РОЖДЕНИЕ ДНЯ


ПЕРЕВОД В. НИКИТИНА




Неужели, читая мою книгу, вы полагаете, что я пишу свой портрет? Терпение: это только моя модель.

Рождение дня


I

«Сударь,

Вы приглашаете меня провести дней восемь в вашем доме, то есть рядом с моей дочерью, которую я обожаю. Вам, живущему рядом с ней, известно, как редко я ее вижу, каким очарованием для меня наполнено ее присутствие, и я тронута тем, что вы приглашаете меня ее повидать. Тем не менее я не приму Вашего любезного приглашения, по крайней мере сейчас. И вот почему: возможно, скоро зацветет мой розовый кактус. Это очень редкое растение, которое мне подарили и которое, как мне сказали, цветет у нас только раз в четыре года. А я ведь уже очень стара и если меня не будет, когда зацветет мой розовый кактус, то мне уже наверняка не удастся увидеть, как он расцветет еще раз…

Примите же, Сударь, вместе с искренней благодарностью, уверения в лучших чувствах и мои сожаления».


Это послание за подписью «Сидони Колетт, урожденная Ландуа» было написано моей матерью одному из моих мужей, второму по счету. А год спустя она умерла в возрасте семидесяти семи лет.

В часы, когда я чувствую себя какой-то уничтоженной всем тем, что меня окружает, когда меня угнетает сознание собственной посредственности, когда я с ужасом обнаруживаю, что мышцы утрачивают свою выносливость, желание — свою силу, боль — остроту своего каленого лезвия, я все же еще могу выпрямиться и сказать себе: «Я дочь той, которая написала это письмо и многие другие, сохранившиеся у меня письма. Десять строчек этого письма мне объясняют, что в семьдесят шесть лет она задумывала и осуществляла путешествия, но что при этом ожидание вот-вот готового раскрыться тропического цветка останавливало все и наполняло покоем даже ее созданное для любви сердце. Я дочь той женщины, которая в своем небольшом краю, жалком, прижимистом и скученном, открыла дверь своего сельского дома бродячим кошкам, нищим и беременным служанкам. Я дочь той женщины, которая, сто раз отчаявшись, что у нее не хватает денег для других, бежала к богатым домам в снегопад, подстегиваемая ветром, и кричала у каждой двери, что только что у нищего очага родился ребенок, что его, голенького в таких же голых слабеющих руках, не во что запеленать… Пусть я никогда не смогу забыть, что являюсь дочерью женщины, которая трепетала, склоняя свое очарованное, испещренное морщинами лицо меж саблями кактуса над еще не распустившимся цветком, женщины, которая сама без устали не переставала расцветать на протяжении трех четвертей века…»

Сейчас, когда я постепенно увядаю сама и в зеркале становлюсь все более похожей на нее, я начинаю сомневаться, чтобы она, вернувшись, признала во мне свою дочь, несмотря на сходство наших черт… Разве что, возвратившись, когда день только забрезжит, она застанет меня на ногах, бодрствующей среди спящего мира, проснувшейся, как это случалось с ней, как это часто случается со мной, раньше всех…

Почти раньше всех, о мое целомудренное и безмятежное привидение; но только я не смогла бы тебе предъявить ни голубого, полного корма для кур фартука, ни садовых ножниц, ни деревянного ведра… Вставшую почти раньше всех, но стоящую на пороге, сохранившем печать ночного шага, но полунагую, в трепещущем, наспех накинутом манто, но с дрожью от страсти в руках и прикрывающую — о, стыд, о спрячьте меня, — тень мужчины, совсем тонкую…

«Посторонись, дай я посмотрю, — сказал бы мне мой дорогой призрак… — Ах! Ведь ты обнимаешь мой розовый кактус, который меня пережил, правда? Как он удивительно вырос и изменился!.. И все же, дочь, вглядываясь, я узнаю твое лицо. Узнаю по твоему пылу, по твоему ожиданию, по преданности твоих раскрытых рук, по биению твоего сердца и по сдерживаемому тобой крику, по раннему дневному свету, который тебя окружает, конечно, узнаю — это все мое. Останься, не прячься, и пусть вас обоих оставят в покое, тебя и того, кого ты обнимаешь, потому что на самом деле он и есть мой розовый кактус, который наконец собирается расцвести».

II

Неужели это он, мой последний дом? Я его вымеряю, вслушиваюсь в него, пока длится то, подобное ночному, затишье, которое здесь наступает сразу вслед за полуденным часом. Потрескивают цикады и новая обшивка террасы, какое-то неведомое мне насекомое гасит горящие угольки в своих надкрыльях, каждые десять секунд раздается крик сидящей на сосне красноватой птицы, а западный ветер, осторожно огибающий мои стены, оставляет в покое ровное, плотное, твердое море, окрашенное жесткой синевой, которая к концу дня смягчается.

Неужели это мой последний дом, дом, которому я останусь верна, который уже больше никогда не покину? Он такой заурядный, что у него просто не может быть соперников.

Я слышу, как звенят бутылки, которые несут в колодец, откуда они поднимутся вновь, охлажденные, к сегодняшнему ужину. Одна из них, цвета розовой смородины, встанет рядом с зеленой дыней; другая, наполненная янтарным, похожим на раскаленный песок вином, будет хорошо смотреться рядом с салатом — залитые маслом помидоры, перец, лук — и со спелыми фруктами.

После ужина нужно не забыть напоить водой бороздки вокруг дынь и вручную полить бальзамины, флоксы, георгины и молодые мандариновые деревца, у которых корни пока еще не настолько длинны, чтобы брать влагу в глубинах земли, и не настолько много сил, чтобы зеленеть без посторонней помощи под непрестанно пылающим небом… Мандариновые деревца… для кого они посажены? Не знаю. Может быть, и для меня… Часам к десяти в голубом, перенявшем свой цвет от садового вьюнка воздухе кошки станут прыгать вертикально вверх, охотясь за пяденицами. Расщебечется, словно целый выводок, задремавшая чета японских курочек, которая устраивает себе насест на подлокотнике непритязательного кресла. Отстранившись от мирских дел, собаки уже начнут думать о следующей заре, а я смогу выбирать между книгой, постелью и тянущейся вдоль побережья дорогой с рассевшимися на ней жабами-флейтистками…

А завтра я застану красную зарю на смоченных соленой росой тамарисках, на кустах лжебамбука, каждый из которых держит жемчужину на острие своего голубого копья… Дорога по побережью, выходящая из ночи, из тумана, из моря… А потом купание, работа, отдых… Как все могло бы быть просто… Неужели я достигла той точки, когда уже ничто не начинается заново? Все так напоминает мне первые годы моего существования, и постепенно я начинаю различать обратный путь; я различаю его, когда вижу, как сжимается деревенское пространство, когда гляжу на кошек, на состарившуюся собаку, когда чему-то изумляюсь, когда чувствую вдали дыхание безмятежности— его милосердную влагу с обещанием искупительного дождя для моей все еще наполненной грозами жизни. Пройдено и преодолено уже так много ступеней. Эфемерный замок, растаявший в отдалении, уступает место этому вот домику. Имения, рассеянные по всей Франции, мало-помалу отступили вглубь, повинуясь желанию, которое прежде я не осмеливалась высказать. Своеобразная смелость объясняется живучестью прошлого, которое вдохновляет все вплоть до младших духов настоящего: служители вновь становятся покорными и сведущими. С любовью трудится горничная, работает мылом в мойке кухарка. Значит, и здесь — хотя я и надеялась вновь найти ее только по ту сторону жизни, — здесь тоже существует такая садовая тропинка, где я могла бы найти обратный путь по собственным следам? Не оно ли, призрачное видение матери в голубом немодном сатиновом платье, наполняет лейки на краю колодца? Свежесть водяной пыли, сладостный мираж, дух провинции и сама эта невинность— не это ли все является милым призывом жизненного конца? Как все стало просто… Все вплоть до второго прибора, который я порой располагаю напротив моего собственного на затененном столе.

Второй прибор… Он теперь занимает мало места: зеленая тарелка, толстый старинный, немного помутневший стакан. Если я подам знак, чтобы его убрали навсегда, никакое гибельное дуновение, внезапно принесенное с горизонта, не поднимет дыбом мои волосы и не повернет — а такое случалось — мою жизнь вспять. И все-таки я буду есть с аппетитом, если на моем столе не будет этого прибора. Больше нет тайны, нет змеи, притаившейся под салфеткой, которую, чтобы отличить ее от моей, зажимает бронзовая лира, раньше она поддерживала над старым, прошлого века офиклеидом пустынные страницы партитуры, где прочитывались только знаки «сильные доли такта», стекающие через равные интервалы, как слезы… Теперь это прибор друга, который приходит и уходит, это уже не прибор хозяина дома, который в ночные часы расхаживает по звонким половицам в комнате наверху… В те дни, когда напротив меня нет тарелки, стакана и лиры, я не оставлена, я просто одинока. Мои друзья, успокоившись, мне верят.

У меня их остается очень мало, два-три друга, те, которые, когда-то оказавшись свидетелями моего первого кораблекрушения, думали, что я погибаю, потому что я сама тоже совершенно искренне в это верила и говорила им об этом. Смерть заботится о том, чтобы одного за другим отправлять их на покой. У меня есть друзья и помоложе, главным образом такие, которые моложе меня самой. Я инстинктивно люблю приобретать и запасать впрок то, что обещает жить и после отпущенного мне срока. Этим друзьям я не причинила столь больших мучений, максимум, несколько неприятностей: «Так, ладно, Он, значит, будет и дальше нам ее разрушать… До каких же пор Он будет занимать столько места?» Они строили догадки по поводу развязки, ее драм, ее температурных кривых: «Тяжелая форма тифа или же доброкачественная сыпь? Небо испытывает нашу подругу, она постоянно умудряется подхватывать такие серьезные болезни!» Мои истинные друзья всегда давали мне это высшее доказательство преданности: стихийное отвращение к человеку, которого я любила. «А если он, этот, опять исчезнет, сколько забот на нашу голову, сколько трудов, чтобы помочь ей вновь обрести уверенность…»

По существу они никогда особенно не сетовали, скорее наоборот, — те, кто видел, как я к ним возвращалась, вся разгоряченная борьбой, зализывая раны, подсчитывая свои тактические ошибки, пристрастно утверждая, что испытываю от этого удовлетворение, обвиняя в преступлениях победившего меня врага, чтобы потом начать его без меры обелять, а затем тайно прижимать к груди его письма и портреты: «Он был милым… Мне надо было… Мне не надо было…» Потом приходило благоразумие и так мною не любимое успокоение, и мое слишком поздно научившееся вежливости, слишком поздно научившееся сдержанности молчание, которое, по-моему, хуже всего… Вот и появляется рутина страданий, так же как и привычка к неудаче в любви, так же как и потребность отравлять бессознательно любую жизнь вдвоем…

Итак, значит, все кончено с моей жизнью воительницы, которой, как мне казалось, не будет конца? Отныне остались только сновидения, чтобы время от времени воскрешать умершую любовь, то есть любовь, очищенную от ее кратких и определенных удовольствий. Случается, что во сне та или иная моя любовь возобновляется, с неописуемым гвалтом, с сумятицей слов, претензий, взглядов, которые можно истолковать в двух или трех противоречащих друг другу смыслах… Без какого-либо перехода или перерыва этот сон заканчивается экзаменами на аттестат зрелости, десятичными дробями, и если при пробуждении подушка под затылком оказывается немного влажной, то это из-за аттестата зрелости. «Еще секунда, и я бы провалилась на устном», — лепечет память еще по инерции. «Ах! какой взгляд был у него в моем сне… У кого? У наибольшего общего делителя? Да нет же, у Него, у Него, когда он подсматривал за мной в окно, чтобы узнать, обманываю я его или нет… Только это был не Он, это был… Может, это был?..» Свет усиливается, силой расширяет золотисто-зеленую прогалинку между веками… «Он это был или?.. Я осознаю, что сейчас уже, по крайней мере, семь часов, а если уже семь часов, то я опоздала с поливкой баклажанов: солнце высоко — и почему все-таки я не сунула Ему под нос то письмо, где он мне обещает мир, дружбу, взаимное и более глубокое узнавание друг друга и… — за все лето я еще никогда не поднималась так поздно…» Потому что возвращение к реальности после сновидения — это всего лишь изменение места и тяжести каких-то угрызений совести…


Маленькое крылышко света бьется между двумя ставнями и в своем скачкообразном движении касается стены, потом длинного, тяжелого стола, предназначенного для того, чтобы на нем писать, читать, играть, беспредельного стола, который возвратился из Бретани, как и я сама. Крылышко света окрашивается то в розовый цвет на стене, покрытой розовой известью, то в голубой — на голубом ковре из берберского хлопка. Наполненные книгами посудные шкафы, кресла и комоды вместе со мной совершили большое пятнадцатилетнее путешествие по двум или трем французским провинциям. Непритязательные тонкие кресла с веретенообразными подлокотниками, похожие на крестьянок с изящными запястьями, желтые тарелки, звенящие, как колокола, если стукнуть согнутым пальцем, белые блюда с толстой пенкой эмали — мы все вместе с удивлением обретаем вновь наш родной край. Кто бы мне мог показать на Мурийоне, в шестидесяти километрах отсюда, дом моего отца и моих дедушки с бабушкой? Правда, меня баюкали, порой неласково, иные края. У женщины родина везде, где она бывала счастлива в любви. И точно так же она вновь рождается к жизни под всеми теми небесами, где залечивает боль любви. В этом смысле этот берег, расцвеченный помидорами и перцем, является моим вдвойне. Такое сокровище, и как долго я не обращала на него внимания! Воздух легок, солнце морщит и засахаривает на виноградной лозе рано созревшую кисть, у чеснока превосходный вкус. Величественная бедность, которую порой земле диктует жажда, элегантная лень, которой учит воздержанный народ, — о, мои запоздалые приобретения. Но не будем сетовать. Вы ждали моей зрелости. Моя тогда еще угловатая молодость поранилась бы, наткнувшись на пластинчатую, чешуйчатую скалу, раздвоенную иголку от сосны, на агаву, занозу морского ежа, горький смолистый ладанник и на смоковницу, каждый лист которой превращается с обратной стороны в язык хищного зверя. Что за страна! Завоеватель одаривает ее виллами и гаражами, автомобилями, поддельными «фермами», где устраиваются танцы; дикарь с севера дробит на кусочки, спекулирует, истребляет леса, и с этим, естественно, ничего не поделаешь. Однако сколько похитителей на протяжении веков попадали под обаяние своей пленницы? Придя за тем, чтобы погубить ее, они вдруг останавливаются и прислушиваются к ее сонному дыханию. Потом осторожно закрывают решетку ворот, поправляют изгородь, онемевшие, почтительные; и вот уже, земля Прованса, покорные твоей воле, вновь подвязывают твою виноградную корону, опять сажают сосну, смоковницу, высевают узорчатую дыню и отныне не желают ничего иного, красавица, кроме как служить тебе и в этом находить свое счастье.

