исказив его имя.

Через четверть часа настанет мой черед… Я гляжусь в зеркало и нахожу себя уродливой, может, из-за того, что тут нет резкого электрического света, к которому я привыкла в своей гримуборной, — он окутывает стены, как бы промывает зеркала, высветляет грим и придает бархатистость лицу… А вдруг место для выступления не покрыто ковром? Хоть бы они раскошелились, как говорит Браг, на какое-нибудь подобие рампы… Этот парик Соломен сжимает мне виски и усиливает мигрень. Мне зябко…

— Твой черед, старуха! Иди продавать свой талант.

Едва войдя в гостиную, Браг тут же принимается стирать с лица слой белил, исчерченный бороздками струящегося пота. Продолжая говорить, он надевает пальто:

— Все там из высшего общества, это ясно. И сидят тихо. Переговариваются, конечно, вполголоса и громко не смеются… На, возьми два пятьдесят, моя доля за такси… Я ухожу.

— Ты меня не подождешь?

— Нам все равно в разные стороны. Ты в Терн, а я на Монмартр. А кроме того, у меня завтра в девять утра урок… Спокойной ночи, до завтра.

Ну, все! Пошла!.. Моя жалкая, рахитичная пианисточка уже сидит за инструментом. Чуть дрожащей от волнения рукой я поправляю сине-лиловую легчайшую ткань, которой я как бы спеленута. Пятнадцать метров газа, это и есть мой костюм…

Сквозь тонкую газовую сетку, в которую я поймана, я сперва вообще ничего не вижу. Мои чуткие босые ноги касаются жесткого шерстяного ворса настоящего персидского ковра…

Увы, рампы нет…

Короткое музыкальное вступление пробуждает и заставляет встрепенуться голубоватую куколку бабочки, которую я изображаю, музыка расковывает меня. Мало-помалу обволакивающая меня ткань разматывается, наполняется воздухом, взлетает, плавно опускается мне на плечи, и я предстаю почти обнаженной перед сидящими в зале, которые прервали свою бешеную болтовню, чтобы меня получше разглядеть…

Я их вижу, вижу помимо своей воли. Танцуя, изгибаясь, вертясь, я их вижу и узнаю!..

В первом ряду женщина, еще довольно молодая, которая длительное время была любовницей моего бывшего мужа. Она не ждала увидеть меня сегодня, а я давно уже не думала о ней… Ее огромные синие глаза, единственно, что в ней было красивого, полны недоумения и страха… Не меня она боится, но мое внезапное появление резко вернуло ее в прошлое — она столько страдала из-за Адольфа, готова была все бросить ради него, устраивала бурные сцены с рыданьями и криками, собиралась убить своего мужа и меня, бежать с Адольфом. Но он уже не любил ее, она была ему в тягость. Он заставлял меня проводить с ней целые дни с просьбой, да что я говорю, с просьбой, с приказом! — вернуться не раньше семи вечера. Нельзя себе представить более удручающего времяпрепровождения, чем эти прогулки — две обманутые женщины, которые друг друга ненавидят. Случалось иногда, что эта несчастная принималась рыдать, и я безжалостно глядела на ее слезы, гордясь тем, что сдерживаю свои…

И вот она — в первом ряду. Стульями заняли все свободное пространство, и она сидит так близко от меня, что я могла бы, будто в насмешку, коснуться рукой ее белокурых волос — она теперь красится, потому что сильно поседела. Она заметно сдала за эти четыре года и глядит на меня с ужасом. Сквозь меня она прозревает свой грех, свое отчаяние, свою любовь, которая, быть может, уже умерла.

Я узнаю и сидящую за ней женщину… и еще одну. Они обе приходили ко мне пить чай каждую неделю, когда я была замужем. Возможно, они тоже спали с моим мужем. Впрочем, это не имеет значения… Ни одна из них не подает виду, что мы знакомы, но мне ясно, что они меня узнали, потому что одна изображает рассеянность и тихо, но нарочито оживленно разговаривает со своей соседкой, другая демонстративно подчеркивает свою близорукость, а третья усиленно обмахивается веером и, покачивая головой, безостановочно шепчет:

— Как жарко, как жарко!..

С тех пор как я порвала с этими фальшивыми подругами, они все изменили свои прически… Теперь они причесаны по новой моде — волосы шапкой прикрывают уши и подхвачены лентой или металлическим обручем, что придает этим женщинам вид выздоравливающих больных с немытыми головами… Не видно больше милых затылков — ведь волосы больше не зачесывают кверху, ни нежных висков, вообще ничего не видно, кроме маленьких мордочек — челюсть, подбородок, рот, нос, — и поэтому они все стали теперь похожи на каких-то зверюшек… Вдоль стен зала и в глубине, за рядами стульев, темная линия стоящих мужчин. Они устремлены вперед с тем острым любопытством и ленивой галантностью, которые светский человек испытывает к женщине по слухам «деклассированной», которой они прежде почтительно целовали кончики пальцев в ее гостиной, а теперь она, полуголая, танцует перед ними…

Ну, хватит! Что-то я сегодня слишком ясно все вижу, и если не возьму себя в руки, то вконец испорчу свой танец… И я танцую, только танцую… Вот прекрасная змея свивается в кольцо на персидском ковре, вот египетский кувшин наклоняется, проливая поток душистых волос, вот собирается и возносится грозовая синяя туча, вот хищный зверь рвется вперед, замирает, настороженно изогнувшись, вот сфинкс цвета белого песка лежит, опершись локтями о пол, и напряженная грудь покоится между лапами. Я беру себя в руки и ничего не упускаю. Танцуй! Танцуй! Да разве эти люди в зале существуют? Нет, реальны только танец, свет, свобода, музыка… Ритмом передать свою мысль, выразить ее в красивых жестах. Одно мое ничем не стесненное движение, разве его недостаточно, чтобы посрамить эти плотные тела, затянутые в жесткие корсеты, оскорбленные модой, которая непременно требует худобы?

Но есть и более увлекательное занятие, нежели их унижать. Я хочу хоть на мгновение их покорить! Еще одно небольшое усилие: уже головы сидящих в зале, тщательно причесанные, украшенные драгоценностями, послушно поворачиваются вслед за мной. Сейчас погаснет в их глазах мстительный пламень, эти очарованные звери покорятся мне и улыбнутся…

Танец окончен, аплодисменты и негромкий шум прерывают возникшее очарование. Я исчезаю, чтобы тут же вернуться на поклоны и одарить всех улыбкой… В самом конце этой большой гостиной я замечаю мужчину, который, жестикулируя, кричит «браво!». Мне знакомы и этот голос, и эта высокая темная фигура.

Да ведь это же как будто тот тип, что приперся ко мне в гримуборную… Долговязый мужлан!.. Все сомнения на этот счет разом рассеиваются, потому что он, потупив глаза, входит в гостиную для артистов, где кроме меня находится и моя аккомпаниаторша. Он не один, его сопровождает другой долговязый мужлан, по повадке судя — хозяин дома.

— Мадам, — приветствует он меня.

— Мосье…

— Разрешите мне поблагодарить вас за то, что вы согласились принять участие… и выразить вам наше восхищение…

— Да полноте, мосье…

— Я — Анри Дюферейн-Шотель.

— Весьма рада…

— А это мой брат, Максим Дюферейн-Шотель, который жаждет быть вам представлен.

Мой вчерашний Долговязый Мужлан снова кланяется и ухитряется схватить для поцелуя мою руку, которой я придерживаю свой синий газовый шлейф… Он стоит молча и явно чувствует себя куда менее уверенно, нежели накануне в моей гримуборной…

Тем временем Дюферейн-Шотель № I смущенно мнет в руках запечатанный конверт.

— Я… Должен ли я передать это господину Саломону, вашему импресарио, или, быть может, непосредственно вам?..

Дюферейн-Шотель № 2, ставший вдруг пунцовым, несмотря на смуглость кожи, метнул на брата гневный взгляд, и в этот момент оба оказались удивительно похожими друг на друга.

Чего же тут смущаться? Я весело прихожу им на помощь:

— Мне, мосье, просто мне! Давайте сюда ваш конверт, или лучше суньте его в мои ноты, потому что, признаюсь вам, костюм, в котором я танцую, не имеет карманов!..

Оба хохочут с облегчением, по-мальчишески, а я, отклонив лукавое предложение Дюферейн-Шотеля № 2, который пугает меня хулиганами в районе площади Терн, возвращаюсь домой одна, радостно сжимая купюру в пятьсот франков, и ложусь спать.

VI

Чтобы опустить руку в ящик для записок артистам, висящий на стенке у входа в мюзик-холл, где билетеры проверяют билеты, я вынуждена потревожить красивого «кота» в кепке — этакого типичного представителя тех уличных молодцов, которыми кишмя кишит район вокруг «Ампире-Клиши». Хотя благодаря рисункам, карикатурам, театрам и кафешантанам уже давным-давно высмеян внешний облик сутенеров, они по-прежнему остаются верны своим свитерам, цветным сорочкам без воротничков, кепкам, пиджакам, кокетливо обтягивающим ягодицы из-за того, что руки всегда засунуты в карманы, прилипшим к губам погасшим окуркам и домашним туфлям на войлочной подметке, чтобы неслышно ступать… По субботам и воскресеньям эти господа наполовину заполняют наш зал, теснятся на балконе, а кое-кто из них раскошеливается на лишние два франка двадцать пять сантимов, чтобы заранее приобрести билеты у самой рампы. Это наши верные и страстные поклонники. Они вступают в разговоры с артистами, шикают, освистывают, устраивают овации и умеют бросить двусмысленное словечко или выкрикнуть явную непристойность, которые будоражат весь зал.

Бывает, они просто пьянеют от своего успеха, и тогда поднимается невесть что. С одной стороны балкона на другую идет переброска известными шутками на самом что ни на есть площадном жаргоне, потом все начинают орать как полоумные и швырять друг в друга тем, что попадется под руку, и тогда тут же появляется наряд полиции… Артисту, исполняющему в это время свой номер, надлежит скромно выжидать с нейтральным выражением лица окончания этого безумия, иначе все апельсинные корки, скомканные программки и мелочь изменят свое направление и полетят на сцену. Из соображения элементарной безопасности артисту нельзя продолжать петь свою прерванную песню.

Но это, повторяю, лишь краткие вспышки, перепалки, которые случаются только в субботние и воскресные вечера. Служба порядка очень хорошо поставлена в «Ампире-Клиши», где во всем чувствуется твердая рука госпожи директрисы — Хозяйки!

Энергичная брюнетка, вся в драгоценностях, она восседает в эту пятницу, как и каждый вечер, за конторкой возле билетеров. От ее блестящих, шустрых глаз ничто не ускользает, и служители, убирающие зрительный зал, ни за что бы не рискнули оставить невыметенными даже самые темные углы. В этот момент взгляд ее ужасных глаз испепеляет крепко скроенного мужчину, по виду — настоящего бандита, пришедшего, чтобы зарезервировать на субботу свое излюбленное место в центре первого ряда балкона, напротив сцены, одно из тех плетеных кресел, в котором можно расположиться, так сказать, по-жабьи, подавшись вперед, облокотившись о барьер и уперев подбородок в сложенные кисти рук. Хозяйка решительно отказывает ему, но без лишнего шума, с видом истинной укротительницы диких зверей.

— Забирай свои сорок пять су, и чтобы духа твоего здесь не было!

Крепыш, беспомощно уронив руки, стоит перед ней, покачиваясь, как медведь:

— Это почему же, мадам Барне? Что я такого сделал?

— И ты еще спрашиваешь: «Что я такого сделал?» Думаешь, я не видела тебя в прошлую субботу? Ведь это ты сидел на первом кресле балкона, так или не так?

— Ну, сидел…

— И это ты встал во время пантомимы и закричал: «Она показывает только одну сиську, а я заплатил за билет две монеты, по одной за каждую!» Так или не так?

Крепыш, красный как рак, прижимая руку к сердцу, пытается оправдаться:

— Ну, я… Но, мадам Барне, поверьте, я умею себя вести. Ну, поверьте, мадам Барне, я знаю, что так поступать нехорошо!.. Я обещаю, мадам Барне, что больше я…

Королева «Ампире» безжалостно взмахивает десницей.

— Ты мне не запудривай мозги! Я ведь тебя видела, верно? Этого довольно. Раньше, чем через неделю, билета тебе не будет. Кому говорю, спрячь свои сорок пять су и не появляйся здесь до следующей субботы или воскресенья. А теперь — марш отсюда!

Сцена изгнания крепыша, наказанного на восемь дней, стоит того, чтобы я потеряла еще несколько минут. Ссутулившись, он выходит, бесшумно ступая своими войлочными подметками, и только на улице его физиономия обретает свое привычное наглое выражение. Но видно, что душа у него ни к чему не лежит, походка его унылая, и на некоторое время нет разницы между этой опасной тварью и ребенком, оставленным без сладкого.


На железной лестнице, ведущей в гримуборные, вместе с теплым воздухом от калорифера, отдающим сырой известкой, углем и почему-то нашатырным спиртом, до меня то внятно, то невнятно доносится пенье Жаден. Ах, эта маленькая дрянь, она все-таки вернулась к своей публике и снова овладела ею! Стоит только послушать, как громовые волны хохота прокатываются по залу, как захлестывает сцену одобрительный гул ей в поддержку.

Ее теплое, чуть с хрипотцой контральто, уже потускневшее от кутежей, а быть может, и от начала туберкулеза, расплавляет сердца публики самым низменным и безотказным путем. Забреди случайно какой-нибудь знаменитый антрепренер, «весьма дальновидный и тонкого художественного вкуса» в наш вертеп, он тут же воскликнул бы, услышав пенье Жаден:

— Я беру ее, создаю ей рекламу, и вы увидите, что я из нее сделаю через три месяца!

Самовлюбленную и озлобленную неудачницу — вот что он из нее сделает… Опыты такого рода обычно не сулят ничего хорошего: где она, наша плохо причесанная Жаден, могла бы ярче блистать, чем здесь?

Вот она уже спускается по лестнице, ей-богу, точно такая же, какою удрала отсюда, — чересчур длинное платье, подол которого изодран каблуками ее туфель, пожелтевшая от несущегося из зала табачного дыма, косынка а ля Мария-Антуанетта, кое-как прикрывающая ее юную тонкую шею с торчащими ключицами, приподнятое плечико и дерзкий рот со вздернутой верхней губой, нежный пушок которой превратился от слоя дешевой грубой пудры в некое подобие усиков…

Я испытываю настоящую радость, что снова вижу ее, эту уличную девчонку с вульгарной речью. Она тоже прямо скатывается с последних ступенек лестницы, чтобы кинуться ко мне и схватить мои руки своими горячими лапками: ее многодневный «загул» нас странным образом как-то сблизил…

Она идет за мной в мою гримуборную, и там я позволяю себе выразить ей весьма сдержанно свое осуждение:

— Я не нахожу слов, Жаден, это просто отвратительно! Разве так можно бросать своих товарищей!

— Я ездила к матери, — говорит Жаден с самым серьезным видом.

Но в зеркале она видит, что у нее выражение лица лгуньи, и ее разбирает смех, ее детская мордочка становится круглой и собирается в складки, как у ангорских котят.

— Да кто мне поверит!.. Тут, наверно, без меня сдохнуть можно было от скуки!

Она так и сияет от наивного тщеславия, и в глубине души удивлена, что во время ее отсутствия «Ампире-Клиши» не закрылось…

— А я не изменилась, верно?.. Ой, какие красивые цветы! Разрешите?

И ее цепкие пальцы воровки, когда-то ловко хватавшие апельсины с рыночных лотков, вытаскивают большую темно-красную розу прежде, чем я успеваю распечатать маленький конвертик, приколотый к огромному букету, который ждал меня на гримировальном столике:


Максим Дюферейн-Шотель

в знак глубокого уважения.


Дюферейн-Шотель! Так вот, оказывается, какая фамилия у Долговязого Мужлана. С того вечера, как мы выступали в их особняке, я, ленясь открыть справочник «Весь Париж», в мыслях называла его то Тюро-Данген, то Дюжарден-Бомец, то Дюге-Труин…

— Вот это клевые цветы! — восклицает Жаден, пока я раздеваюсь. — Это от вашего друга?

Я протестую с ненужной искренностью:

— Нет, нет! Это в знак благодарности… за один вечер…

— Как жалко, — говорит Жаден со знанием дела. — Это цветы от человека из хорошего общества. Тот тип, с которым я проваландалась все эти дни, тоже дарил мне такие…

Я не в силах не расхохотаться — Жаден, рассуждающая о качестве «цветов» и «типов», неповторима… Она краснеет под осыпающейся, словно мука, дешевой пудрой и обижается.

— Чего это вы ржете? Небось думаете, я свищу, что это был мужчина из общества? Спросите-ка лучше у машиниста сцены, у Каню, сколько монет я принесла вчера вечером! Вы только-только ушли.

— Сколько?

— Тысячу шестьсот франков, дорогуша! Это не брехня, спросите у Каню, он их видел.

Выражает ли мое лицо изумление? Сомневаюсь…

— А что вы будете с ними делать, Жаден?

Она беспечно вытягивает нити из обтрепанного подола своего старого сине-белого платья:

— В кубышку не положу, это уж точно! Позвала в кафе всех рабочих сцены. Пятьдесят дала Мириам, чтобы она купила себе новую тряпку, она попросила в долг. А потом и другая подружка, и третья, стали плакаться, что они без гроша… Может, и правда… А, вот и Бути пришел! Привет, Бути!

— А, загульная, явилась! Привет!

Бути, галантно убедившись, что я уже в кимоно, отворяет дверь моей гримуборной и, тряся протянутую Жаден руку, повторяет «привет — привет». Жесты его высокомерны, а голос нежный… Но Жаден тут же забывает о нем и, стоя за моей спиной, продолжает говорить, обращаясь к моему отражению в зеркале:

— Поймите, мне просто тошно иметь столько денег!

— Но… Вы купите себе новые платья… Хотя бы одно, чтобы заменить вот это.

Она откидывает тыльной стороной руки легкие прямые волосы, которые распадаются на пряди.

— Да что вы! Это платье еще вполне послужит до постановки ревю. И что они скажут, увидев, что я бегаю на сторону, чтобы зашибить деньгу, и возвращаюсь сюда в пижонских платьях!..

Она права. Они — это ее знаменитая здешняя публика, требовательная, ревнивая, которой она вроде бы изменила и которая готова ей это простить, но только, если она вновь появится точно так же плохо одетой и плохо обутой и будет по-прежнему выглядеть дешевой уличной девчонкой. Короче говоря, она должна быть точь-в-точь такой, какою была до побега, до своего проступка… Помолчав немного, Жаден снова начинает болтать, она явно в своей тарелке, несмотря на мрачное, напряженное молчание Бути:

— Я, знаете, купила себе то, что мне было больше всего нужно: шляпу и муфту с шарфом. Но вы бы видели, какую шляпу! Я вам потом ее покажу… Ну, пока! Бути, ты остаешься?.. Учти, Бути, я теперь богатая. Я могу купить тебе все, что захочешь!

— Это слишком мало для меня, спасибо.

Бути ведет себя подчеркнуто холодно, всем своим видом выражая неодобрение. Если бы я сказала вслух, что он любит Жаден, я стала бы всеобщим посмешищем. Поэтому ограничусь тем, что буду так думать.


Бути вскоре уходит, и я остаюсь одна с букетом роз, большим, но вполне заурядным букетом, стянутым светло-зеленой лентой… Иного букета и не мог преподнести Долговязый Мужлан, а ведь именно таков мой новый поклонник!

«В знак глубокого уважения»… За последние три года я получала немало таких «знаков», признаюсь в этом со всей откровенностью, но никакого «уважения» я в них не замечала. И все же эти «знаки» почему-то тайно тешили мою еще неутраченную наследственную буржуазность, словно за ними не таилось, каким бы «уважением» они ни прикрывались, одно намерение, всегда одно и то же.


В первом ряду партера я, несмотря на свою близорукость, замечаю господина Дюферейна-Шотеля-младшего. Он сидит прямо, словно аршин проглотил, с серьезным выражением лица, а его черные волосы блестят, как шелк цилиндра. Обрадовавшись тому, что я его увидела и узнала, он безотрывно следит за всеми моими движениями на сцене, поворачивая голову на собачий манер, вроде Фасетты, которая вот так глядит на меня, когда я одеваюсь, чтобы уйти из дому.

VII

Идут дни. Ничего не меняется в моей жизни, кроме того, что появился человек, который терпеливо выслеживает меня.

Миновали рождество и Новый год. Шумное, лихорадочное веселье сотрясало наш кафешантан в рождественскую ночь. Больше половины зрителей были пьяны и все как один орали. С авансцены, где сидели дамы в сверкающих блестками платьях, швыряли на галерку мандарины и двадцатисантимовые сигары. Жаден, которая еще с утра набралась, перепутала текст песни и принялась лихо отплясывать какой-то дикий танец, задирая юбку так, что были видны во всю длину чулки со спущенными петлями, а растрепавшиеся волосы шлепали ее по спине… Это был и вправду очень веселый вечер, а хозяйка нашего заведения с величественным видом восседала в своей ложе и мысленно подсчитывала королевскую выручку, не спуская при этом глаз с бокалов на откидных столиках, привинченных к спинкам кресел…

Браг тоже напился как следует, в нем вдруг взыграла какая-то скабрезная фантазия, он скакал за кулисами, будто маленький черный похотливый козел, а потом в своей гримуборной сымпровизировал монолог человека, мучимого эротическими галлюцинациями. Он потешно отбивался от преследовавших его демонов, выкрикивая: «Ой, нет, хватит!.. Оставь меня!..» или: «Только не так, только не так!.. Ну, ладно уж, один разок!..» и сопровождал это вздохами и стонами, словно его вконец истерзал сладострастный бес.

Что же до Бути, то он, скорчившийся от желудочных спазм, то и дело прикладывался к бутылке с подогретым голубоватым молоком…

Вместо рождественского ужина я съела прекрасный виноград, выращенный в теплице, который принес мой старый друг Амон. Мы отпраздновали рождество вдвоем с Фасеттой — она грызла конфетки, присланные Долговязым Мужланом, а я боролась со своего рода ревностью — чувством, похожим на горе ребенка, которого забыли пригласить на елку…

А что бы я, собственно говоря, хотела? Ужинать с Врагом, или с Амоном, или с Дюферейн-Шотелем? Бог ты мой, конечно, нет! Так что же? Я не лучше и не хуже других, и бывают минуты, когда мне хочется запретить людям веселиться в то время, как я тоскую…


Мои друзья, настоящие, верные, такие, как Амон, — об этом стоит сказать — все — неудачники, все живут в печали. Может быть, нас всех связывает что-то вроде «солидарности несчастья»? Нет, я так не думаю.

Мне скорей кажется, что я привлекаю и удерживаю возле себя меланхоликов, людей одиноких, обреченных на отшельническую жизнь либо на бродячую, вроде меня… Людей, похожих друг на друга…

Я пережевываю эти пустяковые мысли, возвращаясь после визита к Марго.

Марго — это младшая сестра моего бывшего мужа. С детства она мрачно откликается на это забавное уменьшительное имя, которое подходит ей как корове— седло. Она живет одна, и всем своим обликом — седеющими, коротко стриженными волосами, блузой с русской вышивкой и длинным черным жакетом — удивительно похожа на нигелистку.

Разоренная мужем, угнетаемая братом, обобранная своим поверенным в делах и обворованная слугами, она ушла в какую-то мрачную безмятежность, проявляющуюся одновременно и в неизбывной доброте, и в молчаливом презрении к миру. По укоренившейся издавна привычке ее обкрадывать, окружающие продолжают общипывать ее ренту, и она, как правило, не препятствует этому, но иногда ее вдруг охватывает бешенство, и тогда она выбрасывает на улицу свою кухарку из-за какой-нибудь жалкой морковки, из-за обсчета в десять франков.

— Я не против, чтобы меня обворовывали, — кричит Марго, — но пусть это делают хоть элегантно.

Потом она на долгое время вновь замыкается в своем высокомерном презрении к окружающим.

В годы моего замужества я мало знала Марго, которая всегда была холодна, учтива и малословна. Ее сдержанность не поощряла моей откровенности.

Однако в тот день, когда мой разрыв с Адольфом стал уже окончательным, она выставила из своего дома, очень вежливо, без лишних слов, моего изумленного мужа и с тех пор больше с ним никогда не виделась. Так я узнала, что в лице Марго приобрела союзницу, друга и поддержку — ведь это она ежемесячно дает мне те триста франков, которые оберегают меня от нищеты.

— Прими их, не упирайся, — сказала мне Марго. — Ты не причинишь мне никакого урона. Это те десять франков, которые ежедневно выцыганивал у меня Адольф!

Конечно, я не найду у Марго ни утешения, ни той веселой атмосферы, которую мне рекомендовали для исцеления. Но Марго несомненно любит меня на свой лад, правда, обескураживающий, выражающий ее отчаяние и порой приводящий в отчаяние и меня, особенно, когда она предрекает мне печальный колец.

— Тебе, дочь моя, — сказала она мне сегодня, — здорово повезет, если ты снова не влипнешь в историю с каким-нибудь господином в духе Адольфа. Ты создана, чтобы тебя сожрали, точь-в-точь как я. Ну, что я, как дура, проповедую тебе, все равно вернешься на круги своя — сколь волка ни корми, он все в лес смотрит. Ты ведь из тех, для кого одного Адольфа мало, опыт тебя ничему не учит.

— Я не перестаю вам удивляться, Марго, всякий раз все та же обвинительная речь, — ответила я ей со смехом. — «Ты такая, ты сякая, ты из тех, кто… из тех, которые…» Дайте мне сперва согрешить, а уж потом будете на меня сердиться.

Марго кинула на меня один из тех взглядов, которые делают ее такой значительной, — она как будто взирает на тебя с какой-то недосягаемой высоты!

— Я не сержусь на тебя, дочь моя. И не буду на тебя сердиться, когда ты согрешишь, как ты это называешь. Но только тебе будет очень трудно не совершить глупости, потому что есть только одна глупость: начать все сначала… Кто-кто, а уж я это знаю… И при этом, — добавила она со странной улыбкой, — я ведь никогда не знала волнений страсти…

— Так что же мне делать, Марго? Что вы осуждаете в моей нынешней жизни? Должна ли я, как вы, отгородить себя от мира из страха пережить еще большее несчастье и, как вы, отдавать свое сердце только гладкошерстным терьерам брабасонской породы?

— Нет! Не вздумай этого делать! — воскликнула Марго с детской непосредственностью. — Маленькие брабасонские терьеры! Нету более злых тварей! Вот от этой мерзавки, — и она указала на маленькую рыжую собачку, удивительно похожую на бритую белочку, — я не отходила пятнадцать ночей, когда она болела бронхитом. А если я себе разрешаю хоть на час оставить ее одну дома, то она, представь, делает вид, что не узнает меня, когда я возвращаюсь, и лает до хрипа, будто я бродяга!.. Ну, а помимо этого, дитя мое, как ты поживаешь?

— Спасибо, Марго, очень хорошо.

— Покажи язык… Теперь глаза… Пульс?

Она оттянула мне веки, уверенной рукой, со знанием дела, сосчитала пульс, словно я была брабасонской собачкой. Ведь мы с Марго знаем цену здоровью, знаем, как страшно его потерять. Жить одной — с этим еще можно справиться, к этому можно приноровиться, но болеть одной, дрожать в лихорадке, кашлять по ночам, которым нет конца, плестись на подгибающихся ногах к окну, в которое стучит дождь, а потом уже совсем без сил добрести до постели, смятой, влажной… И все одна, одна, одна!..

В прошлом году, в течение нескольких дней я на себе испытала, как ужасно валяться в постели, метаться в бреду и сквозь затуманенное сознание испытывать мучительный страх умереть вот так, вдали от всех, всеми забытой… С тех пор, по примеру Марго, я старательно лечусь, не забываю, что у меня есть кишечник, желудок, горло, кожа, слежу за их состоянием с маниакальной пристальностью, как хороший хозяин за своим добром… Сейчас я думаю о странном выражении Марго. Она сказала, что «никогда не знала волнений страсти»… А я?

Страсть… Когда-то очень давно, мне кажется, я думала о ней…

Страсть? Вопросы чувственности… Марго как будто считает, что это важно. Лучшая литература, да и худшая, впрочем, тоже, стараются меня убедить, что, когда говорит чувственность, все другие голоса умолкают. Надо ли этому верить?

Браг как-то сказал мне тоном врача:

— Жить так, как ты живешь, вредно для здоровья.

И добавил, как Марго:

— Впрочем, тебе все равно этого не избежать, как и всем остальным, запомни мои слова.

А я не люблю об этом думать. У Брага есть манера все за всех решать и становиться в позу всеведающего… Но слова Брага ничего не значат… Так или иначе, я не люблю об этом думать.

В нашем мюзик-холле я часто присутствую, отнюдь не прикидываясь ханжой, при разговорах, в которых со статистической и анатомической точностью обсуждаются вопросы секса, и я выслушиваю их с тем же отчужденно-уважительным интересом, с которым читаю в газете сообщение о жертвах чумы в Азии. Я готова ужасаться, но все же предпочитаю не вполне верить тому, что говорят. Так или иначе, я не люблю думать обо всем этом…

А еще есть этот человек — Долговязый Мужлан, который ухитряется… как бы это сказать… жить в моей тени, шагать по моим следам с собачьей преданностью…

В своей гримуборной я нахожу цветы, а Фасетта получает в подарок никелированную мисочку для еды. Дома, на моем письменном столе стоят рядком три крошечных зверька: аметистовая кошка, слоник из халцедона и крошечная жаба из бирюзы. Кольцо из нефрита цвета древесной лягушки соединяло стебли роскошных белых лилий, которые мне вручили первого января… Что-то я чересчур уж часто стала встречать на улице Дюферейна-Шотеля, который всякий раз кланяется мне с наигранным изумлением…

Он заставляет меня слишком часто вспоминать, что существует желание — этот властный полубог, этот выпущенный на волю хищник, который бродит вокруг любви, но не подчиняется ей, — заставляет вспоминать, что я одна, здоровая, еще молодая, даже, пожалуй, помолодевшая за время моего затянувшегося духовного выздоровления…

Чувственность? Да, я не лишена ее… Во всяком случае, она у меня была в те времена, когда Адольф Таиланди снисходил до того, что занимался со мной любовью. Чувственность робкая, обыденная, расцветающая от простой ласки, пугающаяся всяких изысков и полной раскрепощенности… Чувственность, которая медленно возгоралась, но и медленно затухала, одним словом, здоровая чувственность…

Измена и годы страданий усыпили ее. Надолго ли? В дни веселья и бодрого самочувствия я восклицаю «Навсегда!», радуясь своей чистоте, тому, что я не такая женщина, как все…

Но бывают и другие дни, когда я все вижу в истинном свете и жестко говорю сама себе: «Будь начеку! Не расслабляйся ни на миг! Все те, кто пытается к тебе приблизиться, таят в себе опасность. Но злейший враг — это ты сама! Не успокаивай себя, все повторяя, что ты мертва, опустошена, без плоти, зверь, о котором ты забываешь, спит, он как бы зазимовал в тебе, и этот долгий сон лишь придает ему силу…»

Я стараюсь не вспоминать, какой я была прежде, из страха стать живой. Я ничего не хочу, ни о чем не сожалею… до грядущего крушения моей доверчивости, до неизбежного кризиса, и я с ужасом предвижу, как снова подкрадется ко мне печаль и обхватит меня своими мягкими сильными руками, поводырь и спутник всех услад…


Вот уже несколько дней, как мы с Братом начали репетировать новую пантомиму. Там будет лес, пещера, старый троглодит, молодая дриада и фавн в самом расцвете сил.

Фавна изображает Браг, лесную нимфу — я, а что до старого троглодита, то о нем еще думать рано. У него роль эпизодическая, и на нее, говорит Браг, «у меня есть на примете один мой ученик, ему восемнадцать лет, он отлично сыграет доисторического старца!».

С десяти до одиннадцати утра нам разрешили репетировать на сцене мюзик-холла. В это время убранные кулисы и задники обнажают глубину сцены, которая расстилается перед нами во всей своей наготе. Как там печально и тускло, когда я прихожу на репетицию! Я, конечно, без корсета, вместо блузки на мне свитер, а под короткой юбкой черные сатиновые штаны.

Как я завидую Брагу, что он всегда бывает самим собой, собранный, подтянутый, волевой. Я вяло борюсь с холодом, скованностью тела и с отвращением вдыхаю спертый воздух непроветриваемого зала с его запахами вчерашнего пота и кислого пунша. Пианист разбирается в нотах. Я никак не могу разъять мои сцепленные пальцы, движения мои угловаты, плечи зябко вздернуты, я чувствую себя бездарной, неуклюжей, потерянной…

Браг, привыкший к моей утренней неподвижности, знает секрет, как меня расковать. Он безостановочно одергивает меня, скачет вокруг, словно пес, иногда выкрикивает поощрительные слова, громкие междометия, которые меня подстегивают…

Из зала на сцену несутся клубы пыли — уборщики выметают вместе с прилипшей к коврам уличной грязью все, что осталось на полу со вчерашнего вечера: скомканные бумажки, вишневые косточки, окурки, пепел…

За нами — ведь нам отдана не вся сцена, а лишь незначительная ее часть шириной не больше двух метров — группа акробатов работает на толстом ковре. Эти красивые розовокожие белокурые немцы молчаливы и упорны. На них омерзительные репетиционные трико, и в паузах между номерами, когда они отдыхают, их забавы тоже похожи на акробатические трюки. Двое, например, пытаются с каким-то странным, сонным смехом удержать равновесие в позе, в которой удержать его совершенно немыслимо… Впрочем, не исключаю, что через месяц они совершат это чудо. Их номер кончается тем, что акробаты с серьезными лицами выстраивают пирамиду, которую венчает самый молоденький из них, мальчуган с личиком девочки и длинными золотистыми локонами. Его подкидывают вверх и ловят, кто на ладонь, кто на стопу. Со стороны кажется, что он просто летает, и локоны этого воздушного существа развеваются то по горизонтали, то вздымаются вверх и трепещут, как пламя над его головой, когда он падает вниз, оттянув носочки и прижав руки к телу…

— Ритм! Держи ритм! — кричит Браг. — Опять не сделала как надо! Ну и репетиция, все мимо денег!.. Неужели так трудно сосредоточиться на том, что делаешь?

Надо признаться, что мне и в самом деле это не легко. Над нами на трех трапециях сейчас летают гимнасты, издавая резкие крики, словно ласточки… Сверкают никелированные трапеции, скрипят наканифоленные ладони о полированные перекладины… Как щедро тратят они свою элегантную пружинистую силу! С каким неизменным презрением относятся к опасности… В конце концов это вдохновляет меня, возбуждает, заражает… Но только я начинаю двигаться как надо — красоту каждого завершенного движения я ощущаю, словно сияние драгоценной диадемы в своих волосах, как только начинаю точно передавать пластические выражения испуга или желания, нас прогоняют со сцены… Обретя форму слишком поздно, я трачу остаток неизрасходованной энергии на то, чтобы погулять с Фасеттой, которую любая репетиция приводит в тихое бешенство, и поэтому, едва оказавшись на улице, она кидается на огромных псов. Мы идем домой пешком, и она, как гениальный мим, терроризирует всех встречных собак, искажая свою мордочку японского дракона в страшных гримасах, тараща глаза и задирая верхнюю губу, при этом она обнажает бледно-розовые десны и белые клыки, торчащие косо, словно доски расшатанного ветром забора.

Выросшая за кулисами мюзик-холла, она знает его лучше, чем я, уверенно семенит по темным коридорам подвала, скатывается вниз по лестницам, находит дорогу по привычному запаху мыльной воды, рисовой пудры и нашатырного спирта… Ее мускулистое тело привыкло к поглаживанию покрытых белилами рук. Она милостиво сгрызает сахар, который статисты собирают для нее с блюдечек в нижнем кафе. Капризная, она иногда требует, чтобы я взяла ее вечером с собой на спектакль, а в другие дни, свернувшись калачиком в своей корзинке, глядит, как я ухожу, с презреньем бездельной старухи, для которой нет важней дела, чем в покое заняться пищеварением.

— Сегодня суббота, Фасетта, побежали, не то Амон придет раньше нас!


Мы бежали как безумные, вместо того, чтобы нанять фиакр, потому что воздух сегодня утром очень мягкий и напоен уже предощущением весны… И столкнулись с Амоном как раз в тот момент, когда он подошел к моему светлому, словно обмазанному сливочным маслом, дому. Но на этот раз Амон был не один: он стоял на тротуаре и разговаривал с Дюферейном-Шотелем младшим, по имени Максим, прозванным Долговязым Мужланом…

— Как! Снова вы?!

И не дав ему времени опомниться, я строго спрашиваю Амона:

— Вы знакомы с мосье Дюферейн-Шотелем?

— Конечно, — спокойно отвечает Амон. — Вы тоже, как я вижу. Но вот я знал его, когда он был еще совсем маленьким. У меня до сих пор хранится фотография мальчика с белой повязкой на руке и надписью: «В память о первом причастии Максима Дюферейн-Шотеля, 1 мая 18..»

— Правда! — воскликнул Долговязый Мужлан. — Это мама вам ее послала. Она находила, что я на ней очень красив.

Я не смеюсь вместе с ними. Я недовольна тем, что они знакомы. Я чувствую себя неуютно в ярком полуденном свете, с растрепанными волосами, кое-как забранными под меховую шапку, с блестящим носом, явно требующим пудры, с пересохшим от жажды ртом…

Я пытаюсь прикрыть складками юбки свои репетиционные башмачки со шнуровкой, сильно разношенные— сквозь их ободранное шевро проглядывает синеватая мездра, но они хорошо стягивают щиколотку, и их стертая подметка стала гибкой, как у балеток… Тем более что Долговязый Мужлан пялит на меня глаза, словно впервые увидел. Я перебарываю внезапно нахлынувшее глупое желание разреветься и спрашиваю его зло, будто собираюсь укусить:

— В чем дело? Что, у меня нос запачкан?