Иные тебя неизбежно оставят. Бросят, сначала тебя обесчестив. Только тебе ведь безразлично — одной ватагой больше или меньше. Тебя оставят те, кто приехал, поверив рекламе казино, отеля или почтовой открытке. Они сбегут, обожженные, укушенные твоим совсем белым от пыли ветром. Храни тех своих любовников, что пьют воду из кувшина, что пьют сухое, зреющее в песке вино; храни тех, кто с религиозным трепетом наливает масло и отворачивается, проходя мимо мертвой плоти; храни тех, кто встает утром и укачивает себя вечером, уже в постели, легким прерывистым дыханием праздничных кораблей в заливе, — храни меня…

Созревающий цвет сумерек отмечает окончание моей сиесты. Сейчас, как и положено, развалившаяся на полу кошка вытянется до невероятных размеров, извлечет из себя переднюю лапу, точная длина которой никому не известна, и скажет своим зевком-цветком: «Хорошо прошли четыре часа». И уже катится к пляжу по собственному облачку пыли первый автомобиль; за ним последуют другие. Какой-нибудь из них на мгновение остановится у решетки и высыплет на аллею под перистую тень мимоз моих друзей без жен и женщин с их любовниками. Я еще не дошла до того, чтобы закрыть решетку у них перед носом и щерить из-за нее зубы. И все же моя холодная, на «ты» сердечность не обманывает и их сдерживает. Мужчины любят мою приватную обитель метра, ее запах, ее незапирающиеся двери. Несколько женщин произносят с видом неожиданного исступления: «Ах! какой здесь рай…», а про себя начинают перечислять, чего здесь не хватает. Однако и те и другие ценят, что я терпеливо слушаю про их проекты, я, у которой нет проектов. Они «без ума от этого края», они хотят купить «небольшую и совсем простую ферму» или же построить «домик на мысу над самым морем, а, что за вид!». Здесь я становлюсь совсем милой. Ведь я слушаю и говорю: «Да, да». Ведь я не претендую на расположенное рядом поле, не покупаю виноградник соседа и не «пристраиваю крыло». Всегда находится приятель, который, внимательно осмотрев мой виноградник, сходит от дома к морю, не спустившись и не поднявшись ни на одну ступеньку, вернется и заключит: «В общем, эта усадьба, как она есть, вам подходит как нельзя лучше».

А я отвечаю: «Да, да», так же как и тогда, когда он или кто-то еще начинает меня уверять: «Вы совершенно не меняетесь!» Что означает: «Мы серьезно настроены на то, чтобы вы больше не менялись».

Что ж, буду стараться опять…

III

Ветер усиливается, потому что дверь, которая выходит на виноградник — участок, окруженный ажурным кирпичом, слабо дергается на петлях. Он сейчас быстро подметет четверть горизонта и вцепится в зеленоватый, по-зимнему прозрачный север. Вогнутый залив загудит тогда весь как раковина. Прощай, моя ночь под открытым небом на матрасе из рафии… А если бы я стала упорствовать в своем желании спать снаружи, эта гигантская пасть, что дышит холодом и сухостью, от которой гаснут запахи и цепенеет земля, этот враг труда, неги и сна сорвал бы с меня простыни и покрывала, которые он умеет сворачивать в длинные свитки. Странный мучитель, преследующий человека, как какой-нибудь хищный зверь! Нервные люди знают про него больше, чем я. Моя кухарка-провансалка, когда он застает ее у колодца, ставит ведра, хватается за голову и кричит: «Он меня убивает!» В ночи мистраля она стонет под ним в своей хижине на винограднике и, может быть, даже его видит.

Оставаясь в своей комнате, я со сдержанным нетерпением ожидаю, когда удалится этот посетитель, для которого не существует закрытых дверей и который уже подталкивает под мою дверь своеобразное подношение из увядших лепестков, из тонко просеянных зерен, из песка, из помятых бабочек… Давай, давай, мне не раз случалось отпугивать приметы… Сейчас мне уже не сорок лет, и я не собираюсь отворачиваться от увядшей розы. Так неужели с моей жизнью воительницы все действительно покончено? Чтобы поразмышлять обо всем этом, есть три подходящих момента: сиеста, короткий промежуток времени после ужина, когда комнату неожиданно наполняет шуршание привезенной из Парижа газеты, и еще бессонница порой среди ночи, перед рассветом… Да, скоро уже три. Только где же в этой неустойчивой середине ночи, которая так быстро идет навстречу дню, искать ту огромную полосу горечи, которую мне обещали мои былые печали и былые моменты счастья, моя собственная и принадлежащая другим литература. Обычно смиренная перед тем, что мне неведомо, я боюсь обмануться, когда мне кажется, что у нас — между мной и мужчиной — начинается долгая перемена… Мужчина, друг мой, приди, соедини с моим свое дыхание!.. Я всегда любила твое общество. Ты смотришь на меня сейчас таким ласковым взглядом. Ты смотришь, как я поднимаюсь на поверхность из беспорядочного скопления женского хлама, еще отягченная, словно водорослями от кораблекрушения, — голова уже наверху, а тело еще борется, и уверенности в спасении нет, — ты смотришь, как выплывает твоя сестра, твой сообщник: женщина, которая ускользает от возраста собственно женщины. У нее довольно крепкое, по твоему образу, сложение, телесная сила, откуда постепенно уходит грация, и властность, которая дает тебе понять, что ты уже не можешь больше приводить ее в отчаяние, разве что платонически. Останемся же вместе: теперь у тебя больше нет оснований покидать меня навсегда.

Из моей жизни уходит одна из великих сует жизни — любовь. Другой великой суетой является материнский инстинкт. Расставшись с тем и другим, замечаешь, что все остальное и весело, и разнообразно, и неисчерпаемо. Только с этим не расстаются ни тогда, когда хочешь, ни так, как хочешь. Насколько же он был разумен, упрек одного из моих мужей: «И значит, ты не можешь написать ни одной книги, чтобы она не была о любви, об адюльтере, о полукровосмесительной связи, о разрыве? Разве в жизни не существует ничего иного?» Если бы он не торопился в этот момент на любовное свидание (поскольку он был красив собой и мил), он, возможно, подсказал бы мне, что же обладает правом занять в романе, да и вне романа, место любви… Однако он уходил, а я, неисправимая, на такой же точно голубоватой бумаге, которая на темном столе как фосфоресцирующая направляет сейчас мою руку, убористо записывала какую-то главу, посвященную любви, тоске по любви, главу, всю ослепленную любовью. Там я звалась Рене Нере, а еще раньше я употребляла имя Леи. Теперь же и в документах, и в литературе, и в обиходе у меня осталось только одно имя, мое собственное. Но разве не потребовалось мне, чтобы прийти к этому, чтобы вернуться к этому, всего каких-нибудь тридцать лет моей жизни? В конечном счете я поверю, что цена оказалась не слишком чрезмерной. Способны ли вы себе представить, как случай вдруг сделал бы меня одной из тех женщин, которые до такой степени сосредоточены на единственном мужчине, что несут с собой до самой могилы — независимо от того, бесплодны они или нет — загустелую наивность старой девы?.. Одна только мысль о такой судьбе, и мой плотный, продубленный солнцем и водой двойник, которого я вижу в наклонном зеркале, вздрогнул бы, умей он еще дрожать от миновавшей опасности.

Живущая в олеандрах ночная бабочка бражник натыкается на тонкую металлическую сетку, опущенную перед стеклянной дверью, бьется и бьется о нее, и натянутая сетка гудит как кожаный барабан. В воздухе прохладно. Струится обильная роса, на этот раз мистраль отложил свое нападение. Дрожат, расширяясь, растягиваемые соленой влагой звезды. Самая прекрасная ночь предвещает еще один самый прекрасный день, и я, бодрствуя, наслаждаюсь. О! пусть завтрашний день тоже увидит меня столь же кроткой. Отныне я совершенно искренне не претендую больше ни на что, разве только на нечто недоступное. Быть может, меня кто-то убил, что я стала такой кроткой? Вовсе нет: я уже очень давно не встречала — так, как встречают, упершись лбом в лоб, грудью в грудь и сплетя ночи, — настоящих злодеев. Это большая редкость — встретить хотя бы раз в жизни истинного злодея, настоящего, чистого, артистичного. В обычном злодее есть примесь доброго человека. Правда, третий час утра склоняет к снисходительности тех, кто вкушает его в полях и кто лишь самому себе назначает свидание под этим большим синеющим окном. Кристальная пустота неба, ставший уже осознанным сон животных, зябкое сокращение закрывающейся снова чашечки цветка — столько противоядий от запальчивости и несправедливого суда. Однако мне даже и не нужно быть снисходительной, чтобы заявить, что меня в моем прошлом никто не убивал. Страдать — да, страдать я страдала… Только разве это так уж смертельно, страдать? Я начинаю в этом сомневаться. Страдание — это, быть может, какая-то детская забава, что-то вроде недостойного занятия; я имею в виду страдание женщины из-за мужчины и мужчины из-за женщины. Это чрезвычайно болезненно. Согласна, что вынести это трудно. И все же боюсь, что этот вид боли не заслуживает никакого уважения. Она ничуть не лучше, чем старость и болезнь, к которым я начинаю испытывать все большее отвращение: они обе скоро соизволят заняться мною основательно. И я заранее затыкаю нос… Страдающие от любви — обманутые, ревнивцы, — должно быть, издают такой же запах.

Я отчетливо помню, что мои зверушки становились менее ласковы со мной, когда я страдала от любовной измены. Они нюхом чуяли мое великое унижение: боль. Я заметила взгляд прекрасной породистой суки, который нельзя забыть: еще великодушный, но сдержанный, церемонно скучающий, — потому что ей уже не так нравилась сама моя сущность, — взгляд мужчины, взгляд некоего мужчины. Симпатия животного к несчастному хозяину… Неужели так никогда и не удастся искоренить это избитое утверждение, в котором отражается чисто человеческая глупость? Животное любит счастье почти так же, как и мы. Его беспокоит приступ плача, иногда оно воспроизводит рыдания, эпизодически отвечая на нашу печаль. Однако оно как от чумы бежит от несчастья, и мне даже кажется, что в конечном счете ему удается заклинать несчастье…

Как хорошо используют июльскую ночь те два кота, что дерутся во дворе! Эти воздушные песни котов-самцов столько раз были аккомпанементом ночных часов моего существования, что стали символами бдения, ритуальной бессонницы. Конечно, я знаю, что сейчас уже три часа и что я вот-вот снова засну, а проснувшись, буду сожалеть о том пропущенном мгновении, когда голубое молоко начинает пробиваться с моря, завоевывает небо, распространяется в нем и останавливается у красного надреза на уровне горизонта…

Сильный голос хищника-баритона с долгим дыханием тянется, пробиваясь сквозь острые звуки кота-тенора, искусного в тремоло с высокими хроматическими гаммами, прерываемыми яростными вкраплениями, которые становятся все более гнусавыми, по мере того как в них нарастает их оскорбительный пафос. Эти два кота не испытывают друг к другу ненависти. Однако светлые ночи располагают к битве и к напыщенным диалогам. Зачем спать? Они могут выбирать и от лета, ночью и днем, берут лишь самое прекрасное. Они могут выбирать… Все животные, с которыми хорошо обращаются, выбирают что только есть лучшего вокруг них и в нас. Был у меня в жизни такой, оставшийся в прошлом период, когда их относительная холодность поведала мне о моей собственной гадкости… Именно так: гадкости. Чем не основание для того, чтобы покинуть это бренное царство? И что за тягостный привкус у всех этих плохо вытертых слез, красноречивых взглядов, простаиваний на ногах за полуопущенной шторой, у этой мелодрамы… И что, по-вашему, может думать о такой женщине какое-нибудь животное, например, сука, которая сама вся состоит из тайного пламени и секретов, сука, никогда не стенавшая под кнутом и не плакавшая на людях? Само собой, она меня презирала. И если я не скрывала своего несчастья от себе подобных, то перед ней я за него краснела. Правда, мы обе, она и я, любили одного и того же человека. И все-таки именно в ее глазах я читала определенную мысль (я ее перечитываю в одном из последних писем моей матери): «Любовь — это чувство, которое не делает чести…»

Один из моих мужей мне советовал: «Годам к пятидесяти тебе бы следовало написать нечто вроде учебника, который научил бы женщин жить в мире с мужчиной, которого они любят, некий кодекс жизни вдвоем…» Может быть, именно его я сейчас и пишу… Мужчина, прежняя моя любовь, как много выигрываешь, как много узнаешь рядом с тобой! Впрочем, расставание — одна из прелестей даже самой хорошей компании; и я здесь обязуюсь любезно проститься. Нет, ты не убил меня, может быть, и зла ты мне никогда не желал… Прощай же, дорогой мужчина, и, добро пожаловать, приходи вновь. По моей постели здорового человека, которая более удобна для того, чтобы в ней писать, чем ложе больного, голубое свечение движется к голубой бумаге, к кисти руки, к предплечью цвета бронзы; запах моря меня извещает, что мы уже близки к тому часу, когда воздух холоднее воды. Встану ли я? Сон так сладок…

IV

«Есть в очень красивом ребенке нечто такое, чему я не могу найти названия и что наводит на меня грусть. Как выразиться яснее? Твоя маленькая племянница С… сейчас просто пленительно красива. В фас — еще не так заметно, но стоит ей повернуться профилем, когда ее маленький, точеного серебра носик гордо вырисовывается под прекрасными ресницами, и меня охватывает восторг, в котором есть что-то и от отчаяния. Уверяют, что нечто подобное испытывают перед предметом своей страсти великие влюбленные. Похоже, значит, я тоже своего рода великая влюбленная? Вот новость, которая бы весьма удивила моих двух мужей!..»


Значит, она могла склоняться безнаказанно над цветком человеческим. Безнаказанно, если не считать «грусти»; так она называла то меланхолическое исступление, то возвышение духа, что овладевает нами, едва мы обращаем взор на никогда не тождественные самим себе, никогда не повторяющиеся арабески, — спаренные огни глаз, запрокинутые колокольчики-близнецы ноздрей, морскую бездну рта с его пульсацией расслабленной ловушки — на весь этот литейный воск лиц?.. Склонившись над юным и великолепным существом, она дрожала, вздыхала от тоски, которой не находила названия и которая называется искушением. Только ей никогда бы и в голову не пришло, что от детского лица может исходить какое-то брожение, нечто похожее на пар, витающий над сложенным в чане виноградом, и что можно не выдержать… Мои первые беседы с самой собой меня, по крайней мере, просветили, если не уберегли от ошибки: «Руками дотрагиваться до крылышка этой бабочки не надо.

— Ладно, не буду… Ну только совсем чуть-чуть… Только вот тут, где по черно-рыжему пятнышку скользит, так что я никак не могу понять, откуда он берется и куда пропадает, этот фиолетовый огонек, этот лунный блик…

— Нет, не трогай его. Все сразу исчезнет, как только ты к нему прикоснешься.