Он не торопится с ответом.

— Нет… Как странно, когда видишь вас только вечером, никогда не подумаешь, что у вас серые глаза, из зала они кажутся карими.

— Я знаю. Мне это уже говорили. Послушайте, Амон, наш омлет остынет. Прощайте, мосье.

Впрочем, я тоже его никогда не видела при свете дня. Его глубоко сидящие глаза не черные, как я полагала, а каштанового цвета с рыжеватым отливом, как у пастушеских собак…

Они бесконечно долго трясли друг другу руки. А потом Фасетта, эта продажная сучка, стала кокетничать с мосье, растянув в улыбке свою людоедскую пасть до ушей. А тут еще этот Долговязый Мужлан, как только услышал про омлет, с мольбой поглядел на меня, словно нищий, почуявший запах жаркого. Неужто он ждет, чтобы я его пригласила? Нет уж!..

Я сержусь на Амона, хоть это и не справедливо. Я молча наспех мою руки и рожу перед тем, как присоединиться к моему старому другу в маленькой гостиной, которая служит мне кабинетом и где Бландина накрывает на стол. Я ведь давно уже упразднила в своей квартире ту унылую и бесполезную комнату, которую называют столовой и где люди проводят не более одного часа в сутки. К тому же Бландина живет у меня, а снимать для нее комнату было бы мне не по карману.

— Вот новости! Вы, оказывается, знакомы с Максимом! — восклицает Амон, разворачивая салфетку.

Так я и знала!

— Я? Знакома? Да я его совсем не знаю! Просто я выступала в доме его брата и там я его видела. Вот и все.

При этом я не упоминаю — почему? — о нашей первой встрече, о том, как Долговязый Мужлан, взволнованный, ворвался ко мне в гримуборную…

— А он вас знает. И восхищен вами. Мне даже кажется, что он влюблен.

О, проницательный Амон! Я гляжу на него с насмешливой снисходительностью, которую вызывает у женщин мужская наивность.

— Он знает, что вы любите розы, фисташки в шоколаде. Он заказал ошейник для Фасетты.

Я вспыхиваю:

— Он, видите ли, заказал ошейник для Фасетты!.. Но в конце концов меня это не касается, — добавляю я со смехом. — У Фасетты нет никаких моральных устоев, она, не сомневаюсь, примет этот подарок, она на это способна.

— Мы, естественно, говорили о вас… Я думал, что вы большие друзья…

— О, вы бы об этом знали, Амон.

Мой старый друг опускает глаза, польщенный… Ведь в дружбе тоже есть ревность.

— Он очень славный малый, уверяю вас.

— Кто?

— Максим. Я познакомился с его матерью в… в общем, лет тридцать тому назад, нет, пожалуй, тридцать пять…

Этого еще не хватало! Теперь я должна выслушивать историю Дюферейн-Шотелей, матери и сына… Рано овдовев, она сама стала вести все дела семьи… Лесопилки в Арденнах… Гектары леса… Максим — младший сын, немного ленивый, но мать его балует… Куда умней, чем кажется. Ему тридцать три с половиной… Вот как! Мой ровесник.

Амон наклоняется ко мне через маленький столик и разглядывает меня с вниманием художника-миниатюриста:

— Вам в самом деле тридцать три, Рене?

— Никому не рассказывайте. Может, не догадаются.

— Да никогда…

— О, я знаю, что со сцены…

— И в жизни тоже.

Амон ограничивается этим комплиментом и возвращается к истории семьи Дюферейн-Шотелей. Я медленно ем виноград. Я недовольна. Этот Долговязый Мужлан все-таки умудрился проникнуть в мою жизнь, хоть я ему этого не разрешала. В этот час мы с Амоном должны были, как обычно, ворошить свои дурные воспоминания, расцветающие еженедельно от горького аромата наших дымящихся чашек чая…

Бедный Амон! Ведь это ради меня он изменил своей печальной, но дорогой ему привычке. Я знаю, что мое одиночество его пугает. Если бы он посмел, он сказал бы мне, по-отцовски желая меня пристроить:

— Вот, дорогая, тот любовник, который вам нужен! Молод, здоров, в карты не играет, не пьет и денег достаточно… Благодарить будете!


Еще четыре дня, и я расстанусь с «Ампире-Клиши».

Всякий раз, когда заканчивается длительный срок моих выступлений в каком-нибудь мюзик-холле, я испытываю в последние дни странное чувство скорого освобождения, к которому я вовсе не стремлюсь. Конечно, прекрасно, что я стану свободной и смогу проводить вечера дома, но все же я этому почему-то не радуюсь, и мое восклицание «Наконец-то!» звучит не совсем искренно.

Однако на этот раз мне кажется, что я и в самом деле рада наступающим каникулам, и, сидя в гримуборной Брага, рассказываю своему партнеру, чем я их заполню, хотя знаю, что ему на это наплевать.

— Прежде всего, я закажу новые чехлы для всех диванных подушек, потом передвину диван в самый угол комнаты, а над ним на стене повешу бра.

— Отлично, — серьезно отвечает Браг, — прямо как в публичном доме.

— Дурак!.. У меня столько дел накопилось. Я забыла, когда занималась своей квартирой.

— Конечно, — все тем же серьезным тоном поддакивает Браг. — А для кого ты все это собираешься делать?

— Как для кого? Для себя!

Браг отворачивается от зеркала и глядит на меня, у него подведен еще только правый глаз, и кажется, что ему его подбили.

— Для себя? Для себя одной?.. Извини, но по мне это просто… глупость! А кроме того, неужели ты полагаешь, что я допущу простой нашей пантомимы? В ближайшее же время тебе придется отправиться в какой-нибудь перворазрядный зал в провинции или за границу… К слову сказать, наш импресарио просил передать тебе, чтобы ты зашла к нему.

— Как? Уже?

Браг с безапелляционным видом пожимает плечами:

— Спокойно! Я наизусть знаю эти ваши «уже». А если бы я сказал, что работы нет, ты бы пищала, как комар: «Когда мы уедем? Когда мы уедем?» Все вы, бабы, одинаковы.

— Это точно, — подтвердил с порога печальный голос. Это был Бути.

Он за этот месяц еще похудел и с каждым выступлением «выкладывается» все больше и больше. Я поглядываю на него как бы невзначай, чтобы его не ранить. Но что можно разглядеть под этой красной маской с обведенными белым глазами?.. Мы молчим и вслушиваемся в голос Жаден, доносящийся оттуда сверху, со сцены.

Ты говоришь:

«Марго, найди укромный уголок!»

Ты говоришь:

«Хочу воткнуть… в петлицу свой цветок».

О-ля-ля-ля, о-ля-ля-ля, как закачалася земля!..

Композитор вальса «Ландыш», опытный профессионал, сделал весьма двусмысленную цезуру в предпоследней строке.

— Итак, еще четыре дня повтыкает она ландыш, и все, — вдруг говорит комик, поглядев в потолок.

— Да, еще четыре дня… А мне тут нравилось. Спокойно…

— Ну, знаешь… Насчет спокойствия… — возражает Бути, — есть и более спокойные места. Вы-то легко найдете себе что-нибудь получше. Я ничего не хочу сказать дурного о публике, но все-таки здесь полно всякого сброда. Я знаю, — ответил он на мой жест, что мне, мол, все это безразлично, — везде можно чувствовать себя на месте, но все же… Вы только послушайте, как они орут там, наверху. Неужели вы думаете, что женщина, я хочу сказать, молодая женщина, у которой нет никаких представлений о жизни, которая любит веселье и кутежи, может здесь набраться чего-нибудь путного… Чокнутая, заводная, ну, такая, как Жаден, например…

Бедный Бути. Страдания любви пробуждают в нем вдруг аристократизм и презрение к этой публике, которая так хорошо принимает нас, артистов. Он ищет для Жаден извинения и находит его, сам придумывает теорию влияния среды, в которую я не верю.


Русские танцоры уже уехали. Антоньев, «великий князь», со своими собаками — тоже. Куда? Неизвестно. Никто из нас даже не поинтересовался этим. Их место заняли другие номера, приглашенные кто на неделю, кто на четыре дня. Потому что готовится новое ревю. Я встречаю на сцене и в коридорах незнакомые лица, обмениваюсь полуулыбками или вместо приветствия просто поднимаю и опускаю брови.

Из старой программы остались только мы, Жаден, которая получит — о, боже! — роль в новом ревю, и Бути. Мы грустно разговариваем по вечерам, как ветераны «Ампире-Клиши», которых забыли тут при передислокации полка новобранцев.

Где и когда я повстречаюсь с теми, кого здесь знала? В Париже, в Лионе, в Вене или в Берлине? Быть может, никогда, быть может, нигде. Мы встречаемся на пять минут в конторе мосье Саломона, нашего импресарио. Крепкие актерские рукопожатия, чрезмерно громкие голоса. Только успеваешь понять, что мы еще существуем, обменяться друг с другом неизбежным «Как дела?» и узнать, что либо «порядок», либо «что-то пока не вытанцовывается».

Что-то пока не вытанцовывается… За этой неопределенной фразой мои бродячие товарищи скрывают жизненные крушения, отсутствие работы, денежные затруднения, а подчас и нищету… Они никогда не признаются в своем поражении, поддерживаемые героической гордостью, за которую я их так люблю…

Кое-кто из них, уже потеряв всякую надежду, вдруг получает какую-нибудь крошечную роль в настоящем театре, но, странное дело, они вовсе не хвалятся этим. Никому не известные, они терпеливо выжидают, пока им снова не улыбнется удача и они не получат долгожданного ангажемента в мюзик-холле, выжидают того благословенного часа, когда они снова наденут юбку с блестками или фрак, пахнущий бензином, и в дрожащем свете прожекторов наконец-то выступят в своем репертуаре!

— Нет, что-то не вытанцовывается, — говорит мне один из таких бедолаг и добавляет — Подался в кино.

Кинематограф, который поначалу был форменным бедствием для безвестных артистов мюзик-холла, теперь их спасает. Они лишь приноравливаются к этой безличной деятельности, не приносящей им ни славы, ни удовольствия, они его не любят, к тому же кинематограф заставляет их изменять своим привычкам, путает их распорядок дня, часы еды, отдыха, работы. Во времена кризисов сотни эстрадных артистов спасает кино, но лишь единицы остаются там навсегда. В кино и без них хватает и статистов, и звезд.

— Что-то не вытанцовывается… Нет, не вытанцовывается..

Эту фразу бросают, как бы не придавая ей значения, но вместе с тем серьезно, однако излишне не педалируя, не жалуясь, а небрежно помахивая шляпой или потертыми перчатками. Безработный эстрадник всегда хорохорится, на нем пальто в талию, с преувеличенно широкими полами — по предпоследней моде, ибо главное, без чего он никак не может обойтись, это вовсе не приличный костюм, а заметное пальто, которое все прикрывает, — и поношенный жилет, и видавший виды пиджак, и брюки, пожелтевшие на коленках, броское пальто, шикарное, которое обязано производить впечатление и на директора, и на импресарио, такое, в каком легко произнести с лихостью, словно рантье, знаменитую фразу «что-то пока не вытанцовывается».

Где мы окажемся через месяц?.. Вечером Бути потерянно бродит по коридору, покашливает, пока я наконец не приоткрываю дверь и не приглашаю его посидеть несколько минут у меня. Он осторожно усаживается, откинув свою тощую, как у худой собаки, спину на расшатанный, белый, облупившийся стул и поджимает ноги, чтобы не мешать мне. Вскоре появляется и Браг, он примащивается, как бродяга, на трубе парового отопления, чтобы зад был в тепле. Я стою между ними, заканчивая свой туалет, и при каждом движении обмахиваю их подолом своей красной с желтой вышивкой юбки… Нам не хочется разговаривать, но мы все же болтаем, преодолевая потребность молчать, прижаться друг к другу и дать волю чувствам…

Из нас троих Браг наиболее активен, он сохраняет любопытство, ясность ума и коммерческий интерес к будущему. Что до меня, то будущее здесь ли, там ли… Мой поздно пробудившийся вкус — благоприобретенный, несколько искусственный — к перемене мест, к поездам прекрасно уживается с врожденным спокойным фатализмом мещанки. Отныне я принадлежу богеме, и гастроли влекут меня из города в город. Да, я стала актеркой, но актеркой, любящей порядок, которая сама чинит свои аккуратные тряпки и не расстается с замшевой сумочкой, где в одном отделении лежат медяки, в другом — серебро, а в потайном кармашке тщательно упрятаны золотые монеты…

Ну и пусть, что я странница, но я покорно готова ходить по одному и тому же кругу, как и эти мои товарищи, мои братья… Всякий раз отъезд меня и печалит, и опьяняет, это правда, и что-то от меня остается там, где я побывала, — новые страны, небо, ясное или покрытое тучами, жемчужное море под дождем хранят частицы меня, которые прикипают ко всему так страстно, что мне кажется, будто я оставляю на своем пути тысячи маленьких фантомов, моих отражений, — их подхватывают волны, убаюкивает листва деревьев, обволакивают облака… Но один маленький призрачек, тот, что больше всех похож на меня, не остается ли он дома, не сидит ли в углу у камина, тихий и мечтательный, склоненный над книжкой, которую забывает читать?..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

«Какой прелестный уютный уголок! И как трудно представить себе вас в мюзик-холле, когда видишь здесь, между этой лампой под розовым абажуром и вазой с гвоздиками!»

Вот что сказал уходя мой поклонник в тот день, когда он впервые пришел ко мне на обед вместе с Амоном, этим старым сводником…

Итак, у меня появился поклонник. Иначе, чем этим вышедшим из моды словом, я его назвать не могу. Он не мой любовник, не человек, с которым я флиртую, не мой сутенер… Он — мой поклонник.

«Прелестный уютный уголок»… В тот вечер я горько рассмеялась ему вслед… Неяркая лампа, хрустальная ваза, в которой мерцает вода, кресло, придвинутое к столу, просиженный диван, вмятины в котором умело скрыты ловко разбросанными подушками — и случайный гость, окинув все поверхностным взглядом, ослеплен, он воображает, что в этих тускло-зеленых стенах женщина высшего порядка ведет свою уединенную жизнь, отдавая все свободное время книгам и раздумьям… Но ведь он не заметил пустой запыленной чернильницы, давно высохшего пера, неразрезанной книжки, лежащей на пустой коробке из-под писчей бумаги…

Сухая ветка остролистника, съежившаяся, словно вытащенная из пламени, засунута в глиняный горшок… Небольшая пастель — эскиз Адольфа Таиланди — в рамке с треснутым стеклом, которое давно уже надо бы заменить… Небрежно, наспех, на один вечер сколотое булавкой подобие абажура из какого-то обрывка бумаги, до сих пор прикрывает электрическую лампочку над камином. Тяжелая пачка фотоснимков, наклеенных на серые паспарту, сцены нашей пантомимы «Превосходство», — пятьсот штук — лежит на резной шкатулке из слоновой кости XV века, рискуя ее проломить.

От всей обстановки веет безразличием, запущенностью, так и слышится вопрос «А зачем?», словно ожидается скорый отъезд… Уютно? Да какой уют может возникнуть вокруг лампы с выгоревшим абажуром? Я рассмеялась и устало вздохнула после ухода моих двух гостей. И ночь тянулась бесконечно, меня мучало какое-то смутное чувство стыда, пробужденного неумеренным восхищением Долговязого Мужлана. Его наивный восторг увлеченного мужчины открыл мне глаза на самое себя, как случайно брошенный взгляд в стекло витрины на углу улицы или в зеркало в подъезде вдруг обнаруживает огорчительные изменения твоего лица и фигуры…

Потом были и другие вечера, которые приводили ко мне Амона с моим поклонником или поклонника без Амона… Мой старый друг добросовестно изменяет своей, как он ее называет, грязной профессии. То он опекает с непринужденностью бывшего светского остроумца своего протеже, одиночные визиты которого, искренне признаюсь, были бы мне в тягость, то исчезает, но ненадолго, заставляя себя ждать, однако ровно столько, сколько надо, тратя на меня свою уже несколько заржавевшую дипломатию бывшего завсегдатая художественных салонов…

К их приходу я не наряжаюсь, остаюсь в каждодневной блузке с застроченными складками и в темной прямой юбке. Я не «делаю себе лица», не крашу губ, плотно сжатых в гримасе усталости, не подвожу глаз, которые от этого кажутся погасшими, упорству моего поклонника я противопоставляю вялый облик девицы, которую хотят насильно выдать замуж…

Пожалуй, только я стала следить, причем скорее для себя, чем для них, за обманчиво-обжитым видом своего интерьера, в котором я сама так мало нахожусь.

Бландина наконец соблаговолила вытереть пыль в укромных уголках моего кабинета-гостиной, а мягкие подушки в кресле у стола хранят следы моего отдыха.


У меня есть поклонник. Почему именно он, а не кто-то другой? Понятия не имею. С удивлением гляжу я на этого человека, который ухитрился проникнуть в мой дом, черт возьми! Он этого так добивался. Он не упускал ни одного подходящего случая, и Амон ему в этом помогал. Однажды, когда я была одна дома, я открыла дверь, услышав робкий звонок: как можно было не впустить этого человека, который смущенно стоял рядом с Амоном, неуклюже держал в руках розы и умоляюще глядел на меня? Так он и ухитрился проникнуть в мой дом. Видно, этого было не избежать…

Всякий раз, когда он приходит, я разглядываю его лицо так, будто вижу его впервые. От носа к уголкам рта у него уже пролегли глубокие складки, которые скрываются в усах. У него красные губы, темнокрасные, какие бывают у очень смуглых брюнетов. Его волосы, брови, ресницы, все это черное, как смоль, как у дьявола. Понадобилось яркое солнце, чтобы я в один прекрасный день увидела, что несмотря на всю эту черноту глаза у моего поклонника серые, темно-серые с рыжими искрами.

Когда он стоит, можно и вправду подумать, что он долговязый мужлан, так он несгибаемо прям, так неестественно держится, худой, как скелет. Но когда он сидит или полулежит на диване, он словно обретает свободу и вдруг становится как бы другим человеком, ленивым, раскованным, с гармоничными жестами и беспечно откинутой на подушки дивана головой…

Когда я знаю, что он меня не видит, я исподтишка наблюдаю за ним — меня несколько смущает сознание того, что я ведь его совсем не знаю, что его пребывание в моем доме выглядит так же нелепо, как пианино на кухне.

Необъяснимо, почему он, влюбленный в меня, не встревожен тем, что так мало меня знает. Видимо, он просто об этом не думает и занят лишь двумя вещами— успокоить меня и затем покорить. Он очень быстро научился — держу пари, по совету Амона — скрывать от меня свое желание, говоря со мной, смягчать и взгляд, и голос, но если он, со звериной хитростью, делает вид, что забыл, чего он, собственно, от меня хочет, он не предпринимает решительно никакой попытки узнать меня, расспросить, угадать мою сущность, и я замечаю, что он куда внимательнее следит за игрой света на моих волосах, чем вслушивается в мои слова…

Как все это странно!.. Вот он сидит подле меня, тот же луч солнца касается его щеки и моей, и если его ноздря окрашивается при этом в карминный цвет, то моя в ярко-коралловый… Он как бы отсутствует, он в тысяче миль отсюда. Меня так и подмывает встать и сказать: «Почему вы здесь? Уходите!» Но я почему-то этого не делаю.

Думает ли он о чем-нибудь? Читает ли? Работает ли?.. Мне кажется, что он принадлежит к весьма многочисленной и вполне заурядной категории людей, которая интересуется всем на свете и ни черта не делает. Настоящего ума у него, похоже, нет, но зато есть быстрота понимания и более чем достаточный запас слов, которые он произносит очень красивым глухим голосом. А еще он легко смеется, легко впадает в какое-то ребяческое веселье, как, впрочем, и многие мужчины. Вот каков он, мой поклонник.

Чтобы быть до конца правдивой, скажу и о том, что мне больше всего в нем нравится: порой у него бывает отсутствующий взгляд, словно чего-то ищущий, потаенная улыбка, вспыхивающая только в глазах, свойственная натурам страстным, но затаенным.

Конечно, он путешествовал, как все: не очень далеко, не очень часто. И читал он то, что все читали, он знает «немало людей», но не может назвать, кроме брата, хотя бы трех близких друзей. Я прощаю ему всю эту ординарность за его удивительное простодушие, в котором, однако, нет ничего униженного, и еще потому, что он не умеет рассказывать о себе.

Его взгляд редко встречается с моим — я всегда отвожу глаза. Я ни на минуту не забываю, зачем он здесь и почему проявляет такое терпенье. И все же, как отличается этот человек, который садится сейчас на диван, от той наглой твари, что ворвалась ко мне в гримуборную, одержимая вожделением! По моему поведению совсем не видно, что я помню нашу первую встречу, разве только то, что я почти не разговариваю с Долговязым Мужланом. Когда он пытается со мной заговорить, я всегда отвечаю очень кратко либо, обращаясь к Амону, говорю ему то, что может служить ответом моему поклоннику… Этот способ непрямого разговора придает нашим беседам какую-то замедленность и нарочитую веселость…


Мы с Врагом все еще репетируем новую пантомиму. То в «Фоли-Бержер», куда нас пускают по утрам, то в «Ампире-Клиши», где нам на час предоставляют сцену. А еще мы мечемся между кабачком «Гамбринус» — там обычно во время гастролей репетирует труппа Баре — и танцевальным залом Карнуччи.

— Что ж, вырисовывается в общих чертах, — говорит Браг, скупой на похвалы как другим, так и себе.

Старый троглодит репетирует вместе с нами. Это отощавший, всегда голодный мальчик лет восемнадцати, которого Браг то и дело хватает за грудки, поминутно одергивает и так поносит, что мне его становится жалко.

— Зачем ты так наваливаешься на мальчишку, ведь он вот-вот заплачет.

— Пусть плачет! Я ему еще сейчас ногой по заднице врежу. Слезы — это не работа.

Быть может, Браг и прав… Старый троглодит глотает слезы, старается изогнуть спину на доисторический манер и самоотверженно охраняет Дриаду, которая изгаляется перед ним в белом трико…


Как-то утром на прошлой неделе Браг дал себе труд лично зайти ко мне, чтобы предупредить, что назначенная на завтра репетиция отменяется. Он застал у меня Амона и Дюферейна-Шотеля, мы втроем завтракали.

Мне пришлось попросить Брага посидеть с нами хоть несколько минут, я предложила ему кофе, представила его моим гостям… Я заметила, что Браг нет-нет, да и поднимает свои черные блестящие глаза на моего поклонника, с любопытством и одобрением разглядывает его, он был явно доволен, и от этого я почему-то смутилась. Просто глупость какая-то!..

Когда я провожала Брага до дверей, он не задал мне ни одного вопроса, не позволил себе ни фамильярной шутки, ни двусмысленного намека, и от этого мое смущение лишь усугубилось. Чтобы не показаться смешной, я не посмела пуститься в объяснения типа: «Знаешь, это один мой приятель… Это друг Амона, он привел его ко мне завтракать…»


На Фасетте теперь красный сафьяновый ошейник, украшенный позолоченными гвоздиками в спортивном духе — на редкость безвкусный предмет. Я не посмела сказать, что нахожу его безобразным… А она — проклятая, угодливая сучка! — пресмыкается перед этим хорошо одетым господином, который пахнет мужчиной и табаком и ласково похлопывает ее по спине. Блан-дина тоже лезет из кожи вон, до блеска протирает оконные стекла, а когда приходит мой поклонник, сама, без моей просьбы, приносит поднос с чаем…

Все, следуя примеру Амона, находятся как бы в заговоре против меня, все они за Максима Дюферейна-Шотеля… Но, увы! Мне не стоит большого труда оставаться равнодушной!..

Равнодушной и более чем бесчувственной: отвергающей. Когда я пожимаю моему поклоннику руку, то прикосновение к его длинным пальцам, теплым и сухим, вызывает у меня удивление и неприязнь. А если я ненароком дотрагиваюсь до сукна его сюртука, меня пронизывает нервная дрожь. Когда он говорит, я невольно отстраняюсь, чтобы меня не обдало его дыханием… Я ни за что бы не согласилась завязать ему галстук и предпочла бы скорее пить из стакана Амона, чем из его… Почему?

Да, потому что… он мужчина. Помимо своей воли я все время помню, что он мужчина. Амон не мужчина для меня, он — друг. И Браг не мужчина — он товарищ. Бути — тоже товарищ. Стройные и мускулистые акробаты, у которых благодаря серому обтягивающему трико обнаруживается вся скульптурная рельефность их мужской стати… что ж, они тоже не мужчины, они — акробаты!

Когда на сцене Браг так сжимает меня в своих объятьях, что трещат ребра, или прижимается губами к моим губам, изображая страстный поцелуй, приходило ли мне когда-нибудь в голову, что он существо другого пола?.. Нет, никогда! А вот любой, даже случайно брошенный взгляд моего поклонника или даже самое невинное его рукопожатие напоминают мне, зачем он здесь и на что надеется. Какое это было бы прекрасное времяпрепровождение для кокетки! Какой возбуждающий флирт!

Несчастье заключается в том, что флиртовать я не умею. К этому у меня нет никакой склонности, да и нет опыта, легкомыслия, а главное… О, это главное!.. Мне мешает память о моем муже!

Стоит мне хоть на одно мгновенье представить Адольфа Таиланди за его любимым занятием, когда он, исполненный азарта, выходит, так сказать, «на охотничью тропу», готовый на все, чтобы соблазнить свою очередную жертву, я сразу становлюсь холодной, скованной, враждебной ко всему, что имеет отношение к «любви»… Я слишком хорошо знаю выражение его лица после очередной победы, плывущий взгляд, детский рот в хитроватой ухмылке, чувственное подрагиванье ноздрей, улавливающих любой летучий запах… Бог ты мой! Все эти уловки, вся эта кухонная возня вокруг любви — вокруг цели, которую даже нельзя назвать любовью, — неужели я могу быть к ним причастной, ими пользоваться? Бедный Дюферейн-Шотель! Порой мне кажется, что это вас здесь обманывают, что я должна была бы вас предупредить… Предупредить о чем? О том, что я стала старой девой, что не испытываю никаких желаний, что я на свой лад заточила себя в монастырь, избрав в виде кельи гримуборную мюзик-холла.

Нет, я вам всего этого не скажу, потому что мы с вами обмениваемся, словно на втором уроке иностранного языка по системе Берлица, лишь самыми простейшими фразами, в которых чаще всего употребляются такие слова, как хлеб, соль, окно, температура, театр, семья…

Вы мужчина, тем хуже для вас! Все в моем доме помнят об этом, но не как я, а чтобы вам служить, начиная с Бландины, которая глядит на вас с нескрываемым обожанием, до Фасетты, чья собачья улыбка от уха до уха говорит о том же: «Наконец-то! В доме появился мужчина. Вот он — МУЖЧИНА!»

Я не умею с вами разговаривать, бедный Дюферейн-Шотель. Я колеблюсь между тем языком, на котором говорю я, резким, с оборванными фразами, где каждому слову придается его первородное значение, — язык бывшего синего чулка, и тем живым, грубоватым образным жаргоном, на котором говорят в мюзик-холле и который пестрит всякими там «обалденно!», «кончай выступать!», «в гробу я их видел», «меня ободрали».

Так как я колеблюсь, то предпочитаю молчать.

II

— Дорогой Амон, я так рада, что мы завтракаем вместе! Сегодня нет репетиции, светит солнце, да еще вы здесь, со мной. Все хорошо!

Мой старый друг, которого ни на миг не отпускает ревматическая боль, улыбается мне. Он польщен. Как он постарел, похудел, стал почти невесомым, и от этого кажется еще выше. Заострившийся нос, чуть искривленный… До чего же он похож на Рыцаря Печального Образа…

— Но мне кажется, что мы уже имели удовольствие вместе завтракать на этой неделе, не правда ли? Сколько нежности вы дарите, милая Рене, такому старому скелету…

— Правда, я полна нежности к вам. Сегодня такая чудная погода. Мне как-то удивительно весело и еще… мы одни!

— Что вы хотите сказать?

— Конечно, вы сами догадались: здесь нету этого Долговязого Мужлана.

Амон печально склоняет свое продолговатое лицо:

— В самом деле, я замечаю, что вы испытываете к нему какое-то отвращение.

— Вовсе нет, Амон! Вовсе нет! Я испытываю… Я ничего не испытываю!.. Вот уже несколько дней, как я думаю, не сказать ли вам всю правду: дело в том, что я не нахожу в себе и тени какого-либо чувства к Дюферейн-Шотелю. Разве что некоторое недоверие.

— Это уже кое-что.

— Знаете, за все это время у меня не сложилось о нем никакого мнения.

— В таком случае, я с радостью предложу вам свое. Это честный, порядочный человек, его репутация ничем не омрачена. Никаких историй.

— Этого мало.

— Мало? Я могу к этому отнестись только как к провокации. К тому же вы не даете ему возможности говорить о себе.

— Этого еще не хватало! Вы только представьте себе, как он положит свою огромную ручищу на свое огромное сердце: «Поверьте, я не такой как все…» Ведь это бы он сказал мне, верно? В такие моменты мужчины обычно говорят то же, что и женщины.

Амон устремляет на меня ироничный взгляд:

— Я люблю вас, Рене, когда вы вот так приписываете себе опыт, которого, к счастью, у вас нет. «Мужчины поступают так… мужчины говорят это…» Откуда у вас берется такая уверенность? Мужчины!.. Мужчины! Вы что, знали многих мужчин?

— Одного-единственного. Но зато какого!..

— А я про что говорю. Уж не обвиняете ли вы Максима в том, что он напоминает вам Таиланди?

— Нет. Он мне никого не напоминает. Никого… У него не живой ум, он не духовен…

— Влюбленные всегда глупеют. Вот я, когда любил Жанну…

— А я сама, когда любила Адольфа! Но это, так сказать, сознательная глупость, почти доставляющая наслаждение. Помните, когда мы с Адольфом были приглашены на обед, у меня всегда был жалкий вид, вид «бесприданницы», как говорила Марго? Мой муж красовался, улыбался, острил, блистал… все смотрели только на него, а если кто-нибудь замечал меня, то только, чтобы его пожалеть. Мне все давали понять, что без него я — ноль, не существую!..

— О, вы несколько преувеличиваете, позвольте вам заметить.

— Ничуть, Амон! Не спорьте! Я изо всех сил старалась быть незаметной. Я его так любила, как… как идиотка.

— А я! А я! — восклицает Амон, оживляясь. — Помните, как моя куколка Жанна высказывалась о моих картинах: «Анри с рождения очень добросовестный, но старомодный», а я стоял и помалкивал.

Мы смеемся, мы радуемся, чувствуем себя помолодевшими оттого, что ворошим горькие и унизительные воспоминания… Ну, зачем мой старый друг портит эту субботу, так полно отвечающую установившейся у нас традиции, упомянув имя Дюферейна-Шотеля? Я недовольно поджимаю губы:

— Опять вы о том же. Не приставайте ко мне с разговорами об этом господине! Что я о нем знаю? Что он аккуратен, прилично воспитан, любит бульдогов и курит сигареты. А что он к тому же еще и влюблен в меня — это, будем скромны, никак особо его не характеризует.

— Но вы делаете все от вас зависящее, чтобы его никогда так и не узнать.

Амон теряет терпенье и с неодобрением щелкает языком.

— Ваше право… Ваше право!.. Вы рассуждаете, как ребенок, уверяю вас, мой дорогой друг!..

Я освобождаю руку, которую он прикрыл своей ладонью, и почему-то говорю торопясь:

— В чем вы меня уверяете? Что он предмет неординарный? Да и что вы хотите в конце концов? Чтобы я спала с этим господином?

— Рене!

— Бросьте, давайте называть вещи своими именами! Вы хотите, чтобы я поступала как все? Чтобы я, наконец, решилась? Этот или другой, какая в конце концов разница? Вы хотите разрушить мой с таким трудом обретенный покой? Хотите, чтобы у меня появилась другая забота, помимо терпкой, но такой укрепляюще-естественной заботы зарабатывать себе на кусок хлеба? А может, вы посоветуете мне завести любовника из соображений здоровья, как принимают кроветворное лекарство? Зачем мне это? Чувствую я себя хорошо и, слава богу, не люблю, не люблю… И никогда больше никого, никого, никого не буду любить!

Я прокричала это так громко, что от смущения замолчала. Амон, существенно менее взволнованный, нежели я, дал мне время поостыть. Кровь, бросившаяся мне в лицо, отхлынула к сердцу…

— Вы больше никого не будете любить? Возможно, это и правда. Но, поверьте, это было бы печальнее всего… Вы молодая, сильная, нежная… Да, это воистину было бы печальнее всего…

Я прямо задохнулась от возмущения, едва сдерживая слезы, гляжу на своего друга, который посмел мне такое сказать.

— О, Амон! И это вы… Вы говорите мне!.. После всего, что с вами… с нами случилось, вы еще надеетесь на любовь?

Амон отводит взгляд в сторону, его глаза, светлые молодые глаза, контрастирующие с его морщинистым лицом, устремлены в окно, и он невнятно произносит:

— Да… Я вполне счастлив теперь… И готов жить так, как сейчас живу. Но сказать, что я ручаюсь за себя, заявить: «Отныне я никого больше не полюблю», нет, на это бы я не решился…

На этом странном ответе Амона наш спор иссяк, потому что я терпеть не могу говорить о любви… Не моргнув глазом, я могу выслушать любую скабрезность, но вот о любви я говорить не люблю… Мне кажется, если бы я потеряла любимого ребенка, я никогда не могла бы произнести его имя.


— Приходи сегодня ужинать в «Олимп», — сказал мне Браг на репетиции, — а потом зайдем навестить ребят, которые сейчас работают в ревю в «Ампире-Клиши».

Я далека от того, чтобы обмануться, речь, конечно, идет не о приглашении на ужин. Мы ведь товарищи, и законы товарищества между артистами — а они существуют— не терпят в этих вопросах никакой двусмысленности. Итак, я вечером встречаюсь с Врагом в баре «Олимп», пользующемся весьма дурной славой. Дурной славой? О, это меня ничуть не заботит. Я больше не должна блюсти свою репутацию, и поэтому безо всякого смущения, но, признаюсь, и без удовольствия переступаю порог этого маленького монмартрского ресторана, где от семи до десяти вечера царит благопристойная тишина, зато всю остальную часть ночи ресторан гудит от безудержной гульбы: крики, звон посуды, звуки гитар. В прошлом месяце я иногда ходила туда обедать, второпях, одна или с Врагом, перед тем как бежать в «Ампире-Клиши».

Официантка, явная провинциалка, с невозмутимой медлительностью, никак не реагируя на адресованные ей крики, подает нам свиную корейку с тушеной капустой — блюдо здоровое, хоть и тяжелое, особенно, наверное, для слабых желудков дешевых проституточек этого квартала, которые ужинают одни, без мужчин, за соседним столиком. Они едят с тем ожесточением, которое возникает перед полной тарелкой у животных и у недоедающих женщин. Да, в этом баре не всегда бывает весело!

В дверях появились две женщины, совсем молоденькие, тоненькие, в идиотских шляпках, которые, казалось, плыли, нелепо покачиваясь, на волнах их взбитых причесок, и Браг тут же стал насмехаться над ними, хотя, я знаю, что в глубине души он их жалеет. Одна из девиц просто поражала своим обликом, в ее горделивой посадке головы был какой-то дьявольский вызов, а в противоестественной худобе, подчеркиваемой узким платьем из розового сатина-либерти, купленном в лавчонке на углу, — особая грация. Несмотря на ледяной ветер этого февральского вечера, она куталась не в пальто, а в тоненькую накидку из такого же сатина, только синего цвета, сильно вылинявшего, расшитого серебряными нитями… Она окоченела, просто обезумела от холода, но ее серые, полные какого-то ожесточения глаза не допускали никакого сочувствия. Казалось, она готова оскорбить, исцарапать каждого, кто сокрушенно скажет ей: «Бедная девочка!»

В этой особой стране, имя которой Монмартр, девчонки, гибнущие от гордости и нищеты, прекрасные в своей крайней обездоленности, являются отнюдь не редкой разновидностью, и я частенько встречаю их то тут, то там. В поношенных платьицах из тончайшей материи перелетают они от столика к столику в ночных харчевнях на монмартрском холме. Веселые, пьяные, злые, как собаки, готовые вцепиться в глотку любому обидчику, они никогда не бывают ни мягкими, ни нежными, ненавидят свою профессию, но никуда не денешься — «работают». Мужчины с добродушным презрением, смеясь, называют их «чертовыми куклами», потому что эти отпетые создания никогда ни в чем не уступят, ни за что не признаются, что голодны, что замерзают, что любят; помирая, они упрямо будут твердить: «Нет, нет, я не больна!» Когда же их бьют смертным боем, они хоть и истекают кровью, но яростно дают сдачи. Да, я знаю породу этих девчонок, и о них я думаю, глядя на только что вошедшую в «Олимп» закоченевшую гордячку.

Глухой говор голодных людей наполняет бар. Двое накрашенных парней вяло переругиваются через весь зал из конца в конец. Девочка-подросток, которая вместо обеда не спеша потягивает мятную воду в зыбкой надежде, что вдруг кто-нибудь угостит ее ужином, словно бы нехотя встревает в их спор. Нажравшаяся до отвала бульдожка тяжело дышит на потертом ковре, шаром выкатив свое брюхо, на котором, будто гвоздики, торчат блестящие сосцы…

Мы с Врагом болтаем, разомлев от жара газовых ламп. Я мысленно перебираю в памяти все дешевые ресторанчики во всех городах, где мы вот так сиживали, усталые, ко всему равнодушные, но все же любопытные, перед тарелками с какой-то непонятной едой… У Брага железный желудок, ему нипочем скверная пища привокзальных буфетов и гостиниц, а я, если «телятина по-господски» или «баранина по-домашнему» оказываются жесткими, как подметка, накидываюсь на сыр и омлет.