— Ну совсем чуть-чуть!.. Может быть, в этот раз мне удастся ощутить, как под самым чувствительным, четвертым пальчиком бежит холодное голубое пламя, по ворсинкам крылышка… по его оперению… по его росе…» След остывшего пепла на кончике пальца, поруганное крыло, ослабевшая букашка…

Моя мать, которая всему училась, по ее словам, «только обжигаясь», вне всякого сомнения знала, что обладать можно в воздержании, и только в воздержании. Воздержание ли, обладание ли — грех в одном случае почти не более тяжек, чем в другом, для «великих влюбленных» вроде нее — вроде нас. Безмятежная и веселая рядом с супругом, она становилась возбужденной, одержимой безрассудством при встрече с людьми, достигшими поры своего наивысшего расцвета. Живя затворницей в своей деревне между двумя сменившими один другого мужьями и четырьмя детьми, она всюду встречала непредвиденные, созданные для нее и ею взлеты, расцветы, метаморфозы, взрывы чудес, которые целиком доставались ей одной. Она, которая ухаживала за животными, нянчила детей, приходила на помощь растениям, она оказалась избавленной от открытий, что где-то есть такое животное, которому хочется умереть, что какой-то ребенок домогается грязи, что один из нераспустившихся цветков потребует, чтобы его раскрыли силой, а потом затоптали ногами. Ее собственное непостоянство сводилось к тому, чтобы летать от пчелы к мышке, от новорожденного к деревцу, от нищего к еще более нищему, от смеха к муке. Чистота тех, кто щедро себя расточает! В ее жизни никогда не было воспоминания о поруганном крыле, а если ей и случалось трепетать от вожделения возле закрытой чашечки цветка, возле еще завернутой в свой лакированный кокон хризалиды, то уж она-то, по крайней мере, терпеливо ждала срока… Чистота тех, кто не совершал взлома! И вот, чтобы восстановить узы, связывающие ее со мной, я вынуждена углубляться в те времена, когда драматические грезы моей матери сопутствовали отрочеству ее старшего сына, великого красавца, соблазнителя. В ту пору она мне представлялась взбалмошной, наполненной деланной веселостью и проклятиями, заурядной, подурневшей, настороженной… Ах! Вот бы мне увидеть ее такой снова, утратившей достоинство, с раскрасневшимися от ревности и ярости щеками! Вот бы мне увидеть ее такой, и пускай бы она слышала меня достаточно хорошо, чтобы узнать себя в том, что она бы больше всего осудила! Вот бы мне, теперь тоже набравшейся разума, раскрыть ей, до какой степени я являюсь ее нечистой ипостасью, ее огрубленным образом, ее верной служанкой, которой поручили грязную работу! Она дала мне жизнь и задание продолжить то, что, как поэт, она ухватила и оставила подобно тому, как ловят отрывок неустойчивой, витающей в пространстве мелодии… Какое дело до мелодии тому, чье внимание направлено на смычок и на руку, которая держит смычок?

Она шла к своим невинным целям с каким-то возрастающим беспокойством. Она вставала рано, потом еще раньше, потом и того раньше. Она хотела, чтобы мир принадлежал ей, причем мир пустынный, в форме маленького загона, беседки из виноградных лоз и покатой крыши. Ей хотелось девственных джунглей, пусть хотя бы и ограниченных ласточкой, кошкой, пчелами, большим пауком на своем кружевном, посеребренном ночной влагой колесе. Ее мечтание убежденной исследовательницы разрушалось от стука соседской ставни, хлопнувшей по стене, и каждый день в тот час, когда начинает казаться, что холодная роса звонкими неровными каплями падает из клюва дроздов, оживало вновь. Она покидала свою постель в шесть часов, потом в пять часов, а к концу ее жизни маленькая красная лампа пробуждалась зимой, задолго до того как зовущий к заутрене колокол начинал сотрясать черный воздух. В эти, еще ночные, часы моя мать пела и замолкала тогда, когда ее могли услышать. Так же как и жаворонок, который поднимается к самой светлой, к наименее населенной части неба. Моя мать все поднималась и поднималась по часовой лестнице. стараясь завладеть началом начал… Я знаю, что это такое, подобное опьянение. Однако она, она подстерегала горизонтальный, красный луч и бледный цвет серы, который предвещает появление красного луча; она хотела видеть влажное крыло, которое, как руку, вытягивает первая пчела. От летнего ветерка, что рождается перед приближением солнца, она получала свой первый букет ароматов акации и дровяного дыма; раньше всех отвечала на постукивание копыта и негромкое ржание лошади в конюшне по соседству; раскалывала пальцем в ведре на колодце первый, тончайший диск ледяного зеркала, в котором осенним утром отражалась она одна…

Как бы я хотела предложить этому твердому и выпуклому персту, способному отщипывать черешки, собирать душистый лист, соскабливать зеленую тлю и вопрошать спящие в земле посевы, как бы я хотела предложить ему то, что еще недавно было моим собственным зеркалом: нежное, хотя и с какой-то едва заметной мужской грубоватостью лицо, которое мне возвращало мой улучшенный образ! Я бы сказала своей матери: «Посмотри. Посмотри, что я делаю. Посмотри, чего мне это стоит. Стоит ли это того, чтобы я надевала мой оклеветанный маскарадный костюм, который позволяет мне втайне поддерживать своим дыханием ту жертву, из которой, как кажется со стороны, я пью соки. Стоит ли это того, чтобы, отвернувшись от утренних зорь, которые мы с тобой так любим, я уделяла столько внимания векам, ожидая звездных восходов от их ослепительного блеска. Вглядись и оцени лучше меня самой мое подрагивающее творение, которое я устала созерцать. Ну приготовь же, садовница, свой огрубелый перст!..» Однако было уже слишком поздно. Та, которой я признавалась во всем, к тому времени уже обрела свои вечные утренние сумерки. Ее суд над нами, увы, был бы недвусмыслен в своей небесной, не ведающей гнева жестокости: «Отторгни, дочь, свой чудовищный черенок, свой привой, который хочет цвести только за твой счет. Это же ведь омела. Уверяю тебя, это омела. Я вовсе не говорю тебе, что привечать омелу дурно, потому что зло и добро могут одинаково и цвести, и плодоносить. Только…»

Когда я пытаюсь сочинить за нее то, что она могла бы мне сказать, то всегда дохожу до места, где у меня перестает получаться. Мне не хватает слов, особенно главных аргументов: бранных либо неожиданно снисходительных, в равной степени пленительных и легких, которые, отделяясь от нее, медленно достигали моей тины, мягко в нее погружались и так же медленно вновь всплывали. Они всплывают во мне сейчас, и порой их находят прекрасными. Однако я отлично понимаю, что хотя они и узнаваемы, но все же искажены в соответствии с моим личным кодом, из-за моего малого бескорыстия, моего сдержанного великодушия и моей чувственности, у которой, слава богу, глаза всегда были больше, чем чрево.


У нас обеих было по два мужа. Только если оба мои мужа — вы представляете мою радость — живы и поныне, то моя мать дважды оставалась вдовой. Верная по своей природе из-за нежности, долга, гордости, она омрачилась при моем первом разводе, еще больше при моем втором браке, причем давала этому весьма своеобразное объяснение. «Я осуждаю не столько развод, — говорила она, — сколько брак. Мне кажется, что все было бы лучше, чем брак, только, правда, так не получается». Я смеялась и пыталась ей доказывать, что она сама дважды послужила мне примером. «Так было нужно, — отвечала она. — Я-то ведь из одной с ним деревни. А вот ты, ну что ты будешь делать с таким количеством мужей? К ним привыкаешь, а потом без них уже и не обойтись».

— Но, мама, а что бы ты сделала на моем месте?

— Наверняка какую-нибудь глупость. Ведь вышла же я замуж за твоего отца…

Если она не осмеливалась говорить, какое место он занимал в ее сердце, то понять это, уже после того как он навсегда ее покинул, позволили мне ее письма и еще ее приступ рыданий на следующий день после похорон моего отца. В тот день мы с ней приводили в порядок ящики секретера из желтой туи, где она обнаружила письма, послужной список Жюля-Жозефа Колетта, капитана первого полка зуавов, и шестьсот франков золотом — все что осталось от недвижимой собственности, от растаявшей собственности Сидони Ландуа… Моя мать, которая стойко, без признаков слабости, разбирала реликвии, наткнулась на эту горсть золота, вскрикнула и залилась слезами: «Ах! милый Колетт! неделю назад, когда он еще мог говорить, он мне сказал, что оставил лишь четыреста франков!» Она рыдала от благодарности, и в тот день я начала сомневаться, любила ли я когда-нибудь настоящей любовью… Нет, естественно, такая великая женщина не могла совершать те же «глупости», что и я, и она первая отбивала у меня охоту ей подражать:

— Тебе что, действительно так нравится этот господин X…?

— Но, мама, я ведь люблю его!

— Да, да, любишь… Конечно, ты его любишь…

Она снова задумывалась, делая над собой усилие, чтобы не произнести того, что ей подсказывала ее небесная жестокость, а потом снова восклицала:

— Нет! и все же я недовольна!

Я притворялась скромницей, опускала глаза, стараясь удержать образ прекрасного, умного мужчины, которому многие завидовали, имеющего совершенно блестящие перспективы, и кротко отвечала:

— Тебе трудно угодить…

— Нет, я недовольна… Мне нравился больше тот, другой, молодой человек, которого ты сейчас просто ровняешь с землей…

— О! мама!.. Он же дурак!

— Вот, вот, дурак… Именно…

Я еще и сейчас помню, как она наклоняла голову, прищуривала свои серые глаза для созерцания предстающего в выгодном свете, ослепительного образа «дурака»… А она добавляла:

— Сколько бы ты, Милка-Киска, написала прекрасных вещей с дураком… А с этим у тебя только и будет занятий, что отдавать ему все лучшее, что в тебе есть. А в довершение всего, понимаешь ты это, он сделает тебя несчастной. Это самое вероятное…

Я смеялась от всего сердца:

— Кассандра!

— Да, да, Кассандра… А если бы я еще рассказала тебе обо всем, что предвижу…

Ее серые, прищуренные глаза читали вдалеке:

— К счастью, ты не слишком в опасности…

Тогда я ее не понимала. Потом, наверное, она бы мне объяснила. Теперь я понимаю ее двусмысленное выражение «ты не в опасности», которое относилось не только к риску оказаться жертвой несчастного случая. В ее понимании я уже преодолела то, что она называла «худшим в жизни женщины — первого мужчину». Умирают только из-за него, а после него супружеская жизнь — либо ее подделка — становится карьерой. Карьерой, иногда бюрократией, от которой нас ничто не отвлекает и не освобождает, за исключением игры равновесия, которая в заданный час толкает старость к младости, а Шери к Лее.

Благодаря климактерическому правилу и при условии, что оно не порождает низменной рутины, мы наконец можем возвыситься над тем, что я назову общей массой любовников. Нужно только, чтобы это возвышение брало свое начало в катаклизме и так же умирало, чтобы оно не стало источником отвратительного упорядоченного голода! Ведь всякая любовь, если ей дать волю, тяготеет к структуре наподобие пищеварительного тракта. Она не упускает ни одной возможности утратить свою исключительность, свой аристократизм истязателя.

«Виноград лишь осенью сбирают…» Быть может, так же и в любви. Что за сезон для чувственной самоотверженности, что за передышка в монотонной череде битв равного с равным и что за чудо эта остановка на вершине, где целуются два склона! Виноград лишь осенью сбирают — привилегию кричать об этом имеют лишь те уста, что как высохшую слезу сохранили лиловатую каплю сока, который еще не стал настоящим вином. Сбор винограда, стремительная радость, поспешность, с которой в прессе, вместе, в один день, смешивают без разбора и зрелые ягоды, и кислый сок незрелого винограда, ритм, оставляющий далеко позади широкий, мечтательный темп жатвы, самое алое из всех удовольствий, песни, хмельные выкрики, затем тишина, покой, сон молодого вина, заточенного в темницу, отныне недосягаемого, вырвавшегося из перепачканных рук, которые, сострадая, его мучили… Я люблю, когда то же самое происходит с сердцами и телами: вложив сполна, я препоручила свои рокочущие, достигшие сейчас апогея силы юной темнице в образе мужчины. Я даю отбой своему огромному сердцу, которое трепещет, лишившись трех-четырех своих чудес. Как хорошо оно билось и сражалось! Так… так… сердце… так… спокойно… отдохнем. Ты пренебрегало счастьем, надо отдать тебе должное. Та, к кому я обращаю свой взгляд, Кассандра, которая не осмеливалась предрекать все, нам, однако, предсказала: мы не рисковали ни погибнуть во славу любви, ни, слава богу, удовлетвориться каким-нибудь добротным маленьким блаженством.

Пусть же удаляется, уменьшаясь, тот период моей жизни, который видел меня клонящейся целиком в одну сторону подобно тем аллегорическим фигурам фонтана, которых тянут вниз и увлекают за собой распущенные волосы из струй. Я и вправду тратила себя без оглядки, по крайней мере, так мне казалось. Становиться в горделивую позу классической статуи Изобилия, обреченной как заведенная опорожнять свой наполненный всякой всячиной рог — значит выставлять себя на критическое лицезрение публики, которая вертится вокруг цоколя и оценивает изваяние, как если бы оно и впрямь было живой, в избытке наделенной красотой женщиной: «Гм… Да разве же так бывает, чтобы выкладываться, как она, и не худеть? С чего бы это она так округлилась?.. Людям нравится, когда дающий хиреет, и по-своему они правы. У пеликана на роду не написано ожиренье, а стареющая возлюбленная подтверждает свое бескорыстие, лишь тускнея от благородного похудения в пользу молодых, залитых розовым цветом щек и алых губ. Такое случается редко. Порок задаривания любовника-юноши не в силах разорить женщину, скорее даже наоборот. Давать превращается в нечто вроде невроза, в жестокое наваждение, эгоистическое неистовство. «Вот тебе новый галстук, или чашка горячего молока, или живая часть меня самой, пачка сигарет, беседа, путешествие, поцелуй, совет, опора моих рук, идея. Бери! И не вздумай отказываться, если не желаешь мне погибели от полнокровия. Я не могу давать тебе меньше, так что как-нибудь устраивайся!»

Между еще совсем молодой матерью и зрелой любовницей возникает соперничество за то, кто больше даст, и это отравляет два женских сердца и порождает визгливую ненависть, лисиную войну, в которой материнские вопли оказываются ни наименее дикими, ни наименее нескромными. Уж эти мне любимые сыновья! Отполированные женскими взглядами, всуе исцелованные выносившей вас самкой, обожаемые еще с времен глубокой ночи чрева, прелестные, избалованные молодые самцы, вы не можете не совершать измены, пусть невольной, когда вы переходите от одной матери к другой. Даже у тебя, моя милая, такой чистой, как я надеялась, от искушающих меня заурядных преступлений, в твоей переписке я натыкаюсь на слова, написанные старательным почерком, который, однако, не способен скрыть от меня прерывистого биения сердца: «Да, мне так же как и тебе госпожа X показалась очень изменившейся и погрустневшей. А поскольку мне известно, что в ее личной жизни нет никакой тайны, то можно держать пари, что у ее уже взрослого сына появилась первая любовница».


Надежда иссякнуть мгновенно столь привлекательна, что если бы была возможность истратить себя без остатка в несколько мощных порывов, то многие из нас, тех, кому «больше сорока», не преминули бы этим воспользоваться. Я знаю некоторых, чья реакция была бы незамедлительной: «Решено! Коль скоро ада не избежать, то пусть в нем будет один-единственный бес, а затем покой, пустота, благотворный абсолютный покой, отрешенность…» Сколько их таких, кто искренне надеется, что старость налетит как коршун, который после долгого и незаметного парения вдруг отрывается от неба и падает вниз? И что же это такое, старость? Это я узнаю. Правда, когда она наступит, я ее уже перестану воспринимать. Моя дорогая, милая предшественница, ты ведь ушла, не объяснив мне, что такое старость. Ведь ты мне пишешь: «Не беспокойся по поводу моего так называемого атеросклероза. Мне уже лучше, и доказательство тому — стирка, которую я устроила сегодня утром в своей речке. Я была в восторге. Что это за прелесть, плескаться в чистой воде! Кроме того, я еще попилила дров и наделала из них шесть маленьких вязаночек. И я опять убираю у себя в доме, из чего ты сама можешь сделать вывод, хорошо ли у меня убрано. И потом мне вообще-то всего семьдесят шесть лет!»