— Послушай, Браг, вон тот, спиной к нам, это не танцор Стефан?

— Где?.. А! Конечно, он… С подружкой.

С такой «подружкой», что я прямо столбенею: брюнетка лет пятидесяти, не меньше, да еще с усами… А танцор Стефан, словно почувствовав наши взгляды, полуоборачивается к нам и заговорщицки подмигивает, так, как это делают на сцене, мол. «Тс-с, тайна!», но с таким расчетом, чтобы это видел весь зал.

— Бедняга! — шепчет Браг. — Тяжелый у него хлеб… Кофе, пожалуйста, мадмуазель! Мы сматываемся!.. — кричит он официантке.

Кофе здесь напоминает чернильную жижу с оливковым отливом, которая оставляет внутри чашечки трудно смываемый след. Но поскольку я больше не могу позволить себе пить хороший кофе, то я даже полюбила эти горячие, горькие отвары, пахнущие лакрицей и хиной… В нашей профессии скорее можно обойтись без мяса, но не без кофе!..

Нам так долго не подают кофе, что танцор Стефан «смотался» раньше нас, — он теперь участвует в ревю в «Ампире-Клиши», — торопясь за своей перезрелой спутницей, он, бесстыдно ухмыльнувшись, изображает тяжелоатлета, рывком поднимающего штангу весом в двести килограммов, и у нас хватает духа рассмеяться… Потом и мы выходим из этого унылого заведения, которое называется «увеселительным», где все в этот час дремлет в тусклом свете ламп под розовыми абажурами: и обожравшаяся бульдожка, и изможденные девчонки, и провинциалка официантка, и управляющий с нафабренными усиками…

На Внешнем бульваре и на площади Бланш гуляет ледяной ветер, он срывает с нас дрему, и я с радостью чувствую, что меня захлестывает какая-то стихия активности, потребность работать… Потребность таинственная и неопределенная, которую я с одинаковым успехом могу удовлетворить и танцами, и писательством, бегом или игрой в театре, или даже толканием ручной тележки…

Словно охваченный тем же ощущением жизни, Браг вдруг говорит мне:

— Знаешь, я получил записку от Саломона… Поездка, о которой я тебе говорил, вроде состоится. День в одном городе, два дня в другом, неделя в Марселе, неделя в Бордо… Ты по-прежнему готова ехать?

— Я? Да хоть сейчас! А почему ты спрашиваешь?

Он искоса глядит на меня.

— Не знаю… Просто так… Иногда… Я знаю, как бывает в жизни…

А, понятно! Браг, конечно, не забыл о Дюферейн-Шотеле и, видно, думает, что… Мой резкий смех не разубеждает его, а лишь еще больше запутывает, но я чувствую себя нынче такой веселой, такой задорной, будто я уже в пути… О, да! Уехать, вновь уехать, забыть, и кто я есть, и названье города, приютившего меня вчера, и ни о чем не думать, и любоваться красотой пейзажа, который мчится вдоль поезда, и запечатлеть его в своей памяти, — вот это свинцовое озеро, в котором небо отражается не голубым, а зеленым, вот эта сквозная ажурная звонница, множество ласточек вокруг…

Однажды, я помню… Уезжая из Ренн майским утром… Помню, поезд очень медленно ехал вдоль ремонтирующихся путей, между белыми, как кипень, кустами цветущего терновника, розовым великолепием яблонь, отбрасывающих на траву голубые тени и молодыми ивами с прозрачной, нефритовой листвой… На опушке леса стояла девочка лет двенадцати и глядела, как я проезжаю мимо нее. Меня поразило ее сходство со мной. Серьезная, с чуть насупленными бровями, с персиковыми щечками — какими были мои, с выгоревшими на солнце волосами, она держала пушистую веточку в руке, загорелой и исцарапанной, как мои. И это замкнутое лицо, эти глаза без возраста, скорее мальчишечьи глаза, которые, казалось, все на свете принимают всерьез — тоже мои, в самом деле мои!.. Да, перед кустами подлеска стояло мое нелюдимое детство и, ослепленное восходящим солнцем, глядело, прищурившись, как я проезжаю мимо…


— Может быть, соблаговолишь переступить порог?

Эта ироничная фраза Брага возвращает меня к действительности — оказывается, мы уже дошли до подъезда «Ампире-Клиши», расцвеченного фиолетовыми огнями, такими яркими, что, как говорит Браг, они «просто ранят задницу глаз», и мы входим в подвал — знакомый запах отсыревшей штукатурки, нашатырного спирта, крема «Симон» и дешевой рисовой пудры вызывает у меня почти приятное отвращение… Мы пришли сюда повидать товарищей, а не смотреть ревю.

Я вхожу в свою бывшую гримуборную, которую теперь занимает Бути, а та, в которой прежде гримировался Браг, преображена ослепительным присутствием Жаден, исполняющей в этом ревю три роли.

— Скорей, скорей! — кричит она нам. — Вы как раз поспеете к моей песенке «Париж ночью»!

Увы!.. Жаден на этот раз одели в костюм эстрадной звезды! Черная юбка, черный корсаж с большим вырезом, ажурные чулки, красная бархатка на шее, а на голове традиционный парик в форме каски, украшенный алой, словно кровь, камелией! Ровным счетом ничего не осталось от той народной, за душу хватающей прелести уличной девчонки, которая как-то кособоко стояла на сцене…

Впрочем, этого надо было ожидать… Как быстро и неумолимо превратило время такую свеженькую, отчаянную озорницу в рядовую кафешантанную певичку. «Ну, как дела?.. Что нового?.. У вас вытанцовывается?..», а я все гляжу на Жаден, которая мечется по своей гримуборной, и с горечью замечаю, что ходит она уже «изячной» актерской походкой, как все, подтянув живот и выкатив грудь, что говорит поставленным голосом и даже ни разу не матюгнулась с тех пор, как мы пришли…

Бути, который будет танцевать с Жаден неизбежный галоп, лихо заломил шелковую каскетку, он молча сияет. Еще немного, и он сказал бы нам: «Вот таким путем!», указав жестом хозяина на свою партнершу. Покорил ли он ее наконец? Он небось тратит немало сил, во всяком случае, я в этом уверена, чтобы убить в Жаден все самобытное. И вот они оба, перебивая друг друга, рассказывают, что готовят «сенсационный» номер для «Кристалпалас» в Лондоне и рассчитывают заработать кучу денег!..

Как все быстро меняется!.. Особенно женщины… Вот Жаден, например, за несколько месяцев потеряет всю свою пикантность, свою покоряющую естественность и непредсказуемую эксцентричность. Подлая наследственность консьержек и алчных мелочных торговок, пробьется ли она в натуре этой шальной восемнадцатилетней девчонки, которая пока еще так расточительно тратит и себя, и свои жалкие гроши? Почему, глядя на нее, я вспомнила «Группу Белл» — немецких партерных акробатов с английской фамилией, которых мы с Брагом встретили в Брюсселе? Они не знали себе равных по силе и грации, от вишневых трико их тела казались беломраморными, однако несмотря на свой успех и хорошие заработки они впятером теснились в двух крошечных комнатах без всякой мебели, где сами готовили себе на чугунной печурке, и все свободное время — нам это рассказывал импресарио — вели какие-то таинственные разговоры, зачитывали до дыр биржевые ведомости, до хрипоты спорили о золотых приисках и о египетском кредитном банке! Деньги, деньги, деньги!..

Без пустой болтовни Жаден наш визит был бы томительным. После того как Бути, который выглядит теперь не таким тощим, как прежде, сказал, что чувствует себя лучше и что «кое-что вытанцовывается на следующий сезон», воцарилось тягостное молчание, и мы почувствовали себя неловко, не зная, о чем говорить. Ведь мы — случайные друзья, которых свел случай и случай разведет… Я перебираю лежащие на столике грим и растушевки с актерским смаком, с ненасытной жаждой гримироваться, переживаемой всеми, кто выступал на сцене… К счастью, прозвенел звонок и Жаден вскочила:

— Ой, быстро наверх! Пожарник уступит вам свое место в осветительской ложе. Вы увидите, как я их сейчас всех уложу песенкой «Париж ночью»!

Сонный пожарник охотно уступает мне табурет из плетеной соломы в маленькой ложе. Я сижу, прижав лицо к решетке, сквозь которую проходит луч теплого красноватого света, и, оставаясь невидимой, могу рассмотреть два ряда до среднего прохода в партере, три ложи бенуара, и напротив… кусочек аванложи, где сидит дама в шляпе с огромными полями — жемчуг, кольца, платье с блестками — и двое мужчин, которые не кто иные, как братья Дюферейн-Шотель, старший и младший, оба в черном с белым, начищенные и отутюженные. Они резко освещены и в обозримом мною квадрате выделяются среди публики.

Женщина, которую я вижу, не просто женщина, а дама, видимо, мадам Дюферейн-Шотель-старшая. Моего поклонника как будто очень забавляет комический проход старьевщиц в интермедии, а вслед за ними — женщин-кучеров, ищущих клиентов.

Спев куплеты с подтанцовыванием, они тоже покидают сцену.

И наконец появляется Жаден, которая сама себя объявляет:

— А я, я королева ночного Парижа!

И тут я вижу, как мой поклонник оживленно склоняется над программкой, а потом поднимает глаза и весьма пристально разглядывает мою подружку сверху донизу от парика в форме каски до щиколоток, обтянутых ажурными чулками…

Странным образом именно он и становится для меня спектаклем, потому что я вижу только профиль малютки Жаден, которую слепящая рампа делает курносой, будто лучи света обглодали ее лицо, черную ноздрю и вздернутую губу над сверкающими, как лезвие ножа, зубами…

С красной лентой на шее, изогнутой, словно колено водосточной трубы, эта юная девочка кажется мне вдруг похожей на какую-нибудь сладострастную нимфу Ропса. Когда, исполнив свою песенку, она дважды выходила кланяться, притиснув каблучки друг к другу и прижимая пальчики к губам, мой поклонник хлопал ей своими огромными смуглыми ладонями, да так старательно, что прежде, чем исчезнуть, она послала ему персональный воздушный поцелуй, кокетливо выпятив подбородок.

— Ты что, заснула, что ли? Я уже дважды тебе сказал, что нельзя здесь больше оставаться. Видишь, ставят декорации «Гелиополиса».

— Да, да, иду…

Мне и в самом деле кажется, что я засыпала, а может быть, очнулась от тех бездумных мгновений, которые обычно предшествуют какой-нибудь особенно горькой мысли, предвещают какое-то душевное напряжение.

III

— Ну, так: решайся или откажись. Тебе это подходит или нет?

Оба они, и Браг, и Саломон, теснят меня и взглядами, и словами. Один посмеивается, чтобы меня успокоить, другой обиженно ворчит. Тяжелая рука, рука Саломона, ложится на мое плечо:

— Вот контракт так контракт!

Я держу его в руках, этот напечатанный на машинке контракт, и перечитываю, наверное, в десятый раз, боясь пропустить между пятнадцатью короткими строчками какой-нибудь подвох, неясный пункт, который можно понять двояко… Но, главным образом, я перечитываю его, чтобы выгадать время. Потом я гляжу в окно и вижу сквозь накрахмаленные тюлевые занавески чистый унылый двор…

Похоже, что я сосредоточенно думаю, но на самом деле я вовсе не думаю. Колебаться — это не значит думать… Я рассеянно разглядываю этот кабинет, обставленный в английском стиле, который я уже столько раз видела, со странными фотографиями на стенах: поясные портреты каких-то дам, сильно декольтированных, тщательно причесанных, улыбающихся этакими «венскими» улыбками. Портреты мужчин во фраках, про которых трудно сказать, кто они — певцы или акробаты, мимы или наездники…

Итак, сорок дней гастролей по полтораста франков в день, это составит ровно шесть тысяч франков. Ничего не скажешь, кругленькая сумма. Но…

— Но, — говорю я наконец Саломону, — но я не желаю, чтобы ты отстегнул себе мои шестьсот монет! Десять процентов — да это просто грабеж среди бела Дня!

Я вновь обрела дар речи, уменье ею пользоваться и нашла те самые слова, которые подходили для этого случая. Саломон стал цвета своих волос, а именно— кирпичного, даже его бегающие глазки налились кровью, но с его толстых губ сорвалась почти любовная мольба:

— Дорогая, золотце мое, только не говори глупостей… Месяц… Целый месяц я занимался твоим маршрутом! Спроси у Брага! Месяц я из кожи вон лезу, чтобы найти для тебя точки класса… самого высшего!.. И афиши, как у… как у мадам Отеро! Да, да!.. И ты так меня благодаришь? У тебя что, совсем нет сердца? Десять процентов! Да ты должна была бы мне дать двенадцать, слышишь?

— Слышу. Но я не желаю, чтобы ты отстегнул себе мои шестьсот франков. Ты их не стоишь.

Маленькие красные глазки Саломона становятся еще меньше. Его тяжелая рука на моем плече вроде бы ласкает меня, но хочет раздавить:

— О, ядовитое семя! Погляди-ка на нее, Браг! И этому ребенку я сделал ее первый договор!

— Этот ребенок давно уже вырос, старина, и ему необходимо обновить свой гардероб. Мой костюм в пантомиме «Превосходство» уже никуда не годится. А за новый надо отдать не меньше тридцати золотых, и башмачки для танца сносились, и тюлевое покрывало, а еще все аксессуары! Ты мне даешь на них деньги, старый негодяй?

— Ты только погляди на нее, Браг! — повторяет Саломон. — Мне стыдно за нее перед тобой! Что ты о ней думаешь?

— Я думаю, — спокойно говорит Браг, — что она поступила бы правильно, согласившись на эти гастроли, но совершила бы ошибку, если бы дала тебе шестьсот франков.

— Хорошо. Верните мне контракт.

Тяжелая рука отпускает мое плечо. Саломон как-то разом сморщился, побледнел и сел за свой письменный стол в английском стиле, не удостаивая нас даже взгляда.

— Кончайте ломать комедию, Саломон! Когда я начинаю злиться, мне уже на все плевать, и если меня дурачат, то я, не задумываясь, откажусь от любого ангажемента.

— Мадам, — отвечает Саломон с достоинством, ледяным тоном, — вы говорили со мной, как с человеком, которого вы презираете, и это ранило мое сердце!

— Слушай, ты… — вдруг вмешивается Браг, не повышая голоса, — кончай трепаться! Шестьсот франков с ее доли, четыреста пятьдесят с моей… Ты что, принимаешь нас за немецких акробатов?! Дай-ка сюда эти листочки, сегодня мы подписывать не будем. Мне нужны сутки, чтобы посоветоваться со своею семьей.

— Тогда все погорело, — бросает Саломон скороговоркой, но как-то неуверенно, — люди, которые подписали этот контракт — директора шикарных заведений, они… не любят, когда их заставляют ждать, они…

— …сидят задницей в кипящем масле, знаю, — прерывает его мой товарищ. — Так вот, скажи им, что я зайду к тебе завтра… Пошли, Рене!.. А ты, Саломон, получишь с каждого из нас по семь с половиной процентов. Я считаю, что и это чересчур щедро.

Саломон вытирает платком сухие глаза и мокрый лоб:

— Да, да, вы оба хорошие свиньи!

— Но ведь и про вас не скажешь, Саломон, что вы так хороши…

— Оставь его, Рене, ведь это золотой человек! Он сделает все, как мы хотим. А кроме того, он тебя любит, ведь так, Саломон?

Но Саломон дуется. Он отворачивается от нас, словно толстый ребенок, и говорит плачущим голосом:

— Нет. Уходите. Я не хочу вас больше видеть. Я переживаю настоящее горе. С тех пор как я занимаюсь контрактами, меня впервые так унизили! Уходите, мне необходимо побыть одному. Я не желаю вас больше видеть.

— Ладно. До завтра.

— Нет, нет! Между нами все кончено!

— Так, значит, в пять часов?

Саломон, не вставая из-за стола, поднимает к нам полные слез глаза.

— В пять? Я еще должен из-за вас отменить свиданье в «Альгамбре»? Не раньше шести, слышите?

Обезоруженная, я пожимаю его короткопалую лапу, и мы выходим.

Обилие прохожих и уличный шум делают разговор практически невозможным, и мы молчим. Я заранее боюсь малолюдья бульвара Малерб, где Браг наверняка начнет спорить со мной и меня уговаривать. А собственно, чего меня уговаривать, я и так готова уехать… Амон, несомненно, будет недоволен. Марго скажет: «Ты, конечно, права, дочь моя», хотя и подумает обратное и даст мне прекрасные советы, а может быть, несколько упаковок патентованных пилюль от мигрени, запора и температуры.

А Дюферейн-Шотель, что он скажет? Представляю себе, какое у него будет лицо. Он утешится, ухаживая за Жаден… Уехать… Кстати, а когда?

— Какого числа мы уезжаем, Браг? Я не обратила на это внимание, читая контракт.

Браг пожимает плечами и останавливается рядом со мной в толпе прохожих, которые покорно ждут, когда наконец белый жезл ажана прорубит проход в потоке машин, чтобы мы могли перейти с тротуара бульвара Осман на площадь Сент-Огюстен.

— Только ты так ведешь себя, когда предлагают выгодную поездку, мой бедный друг! Мадам кричит, мадам прямо становится на уши, на одно мадам согласна, на другое — не согласна, а потом вдруг говорит: «Я даже не обратила внимания на дату!»

Я милостиво разрешаю ему насладиться своим превосходством. Обращаться со мной, как с новичком, как с ученицей, которая только и делает, что совершает непоправимые ошибки — одно из главных удовольствий Брага… Мы бежим, повинуясь указанью ажана, до бульвара Малерб…

— С пятого апреля по пятнадцатое мая, — продолжает Браг. — Ты не против, тебя здесь ничто не удерживает?

— Ничто…

Мы идем вверх по бульвару, тяжело дыша от тепловатой сырости, которая поднимается с мокрой мостовой. После короткого ливня все вдруг начало таять, темно-серый булыжник отражает, как в кривом зеркале, разноцветные огни. Продолжение бульвара теряется в густом мареве, рыжеватом от остатка сумеречного света… Я невольно оборачиваюсь, гляжу вокруг, ищу что? Ничего. Нет, ничто меня здесь не удерживает, ни здесь, ни в любом другом месте на земле. Нет, не возникнет из тумана дорогое мне лицо, как возникает из темной воды белая лилия, мне некому крикнуть в порыве чувств: «Не уходи!»

Итак, я еще раз уеду. До пятого апреля еще далеко — сегодня лишь пятнадцатое февраля, но я чувствую себя уже уехавшей. Браг называет города, гостиницы и цифры, цифры… Но я пропускаю все это мимо ушей.

— Ты меня хоть слушаешь?

— Да.

— Значит, до пятого апреля ты ничем не занята?

— Насколько я знаю, ничем.

— У тебя нет маленького скетча или комической сценки, годной для гостиных, чтобы тебе было, чем заняться на это время?

— Да вроде нет.

— Если хочешь, я подыщу тебе что-нибудь, чтобы ты поработала недельку-другую?

Я расстаюсь со своим товарищем, поблагодарив его за внимание, я глубоко тронута тем, что он пытается занять меня в мое простойное время, зная, что ничто так не деморализует, не обедняет и не ввергает актеров в депрессию, как вынужденное безделье…


Три головы поворачиваются в мою сторону, когда я вхожу в свою маленькую гостиную: Амона, Фасетты и Дюферейна-Шотеля. Плотно придвинувшись к столику, освещенному лампой с розовым абажуром, они в ожидании меня играли в экарте. Фасетта умеет играть в карты на бульдожий манер: усевшись на стуле, она внимательно следит за движениями рук партнеров, готовая схватить на лету отбрасываемую карту.

Амон воскликнул: «Наконец-то!», Фасетта тявкнула «Гав!», а Дюферейн-Шотель ничего не сказал, но мне показалось, что он вот-вот залает…

Радостный прием, приглушенный свет отогрели меня после зябкого уличного тумана, и в порыве сердечной радости я воскликнула:

— Добрый вечер! Знаете, я уезжаю!

— Уезжаете? Как, когда?

Не обращая внимания на то, что в интонации моего поклонника, помимо его воли, появилось что-то приказное, инквизиторское, я снимаю перчатки и шляпу.

— Я расскажу вам все во время обеда. Прошу вас, останьтесь оба, ведь это уже почти прощальный обед!.. Доигрывайте спокойно ваш экарте, а я тем временем пошлю Бландину за котлетами и надену халат, я так устала!


Я возвращаюсь, утопая в складках кимоно из розовой фланели, и сразу же замечаю, что у обоих, и у Амона, и у Дюферейн-Шотеля, какой-то решительный, заговорщицкий вид. Ну и пусть, мне-то что до этого? Мое хорошее настроение, пожалуй, на руку моему поклоннику: я предлагаю ему «обмыть» предстоящую поездку и угостить нас Сен-Марсо. Он бросается, даже не надев шляпы, в бакалейную лавочку по соседству и возвращается с двумя бутылками шампанского.

В каком-то лихорадочном оживлении, чуть-чуть навеселе, я гляжу на своего поклонника не колючим взглядом, как обычно, — такого взгляда он еще никогда не видел. Я громко смеюсь — такого смеха он тоже никогда не слышал. Я закидываю наверх широченный рукав своего кимоно, обнажая до плеча руку «цвета банана», как он говорит… Я веду себя предупредительно, мило, я чуть ли не готова подставить ему щечку для поцелуя: ну и что тут в конце концов особенного? Ведь я уезжаю! Больше я его не увижу! Сорок дней? Да за это время все мы можем умереть!

Бедный поклонник, как я все-таки плохо с ним обращалась!.. Я нахожу его приятным, тщательно одетым, хорошо причесанным… Так смотрят на того, кого больше не увидят! Ведь когда я вернусь, я его забуду, и он тоже меня забудет… с малюткой Жаден или с какой-нибудь другой… Но скорее всего, все-таки с малюткой Жаден.

— Ма-лютка Жа-ден!

Я громко произнесла ее имя, и это показалось мне весьма остроумным.

Мой поклонник, который сегодня вечером почему-то смеется с трудом, смотрит на меня, насупив брови угольщика:

— Что малютка Жаден?

— Она вам здорово пришлась по вкусу в тот вечер в «Ампире-Клиши»?

Дюферейн-Шотель наклоняется вперед, явно заинтересованный. Его лицо выходит из зоны, затененной абажуром, и я теперь вижу оттенок его карих глаз в рыжину со светлыми искрами, — такими иногда бывают некоторые агаты.

— Вы были в тот вечер в зале? Я вас не видел!

Перед тем как ответить, я допиваю шампанское и говорю с таинственным видом:

— Да-да, не угодно ли!..

— Смотри! Оказывается, вы были там!.. Да, она мила, эта малютка Жаден. Вы с ней знакомы? Я нахожу ее очень привлекательной.

— Больше, чем я?

Я заслужила, чтобы на эту необдуманную, дурацкую, недостойную меня фразу он ответил бы иначе, нежели просто удивленным молчанием. Я готова провалиться сквозь землю… Но какая разница? Ведь я уезжаю!.. Я начинаю говорить о своем маршруте… Объеду всю Францию, но выступления будут только в больших городах, и афиши, как у… как у мадам Отеро! И какие прекрасные места мы будем проезжать, и на юге будет тепло и солнечно… И… И…

Шампанское — три бокала, больше не надо — пресекло мою счастливую болтовню. Говорят, это слишком большая трата энергии, если ты целыми днями молчишь!.. Мои друзья теперь курят, и за клубами дыма все удаляются от меня, удаляются и удаляются. Как я далеко от них, меня уже нет, предстоящая поездка — мое надежное прибежище… Их голоса становятся все более тихими, еле слышными, они смешиваются с грохотом мчащегося поезда, паровозными гудками, с убаюкивающей музыкой воображаемого оркестра… О, желанный отъезд, желанный сон, уносящий меня к берегу, который можно увидеть только раз…


— Что?.. Что такое?.. Уже шесть часов?.. Спасибо… Вы еще здесь?

Я спала, и мне снилось путешествие. Мальчик-слуга в гостинице колотил кулаком в дверь моего сна и кричал, что уже шесть часов… И я очнулась на моем старом просиженном диване, где задремала от усталости и выпитого шампанского. Долговязый Мужлан стоял передо мной и, казалось, упирался головой в потолок. Я разомкнула веки слишком быстро и щурилась от света лампы — края абажура и углы освещенного стола больно резали глаза, словно сверкающие лезвия.

— Вы еще здесь? А где Амон?

— Он только что ушел.

— Который час?

— Полночь.

— Полночь!

Значит, я спала больше часа!

Я машинально взбиваю спутавшиеся волосы, расчесывая их пальцами, потом стягиваю вниз подол своего кимоно, чтобы спрятать и шлепанцы.

— Полночь? А почему вы не ушли с Амоном?

— Мы побоялись, что вы испугаетесь, если проснетесь одна… Вот я и остался…

Что, он смеется надо мной, что ли? Я не могу разглядеть его лица, оно в тени, где-то там, высоко…

— Понимаете, я была такой усталой.

— Прекрасно понимаю.

Что это за сухой тон, словно он выговаривает мне? Я разом вернулась к реальности. И действительно, будь я трусихой, мне бы в самый раз позвать на помощь, одна с этим черным субъектом, который, не сводя глаз, глядит на меня сверху!.. Может быть, он тоже выпил лишнего.

— Скажите, Дюферейн-Шотель, вам нездоровится?

— Нет, я не болен.

Слава богу, он зашагал по комнате; мне было неприятно видеть его так близко возле себя.

— Я не болен, я в гневе.

— Вот как!

С минуту я думаю, потом довольно глупо добавляю:

— Из-за того, что я уезжаю?

Дюферейн-Шотель останавливается:

— Из-за того, что вы уезжаете? Я об этом даже не думал. Раз вы еще здесь, мне нечего пока думать о том, что вы уедете. Нет, я сержусь на вас. Я сержусь на вас потому, что вы спали.

— В самом деле?

— Это просто какое-то безрассудство заснуть вот так, в присутствии Амона или даже меня. Ясно, что вы представления не имеете о том, какое бывает у вас лицо во время сна. Либо вы нарочно засыпаете, когда у вас гости, но тогда это недостойно вас.

Он резко садится, словно переламывается на три части, и оказывается рядом со мной, а его лицо совсем на высоте моего:

— Когда вы спите, кажется, что вы вовсе не спите, а… В общем, кажется, что вы закрыли глаза, чтобы спрятать радость, которая сильнее вас! Да-да! У вас не лицо спящей женщины… Ну, вы сами понимаете, что я хочу сказать! Это просто возмутительно. Когда я думаю, что вы вот так спали перед многими людьми, я не знаю, что я готов с вами сделать!

Он как-то косо сидит на краешке шаткого стула, полуотвернув от меня свое удрученное лицо с двумя глубокими складками — одна на лбу, другая разрезает щеку, словно кожа его лопнула от гнева. Я не испугалась, напротив, я испытываю облегчение от того, что он вновь стал искренним, похожим на того человека, который два месяца назад ворвался в мою гримуборную.

Итак, вот и снова передо мной мой враг, мой мучитель с присущим ему детским гневом, животным упорством, рассчитанной искренностью — любовь! Тут обмануться невозможно, я уже видела когда-то так же упрямо склоненный лоб, то же выражение глаз, так же конвульсивно стиснутые пальцы, да, все это я уже видела… в те дни, когда Адольф Таиланди меня желал.

Но что мне делать вот с этим господином? Я не оскорблена, я даже не взволнована, или только чуть-чуть, но что мне делать? Как ему ответить? Затянувшееся молчание становится еще более невыносимым, чем его признание. Хоть бы он ушел… Но он не двигается с места. Я тоже сижу неподвижно, в страхе, что вздох или движение складок моего кимоно оживят моего противника — я не смею больше сказать «моего поклонника», нет, он меня слишком любит!..

— И это все, что вы мне можете сказать?

Звук его голоса, уже помягчевшего, доставляет мне такую острую радость, что я улыбаюсь, освобожденная от невыносимого молчания.

— Я, право, не вижу…

Он повернулся и поглядел на меня с обременительной милотой большой собаки:

— Верно, вы не видите… Какой у вас счастливый талант ничего не видеть! Как только речь идет обо мне, вы не видите, вы ничего не видите! Вы глядите сквозь меня, вы улыбаетесь не для меня, вы разговариваете не со мной!.. А я разыгрываю из себя человека, который не замечает, что вы меня не замечаете. До чего хитро! Как это достойно вас и меня!

— Послушайте, Дюферейн-Шотель!

— И к тому же вы называете меня Дюферейн-Шотель. Я и без вас знаю, что у меня смешная фамилия, фамилия, которая под стать депутату, промышленнику или директору конторы по учету векселей, но это же не моя вина!.. Смейтесь, смейтесь, счастье еще, — добавил он, чуть понизив голос, — что я хоть могу вас рассмешить…

— А как бы вы хотели, чтобы я вас называла? Дюферейн или Шотель? Или Дюдюф? Или просто Максим? Или, может быть, Макс?.. Будьте добры, передайте мне, пожалуйста, ручное зеркальце, вон оно там, на маленьком столике… И пуховку: у меня, должно быть, такой видик!.. Шампанское, сон, и вся пудра стерлась…

— Это не имеет никакого значения, — нетерпеливо сказал он. — Для кого вы собираетесь пудриться в такой поздний час?

— Прежде всего для себя. А потом для вас.

— Для меня не стоит. Вы обращаетесь со мной, как с человеком, который за вами ухаживает, вам и в голову не приходит, что я человек, который вас просто любит?

Я гляжу на него и пугаюсь еще больше, чем прежде. Сбитая с толку тем, что этот человек, как только речь зашла о любви, обнаруживает и ум, и уверенность, так хорошо сокрытые за его внешностью Долговязого Мужлана. Способность любить — вот что я угадываю в нем, вот чем он удивляет меня и ввергает в смущение.

— Скажите откровенно, Рене, то, что я вас люблю, вам отвратительно или безразлично, или, быть может, хоть как-то приятно?

Его слова не звучат ни оскорбительно, ни униженно, ни слезливо, ни застенчиво, ни лукаво… Переняв его простоту, я, осмелев, отвечаю:

— Понятия не имею.

— Так я и думал, — сказал он серьезно. — В таком случае…

— Что в таком случае?

— Мне остается только уйти.

— Конечно, уже половина первого.

— Нет, вы меня не поняли. Я хочу сказать, не видеть вас больше, уехать из Парижа!

— Уехать из Парижа? Зачем? — искренне удивляюсь я. — В этом нет никакой необходимости. К тому же я вам не запретила видеть меня.

Он пожал плечами.

— Я вам скажу почему… Когда что-нибудь не ладится, когда у меня… неприятности, я уезжаю к нам.

Он очень мило произнес это «к нам», совсем по-провинциальному и очень нежно.

— У вас там красиво?

— Да. Там лес, все больше еловый, но есть и дубы. Я очень люблю гулять после лесоповала — свежие пни, одиноко стоящие ели, оставленные на развод, и огромные круглые кострища, где делают уголь, — там на другой год будет полно земляники…

— И ландышей…

— Да, и ландышей… И наперстянки. Вы знаете, что это? Они вот такие высокие, и когда мы были маленькие, мы совали в ее колокольчики пальцы…

— Знаю…

Мой арденнский дровосек рассказывает плохо, но я так ясно вижу все, что он говорит!

— Каждое лето я еду туда на машине. А когда наступает осень, я хожу иногда на охоту. Это, конечно, мамины владения. У нас там ее прозвали «Стальная Пила», — говорит он со смехом. — Она валит деревья, валит, распиливает и продает.

— Ой!

— Но она леса не губит, не думайте. Она в этом знает толк, разбирается, как мужчина, даже лучше, чем мужчина!..

Я слушаю его с возникшей вдруг симпатией, я рада, что он забыл обо мне на минуту, что он говорит сейчас, как потомственный дровосек, о своем родном лесе. Я не помнила, что он из Арденн, а он не спешил сообщить мне, что так любит свой край. Теперь я понимаю, почему у него вид мужлана! Потому что он носит обычную городскую одежду, будто она воскресная, с милой неизменной неуклюжестью, как крестьянин, приодевшийся к празднику.

— …Но, если вы меня отошлете, Рене, мать моя сразу поймет, что я приехал «лечиться», и ей снова захочется меня женить. Вот в какую историю могу я попасть из-за вас.

— Ну и позвольте ей вас женить.

— Надеюсь, вы не серьезно?

— Почему не серьезно? Оттого, что мой личный опыт был плачевен? Ну и что с того? Вы должны жениться, это бы вам очень пошло. Знаете, у вас уже вид женатого человека. Вот вы холостяк, а выглядите, как молодожен, обожаете сидеть у камина, нежны, ревнивы, упрямы, ленивы, словно избалованный муж, и в глубине души деспот и по натуре моногамен!

Ошеломленный мой поклонник молча глядит на меня, потом вскакивает.

— Да, я таков, — восклицает он, — я именно таков. Вы это сказали! Да, я таков.

Я сухо осаживаю его:

— Замолчите! Что вы так раскричались? Что с вами? Услышав, что вы эгоист, лентяй и обожаете сидеть у камина, вы так обрадовались, что готовы пуститься в пляс?

Он покорно вновь садится на диван, но его глаза пастушьей собаки победно и преданно глядят на меня:

— Мне не важно, какой я есть, но я готов плясать от того, что вы это знаете!

— Ой, какая же я дура!

Он торжествует, он чувствует себя весьма уверенно из-за моего признания, признания в любопытстве, а может быть, и в более живом интересе к нему… Да, он победитель, его просто трясет от желания еще полнее раскрыться. Он прокричал бы мне, если бы решился: «Да, я такой! Но вы, значит, снизошли, чтобы разглядеть меня, а я, признаться, уже потерял всякую надежду, что буду когда-нибудь существовать для вас! Присмотритесь ко мне! Узнайте меня до конца, придумайте мне слабости, смешные привычки, обвините в вымышленных пороках… Поверьте, мне не важно, что вы увидели меня таким, каков я есть на самом деле: сотворите вашего поклонника по вашему хотенью и лишь потом — как мастер поправляет и доводит до совершенства посредственную картину любимого ученика, — лишь потом исподволь, тайно, я доведу его до полного сходства с собой!»

Сказать ему, о чем он сейчас думает, чтобы его окончательно смутить? Стоп! Я чуть было не совершила еще одну ошибку. Он вовсе не смутится. Он с восторгом выслушает чтенье его мыслей и будет горячо восхвалять мое искусство ясновидения, чреватое любовью!.. Что он ожидает теперь? Что я брошусь в его объятья? Ничто не может удивить влюбленного. Как мне хотелось бы, чтобы его сейчас здесь не было… Я борюсь с желанием отдохнуть, расслабиться, поднять руку и крикнуть: «Чурчура! Я больше не играю. Я не умею играть в эту игру. Если у меня появится охота, мы когда-нибудь начнем ее снова, но сейчас у меня нет сил вам подыгрывать, вы же видите, я все время попадаю впросак…»

Он сосредотачивает свой пристальный взгляд то на моих приспущенных веках, то на губах, словно читает на моем лице мои мысли… Вдруг он встает и отворачивается, видно, почувствовав всю нескромность своего взгляда:

— Прощайте, Рене, — говорит он, понизив голос. — Извините, что я так засиделся, но Амон посоветовал мне…

Я протестую в светском замешательстве:

— О, пустяки, это не страшно… Напротив…

— Ваша консьержка крепко спит?

— Надеюсь, что нет…

Мы так смешны в этом дурацком разговоре, что во мне снова пробуждается чувство юмора.

— Знаете что, — говорю я ему, — мне бы не хотелось, чтобы вы будили консьержку. Вылезайте-ка через окно.

— Через окно? Помилуйте, Рене…

— Это же первый этаж.

— Я знаю. Но не боитесь ли вы… что меня увидят. Кто-нибудь из живущих в этом доме может возвращаться домой…

— А мне-то что до этого!

Я ответила и пожала плечами с таким презрительным равнодушием, что мой поклонник даже обрадоваться не посмел. А ведь его уход в час ночи, через окно, причем, заметьте, из моей спальни, должен был бы его наполнить этакой студенческой радостью. О, молодость!

— Прыгайте! Вот так! Прощайте!

— До завтра, Рене?

— Если вам угодно, мой друг…

Какое мальчишество!.. А ведь этому человеку уже тридцать три года!.. И мне тоже… Через шесть месяцев исполнится тридцать четыре…

Я слышала, как он бежит по тротуару под мелким липким дождиком, намочившим булыжник улиц и подоконник, о который я облокотилась, словно влюбленная… Но большая постель за моей спиной не потревожена, не тронута, простыня натянута без складок, и я в своей привычной бессоннице ее даже не помну.


Он ушел. Он вернется завтра и будет приходить во все последующие дни, раз я ему это разрешила. Он будет приходить почти счастливый, неуклюжий, полный надежд, с невинным видом — я, мол, ни о чем не прошу, — который день ото дня меня все больше раздражает, как монотонная просьба нищего… А ведь было так просто обидеть его решительным отказом, чтобы он ушел навсегда, со своей свежей, но вполне излечимой раной!..

В освещенном квадрате моего окна сеет косой дождичек, белый на черном фоне ночной улицы, словно сыплется отсыревшая мука…

Разрешив этому человеку прийти ко мне завтра, я уступила, признаюсь, уступила желанию сохранить его не как поклонника, не как друга, но как зрителя моей жизни, исполненного безграничного интереса к моей личности. «Надо катастрофически постареть, — сказала мне как-то Марго, — чтобы отказаться от тщеславного желания жить на глазах у кого-то!»