Ты мне писала в тот день, за год до своей смерти, а завитки твоих прописных Б, твоих Т, твоих Г, несущих сзади нечто вроде гордо заломленной шляпки, все сияют радостью. Как же ты была богата в то утро, в твоем маленьком домишке! На краю сада резвилась маленькая речушка, такая живая, что вмиг уносила все, что могло бы ее обезобразить… Богата оттого, что получила еще одно новое утро, одержала новую победу над болезнью, богата оттого, что сделала еще одно дело, от драгоценных россыпей, сверкающих в бегущей воде, от еще одного перемирия между тобой и всеми твоими невзгодами… Ты стирала в речке белье, безутешно вздыхала по поводу смерти твоего возлюбленного, говорила «юиии?» зябликам, думала о том, что расскажешь мне, как прошло твое утро… О, собирательница сокровищ!.. То, что коплю я, не столь ценно. Однако все из собранного, чему суждено остаться, рождается в параллельной, более глубокой рудной жиле, с вкраплениями плодородной почвы, и я довольно скоро постигла, что наступает возраст, когда остается позади пора горестных слез, целебных бальзамов, воспаленного дыхания, затухающего у заключенных в ее объятия прекрасных, устремленных в дальние края ног, возраст, когда все, что случается с женщиной, ее лишь обогащает.

Она складывает и инвентаризирует все вплоть до следов ударов, вплоть до шрамов — шрам, то есть метка, которой у нее не было при рождении, становится приобретением. Когда она вздыхает: «Ах! сколько Он мне принес огорчений!», то невольно взвешивает и определяет цену слова, цену даров. Она их берет одно за другим, наводит в них порядок. По мере накопления сокровищ их количество и время заставляют ее немножко от них отстраниться, подобно художнику, рассматривающему свое творение. Она отстраняется, возвращается и снова отстраняется, передвигает в соответствующий ряд какую-нибудь скандальную деталь, приближает к свету какое-нибудь скрытое тенью воспоминание. Совершенно неожиданно она вдруг становится беспристрастной… Неужели, читая мою книгу, можно предположить, что я рисую собственный портрет? Терпение: это только моя модель.

V

Когда мужчина наблюдает за некоторыми домашними приготовлениями, особенно за приготовлением пищи, на его лице можно обнаружить смешанное выражение религиозного благоговения, скуки и ужаса. Мужчина как кошка боится подметания, боится зажженной плиты, боится мыльной воды, которую гонит по плиткам половая щетка.

Для празднования дня местного святого, который традиционно предоставляет повод для пирушки, Сегонзак, Карко, Режис Жинью и Тереза Дорни должны были спуститься с высот своего холма, чтобы отведать мой традиционный южный обед, — салаты, фаршированные морские ежи и пампушки с баклажанами, — обыденность которого обычно скрашивалась жарким из какой-нибудь птицы.

У Вьяля, который живет в трехстах метрах от меня в доме, напоминающем покрашенный розовой краской кубик, лицо сегодня утром не выражало счастья — угол террасы загромождал утюг, похожий на жаровню с углями, и мой сосед весь съежился, как охотничья собака в день свадьбы.

— Тебе, Вьяль, не кажется, что они будут в восторге от моего соуса и моих цыплят? От моих четырех разрубленных вдоль и отбитых обухом топорика цыплят, которых я посолю, поперчу, освящу чистым оливковым маслом и подам с зеленым ершиком пебреды, листки и вкус которой останутся на жареном мясе? Взгляни-ка на них, ну не красавцы ли?

И мы стоим, на них смотрим, Вьяль и я. Красавцы… На разорванных суставах изуродованных, ощипанных цыплят еще оставалось немного розовой крови, и можно было различить форму крыльев, молодую чешую, обувавшую маленькие ножки, которые еще сегодня утром весело семенили, разгребали… Почему бы тогда не взять и не зажарить ребенка? Моя тирада иссякла, а Вьяль не произнес ни слова. Взбивая маслянистый кисловатый соус, я вздыхала, прекрасно понимая, что совсем скоро аромат нежного, исходящего соком на горячих углях мяса широко распахнет мой желудок… Конечно, не сегодня, но в скором времени, размышляю я, я навсегда откажусь от мяса животных…

— Вьяль, завяжи мне фартук. Спасибо. В будущем году…

— Что вы сделаете в будущем году?

— Стану вегетарианкой. Обмакни-ка кончик пальца в соус. Как? Такой соус да еще на маленьких нежных цыплятках… И все же… — только не в этом году, сейчас я слишком хочу есть — и все же я стану вегетарианкой.

— Почему?

— Это долго объяснять. Когда отмирает одна разновидность каннибальства, то другие уходят сами собой, как блохи с умершего ежа. Подлей мне масла, только тихонько…

Он наклонил свой обнаженный торс, отполированный солнцем и солью до такой степени, что в нем отражался свет. Когда он шевелился, его кожа на пояснице казалась зеленой, а на плечах голубоватой, совсем как у красильщиков из Феса. Когда я сказала «стоп», он разорвал нить золотистого масла, выпрямился, и на мгновение я положила руку на его грудную клетку, как если бы он был лошадью, которую я хотела поласкать. Он взглянул на мою руку, на которой написан мой возраст, — по правде сказать, она мне несколько лет прибавляет, — но я ее не отняла. Это маленькая, добрая, потемневшая рука с несколько растянутой у фаланг и на тыльной стороне кожей. Ногти на ней коротко подстрижены, большой палец вздернут наподобие хвоста скорпиона, повсюду рубцы и царапины, и все-таки я ее не стыжусь, даже скорее наоборот. Два изящных ногтя — подарок матери и три, гораздо менее красивых — память об отце.

— Купался? Уже проделал свои четыреста метров вдоль берега? Тогда почему, Вьяль, у тебя выражение как в конце каникул, хотя сейчас всего только июль?

Малейшее нарушение душевного спокойствия искажает правильные, довольно красивые черты Вьяля. Он не выглядит веселым, но и грустным его никогда не видели. Я говорю, что он красив, потому что здесь после месяца отдыха все мужчины становятся красивыми— от жары, от моря и от наготы.

— Вьяль, ты что мне принес с рынка? Ты меня уж извини. У Дивины времени хватило, только чтобы сбегать за цыплятами…

— Две дыни, пирог с миндальным кремом и персиков. Ранние фиги уже отошли, а другие поспеют только…

— Я знаю это лучше тебя, ведь я на своем винограднике гляжу на них каждый день… Ты прелесть… Сколько я тебе должна?

Он сделал жест, показывающий неосведомленность, и его плечо с вырисовывающимися на нем мускулами заволновалось, поднимаясь и опускаясь, как грудь при дыхании.

— Забыл? Постой, я посмотрю размер дынь… Этот пирог, такой стоит франков шестнадцать, и здесь два килограмма персиков… Четырнадцать и шестнадцать — тридцать, тридцать и пятнадцать — сорок пять… Я тебе должна что-то около сорока пяти, пятидесяти франков.

— На вас под фартуком купальный костюм? Вы не успели искупаться?

— Нет, успела.

Он непринужденно лизнул мою руку около плеча.

— Да, правда.

— О! впрочем, это могла быть и соль, оставшаяся со вчерашнего вечера… Давай отдохнем, у нас еще очень много времени, они все непременно опоздают…

— Конечно… Могу я сделать что-нибудь полезное?

— Да, жениться.

— О!.. Мне тридцать пять лет.

— Вот именно. А это тебя омолодит. Тебе не хватает молодости. Она придет к тебе с возрастом, как сказал Лабиш. Твоя подружка не вернулась с рынка вместе с тобой? Ты, должно быть, ее встретил в порту?

— Мадемуазель Клеман доделывает этюд в Лаванду.

— Я вижу, ты не любишь, когда я ее называю твоей подружкой?

— Должен признаться. Когда так говорят, то можно подумать, что она моя любовница, а это совсем не так.

Я рассмеялась, остужая слишком горячие угли в утюге. Мне почти совсем не известна порода, к которой принадлежит этот юноша с его тихой жизнью. Он из поколения Карко, Сегонзака, Леопольда Маршана и Пьера Бенуа, Мак Орлана, Кокто и Диньимона— тех, о ком я говорю, что видела их «совсем малышками», до и во время войны. Не в ту ли самую пору, когда капризные приливы увольнений приносили их в Париж, я усвоила привычку почти всех их называть на «ты», доверившись выражению их лиц, у одних странно пополневших, у других исхудалых, как у слишком быстро выросших школьников? Нет, это все только потому, что они молоды, и если они меня приветствуют, широко распахнув объятия и шумно целуя в щеку, то и это тоже только потому, что они молоды… Но если самые нежные из. них — те, чьи имена я упомянула, и те, чьи имена я опускаю, — называют меня «мадам» либо шутливо «мой дорогой мэтр», то это потому, что они — это они, а я — это я.

Этот почти обнаженный юноша, который наливал мне сегодня утром масло, тоже воевал. Потом, когда речь зашла о том, чтобы вернуться торговать коврами, он заупрямился, испугавшись, по его словам, отца, еще достаточно бодрого, рьяного в делах и самодовольного. Иногда у меня возникало желание написать историю потомства, до последней косточки перемолотого челюстями своих предков. Я могла бы, например, начать с г-жи Лермье, которая пришила дочку к своим юбкам и, не позволив ей выйти замуж, превратила свою глупую послушную дочь в нечто вроде ссохшейся сестрицы-близнеца, которая не покидала ее ни днем, ни ночью и которая никогда не жаловалась. Однако как-то раз я поймала взгляд мадемуазель Лермье… Ужас! Ужас!.. Я бы позаимствовала также несколько черт у Альбера X… вдохновенной жертвы, беспокойной тени своей матери, у Фернана З…, мелкого банкира, который тщетно ждет смерти своего еще крепкого банкира-отца… Их так много, что в выборе недостатка бы не было. Но ведь Мориак уже написал свою «Прародительницу»… Не будем слишком оплакивать судьбу Вьяля-сына по имени… как, уже?

— Вьяль, как тебя зовут?

— Эктор.

Удивившись, я перестала расставлять свои первые в этом сезоне георгины, которые сорвала для стола.

— Эктор? А мне кажется, тебя звали… Валером?

— Правильно, но я хотел убедиться, что вы это почти совсем забыли.

…судьбу Вьяля-сына, который хитрит со своим затянувшимся коммерческим несовершеннолетием и заказывает визитные карточки, где написано «Вьяль, декоратор». К коврам он уже больше отношения не имеет. У него в Париже маленький, скромный магазинчик: наполовину книжки и романтика, а наполовину всякая всячина, как обычно… Любовь к обществу художников заставила Вьяля полюбить и их картины.

Среди бумагомарателей, у которых только и свободы что писать, он позволяет себе роскошь читать, делать эскизы мебели и даже судить нас. Обращаясь к Карко, он заявляет, что тому бы следовало публиковать только стихи, а Сегонзаку, — что он мистик. Большой «Деде» без улыбки вежливо отвечает: «Ва-улер! Сукин ты сын, голова у ваус не так плохо устроена, как заудница!» А Карко призывает меня в свидетели: «Колетт, если бы такое мне сказал профессионал, я бы его назвал олухом. Но что я должен отвечать обойщику? Господин меблировальщик, ты преувеличиваешь!»

Помимо сказанного я почти ничего не знаю о моем маслочерпии. Впрочем, а что я знаю о других моих друзьях? Искать дружбу, предлагать ее — это в первую очередь значит кричать: «Приют! приют!» Все остальное в нас наверняка менее привлекательно, чем этот крик, что, однако, никто не торопится доказывать.


Я уверена, что присутствие людей в больших количествах утомляет растения. Садоводческая выставка изнемогает и умирает почти каждый вечер, перенасытившись поклонениями; когда мои друзья ушли, сад мне показался усталым. Возможно, цветы реагируют на звуки голосов. А они у меня столь же непривычны к приемам, как и я сама.

После ухода гостей кошки выползают из своих убежищ, зевают, потягиваются, как если бы их вытащили из дорожной корзины, обнюхивают следы чужаков. Сонный кот стекает с шелковицы подобно лиане. Его восхитительная подруга выставляет на вновь ей возвращенной террасе свой живот, где в облаке голубоватой шерсти торчит всего один розовый сосок, потому что в этом сезоне она кормила только одного котенка. Уход посетителей ничего не меняет в повадках брабантской суки, которая за мной наблюдает, наблюдает не переставая, которая никогда не переставала за мной наблюдать и только со смертью перестанет одаривать меня вниманием всех отпущенных ей мгновений. Только одна смерть может положить конец драме ее жизни: жить со мной или без меня. Она основательно стареет, она тоже…

Вокруг этих трех власть имущих представителей животного царства зверушки второй ступени занимают места, определяемые скорее зоологическими, нежели человеческими законами: плоские кошки из близлежащих ферм, собаки моей сторожихи в белом маскарадном наряде после принятия пылевой ванны… «Летом, — говорит Вьяль, — здесь все собаки ходят напудренные».

Моя «компания» разошлась, когда ласточки уже принялись пить, припадая к мойке, и ловить поденок. Разогретый лучами солнца, которое сейчас садится поздно, послеполуденный воздух утратил свой свежий вкус, и наступила сильная жара. Однако солнцу трудно меня обмануть: я клонюсь к закату вместе с самим днем. И к концу каждого дня кошка, оплетая «восьмеркой» мои лодыжки, приглашает меня праздновать приближение ночи. Эта кошка в моей жизни третья, если считать только тех, которые отличались незаурядным характером, выделяясь среди всех остальных котов и кошек.