Могу ли я искренне утверждать, что вот уже несколько недель не получаю удовольствия от постоянного присутствия этого страстного зрителя? Я не дарила ему ни заинтересованного взгляда, ни непринужденной улыбки, я следила за тем, чтобы в разговоре с ним голос мой был нейтрально ровным, а лицо ничего бы не выражало, но… Но не делала ли я всего этого, чтобы он убедился, опечаленный, обескураженный, что вся моя сдержанность адресована ему, что ради него я стараюсь быть такой неприступной? Ведь во всяком притворстве есть доля кокетства, и чтобы постоянно стараться быть более уродливой, чем ты есть на самом деле, нужно не меньше усилий и внимания, чем для того, чтобы выглядеть более привлекательной.

Если мой поклонник из темноты следит сейчас за моим окном, он может торжествовать! Я не жалею, что он ушел, я не испытываю потребности в его обществе, но я думаю о нем. Я думаю о нем так, как если бы я хотела осмыслить свое первое поражение…

Свое первое? Нет, второе. В моей жизни уже был однажды вечер — о, какое горькое воспоминанье, я готова проклясть его за то, что оно всплыло именно сейчас! — вечер, когда я вот так же, облокотившись на парапет балкона, глядела в невидимый в ночи сад. Мои чересчур длинные волосы, заплетенные в косу, словно шелковый канат, раскачивал ветер… Сознание любви разом обрушилось на меня. Но оно не надломило моей юной силы, наоборот, я несла его с гордостью. Ни сомнение, ни даже самая сладкая печаль не омрачили этой ликующей, одинокой ночи, увенчанной глициниями и розами!.. Мною владел слепой, невинный восторг, но что сделал с этим чувством человек, который его вызвал?

Закроем окно, скорее закроем окно! Я слишком боюсь, что сквозь тонкую сетку дождя вдруг увижу зелено-черный провинциальный сад, серебристый в свете восходящей луны, и тень девушки на дорожке, которая, мечтая, наматывает себе на руку косу, словно ласкового ужа.

IV

— Марсель, Ницца, Канн, Тулон…

— Нет, Ментона, а потом Тулон…

— И Гренобль! У нас и Гренобль!

Мы перечисляем города, в которых будем выступать, как дети перебирают свои стеклянные шарики. Браг решил, что мы повезем с собой костюмы и реквизит для обеих наших пантомим: и для «Превосходства», и для «Дриады».

— В городах покрупнее, где мы задержимся на четыре, а то и на шесть дней, лучше всегда иметь возможность сменить репертуар.

Я соглашаюсь. Я сегодня на все согласна. Нельзя себе представить более благожелательного и покладистого существа, чем я сегодня утром. В мастерской Карнуччи, где мы репетируем, только и слышится, что голос Брага да хохот «Старого троглодита», который в восторге от того, что едет на гастроли и будет зарабатывать по пятнадцати франков в день: его изможденное лицо с синими запавшими глазами так и светится радостью, за что ему как следует попадает от Брага:

— Я тебе поулыбаюсь, чертова глиста, ты что, балерина, выбежавшая на поклон? Можно подумать, что ты никогда не видел троглодита!.. Морду перекоси!.. Кому говорят?.. Да пострашней, слышишь?.. И чтобы глаз был идиотский! И челюсть чтобы дрожала, как у Шаляпина, ясно?

Браг вытирает вспотевший лоб и в отчаянье поворачивается ко мне.

— Какого черта я из кожи вон лезу ради этого ублюдка? Когда я говорю о Шаляпине, он считает, что я его ругаю последними словами!.. А ты сама, чего это ты, собственно говоря, в потолок уставилась?..

— Теперь настал мой черед, да?.. А я все думаю, что-то давно Браг не шепчет мне слов любви!

Мой товарищ и учитель глядит на меня с наигранным презрением.

— Слова любви пусть тебе шепчут другие: кажется, хватает желающих. Все! На сегодня заседание закончено!.. Завтра полный прогон, в костюмах и с реквизитом. Это значит, что ты будешь танцевать в своей вуали, а присутствующему здесь юному господину придется таскать большой свечной ящик вместо обломка скалы, который он швырнет на нас сверху. Мне уже надоело глядеть, как ты танцуешь с платочком величиной с ползадницы, а этот тип вместо гранитной глыбы держит в руках скомканный «Пари-Журналь». Завтра здесь в десять утра. Все!..

Как раз в тот момент, когда Браг закончил свою гневную речь, солнечный луч позолотил стеклянный потолок мастерской, и я подняла голову, словно меня кто-то сверху окликнул.

— Ты слышишь, что я говорю, девочка Рене? — одернул меня Браг.

— Да…

— Да? Так какого же дьявола ты не уходишь? Пришло время есть суп. Лови солнце на улице. Небось тянет на волю, за город?

— От тебя ничего не утаишь. Пока, до завтра.


Меня и правда все время тянет за город… Но совсем не так, как это думает мой железный товарищ. И веселая сутолока, царящая в полдень на площади Клиши, не смогла отвлечь меня от неприятного совсем свежего воспоминания.

Вчера Амон и Дюферейн-Шотель повезли меня в Медонский лес, словно два начинающих живописца молоденькую модистку. Мой поклонник должен был обновить свой автомобиль, пахнущий сафьяном и скипидаром, — эдакая роскошная игрушка для взрослых.

Его смуглое юное лицо было озарено желанием преподнести мне этот сверкающий лаком и никелем вибрирующий предмет, который был мне решительно ни к чему. Но я смеялась, потому что Амон и Дюферейн-Шотель надели для этого бегства в Медону одинаковые коричневые шляпы, с большими полями и замятой тульей, и я чувствовала себя такой крошечной между этими огромными дьяволами-искусителями! Сидя напротив меня на откидном сиденье, мой поклонник деликатно поджимал ноги, чтобы его колени не коснулись моих. Светлый серый денек, очень мягкий, весенний, во всех подробностях высветил мне его лицо, еще более темное по контрасту с золотисто-коричневым фетром шляпы, и я разглядела какой-то особый оттенок его век, словно чуть закопченных, задымленных, и его густые жесткие, будто проволочные, ресницы. Рот, наполовину скрытый черными в рыжину усами, показался мне таинственным. Разглядела я и еле заметную сеточку тоненьких морщинок в углах глаз, и разлетающиеся брови длинней глазниц, тоже густые, незаметно сходящие на нет и кустистые у переносицы, как у охотничьего грифона… Я стала нервно копошиться в сумочке, ища зеркальце…

— Вы что-то потеряли, Рене?

Но я уже беру себя в руки:

— Нет, нет, ничего, спасибо.

С какой стати я буду перед ним разглядывать в зеркальце приметы увядания своего лица, давно отвыкшего, чтобы на него смотрели при ярком свете. Если умело использовать коричневый карандаш и синие тени да неярко накрасить губы, то этого вполне хватает — как вчера, так, впрочем, и в любой другой день, — чтобы привлекать внимание к трем манящим огонькам на моем лице, к трем его магнитам. Я никогда не кладу румян ни на чуть впалые щеки, ни на скулы, которые усталость и учащенное миганье исчертили едва заметными морщинками…

Радость Фасетты — она сидит у меня на коленях и безотрывно смотрит в окно лимузина — служит нам темой для вялой переброски репликами, так же как и прелесть этого еще зимнего леса — переплетение серых веток на фоне неба цвета шиншиллового меха… Но стоит мне потянуться к окну, чтобы вдохнуть горький, мускатный запах прелых листьев, который приносил слабый ветер, как я чувствую, что уверенный взгляд моего поклонника как бы охватывает меня всю…

За долгую дорогу от Парижа до Медонского леса мы не сказали друг другу и ста фраз. Сельский пейзаж не побуждает меня к красноречию, а мой старый Амон начинает скучать, как только выезжает за городскую заставу. Наше молчание могло бы заставить помрачнеть любого человека, но только не моего поклонника, который испытывал эгоистическую радость от того, что заточил меня в свой автомобиль и может не спускать с меня глаз. Я сижу в какой-то апатии, но скорее довольная нашей прогулкой, и улыбаюсь, когда машина подскакивает на неровностях лесной дороги…

Властная Фасетта, коротко тявкнув, решила, что дальше ехать не надо, что неотложное дело призывает ее углубиться в оголенный лес по тропинке, на которой, словно круглые зеркала, блестят лужи — ведь только что прошел дождь. Мы, не возражая, пошли за ней, широко шагая, как люди, привыкшие много ходить пешком.

— Замечательно пахнет! — сказал Долговязый Мужлан, глубоко вдыхая воздух. — Как у нас.

Я помотала головой.

— Нет, не как у вас, а как у нас. Чем это пахнет, Амон?

— Осенью, — сказал Амон усталым голосом.

Больше мы не говорили, а, запрокинув головы, глядели на небесный ручей, струящийся меж верхушек огромных деревьев, и вслушивались в живой шепот леса, сквозь какой-то сырой, прозрачный, звенящий от мороза посвист дрозда, объявляющего этим свой вызов зиме…

Вдруг из-под ног выскочила и юрко зашуршала в листьях маленькая рыжая зверушка, то ли куничка, то ли ласка. Фасетта кинулась за ней следом, и мы покорно пошли за обезумевшей, упрямой, хвастливой собакой, которая просто заходилась от лая: «Я ее вижу! Она от меня не уйдет!», хотя явно шла по ложному следу.

Захваченная энтузиазмом Фасетты, я помчалась вслед за ней, испытывая животное наслаждение от быстрого бега. Скунсовую шапочку я натянула на уши и обеими руками приподняла юбку, чтобы ногам ничего не мешало…

Когда, вконец задохнувшись от бега, я остановилась, то увидела, что Максим стоит рядом.

— Вы бежали за мной? Как это я не услышала?

Он учащенно дышал, глаза его блестели под раскидистыми бровями, волосы растрепались. Он выглядел, как влюбленный угольщик, и, казалось, от него всего можно было ожидать.

— Я не отставал от вас… Это не хитро. Чтобы вы не слышали моих шагов, я старался бежать с вами в ногу. Только и всего.

Да… Это, действительно, не хитро. Но об этом надо было подумать. Вот мне, например, это никогда бы и в голову не пришло. Еще опьяненная быстрым бегом, словно лесная нимфа, возбужденная, неосторожная, я рассмеялась ему в лицо, как бы провоцируя его. Мне хотелось, чтобы вновь вспыхнуло в глубине его красивых серых с рыжими искрами глаз злое желтое пламя… Угроза этого, пожалуй, промелькнула, но я почему-то не унималась, как наглый упрямый ребенок, который сам нарывается на пощечину. И, конечно, была наказана гневным поцелуем, поспешным, неудачным, который только разочаровал мои губы…


…Вот эти минуты вчерашнего дня я подробно перебираю в памяти, пока иду по бульвару Батиньоль, но не для того, чтобы их с удовольствием заново пережить, и не для того, чтобы найти себе хоть какое-то оправдание. Нет, оправдания тут не найти, разве что для того человека, которого я сама так откровенно вынудила это сделать. «Просто себя не узнаю!» — мысленно воскликнула я вчера, когда мы, недовольные друг другом и смущенные, возвращались к Амону… А что я о себе знаю? «У тебя нет более страшного врага, чем ты сама…» Лицемерная рассеянность, лицемерная осторожность — вот что лежит в основе так называемых импульсивных натур, а я совсем не импульсивная натура! Надо сурово судить тех, кто восклицает: «Ах, я потеряла голову, не знаю, что делаю!», и уметь разглядеть в их растерянности большую долю предусмотрительности и хитрости..

Я не считаю, что с меня может быть снята хоть часть ответственности за то, что случилось. Что я смогу сказать этому человеку сегодня вечером, если он попытается меня обнять? Что я не желаю этого, что я вовсе не имела в виду его соблазнять, что это игра? Что я предлагаю ему свою дружбу, сроком на месяц и десять дней, которые отделяют нас от предстоящих гастролей? Нет! Придется принять какое-то решение! Именно, придется принять какое-то решение…

И я иду, ускоряя шаг всякий раз, как вижу свое отражение в витрине, — мне неприятно это театрально-озабоченное, волевое выражение своего лица, а глазам под нахмуренными бровями не хватает убедительности. Я хорошо знаю это выражение! Оно как бы афиширует мой аскетизм, полную отрешенность от всего. Но на самом-то деле за ним скрывается ожидание маленького чуда, знака, который должен мне подать мой хозяин Случай, того фосфоресцирующего слова, которое вспыхнет на черной стене, когда я погашу ночью лампу… Какой чудный запах распространяют мокрые фиалки и белые нарциссы на уличных тележках. Старик, заросший густой бородой, продает подснежники прямо с луковичками, облепленными землей, а сами цветки на тоненьких стебельках, как драгоценные подвески, похожи по форме на пчел. Их запах, пожалуй, напоминает запах апельсинов, но он такой слабый, почти неуловимый…

Ну, что ж! Придется принять решение. А я все иду и иду, будто не знаю, что, несмотря на все мои всплески энергии, на все сомнения, на всю тяжесть вины, которую я пытаюсь на себя взвалить, я приму это решение, а не другое!..

V

Слабость!.. Боже мой, какая ужасная слабость!.. Заснула после обеда, как иногда случается в дни репетиции, и вот проснулась совсем разбитой! Проснулась, словно возвратилась с того конца земли — я удивлена, опечалена, голова моя пуста, я с неприязнью обвожу взглядом до ужаса знакомую мебель. Это пробуждение я могу сравнить только с пробуждениями в те годы, когда я так страдала. Но ведь теперь я уже не страдаю, так почему же?..

Я не в силах пошевелиться. Гляжу на свою бессильно висящую руку, будто она не моя. Не узнаю своего платья… Куда делась сплетенная из кос, лежащих вокруг головы, как у строгой юной богини Цереры, диадема над моим лбом? Я была… Я была… Сад… Небо в час заката цвета розоватого персика… Звонкий детский голос, откликающийся на посвист ласточек… И будто грохот далекого водопада, то грозный, то затихающий — это шум леса… Я вернулась к истокам своей жизни. О, сколько надо было пройти, чтобы отыскать себя там. Я хочу снова заснуть, быть окутанной темной завесой, которая только что раздернулась, обнажив меня. Меня знобит… Больные, когда им кажется, что они уже выздоровели, знают, как тяжелы рецидивы. Они недоумевают и жалуются: «А я-то думал, что уже все прошло!» Я готова была, как и они, громко стонать…

Гибельный и сладкий сон, который меньше, чем за час, уничтожил мое представление о себе! Откуда я возвращаюсь и какие крылья меня несут, если я, униженная, отторгнутая от самой себя, так медленно вползаю в свою шкуру?.. Рене Нере, танцовщица и мим… К этому ли готовили меня мое честолюбивое детство и задумчивая, страстная юность, которая так бесстрашно приняла любовь?..

Марго, всегда обескураживающая меня подруга, почему у меня нет сил вскочить на ноги, кинуться к вам и сказать?.. Но вы цените во мне только силу духа, и я не посмею предстать перед вами слабой. Мне кажется, что ваш решительный взгляд и пожатие вашей маленькой сухой руки, шершавой от холодной воды и простого мыла, скорее готовы вознаградить меня за победу над собой, нежели поддержать в повседневной внутренней борьбе.

Мой предстоящий отъезд? Свобода?.. Ну и что! По-настоящему она пленительна лишь в начале любви, первой любви, в тот день, когда ты можешь сказать, отдавая ее тому, кого полюбил: «Берите! Я хотела бы дать вам еще больше…»

Новые города, новые страны, едва увиденные, как бы проскользнувшие мимо, которые сливаются потом в воспоминаниях… До новых ли стран тому, кто вертится, словно белка в колесе? Мои жалкие порывы, подстегивающие меня каждое утро, каждый вечер, фатальным образом приводят меня в первоклассные казино и кафешантаны, которые мне так расхваливали Саломон и Браг.

Сколько уже я их перевидала, этих первоклассных казино и кафешантанов! Если глядеть на них глазами публики, то это дьявольски освещенный зал, где клубы сизого табачного дыма не в силах пригасить сусальное золото лепнины. Если же глядеть глазами артистов— это грязные душные клетушки гримуборных и скользкая железная лестница, ведущая в гнусные сортиры…

Итак, придется в течение сорока дней сражаться с усталостью, невозмутимо сносить пакостные шутки рабочих сцены, злобное тщеславие провинциальных дирижеров, скверную еду в гостиницах и вокзалах, находить в себе и постоянно восстанавливать так быстро иссякающие запасы энергии, без которых невозможна жизнь одиноких странников. А главное — от этого мне уж никуда не деться — бороться с одиночеством… А, собственно, ради чего? Ради чего?

Когда я была маленькой, мне говорили: «Усилие уже само по себе награда», и я после каждого своего усилия ждала некоей таинственной, необычайной награды, своего рода божьей милости, которая была бы для меня безмерно щедрой. Я и теперь еще жду ее…

Звонок в дверь, который приглушенно доносится до спальни, и лай Фасетты освобождают меня от горьких размышлений. Вот я уже на ногах, удивленная тем, что так легко вскочила с постели и, оказывается, готова продолжать жить…

— Мадам, — говорит Бландина вполголоса. — К вам пришел господин Дюферейн-Шотель. Можно его впустить?

— Нет… Минутку…

Напудрить щеки, накрасить губы, откинуть упавшие на лоб вьющиеся волосы — это я делаю машинально, быстро, даже не глянув в зеркало, вроде того, как мою ногти щеточкой — подстегивает не кокетство, а скорее чувство приличия.

— Вы здесь, Дюферейн-Шотель? Входите. Сейчас я зажгу свет…

Я не чувствую никакой растерянности оттого, что вновь его вижу. То, что он вчера так бездарно ткнулся губами мне в губы, нимало не смущает меня сейчас. В конце концов неудачный поцелуй обязывает куда меньше, чем заговорщицкий обмен взглядами… И я чуть ли не удивляюсь, что у него такой несчастный и разочарованный вид. Я назвала его, как обычно, Дюферейн-Шотель, словно у него нет имени… Я всегда обращаюсь к нему: либо «Вы», либо «Дюферейн-Шотель»… Быть может, мне надо позаботиться о том, чтобы он чувствовал себя здесь менее скованным?

— Вы пришли… Как вы поживаете?

— Благодарю вас, хорошо.

— Что-то по вас этого не видно.

— Потому что я несчастен, — говорит он без обиняков.

Долговязый Мужлан, и все тут!.. Я улыбаюсь его несчастью, его маленькому несчастью мужчины, плохо поцеловавшего женщину, в которую влюблен. Я улыбаюсь ему издалека, с того берега целомудренной темной реки, где я только что купалась… Я протягиваю ему портсигар с его любимыми сигаретами — светлый табак, пахнущий медовыми пряниками…

— Вы что, решили сегодня не курить?

— Почему? Курю… Но я все равно несчастен.

Сидя на диване и опершись о подушки, он затягивается и выпускает из ноздрей длинные струи дыма. Я тоже курю, чтобы чем-то заняться, чтобы делать то же самое, что и он. С непокрытой головой он выглядит привлекательней. Цилиндр уродует его, а мягкая фетровая шляпа ему, правда, идет, но делает его похожим на авантюриста. Он курит, уставившись в потолок, словно важность тех слов, которые он, видимо, собирается произнести, не позволяют ему заниматься мной. Длинные блестящие ресницы — единственная женственная и чувственная деталь его ярко выраженного мужского лица — часто смыкаются, выдавая волнение и нерешительность. Я слышу, как он дышит. А еще я слышу тиканье моих дорожных часов и тихое позвякивание каминной заслонки, которую колышет ветер…

— Что, на улице дождь?

— Нет, — отвечает он, вздрогнув. — Почему вы об этом спрашиваете?

— Просто так. Я не выходила после обеда из дому и не знаю, какая погода.

— Какая вам разница… Рене!..

Он бросает сигарету в пепельницу и резко выпрямляется. Он берет меня за руки и придвигается так близко ко мне, что лицо его кажется мне огромным. Я разглядываю его во всех подробностях — поры кожи, влажные пульсирующие уголки его широко расставленных глаз… Сколько любви… да, именно любви в этих глазах. До чего же они говорящие, и нежные, и совершенно влюбленные! Его огромные руки сжимают мои с какой-то равномерной, передающейся мне силой, и я чувствую, как они убедительны!..

Впервые я не высвобождаю своих рук. Сперва, чтобы укротить свою неприязнь, а потом жар его ладоней одолевает меня, покоряет, и я уже больше не сопротивляюсь так давно мне неведомой, братской, ни с чем не сравнимой радости молча довериться другу, прижаться к нему на миг, чтобы набраться сил у недвижимого, теплого, ласкового, молчаливого существа… О, какое счастье обхватить руками шею любого живого существа, собаки или человека, существа, которое меня любит!..

— Рене! Рене, вы плачете?

— Я плачу?

Да он прав! Ярчайший свет от множества преломленных и перекрещенных лучиков в моих наполненных слезами глазах. Я быстро смахиваю их уголком носового платка. Но я и не думаю делать вид, что их нет. И я улыбаюсь при мысли, что чуть всерьез не расплакалась. Когда же я плакала в последний раз? С тех пор прошли… годы, годы!..

Мой друг потрясен, он привлекает меня к себе и усаживает — впрочем, я особенно не сопротивляюсь — рядом с собой на диван. Его глаза тоже увлажнились, ибо он всего лишь мужчина, а, значит, может наигрывать чувства, но скрывать их он не в силах.

— Что с вами, мое дорогое дитя?

Забудет ли он когда-нибудь мой вырвавшийся в ответ сдавленный крик и охватившую меня дрожь? Надеюсь… «Мое дорогое дитя»… Вот первые ласковые слова, которые он сказал мне: «Мое дорогое дитя!» Те же слова и та же интонация, что и у того, другого.

Детский страх вырывает меня из его объятий, словно тот, другой, только что появился в дверях, я вижу его усы а ля Вильгельм II, его лживый томный взгляд, его квадратные плечи и мускулистые крестьянские ляжки…

— Рене! Дорогая! Скажите хоть что-нибудь…

Мой друг стал бледным, как полотно, и не пытается привлечь меня к себе… Пусть хоть не узнает, какую боль он мне только что причинил! Мне уже не хочется плакать. Мои малодушные сладостные слезы медленно откатываются назад, к своему истоку, обжигая глаза и гортань… Чувствуя, что голос мне еще может изменить, я жестом успокаиваю моего друга…

— Я вас чем-нибудь огорчил, Рене?

— Нет, мой друг.

Я сама снова сажусь рядом с ним, но делаю это робко, боясь, что мое движение, мои слова вызовут новое нежное, но слишком хорошо мне знакомое и ненавистное слово.

Инстинкт подсказал ему не радоваться такой быстрой покорности. Рука, которая меня поддерживает, больше не прижимает меня к себе, я больше не чувствую всепроникающего, опасного и благотворного тепла… Он, видимо, достаточно любит меня для того, чтобы догадаться, что если я и смиренно склонила свою голову к его сильному плечу, то это еще не дар, но лишь попытка…


Мой лоб уткнулся в плечо мужчины!.. Быть может, мне это снится? Нет, я не сплю и не грежу наяву. Ни моя голова, ни мои чувства не воспламенены, я пребываю в каком-то мрачном покое. Однако в той вялости, которая удерживает меня в этой позе, есть нечто большее, чем равнодушие, и если я рассеянно и небрежно играю золотой цепочкой от часов, прикрепленной к петле его жилета, то только потому, что чувствую себя вдруг защищенной, укрытой от опасности, словно бездомный котенок, которого подобрали и который умеет играть и спать только, когда у него появляется дом.

Бедный мой поклонник… О чем он думает, сидя вот так неподвижно, уважая мое молчание? Я запрокидываю голову, чтобы поглядеть на него, и тотчас же зажмуриваюсь, ослепленная, смятенная выражением лица этого человека. О, как я завидую ему, что он может так сильно любить и становиться от этой страсти таким красивым! Встретив мой взгляд, он героически улыбнулся.

— Рене… Как вы думаете, когда-нибудь вы сумеете меня полюбить, хоть когда-нибудь?

— Полюбить вас? Как бы я этого хотела, мой друг! Мне кажется, что вы… вы не злой… Неужто вы не чувствуете, что я привязываюсь к вам?

— Вы привязываетесь ко мне… Именно этого я и боюсь, Рене: это не путь любви…

Он так глубоко прав, что я и не пытаюсь возражать.

— Но… Повремените… Никому не дано знать… Быть может, когда я вернусь после гастролей… А потом, в конце концов глубокая дружба…

Он качает головой… Видимо, ему решительно не нужна моя дружба. А вот я была бы рада иметь менее старого, менее изношенного друга, чем Амон, настоящего друга…

— Когда вы вернетесь… Прежде всего, если бы вы в самом деле надеялись меня когда-нибудь полюбить, Рене, вам бы не захотелось от меня уехать. Через два месяца, как и сейчас, та же Рене протянет мне свои маленькие холодные руки, глаза ее так же не впустят мой взгляд, и у нее будут те же губы, которые, даже предлагая себя, не отдаются.

— Я в этом не виновата… Но вот они, мои губы… Вот они…

Я вновь опускаю голову ему на плечо и прикрываю глаза, скорее с покорностью, чем с любопытством, но через мгновение вновь открываю их, удивленная тем, что он не впивается в мои губы со вчерашней жадностью… Он только чуть поворачивается и мягко полуобнимает меня правой рукой, а левой — сжимает обе мои руки и наклоняется ко мне, — я вижу, как медленно приближается это серьезное чужое лицо, этот человек, которого я так мало знаю…

Уже почти нет ни расстояния, ни воздуха между нашими лицами, я порывисто вздыхаю, будто тону, и делаю судорожное движение, чтобы освободиться. Но он крепко держит мои руки и еще сильнее сжимает мою талию. Я тщетно пытаюсь откинуть голову в тот миг, когда губы Максима касаются моих губ…

Я не закрыла глаза. Я нахмурила брови, чтобы отпугнуть нависшие надо мной зрачки, которые пытаются подчинить, поглотить мои. Губы, что целуют меня, мягкие, свежие, но какие-то безличные, те же губы, что вчера, и их бесплотность приводит меня в ярость… Но вот они становятся другими, и я уже не узнаю его поцелуя, — он оживает, упорствует, чуть гаснет и вспыхивает с новой силой, становится инициативным, ритмичным, потом вдруг замирает, словно ожидая ответа, но не получает его…

Я едва заметно отвожу голову — его усы, пахнущие ванилью, медовым табаком, щекочут мне ноздри… Ой!.. И тут, помимо моей воли, губы мои, дрогнув, начинают разжиматься… Вот они уже совсем раскрылись, — с той же неумолимостью, с какой лопается на солнце созревшая слива… От губ до чрева, и ниже, до колен, проносится судорожная волна, возрождается и охватывает все мое тело требовательная мука, нечто сродни набуханию бутона, который должен лопнуть и расправить лепестки — забытое мною сладострастие…

Я позволяю мужчине, разбудившему меня, утолить свою жажду. Мои руки, только что еще такие напряженные, стали в его руке теплыми и мягкими, а мое опрокинутое навзничь тело прильнуло к его телу. Изогнувшись на поддерживающей меня руке, я удобнее умащиваюсь на его плече, теснее прижимаюсь к нему, но слежу при этом, чтобы наши губы не разомкнулись, чтобы не прервался наш поцелуй. Он понимает мое желание и отвечает мне счастливым мычанием… Теперь уже уверенный, что я не убегу, он отодвигается от меня, переводит дыханье и глядит на меня, чуть покусывая свои влажные губы. Я опускаю веки, мне больше не нужно его видеть. Быть может, он меня разденет и полностью овладеет мною… Но какое это имеет сейчас значение! Я исполнена какой-то безответственной, ленивой радости… Спешить нам некуда, только бы вновь соединил нас этот нескончаемый поцелуй. У нас еще все впереди… Гордый своей победой, мой друг хватает меня поперек туловища, как сноп, укладывает на диван и устраивается рядом. Его губы имеют теперь вкус моих и слегка пахнут моей пудрой… Эти умелые губы хотят показаться новыми, стремятся разнообразить ласку, но я уже смею выказать свое предпочтение к неподвижному, долгому, безотрывному поцелую. Неторопливое слияние двух цветков, в сердцевине которых лишь вибрируют два пестика, касающиеся друг друга…


Теперь мы отдыхаем. Длинная пауза, чтобы отдышаться. На этот раз я оторвалась от него. Я встала, испытывая потребность вытянуть руки, потянуться, вырасти. Мне захотелось поправить волосы и посмотреть на свое новое лицо, я взяла ручное зеркало и засмеялась, увидев, что у нас обоих сонные глаза и вздрагивающие, блестящие, слегка припухшие губы. Максим остался на диване, и его молчаливый призыв получает самый желанный для него ответ: мой взгляд покорной собаки, несколько сконфуженной, слегка побитой, щедро обласканной и готовой принять все: поводок, так поводок, ошейник, так ошейник, а главное— место у ног хозяина…

VI

Он ушел. Мы поужинали вместе чем попало: Бландина подала котлеты с соусом и корнишоны… Я умирала от голода. «Воистину, любовь вытесняет все желания, кроме…» — пошутил он, показав к тому же, что читал Верлена.

После ужина мы не кинулись снова друг другу в объятия, не стали любовниками, потому что он целомудренный, и экспромты мне не по душе… Но я радостно и безо всякого кокетства все ему обещала:

— Нам ведь некуда спешить, правда, Макс?

— Как сказать, дорогая! Я стал таким старым за то время, что вас ждал.

Таким старым!.. Он не знает, сколько мне лет!..

Он ушел. Завтра он снова придет… Он не мог от меня оторваться, я боялась, что сдамся, я отталкивала его, вытянув руки… Мне было тепло, он в запальчивости принюхивался ко мне, словно собираясь укусить… Наконец он ушел. Я говорю «наконец», потому что смогу думать о нем, о нас…

«Любовь…» — сказал он. Любовь ли это? Хотелось бы в этом быть уверенной. Люблю ли я его? Моя чувственность меня испугала. Но, может, это лишь вспышка, разгул той силы, которую я слишком долго обуздывала, а потом я скорее всего пойму, что люблю его… Если бы он сейчас вернулся и постучал в мою ставню… Да, конечно же, я его люблю. Я с волнением вспоминаю какие-то его интонации, эхо его влюбленного гула еще гудит во мне, и у меня перехватывает дыхание, и еще он добрый и сильный, он спас меня от одиночества, когда я уткнулась в его плечо. Да, да — я его люблю! Кто сделал меня такой пугливой? Я так долго не колебалась, когда…

О какую могилу споткнулась моя мысль? Бежать уже поздно, я снова встретилась с моей безжалостной наперсницей, с той, что следит за мной из Зазеркалья.

«Ты так долго не колебалась, когда любовь, обрушившись на тебя, раскрыла всю меру твоего безумия и твоей храбрости! В тот день ты не спрашивала себя, любовь ли это! Ты не могла ошибиться: это была она, любовь, первая любовь. Это была она, и больше ее уже никогда не будет! В своем простодушии маленькой девочки ты ее сразу узнала и, не торгуясь, отдала ей свое тело и свое детское сердце. Это была она — она не объявляет о себе, ее не выбирают, с ней не спорят. И она никогда больше не повторится. Он взял у тебя то, что ты можешь отдать только единожды: доверие, религиозное изумление перед первой лаской, новизну твоих слез, цветок твоего первого страдания!.. Люби, если тебе удастся, это тебе скорее всего еще будет дано, но только для того, чтобы в лучший час твоего бедного счастья ты бы помнила, что в любви бесценна только первая любовь, чтобы ты ежеминутно терпела наказание, вспоминая прежнее, и переживала бы ужас вечных сравнений! Даже когда ты скажешь: «Это лучшее из всего, что было!», ты будешь страдать, понимая, что ценно только единственное. Есть бог, который говорит грешнику: «Ты меня не искал бы, если бы уже не нашел…» Но Любовь не так милосердна: «Ты, который меня нашел однажды, — говорит она, — теряешь меня навсегда! Ты думала, что, расставшись с одним, ты отстрадала свое? Увы, этому нет конца! Смакуй, пытаясь воссоздать в своей памяти себя такой, какой ты была прежде, свою деградацию! Осушай на каждом пиру твоей новой жизни бокал с ядом, который будет тебе подливать твоя первая, твоя единственная любовь!..»

Надо будет поговорить с Марго, признаться ей в том, что произошло, рассказать про этот солнечный удар, который перевернул мою жизнь… Ибо все решилось— мы любим друг друга! Все решилось, да, впрочем, я и сама полна решимости. Я послала к чертям все свои воспоминания и сожаления, и свою манию плести, как я это называю, сентиментальную филигрань, все свои «если», свои «потому что», свои «но», свои «тем не менее»…

Мы видимся ежедневно, постоянно, он увлекает меня за собой, ошеломляет своим присутствием, мешает думать. Он все решает сам, почти приказывает, и я кладу к его ногам не только свою свободу, но и свое самолюбие, потому что позволяю сорить ради меня деньгами, заваливать мой дом цветами и фруктами, привезенными из заморских стран, а еще я ношу на шее сверкающую стрелочку, она как бы впилась мне в горло, расцвеченная, словно моей кровью, шлифованными рубинами.

Однако мы не стали еще любовниками! Отныне, исполненный терпенья, Макс обрекает себя и меня на пост помолвки, который нам обоим дается совсем не легко — меньше, чем за неделю, мы оба осунулись и истомились. У него это не порок, но кокетство мужчины, которому хочется быть желанным и вместе с тем дать мне то время, которое необходимо, чтобы я как бы сама приняла решение…

Впрочем, мне и выжидать-то, собственно говоря, больше нечего… Теперь я опасаюсь только этой неведомой мне прежде страсти, вспыхнувшей при первом же прикосновении к нему и готовой слепо повиноваться… Он, конечно, прав, оттягивая час, который нас соединит до конца. Теперь я знаю, чего хочу, знаю, что дар, ожидающий его, будет поистине великолепен. Я не сомневаюсь, что превзойду все его самые дерзкие надежды! А пока пусть он понемногу обрабатывает свой сад, если хочет…

А он это часто хочет. К моей радости и тревоге, случаю было угодно, чтобы этот красивый рослый парень с простыми чертами лица оказался на редкость проницательным любовником, просто созданным для женщин, он настолько интуитивен, что его ласки всегда соответствуют всем моим желаниям. Мне вспоминается— и я краснею — дурацкая фраза одной моей товарки по мюзик-холлу, когда она расхваливала изощренность своего нового кавалера: «Поверь, дорогая, сама бы себе лучше не сделала!»

Но… Во что бы то ни стало мне нужно поговорить с Марго! Бедная Марго, которую я забываю… Что до Амона, то он исчез с моего горизонта. Он все знает от Макса и обходит мой дом, как тактичный родственник…

А Браг? Ой, ну и видик же был у него на нашей последней репетиции! Когда я вышла из автомобиля Макса, он встретил меня своей самой горькой улыбкой Пьеро, но промолчал. Он даже вел себя с несвойственной ему и мною не заслуженной любезностью, потому что в то утро мысли мои были заняты другим, я все время ошибалась и смущенно просила прощения. Наконец его все-таки прорвало:

— Убирайся! Возвращайся туда, откуда пришла. Натешься с ним вволю, и не появляйся мне на глаза, пока все это тебе не осто..!

Чем больше я хохотала, тем больше он ярился, похожий на маленького азиатского дьявола:

— Смейся, смейся! Ты бы лучше поглядела на свою рожу!

— Мою ро..!

— На ней же все написано вот такими буквами! И не смотри на меня глазами Мессалины!.. Вы только полюбуйтесь! — обращаясь к невидимым богам, вопил он. — В полдень она является с такими вот зыркалами! А когда я требую, чтобы она выложилась в любовной сцене Дриады, она, будто назло, изображает из себя невинность.

— Это и в самом деле на мне видно? — спросила я Макса, когда он вез меня домой.

В то же зеркало заднего вида над ветровым стеклом, в котором тогда отражалось мое разочарованное лицо, я вижу теперь свои чуть впалые щеки и лукавую улыбку любезной лисички. Но словно отсвет какого-то бегущего пламени то и дело озаряет мои черты, как бы гримируя их, если можно так выразиться, под «изможденную юность».

Итак, я во всем признаюсь Марго: расскажу ей, что снова попала в плен, что счастлива, назову имя того, кого люблю… Мне это будет не легко. Марго не из тех, кто говорит: «Я это тебе предсказывала!», но думаю, я ее огорчу и разочарую, хотя она и виду не подаст. «Вот уж точно — семь шкур содрали, а ты снова в живодерку бежишь». Ну, конечно, бегу, да еще с какой охотой!..


Я застаю Марго в ее большой комнате-мастерской, где она и спит, и ест, и выращивает своих собак брабасонской породы. Она, как всегда, верна себе во всем. Высокая, прямая, в неизменной вышитой московской косоворотке и длинном черном жакете, с коротко подстриженными жесткими седыми волосами, обрамляющими ее пергаментно-бледное лицо монахини, она склонилась над корзинкой, где копошится маленький желтый недоносок — крошечная собачка в фланелевой попонке, которая подымает к ней голову, — я вижу выпуклый, как у бонзы, лоб и красивые умоляющие глаза белочки… Вокруг меня тявкают и вертятся, как черти, еще шесть наглых тварей, и только удар хлыста заставляет их разбежаться по своим плетеным конуркам.

— Как, Марго, еще один брабасонец? Вот это настоящая страсть!

— Бог видит, что нет, — говорит Марго и садится напротив меня, баюкая на коленях больную собаку. — Эту бедняжку я совсем не люблю.

— Вам ее подарили?