Устану ли я когда-нибудь восхищаться животными? Вот эта кошка просто исключительна как незаменимый друг, как безупречный возлюбленный. Откуда только берется та любовь, которую я встречаю с ее стороны? Она сама научилась соразмерять свой шаг с моим, так что соединяющая теперь нас друг с другом невидимая связь как бы подсказывает мысль об ошейнике и поводке. У нее было то и другое, и носила она их с таким видом, как если бы вздыхала: «Наконец-то!» От малейшей озабоченности ее малюсенькое, стянутое в кулачок, бесплотное личико с каемкой голубого дождя вокруг чистого золота глаз сразу вдруг стареет и кажется более бледным. У нее есть и превосходные любовники, и стыдливость, и отвращение к навязчивым контактам. Она больше не будет появляться в моем рассказе. Скажу лишь, что она состоит еще из молчания, верности, душевных порывов, из лазурной тени на голубой бумаге, которая впитывает в себя все, что я пишу, из безмолвного хода смоченных серебром лапок…

Потом, после нее, далеко позади нее, в моей иерархии следует кот, ее великолепный супруг, весь погруженный в сон от собственной красоты, от своего могущества и застенчивый, как все силачи. За ними идут те, кто летает, ползает, скрежещет: живущий в винограднике еж, бесчисленные ящерицы, которых кусают ужи, ночная жаба, которая, когда ее подберешь на ладонь и поднимешь к фонарю, роняет в траву два хрустальных крика, спрятавшийся под водорослью краб, голубая тригла с крыльями стрижа, взлетающая с волны… Если же она падает на песок, лишенная чувств и вся покрытая мелкими камешками, я ее подбираю, погружаю в воду и плыву рядом, поддерживая ей голову… Однако теперь я уже больше не люблю писать портреты и истории животных. Зияющая пропасть между ними и человеком по-прежнему велика, и заполнить ее не под силу даже столетиям. Я кончу тем, что и своих собственных животных тоже стану прятать ото всех, за исключением нескольких друзей, которых они выберут сами. Я покажу котов Филиппу Вертело, кошачью мощь — Вьялю, который влюблен в кошку и который вместе с Альфредом Савуаром утверждает, что я могу вызвать появление кота в таком месте, где котов не бывает… Нельзя одновременно любить и животных, и людей. День ото дня я становлюсь все более подозрительной для себе подобных. Однако если бы они были подобными мне, то я у них подозрения бы не вызывала…

«Когда я захожу в комнату, где ты одна со своими животными, — говорил мой второй муж, — у меня появляется такое ощущение, что я веду себя бестактно. В один прекрасный день ты удалишься в джунгли…» Не желая размышлять о том, какая за подобным пророчеством могла прятаться лукавая — или же нетерпеливая— подсказка, не переставая ласкать взором предлагаемую им любезную картину моего будущего, я останавливаюсь на этом, чтобы припомнить глубокую, логичную подозрительность слишком очеловеченного человека. Я останавливаюсь на нем как на приговоре, написанном пальцем человека на лбу, на котором, если отвести в сторону покрывающую его листву волос, человеческое обоняние, возможно, различает запах берлоги, заячьей крови, беличьего живота, молока суки… Человек, остающийся рядом с человеком, имеет основания отпрянуть от существа, выбирающего зверя и улыбающегося от сознания своей страшной невинности. «Твоя чудовищная простота… Твоя полная мрака кротость…» Сколько справедливых слов. С человеческой точки зрения чудовищность начинается как раз со сговора с животным. Разве не называл Марсель Швоб «чудовищами-садистами» старых, иссохшихся заклинателей с сидящими на них птицами, которых можно было видеть в Тюильри? К тому же если бы был только сговор… А то ведь есть еще и предпочтение. Об этом я умолчу. Я останавливаюсь также на пороге арен и зверинцев. Дело в том, что коль скоро я не вижу ничего предосудительного в том, чтобы вкладывать в руки публики, в напечатанном виде, искаженные куски моей внутренней жизни, то, значит, от меня могут потребовать еще и того, чтобы я в тот же мешок уложила плотно спресованными все тайны, касающиеся предпочтения, оказываемого зверям, и — это тоже вопрос особого расположения — ребенку, которому я дала жизнь. До чего же она очаровательна, когда вот так сосредоточенно и ласково гладит шероховатую голову большущей жабы… Тсс! Однажды я допустила такую оплошность: вывела на первом плане романа героиню в возрасте четырнадцати — пятнадцати лет… Пусть меня простят: тогда я себе не представляла, что это такое.

«Ты удалишься в джунгли…» Ладно. Только не нужно слишком медлить. Не нужно дожидаться, пока я обнаружу в кривой моих связей, моих взаимоотношений с животным первые колебания. Воля к обольщению, а это значит к господству, различные способы натянуть струну пожелания или приказа и пустить ее в цель — пока что они представляются мне гибкими, но только долго ли так будет продолжаться?

Совсем недавно в зверинце одна бедная львица, очень красивая, выделила меня в группе скопившихся перед ее клеткой зевак. Остановив свой выбор на мне, она как из сна вышла из своего затянувшегося отчаяния, и, не зная как показать, что она меня признала, что хочет встретиться со мной лицом к лицу, расспросить меня, возлюбить меня, быть может, до такой степени, чтобы лишь одну меня принять в качестве жертвы, она стала угрожать, сверкать и реветь как плененное пламя, кинулась на прутья решетки и внезапно затихла, сникнув, продолжая смотреть на меня…

Тот внутренний слух, который у меня направлен на Зверя, все еще срабатывает. Драмы птиц в воздухе, подземные битвы грызунов, резко взмывающий тон готового к нападению роя, лишенный надежды взгляд лошадей и ослов — все это послания в мой адрес. У меня больше нет желания выходить замуж за кого бы то ни было, но, случается, я вижу во сне, как сочетаюсь браком с огромным котом. Я думаю, Монтерлан будет весьма доволен, когда узнает об этом…

В сердце, в письмах моей матери можно было прочитать любовь, уважение к живым тварям. Поэтому я знаю, где он, источник моего призвания, источник, который, лишь только он зарождается, я пытаюсь замутить своим страстным желанием тронуть и расшевелить дно, над которым струится чистый поток. Я обвиняю себя в том, что с юного возраста хотела блистать — не удовлетворенная своей нежной любовью к ним — в глазах своих братьев и сообщников. Честолюбивое это стремление не покидает меня и сейчас…

— Так, значит, вы не любите славу? — спросила меня г-жа де Ноай.

Напротив. Я хотела бы оставить великую память о себе у тех живых существ, которые, сохранив на своей шерсти, в своей душе след моего существования, могли безумно надеяться, хотя бы одно мгновение, что я принадлежу им.


Сегодня утром команда моих юных сотрапезников оказалась приятной. Мужчин было двое, каждый с вполне миловидной молодой женщиной, и обе они выглядели столь сдержанными, как если бы им прочитали наставление: «Ты знаешь, я поведу тебя к Колетт, но только помни, что она не любит ни птичьих выкриков, ни суждений о литературе. Надень свое самое красивое платье: розовое, голубое. Ты будешь наливать кофе». Им известно, что мне нравятся женщины молодые, миловидные и не слишком фамильярные. Они знают, что украшает часы моего досуга: благовоспитанные дети, и молодые женщины, и бесцеремонные животные.

У некоторых художников есть супруги либо любовницы, достойные их самих и той жизни, которую они ведут. Они выглядят кроткими и своими нравами напоминают жен земледельцев. Разве их мужчины не встают с зарей, чтобы отправиться в поле, в лес, на берег моря? Разве не возвращаются они затемно, усталые, утратившие дар речи от одиночества? В их отсутствие жены выкраивают себе летние платья из столового белья, салфетки и подстилки для посуды из хлопчатобумажных носовых платков и ходят на рынок без всяких претензий, то есть для того, чтобы покупать продукты, а не для того, чтобы восхищаться «прекрасным материалом» отлакированных красным морских ежей или затянутыми в охру и лазурь животами губанов.

«Мой мужчина? Он пошел в поле, туда, в сторону Памплоны», — отвечает подружка Люка-Альбера Моро, указывая на горизонт широким жестом крестьянки. Аслен поет как волопас, а иногда, если напрячь ухо, бриз доносит до вас сладостный голос Диньимона, который выводит какую-нибудь грустную солдатскую или матросскую песенку…

Элен Клеман, которая пришла одна, не была самой некрасивой, отнюдь нет. Она не принадлежит ни к разряду женщин-моделей, ни к разряду тех, что склонны признавать власть мужчин. У нее прямые, светлые, как солома, волосы. Солнце красит ее в гармоничный красный цвет и превращает на все лето в голубые ее отливающие зеленью глаза. Высокая, довольно сухая телом, она ни в физическом, ни в моральном смысле не грешит той излишней прямолинейностью, которая становится одним из проявлений снобизма у девушек в двадцатипятилетием возрасте. Справедливости ради надо сказать, что я ее плохо знаю.

Она рисует в энергичной манере, широкими, мужскими касаниями кисти, плавает, водит свою пятисилку, часто навещает родителей, которые, опасаясь жары, проводят лето в горах. Она живет на полном пансионе в одной семье, и поэтому никто не остается в неведении, что она «очень серьезная девушка». Тридцать лет назад такую Элен Клеман можно было встретить на пляжах с вышиванием в руках. Сейчас она рисует море и мажет тело кокосовым маслом. От прежних Элен Клеман она сохранила миловидный покорный лоб, благородную стать и особенно почтительную манеру отвечать: «Да, мадам! Спасибо, мадам!», которая в ее лексиконе, позаимствованном у художников и испорченных мальчишек, приоткрывает калитку пансионатского сада. Я люблю у этой большой девочки именно этот ее вид, как будто она уронила свое былое вышивание, то вышивание, что заменяло у нее тайну. Не исключено, что я ошибаюсь, потому что мало обращаю на Элен внимания. А может быть, именно ее незамутненность души и тела, которой она вроде бы очень дорожит, как раз и подтверждает мою догадку о том грустном состоянии неустойчивости, что является участью — они это отрицают — так называемых независимых женщин, которые не предаются «греху», как по-старинному называли плотские утехи.

Больше уже никто не придет. Я не оставлю этого стола ради маленького кафе в порту, откуда все наблюдают неистовые закаты солнца. К концу дня светило собирает те крупицы облаков, которые испаряет нагретое море, увлекает их в нижнюю часть неба, воспламеняет и скручивает в огненные лоскуты, растягивает в красноватые брусья и сгорает дотла, коснувшись горной цепи Мор… Однако в этом месяце оно садится слишком поздно. Я смогу любоваться им и во время ужина, в одиночку, прислонившись спиной к стенке террасы. Сегодня я уже достаточно насмотрелась на симпатичные лица. Так пойдем же вместе, собака, кошка и я, любоваться тем ярким фиолетовым цветом, по которому узнаешь восток и который поднимается с моря. Скоро наступит час, когда домой с поля возвращаются старики, мои соседи… Я могу терпеть старых людей лишь тогда, когда они согнуты к земле, когда у них потрескавшаяся, загрубелая, как известняк, кожа, испещренные бороздами руки и похожие на птичье гнездо торчащие отовсюду волосы. Некоторые из них предлагают мне в нечеловечески иссохшихся и обесцветившихся ладонях свои самые ценные дары: яйцо, цыпленка, круглое яблоко, розу, виноград. Одна семидесятилетняя провансалка ходит каждый день из порта на свое поле с виноградником и овощами — два километра утром, столько же вечером. Она умрет, наверное, во время работы, но при этом вовсе не кажется усталой, когда присаживается на минутку перед моей решеткой. Она издает легкие крики: «Ого! какой красавчик?» Я подбегаю: она ласкает своим источенным, почерневшим, крючковатым пальцем бутон с плоской, как у ужа, головкой, кажется, вот-вот готовой засвистеть, принадлежащий одной из тех береговых лилий, которые устремляются вверх из земли и вырастают так быстро, что не решаешься на них даже взглянуть, распускают свой венчик, распространяя нездоровый аромат раненого зрелого фрукта, а потом возвращаются в небытие…

Нет, он отнюдь не был красавчиком. Он напоминал какого-то крепенького слепого змееныша. Однако старуха знала, что он станет красивым через несколько дней. Она прожила достаточно долго, чтобы постигнуть это. Временами, когда она идет нагруженная зеленым перцем, с ожерельем свежего лука вокруг шеи, наполовину сомкнувшая свою похожую на сухую иву кисть вокруг яйца, которое она никогда не уронит, я бы даже могла ее любить — если бы вдруг не вспоминала, что, не имея больше сил для созидания, она все еще сохраняет силу разрушения и способна раздавить землеройку на дорожке, стрекозу на оконном стекле или только что родившегося, еще влажного, котенка. Делает она это с таким же безразличием, как если бы занималась лущением гороха… И тогда я ей говорю: «Прощайте!», прохожу мимо и вписываю поглубже в пейзаж их обоих: ее самое и ее тень — очень маленького ветхого человечка, живущего под олеандром, как ящерица, в каменной лачуге. Старуха пока еще говорит, а он уже не произносит ни слова. Ему нечего и некому сказать. Он царапает землю, поскольку не может больше ее копать, а когда подметает порог своей лачуги, то кажется, что он играет, потому что делает это детской метелкой. Как-то на днях обнаружили умершего человека, тоже старика. Совсем высохшего, как мертвая жаба, которую юг известкует раньше, чем она становится добычей хищника. Смерть, лишенная таким образом значительной доли гнилости, нам, живым, кажется более пристойной. Хрупкое и легкое тело, полый костяк, жгучее, все пожирающее солнце — не мой ли это удел? Иногда я пытаюсь об этом размышлять, чтобы заставить себя поверить, что вторая половина моей жизни придает мне нечто вроде серьезности, своего рода озабоченность тем, что наступит после… Но это лишь недолгая иллюзия. Смерть меня не интересует — даже моя собственная.


Мы хорошо поужинали. Прогулялись по дороге вдоль берега, в самой населенной его части, состоящей из узкого цветущего болота, куда посконник, кермек и скабиоза привносят три оттенка сиреневого цвета, высокий цветущий тростник — свою гроздь коричневых съедобных зерен, мирт — свой белый запах, такой белый и горький, что начинает щипать миндалины, белый до тошноты и экстаза, тамариск — свой розовый туман, камыш — свою палицу из бобрового меха. Жизнь в этом месте плещет через край, особенно в самом начале дня и в тот момент, когда птицы устраиваются на покой. Камышовая славка скользит беспрестанно, просто ради удовольствия, вдоль стеблей и каждый раз заливается от радости. Ласточки едва не задевают крыльями море, опьяневшие от собственной смелости синицы отгоняют от этого рая котов-браконьеров, стаи соек, страдающих от жажды ос, а в середине дня над маленькой сладковатой лагуной, взявшей у моря соль, у корней и трав — сахар, летают, неся густой бархат своих крыльев, тяжелые траурницы, желтые, исполосованные, как тигры, огнянки, украшенные готическими нервюрами махаоны; все эти бабочки выкачивают мед из розовой конопли, из лядвенцов и мяты, сладострастно привязанные каждая к своему цветку. Вечером жизнь животных делается незаметнее, но замирает лишь слегка. Сколько приглушенных смешков, быстрых вольтов у самых моих ног, сколько молниеносных побегов от прыжков шествующих за мной кошек! Облачившись в ливрею ночи, мои спутники становятся опасны. Нежная кошка мгновенно видит все в кустах, а ее мощный самец, проснувшись, своим галопом, как лошадь, переворачивает на дороге камни, и оба они, хотя и нисколько не голодные, жуют мотыльков с пламенеющими глазами.

Вечерняя свежесть здесь у меня ассоциируется с похожей на смех дрожью, с мантией нового воздуха опускающейся на ничем не стесненную кожу, с нежностью, обволакивающей меня все сильнее по мере наступления ночи. Если бы я доверилась этой умиротворенности, то это мгновение стало бы для меня мгновением, когда растут, дерзают, осмеливаются, умирают… Однако я от нее постоянно ускользаю. Расти. Для кого? Осмеливаться… Куда же больше? Мне уже достаточно долго твердили, что жить по любви, потом, что жить без любви является верхом дерзости… Так это хорошо — быть вровень с землей… И вновь за меня цепляются, притягивают к себе растения, достаточно высокие, чтобы укрыть своей тенью мне лоб, снизу мою руку ищут какие-то лапки, требуют влаги борозды, ждет ответа нежное письмо, алеет лампа в зелени ночи, тетрадка гладкой бумаги дожидается, когда я вышью ее своим почерком, — и я возвращаюсь, как в прежние вечера. Как близка заря! В этот месяц ночь отдается земле как тайная любовница — быстро и ненадолго. Сейчас десять часов. Через четыре часа ночь перестанет быть настоящей. Впрочем, небом завладевает огромная, круглая, устрашающая пасть луны, а она мне не подруга.