— Нет, я ее, конечно, купила. Это послужит мне наукой, я теперь буду обходить лавку этого старого негодяя Артмана, который торгует собаками. Ты бы только видела эту сучку в витрине, — съежившаяся, мордочка больной крысы и позвонки, которые можно было перебирать, как четки… Но главное — ее взгляд… Ничто теперь меня не трогает, разве что глаза собаки, которую продают… Вот я ее и купила. Она полуживая— у нее тяжелейший энтерит. В лавке этого нельзя заметить: им, как допинг, дают какодилат… Я тебя давно не видела, дитя мое, скажи, ты работаешь?

— Да, Марго, я репетирую…

— Это видно, ты устала.

Привычным движением она берет меня за подбородок, чтобы запрокинуть и приблизить к себе мое лицо. Я с тревогой закрываю глаза.

— Да, ты устала, — говорит она серьезным тоном, — ты постарела.

— Постарела! Ой! Марго!..

Этим криком отчаяния и слезами, хлынувшими из глаз, я выдаю весь свой секрет. Я припадаю к груди моей суровой подруги, которая гладит меня по плечу, приговаривая: «Бедняжка, бедняжка!», точно так, как она только что успокаивала больную собачку.

— Ну, хватит, бедняжка, успокойся… На, это раствор борной кислоты, промой глаза. Я его только что навела для Миретты. Нет, не платком, возьми кусок ваты… Ну вот и хорошо… Тебе, видно, сейчас очень нужна твоя красота, бедняжка?

— О, да!.. О, Марго…

— «О, Марго!» Можно подумать, что я тебя била. Погляди на меня! Ты рассердилась, бедняжка?

— Нет, Марго…

— Ты же прекрасно знаешь, — продолжает она своим ровным и мягким голосом, — что ты всегда найдешь у меня любую помощь, даже самую мучительную: правду… Что я такого тебе сказала? Я сказала: ты постарела…

— Да… О, Марго!..

— Не начинай все сначала. Ты постарела за эту неделю! Ты постарела сегодня! Завтра или через час ты будешь снова на пять лет моложе, а может, на десять… Если бы ты пришла вчера или завтра, я бы, наверно, сказала тебе: «Гляди-ка, а ты помолодела!»

— Подумайте только, Марго, мне скоро исполнится тридцать четыре года!..

— Жалуйся! А мне пятьдесят два.

— Это не одно и то же. Мне сейчас просто необходимо, Марго, быть красивой, молодой, счастливой… Я… Я…

— У тебя появился любовник?

Голос у нее по-прежнему мягкий, но выражение лица чуть-чуть изменилось.

— У меня нет любовника, Марго. Но несомненно, что… вскоре он будет… Но… знаете, я его люблю!

Эта глупая попытка как бы оправдаться развеселила Марго.

— A-а! Ты, оказывается, его любишь?.. И он тебя тоже любит?..

— О!

И горделивым жестом я заверяю подругу, что на этот счет не может быть и тени сомнений.

— Это хорошо. А… сколько ему лет?

— Мы ровесники, Марго, ему тоже вскоре тридцать четыре.

— Это хорошо.

Мне больше нечего добавить. Я чувствую себя ужасно неловко. Я рассчитывала, что после первого смущения смогу не спеша выболтать ей свою радость, рассказать все о моем друге — и про цвет его волос, и про форму рук, и про его доброту, и про его честность…

— Он… Вы знаете… он очень милый, Марго… — отважилась я сказать, хоть и очень робко.

— Тем лучше, дитя мое. У вас есть какие-нибудь планы?

— Планы?.. Нет, мы еще ни о чем таком не думали… Время есть…

— Это верно, время у вас есть… А твои гастроли? Эти новые обстоятельства им не помешают?

— Мои гастроли? Все остается в силе.

— А твоего… этого самого… ты что, с собой берешь?

Хотя слезы мои еще не высохли, я не могу не рассмеяться: Марго говорит о моем друге с деликатным отвращением, как о чем-то грязном.

— Да, я его беру с собой… То есть, по правде говоря, Марго, я еще не знаю. Посмотрим…

Моя свояченица поднимает брови:

— Ты не знаешь! У тебя нет планов! Ты посмотришь!.. Честное слово, вы меня удивляете! О чем вы только думаете? Ведь у вас должна быть лишь одна забота — строить планы и готовить свое будущее!

— Будущее… О, Марго, я не люблю о нем думать. Готовить будущее? Бр-р! Оно само готовится и всегда наступает слишком быстро.

— Речь у вас идет о браке или о прелюбодеянии?

Я не сразу отвечаю, впервые в жизни смущенная грубой прямотой целомудренной Марго.

— Ни о чем еще речь не идет… Мы знакомимся, узнаем друг друга…

— Узнаете друг друга!

Марго наблюдает за мной, поджав губы, и в ее маленьких светящихся глазках мерцает какое-то жестокое веселье.

— Узнаете друг друга!.. Это период, когда красуются друг перед другом. Так?

— Уверяю вас, Марго, мы не красуемся, — говорю я, делая усилие, чтобы улыбнуться. — Эта игра для очень молодых людей, а мы уже, ни он, ни я, не молодые.

— Тем более, — безжалостно настаивает на своем Марго. — Вам больше надо скрывать друг от друга… Деточка, — добавила она ласково, — ты сама знаешь, что над моей манией надо смеяться, но брак мне кажется чем-то таким чудовищным! Я тебя уже веселила рассказом о том, как с первого же дня своего замужества я отказалась спать в одной комнате с мужем, потому что считала безнравственным жить в такой близости с молодым человеком не из моей семьи. Это у меня врожденное, что поделаешь, я не исправлюсь… Ты сегодня пришла без Фасетты?

Я, как и Марго, пытаюсь развеселиться:

— Да, Марго, ваша свора так негостеприимно встретила ее в прошлый раз.

— Что правда, то правда. Она сейчас не в блестящей форме, моя свора. Эй, калеки, выходите!

Повторять этого не пришлось. Из стоящих рядком плетеных конурок выскочили с полдюжины дрожащих и жалких собак, самая крупная из которых могла бы спрятаться в шляпе. Я знала почти всех ее собачек, Марго спасла их от «торговцев собаками», вырвала из этих дурацких, зловредных лавочек, где в витринах выставляют больных, перекормленных или, наоборот, голодных, накаченных алкоголем несчастных животных… Некоторых ей удалось выходить, и они стали у нее здоровыми, веселыми и крепенькими. Но были и такие, у которых так и остался больной желудок, лишаи и непроходящая истерия… Марго их лечит, как может, но ее приводит в отчаяние мысль, что все ее усилия тщетны, что вечно будут выставлять на продажу «породистых собачек».


Больная сучка заснула. Я молчу, не зная, что сказать… Обвожу взглядом большую комнату, которая у Марго всегда немножко похожа на лазарет, может быть, потому, что на окнах нет занавесок. На столе расставлены аптечные пузырьки с лекарствами, лежат бинты и крошечный термометр, да еще маленькая резиновая клизмочка для промывания собачьих кишечников. Пахнет йодом и креозоловой мазью… Меня вдруг охватывает острое желание уйти отсюда немедленно, да-да, немедленно! Вновь увидеть мой тесный теплый дом, просиженный диван, цветы и моего друга, которого я люблю…

— Прощайте, Марго, я ухожу…

— Иди, дитя мое.

— Вы на меня не очень сердитесь?

— За что?

— За то, что я такая безумная, смешная, в общем, влюбленная… Я ведь зарок давала…

— На тебя сердиться? Бедняжка, это было бы очень жестоко с моей стороны!.. Новая любовь… Тебе и так, должно быть, не сладко… Бедняжка!..

Я спешу вернуться домой. Мне зябко и грустно, я чувствую себя скованной… Уф!.. Все равно, дело сделано. Я все сказала Марго. Она окатила меня ледяным душем, но я этого и ждала, а теперь я бегу, чтобы высохнуть, встряхнуться и расцвести у жаркого пламени… Моя опущенная вуалетка скрывает следы моих огорчений, и я бегу — бегу к нему.


— Мосье Максим здесь. Он вас ждет, мадам.

Бландина теперь говорит «мосье Максим» с нежностью, будто речь идет о порученном ей младенце.

Он здесь!

Я кидаюсь в спальню и запираю дверь, чтобы он не увидел моего лица. Скорей! Рисовая пудра, карандаш для глаз, помада… Ой, вот под нижними веками перламутровая синева… «Ты постарела…» Дура, зачем ты плакала, как маленькая? Разве ты не научилась страдать «всухую»? Прошло время моих сверкающих слез, которые катились по лицу, не оставляя влажных следов на бархате щек. Чтобы вновь завоевать своего мужа, я научилась в свое время украшать себя слезами: я рыдала, подняв к нему лицо, мои глаза были широко открыты, и я стряхивала, не вытирая, медленно катящиеся жемчужины слез, которые делали меня только еще более привлекательной… Бедная я!

— Вот наконец вы и пришли, дорогая, благоуханная, желанная моя, моя…

— Господи, до чего же вы глупы!

— О, да! — вздыхает мой друг с восторженной убежденностью.

И тут же начинает свою любимую игру, которая заключается в том, что он поднимает меня чуть ли не до потолка и целует щеки, подбородок, уши, губы. Я отбиваюсь настолько энергично, что ему приходится показать свою силу. Наша борьба кончается его победой. Он стискивает меня так, что голова моя оказывается внизу, а ноги болтаются в воздухе. Тогда я начинаю кричать: «На помощь!», и он снова ставит меня на пол. Собака кидается на мою защиту, и в нашу утомительную игру, которая мне так по душе, вплетается громкий собачий лай, крики и смех…

Ах, как прекрасна эта забавная, здоровая глупость! Какой у меня веселый товарищ, он не озабочен ни тем, чтобы показаться остроумным, ни тем, чтобы поберечь свой галстук!.. До чего же здесь жарко!.. И вскоре эта возня и смех двух игрунов пробуждают в них сладострастие. Он готов ее съесть, свою ненаглядную. Он медленно смакует ее, как гурман.

— Я бы тебя съел, дорогая!.. Губы твои сладкие, но руки, когда я их покусываю, солоноватые, да, чуть-чуть солоноватые, и твои плечи, и колени… Я уверен, что ты вся соленая, от головы до ног, как свежая морская ракушка, правда?

— Вы это очень скоро узнаете, Долговязый Мужлан!

Я все еще называю его «Долговязый Мужлан», но… с другой интонацией.

— А когда?.. Сегодня вечером? Ведь сегодня четверг, верно?

— Да, кажется… А почему вы спрашиваете?

— Четверг… Это очень счастливый день…

Макс несет всякие глупости, развалившись на подушках, он очень счастлив. Прядь волос как бы перечеркивает его бровь, у него плывущие глаза, глаза особо острых накатов желания — он тяжело дышит, приоткрывая рот. Как только он дает себе волю, он сразу становится похожим на красивого деревенского парня, на дровосека, прилегшего отдохнуть на траву, но и это мне нравится…

— Встаньте, Макс, нам надо серьезно поговорить.

— Я не хочу, чтобы вы меня огорчали! — жалобно молит он.

— Макс, да что вы!

— Нет, я знаю, что значит «говорить серьезно»… Это мамины слова, когда она собирается говорить со мной о делах, деньгах или браке!

Он еще глубже зарывается в подушки и закрывает глаза. Не впервые он проявляет такое упорное легкомыслие…

— Макс! Вы помните, что я уезжаю пятого апреля?

Он поднимает веки с длинными женскими ресницами и долго восхищенно глядит на меня.

— Вы уезжаете, дорогая? Кто это решил?

— Саломон, мой импресарио, и я.

— Так. Но ведь я еще не дал своего согласия… Хорошо, вы уезжаете. Что ж, тогда вы поедете со мной!

— С вами? — переспрашиваю я с испугом. — Значит, вы не знаете, что такое гастроли?

— Знаю. Это путешествие… со мной.

Я повторяю:

— С вами? Сорок пять дней! Выходит, у вас нет никаких дел?

— Что вы, есть! С тех пор как я вас знаю, у меня ни минуты нет свободной, Рене.

Конечно, он ответил очень мило, но все же…

Я в растерянности смотрю на этого человека, которому ничего не надо делать, у которого всегда в кармане полно денег… Ему ничего не надо делать, это правда, я просто никогда об этом не думала. У него нет профессии, даже нет синекуры, которая бы прикрывала его свободу бездельника?.. Как это странно! До него я никогда не встречала ничем не занятого человека… Он может всецело отдаваться любви… день и ночь напролет, как… шлюха.

Эта странная мысль, что из нас двоих куртизанка— он, меня развеселила, и его чуткие брови тут же сдвинулись.

— Почему ты смеешься?.. Ты не уедешь!

— Как решительно! А неустойка?

— Я ее уплачу.

— А неустойка Брага? А неустойка Старого Троглодита?

— Я их тоже уплачу.

Даже если это шутка, она мне не очень-то по душе. Я уже не могу больше сомневаться, что мы любим друг друга: мы на грани первой ссоры!..

Но я ошиблась. Мой друг придвинулся ко мне вплотную, он почти у моих ног.

— Все будет так, как вы захотите. Вы же это знаете, моя Рене!

Он коснулся ладонью моего лба и глубоко заглянул мне в глаза, чтобы увидеть там послушание. Так, как я захочу? Увы!

Сейчас я хочу только его!

— В гастролях вы будете играть «Превосходство»?

— И «Дриаду» тоже… Какой у вас лиловый галстук! Лицо от него кажется желтым.

— Стоит ли говорить о галстуке? «Превосходство» и «Дриада» — это лишь новый повод показывать публике ваши красивые ноги… и все остальное!

— Не вам на это жаловаться! Разве не на подмостках это «все остальное» имело честь быть вам продемонстрировано?

Он до боли крепко прижимает меня к себе.

— Не говорите об этом! Я все прекрасно помню! Каждый вечер в течение пяти дней я ругал себя и принимал окончательное решение кончать с этой глупостью, не ходить больше в «Ампире-Клиши», как ты его называешь. И когда ты покидала сцену, я тут же вставал, понося себя, на чем свет стоит. А на следующий день я опять малодушно находил себе оправдание: «Ну, сегодня уж наверняка в последний раз! Мне просто необходимо разглядеть цвет глаз Рене Нере, да к тому же вчера я пришел не к началу». Одним словом, я уже тогда стал идиотом!

— Идиотом! Как вы, однако, колоритно подменяете слова, Макс! Мне, по совести, кажется странным влюбиться в женщину, лишь глядя на нее…

— Это зависит от той, на которую смотришь. Вы ничего не понимаете в этих вещах, Рене Нере… Представь себе, после того, как я впервые увидел тебя в пантомиме «Превосходство», я потратил не меньше часа, чтобы изобразить на бумаге схему твоего лица. Мне это в конце концов удалось. Потом я множество раз изображал на полях книги маленький геометрический чертежик, расшифровать который мог только я один… А еще в твоей пантомиме есть один момент, когда ты вдруг переполняешься… как бы это сказать… немыслимой радостью, что ли: сидя за столом, ты читаешь полное угроз письмо от человека, которого ты обманываешь, помнишь? И вдруг ты начинаешь ударять себя по бедру и так хохотать, что опрокидываешься навзничь. И ясно, что под тонкой тканью юбки твое бедро нагое. Твои жесты вульгарны, как и подобает базарной торговке, но лицо твое при этом одухотворено яростным, вдохновенным гневом, просто не предположимом в таком всем доступном теле. Помнишь?

— Да-да!.. Это так… Браг был доволен мной в той сцене… Но это, Макс, это… восхищение, желание! Превратилось ли это с тех пор в любовь?

Он глядит на меня с крайним изумлением:

— Превратилось? Я никогда об этом не думал. Я полюбил вас с той самой минуты… Есть много женщин куда более красивых, чем вы, но…

Движением руки он выражает все, что есть в любви непонятного и неумолимого…

— А если бы вы, Макс, напали не на меня, такую добропорядочную мещанку, а на ловкую, холодную стерву, злобную, как змея? Вас это не пугало?

— Такое мне и в голову не могло прийти, — говорит он со смехом. — Что за странная мысль? Разве думаешь, когда любишь?

Эти слова звучат для меня тяжелым упреком. Я-то все время думаю, думаю о стольких вещах!

— Маленький мой, — шепчет он. — Почему ты работаешь в кафешантане?

— Долговязый Мужлан, а почему вы не работаете краснодеревщиком? Только не отвечайте, что у вас есть возможность жить и без этого. Я знаю. Но вот как я должна, по-вашему, зарабатывать себе на хлеб? Шить, печатать на пишущей машинке или выходить на панель? Мюзик-холл — это профессия тех, у кого нет профессии.

— Но…

Я слышу по его голосу, что он сейчас скажет нечто серьезное и малоприятное. Я поднимаю голову, которая покоилась у него на плече… и внимательно разглядываю его лицо: прямой, грубоватый нос, грозные брови, нависшие над нежными глазами, жесткие усы, прикрывающие сочные губы…

— Но, дорогая, вам не нужен больше мюзик-холл, раз есть я, и…

— Тс-с-с!

Взволнованная, почти испуганная, я заставляю его замолчать. Да, есть он, готовый на любую щедрость. Но меня это не касается, и я не желаю, чтобы меня это касалось. Из того факта, что мой друг богат, я не могу сделать никакого вывода относительно себя. Я не в состоянии определить для него то место в моем будущем, на которое он претендует. Наверное, со временем это придет. Я привыкну. Я с великой охотой готова соединить наши губы и заранее чувствовать, что я ему принадлежу, но я не в силах соединить наши жизни! Объяви он мне: «Я женюсь», мне кажется, я бы вежливо ему ответила: «Примите мои поздравления», а про себя подумала: что мне до этого? А ведь мне не понравилось, когда он две недели назад с увлечением разглядывал малютку Жаден…

Сентиментальные бредни, жеманство, лукавое мудрствование, психологические монологи. Бог ты мой, до чего же я смешна! Разве не было бы по сути честнее и достойнее для влюбленной женщины ответить ему: «Ну, конечно, есть ты, и раз мы любим друг друга, я все возьму у тебя. Это так просто! Если я тебя действительно люблю, ты все должен мне дать, и нечист «тот хлеб, который я получаю не из твоих рук».

То, что я сейчас думаю, это правильно. И мне надо было бы сказать это вслух вместо того, чтобы молчать и нежно тереться щекой о бритую щеку моего друга, бархатистую, как хорошая пемза.

VII

Мой старый Амон вот уже столько дней упорно отсиживается дома, ссылаясь то на ревматизм, то на грипп, то на срочную работу, так что мне пришлось просто потребовать, чтобы он безотлагательно явился ко мне. Больше он тянуть не стал, и выражение его лица, одновременно скромное и непринужденное, как у доброго родственника, пришедшего с визитом к молодоженам, лишь удваивает радость, которую я испытываю от того, что вновь его вижу.

И вот мы, исполненные сердечного тепла друг к другу, сидим вдвоем, как прежде.

— Как прежде, Амон! Однако какая перемена!

— Слава богу, дитя мое. Вы будете наконец счастливы, да?

— Счастлива?

Я гляжу на него с искренним удивлением.

— Нет, счастливой я не буду. Об этом я даже и не думаю. С чего это мне быть счастливой?

Амон щелкает языком: это его способ меня ругать. Он считает, что у меня приступ неврастении.

— Что вы, Рене, что вы… Значит, все не так хорошо, как я думал?

— Нет, Амон, все хорошо! Даже слишком хорошо! Боюсь, мы начинаем просто обожать друг друга.

— Так что же?

— Вы считаете, что от этого я должна чувствовать себя счастливой?

Амон не может сдержать улыбки, а я предаюсь меланхолии:

— На какую ужасную муку вы меня вновь обрекли, Амон? Потому что во всем виноваты вы, признайтесь, вы… Правда, эту муку, — добавила я, понизив голос, — я не променяю ни на какую радость.

— Ох! — с облегчением вздыхает Амон. — Вы теперь хоть освободились от вашего прошлого, которое все еще точило вас. Я, право, не мог уже больше видеть вас такой мрачной, недоверчивой… Вы все время вспоминали Таиланди, боялись его! Простите меня, Рене, но я был способен бог знает на что, только бы у вас появилась новая любовь.

— В самом деле! Вы думаете, что «новая любовь», как вы говорите, разрушает память о той, первой, или, наоборот, оживляет ее?

Растерянный от жестокости этого вопроса, Амон не знает, что сказать. Он так неуклюже коснулся моего больного места… Но в конце концов он мужчина, откуда ему это знать? Он, наверно, любил много раз: он забыл… Я вижу, что он подавлен, и это меня трогает.

— Нет, мой друг, я не счастлива. Я… это то ли больше, то ли меньше, чем счастье. Вот только… я совершенно не понимаю, куда иду. Мне необходимо сказать вам это перед тем, как стать по-настоящему любовницей Максима.

— Или его женой?

— Его женой?

— А почему бы нет?

— Потому что я не хочу.

Мой торопливый ответ опередил движение мысли — так зверь отскакивает от капкана прежде, чем успевает его увидеть.

— Впрочем, это не имеет значения, тут нет никакой разницы.

— Вы думаете, что тут нет никакой разницы? Для вас, быть может, как и для многих мужчин. Но не для меня! Помните ли вы, Амон, чем был для меня брак?… Нет, речь не идет об его изменах, вы ошибаетесь! Речь идет о супружеском быте, о постоянном прислужничестве, которое делает из многих жен своего рода нянек для взрослых… Быть замужем это… как бы сказать?.. Это дрожать, что котлета для мосье непрожарена, что минеральная вода недостаточно охлаждена, что сорочка плохо выглажена, а пристежной воротничок не накрахмален как надо, что вода в ванне слишком горячая, — одним словом, это значит взять на себя утомительную роль посредника-буфера между мосье и его дурным настроением, его скупостью, его обжорством, его ленью…

— Вы почему-то упускаете постель, — перебивает меня Амон.

— Черта с два, ничего я не упускаю!.. Короче, роль медианы между мосье и всем человечеством. Вам это не дано знать, Амон, ведь вы так недолго были женаты! Брак это… Это: «Завяжи мне галстук!.. Выгони горничную!.. Обрежь мне ногти на ногах!.. Встань и завари ромашку!.. Приготовь мне клистир!..» Это: «Подай мне новый костюм и уложи вещи в чемодан — я еду к ней…» Интендантша, сиделка, нянька— хватит, хватит, хватит!

В конце этого монолога я начинаю смеяться над самой собой и над вытянувшейся, опечаленной физиономией моего старого друга…

— Бог ты мой, Рене, до чего же вы меня огорчаете вашей привычкой все обобщать. «В этой стране все служанки — рыжие!» Не всегда выходят замуж за Таиланди. И я вам клянусь, что лично я никогда бы не стал просить у жены те мелкие услуги, о которых… Напротив!

Я хлопаю в ладоши.

— Здорово, теперь я все узнаю! «Напротив!» Я уверена, никто лучше вас не умел застегивать пуговички на женских башмачках или крючки на юбке… Увы, не всем дано выйти замуж за Амона!..

Помолчав, я продолжаю уже с настоящей усталостью в голосе:

— Позвольте мне обобщать, как вы говорите, хотя у меня за спиной один-единственный опыт, правда, я от него еще до сих пор не оправлюсь. Я не чувствую себя ни достаточно молодой, ни достаточно воодушевленной, ни достаточно великодушной, чтобы вновь вступить в брак, то есть, если угодно, начать жить вдвоем. Позвольте мне раздетой и праздной ожидать в своей комнате прихода того, кто выбрал меня для своего гарема. Я не хочу от него ничего, кроме нежности и страсти. Одним словом, от любви я хочу только любви…

— Я знаю многих, — говорит Амон после паузы, — которые бы назвали такую любовь распутством.

Я пожимаю плечами, раздраженная тем, что не могу объяснить ему, что я имею в виду.

— Да, — настаивает Амон, — распутством! Но для меня, который вас знает немного… это выглядит скорее как некая нереальная, иллюзорная, неосуществимая мечта: влюбленная пара, заточенная в теплой спальне, отгороженная от всего мира четырьмя стенами. Это обычная мечта юной девицы, совсем не знающей жизни…

— Или зрелой женщины, Амон!

Он вежливо и неопределенно качает головою, уклоняясь от прямого ответа.

— В любом случае, мое дорогое дитя, это не любовь.

— Почему?

Мой старый друг бросает сигарету почти с гневом:

— Потому что! Вы мне только что сказали: «Брак для женщины — это готовность прислуживать, мучительная и унизительная, брак — это завяжи мне галстук, приготовь мне клистир, не пережарь мне котлету, терпи мое дурное настроение и мои измены!» Надо было сказать любовь, а не брак. Ибо только любовь делает легким, радостным и достойным то прислужничество, о котором вы говорите. Вы его теперь ненавидите, проклинаете, вас от него тошнит, потому что вы больше не любите Таиланди! Вспомните время, когда любовь превращала галстук, ножную ванну, ромашку в священные символы, внушавшие трепет и страх. Вспомните свою жалкую роль! Я дрожал от негодования, видя, что Таиланди заставляет вас быть чуть ли не посредницей между ним и его подругами, но в тот день, когда я, потеряв такт и терпение, выразил вам свое возмущение, вы мне ответили: «Любить — это слушаться!..» Будьте честны, Рене, будьте прозорливы и скажите мне откровенно, не стали ли вы все принесенные вами жертвы расценивать совсем по-другому с тех пор, как вы снова обрели свободу воли? Теперь, когда вы уже не любите, вы понимаете их настоящую цену! А прежде, — это происходило на моих глазах, я вас знаю, Рене, — разве вы не были, не сознавая этого, конечно, под воздействием анестезии, которую милостиво делает любовь?

Зачем отвечать?.. Однако я готова спорить, но с самым злым намерением: никто у меня теперь не вызовет умиления, разве что этот несчастный человек, который обсуждает мои семейные беды, думая о своих. До чего же он еще молод душой, и «раним», и отравлен тем ядом, от которого хотел уберечься!.. Как далеко мы отошли от моей истории и от Максима Дюферейна-Шотеля…

Я хотела все доверительно рассказать Амону и испросить у него совета… Какие только дороги не ведут нас неизбежно к прошлому, и мы идем по ним, изодранные сухими колючками. Мне кажется, что войди сейчас Максим, мы с Амоном не успели бы достаточно быстро перестроиться и предстали бы перед ним такими, какими никто нас не должен видеть: Амон пожелтел от желчи, и левая скула его подергивается, а я сдвинула брови, будто меня терзает мигрень, и вытягиваю вперед шею, еще вполне крепкую, но уже теряющую округлость юной плоти.

— Амон, — мягко окликаю я его, — не забыли ли вы, что я уезжаю на гастроли?

— Уезжаете?… Да, да, — подхватывает он как человек, которого разбудили. — Ну и что?

— Как, что? А Максим?

— Вы, конечно, возьмете его с собой?

— «Конечно!» Это не так-то просто, как вам кажется! В такой поездке очень тяжело живется. А вдвоем — тем более. Приходится подыматься и уезжать ни свет ни заря, а часто и ночью, нескончаемо долго тянутся вечера для того, кто ждет, да еще эти чудовищные гостиницы!.. Плохое начало для медового месяца!.. Даже двадцатилетняя женщина побоялась бы предрассветного освещения и дневного сна в вагонах, когда засыпаешь сидя после утомительной работы, и выглядишь, как труп, с уже чуть отекшим лицом… Нет, нет, для меня это слишком большая опасность. Мы оба, и он, и я, стоим лучшего. Я думала о том, чтобы отложить наше…

— Ваше слияние сердец…

— Спасибо… до конца гастролей, и тогда уже начать жизнь, о, такую жизнь!.. Ни о чем больше не думать, Амон, удрать с ним куда-нибудь в глушь, в такой край, где я могла бы коснуться рукой всего того, что меня соблазняет, но проносится мимо, когда я стою у окна вагона: мокрые листья, цветы, которые колышет ветер, покрытые как бы патиной фрукты, а главное, ручьи — свободные, капризные, журчащие потоки… Понимаете, Амон, когда живешь уже дней тридцать в поезде, то от вида воды, текущей между берегами, поросшими свежей травой, буквально съеживаешься, и начинает мучить просто невыносимая жажда… Вы себе этого даже представить не можете… Во время моих последних гастролей мы ехали в поезде каждое утро, а часто и после обеда тоже. В полдень на лугах девушки, работавшие на фермах, доили коров: я видела стоящие в густой траве медные луженые ведра, в которые тонкими, тугими струйками стекало пенящееся молоко. Боже, как мне хотелось выпить кружку парного молока, увенчанного пеной, какая меня мучила жажда! Это стало настоящей каждодневной пыткой, я вас уверяю… Так вот, мне хотелось бы разом насладиться всем, чего мне не хватает: чистым воздухом, плодородным краем и моим другом…

Я бессознательно протягиваю руки, словно для того, чтобы получить все, чего желаю. Хотя я и умолкла, Амон как бы продолжает меня слушать.

— Ну, а потом, дитя мое, что потом?

— Как «потом»? — горячо говорю я. — Потом? Это все! Больше мне ничего не надо.

— Это счастье! — бормочет он про себя… — Я хочу спросить: как вы будете жить потом с Максимом? Вы откажетесь от гастролей? Вы не… не будете работать в мюзик-холле?

Его вопрос, такой естественный, сразу меня останавливает, и я смотрю на своего старого друга с растерянностью, с тревогой, чуть ли не со смущением.

— Почему не буду? — говорю я неуверенно.

Он пожимает плечами.

— Но послушайте, Рене, будьте разумной! Вы сможете с Максимом жить свободно, даже роскошно, и… снова взять в руки, мы все на это надеемся, ваше блестящее перо, которое, увы, ржавеет… И, возможно, будет ребенок… Какой чудесный был бы малыш!

О, как неосмотрителен этот Амон! Не поддался ли он, как бывший художник, своей склонности изображать жанровые сценки? Эта картина моей будущей жизни с верным любовником и прелестным ребенком производит на меня странное, удручающее впечатление… А он, несчастный, тем временем продолжает! Он настаивает на своем, не замечая, что в моих глазах запрыгали подлые насмешливые чертики, что я избегаю его взгляда и отвечаю только «да», «наверное», «не знаю», как скучающая ученица, которой не терпится, чтобы кончился урок.


Прелестный ребенок, верный муж… Над чем тут, собственно говоря, было смеяться?

Я и теперь еще не понимаю причины моего тогдашнего злого веселья… Прелестный ребенок… Признаюсь, об этом я прежде не думала. Когда я была замужем, у меня на это не было времени. Сперва я была поглощена любовью, потом ревностью, одним словом, я была полностью порабощена Таиланди, который ничуть не заботился о потомстве, мешающем жить и стоящем много денег…

И вот мне уже минуло тридцать три, а я даже не задумывалась о том, чтобы стать матерью. Быть может, я монстр?.. Прелестный ребенок… Серенькие глазки, остренькая мордочка лисички, как у мамы, большие руки и широкие плечи, как у Максима… Нет, как я ни стараюсь, я его не вижу, я его не люблю, этого малыша, который мог бы быть, который у меня, может быть, будет…

— Что вы об этом думаете, дорогой Долговязый Мужлан, скажите?..

Он неслышно вошел в комнату, и он уже так прочно поселился в моем сердце, что я продолжаю уже вместе с ним разбираться в самой себе.

— Что вы думаете насчет ребенка? Вот Амон настаивает, чтобы у нас был ребенок, представляете себе!

Мой друг округляет рот, как Пьеро, выражая изумление, широко распахивает глаза и восклицает:

— Шикарная мысль! Да здравствует Амон! Он его получит, этого ребеночка! Мы можем начать хоть сейчас, Рене, если вам угодно!

Я отбиваюсь, потому что он начинает меня обнимать, целовать, чуть покусывает с такой жадностью и жаром, который меня несколько пугает.

— Ребенок! — кричит он. — Наш ребенок! Я об этом не думал, Рене. Ну, что за умница этот Амон! Гениальная мысль!

— Вы находите, дорогой? Какой же вы страшный эгоист! Значит, вам наплевать, что я стану пузатой, уродливой и что я буду страдать.

Он снова хохочет и, протянув руки, валит меня на диван.

— Пузатая? Уродливая? Да вы просто безмозглая гусыня, мадам! Ты будешь великолепной, малыш тоже, и нам будет очень весело втроем!

Вдруг он перестает смеяться и сдвигает свои суровые брови над нежными глазами.

— И тогда ты хоть не сможешь меня больше бросить, не будешь одна мотаться по дорогам, ты будешь поймана…

Поймана… Я не сопротивляюсь и доверчиво перебираю пальцы его руки, которая меня придерживает… Но такая податливость — это тоже уловка слабых… Поймана… Он сам это сказал в запальчивости эгоиста… Я правильно оценила его, когда, смеясь, назвала моногамным обывателем, этаким отцом семейства, просиживающим все вечера у камина.

Значит, я смогу мирно прожить свою жизнь, свернувшись клубочком в его большой тени. Будут ли его верные глаза с той же любовью глядеть на меня, когда время возьмет свое, и я начну увядать?.. Ах, как он отличается, как разительно отличается от того… другого!

Но только тот, другой, тоже разговаривал со мной, как хозяин, и шептал, стискивая мои пальцы: «Иди! Вперед! Я тебя держу». Я страдаю… Мне больно от их сходства, мне больно от их различия… И я глажу лоб этого, ничего не знающего, невинного, и говорю ему: «Мой маленький…»

— Не называйте меня «мой маленький», дорогая. Это делает меня смешным.

— Если мне хочется, я могу делать вас смешным. Вы «мой маленький», потому что вы моложе… своего возраста, потому что вы очень мало страдали, мало любили, потому что вы не злой… Послушайте, мой маленький: я уеду.

— Но только вместе со мной, Рене!

С какой мольбой он это выкрикнул! Я вздрогнула от горя и радости.

— Нет, без вас, мой дорогой, без вас! Так надо. Послушайте… Нет… Макс… Я все равно скажу то, что хочу… Послушайте, Макс. Выходит, вы не хотите, не можете меня ждать? Вы что, недостаточно меня любите?

Он вырывается из моих рук и резко отстраняется.

— Недостаточно!.. Недостаточно!.. О, эти женские рассуждения. Я тебя недостаточно люблю, если следую за тобой, и недостаточно, если остаюсь. Признайся, если бы я ответил: «Хорошо, дорогая, я буду тебя ждать», ты бы тоже плохо подумала. Ты вот собираешься уехать, хотя могла бы и не уезжать, как же я могу поверить тебе, что ты меня любишь? В самом деле…

Он становится передо мной, набычившись, и глядит на меня с недоверием:

— В самом деле, ты мне никогда этого не говорила…

— Чего именно?

— Что ты меня любишь.

Я чувствую, что краснею, словно он поймал меня с поличным.

— Ты мне никогда этого не говорила, — повторяет он упрямо.

— О, Макс!

— Ты мне говорила… Ты мне говорила: «Дорогой… мой любимый Долговязый Мужлан… Макс… Дорогой друг». Ты даже застонала, словно пропела, в тот день, когда…

— Макс!

— Да, в тот день, когда ты не удержалась и сказала мне: «Любовь моя». Но ты ни разу не говорила: «Я тебя люблю».

Это была правда. Я наивно надеялась, что он этого не заметит. Однажды, в какой-то вечер, я так сладостно замерла в его объятиях, что слова «…люблю тебя» вырвались неслышно, как воздух, но я тут же овладела собой, умолкла и стала холодной…

«Люблю тебя…» Я не хочу больше этого говорить, я никогда больше не захочу этого сказать! Я не хочу больше слышать этот голос, мой прежний голос, надломленный, тихий, который станет бормотать прежние слова… Но других слов я не знаю… Других слов нет…

— Скажи мне, скажи, что ты меня любишь! Скажи мне, прошу тебя!

Мой друг стал на колени передо мной, и я знаю, эта его настойчивая просьба отныне не даст мне покоя. Я улыбаюсь ему, почти вплотную приблизившись к нему, словно я не говорю этих слов, продолжая любовную игру. И вдруг во мне вспыхивает желание сделать ему больно, чтобы он тоже немного пострадал… Но он такой ласковый и так далек от моей печали! Зачем нагружать его ею? Он заслуживает лучшего…

— Бедненький мой… Не сердитесь, не грустите! Да, я вас люблю, я люблю тебя! О! Я тебя люблю… Но я не хочу тебе этого говорить. Ведь я очень гордая! Если бы ты только знал, какая я гордая!

Склонив голову ко мне на грудь, он закрывает глаза, он принимает мою ложь с нежной доверчивостью и продолжает слышать мои слова «Я тебя люблю», хотя я уже молчу.


Странный груз отягощает мои руки, те руки, которые так долго ничего не держали. Я не умею баюкать такого большого ребенка. Боже, какая тяжелая у него голова!.. Но пусть он отдыхает у меня на руках, уверенный во мне!

Уверенный во мне… Ибо в силу широко распространенной психологической аберрации он ревнует меня к настоящему, к моему бродячему будущему, но он с полным доверием прикорнул у этого сердца, которое столько лет принадлежало другому. Мой честный и неосмотрительный возлюбленный не думает о том, что он делится мною с моим прошлым и что ему так и не изведать того высшего торжества, когда можно сказать: «Я приношу тебе радость, боль, которых ты не знала…»

Вот он, прильнувший к моей груди… Почему именно он, а не другой? Не знаю. Я склоняюсь над его лбом, мне хотелось бы защитить его от самой себя, просить у него прощения, что не могу ему дать даже своего исцеленного сердца, раз уж не нетронутого. Я хотела бы оградить его от зла, которое могу ему причинить… Да! Марго это предсказала, истерзанная кошка возвращается на живодерку… Правда, на этот раз на отдохновенную живодерку, которая совсем не похожа на ад, а скорее подобна кипящему чайнику на семейном столе…

— Проснитесь, дорогой!

— Я не сплю, — шепчет он, не поднимая своих красивых ресниц. — Я дышу тобой…

— Где вы собираетесь меня ждать, пока я буду на гастролях, в Париже, или поедете в Арденны, к вашей матери?

Он поднимается на ноги, не ответив, и рукой приглаживает растрепавшиеся волосы.

— Почему вы молчите?

Он берет лежащую на столе шляпу и направляется к двери, опустив глаза и не проронив ни слова. Одним скачком я оказываюсь рядом с ним и хватаю его за плечи.

— Не уходи! Не уходи! Я сделаю все, что ты хочешь!.. Вернись! Не оставляй меня одну! Ой! Не оставляй меня одну!..

Что это со мной случилось? Я вдруг превратилась в мокрую от слез тряпку… Я почувствовала, что вместе с ним от меня уходят теплота, свет, эта вторая любовь, правда, перемешанная с еще горячим теплом первой, но такая мне дорогая, на которую я и надеяться не смела… Я повисаю на руке моего друга, как утопающая, и, заикаясь, все твержу, не слыша, что он говорит:

— Все меня бросают! Я совсем одна!..

Он, который меня любит, прекрасно знает, что для того, чтобы меня успокоить, не нужны ни слова, ни рассуждения. Баюкающие руки, теплое дыханье, когда бормочешь невнятные ласковые слова, и поцелуи, поцелуи…

— Не глядите на меня, мой дорогой! Я некрасивая, ресницы потекли, нос красный… Мне стыдно, что я такая дура!

— Моя Рене! Маленькая моя, совсем маленькая, каким скотом я был!.. Да, да, настоящим скотом!.. Ты хочешь, чтобы я тебя ждал в Париже — буду ждать в Париже; хочешь, чтобы поехал к маме — поеду к маме…

Смущенная своей победой, я уже сама не знаю, чего хочу.

— Послушайте меня, дорогой Макс, вот что надо сделать: я уеду одна — с чувством побитой собаки… Мы будем писать друг другу каждый день. Мы будем вести себя героически, не правда ли? И дождемся прекрасного дня, пятнадцатого мая, который нас соединит.

Мой герой с унылым видом покорно кивает.

— Пятнадцатого мая, Макс!.. Мне кажется, — продолжаю я, понизив голос, — что в тот день я кинусь к вам, как кидаются в море, с той же осознанной неотвратимостью…

От его объятий и взгляда, которым он мне отвечает, я чуть не теряю голову:

— Послушай, в конце концов… если мы не сможем ждать, что ж, ничего не поделаешь. Ты приедешь ко мне… Я позову тебя… Теперь ты доволен?.. Ах, вообще-то героизм — это идиотство, а жизнь так коротка!.. Договорились?.. Тот, кто будет уж совсем несчастным, приедет или позовет к себе… Но мы все же попробуем, потому что… Медовый месяц в вагоне… Ну, ты доволен?.. Что ты ищешь?

— Я хочу пить, просто умираю от жажды. Позови Бландину.

— Она не нужна. Подожди минутку, я сейчас все принесу.

Счастливый, успокоенный, он позволяет мне подать ему стакан. Я гляжу, как он пьет, словно он оказывает мне этим великую милость. Если он захочет, я стану завязывать ему галстук и решать, что дать ему на обед, и приносить шлепанцы… И он сможет спросить меня хозяйским тоном: «Куда ты идешь?» Была самкой, и вот опять оказываюсь самкой — себе на радость и страданье…

Сумерки не позволяют разглядеть мое лицо, наспех приведенное в порядок, и, усевшись к нему на колени, я разрешаю ему прижать свои губы к моим, еще вздрагивающим после недавних рыданий. Я поцеловала его руку, которая скользила с моего лба к груди. Я снова оказываюсь в его объятьях, чувствую себя в его нежной власти и тихо жалуюсь на то, чему помешать уже не могу, да и не хочу…

Но вдруг я рывком вскакиваю, несколько секунд молча борюсь с ним, и, наконец, мне удается вырваться.

— Нет! — кричу я.

Я чуть было не сдалась, прямо тут, на диване. Его натиск был таким неистовым, таким умелым!.. Теперь, уже вне опасности, я гляжу на него без гнева и позволяю себе только такой упрек:

— Зачем вы так, Макс? Это нехорошо.

Он плетется ко мне, послушный, раскаявшийся, на ходу опрокидывает маленький столик и стулья и бормочет что-то вроде: «Прости… Больше не буду!.. Дорогая, как трудно ждать…» с подчеркнуто детской интонацией…

Я уже не вижу его лица, потому что спустилась ночь. Но в резкости его попытки я угадала не только порыв, но и расчет… «Ты будешь поймана и не сможешь одна мотаться по дорогам»…

— Бедный Макс, — ласково сказала я.

— Вы что, издеваетесь надо мной? Я был смешон, да?

Он занимается самоуничижением, но произносит эти фразы очень мило, хоть и не без умысла. Он хочет, чтобы я сосредоточилась на его поступке, чтобы не думала о его истинных мотивах… И я, желая его успокоить, позволяю себе солгать.

— Я не издеваюсь над вами, Макс. Нет на свете мужчины, который отважился бы вот так грубо кинуться на женщину, как вы, черт этакий, не потеряв при этом своего достоинства. Вас спасает только ваша крестьянская повадка и еще глаза влюбленного волка. У вас был вид батрака, который в сумерках, после работы, по дороге домой опрокидывает навзничь девку в канаве…

Я ухожу в другую комнату подвести глаза, чтобы взгляд стал глубже и бархатистей, накинуть пальто и приколоть к волосам шляпной иглой глубокую шляпу, форма и оттенки цвета которой напоминают Максу «Ожившие цветы» Шанфлори, этих маленьких фей цветов, у которых на головах шапочки в виде перевернутого колокольчика мака, ландыша или большого ириса с падающими на лицо лепестками.

Мы поедем вдвоем кататься на автомобиле по темному Булонскому лесу. Эти вечерние прогулки мне очень дороги, я держу его за руку, чтобы знать, что он рядом, и чтобы он знал, что я рядом. Я могу тогда закрыть глаза и грезить, что мы вместе отправляемся в неизвестную страну, где у меня нет ни имени, ни прошлого и где я как бы снова появлюсь на свет с новым лицом и ничего не ведающим сердцем.

VIII

Еще неделя, и я уезжаю…

Уеду ли я на самом деле? Бывают часы, даже дни, когда я в этом сомневаюсь. Особенно в те дни, когда остро пахнет ранней весной, и мой друг увозит меня из Парижа в загородные парки. Мы бродим по дорогам, разбитым автомобильными и велосипедными шинами, но из-за этого пронзительного времени года они все равно выглядят таинственными. Под вечер лиловый туман углубляет аллеи, и случайно найденный дикий гиацинт, нервно вздрагивающий на ветру своими наивно синими колокольцами, кажется настоящей драгоценностью.

На прошлой неделе мы долго бродили солнечным утром по Булонскому лесу, где конюхи прогуливали лошадей. Мы шли рядом, плечо к плечу, бодрые, довольные, немногословные. Я вполголоса напевала ритмичную песенку, чтобы шагалось быстрей… На повороте пустой аллеи для верховой езды мы оказались буквально нос к носу с выскочившей из-за деревьев ланью, совсем молоденькой, золотистой, которая при виде нас так растерялась, что вместо того, чтобы убежать, остановилась, как вкопанная.

От волнения она громко и порывисто дышала, тонкие ножки дрожали, но ее продолговатые глаза, удлиненные еще подобием коричневых бровей — как мои — выражали скорее смущение, нежели испуг. Мне захотелось прикоснуться к ее ушам, покрытым легким пушком, как листья медвежьего уха, и к ее нежным бархатистым ноздрям. Когда же я протянула к ней руки, она диким движением откинула голову и умчалась.

— Вы бы убили ее на охоте, Макс? — спросила я.

— Убить лань? А почему тогда не женщину? — бесхитростно ответил он.

В тот день мы обедали в Виль д’Авре, как и все, гуляющие в Булонском лесу, в том ресторане, у которого над гладью пруда нависают живописные террасы. Там можно не только пообедать, но и получить комнату для отдыха. Но мы вели себя чинно, как уже насытившиеся друг другом любовники. Мне было приятно отметить, что свежий воздух, ветер, деревья приводили Макса в то же состояние умиротворенности, которое испытывала я… Облокотившись о балюстраду, я глядела на плоскую, чуть колышущуюся воду и на заросли орешника с мохнатыми, словно гусеницы, почками. Потом взгляд мой снова возвращался к моему доброму спутнику, и я была полна надежды построить с ним счастье, такое же долгое, как сама жизнь…

Уеду ли я вообще? Бывают часы, когда я, как сомнамбула, начинаю готовиться к отъезду. Я вынула из шкафа сумку для туалетных принадлежностей, дорожный плед, плащ — все эти вещи давнишние, чиненые-перечиненые, словно уставшие от путешествий. Я с отвращением опорожнила банки с застарелым светлым тоном и с пожелтевшим кремом для снятия грима, который стал отдавать керосином.

К этим принадлежностям моей профессии я отношусь теперь безо всякой любви. А Брага, который забежал узнать, как я поживаю, я приняла так рассеянно и невнимательно, что он ушел явно обиженный и, что еще хуже, сказал на прощанье: «До свиданья, моя дорогая» самым что ни на есть светским тоном. Ах, не важно! За сорок дней гастролей я с ним вдоволь наговорюсь и сумею сгладить это впечатление!.. А сейчас я его жду, чтобы получить последние указания перед отъездом. Макс придет попозже.

— Добрый день, моя дорогая.

Так я и знала, он все еще сердится.

— Ты что, с ума сошел, Браг! Хватит! Тебе совершенно не идет этот изысканный тон. Что за стиль аристократического предместья? Нам ведь надо серьезно поговорить. Когда ты называешь меня «моя дорогая», ты напоминаешь мне Дранеля в роли Короля-Солнца!

Браг рассмеялся, однако он не сдается:

— А почему бы мне не говорить в стиле аристократического предместья? Когда захочу, я могу превзойти самого Кастелане! Ты когда-нибудь видела, как я ношу фрак?

— Нет.

— И я нет… Что-то темновато здесь в твоем будуарчике… Может, пойдем в спальню, там вроде посветлее.

— Пошли…

Браг сразу же замечает стоящую на камине фотографию Макса — Макс в новом, каком-то негнущемся пиджаке, чернота его волос слишком черная, а белизна белков слишком белая, он выглядит официально и чуть комично. Но все же он очень красивый. Браг разглядывает портрет, свертывая сигарету.

— Этот тип в самом деле твой друг?

— Это… мой друг, да.

И я мило улыбаюсь, хоть вид у меня, наверное, идиотский.

— Шикарный господин, ничего не скажешь. Не иначе, как член правительства! Чего ты смеешься?

— Да так… Член правительства! Это ему ужасно не подходит.

Браг закуривает и искоса поглядывает на меня.

— Ты повезешь его с собой?

Я пожимаю плечами:

— Нет, что ты! Это же невозможно! Как ты себе это представляешь?..

— Я именно этого себе никак не представляю! — восклицает Браг. — Ты молодец, старуха! Сколько я видел сорванных гастролей из-за того, что мадам не может расстаться с мосье или мосье должен ревниво следить за мадам! Начинаются споры, поцелуи, ссоры, примирения, после чего из койки ее не вытащишь, на сцене — ватные ноги, и вот такие синяки под глазами. Короче, не жизнь, а дрянь!.. Другое дело — ездить с товарищами. Ты меня знаешь, я всегда придерживался принципа: не путать любовь с работой. Это несоединимо. Да и вообще-то сорок дней не вечность. Пишешь письма, ждешь встречи и потом снова вместе. У этого, твоего, своя контора?

— Контора?.. Нет, у него нет конторы.

— Тогда автомобильный завод? Словом, он работает?

— Нет.

— Ничего не делает?

— Ничего.

Браг свистит, что можно понять по меньшей мере двояко.

— Так-таки ничего?

— Ничего. То есть у него гектары леса.

— Восхитительно!

— А что тебя тут восхищает?

— Что можно так жить. Нет ни конторы, ни завода, ни тебе репетиций, ни скаковых конюшен. А тебе что, это не кажется странным?

Я смотрю на него сверху вниз немного смущенно, даже, пожалуй, заговорщицки…

— Кажется.

Я не могу ответить иначе. Безделье моего друга, этакое шатанье мецената в вечных каникулах, часто приводит меня в недоуменье, чуть ли не в неистовство…

— Я бы сдох, — заявляет Браг, помолчав. — Впрочем, это вопрос привычки!

— Наверно…

— А теперь, — сказал Браг, садясь, — давай поговорим о деле… У тебя для поездки есть все, что надо?

— Еще бы! Конечно. Новый костюм дриады — мечта! Зеленый, как кузнечик, и весит не больше полкило. А старый, для «Превосходства», реставрирован, заново вышит, почищен — выглядит как новый. Выдержит шестьдесят спектаклей, как пить дать.

Браг кривит рот.

— Гм… Ты уверена? Уж не могла раскошелиться на новый?

— Ты, что ли, вернул бы мне эти деньги, да? Я же тебя не упрекаю, что твои замшевые штаны в «Превосходстве» не поймешь уже какого цвета! Сколько эстрад ты ими вытер?

Мой товарищ наставительно воздевает руки.

— Прости, прости, не будем путать разные вещи! Мои штаны просто великолепны, на них осела пыль времени, они живописны, как художественная керамика; заменить их было бы преступлением перед искусством.

— Ты скряга! — сказала я, передернув плечами.

— А ты скупердяйка!

Неплохо иногда так схлестнуться, отдыхаешь душой. Мы оба достаточно находчивы, чтобы наш спор походил на бурную репетицию.

— …Стоп! — кричит Браг. — С костюмами вопрос ясен. Перейдем к вопросу о багаже.

— Для этого ты мне не нужен. Что, мы первый раз с тобой едем? Или ты хочешь меня научить складывать рубашки?

Браг, приподняв свои морщинистые из-за профессиональной мимики веки, бросает на меня уничтожающий взгляд:

— Несчастное созданье! Да что ты понимаешь в делах, дурацкая твоя башка! Мели, мели языком! Буду ли я учить тебя складывать рубашки? Еще как буду!.. Послушай и постарайся понять, если сможешь: излишек багажа мы отправляем за свой счет, ясно?..

— Тс-с-с!

Я останавливаю его движением руки — до меня донеслись из прихожей два коротких звонка, и я разволновалась… Это он! А Браг все еще здесь… Но в конце концов они уже знакомы.

— Входите, Макс, входите… Это Браг… Мы говорим о наших гастролях. Вам не будет скучно?

Нет, ему не будет скучно, но меня его присутствие немного смущает. Мои театральные дела не бог весть какие, но они требуют точности и коммерческого расчета, и мне не хотелось бы в них посвящать моего дорогого бездельника. Браг, который, когда хочет, умеет быть милым, любезно улыбается Максу:

— Разрешите, мосье, нам закончить разговор. Мы обсуждаем кухню нашей профессии, а я очень экономный повар, у меня ничего не пропадает зря, но и на чужое я не позарюсь.

— Прошу вас! — восклицает Макс. — Напротив, мне это чрезвычайно любопытно. Я ведь в ваших делах решительно ничего не смыслю, хоть что-то новенькое узнаю.

Лгун! Для любопытствующего человека у него слишком злой и печальный вид.

— Я продолжаю, — снова заговорил Браг. — Если ты помнишь, во время нашей последней поездки в сентябре мы платили по десять, а то и по одиннадцать франков в сутки за лишний багаж, будто мы какие-нибудь Карнеги…

— Не всегда, Браг, не всегда.

— Верно, бывали дни, когда это обходилось нам в три-четыре франка — тоже немало. Что до меня, то я не согласен швырять деньги на ветер. Что ты берешь помимо саквояжа?

— Мой черный кофр.

— Этот огромный? Безумие! Я не согласен!

Макс кашлянул.

— Вот что мы сделаем: ты будешь пользоваться моим сундуком. В верхней коробке мы уложим наши театральные костюмы, в средней — наше белье: твои рубашки, панталоны, чулки, мои сорочки, кальсоны, ну и все прочее…

Макс заметно нервничает.

— …а в самом низу — обувь, мои костюмы, твои платья, ну и всякую мелочь. Понятно?

— Да, это разумно.

— Однако… — начинает Макс.

— Таким образом, — перебивает его Браг, — у нас будет одно большое место. О Троглодите я не беспокоюсь, его мать ощипывает битую птицу и даст ему какую-нибудь корзинку. Понимаешь, один сундук на двоих, и все. Не надо будет платить за лишний вес, да и чаевых носильщикам и рабочим сцены меньше, ну и так далее… Если каждый из нас не сэкономит на этом по сто су в день, то я готов запеть тенором!.. Скажи, как часто ты меняешь белье в поездке?

Я краснею из-за присутствия Макса.

— Каждые два дня.

— Впрочем, это твои заботы. Так как прачечные есть только в больших городах, в Лионе, Марселе, Тулузе, Бордо, мы должны взять каждый по двенадцать смен белья. Видишь, как я великодушен и широк. Короче, я надеюсь, что ты будешь разумна.

— Не беспокойся.

Браг встает и пожимает руку Максу.

— Видите, мосье, как мы быстро обо всем договорились. С тобой мы встречаемся на вокзале, во вторник, утром, в семь пятнадцать.

Я провожаю его до дверей, а когда возвращаюсь, меня встречает буря возражений, жалоб и упреков.

— Рене, это же чудовищно, невозможно, вы просто сошли с ума! Ваши рубашки, ваши маленькие коротенькие панталончики, любовь моя, вперемежку с кальсонами этого типа! А ваши чулки — с его носками!.. И все это безобразие, чтобы сэкономить всего по сто су в день, да это просто смешно, такое крохоборство!

— Крохоборство? Ведь на этом мы сбережем по двести франков.

— Понятно. Но это такая скаредность!..

Я сдерживаю себя, чтобы не сказать того, что его бы обидело: откуда ему, избалованному ребенку, знать, что деньги, деньги, которые зарабатываешь своим трудом, вещь серьезная, достойная уважения, говорить о них надо с почтением и распоряжаться осмотрительно.

Он отирает лоб красивым шелковым лиловым платком. Все последнее время мой друг явно старается быть элегантным. У него появились дорогие рубашки, носовые платки в цвет галстука, ботинки с замшевыми гетрами… Я на это сразу же обратила внимание, потому что любая деталь одежды на этом Долговязом Мужлане с его грубоватой внешностью становится очень заметной, даже как-то шокирует.

— Почему ты соглашаешься? — спрашивает он с упреком. — Такая общность просто отвратительна.

Общность! Именно этого слова я и ждала. Его теперь стали часто употреблять… «Общность закулисной жизни…»

— Скажите, дорогой, — я зажала меж пальцев кончики его шелковистых черных с рыжиной усов, — если бы речь шла о ваших сорочках и ваших кальсонах, вы бы не говорили об отвратительной общности? Поймите, я всего-навсего маленькая кафешантанная актриса, которая своей профессией зарабатывает себе на жизнь…

Он судорожно обнимает меня и даже чуть придавливает, явно нарочно:

— Чтобы черти ее унесли, эту профессию!.. О, когда ты уже будешь совсем моя, то поверь, ты будешь ездить только в международных вагонах, и сетка в купе будет полна цветов, а о платьях и говорить нечего! Ты получишь все лучшее, что я увижу и что выдумаю!

Его красивый голос придает благородство этому банальному обещанию. За этими истертыми словами я слышу, как в нем вибрирует желание положить к моим ногам весь мир…

Платья? Наверное, ему кажутся слишком строгими и однообразными мои костюмы — серый, коричневый, темно-синий, в которых я, этакая куколка бабочки, всегда хожу, и только когда зажигается рампа, меняю их на цветной газ, на сверкающие блестки, на развивающиеся и переливающиеся всеми цветами радуги юбки… Международные вагоны? Зачем? Они едут по тем же маршрутам, что и простые…

Фасетта просунула между нами свою голову бонзы, блестящую, как палисандровое дерево… Она чует отъезд. Она узнала мой саквояж с обтрепанными уголками, плащ, видела, что я достала английскую коробку, украшенную черной эмалью, гримировальный ящик… Она знает, что я ее не возьму с собой, она заранее принимает другой образ жизни, впрочем, вполне приятный, — прогулки с Бландиной на фортификационном валу, вечера у консьержки, обеды в гостях и полдники в Булонском лесу. «Я знаю, что ты вернешься, — читаю я в ее глазах, наполовину прикрытых складками кожи, — но когда?»

— Макс, она к вам привязана, вы ее не бросите?

От одного того, что мы вместе склонились над растревоженной собачкой, мы уже готовы разрыдаться. Я сдерживаю слезы с таким усилием, что у меня щиплет горло и нос… Как красивы глаза моего друга, увеличенные хрустальной линзой слез, дрожащих на его ресницах! Зачем я уезжаю от него?

— Я должен пойти… — прошептал он сдавленным голосом, — за сумкой… Я заказал ее для тебя… Очень прочная… как раз для путешествия…

— Правда, Макс?

— Да… из свиной кожи особой выделки…

— Ну, послушайте, Макс, будьте более мужественны, чем я.

Он вынул платок и высморкался, всем своим видом выражая свое неудовольствие.

— А почему, собственно, я должен быть мужественным? Я этого совсем не хочу, напротив!

— Мы сейчас просто смешны. Ни один из нас не решился бы проливать над собой слезы, а вот на Фасетте наши чувства прорвались. Это как история с «маленьким столиком» в «Манон Леско» или в сцене с муфтой Полиш, помните?..

Максим вытирает глаза долго и тщательно, с той естественностью, с которой он делает все и из-за которой он никогда не кажется смешным.

— Возможно, Рене… Вы правы… Во всяком случае, если вам угодно, чтобы я превратился в неиссякаемый фонтан слез, то не говорите со мной о вещах, которые окружают вас здесь, в этой маленькой квартирке… — ведь всего этого я не увижу до вашего возвращения. И старого дивана, и кресла, в котором ты сидишь, когда читаешь, и твоих портретов, и этого солнечного луча, ползущего по ковру от полудня до двух часов…

Он взволнованно улыбнулся.

— Не говори со мной о совке для золы, о камине, о щипцах для угля, не то я рухну.

Макс отправился за обещанной им красивой сумкой из свиной кожи.

— Когда мы будем уже совсем вместе, — сказал он нежно, перед тем как уйти, — ты мне подаришь всю мебель из этой маленькой гостиной, а я тебе взамен закажу другую.

Я улыбнулась, чтобы не сказать «нет». Моя мебель у Макса? Эти жалкие остатки нашей семейной меблировки, оставленные мне Таиланди в виде компенсации, ничему не соответствующей, конечно, за авторские права, которые он в свое время ловко у меня выманил, я так и не заменила из-за отсутствия денег. Разве я могла бы спеть куплет о «маленьком столике» над этим столом из мореного дуба, претендующего на голландский стиль, или над старым, скрипящим диваном, с продавленными от любовных игр пружинами, игр, в которых всегда обходились без меня. За этой мебелью прячутся привидения, и я часто просыпаюсь в безумном страхе, что моя свобода лишь приснилась мне… Странный это был бы подарок моему любовнику! Уезжая, я покидаю не дом, а пристанище; вагоны первого и второго класса, гостиницы низких разрядов и гнусные гримуборные мюзик-холлов в Париже, провинции и за границей были мне больше домом и лучше охраняли меня, чем это помещение, которое мой друг назвал «прелестным интимным уголком»!

Сколько раз я убегала из этой квартиры на первом этаже, чтобы убежать от себя. Теперь я уезжаю по-другому — меня любят, я сама влюблена, но мне хотелось бы, чтобы меня любили еще больше, чтобы и я любила еще больше и стала бы другой, неузнаваемой для самой себя. Наверное, я хочу слишком многого, еще не время… Но так или иначе, а уезжаю я в волнении, полная сожалений и надежд, с желанием поскорее вернуться, нацеленная на свою новую судьбу с той неумолимостью, с которой змея сбрасывает свою омертвевшую кожу.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Прощайте, любимый друг… Сундук закрыт. Красивая сумка из «свиной кожи», дорожный костюм, шляпа с длинной вуалью — все эти вещи покорно и печально лежат на нашем большом диване и ждут, когда я завтра проснусь. Я чувствую себя уже уехавшей, ни вы, ни моя собственная слабость уже не властны что-либо изменить, поэтому я позволяю себе радость написать вам свое первое любовное письмо…

Вы получите его пневматической почтой завтра утром, как раз в тот самый час, когда я уеду из Парижа. Мне просто захотелось пожелать вам спокойной ночи прежде, чем самой лечь спать, и сказать, что я так люблю вас, так дорожу вами? Я просто в отчаянии от того, что мы расстаемся…

Не забывайте, что вы мне обещали писать «все время» и утешать Фасетту. А я вам обещаю, что ваша Рене вернется к вам, усталая от «гастролирования», похудевшая от одиночества и свободная от всего, кроме вас.

Ваша Рене.


…По моим закрытым векам стремительно промчалась тень моста, и тогда я их приоткрываю, чтобы увидеть, как слева пронесется такое знакомое мне маленькое картофельное поле, прижавшееся к высокой стене старого военного укрепления.

Я одна в купе. Браг, экономящий на всем, едет вместе со Старым Троглодитом во втором классе. День серенький, словно только что рассвело, за окном моросит дождичек и прибивает к ландшафту густые заводские дымы. Сейчас восемь утра, начался первый день моего путешествия. Возбуждение, которое меня охватило на вокзале, сменилось глубокой подавленностью, однако вскоре меня одолела какая-то хмурая неподвижность, что позволяло надеяться на сон.

Я встаю и, как опытная пассажирка, принимаюсь почти машинально устраиваться поудобнее: разворачиваю плед из верблюжьей шерсти, надуваю две резиновые подушки в шелковых наволочках — одну под голову, другую под поясницу — и повязываю голову вуалевой косынкой того же цвета, что и мои волосы… Все это я делаю методично, тщательно, но вдруг меня охватывает гнев, такой, что начинают дрожать руки… Приступ ярости, направленной на самое себя! Каждый оборот колес удаляет меня от Парижа, я уезжаю, ледяная весна кажется сокрытой в твердых как камень дубовых почках, все вокруг холодное, промозглое от сырого тумана, еще пахнущего зимой. Я уезжаю, хотя в этот самый час могла бы расцветать от счастья, согретая теплом моего возлюбленного. И мне кажется, что этот гнев пробуждает во мне необузданную, прямо-таки звериную тягу ко всему прекрасному, шикарному, легкому, эгоистичному. Потребность скользить вниз по мягкому склону, руками и губами схватить позднее, безусловное, самое заурядное и пленительное счастье.


Как мне тоскливо глядеть на эти знакомые предместья Парижа, по которым мы едем, на эти траченные временем виллы, где сейчас позевывают буржуазки в коротеньких ночных рубашках, встающие поздно, чтобы легче было скоротать пустой день… Не надо было мне расставаться с Врагом, уж лучше было бы сидеть рядом с ним в купе второго класса, на синей затертой обивке, слушать дружескую болтовню и вдыхать густой человечий запах полного вагона, перемешанный с дымом сигарет по десять су пачка.

«Та-та-та» поезда — я его невольно все время слышу— служит аккомпанементом к мелодии танца Дриады, которую я напеваю с маниакальной настойчивостью. Как долго продлится это состояние упадка? Я чувствую себя какой-то съежившейся, ослабевшей, будто от потери крови. Даже в мои очень тихие дни самый заурядный пейзаж, — лишь бы он быстро бежал мимо окна вагона и временами перекрывался густыми клубами паровозного дыма, раздираемыми в клочья живыми изгородями колючих кустарников, — действовал на меня, как целительное тонизирующее средство. Мне холодно. Меня одолевает тяжелая утренняя дрема, мне кажется, что я теряю сознание, а не забываюсь сном, беспокойным, полным обрывочных детских страхов с назойливо повторяющейся фразой: «Если ты оставила там половину себя, то выходит, что ты потеряла пятьдесят процентов своей изначальной стоимости!»


Дижон, 3 апреля

«Да, да, я чувствую себя хорошо. Да, я получила Ваше письмо. Да, я имею успех… Ах, мой дорогой, я скажу Вам всю правду! Расставшись с Вами, я пришла в самое нелепое, самое невыносимое отчаяние. Почему я уехала? Почему я Вас бросила? Сорок дней! Да в жизни я этого теперь не вынесу! А мы только в третьем городе.

В третий город вступая,

Тебя, дорогая,

В золотую одену парчу…

Увы, мой возлюбленный, мне не нужны ни золото, ни парча, а только вы. В первых двух городах, где мы играли, шел дождь, видимо, для того, чтобы я больше прониклась сознанием своего ужасного одиночества среди гостиничных стен, затянутых шоколадными или бежевыми тканями, в этих обеденных залах, обставленных дешевой мебелью «под дуб», кажущихся еще более темными из-за газового освещения.

О, избалованный сын «Стальной Пилы»! Вам и невдомек, что такое отсутствие комфорта. Когда мы вновь встретимся, я вам расскажу, чтобы вы возмущались и баловали меня еще больше, как я плелась в полночь в гостиницу и тащила тяжелый ящик с гримом, который оттягивает руку, как долго стояла под мелким дождем, перед дверью, ожидая, когда же проснется швейцар, потом входила в кошмарный номер — отсыревшие простыни и крошечный кувшин давно остывшей воды… И Вы думаете, что я могла бы заставить Вас делить со мною эти повседневные радо-стн? Нет, дорогой, я должна испить всю чашу до дна, прежде чем крикнуть: «Приезжай, я больше не могу!»

Погода в Дижоне стоит пока чудесная. И я робко принимаю это солнышко, как подарок, который у меня вот-вот отнимут.

Вы обещали мне утешать Фасетту, она ваша, как и моя, но будьте с ней осторожны, она не простит Вам, если в мое отсутствие Вы уделите ей чрезмерное внимание. Ее собачий такт требует большой строгости в проявлении чувств, и она оскорбляется, если в мое отсутствие кто-то третий, даже ласковый, замечает ее горе и пытается ее развлечь.

Прощайте, прощайте! Я Вас целую и люблю. Какой здесь в сумерки наступает холод, если бы Вы только знали!.. Небо зеленое и чистое, как в январе, когда ударяет сильный мороз.

Пишите мне, любите меня и согрейте

Вашу

Рене».


10 апреля

«Мое последнее письмо, должно быть, Вас огорчило. Я не довольна ни собой, ни Вами. Ваш красивый почерк — твердый, размашистый и вместе с тем тонкий, с элегантными завитками, как растеньице, которое у нас называют «цветущим вьюнком». Таким почерком нетрудно исписать четыре страницы, а то и восемь разными «я тебя обожаю», любовными проклятиями и жгучими сожалениями, и все это прочитывается одним махом, за двадцать секунд! При этом я уверена, что Вы чистосердечно считаете, что отправили мне длинное письмо. К тому же вы говорите в нем только обо мне!..

Мой дорогой, я только что проехала, правда, не остановившись, мою родину, край моего детства. Мне показалось, что добрая ласка коснулась моего сердца… Когда-нибудь, обещай мне, мы сюда приедем вместе. Нет, нет, что я пишу? Мы ни за что сюда не приедем! Ваши могучие арденнские леса унизили бы в Вашем воспоминании мои дубовые рощицы, заросли ежевики и боярышника, и Вы не увидите, как я, что над ними, так же как и над бурливыми ручьями и синими холмами, украшенными высокими чертополохами, дрожит в воздухе еле видимая радуга, которая нимбом обрамляет все в моем краю!..

Ничего там не изменилось. Несколько новых крыш, выкрашенных в ярко-красный цвет, вот и все. Да, ничего там не изменилось, ничего, кроме меня. Ах, мой дорогой друг, какая я уже старая! Сможете ли вы полюбить такую старую молодую женщину? Здесь я краснею за себя. Почему вы не знали высокую девочку с царственными косами, молчаливо бродившую тут, словно лесная нимфа? Такой я была, и все это я отдала другому, другому, а не вам! Простите меня за этот крик, крик моей тревоги, который я сдерживаю с тех пор, как люблю вас. И что только Вы любите во мне теперь, когда уже поздно, когда ничего не осталось, разве лишь то, что меня искусственно украшает, что Вас обманывает — завитые локоны, пышные, как листва, удлиненные синим карандашом глаза, таинственно мерцающие из-за наложенных теней, фальшивая матовость кожи, достигнутая с помощью пудры? Что бы вы сказали, если бы я вдруг предстала перед вами, какой была? Узнали бы Вы меня в той девочке с тяжелой копной прямых волос, со светлыми ресницами, не знающими черной туши, с короткими бровями, которые легко хмурились, с такими глазами, с какими меня родила мать — серыми, узкими, с горизонтальным разрезом, глядевшими на мир быстрым и жестким взглядом, как мой отец?

Не бойтесь, мой дорогой друг! Я вернусь к вам примерно такой, какой уехала, может, чуть-чуть более усталой, чуть-чуть более нежной… Моя родина, всякий раз, когда я проезжаю через нее, опьяняет меня печалью, которая, однако, проходит. Не поэтому ли я не решаюсь там останавливаться. А может, она мне кажется такой прекрасной именно потому, что я ее потеряла…

Прощайте, дорогой, дорогой Макс. Завтра мы очень рано уезжаем в Лион, иначе у нас не состоится оркестровая репетиция. За это я отвечаю, а Браг, который никогда не бывает усталым, занимается тем временем программками, афишами, продажей почтовых открыток с нашими фотографиями…

Ой, как я замерзла вчера вечером в своем легком костюме, когда мы показывали «Превосходство». Холод— мой враг, он не дает мне ни жить, ни думать. Вы-то это хорошо знаете, потому что мои руки, съежившиеся от холода, как листья, всегда отогревались в ваших руках. Мне тебя не хватает, дорогое мое тепло, как солнца.

Твоя Рене».


Наше турне идет своим ходом. Я ем. Я сплю. Хожу, играю в пантомимах и танцую. Нет особого вдохновения, но и особых усилий делать тоже не приходится. Единственная волнующая минута за весь день, это когда я спрашиваю у дежурной мюзик-холла, нет ли для меня писем. Все, что я получаю, я читаю с жадностью, прислонившись к грязной двери актерского входа, стоя на зловонном сквозняке, где тянет подвалом и нашатырным спиртом… Следующий за этим час для меня самый тяжелый, потому что читать больше нечего. Я уже разобрала число отправления, тщательно разглядев печать на марке, и не раз трясла конверт, словно надеясь, что из него выпадет цветок или картинка…

Меня не интересуют города, в которых мы играем. Я их знаю, и у меня нет никакой охоты их подробнее узнавать. Я всюду хожу с Врагом, который чувствует себя в этих знакомых «городках», как он говорит, — в Реймсе, Нанси, Бельфлоре, Безансоне, — добродушным завоевателем.

— Видела? Все та же харчевня на углу набережной! Держу пари, что они меня узнают, когда мы с тобой пойдем вечером есть там сосиски в белом вине!

Он всей грудью вдыхает воздух, бегает по улицам с радостью истинного странника, разглядывает витрины лавочек, подымается на все колокольни соборов. Теперь я иду вслед за ним, а ведь в прошлом году я тащила его за собой. Я плетусь в его тени, а иногда мы забираем с собой и Старого Троглодита, но обычно он ходит один, осунувшийся, жалкий в своем тонком пиджачке и брюках, из которых он давно вырос… Где он спит? Где он ест? Я этого не знаю, а когда я спросила об этом Брага, он мне ответил весьма лаконично:

— Где хочет. Я ему не нянька!

Прошлым вечером в Нанси я заглянула в комнату, где гримируется Троглодит. Он стоял и откусывал прямо от большого батона, а двумя пальцами деликатно держал тонкий ломтик дешевого сыра — вот уж поистине еда бедняка! И это резкое движение челюстей голодного человека… У меня сжалось сердце, и я кинулась к Брагу.

— Скажи, Браг, есть ли у Троглодита деньги, чтобы жить? Он ведь получает в день свои пятнадцать франков, правда? Почему он так ужасно питается?

— Он экономит, — ответил Браг. — Все экономят в поездках. Не все Вандербильды и Рене Нере, чтобы снимать комнаты за сотню су в сутки и заказывать кофе с молоком себе в номер по утрам. Троглодит должен мне за свой костюм. Он отдает мне по пять франков в день. Через двадцать дней он сможет жрать устриц и мыть ноги в коктейле, если захочет. Его дело.

Получив такую отповедь, я умолкла… И я ведь тоже «экономлю», прежде всего, по привычке, а еще, чтобы не отличаться от своих товарищей, не вызывать у них ни зависти, ни презрения. Эта женщина, которую сейчас отражает закоптевшее зеркало в грошовой «Лотарингской харчевне», эта женщина, сидящая за столиком с равнодушным видом, спокойная и недоступная, как все те, кто повсюду чужой, эта путешественница с синяками под глазами, с большой вуалью, завязанной под подбородком, одетая с головы до ног во все серое, цвета пыльной дороги, — неужели это подруга Макса? Усталая актриса, которая в корсете и нижней юбке роется в сундуке Брага, чтобы взять себе чистую смену белья на завтра и уложить свои тряпки, расшитые блестками, — неужели это возлюбленная Макса, его светлая возлюбленная, которую он, полуголую, в одном розовом кимоно, сжимал в своих объятиях?..

Каждый день я жду письма от своего друга. Каждый день оно меня утешает и разочаровывает одновременно. Он пишет просто, но, это чувствуется, писать ему не просто. Его красивый витиеватый почерк замедляет порыв его руки. Он стесняется своей нежности, и своей печали тоже, и с простодушием на это жалуется: «Когда я тебе повторю раз сто, что люблю тебя и что ужасно на тебя сержусь за то, что ты от меня уехала, что я смогу тебе еще сказать? Моя дорогая жена, мой маленький синий чулок, вы будете смеяться надо мной, но мне это все равно… Мой брат собирается ехать в Арденны, и я поеду вместе с ним. Пиши мне в Саль-Нев, к маме. Я еду за деньгами, за деньгами для нас, для нашего дома, любимая моя!»