В трехстах метрах отсюда лампа Вьяля, в его доме-кубике, смотрит на мою лампу. О чем, интересно, этот молодой человек размышляет, вместо того чтобы шаркать своими веревочными туфлями, прогуливаясь вдоль нашего небольшого порта, или танцевать — он так хорошо танцует — на маленьком балу у Мола. Он слишком серьезен. Мне нужно как-нибудь взяться за него основательно и женить — о! естественно, на тот срок, какой им будет угоден, — на этой скромнице Элен Клеман. Сегодня я точно заметила, как у нее изменился оттенок, то есть выражение лица, когда она обратилась к нему. Она смеялась вместе с остальными, больше всего тогда, когда Карко, прищурив, как охотник, свой рыжеватый глаз, посвящал ее в один распутный и необычный секрет старой проститутки, которая сумела на протяжении двадцати пяти лет оставаться «девочкой» в Латинском квартале. У Элен уши не недотроги, отнюдь нет. Однако ее смех, когда рассказывал Карко, был все-таки смехом прежней Элен Клеман, той самой, которая куда-то не туда положила свое вышивание, когда ее кузен, студент Политехнического — «О! Анри, замолчите, я вас прошу!» — говорил ей, подталкивая качели, что ему удалось заметить икру ее ноги… Вьялю Элен Клеман предназначает свой наиболее близкий к ее истинной натуре облик: серьезное лицо девушки, которая всего-навсего хочет быть простой. Не может быть, чтобы Вьяль этого не заметил.

Обычно я не очень склонна организовывать счастье той или иной пары. Однако сейчас мне кажется, что я несу ответственность за возникшую неприятную легкую суету, за то, что пришли в движение праздные силы, которые отныне смогут увлечь двух людей, ранее находившихся на расстоянии друг от друга, надежно защищенных своими маленькими тайнами либо отсутствием личной тайны.

Вчера утром, часов в девять, направляясь в своем автомобильчике на рынок, я обогнала, а потом подобрала Элен Клеман, которая, подняв свою обнаженную и гладкую как золотое яблоко голову, держа под мышкой полотно, направлялась к столяру, специалисту по окантовке картин. Проехав двести метров, мы увидели сквозь решетку, как Вьяль на пороге своего «кубика» снимал чехол с древнего, сухого, причудливо изогнутого кресла, тонкого, как куст боярышника зимой.

— Вьяль, тебя не было видно уже два дня! Вьяль, что это за кресло?

Он засмеялся, и белая полоска сверкнула на его темном лице.

— Уж его-то вам заполучить не удастся! Я ездил за ним на «ситроене» аж за Мустье-Сент-Мари.

— Ах, вот так! — сказала Элен.

Вьяль поднял нос и спрятал улыбку.

— Что вот так?

Она ничего не сказала и посмотрела на него с таким опасно глупым видом, что он мог бы прочитать в ее зелено-голубых, не жмурящихся на солнце глазах, все что угодно. Я выскочила из машины:

— Покажи, Вьяль, покажи! И угости нас белым утренним вином с холодной водой!

Элен вышла за мной, вдохнула запах крошечного незнакомого жилья, вся мебель которого состояла из дивана и корабельного, в форме полумесяца стола, украшенного розовой скатертью и белыми фаянсовыми «мустье».

— Один Хуан Грис, два Диньимона, одна олеография Линдера, — перечислила Элен. — В этом весь Вьяль, который никогда не знает, с какой ноги танцевать… Вам кажется, что они идут к этим стенам, в этом доме?

Вьяль, вытиравший свои испачканные руки, смотрел на Элен. Она опиралась одной ладонью о стену, приподнявшись на носках, вытянув шею и руки, словно желая на нее взобраться, — при этом хорошо смотрелись ее щиколотки в накинутых на босу ногу сандалиях. А этот чудесный цвет красной обожженной глины на всем столь мало прикрытом теле!

— Вьяль, сколько ты за него заплатил, за свое кресло?

— Сто девяносто. Причем оно из ореха, вот под этой краской, в которую его выкрасили какие-то свиньи! Взгляните сюда, на подлокотник, где ее нет…

— Вьяль, продай мне его!

Он отрицательно покачал головой.

— Вьяль, коммерсант ты или нет? Вьяль, есть у тебя сердце?

Он опять покачал головой.

— Вьяль, я меняю твое кресло на… на Элен, а!

— Она, значит, ваша? — сказал Вьяль.

По остроумию и деликатности его реплика вполне стоила моей шутки.

— Идет, идет! — подхватила Элен. — Действительно, дорогой, дело стоящее!

Она смеялась, став краснее своего красного загара, и в обоих ее зелено-голубых глазах танцевало по одной сверкающей точечке. Однако Вьяль еще раз покачал головой, и каждая сверкающая точечка превратилась в слезинку.

— Элен!..

Она уже бежала из дома, а мы, Вьяль и я, смотрели друг на друга.

— Что это с ней?

— Не знаю, — сказал холодно Вьяль.

— Это ты виноват.

— Я ничего не сказал.

— Ты сделал вот так: «нет, нет».

— А если бы я сделал вот так: «да, да», это было бы лучше?

— Ты меня, Вьяль, удручаешь… Я пошла… Завтра я тебе скажу, чем все это кончилось.

— О! вы знаете…

Он пожал одним плечом и проводил меня до калитки сада.

В моей крохотной машине Элен, уже с сухими глазами, напевала, внимательно разглядывая свежее полотно, которое удерживала на коленях.

— Вам это что-нибудь говорит, а, мадам Колетт?

Честно разглядывая этюд, на котором она, желая казаться «настоящим художником», явно переложила краски, я что-то сказала, а потом, забыв об осторожности, добавила:

— Вьяль тебя огорчил? Надеюсь все-таки, что нет?

Она ответила с холодностью, которая мне показалась похожей на холодность Вьяля:

— Не нужно, мадам Колетт, не смешивайте унижение н огорчение. Да, да, унижение… Подобного рода неприятности со мной случаются довольно часто в этой среде.

— В какой среде?

Элен повела плечами, поджала губы, и я угадала, что она недовольна собой. Она повернулась ко мне; у моей крохотной машины это движение внезапного доверия превратилось в занос, от чего ее повело в сторону на этой поэтичной, но никогда не ремонтируемой дороге.

— Мадам Колетт, поймите меня правильно. Я говорю «эта среда», потому что, в принципе, это не та среда, в которой я была воспитана. Я говорю «эта среда», потому что, хотя я ее и очень люблю, порой я иногда чувствую себя чужой среди художников и их подруг, но при этом мне хватает ума, чтобы…

— …разбираться в жизни.

Она выразила протест всем своим телом.

— Я вас умоляю, мадам Колетт, не обращайтесь со мной — а у вас так бывает! — как с мещаночкой, которая подделывается под стиль Монпарно. Я ведь понимаю достаточно много вещей и в частности то, что Вьяль, который тоже не принадлежит к «этой среде», производит неприятный эффект, когда шутит определенным образом, когда позволяет себе некоторые вольности. Он не привносит в свои шутки изящества, веселья, и то, что было бы очаровательным и добродушным в устах, например, Деде или Кисса, в его устах — шокирует!..

— Но ведь он ничего не сказал, — внушала я, тормозя перед «Пансионом первой категории», который приютил Элен.

Стоя около моего автомобильчика, задерживая вытянутую руку, моя юная пассажирка не смогла скрыть ни своего раздражения, ни новой влажной искорки, которая окрасила ее глаза в голубой, захвативший все окружающее пространство цвет:

— Не надо, мадам Колетт, не будем больше об этом говорить! У меня нет никакого желания увековечивать эту историю, которая не стоит того, даже ради удовольствия послушать речь в защиту Вьяля, особенно от вас!., от вас!..

Она убежала, оставив у меня ощущение несоответствия между ее высоким ростом и волнением маленькой девочки. Я ей крикнула: «До свидания! до свидания!» приветливым тоном, чтобы наше внезапное расставание не пробудило любопытства у Лежёна, скульптора, который в своем бесхитростном наряде из коротких полотняных штанов цвета зеленой нильской воды, распахнутой розовой безрукавки и свитера с вышитыми крестиком цветочками пересекал в этот момент крохотную площадь и приветствовал нас, приподняв широкополую тростниковую шляпу, украшенную вишнями из шерсти.


Именно из-за этой глупой Элен, когда Вьяль на следующий день под вечер зашел ко мне, я чувствовала себя рассеянной, и его присутствие переносила с меньшим удовольствием. Между тем он принес мне нуги в плитках и веточки цератония с зелеными плодами, которые долго остаются свежими, если их втыкать в наполненные влажным песком кувшины.

Искупавшись в пять часов в море, он, как обычно, наслаждался бездельем на террасе. Купались на ветру под лучами опасного — поскольку Средиземное море полно неожиданностей — солнца и в такой холодной воде, что укрываться в розовой комнате мы не стали, а предпочли теплый, живой глинобитный парапет в светлой тени редких ветвей. Пять часов пополудни — это неустойчивое, окрашенное в золото время суток, когда всеобщая обволакивающая нас голубизна воздуха и воды на какое-то мгновение нарушается. Ветер еще не поднялся, но в самой легкой зелени, например, в оперении мимоз, волнение уже чувствовалось, а на слабый сигнал, посланный одной сосновой веткой, отвечала своим покачиванием другая сосновая ветка…

— Вьяль, тебе не кажется, что вчера было голубее, чем сегодня?

— Что было голубее? — спросил шепотом бронзовый человек в белой набедренной повязке.

Он полулежал, опершись лбом на свои согнутые руки; обычно он мне нравится больше тогда, когда прячет свое лицо. Не то чтобы он был некрасив, но над четко очерченным, бодрым, выразительным телом черты его лица кажутся как бы дремлющими. Я как-то раз не удержалась и заявила Вьялю, что его можно гильотинировать и никто этого не заметит.

— Все было голубее. Или же я… Голубой цвет — это нечто мозговое. Голубой цвет не возбуждает голода, не будит сладострастия. В голубой комнате не живут…

— С каких пор?

— С тех пор, как я это сказала! Разве только в том случае, когда ты больше уже ни на что не надеешься — в таком случае ты можешь жить в голубой комнате…

— Почему я?

— Ты, это значит кто угодно.

— Спасибо. Почему у вас на ноге кровь?

— Это моя. Я наскочила на один цветок побережий, имеющий форму дна от бутылки.

— Почему у вас левая лодыжка все время немного опухшая?

— А ты, почему напоследок ты стал грубо себя вести с малышкой Клеман?

Бронзовый человек с достоинством выпрямился:

— Я вовсе не вел себя грубо с ма… с мадемуазель Клеман! Но только, мадам, если это вы о женитьбе, то я буду вам тысячу раз благодарен, если вы не будете больше говорить мне о ней!

— Ты, Вьяль, прямо как персонаж романа! Неужели нельзя немножко пошутить? Подвинься-ка, ты занял весь парапет… я тебе сейчас расскажу! Ты не знаешь всего. Вчера, когда она со мной расставалась, она запретила мне тебя защищать! И удалилась с трагическим видом, повторяя: «Только не вы! Только не вы!» Представляешь?

Вьяль вскочил на ноги, встал напротив меня, похожий на булочника-подмастерье из какого-нибудь негритянского королевства.

— Она вам такое сказала? Она посмела?

Его искаженное, с вытаращенными глазами лицо позволяло строить самые разные догадки и показалось мне настолько комичным в своей новизне, что я не смогла — сейчас я стала более скорой на смех, чем раньше, — сохранить серьезность. Та респектабельность, которую придают Вьялю частая молчаливость, опущенный взгляд, определенная устойчивость позы, трещала по всем швам, и я уже не находила его красивым… Он взял себя в руки с приятной быстротой и небрежно вздохнул:

— Бедная малышка…

— Ты ее жалеешь?

— А вы?

— Вьяль, мне не очень нравится твоя манера постоянно отвечать вопросом на вопрос. Это невежливо. Я, понимаешь ли, я, если можно так сказать, эту девушку не знаю.

— Я тоже.

— А!., я полагала… Однако ее не трудно узнать. Она всем своим видом гонит от себя тайну, как если бы это был какой-то микроб… Эй!.. Ау!.. Это не Жеральди ли возвращается из Салена?

— Думаю, да.

— Почему же он тогда не остановился?

— Он вас не услышал, шум его коробки скоростей перекрывает все остальные.

— Услышал, он сюда посмотрел! Это он тебя испугался! Я тебе говорила, что малышка Элен Клеман…

— Вы позволите? Я схожу за свитером. А северяне еще называют Прованс жаркой страной…

Вьяль удалился, а я стала лучше воспринимать тепло, прохладу, усилившийся наклон лучей, всеобщую голубизну, крылья над морем, ближайшую смоковницу, распространяющую запах молока и сена из цветущих трав. На одной из гор живописно дымился небольшой пожар. Небо, коснувшись шероховатой, в завитках, как шерсть, лазури Средиземного моря, стало розовым, и кошка вдруг начала мне улыбаться без видимой причины. Это потому, что она любит одиночество, я хочу сказать, мое присутствие и ее улыбка позволила мне отчетливо осознать, что я впервые всерьез обратила внимание на Вьяля.

Отсутствие Вьяля оставило у меня ощущение пустоты и одновременно ощущение какой-то воздушной легкости — значит, его присутствие, заполняя одно, препятствует другому? И я тотчас же поняла, что автомобиль Жеральди не прервал свои стенания пытаемых механизмов перед моей дверью лишь только потому, что Вьяль, которого было видно с дороги, находился рядом со мной… что мои друзья и мои товарищи покорно и единодушно воздерживались посещать около пяти часов мой имеющий форму полумесяца пляж с его столь крепким и столь белым под тяжелой голубой водой песком — они были уверены, что одновременно со мной встретят там полунемого, пребывающего в неопределенной тоске, совершенно отрезанного от них, плавающего где-то под водой Валера Вьяля.

Дело только в этом… Это же небольшое недоразумение. Я хорошенько подумала, правда, недолго, да и какой смысл в долгих раздумьях: и к тому же ничто из того, что меня заботит, таких раздумий не заслуживает. Я не могу поверить, что у этого юноши есть какой-то расчет. Надо признать, что, хотя я и становилась часто жертвой обмана, недоверию я не научилась… С его стороны я склонна была бы опасаться скорее какой-нибудь формы любовной привязанности. Я написала это вполне серьезно и, поднимая голову, смотрю на себя в наклонном зеркале, тоже вполне серьезно, и снова продолжаю писать.