Так он мне рассказывает обо всех обстоятельствах своей жизни, о своих поступках, не пускаясь ни в какие комментарии, не позволяя себе никаких словесных виньеток. Он приобщает меня к своей жизни и называет своей женой. Его горячая забота — он об этом догадывается— доходит до меня уже остывшей, изложенной каллиграфическим почерком на листке бумаги. А на таком расстоянии разве нам могут помочь слова? Нужен был бы… какой-нибудь невероятный рисунок, весь пламенеющий от буйных красок…


11 апреля

«Только этого еще не хватало! Вы заставляете Бландину гадать вам на картах! Дорогой мой, вы пропали! Бландина имеет привычку предсказывать самые ужасные катастрофы, стоит мне только уехать из дому. Когда я бываю в поездках, ей все снятся кошки и змеи, бурная вода, сложенное стопкой белье, а карты ей открывают трагические приключения Рене Нере (дама треф) с пиковым Валетом. Не слушайте ее, Макс, считайте дни, как это делаю я, и улыбайтесь, — о, эта улыбка, которая чуть-чуть морщит ваши ноздри — при мысли, что первая неделя почти кончилась…

Через месяц и четыре дня, это я вам предсказываю, мне предстоит «дальняя дорога», чтобы встретиться с «сердечным другом» и что «вас ждет исполнение желаний», а ваш соперник останется при «пиковом интересе», так же как и таинственная дама Пик.

Пять дней мы пробудем в Лионе. Вы думаете, это отдых? Конечно, если вы имеете в виду, что я смогу четыре утра кряду резко вскакивать с постели на рассвете в безумном страхе, что опоздала на поезд, а потом снова валиться на простыню в противной лени, от которой бежит сон, и долго слушать, как все пробуждается вокруг меня: стучат каблучки горничных, звенят звонки постояльцев, гудят машины на улице! Это куда хуже, мой дорогой, чем ежедневный отъезд на рассвете. Мне кажется, что, лежа в постели, я присутствую при запуске какого-то огромного механизма, из которого меня изъяли, что мир начинает «крутиться» без меня… К тому же больше всего мне не хватает вас, когда я лежу в постели, мне нечем защититься от своих воспоминаний, меня терзают тоска и чувство бессилия…

О, дорогой враг мой, мы могли бы провести здесь эти пять дней вместе… Не считай, что я бросаю тебе вызов: я не хочу, чтобы ты приезжал!.. Не умру же я здесь без тебя, черт возьми! Тебе все время кажется, что я уже умерла от разлуки с тобой! Мой прекрасный крестьянин, я лишь заснула от нее, у меня зимняя спячка…

Дождя нет, погода теплая, мягкая, серая, хорошая погода для Лиона. Наверно, глупо, что я в каждом письме даю подробные метеорологические сводки, но если бы вы только знали, в какой мере во время гастролей наша судьба и наше настроение зависит от цвета неба!.. «Когда капает дождь, не капают деньги», — говорит Браг.

За последние четыре года я провела в целом в Лионе семь или восемь недель. Поэтому как только мы приехали в город, я первым делом помчалась в парк Сен-Жан навестить оленей, особенно светленьких маленьких оленят — у них такие нежные глуповатые глаза… Их тут так много, и они так похожи друг на друга, что я даже не смогла выбрать кого-то одного, чтобы покормить. Они гурьбой шли за мной вдоль решетки, перебирая копытцами, и, застенчиво, но упорно покрикивая высокими голосами, просили черного хлеба. Запах травы и взрытой земли в этом парке к концу дня, когда воздух словно бы застывает в неподвижности, так интенсивен, что он один вернул бы меня к вам, даже если бы я попыталась удрать…

Прощайте, дорогой. Я вновь встретилась в Лионе со странниками того же толка, что и я, с которыми мы работали вместе и здесь, и в других городах. Если я вам скажу, что одного из них зовут Кавайон и что он куплетист, а другую — Амалия Варалли и что она играет в комедиях дуэний, то это вам мало что разъяснит. Однако Варалли я, пожалуй, могу назвать своей подругой, потому что мы вместе играли одну трехактную пьесу и исколесили с ней всю Францию вдоль и поперек два года тому назад. Бывшая красавица, брюнетка с римским носом, она скиталица по призванию и знает все постоялые дворы во всем мире: она пела в оперетте в Сайгоне, играла комедии в Каире и украшала ночи уж не знаю какого там вице-короля Египта…

Я ценю в ней, помимо на редкость веселого нрава, который она противопоставляет жизненным бедам, ее удивительное свойство помогать людям, лечить их, обходиться с ними с поистине материнской деликатностью, — все эти черты обычно присущи тем женщинам, которые искренне и страстно любили женщин. В их натурах сохраняется навсегда какая-то особая прелесть, недоступная вашему мужскому пониманию…

Бог мой, какое огромное письмо я Вам пишу! Я могла бы проводить все свое время за письмами к Вам. Мне кажется, легче писать Вам, чем говорить с Вами. Поцелуйте меня. Сейчас почти ночь, это самый тяжелый час суток. Поцелуйте меня и обнимите крепко-крепко.

Ваша Рене».


15 апреля

«Мой дорогой, как это мило! Какая замечательная мысль! Спасибо, спасибо от всего сердца за этот моментальный снимок, плохо проявленный, желтый от гипосульфита. Вы оба, дорогие мои, на нем просто очаровательны. И я теперь уже не в силах ругать вас за то, что вы без моего разрешения увезли с собой в Саль-Нев Фасетту. Ей явно нравится сидеть у вас на руках. Она не просто сидит, а позирует для фотографа, у нее вид непобедимого борца, награжденного золотым поясом.

Совершенно ясно, я это отмечаю с благодарностью, но не без ревности, что в этот момент она совсем не думает обо мне. Но о чем мечтают ваши глаза, которых я не вижу, потому что взор ваш по-отцовски направлен на Фасетту? Нежная неуклюжесть ваших рук, обхвативших маленькую собачку, меня трогает и веселит. Я кладу эту вашу фотографию вместе с двумя в тот кожаный старый бумажник, — помните? — про который вы сказали, что у него таинственный и злой вид…

Пришлите мне, пожалуйста, еще другие фотографии. Я взяла с собой четыре, я их сравниваю друг с другом, разглядываю вас в лупу, чтобы обнаружить на каждой, несмотря на ретушь и искусственное освещение, хоть частицу вашей тайной сущности… Тайной? Нет, в вас нет ничего, что могло бы ввести в заблуждение. Мне кажется, что любая гусыня с первого взгляда разобралась бы в вас так же хорошо, как и я.

Я говорю все это, но, должна признаться, не верю сама ни единому слову. Я вас просто дразню, но за этим скрывается гадкое, мелкое желание вас упростить, унизить в вас своего старого противника, — так я уже давным-давно называю того мужчину, которому суждено мною обладать…

Правда ли, что на вашей родине так много анемонов и фиалок? Фиалки я видела неподалеку от Нанси, когда ехала на восток по холмистой земле, синей от сосен и изрезанной быстрыми, сверкающими реками с черно-зеленой водой. Я увидела из окна вагона высокого парня, который стоял босой в ледяной воде и ловил форелей, — не вы ли это были?

Прощайте. Завтра мы уезжаем в Сент-Этьен. Амон мне почти не пишет, я вам на него жалуюсь. Старайтесь мне писать как можно чаще, дорогая моя забота, чтобы мне не пришлось жаловаться на вас Амону. Целую тебя…

Рене».


Мы только что поужинали у Берту — это ресторан для артистов. Там были Баралли, Кавайон, Браг, я и Троглодит, которого я пригласила. Он не сказал ни слова, он только ел. Типичный ужин театральной братии — шумный, оживленный довольно фальшивым весельем. Кавайон раскошелился на бутылку шампанского «Ветряная мельница».

— Здорово же ты должен здесь скучать, — зубоскалил Браг, — если не поскупился на негритянку, да еще какую!

— А ты как думал! — парировал Кавайон.

Кавайон, хоть и молод, уже широко известен в мюзик-холле, и все ему завидуют. О нем говорят, что даже «Дранем его побаивается» и что он «может заработать сколько хочет». Мы уже несколько раз в своих поездках встречались с этим высоким и стройным двадцатидвухлетним малым, который двигается, как человек-змея, будто у него нет костей, а на его узких запястьях болтаются огромные кулачища. Лицо у него, можно сказать, красивое, обрамленное белокурыми, неровно подстриженными волосами, но его тусклый, бегающий взгляд лиловатых глаз выдает острую неврастению, почти безумие. Вот его формула жизни: «Я себя убиваю». Весь день он ждет своего выступления, на подмостках он про все забывает, веселится от души, чувствует себя снова юным, увлекает публику. Он не пьет, не кутит, кладет деньги в банк и скучает.

Баралли, которая «тянет» этот сезон в мюзик-холле «Селестин», так много говорила и хохотала, показывая свои прекрасные зубы, что как бы опьянела от этого, — она рассказывала, какие отчаянные номера она откалывала в юности. Она сыпала анекдотами о нравах колониальных театров лет двадцать тому назад, когда она пела в оперетте в Сайгоне, в зале, освещенном восемьюстами керосиновых ламп… Старая, бездомная, без гроша за душой, она воплощает собой вышедшую ныне из моды, неисправимую, симпатичную театральную богему…

Все-таки милый ужин: мы согреваем друг друга ненадолго, сидя за чересчур тесным столиком, а потом— прости-прощай! — расстаемся без сожаления: завтра, даже еще сегодня мы забываем друг друга… Наконец-то уезжаем! Эти пять дней в Лионе, казалось, никогда не кончатся…

Кавайон провожает нас до курзала. Ему еще рано туда идти, он ведь гримируется за десять минут, но он цепляется за нас, снедаемый одиночеством, он помрачнел и снова стал молчалив… Троглодит под хмельком, он в восторге от вечера и что-то поет, обращаясь к звездам, а я — мечтаю, прислушиваюсь к подымающемуся черному ветру, гуляющему по набережной Роны с тем же свистом, что на берегу моря. Почему мне кажется, что сегодня вечером я качаюсь на невидимых волнах, будто корабль, которого прибой снимает с мели? Это такой вечер, когда можно отправиться хоть на край света. Щеки у меня холодные, уши ледяные, нос отсырел, но я твердо стою на ногах, хорошо настроена, способна на любые приключения… Это состояние животного довольства длится лишь до дверей курзала, там нас обдает тепловатым воздухом заплесневелого подвала, и мои продутые свежим ветром легкие начинают задыхаться.

Угрюмые, будто чиновники, а не артисты, входим мы в эти странные гримуборные, напоминающие то ли чердаки в провинции, то ли мансарды для прислуги, оклеенные дешевыми серо-белыми обоями… Кавайон, который бросил нас на лестнице, уже вошел в свою уборную, и в приоткрытую дверь я вижу, что он сидит у гримировального столика, обхватив голову руками. Браг говорит, что этот комик просиживает вот так молча, в прострации, целые вечера… Я вздрагиваю. Мне хотелось бы изгнать из памяти этого человека, который прячет свое лицо. Я боюсь быть на него похожей, на него, рухнувшего, отверженного, потерявшегося среди нас, осознавшего свое одиночество.

II

18 апреля

«Вы опасаетесь, что я вас забуду? Вот это что-то новое! Макс, дорогой мой, вы заблудились, как я люблю говорить, в трех соснах. Я думаю о вас, я издали с таким живым вниманием гляжу на вас, что вы должны это в какие-то минуты таинственным образом чувствовать. Несмотря на разделяющее нас расстояние, я наблюдаю за вами, наблюдаю пристально, и занятие это мне не надоедает. Я вас отсюда так хорошо вижу. Только теперь те часы, которые мы провели вместе, в сердечной близости, раскрыли свои секреты, только теперь мне стал ясен смысл всех сказанных нами слов, молчаний, взглядов, жестов, запечатленных в моей памяти во всей их пластической и музыкальной сущности… И именно это время вы выбираете, чтобы, прижав палец к губам, кокетливо заявлять: «Вы меня забыли, я чувствую, что вы удаляетесь от меня». Вот оно каково, пресловутое «второе зренье» влюбленных. Я удаляюсь от вас, это правда, мой друг. Мы только что приехали в Авиньон, а вчера, проснувшись днем в поезде, мне показалось, что я проспала не каких-то там два часа, а целых два месяца: за окнами вагона была весна в самом своем разгаре, как в волшебной сказке, буйная, какая-то нереальная, победительная весна юга, сочная, свежая, с буйством молодой зелени, с уже высокой травой, которую колышет ветер, прокатываясь по ней волнами, с лиловой пышностью иудиных деревьев, с адамовыми деревьями серо-голубого оттенка, с альпийским ракитником, глициниями и розами!

Первые розы, мой любимый друг! Я купила их на вокзале в Авиньоне — чуть приоткрытые бутоны, желтые, как сера, с карминовым отсветом в глубине, прозрачные на солнце, будто человечье ухо на свету с сеткой кровеносных сосудов, украшенные нежными листиками и изогнутыми шипами, словно выточенными из полированного коралла. Они стоят сейчас на моем столе, они пахнут абрикосом, ванилью, дорогой сигарой, утренним туманом — это запах ваших сухих смуглых рук.

Мой друг, я ослеплена, я ожила вновь от этой весны, от этого мощного небесного купола, от особой золотистости здешнего камня, который круглый год ласкает солнце… Нет, нет, не жалейте меня, что всякое утро я уезжаю на рассвете, потому что в этом краю обнаженный, розоватый рассвет словно спрыгивает вниз с белесого неба под аккомпанемент колокольного звона и шуршания крыл летящих белых голубей… О, прошу Вас, поймите, что Вы не должны писать мне «тщательно отредактированных» писем, Вы не должны взвешивать слова! Пишите, что в голову придет — о цвете утра в тот час, когда Вы проснулись, о вашей злости на «цыганку, уехавшую зашибать деньгу», заполняйте страницы хоть одним и тем же словом, пусть оно повторяется несметное число раз, словно любовный, призывный птичий крик! Мой дорогой возлюбленный, мне хотелось бы, чтоб сумбур твоей души соответствовал сумбуру этой бьющей через край весны, которая прорвала толщу земли и опрометью несется к своей гибели».


Мне случается иногда перечитывать свои письма. Перечла я и это и отправила со странным чувством, что делаю что-то не то, что совершаю ошибку, что оно послано человеку, которому не следовало бы его читать… С тех пор как я в Авиньоне, у меня слегка кружится голова. Туманные земли растаяли там, по ту сторону завесы из кипарисов, колышащихся от порывов мистраля. Шелковистый шелест длинных тростников ворвался в тот день в открытое окно вагона вместе с запахом меда, сосен, полированных почек, нераспустившейся еще сирени, — этот горький запах кустов сирени перед цветением, в котором как бы смешаны скипидар и миндаль. Тени вишен, лиловые на красноватой земле, уже растрескавшейся от жажды. На белых дорогах — поезд то пересекает их, то тарахтит вдоль — низко клубится меловая пыль и припудривает кустарник на обочинах. Какой-то приятный гул наполняет мои уши, гул, подобный многоголосому жужжанию далекого пчелиного роя…

Перед этой чрезмерностью запахов, жары, красок я чувствую себя беззащитной, я попадаю под ее воздействие, и, хотя все это можно было предвидеть, я как бы застигнута врасплох и полностью покорена. Возможно ли, чтобы такое роскошество не таило в себе опасности?

Оглушительная Канебьер копошится под моим балконом, Канебьер, не отдыхающая ни днем, ни ночью, и бесцельное шатанье по ней возводится здесь в ранг важного дела. Если я наклонюсь, то увижу, как в конце улицы сквозь геометрические кружева снастей поблескивает вода порта, край моря интенсивно-синего цвета, на котором пляшут коротенькие волны. Моя рука, лежащая на парапете балкона, комкает только что полученное письмо от моего друга, его ответ на то, что я ему писала из Лиона. В нем он вспоминает, весьма некстати, что моя подруга Амалия Варалли не любила мужчин. Он не упустил случая, будучи «нормальным» и «уравновешенным», заклеймить и высмеять ее, назвав «пороком» то, чего он не понимает. К чему объяснять?.. Две обнявшиеся женщины всегда будут для него образом распутства, а не печальным и трогательным союзом двух существ, воплощающих слабость, нашедших друг подле друга прибежище, где можно спать, плакать, укрыться от мужчины, так часто бывающего злым, и вкушать не удовольствие, а горькое счастье быть одинаковыми, малыми, забытыми… К чему писать, защищать, спорить?.. Мой сладостный друг понимает только любовь…


24 апреля

«Не делайте этого! Не делайте этого, умоляю вас! Приехать сюда, не предупредив заранее, — вы ведь всерьез не собирались так поступить, скажите?

Что бы я сделала, если бы вы вдруг вошли в мою гримуборную, как пять месяцев тому назад в «Ампире-Клиши»? Конечно, я бы вас оставила, в этом не сомневайтесь. Но именно поэтому не надо приезжать! Я бы вас оставила, дорогой, прижав к сердцу, к груди, которую вы ласкали, к губам, которые утратили свою свежесть от того, что вы их не целуете… Ах, как бы я вас оставила! Но именно поэтому не надо приезжать…

Перестаньте ссылаться на возникшую у нас обоих потребность заново запастись мужеством, почерпнуть друг у друга сил на новую разлуку. Пусть я буду наедине со своей профессией, которую вы не любите. Осталось всего двадцать дней до моего возвращения, о чем тут говорить! Дайте мне завершить гастроли, будто это военное задание, с добросовестностью честной труженицы — к этому нельзя примешивать наше счастье… Твое письмо меня испугало, дорогой. Я подумала, что сейчас увижу, как открывается дверь и… Постарайся беречь свою подругу: не причиняй ей неожиданно ни горя, ни радости…

Рене».


Полотняный навес над нами бьется от ветра, то озаряя солнцем, то погружая в тень террасу ресторана в порту, куда мы пришли пообедать. Браг читает газеты и время от времени издает какие-то восклицания, разговаривает сам с собой. Я его не слушаю, да и почти не вижу. Долгая привычка быть вместе постепенно уничтожила в наших отношениях пустую вежливость, кокетство, стыдливость — все формы лжи. Мы только что ели морских ежей, помидоры, тресковый паштет. Перед нами между морем, где волны бьют в борта кораблей, и резной деревянной балюстрадой, обрамляющей эту террасу, пролегает мощеная дорога, по которой проходят люди со счастливыми лицами бездельников. Тут же продают свежие, только что срезанные цветы: гвоздики, связанные в тугие пучки, словно лук-порей, стоят в зеленых ведрах. Рядом — лоток с почерневшими бананами, пахнущими эфиром, и ракушками, с которых стекает морская вода, — полюрды, морские ежи, синие мидии, съедобные моллюски, — тут же лежат лимоны и пузырьки с розовым уксусом…

Я охлаждаю свою ладонь о стоящий на столе белый глиняный кувшин, шершавый, как дыня, покрытый ледяной испариной. Все это мне принадлежит, все это владеет мною. Завтра, уезжая, мне будет казаться, что не я сохраню в своей памяти эту картину, а моя тень, отделившись от меня, как отделяется лист от ветки, навсегда останется здесь — с опущенными от усталости плечами и с покоящейся на невидимом кувшине бестелесной рукой.

Я гляжу на все это сейчас мне принадлежащее, постоянно меняющееся богатство, словно я его едва не потеряла. Однако ничто не угрожает моей легкой жизни на колесах, ничто, если не считать одного письма. Вот оно, в моей сумочке. О, как он, оказывается, умеет писать, мой друг, когда захочет! Как он ясно выражает свои мысли! Вот на восьми страницах то, что я могу назвать настоящим любовным письмом. В нем есть и нужная бессвязность, и две-три орфографические ошибки, и нежность, и… властность, великолепная властность, которая распоряжается мной, моим будущим, всей моей короткой жизнью. Мое отсутствие сделало свое дело: он страдал без меня, потом все обдумал и тщательно распланировал наше длительное счастье. Он предлагает мне брак, как если бы предлагал залитый солнцем загон, огражденный со всех сторон высокими стенами.

«Мать моя, правда, немножко побушевала, но пусть себе кричит, все равно она всегда все делала, как я хочу. Ты ее покоришь, да и вообще, какое это может иметь значение, мы так мало будем бывать вместе с ней! Вы любите путешествовать, моя дорогая жена? Вы будете путешествовать так много, что Вам это надоест. Вы изъездите весь земной шар во всех направлениях, пока не прикипите сердцем к какому-нибудь уголку, который будет принадлежать только нам, где Вы уже не будете Рене Нере, а Мадам Моя Жена! Вам придется довольствоваться этим званием!.. Я уже занимаюсь тем, что…»

Чем это он уже занимается? Я снова разворачиваю тоненькие листочки почти прозрачной бумаги, которые хрустят, как ассигнации: он занимается переездом, потому что второй этаж в особняке его брата мог быть только сносной холостой квартиркой, он уже присмотрел что-то подходящее в районе улицы Перголез.

В порыве буйного веселья я комкаю письмо и восклицаю:

— Вот это да! А со мной никто и не советуется! Кто же я есть во всей этой истории?

Браг поднимает голову, потом, ни слова не говоря, снова утыкается в газету. Его тактичность, складывающаяся в равных долях из сдержанности и безразличия, подскажет ему не обращать внимания на такие вещи.

Я не врала, когда два дня назад писала Максу: «Я вас так хорошо вижу теперь, теперь, когда я так далеко от вас!» Лишь бы я его не видела слишком хорошо!.. Он молод, слишком молод для меня, ничем не занят, свободен, нежен, конечно, но избалован: «Моя мать всегда все делала, как я хочу…» Я слышу его голос, когда он произносит эти слова, его красивый глуховатый голос, богатый выразительными модуляциями, впечатляющий и как бы поставленный для сцены, голос, который придает произносимым словам большую вескость, но вместе с тем, будто дьявольское эхо, я слышу и другой голос, поднимающийся из глубины моих воспоминаний: «Не родилась еще та женщина, которая будет водить меня за нос!..» Может быть, это совпадение… Но все же мне кажется, что я проглотила острый осколок стекла…

В самом деле, кто же я есть во всей этой истории? Счастливая женщина?.. Солнце, которое властно врывается в мою внутреннюю темную камеру, мешает мне думать…

— Я пошла, Браг, я устала.

Браг смотрит на меня поверх газеты, склонив голову набок, из-за струйки дыма, которая поднимается от его еле тлеющей сигареты, зажатой в уголке рта.

— Устала? Надеюсь, не больна? Ты же помнишь, что сегодня суббота, публика в «Эльдо» будет буйная, ты должна быть в форме!

Я не удостаиваю его ответом. Он что, все еще принимает меня за дебютантку? Известно, какая она, эта марсельская публика, легко возбудимая, но вместе с тем и добродушная, она презирает робость и наказывает за самодовольство, ее невозможно покорить, не выложившись до конца…


В номере я сразу же разделась, и от освежающего прикосновения к коже шелковистой ткани моего голубого кимоно, стираного-перестираного, у меня тут же проходит начавшаяся было мигрень. Я не ложусь на кровать, потому что боюсь заснуть: я пришла сюда не отдыхать. Я как-то странно устраиваюсь в кресле, стоящем у открытого окна: встав на коленки, я облокачиваюсь о его спинку, почесывая одну ногу другой. Вот уже несколько дней, как я почему-то все принимаю неудобные позы, усаживаюсь на неудобные предметы, словно в те короткие перерывы, которые я делаю в своих странствиях, нет смысла что-то специально устраивать, готовить для отдыха. То я примощусь на край стола, то пристроюсь наискосок на ручку какого-нибудь кресла… Комнаты, в которых я сплю, выглядят так, будто я вошла в них на четверть часа — тут валяется пальто, там — шляпа… Только в вагоне я проявляю чуть ли не маниакальную страсть к порядку, там все имеет свое строго определенное место — дорожная сумка, сложенный плед, газеты, книги, резиновые подушки, чтобы поддержать мой сон, быстрый сон, несмотря на скованную позу закоренелой путешественницы, которой не мешает ни вуаль, завязанная, как головная повязка монахинь, ни натянутая на щиколотки юбка.

Я не отдыхаю. Я хочу заставить себя думать, но мысль сопротивляется, рвется из головы, бежит по световой дорожке, которую ей прокладывает упавший на балкон солнечный луч, и вот уже прыгает где-то там, на крыше, мозаично выложенной зеленой черепицей, то и дело задерживаясь на своем пути, чтобы поиграть с каким-то отсветом или с тенью облаков… Я борюсь, я себя подстегиваю… Потом на минуту сдаюсь и начинаю все снова. Из-за таких поединков у изгнанников моего толка глаза всегда так широко раскрыты, и им так трудно отвести взгляд от невидимой приманки. Унылая гимнастика души одинокого существа…

Одинокая! Мне ли так думать, ведь мой возлюбленный зовет меня и готов отвечать за меня на всю жизнь?

Но я знаю, что это значит «вся жизнь». Еще три месяца тому назад я произносила эти ужасные слова «десять лет», «двадцать лет», не понимая, что говорю. Теперь пора понять! Мой возлюбленный предлагает мне свою жизнь, свою непредсказуемую и щедрую жизнь молодого человека, которому около тридцати четырех лет, как и мне. Он не сомневается в моей молодости, он не видит конца—моего конца. Его ослепление отказывает мне в праве меняться, стареть, в то время как каждое мгновение, прибавленное к тому, которое уже прошло, отнимает меня у него…

Сейчас я еще обладаю всем, что надо, чтобы его удовлетворить, более того, ослепить. Я могу сменить свое лицо, как меняют маску: у меня в запасе есть другое, куда прекрасней, которое он однажды видел… и я раздеваюсь, как другие наряжаются, потому что я научилась, — я ведь перед тем, как стать танцовщицей, служила Таиланди моделью, — преодолевать все опасности, подстерегающие обнаженную натуру, двигаться голой, пользуясь светом, как драпировкой. Но… сколько лет еще это мое умение будет меня защищать?

Мой друг предлагает мне свое имя и свое состояние вместе со своей любовью. Что и говорить, мой хозяин Случай хорошо делает свое дело и хочет разом вознаградить меня за мою веру в него, за мой культ. На это и надеяться было невозможно, это безумие, это… боюсь, это чересчур!

Дорогой хороший человек! Он с нетерпением будет ждать мой ответ, караулить приход почтальона вместе с Фасеттой, с моей Фасеттой, которой нравится играть в хозяйку замка, кататься на автомобиле и бегать вокруг верховых лошадей… Его радость увеличивается еще от наивной, но естественной гордости тем, что он, достаточно шикарный господин, подымает до себя и водворяет на террасу Сен-Неве актрисулю из кафешантана, вытащив ее из подвалов «Амп — Клиш’а».

Дорогой, дорогой героический буржуа!… Почему он не любит другую! Как эта другая смогла бы сделать его счастливым. А вот я, как мне кажется, я никогда не смогу…

Если бы дело было только в том, чтобы отдаться ему! Но сладострастием вопрос не исчерпывается… В бескрайней пустыне любви сладострастие имеет очень маленькую, хоть и жгучую территорию, такую пылающую, что сперва кроме нее ничего не видно. Но я не невинная девушка, чтобы ослепиться ее пламенем. Вокруг этого неровного огня притаилась опасность, там царит полная неизвестность. Что я знаю о человеке, которого люблю и который меня хочет? Когда мы поднимемся после коротких объятий или даже долгой ночи, надо будет научиться жить друг возле друга. Он будет мужественно скрывать свои первые разочарования, а я — свои, из гордости, из жалости, а главное, потому, что их ждала, боялась, потому что я их узнаю… Я вся сжимаюсь, когда он называет меня «мое дорогое дитя», вся дрожу, видя некоторые его жесты, такие знакомые, слыша некоторые узнаваемые интонации… Что за армия привидений караулит меня за занавесками еще не открытой постели?..

…На крыше из зеленой черепицы уже нет солнечных бликов. Солнце передвинулось, и небесное озеро между двумя рядами неподвижных облаков, еще недавно бывшее лазорево-синим, постепенно бледнеет, становится сперва бирюзовым, а потом цвета зеленых лимонов. Мои руки, опиравшиеся о спинку кресла, и мои согнутые ноги затекли. Неплодотворный день подходит к концу, а я еще ничего не решила, ничего не написала, я не смогла вырвать из своего сердца того необозримого движения, того гневного импульса, которым я прежде безоговорочно подчинялась, считая их чуть ли не «божественными».

Что делать?.. Сегодня — написать краткое письмо, потому что уже мало времени, и солгать…


«Мой дорогой, сейчас уже почти шесть часов, весь день я провела в борьбе с ужасной мигренью. Жара здесь такая, — она навалилась внезапно, — что я просто стону от нее, но, как Фасетта у слишком жаркого огня, безо всякого злопамятства. А тут еще Ваше письмо!.. На меня обрушилось сразу слишком много солнца, слишком много света, небо, — Вы перегрузили меня своими дарами. Сегодня у меня хватает сил только на то, чтобы вздыхать: «Это слишком!..» Такой друг, как Вы, Макс, и много любви, и много счастья, и много денег… Вы считаете, что я настолько сильная, что могу все это выдержать? Правда, обычно я и бываю сильной, но не сегодня. Дайте мне время… Вот Вам моя фотография. Я получила ее из Лиона, где Варалли сделала этот мгновенный снимок. Я кажусь себе на нем чересчур загорелой, чересчур коротышкой, чересчур напоминающей потерянную собаку из-за этих нелепо скрещенных рук и какого-то побитого вида. Скажу честно, мой любимый друг, этой невзрачной страннице как-то не под стать тот избыток чести и благ, кои Вы ей сулите. Она смотрит в Вашу сторону, и ее недоверчивая лисья мордочка как бы говорит: «И все это мне? Вы уверены?»

Прощайте, мой дорогой друг. Вы лучший из мужчин и достойны лучшей из женщин. Не жалеете ли Вы, что выбрали всего-навсего

Рене Нере?»


Итак, я располагаю сорока восемью часами…

А теперь мне надо торопиться! Одеться, причесаться, поужинать у Бассо, на террасе, где не утихает свежий ветерок и пахнет лимоном и мокрыми мидиями, отправиться в «Эльдорадо» по улицам, залитым розовым электрическим светом, одним словом, оборвать наконец хоть на несколько часов ту нить, что все время тянет меня туда, назад, и не дает передышки.


Ницца, Канн, Ментона… И всюду меня сопровождает моя мука, которая становится все неотступней. Она такая живучая, такая постоянно присутствующая, что я порой боюсь увидеть на раскаленном булыжнике мостовых, где гниют в солнечных лучах банановые шкурки, или на моле, сложенном из блоков песчаника, рядом с моей тенью — ее тень… Моя мука тиранит меня, она стоит между мною и радостью жить, мешает созерцать мир вокруг меня, глубоко дышать… Как-то ночью мне приснилось, что я уже не люблю, и в ту ночь я отдыхала, освобожденная от всего, будто в нежных объятиях смерти…

На мое уклончивое письмо из Марселя Макс ответил спокойным и счастливым письмом, — там не было ни одной помарки, — в котором благодарил меня, а любовь свою выражал куда более спокойным и уверенным тоном, нежели раньше, гордился тем, что отдает мне все, но взамен получает еще больше, одним словом, письмо, после которого мне должно было начать казаться, будто я ему написала: «В такой-то день, в такой-то час, я ваша, и мы вместе уедем…»

Выходит, все свершилось? Я уже до такой степени связана? Это дурное настроение, из-за которого день ото дня, от ночи к ночи, от города к городу, время тянется для меня все медленнее, чем оно обусловлено? Нетерпением? Поспешностью?.. Вчера в Ментоне, в том окруженном густым садом пансионе, где я остановилась, я слышала, как ранним утром пробуждаются птицы, насекомые и попугай, живущий на балконе. Предрассветный ветер шелестел в пальмовых листьях, как в сухом тростнике, и я узнавала все звуки, всю музыку утра, подобную той, что звучала и в прошлом году. Но теперь посвистывание попугая, интенсивный гул ос во время восхода солнца, ветерок, со скрипом раскачивающий жесткие пальмовые листья, — все это куда-то отодвигалось, удалялось от меня, становилось лишь аккомпанементом, своего рода педалью для моей навязчивой идеи — любви.

Под моим окном, в саду, под сенью мимоз, желтых, как цыплята, синеет в искрах росы продолговатая клумба фиалок, которой еще не коснулись первые солнечные лучи. Стена дома завита розами, и по их цвету — желтовато-зеленому, того же оттенка, что и небо, не успевшее еще набрать дневной голубизны, — я догадываюсь, что они не пахнут. Те же розы, те же фиалки, что и в прошлом году, но почему я не смогла вчера приветствовать их той невольной улыбкой, которая выдает почти физическое чувство довольства — это что, молчаливое счастье одиноких?

Я страдаю. Я не могу отдаться тому, что я вижу. Я цепляюсь еще на мгновение, и еще на мгновения, за самое большое безумие, непоправимое несчастье всей оставшейся мне жизни. Словно дерево, выросшее на обрыве над пропастью, изогнутое и корнями цепляющееся за склон, дерево, рост которого толкает его к неминуемой гибели, я еще сопротивляюсь, и кто может сказать, удастся ли мне это да конца?.. Когда я успокаиваюсь, когда готова бесстрашно идти навстречу ожидающему меня будущему, полностью вручив его тому, кто меня ждет, маленькая фотография возвращает меня к моей муке и к моему здравому смыслу. Это моментальный снимок, на котором изображен Макс, играющий в теннис с девушкой. За этим снимком ничего не скрывается: девушка эта — случайная партнерша Макса, соседка, приглашенная в Саль-Нев на чашку чая, и он не думал о ней, когда посылал мне эту фотографию, но я, я думаю о ней, я думала о ней прежде, чем ее увидела! Я не знаю ее имени, не могу разглядеть ее лица, повернутого к солнцу, загорелого, растянувшегося в радостной улыбке, обнажившей сверкающий ровный ряд белых зубов. О, если бы мой возлюбленный сидел сейчас у моих ног, был бы в моей власти, я бы сказала ему…

…Нет, я бы ему ничего не сказала. Но писать куда легче! Писать, писать, исписывать чистые страницы быстрым неровным почерком, который он сравнивает с моим подвижным лицом, с моими чертами, утомленными выражением беспрестанной изменчивости внутренних состояний. Писать искренне, почти искренне! Надеюсь, что испытаю от этого облегчение, что наконец-то настанет тот внутренний покой, который следует за криком, за признанием.


«Макс, мой любимый друг, я вчера спросила имя той девушки, которая играет с тобой в теннис. Напрасно. Для меня ее зовут просто девушка, или даже «девушки», «молодые женщины» — все те, кто будут моими соперницами когда-нибудь, скоро, завтра. Ее зовут незнакомка, младшая сестра, та, с которой меня будут сравнивать, жестоко и трезво, однако с меньшей жестокостью и с меньшей трезвостью, чем я это буду делать сама!..

Одержать над ней победу? Но сколько раз? Что значит победа, когда эта борьба истощает силы, а конца ей нет? Пойми меня, пойми меня! Меня терзает не ревность, не твоя возможная будущая измена, а неизбежность моего старения. Мы с тобой одного возраста, я уже не молодая женщина. Представь себе, как ты, красивый мужчина, будешь выглядеть через несколько лет, в полном расцвете сил, рядом со мной! Представь себе меня, еще красивую, но в полном отчаянии, в бешенстве от того, что, как доспехами, вооружаюсь корсетом и платьями, что вся покрыта тоном и пудрой, чтобы удержать молодые краски на лице… Представь себе меня красивой, как распустившаяся роза, к которой уже нельзя прикасаться! Тебе достаточно будет бросить взгляд на какую-нибудь молодую женщину, и печальная складка на моей щеке, проложенная улыбкой, углубится, но счастливая ночь в твоих объятиях обойдется моей увядающей красоте еще дороже… Я достигла — ты это знаешь — возраста страсти. Это и есть возраст самых роковых поступков… Пойми меня! Твоя горячность, которая сумеет убедить меня и успокоить, не приведет ли она твою Рене в конечном счете к идиотической безмятежности женщин, которых любят? У таких женщин на краткие и гибельные мгновения вдруг возрождается инфантильная манерность, и они позволяют себе затевать этакие девичьи игры, от которых сотрясается их тяжелая сочная плоть. Я содрогнулась, узнав, что моя сорокалетняя подруга настолько потеряла чувство реальности, что, полураздетая и задыхающаяся от любви, напяливала себе на голову фуражку своего любовника, гусарского лейтенанта…

Да, да, я заговариваюсь, я тебя пугаю. Ты не понимаешь. Этому письму не хватает длинного предисловия, где были бы изложены все те мысли, что я от тебя скрываю и которые отравляют меня вот уже столько дней… Ты думал, любовь — это нечто очень простое? Ты не подозревал раньше, что у нее может быть такое двусмысленное, измученное лицо. Любишь друг друга, отдаешься без оглядки, вот мы и счастливы на всю жизнь, не правда ли? Ах, как ты молод, хуже, чем молод. Ты страдаешь только от того, что меня ждешь. Не иметь того, чего желаешь, — вот круг твоего ада. И для многих в этом и заключено содержание всей жизни… Но представь себе, каково обладать тем, что любишь, и чувствовать, что с каждой минутой это твое единственное достояние разрушается, тает и проскакивает между пальцами, как золотой песок!.. И не иметь губительного мужества разжать кулак и разом выпустить все свое сокровище. А напротив, сильнее сжимать этот кулак и кричать, и молить, чтобы сохранить… Что? Драгоценный след золотой пыльцы на ладони…

Ты не понимаешь? Маленький мой, я бы отдала все на свете, чтобы быть на тебя похожей, мне хотелось бы, чтобы я страдала только из-за тебя, мне хотелось бы отбросить прочь ту беду, сквозь которую я прошла… Помоги, как сможешь, своей Рене, но если я надеюсь только на тебя, любимый мой, не значит ли это, что я уже наполовину потеряла надежду?..»