Никакие другие опасения, даже боязнь выглядеть смешной, меня не останавливают, и я продолжаю писать эти строчки, которые будут — я готова к этому риску — опубликованы. Зачем прерывать бег моей руки по этой бумаге, которая вот уже столько лет принимает то, что я о себе знаю, то, что из этого знания я пытаюсь скрыть, то, что я сочиняю, и то, что я угадываю? Любовная катастрофа, ее последствия, ее фазы никогда, ни в какие времена не составляли действительной интимной жизни женщины. Как могут мужчины — мужчины-писатели или называющие себя таковыми — по-прежнему удивляться тому, что женщина столь охотно отдает на суд публики свои любовные признания, любовную ложь и полуложь? Разглашая их, она спасает от огласки те смутные и важные тайны, которые не очень хорошо понимает сама. Огромный прожектор, бесцеремонное око, которым она охотно манипулирует, высвечивает у женщины всегда один и тот же сектор, сотрясаемый приступами блаженства и смятения, вокруг которого густеет темнота. А худшее происходит отнюдь не в освещенной зоне… Мужчина, друг мой, ты с готовностью посмеиваешься над фатально автобиографическими творениями женщины. А на кого же ты рассчитывал, чтобы тебе нарисовали ее портрет, чтобы тебе о ней прожужжали все уши, чтобы ей повредили в твоем мнении, чтобы в конце концов пресытили тебя ею? На самого себя? Ты пока еще слишком недавний мой друг, чтобы я сказала тебе все, что об этом думаю. Итак, мы говорили, что Вьяль…

Как прекрасна ночь, прекрасна опять! Как хорошо из лона подобной ночи серьезно созерцать то, что перестало быть серьезным! Серьезно, потому что это не повод для насмешки. Уже не впервые смутный, идущий извне пыл пытается сначала сузить, а затем разорвать круг, где я чувствую себя в безопасности. Эти невольные победы не следует соотносить с тем или иным возрастом. У них нужно искать — и здесь уже кончается моя невиновность — литературные корни. Я это пишу смиренно, чувствуя угрызения совести. Когда читатели принимаются писать автору, особенно автору-женщине, то они нескоро оставляют эту привычку. Вьяль, который знаком со мной всего лишь два или три лета, вероятно, пытается понять меня с помощью двух или трех моих романов… если я позволю себе назвать их романами. Еще и сейчас попадаются девушки, — слишком юные, чтобы обращать внимание на даты изданий, — которые мне пишут, что тайком прочитали «Клодину», что ждут ответа на почту до востребования… это если они еще не назначают мне встречу в чайном салоне. Кто знает, может быть, они представляют меня в школьной форме? В носочках? «Вы оцените лишь позднее силу литературного типа, который вы создали», — говорил мне незадолго до своей смерти Мендес. Как будто я не создала, без всякой мужской подсказки, еще и другой тип, более достойный долгой жизни, и по своей простоте, и даже по своей достоверности! Однако вернемся к Вьялю и Элен Клеман…

Старая, поношенная луна прогуливается по самому низу неба, преследуемая небольшим, удивительно четко очерченным, плотным, как металл, облаком, которое вцепилось в початый диск, как рыба в ломоть плавающего фрукта… Это еще не предвестие дождя. Дождя нам хотелось бы для садов и огородов. Ночная синева, бездонная и как бы припудренная, делает более розовым, когда перевожу на них свой взгляд, розовый цвет моих не слишком прикрытых стен. Голые поверхности излучают восточную свежесть, моя непритязательная мебель дышит свободно. Только в этом солнечном краю тяжелый стол, соломенный стул, увенчанный цветами кувшин и залитое эмалью блюдо могут составлять всю обстановку. Сегонзак украшает свой просторный, как гумно, «зал» исключительно деревенскими трофеями: перекрещенными косами и граблями, вилами с двумя зубьями из полированного дерева, венками из колосьев и кнутами с красными кнутовищами, витые плети которых грациозно украшают стену своими росчерками. То же самое в «кубике» Вьяля…

Да, вернемся к Вьялю. Этой ночью я описываю круги вокруг Вьяля подобно той лошади, которую смущает препятствие и которая перед барьером разыгрывает покорность, сопровождая ее тысячами своих лошадиных шалостей. Я не боюсь разволноваться, а боюсь, как бы мне не стало скучно. Боюсь той настроенности на драму и на серьезность, которая живет в молодых людях, особенно в Элен Клеман. Как Вьяль был любезен вчера! Сегодня уже не так. Я сравниваю, как он смотрелся вчера и как сегодня. Помимо своей воли, я усматриваю определенный смысл в его добрососедском постоянстве, в его долгих паузах, в его любимой позе, когда он кладет голову на свои согнутые руки. Я занимаюсь толкованием, воскрешаю интонации его приступов любознательности: «А правда, что… Кто вам подал мысль о таком-то персонаже? Не были ли вы знакомы с таким-то, когда писали такую-то книгу?.. О! вы знаете, если задаю нескромные вопросы, пошлите меня подальше…» А потом совсем предел сегодня вечером, эти его: «Она посмела… она посмела?..» И эта мимика первого любовника…

Подобный плод в такую пору моей жизни, когда от любого удовольствия я принимаю лишь цветок, — причем из лучших лучший, коль скоро не требую ничего больше, — плод внесезонный, созреванию которого способствовали как моя проворная фамильярность, — «Эй, молодой человек, угостите меня дюжиной устриц, прямо вот здесь, не садясь, как в Марселе… Вьяль, завтра встаем в шесть и идем на рынок за розами: особое задание!» — так и моя известность, значительно искажающая звуки…

А что, если теперь я стану менее мягкой и к себе самой, и к другим до самого конца этого прекрасного провансальского сезона, разукрашенного бразильской геранью, белыми платьями, надрезанными арбузами, обнажающими подобно треснувшим планетам свое раскаленное сердце? Однако ничто не угрожало моему счастливому лету, наполненному голубой солью и хрусталем, моему лету с раскрытыми окнами, с хлопающими дверями, моему лету с ожерельями из молодого, белого, как жасмин, чеснока…

Любовная привязанность Вьяля, не менее любовная досада малышки Клеман, и я, оказавшаяся, помимо собственной воли, между этими двумя излучениями. Я их вопрошаю и комментирую с помощью чернильных знаков, стремительным почерком. С риском попасть в смешное положение… Именно так, здесь есть нечто смешное. Стоит ли, однако, об этом вспоминать, коль скоро через мгновение я все равно об этом забуду. Ведь не у тебя же, моя самая дорогая, — где ты сейчас бдишь в этот час твоего постоянного бдения? — могла бы я научиться колебаниям в момент, когда нужно помочь, поддержать рукой и плечом уставшее лимонное дерево, подобрать в подол платья испачканную в грязи собаку, приласкать и приютить дрожащего, недружелюбного, не нами созданного ребенка или возложить на беспристрастные руки груз запинающейся любви, которая склонилась над самыми роковыми безднами… Прости меня, если я перевожу в наш общий пассив какой-то совершенно для тебя неприемлемый беспорядок. «В моем возрасте есть только одна добродетель: никому не делать зла». Ведь это же твои слова. У меня, моя самая дорогая, нога не так легка, как у тебя, и мне доступны не все дороги. Припоминаю, что в дождливые дни на твоей обуви почти не было грязи. И еще я вижу, как эта легкая нога обходит, стараясь не задеть, уженка, в свое удовольствие растянувшегося на теплой тропинке. Я лишена твоей слепой и восторженной безмятежности, с которой ты на ощупь узнавала «добро» и «зло», равно как и твоего искусства по собственному коду давать новые имена старым отравленным добродетелям и жалким грехам, которые вот уже много веков ожидают своей доли рая. А в добродетели ты бежала прочь от ее зловонной неукоснительности. Как я люблю твое письмо: «Полдник был организован в честь очень некрасивых женщин. Уж не их ли уродство чествовали? Они принесли свое рукоделие и работали, работали с усердием, которое мне внушает ужас. Почему мне всегда кажется, что они делают что-то дурное?» И ты с отвращением различала запах этой благотворительности, способной не на одно преступление…


А вот и заря. Сегодня она вся состоит из маленьких в форме цветочного дождя облаков — заря для свободных от страстей сердец. Приподнявшись на запястьях, я замечаю уже проступившие из преследуемой светом тени черное море ласточек и «кубик», пока еще не имеющий собственной окраски, «кубик», где отдыхает одинокий молодой человек, в котором зреет еще одна тайна. Одинокий… У этого слова красивые очертания[12], а его начальная буква вздымает голову словно змея-покровительница. Мне никак не удается избавиться от пробуждаемой им ассоциации с яростным блеском солитера-бриллианта. Яростный блеск Вьяля… Бедняга… А почему, интересно, я не восклицаю: «Бедняжка Элен Клеман…»? Люблю поймать себя с поличным. В Марокко я была у крупных землевладельцев, добровольно покинувших Францию и полностью посвятивших себя своим обширным марокканским поместьям. Они сохранили такую забавную манеру при чтении газет набрасываться на слово «Париж» с аппетитом, с праздничными улыбками… Мужчина, родина моя, ты, значит, так и остаешься главной моей заботой? Что же, я не против. Но только умрите здесь, заботы, малые летние влюбленности, умрите одновременно с тенью, что окружала мою лампу, — до меня докатывается рвущая свою нить крупного круглого жемчуга горделивая песня дрозда. Еще сохраняющий ночную свежесть аромат сосен скоро рассеется в лучах неумолимого солнца. Прекрасный час для того, чтобы войти в не совсем проснувшееся море, где каждое движение моих голых ног рвет на поверхности, окрашенной в тяжелый синий цвет воды, пленку розовой эмали, и собирать водоросли для подстилки, которой я хочу защитить подножие молодых мандариновых деревьев!..

VI

«Милка-Киска,

Сейчас пять утра. Я пишу тебе при свете моей лампы и свете пожара, совсем рядом со мной, напротив: это горит гумно мадам Моро. Может, его подожгли нарочно. Оно полно кормов. Пожарники уже здесь и топчут в моем садике клумбы, которые я приготовила для цветов и клубники. Огонь сыплется на мой курятник; какое счастье, что я не захотела разводить кур! Мне было бы отвратительно есть доверчивых, выкормленных мною кур или кормить ими кого-нибудь. Как прекрасен этот огонь! Не унаследовала ли ты мою любовь к катаклизмам? Увы, уже визжат и бегут во все стороны бедные крысы, спасаясь из горящего гумна. Наверное, они спрячутся в моем дровяном сарае. О прочем не беспокойся, ветер, к счастью, восточный. Представь себе только, если бы он дул с запада, я бы уже изжарилась. Коль скоро сама я помочь ничем не могу и поскольку речь идет всего лишь о соломе, мне можно спокойно предаваться своей любви к стихиям, шуму ветра, вольному полыханию пламени… Сейчас, успокоив тебя своим письмом, я иду принимать свой утренний кофе и буду созерцать прекрасный огонь».


— Мне, конечно, неловко дарить вам такую незначительную вещицу… — повторяла Элен Клеман уже во второй раз.

Незначительная вещица, которую она мне вчера принесла, была этюдом моря в обрамлении двух кактусов-опунций: голубой кобальт на химической голубизне моря — этюд удачно построенный и все же несколько тяжеловатый.

— Но ты ведь пришла мне его подарить?

— Да… Просто поскольку он голубой и поскольку вы любите окружать себя голубым всех оттенков… Но ужасно неловко дарить такие незначительные вещицы вам…

Значит, она видела у меня «значительные вещицы»? Я обвела рукой, показывая, что это не так… Поблагодарила ее, и она осторожно поставила свое полотно на край одной из этажерок, где маленький тугой луч цвета молнии разрезал тень между двумя пластинками жалюзи. Полотно сверкнуло всеми своими голубыми красками, обнажив все уловки художника, подобно тому как выдает свои секреты под огнем прожектора загримированное лицо, и Элен вздохнула.

— Видите, — сказала она, — какой он неудачный.

— Что ты ставишь в упрек этому этюду?

— То, что он мой, вот и все. Если бы его сделал кто-нибудь другой, он был бы лучше. Трудно рисовать.

— Трудно писать.

— Правда?

Она мне задала этот банальный вопрос голосом, в котором прозвучали тревога, недоверие и удивление.

— Уверяю тебя.

В полумраке, который после обеда я всегда устраиваю с такой же тщательностью, как если бы составляла букет, глаза девушки стали темно-зелеными, волосы— менее светлыми, а под ними вырисовывалась, вызывая мое восхищение, шея: живого цвета красной глины, упругая, подвижная, длинная, какая обычно бывает у людей недалекого ума, и в то же время плотная, говорящая о силе, напористости, уверенности в себе…

— Вы работаете, мадам?

— Нет, в это время никогда, по крайней мере летом.

— Значит, сейчас я вам мешаю меньше, чем если бы пришла в другое время.

— Если бы ты мне мешала, я бы тебя выпроводила.

— Конечно… Хотите, я вам сделаю стакан лимонада?

— Нет, спасибо, но, может, ты хочешь пить сама? Извини меня, я, кажется, плохо тебя принимаю.

— О!..

Она сделала неопределенный жест рукой, схватила и раскрыла какую-то книгу. Белая страница зажглась в луче, рассекающем мрак, и, как зеркало, отбросила свое отражение в потолок. Могучий летний свет овладевает для подобных игр любым предметом, вплоть до самого неподходящего, выхватывает его и либо возносит, либо губит. Полуденное солнце окрашивает в черный цвет красные герани и сбрасывает на нас совершенно отвесно печальный пепел. Бывает, что в полдень короткие тени у стен и под деревьями оказываются единственной чистой лазурью пейзажа… Я терпеливо ждала, когда Элен Клеман уйдет. А она только подняла руку, чтобы пригладить ладонью волосы. Даже если бы я ее не видела, по одному этому жесту я бы ее себе представила блондинкой, блондинкой правильной и немного резковатой… При этом блондинкой взволнованной, нервничающей — в этом я не могла сомневаться. Она быстро опустила в замешательстве свою открытую руку, изящную, как ручка вазы, хотя и немного плосковатую между плечом и локтем.

— Элен, у тебя очень красивые руки.

Она улыбнулась, впервые с тех пор как вошла, и оказала мне милость, показав свое смущение. Дело в том, что, принимая невозмутимо от мужчин комплименты, касающиеся конкретных прелестей своего тела, женщины и девушки оказываются более чувствительными к женской похвале, которая их украшает одновременно и замешательством, и удовольствием, порой довольно сильными. Элен улыбнулась, потом пожала плечом.

— И что это мне дает, при моей-то удачливости?

— Значит, это могло бы тебе что-то дать без твоей удачливости?

Я здесь использовала втихую тот самый прием вопросительного ответа, который порицала у Вьяля…

Она посмотрела на меня с откровенностью, которой благоприятствовал полумрак, превращавший ее в молодую шатенку с темно-зелеными глазами.

— Мадам Колетт, — начала она без большого усилия, — вы пожелали обращаться со мной и прошлым летом и сейчас, как с… действительно, как с…

— Подружкой? — подсказала я.

— Два дня назад я бы именно так и сказала, как с подружкой. Я, вероятно, еще бы добавила, что мне осточертели все эти миляги или что-нибудь в этом роде. Только сегодня меня на жаргон не тянет. С вами, мадам Колетт, меня никогда не тянет на жаргон.

— Элен, я вполне обойдусь и без него.

Этот ребенок нагревал мою прохладную комнату, а ее взволнованность сгущала воздух. Сначала я сердилась на нее только за это и за то, что она укорачивает мой день. К тому же секрет Элен мне был уже известен и я боялась заскучать. Слушая воскрешенную моим вниманием саранчу, которая распиливала летний зной на мельчайшие кусочки, я в мыслях ускользала на раскаленный глинобитный пол террасы… Резким движением я распахнула свои органы чувств навстречу всему тому, что сияло по ту сторону жалюзи, и тут же без промедления выразила свое нетерпение, воскликнув:

— Элен, ну и?.. — что сформировавшаяся женщина восприняла бы как едва замаскированное прощание. Однако Элен — это девица в полном смысле этого слова, что она тут же мне и доказала. Она набросилась на это «ну и?..» с доверчивостью животного, на которого еще никогда не ставили капкан, и начала:

— Ну и вот, мадам, я хочу вам показать, что я достойна доверия… в общем, того приема, который вы мне оказали. Я не хочу, чтобы вы считали меня вруньей или… В общем, мадам Колетт, это верно, что я живу совершенно независимо и что я работаю… Но все-таки вы достаточно знаете жизнь, чтобы понять, что бывают такие не слишком веселые часы… что я тоже женщина, как и другие… что нельзя избежать каких-то симпатий… каких-то надежд, и вот как раз эта-то надежда меня и обманула, поскольку у меня были основания верить… В прошлом году, здесь же, он мне говорил, и совершенно недвусмысленно…

Не столько из хитрости, сколько чтобы дать ей передохнуть, я спросила:

— Кто?