Мои пальцы все еще сжимают плохую, слишком тонкую ручку. Четыре большие листа на столе свидетельствуют о том, как торопливо я пишу, точно так же, как и беспорядочный вид письма, то подымающиеся, то опускающиеся строчки, меняющийся все время почерк, на все чутко реагирующий.

Передо мной, на площади, на которой еще недавно гулял ветер, теперь уже ослабевший, падающий, будто усталое крыло, рыжей стеной на фоне непрозрачного, грифельного неба высится громада арены Нима. Небо это предвещает грозу, и раскаленный воздух вползает в мою комнату. Именно под таким тяжелым небом я хочу вновь увидеть мое давнее прибежище: Сады Фонтана.

Трясущаяся карета, в которую запряжена унылая лошадка, довозит меня до чугунной решетки, ограждающей парк, где никогда ничего не меняется. Не затянулась ли каким-то волшебным образом до этого часа прошлогодняя весна, чтобы дождаться меня? Весна здесь какая-то сказочная, неподвижная, нависшая над парком, словно колпак, и я задрожала в испуге, что она вдруг разрушится и изойдет туманными испарениями…

Я влюбленно касаюсь разогретых на солнце камней развалин храма и лакированного листа бересклета, который кажется мокрым. Бассейн Терм Дианы, над которым я склоняюсь, как и прежде отражает иудины деревья, пинии, сосны, адамово дерево с лиловыми цветами и двурогими красными колючками… Целый сад отражений разворачивается передо мной и, преломляясь в воде, переливается темной частью спектра от ярко-синего к более темному, и далее через лиловый, того оттенка, что бывает у щечек чуть подгнивших персиков, к темно-коричневому — цвету запекшейся крови… Прекрасный сад, прекрасная тишина, которую нарушает только властное журчание воды, зеленой, прозрачной синей и блестящей, словно живой дракон!

Двойная ухоженная аллея с резной тиссовой оградой с обеих сторон поднимается к башне Мань, и я на минутку присела отдохнуть на край каменного желоба, где плещется мутная вода, сильно позеленевшая от растущего там кресс-салата и бешено скачущих полчищ болтливых древесных лягушек с тоненькими лапками… А там на самом верху для нас — для меня и моей муки — будто специально приготовлено роскошное ложе из сухой хвои. Сверху этот прекрасный сад кажется плоским, в открытых местах видна его строгая геометрическая планировка. Надвигающаяся гроза прогнала отсюда всех гуляющих. Град и ураган, таящиеся в недрах набухшей черной тучи у горизонта, окаймленной золотыми отсветами, медленно надвигаются…

Все это тоже мое богатство, маленькая доля тех роскошных даров, какими бог осыпает путников, кочевников, одиноких. Земля принадлежит тому, кто на минуту остановится, поглядит и уйдет. Все солнце принадлежит той ящерице, что греется в его лучах…

В самой сердцевине моей тревоги происходит яростный торг, там идет обмен, там взвешивают и сравнивают необъявленные ценности, полутайные сокровища, идет какой-то подспудный спор, который постепенно пробивается наружу, к свету… Время не терпит. Всю ту правду, которую я сокрыла от Макса, я должна сказать себе. Она, увы, не хороша собой, эта правда, она еще немощна, испугана и немного коварна. Пока она в силах подсказать мне лишь короткие вздохи: «Не хочу… не надо… боюсь!»

Боюсь стареть, быть преданной, страдать… Хитрый умысел руководил моей пол у искренностью, когда я писала об этом Максу. Этот страх — своего рода власяница, которая прирастает к коже едва родившейся Любви и стискивает любовь по мере того, как она растет… Я носила эту власяницу, от нее не умирают. И я буду носить ее снова, если… если я не смогу поступить иначе…

«Если я не смогу поступить иначе…» На этот раз формула ясная! Я прочла ее — она была написана в моей мысли, я и сейчас ее там вижу, она напечатана там, как сентенция, жирным шрифтом… О, я только что верно оценила свою жалкую любовь и осознала мою истинную надежду: бегство.

Как суметь это сделать? Все против меня. Первое препятствие, на которое я натыкаюсь, это распростертое женское тело, преграждающее мне путь, исполненное сладострастия тело женщины с закрытыми глазами, сознательно закрытыми, готовой скорее погибнуть, нежели покинуть место, где его ожидает радость… Эта женщина, это грубое существо, не могущее отказаться от наслаждения, — я. «Ты сама свой худший враг!» Бог ты мой, я это знаю, я знаю это! Смогу ли я победить в сто раз более опасное существо, чем эта ненасытная тварь, а именно, брошенную девочку, которая дрожит во мне, слабенькая, нервная, тянущая руки и умоляющая: «Не оставляйте меня одну!» Она боится темноты, одиночества, болезни и смерти, вечером она задергивает занавески, чтобы не видеть черное стекло, которое ее пугает, и страдает от того, что ее недостаточно нежно любят… А вы, Макс, мой любимый противник, как я смогу справиться с вами, разорвав свое сердце в клочья. Вам достаточно было бы появиться, чтобы… Но я не зову вас!

Нет, я не зову вас, и это моя первая победа!

Грозовая туча проходит сейчас прямо надо мной, лениво проливая каплю за каплей душистую воду. Дождевая звездочка попадает мне в уголок рта, и я выпиваю ее, теплую, подслащенную пыльцой, отдающей нарциссом.


Ним, Монпелье, Каркассон, Тулуза… четыре дня без отдыха, и четыре ночи тоже! Приезжаем, моемся и танцуем под звуки неуверенно играющего, прямо с листа разбирающего партитуру оркестра, ложимся спать — стоит ли? — и наутро уезжаем. Худеешь от усталости, но никто не жалуется, гордость превыше всего! Мы меняем мюзик-холлы, гримуборные, гостиницы, номера с равнодушием солдат на маневрах. Гримировальная коробка облупилась, проступает ее белый металл. Костюмы пообтрепались и издают, когда их перед самым спектаклем торопливо чистят бензином, противный запах рисовой пудры и керосина. Я кармином подкрашиваю свои облезшие красные сандалии, в которых выступаю в «Превосходстве». Моя туника для «Дриады» теряет свой ядовитый оттенок кузнечика и зеленого луга. Браг просто великолепен — столько разноцветных слоев всяческой грязи налипло на его костюм: его вышитые болгарские кожаные штаны, ставшие негнущимися из-за искусственной крови, которой он обрызгивается каждый вечер, похожи теперь на шкуру только что освежеванного быка. Старый Троглодит в парике, из которого лезет пакля, кое-как прикрытый полинявшими и воняющими кроличьими шкурками, просто пугает публику, когда выходит на сцену.

Да, очень тяжелые дни, и мы задыхаемся между синим небом, по которому лишь изредка проносятся продолговатые, тощие, словно прочесанные мистралем, грозовые тучи, и землей, потрескавшейся от жажды… А у меня, кроме всего, двойная нагрузка. Оба моих товарища, как только мы попадаем в новый город, скидывают со своих плечей давящий ремешок поклажи и, разом оказавшись налегке, не знают забот кроме как выпить кружку пенистого пива да бесцельно пошататься по городу. А для меня главное — час прихода почты… Почта! Письма Макса…

В застекленных шкафчиках или на грязных столах, на которых консьерж движением руки раскидывает письма, я сразу же вижу, словно меня ударяет током, круглый витиеватый почерк, узнаю голубоватый конверт: прощай, отдых!

— Дайте мне! Вот это!.. Да, да, я же вам говорю, это мне!

Бог ты мой! Что там написано? Упреки, просьбы или, быть может, только: «Еду»…

Четыре дня я ждала ответа Макса на мое письмо из Нима. В течение этих четырех дней я писала ему нежные слова, скрывая за их милотой свое глубокое волнение, словно я вообще забыла про это письмо из Нима… Когда находишься так далеко, то ты вынуждена прерывать свой письменный диалог, невозможно все время предаваться меланхолии, пишешь разные разности… Четыре дня я ждала ответа Макса, проявляла нетерпение и неблагодарность, когда получала письма, написанные изящным старомодным почерком, с наклоном вправо, от моей подруги Марго, листочки, исписанные мелкими каракулями от моего старого Амона, открытки от Бландины.

И вот я держу его наконец, это письмо от Макса, и читаю с хорошо мне известным сердцебиением, особенно мучительным из-за одного воспоминания: в моей жизни был период, когда Таиланди, «мужчина, которого не бросила ни одна женщина», как он говорил, вдруг взбесился из-за моего отсутствия и молчания и стал мне писать любовные письма! От одного вида его размашистого почерка я бледнела и чувствовала, что мое сердце становится совсем маленьким, круглым и твердым и начинает бешено биться — как сейчас, как сейчас…

Скомкать это письмо Макса, не читая, вдохнуть воздух, как повешенный, которого в последнюю минуту успевают снять, и бежать!.. Но я не в силах… Это лишь краткий соблазн. Надо читать…


Да будет благословен случай! Мой друг не понял. Он подумал, что речь идет о приступе ревности, о не лишенной кокетства тревоге женщины, которая хочет получить от любящего мужчины самое лестное, самое однозначное заверение… И я его получаю, это заверение, и не могу сдержать улыбки, потому что он превозносит «родную душу» то как очень уважаемую сестру, то как красивую кобылу… «Ты всегда будешь лучше всех». Он, наверное, пишет то, что думает. Быть может, перед тем, как написать эти слова, он поднял голову и поглядел на густой лес перед ним с мгновенным колебанием, с едва уловимым перебоем мысли. Но он тут же повел плечами, как делают, когда зябко, и написал смело, медленно: «Ты всегда будешь лучше всех!»

Бедный Макс!.. Лучшее, что во мне есть, находится теперь в заговоре против него. Позавчера мы уезжали на рассвете, и, едва оказавшись в вагоне, я попыталась снова погрузиться в сон, обрывочный сон, прерываемый двадцать раз, как вдруг соленое дыхание, запах свежих водорослей вновь заставил меня раскрыть глаза: море! Море! Оно было рядом, раскинулось вдоль поезда, вернулось, когда я о нем уже и не думала. В семь утра солнце стояло еще очень низко и не проникало в море, а лишь ласкало его, скользя лучами по его глади, — море как бы не желало пока отдаваться солнцу, еще толком не пробудилось и сохранило ночную окраску, оно лежало передо мной чернильно-синее с белыми барашками…

Поезд проносился мимо солеварен, окруженных, словно сверкающими газонами, прямоугольными россыпями соли, мимо белых, как соль, спящих вилл, с садами, где растут темные лавры, сирень, иудины деревья… Убаюканная поездом, я, как и море, впала в дрему, и мне казалось, что я несусь над водой в резком полете ласточки и касаюсь крылом прибрежных волн. Я наслаждалась одним из тех удивительных мгновений, которые знакомы потерявшим сознание больным, когда вспыхнувшее вдруг воспоминание, образ, имя возвращают их к обычной жизни, делают такими, какими они были накануне болезни и во все предыдущие дни… За эти месяцы я впервые забыла о Максе. Да, я о нем забыла, словно никогда не знала ни его взгляда, ни ласковости его губ, я его забыла, словно нет в моей жизни более настоятельной задачи, чем искать слова, чтобы суметь наиболее точно выразить желтизну яркого солнца, синеву спокойного моря и режущее глаза сверканье высохшей соли, будто белого гагата… Да, забыла его, словно самым неотложным делом было для меня охватить взглядом все чудеса мира.

Именно в этот час шепнул мне на ухо лукавый бес: «А что, если и в самом деле только это неотложно? Если все остальное не более чем пепел?..»

III

Бури мыслей, которым я не даю вырваться наружу, бушуют во мне. Я с трудом заново учусь молчать и таиться. Мне стало опять легко обегать с Братом улицы городов, куда мы попадаем, не пропуская ни скверов, ни соборов, ни музеев, и заглядывать в прокуренные кабачки, где «замечательно кормят». Сердечность наших отношений такова, что мы обычно мало разговариваем, редко улыбаемся друг другу, зато, бывает, хохочем до слез, словно веселье нам более доступно, чем серьезность. Я охотно, даже, пожалуй, чуть громче, чем надо, смеюсь над историями, которые рассказывает Браг, а он, в свою очередь, разговаривая со мной подчеркнуто нарочито, не стесняется в выражениях.

Мы искренни друг с другом, но не всегда просты… У нас есть традиционные шутки, которые нас традиционно веселят. Самая любимая из них для Брага, — признаюсь, меня она крайне раздражает, чтобы не сказать большего, — это Игра в Сатира. По преимуществу она происходит в трамвае, где мой товарищ выбирает себе в качестве жертвы то застенчивую барышню, то агрессивную старую деву. Он усаживается напротив, вяло откинувшись на спинку скамейки, и пожирает ее страстным взором, пока бедняжка не начинает краснеть, кашлять в смущении, поправлять свою вуалетку и отворачиваться от него. Однако сатир продолжает пялиться на несчастную, и все черты его лица, причем каждая в отдельности, рот, ноздри, брови, щеголяют друг перед другом, пытаясь наиболее выразительно изобразить наслаждение эротомана…

— Великолепное упражнение для тренировки мышц лица, — уверяет Браг. — Когда меня пригласят в Консерваторию вести курс пантомимы, я заставлю всех своих учеников вместе и каждого в отдельности этим заниматься.

Я смеюсь, потому что бедная дама в смятении тут же выскакивает из трамвая, но от совершенства искусства кривляния в этой противной игре мне становится не по себе. Мое тело, переутомленное ежедневными выступлениями, переживает без видимых причин своего рода кризисы нетерпимости ко всему, что оскорбляет целомудрие, и поэтому я как бы сжигаю себя на костре, в одно мгновение вспыхивающем в моей душе от воспоминания о каком-то запахе, жесте, нежном возгласе, на костре, озаряющем услады, которых я не знала, и пламя его пожирает меня, неподвижную, стоящую со стиснутыми коленями, словно от каждого движения могут увеличиться мои ожоги.

Макс… Он мне пишет, он меня ждет… Как тяжко мне от его доверия! Куда более тяжко, чем обманывать самой, потому что я тоже пишу, пишу много и необъяснимо легко. Пишу на колченогих круглых столиках, пишу, сидя косо на слишком высоких для меня стульях, пишу, когда обута только одна нога, а другая еще босая, положив бумагу на подносик от утреннего завтрака, который приносят в номер, пишу, окруженная щетками, флакончиком с нюхательной солью и крючком для застегивания пуговичек на высоких башмаках, еще не успев засунуть все это в свою дорожную сумку, пишу перед раскрытым окном, обрамляющим угол заднего двора, или пленительный сад, или покрытые дымкой горы… Я чувствую себя дома среди всего этого беспорядка, всех этих «как придется», «где попало». Мне здесь легче, чем в своей квартире, со своей мебелью — там живут привиденья…


— А что ты скажешь насчет Южной Америки?

Этот странный вопрос Брага попал в меня, как брошенный камешек, заставив очнуться от полудремоты, которая всякий раз находит на меня после ужина, когда я одновременно борюсь и со сном, и с нежеланием тут же идти гримироваться и переодеваться к спектаклю.

— Южная Америка? Это далеко.

— Для лентяев.

— Ты меня не понял, Браг. Я говорю «это далеко», как сказала бы «это прекрасно».

— Тогда ладно… Саломон прощупывал, как я отнесся бы к такому путешествию. Так что?

— Что, что?

— Может, поговорим?

— Отчего же.

Ни он, ни я не обманываемся, мы оба понимаем, что равнодушие наше наигранное. Я на горьком опыте знаю: с импресарио надо хитрить, не показывать ему своего желания ехать. С другой стороны, Браг тоже остерегается до окончательного решения рисовать мне эту поездку в выгодном свете из боязни спровоцировать меня на борьбу за более высокие ставки.

Южная Америка! Услышав эти два слова, я испытала настоящий восторг, словно невежда, для которого Новый Свет — феерия падающих звезд, гигантских кактусов, драгоценных камней и малюсеньких птичек… Бразилия, Аргентина… Какие сверкающие названия! Марго мне как-то говорила, что ребенком была там с родителями, и мое восторженное желание поехать связано с ее рассказом о пауке, у которого серебряное брюшко, и о дереве, сплошь покрытом светляками… Бразилия, Аргентина, но… А как же Макс?


А как же Макс?.. Со вчерашнего дня я топчусь вокруг этого вопросительного знака. А как же Макс? А как же Макс? Это уже не мысль, а припев, шум, ритмичное карканье, которое фатально приводит меня к «вспышке грубости». Какой, интересно, предок вскидывается во мне, вызывая не только грубость слов, но и чувств? Я только что скомкала письмо, которое начала писать своему другу, ругаясь вполголоса.

«А как же Макс? А как же Макс? И еще раз! До каких пор будет он путаться у меня в ногах? А как же Макс! А как же Макс! Выходит, я существую лишь для того, чтобы заботиться об этом обременительном рантье? Помилуй бог! Хватит кривляний, хватит идиллий, хватит попусту терять время, и вообще, хватит мужчин! Погляди-ка на себя, бедная ты моя, погляди-ка! Ты еще, пожалуй, не старая женщина, но уже старая холостячка. У тебя соответствующие навязчивые идеи, дурной характер, мелочная чувствительность, и все это обрекает тебя на страдания, но вместе с тем делает тебя невыносимой. «Чего ты идешь на эту галеру?..» Да ведь это даже и не галера, это пароход-прачечная, солидно оснащенный, где весьма патриархально стирают белье. Вот если ты была бы в состоянии закрутить с этим парнем небольшой романчик, то еще куда ни шло. Ну, этак недельки на две, на три, ну, в крайности, на два месяца, а потом — прощай! Никто никому ничего не должен, оба получали удовольствие. Ты должна была научиться у Таиланди искусству бросания!..»

И пошла, и пошла… Я поношу своего друга и себя с удивительной злостью и изобретательностью. Это своего рода игра, во время которой я заставляю себя говорить вполне справедливые вещи, хотя я так не думаю, пока еще не думаю… Все это продолжается до той минуты, когда я вдруг замечаю, что хлещет дождь. С крыш на той стороне улицы стекают целые водопады, вода в желобах переливается через край. Длинная холодная капля скатилась по стеклу и упала мне на руку. Комната за моей спиной стала темной… Как хорошо было бы сейчас прижаться к плечу того, кого я только что унизила, назвав обременительным рантье…

Я зажигаю верхний свет, чуть-чуть привожу в порядок письменный стол, чтобы чем-нибудь заняться, раскрываю бювар, расположив его между стоячим зеркалом и букетом нарциссов… Я пытаюсь делать все так, чтобы это было подобием дома, мне хотелось бы сейчас получить горячего чаю, золотистого поджаренного хлеба, мою домашнюю лампу под розовым абажуром, хотелось бы услышать лай моей собаки, голос моего старого Амона… Передо мной лежит белый лист, он меня соблазняет, я сажусь и пишу:


«Макс, дорогой мой, да, я возвращаюсь, я каждый день немного возвращаюсь. Возможно ли, что только двенадцать ночей отделяют меня от Вас? В это трудно поверить, мне кажется, что я вас больше не увижу…

Как это было бы ужасно! Как это было бы мудро!..»


Я останавливаюсь: не слишком ли ясно?.. Нет. К тому же я ведь написала: «было бы», а условное наклонение возлюбленный никогда не воспримет трагически… Я могу продолжать писать тем же успокаивающим тоном, позволяя себе при этом невеселые обобщения, умеренные оговорки… А так как я опасаюсь, что Макс примет внезапное решение и меньше, чем за двенадцать часов, окажется здесь, я не забываю утопить все это в потоке нежности, который, увы, меня увлекает…

То, что я делаю, выглядит довольно противно…


Как быстро летит время! Где цветущие яблони на склонах Пиренеев, где эти суровые горы, казалось, бегущие за нами, сверкающие от снега, вид которого почему-то вызывает жажду, исчерченные головокружительными тенями, рассеченные синими пропастями, покрытые бронзовыми пятнами сосновых лесов. Куда подевались узкие долины, и альпийские луга, и дикие орхидеи той же белизны, что и гардении? А маленькая баскская площадь, где на террасе кафе дымился в чашках черный шоколад? Как уже далек от меня ледяной горный поток, несущийся с какой-то злобной грацией, бешено-бурливый от тающих снегов, молочно-прозрачный, словно лунный камень!


После пяти спектаклей, которые мы сыграли за три дня, мы покидаем Бордо.

— Хороший город, — вздыхает на вокзале Браг. — Я тут отведал одну юную бордолезочку… под грибным соусом. Совсем малышку, так сказать, полпорции, здесь таких полным-полно, ростиком с три яблока, не выше, представляешь? Но сиськи на месте, ноги короткие, с толстыми щиколотками, и так густо подведены глаза, столько пудры и завитых волос, что невозможно понять, хорошенькая ли девочка или нет. Вся в каких-то блестках, болтает без умолку, живая, как ртуть… Одним словом — в моем вкусе!

От Брага исходил дух спокойного благополучия. Я глядела на него с неприязнью, даже с некоторым отвращением, как смотришь на людей, которые жадно едят, когда у тебя нет аппетита…


Робкая весна убегает от нас. От часа к часу она становится все более ранней и свертывается, листочек за листочком, цветок за цветком, по мере того, как мы едем на север. В хилых тенях живых изгородей появились апрельские маргаритки и последние, уже потерявшие свой цвет, фиалки… Небо стало более блеклым, трава — более короткой, а от какой-то прокислой сырости воздуха кажется, что ты молодеешь и отматываешь прожитые дни назад…

О, если бы я могла повернуть время вспять до того самого зимнего вечера, когда Макс впервые вошел в мою гримуборную!.. Когда я была маленькой и училась вязать, меня заставляли распускать ряды и ряды уже вывязанных петель, пока я не находила маленькую незамеченную мной ошибку, ту единственную пропущенную петельку, ту, что в школе называли «промах»… «Промах»! Так вот, значит, чем была в моей жизни моя бедная вторая любовь, та, которую я называла «мое дорогое тепло», «мой свет»… Вот она, стоит лишь протянуть руку, и я ее схвачу, а я бегу прочь…

Да я и в самом деле убегу! Где-то там, в самой затаенной глубине меня уже вызревает преднамеренное бегство, хотя сознательного участия в этом я пока не принимаю… Когда наступит решительный миг и останется только крикнуть в безумной спешке: «Скорей, Бландина, чемодан и такси!», смятенность моих чувств, быть может, меня обманет, но, о, мой дорогой Макс, которого я так хотела любить, здесь я должна признаться с самой подлинной болью: с этой минуты все уже решено.

Если не считать этой боли, разве я не стала такой, какой была? То есть свободной, бесконечно одинокой и свободной? Временная милость небес, коснувшаяся меня, ныне отнята, ибо я наотрез отказалась раствориться в ней. Вместо того чтобы сказать ему: «Возьми меня!», я его спрашиваю: «Что ты мне даешь? Другое Я, но другого Я не бывает. Ты мне даешь молодого, страстного, ревнивого, искренне влюбленного друга? Я знаю: такой друг называется хозяин, и я не хочу его иметь… Он добрый, он простой, он восхищается мною, он прямодушен? Но в таком случае он ниже моего уровня и, следовательно, я совершаю мезальянс… Но он одним своим взглядом возбуждает мои чувства и стоит ему коснуться губами моих губ, как я перестаю себе принадлежать? Но тогда это мой враг, мародер, отбирающий меня у меня самой. Я буду иметь все, все, что можно купить за деньги, и я, облокотившись о парапет белой террасы, буду любоваться розами, расцветшими в моем саду. Но оттуда я увижу, как пройдут мимо скитальцы и странники — истинные хозяева земли!.. — Вернись! — молит мой друг, брось свою профессию и печальное убожество среды, в которой ты живешь, вернись к равным себе… — У меня нет равных, у меня есть только попутчики…»


На горизонте вертятся крылья ветряной мельницы. В маленьких вокзалах, которые мы проезжаем, чепцы бретонок, первые белоснежные чепцы цветут, как ромашки… Я зажмуриваюсь от желтизны, попав в великолепное царство дрока и утесника! Золото, медь и алый цвет рапса воспламеняют неплодородные ланды, заливая их немыслимо ярким светом. Я прижимаюсь щекой и ладонями к стеклу вагонного окна и удивляюсь тому, что оно не теплое. Мы едем, словно по горящей земле — версты и версты цветущего утесника, печальное богатство, от которого отворачиваются даже козы, где бабочки, отяжелевшие от густого аромата полусозревших персиков и перцев, кружатся на одном месте, будто у них поранены крылья…


В Кане, за два дня до возвращения, я получила письмо от Макса — всего одна строчка без подписи: «Моя Рене, вы меня больше не любите?»

И все. Я не предполагала, что возможно такое смирение, и такой вопрос, который опрокидывает все мои литературные построения. Что же такое я ему написала в последний раз?..


Это не имеет значения. Если он меня любит, то тревожное предупреждение он получил не из моих писем. Если он меня любит, ему ведомы таинственные предчувствия, будто почти невесомый, но зловредный пальчик касается твоего сердца. Эти мгновенные прозрения, когда ты замираешь, вдруг не завершив жеста или резко прервав смех: он знает, что предательство, уход, ложь, невзирая на расстояния, непременно достигают тебя, он знает всю ошеломляющую грубость и точность предчувствия!

Мой бедный, бедный друг, которого я хотела любить! Ты бы мог умереть или обмануть меня, а я бы об этом ничего не знала. Я, которую прежде самая тайная, самая скрытая измена телепатически ранила…

«Моя Рене, вы меня больше не любите?..» Я не разразилась горячими слезами, но набросала на листке бумаги более или менее успокаивающую телеграмму:

«Послезавтра в пять часов буду дома. С нежностью».

Вдруг я начинаю ревновать этого страдающего человека. Я много раз перечитываю его жалобную фразу, и я обращаюсь к его письму, будто это он сам с жестко очерченным ртом и насупленными бровями стоит рядом со мной:

«Ты любишь, ты страдаешь и ты жалуешься. Ты теперь похож на меня, такую, какой я была в двадцать лет. Я бросаю тебя, и благодаря мне, ты, быть может, обретешь то, чего тебе не хватает. Ты уже начинаешь видеть сквозь стены: неужто тебя это не удивляет, тебя, мой крупный самец? Взвинченные нервы, обжигающее безвинное страдание, надежда живучая и всякий раз вновь и вновь зеленеющая, словно скошенный луг, — все это было моим уделом, но теперь это станет твоим. Я не могу этого у тебя отобрать, но я сержусь на тебя…»


Письмо от Макса и еще несколько писем. Вот и Бландина сама написала: «Мадам, мосье Максим принес назад Фасетту. У нее еще один новый ошейник. Мосье Максим спрашивал про мадам, вид у него невеселый, ясно, что он заждался мадам…»

Письмо от Амона, который, хоть и говорит очень просто, пишет с церемонной куртуазностью. Письмо от Марго. Ей явно нечего мне сказать, и она заполнила два листочка обычной монашеской болтовней. Все они спешат написать к моменту моего возвращения, будто их мучает совесть, что они так долго оставляли меня без своего внимания…

Кому я доверюсь, вернувшись в Париж? Амону? Марго? Нет, ни одному из них. Я рву в клочья эти опостылевшие мне листки перед тем, как выйти из душной могилы, которую тут именуют гримуборной для «звезд», чтобы появиться на сцене «Фоли-Канез». Мы играем в помещении кафешантана, выдержанного в старом стиле. Чтобы попасть на эстраду, приходится проити по залу, и это самые неприятные минуты за весь вечер. Мы протискиваемся среди публики. Нам нарочно мешают идти, чтобы получше нас разглядеть. Моя обнаженная, запудренная рука оставляет белый след на чьем-то далмане. Кто-то лукаво дергает кончик моей вышитой шали. Неведомо чьи пальцы ощупывают мое бедро, а мы проходим сквозь эту толпу, разогретую презрением к нам и жгучим интересом, с высоко поднятой головой, словно гордые узники, которым произнесли приговор.

IV

Где-то вдалеке башенные часы пробили половину. Поезд Кале — Париж придет только через пятьдесят минут…

Я возвращаюсь одна, ночью, никого не предупредив. Браг и Старый Троглодит, которых я на прощание напоила, спят где-то в Булонь-сюр-Мер. Мы провели не менее трех четвертей часа, производя расчеты, болтая и обсуждая проект южноамериканских гастролей. Потом я добралась до этого вокзала в Тинтельри, такого пустынного в этот час, что он кажется заброшенным… Ради меня одной не стали зажигать электрические фонари на перроне… Надтреснувший колокол застенчиво позвякивает где-то в темноте — кажется, он висит на шее у замерзшей собаки.

Ночь промозглая, безлунная. Где-то возле меня раскинулся невидимый сад, и ветер колышет пахнущую сирень. С моря до меня доносятся далекие пароходные гудки…

Кому может прийти в голову, что я нахожусь здесь, на самом краю платформы, завернувшись в свое пальто? Как я хорошо спряталась! Я не темнее и не светлее, чем тень…

На рассвете я войду в свой дом бесшумно, как воровка — меня не ждут так рано. Я разбужу Фасетту и Бландину, а потом наступит самый тяжелый момент.

Я специально представляю себе во всех подробностях сцену моего возвращения. Я нарочно терзаю себя, заставляя вспомнить двойной запах моих портьер — английского табака и жасмина, слишком сладкий. Я в мыслях беру в руки подушку, обтянутую крепсатеном, на которой я вижу два слабых пятна — следы двух слезинок, упавших из моих глаз в минуту очень большого счастья… Я с трудом заставляю себя не выкрикнуть: «Ой!», как кричат раненые, когда неосторожно касаются их раны… Но все это я вспоминаю нарочно, чтобы потом было не так больно.

Я издали прощаюсь со всем, что могло бы меня удержать дома, и с тем, кто получит от меня только письмо. Трусливая, головная мудрость велит мне с ним больше не встречаться, между нами не должно быть «выяснения отношений»! Такая сомнительная героиня, как я, сотканная не только из духа, но и из плоти, не в состоянии будет одолеть всех демонов… Пусть презирает меня, пусть попроклинает немного, тем лучше: бедняга, он от этого лишь быстрее вылечится! Нет, нет, не надо проявлять слишком большую честность, не надо лишних фраз, ибо щадить его я могу только тем, что смолчу.

Какой-то мужчина сонным шагом переходит через пути, толкая перед собой тачку с чемоданами, и вдруг все вокзальные фонари вспыхивают. Я встаю, окоченев, я и не заметила, что замерзла… В конце перрона, в темноте болтается фонарь, раскачиваемый невидимой рукой. Дальний свисток отвечает глухим сиренам. Подходит поезд. Уже…

V

«Прощай, мой дорогой, я уезжаю, сперва недалеко от Парижа, в деревню, а потом, наверно, в Америку с Врагом. Я Вас больше не увижу, мой дорогой. Читая эти строки, вы не подумаете, что я веду жестокую игру, потому что позавчера Вы сами написали мне: «Моя Рене, вы меня больше не любите?»

Я уезжаю, это наименьшее зло, которое я могу вам причинить. Я не злая, Макс, но я чувствую себя сильно изношенной и не способной вновь обрести привычку любить, и очень боящейся, что придется снова страдать.

Вы не предполагали, что я такая трусиха, мой дорогой? Какое у меня маленькое сердце! Однако прежде оно было бы достойно вашего, которое с такой простотой отдает себя. Но теперь… Что я дала бы Вам теперь, о, мой дорогой? Лучшее, что я могла бы дать через несколько лет, было бы неудавшимся материнством, которое женщина без детей переносит на своего мужа. Вы не можете этого принять. И я тоже. Жаль… Бывают дни — это у меня-то, которая с покорным ужасом относится к тому, что стареет, — когда я готова принять старость, как награду…

Когда-нибудь Вы все это поймете. Поймете, что я не должна принадлежать Вам, да и вообще никому, и что, несмотря на первый брак и вторую любовь, я осталась своего рода старой девой… старой девой наподобие тех, кто так влюблен в Любовь, что никакая любовь не кажется им достаточно прекрасной, и они всем отказывают, не снисходя до объяснений. Такие отвергнут любой сердечный мезальянс, предпочитая просидеть всю жизнь у окна, склонившись над пяльцами с вышивкой, с глазу на глаз со своей неотвязной химерой Идеальной Любви… Я все хотела, как они, и теперь наказана за свою плачевную ошибку.

Я не смею больше, мой дорогой — вот и все, больше не смею. Не сердитесь, что я так долго скрывала от Вас свои усилия воскресить в себе энтузиазм чувств, любовный фатализм, слепую надежду, весь этот животный эскорт любви. Затмение, которое на меня нашло, было лишь взрывом чувственности. Но, увы, паузы в этой сфере делают человека прозорливым. Ты бы меня только бессмысленно разрушил, ты, чей взгляд, чьи губы, чьи долгие ласки и такое волнующее молчание излечили на краткий срок тоску, за которую ты не в ответе…

Прощайте, мой дорогой. Ищите вдали от меня молодость, свежесть нетронутой красоты, веру в будущее и в Вас и, наконец, любовь, такую, какую вы заслуживаете, такую, какую я прежде могла бы Вам дать. А меня не ищите. У меня только и достает сил, что бежать от Вас. Если бы Вы чудом вошли сейчас, пока я Вам это пишу… Но Вы не войдете!

Прощайте, радость моя. Вы единственный человек на всем свете, которого я называю «радость моя», и после Вас мне некому будет дать это имя. В последний раз поцелуйте меня, как целовали, когда мне было холодно, крепко обняв, крепко, крепко…

Рене».


Я писала очень медленно. Перед тем как подписать, я перечитала письмо, подправила какие-то буквы, расставила точки, запятые и написала дату: 15 мая, семь часов утра…

Но даже подписанное, датированное и наконец запечатанное, это все же еще не оконченное письмо… Распечатаю ли я его снова?.. И вдруг я начинаю дрожать, словно, заклеив письмо, я как бы закрыла наглухо маленькое отверстие, из которого еще струится теплый воздух…

Утро было пасмурным, и казалось, весь холод зимы нашел себе прибежище в этой маленькой гостиной за ставнями, не открывавшимися в течение сорока дней… Сидя у моих ног, моя собака молча глядит на дверь — она ждет. Она ждет того, кто не придет… Я слышу, как Бландина гремит посудой, до меня доносится аромат молотого кофе. Голод угрюмо терзает мой желудок.

Диван покрыт потрепанной простыней. На зеркале— какой-то голубоватый налет. Меня не ждали так рано. Здесь царство старого белья, сырости, пыли, на всем лежит печальная печать отъезда, долгого отсутствия, и я торопливо обхожу свое убежище, не снимая белых чехлов, не начертив никакого имени на столе, покрытом бархатистым слоем пыли, не оставляя за собой никакого следа, кроме этого неоконченного письма.


Неоконченное… Дорогой чужой, которого я хотела любить, я милую тебя. Я даю тебе единственный шанс вырасти в моих глазах: я удаляюсь. Когда ты будешь читать мое письмо, ты испытаешь только горе, но ты так и не узнаешь, какой унизительной конфронтации ты избежал, ценою какой борьбы ты был, ценою, которой я пренебрегаю…

Ибо я отшвыриваю тебя и выбираю… все, что не ты. Я уже знала тебя раньше и вновь тебя сейчас узнаю. Разве ты не тот, кто, думая, что отдает себя, на самом деле, лишь порабощает? Ты пришел, чтобы разделить мою жизнь… Да, разделить: взять свою долю! Быть половиной во всех моих поступках, вступать в любой час в тайную пагоду моих мыслей, не так ли? Почему ты, а не кто-то другой? Я ее закрыла для всех.

Ты добрый, и ты полагал, искренне в это веря, что принесешь мне счастье, ибо ты видел, что я живу бедно и одиноко, но ты не принял в расчет мою гордость беднячки. Даже самые распрекрасные страны мира я не желаю видеть в уменьшенном виде, в зеркальце зрачка твоих влюбленных глаз…

Счастье? Уверен ли ты, что отныне мне достаточно быть счастливой?.. Не только счастье придает жизни цену. Ты хотел осветить мою жизнь банальной зарею любви, тебе она казалась неосвещенной. Неосвещенной? Возможно, но как комната, в которую смотришь снаружи, через окно. Не то что она не освещенная, она просто темная. Темная и украшенная заботами бдительной печали, серебристая и сумрачная, как сова, как мышка с шелковистой шкуркой, как крылышко моли. Темное с красным отсветом раздирающего душу воспоминания… Но ты тот, перед которым я не имела бы права быть печальной…

Я ухожу, но я еще не свободна от тебя. Странница, вольная, как ветер, я буду иногда желать оказаться в твоей тени… Сколько раз я буду возвращаться к тебе, дорогая моя опора, где я одновременно и отдыхаю и раню себя? Сколько времени я буду еще желать то, что ты мог бы мне дать — долгие страстные объятия, затем спад, покой, и новый шквал страсти… Крылатое паденье, небытие, в котором силы возрождаются именно оттого, что исчерпываются, исчерпываются до дна, умирают, музыкальный гул кипящей крови… Ароматы тлеющего сандалового дерева и благовонных трав… О, ты еще долго будешь томить меня жаждой на моем пути!

Я буду желать тебя, то как созревший плод на дереве, то как свежую воду, текущую вдалеке, то как маленький счастливый домик, мимо которого я прохожу… И в каждом месте на земле, где у меня, странницы, возникает такое желание, я оставляю подобные мне тени, я сбрасываю их, как дерево листья, и они падают то на горячий голубоватый камень в ущелье в моем краю, то в сырой долине, куда не попадает солнечный луч, то летят вслед за птицей, за парусом, за ветром, за волной. Знай, что тебе принадлежит самая стойкая из них — моя обнаженная тень, волнистая, которая вздрагивает от наслаждения, как осока от быстрого течения ручья… Но время развеет ее, как и все остальные тени, и ты ничего не будешь знать обо мне до того дня, как остановятся мои шаги и от меня отлетит моя последняя маленькая тень…



Загрузка...