Она его назвала как-то очень музыкально:

— Вьяль, мадам.

Упрек, который можно было прочитать в ее глазах, относился не к моему любопытству, а к тому лукавству, которое, по ее мнению, было ниже нашего достоинства. Поэтому я запротестовала:

— Я, милая моя, хорошо понимаю, что это Вьяль. Только… что же нам с этим делать?

Она замолчала, приоткрыв рот, прикусила свои пересохшие губы. Пока мы говорили, упругое древко солнца, усеянное пылинками, приблизилось к ней и стало ей жечь плечо, а она шевелила рукой, отгоняя ладонью, как муху, печать света. То, что ей оставалось сказать, не выходило из ее губ. Ей оставалось сказать мне: «Мадам, я полагаю, что вы являетесь… подругой Вьяля и что поэтому Вьяль не может меня любить». Я бы охотно ей это подсказала, но секунды шли, и ни я, ни она не решались говорить. Элен немного отодвинула свое кресло, и лезвие света скользнуло по ее лицу. Я была уверена, что через мгновение вся эта юная планета — открытые, закругленные, лунообразные лоб и щеки — растрескается, оказавшись во власти подземных толчков рыданий. Белый пушок, обычно лишь слегка заметный, увлажнился вокруг рта росой волнения. Элен вытирала виски концом своего разноцветного шарфа. Бешенство искренности, дух отчаявшейся блондинки исходили от нее, хотя она и сдерживалась изо всех своих сил. Она меня умоляла понять, не заставлять ее говорить; но я внезапно перестала заниматься ею как Элен Клеман. Я ей нашла место во вселенной, посреди тех былых зрелищ, коих анонимным зрителем либо горделивым дирижером я была. Эта честная жертва одержимости никогда не узнает, что в моей памяти она оказалась достойной встретиться со слезами наслаждения подростка, — с первым ударом темного огня, на заре, по вершине голубого железа и фиолетового снега, — с цветовидным разжатием сморщенной руки новорожденного, — с эхом единственной, долгой ноты, вырвавшейся из птичьей гортани, сначала низкой, а потом такой высокой, что в момент, когда она оборвалась, она уже казалась мне скольжением падающей звезды, — и с теми языками пламени, моя самая дорогая, с теми растрепанными пионами пламени, которые пожар развевал над твоим садом… Довольная, Ты сидела за столом счастливая, с чайной ложечкой в руке, «потому что речь шла только о соломе»…

Впрочем, я охотно вернулась к Элен. Она лепетала, вся запутавшаяся в своей неуютной любви и в своем почтительном подозрении. «А, ты здесь!» — чуть было не сказала я ей. Видение с трудом превращалось в плоть. Она говорила о стыде, который испытывала, о своем долге отойти «в сторону», упрекала себя в том, что нанесла мне сегодня визит, обещала «никогда больше не возвращаться, потому что…». Она с жалким видом крутилась вокруг окончательного вывода, натыкаясь на четыре или пять колючих, ужасных, непреодолимых слова: «Потому что вы… подруга Вьяля». Ведь сказать «любовница» она не осмеливалась.

Момент, который ее всю осветил, прошел у нее быстро, и я теперь смотрела, как мои воспоминания съеживаются, гаснут, чернеют…

— Если бы, мадам, вы сказали мне хотя бы одно слово, только одно слово, хотя бы чтобы выставить меня за дверь… Я не имею ничего против вас, мадам, я вам клянусь…

— Но я ведь тоже. Элен, я ничего не имею против тебя…

И вот тебе пожалуйста, слезы. Ах! уж эти мне большие девы-лошади, которые без колебания отправляются одни в дорогу, водят машину, курят грубый табак и почем зря рычат на родителей.

— Ну, Элен, Элен…

Еще и сейчас, описывая это, я испытываю страшное отвращение к тому, что сегодня — полночь еще не наступила — произошло. Только теперь я отваживаюсь назвать причину своего смущения, своей краски, той неловкости, с которой я произнесла несколько простых слов: она называется робостью. Неужели можно ощутить ее вновь, отказавшись от любви и от практики любви? Значит, это так трудно произносить то, что в результате я все-таки сказала этой залитой слезами просительнице: «Да нет же, милая, вы вообразили просто большую глупость… Никто здесь уже больше ни у кого ничего не берет… Я вам охотно прощаю, и если я могу вам помочь…»

Славная девушка об этом даже и не мечтала. Она мне говорила: «Спасибо, спасибо», запинающимися губами славила мою «доброту», увлажняя мне руки своими поцелуями… «Не говорите мне «вы», мадам, не говорите мне «вы»… Когда я открыла ей дверь, на пороге ее всю обняло спустившееся солнце: ее белое помятое платье, ее опухшие глаза, ее самое, чуть-чуть смеющуюся, вспотевшую, снова попудрившуюся, может быть, трогательную… Однако, стоя лицом к лицу с этой юной полной смятения Элен, я пребывала во власти своей злополучной робости. Смятение не является робостью. Напротив, это своего рода бесцеремонность, сладострастие самоуничтожения…

Этот день мой не стал для меня приятным днем. Я надеюсь, у меня еще есть впереди много-много дней, но я уже не хочу тратить их понапрасну. Несвоевременная робость, слегка увядшая и горькая, как все то, что остается нерешенным, двусмысленным, бесполезным… Ни украшение, ни хлеб насущный…

Слабый, молчаливый сирокко прогуливается из одного конца комнаты в другой. Он так же мало способен освежить комнату, как какая-нибудь сидящая в клетке сова. Как только я расстанусь с этими страницами цвета светлого дня в ночи, я пойду спать во двор, на матрасе из рафии. Над головой тех, кто спит под открытым небом, вращается весь небосвод, и когда, проснувшись раз-другой до рассвета, я обнаруживаю бег крупных звезд, не оказавшихся на прежнем месте, то испытываю легкое головокружение… Иногда конец ночи столь холоден, что роса в три часа прокладывает себе на листьях дорожку из слез, а длинная шерсть ангорского одеяла серебрится как луг… Ро-бость, у меня был приступ робости. А всего-то и нужно было — поговорить о любви, снять с себя подозрение… Ведь боязнь смешного — даже моя собственная — имеет пределы. Можете ли вы меня представить кричащей, с румянцем невинности на лице, что Вьяль…

А кстати, какова же его собственная роль во всем этом? Героиня добивается, чтобы весь свет прожектора маленькой истории был направлен на нее. Она выскакивает на первый план, выворачивает себя наизнанку, обнаруживает свое дурное пристрастие к неприступной добропорядочности… А мужчина, что же он? Он молчит, он скрывается. Какое преимущество!..

VII

Что касается мужчины, то молчал он недолго. Я не в силах выразить свое изумление перед той стремительностью, с которой мысль Элен, ловко маневрирующая на трехстах метрах побережья, повторяя, подобно ослабевшей птице, береговые извилины, ворвалась в дом, в спокойное существование Вьяля. Я припоминаю, что в то утро, вместо того чтобы открыть решетку и идти в сопровождении собачьих приветствий, Вьяль, прислонившись к решетке, закричал еще издалека:

— Это мы вдвоем: Люк-Альбер Моро!

А рукой он мне показывал на Люка-Альбера Моро, представшего в странном черном одеянии, со скрещенными руками, влажными, как у лани, глазами и вооруженного терпением и кротостью не хуже, чем какой-нибудь деревенский святой.

— Ты, значит, нуждаешься в рекомендациях? — кричала я Вьялю. — Входите, вы-вдвоем-Люк-Альбер!

Однако Люк-Альбер тут же стал прощаться, потому что у него была назначена встреча с чистыми холстами и со своей женой — она должна была ему их принести.

— Вы извините меня… Ни одного холста в доме… Ни одного холста в городе. Гектары и гектары истраченных холстов, раскрашенных американцами и чехословаками… Я рисую на донышках шляпных коробок… Они говорят, что это из-за отсутствия вокзала… О! уж этот мне вокзал! Вы знаете, что это за вокзал…

При этом казалось, что его рука, сложенная раковиной, прощает и благословляет все то, что осуждает его речь.

Освещаемый десятичасовым солнцем день все еще сохранял свою юность благодаря сильному бризу, дувшему с залива. Какая-то веселость в освещении, плеск листьев шелковицы, свежесть изнанки очень сильной жары — все напоминало июнь. Помолодевшие животные бродили как весной, словно огромная ночная рука стерла с лица земли два месяца… Теперь, после того как меня поставили в глупое положение, я с легким сердцем, без натуги, обкладывала соломой мандариновые деревья. В выкопанную вокруг их ствола кольцевидную яму диаметром в два метра я набрасывала обессоленные водоросли, потом закрывала их землей и утаптывала обеими ногами как при сборе винограда, а весенний ветер тем временем сушил мой пот…

Приподнять, разорвать землю, проникнуть в нее — это одновременно и труд, и удовольствие, порождающее такую экзальтацию, которую никакая бесплодная гимнастика дать неспособна. Нутро земли, которое удается увидеть тем, кто на ней живет, делает их внимательными и жадными. За мной следовали зяблики и с криком набрасывались на червей; кошки принюхивались к скудной влаге, окрашивающей рыхлые комки в темный цвет; моя захмелевшая собака всеми лапами рыла себе нору… Когда вскрываешь землю, пусть всего лишь для одного капустного кочана, всегда ощущаешь себя первопроходцем, хозяином, не имеющим соперников супругом. У раскрытой земли нет больше прошлого — она вся вверяется будущему. С обожженной спиной, с навощенным носом, с глухо, как шаги за стеной, стучащим сердцем я так увлеклась, что на какое-то мгновение забыла о присутствии Вьяля. Садовничество приковывает глаза и дух к земле, и я чувствую, как во мне пробуждается любовь к ставшей вдруг счастливой, по-буржуазному степенной внешности деревца, которое поддержали, укрепили, накормили и одели в солому, прикрытую новой землей…

— А все-таки, Вьяль, насколько земля была бы душистее, если бы сейчас была весна!

— Если бы сейчас была весна… — повторил Вьяль. — Но ведь тогда мы были бы не здесь и все равно лишены аромата этой земли.

— Ничего, Вьяль, скоро я буду приезжать сюда весной… и осенью… да и в те месяцы, что заполняют интервалы между двумя сезонами… Февраль, например, или вторая половина ноября… Вторая половина ноября и голые виноградники… Вот у этого мандаринового деревца, похожего на шар, у него уже есть свой найденный им стиль, ведь правда? Круглое, как яблоко! Я постараюсь у него сохранить эту форму… Через десять лет…

Надо полагать, в конце этого срока меня ожидает нечто невидимое, несказуемое, поскольку я споткнулась об эти десять лет и остановилась.

— Через десять лет?.. — повторил Вьяль как эхо.

Я подняла голову, чтобы ответить, и обратила внимание, что в моем дворике на фоне розовой стены, гераней, георгинов и высоких стеблей этот втиснутый в свою прекрасную коричневую кожу, хорошо сложенный юноша смотрится темным пятном, несмотря на свою белую одежду…

— Через десять лет, Вьяль, с этого маленького дерева будут собирать прекрасные мандарины.

— Их будете собирать вы, — сказал Вьяль.

— Я или кто-нибудь другой, это не имеет значения.

— Имеет, — сказал Вьяль.

Он опустил свой нос, который у него несколько великоват, и дал мне самой поднять полную лейку, не поспешив на помощь.

— Не перетрудись, Вьяль!

— Извините…

Он протянул свою бронзовую руку, свою кисть с изящными, подкрашенными солнцем пальцами. Было заметное несоответствие между мощью всей руки и кистью с длинными пальцами, и я пожала плечами, пренебрегая помощью этой кисти.

— Пф!..

— Да, я, конечно, понимаю…

Вьяль восполнил пропущенные в фразе слова, передавая интонацией точный смысл восклицания.

— Я не… хотела тебя обидеть. Это достаточно красиво — тонкая рука у мужчины.

— Это достаточно красиво, но вам это не нравится.

— У землекопа, естественно, нет… естественно… О! я сейчас свалюсь замертво от кровоизлияния, сейчас же в море! Кожа на спине трескается, плечи облезают, а что касается носа… Подумай только! с самого утра, с полвосьмого! Я выгляжу ужасно, правда?

Вьяль посмотрел на мое лицо, на руки; солнце заставляло его щурить глаза, из-за чего верхняя губа у него приподнималась над зубами. Его гримаса сменилась маленькой обреченной конвульсией, и он ответил:

— Правда.

Признаться, это был единственный ответ, которого я не ожидала. И интонация Вьяля не позволяла мне отшутиться. Я все же попыталась рассмеяться, вытирая шею и лоб:

— Что ж, хорошо хоть ты, старина, не кривишь душой…

И я снова издала неловкий женский смешок, продолжая настаивать:

— Так, значит, я тебе кажусь ужасной, и ты мне об этом говоришь?

Вьяль по-прежнему смотрел на меня и по-прежнему с выражением нестерпимого страдания, медля с ответом:

— Да… Вот уже три часа вы бьетесь с этой дурацкой… ну, скажем, бесполезной работой… и так почти все дни… Целых три часа вы жаритесь на солнце, ваши руки стали похожи на руки поденщика-мужчины, ваш казакин с оторванными полами совсем полинял, и вы с самого утра не соизволили даже попудрить лицо. Зачем, зачем вы это делаете?.. Конечно, я знаю, вы находите в этом удовольствие, тратите свою неистовую энергию… Но есть ведь и другие удовольствия подобного рода… Я не знаю, скажем… Собирать цветы, гулять у моря… Надеть свою большую белую шляпу, повязать голубой шарф вокруг шеи… У вас такие красивые глаза, когда вы этого хотите… И подумайте хоть немного о нас, о тех, кто вас любит, мы вполне, мне кажется, стоим этих мелких пустяковых деревьев…

Он почувствовал, что его смелость подходит к концу, и, пошевеливая носком землю, добавил, уже как-то совсем капризно:

— В этом все, все дело!

Солнце сверху омывало его бронзовую, гладковыбритую щеку. По-видимому, молодость на этом лице никогда не была слишком яркой. Карие глаза в сочетании с загорелой кожей обрели своеобразную глубину. Рот хорошо смотрится благодаря красивым зубам и бороздке, которая разделяет верхнюю губу. Вьяль доживет до благопристойной старости, до того зрелого возраста, когда, глядя на его длинный нос с умеренной горбинкой, на крепкий подбородок, на выступающие брови, о нем будут говорить: «Как, вероятно, он был красив в молодости!» А он со вздохом ответит. «Ах! если бы вы меня видели, когда мне было тридцать лет! Не хвалясь, я…» И это будет неправдой…

Вот о чем я думала, вытирая затылок и поправляя волосы, стоя перед мужчиной, который, впервые с тех пор как мы знакомы, обратился ко мне со словами, наполненными тайным смыслом. Так-то! О чем же еще можем мы думать при виде чужой молодости, когда, отгородившись ото всех чем-то вроде не очень надежного барьера, смотрим на мужчин, да, впрочем, и на женщин тоже? Конечно же, мы безжалостны в наших суждениях, а что касается меня, то когда я пытаюсь обрести безмятежность, то опираюсь на что-нибудь прочное: «Ты уже больше мне совершенно не нужен…», чтобы затем дойти до: «Что ж, тогда я хочу быть в чем-то полезной тебе…» Неужели я все еще способна на самозабвение? Да, коль скоро я не могу без этого обойтись. Ради того, ради той… Надо бы меньше. Однако я чувствую себя все еще слишком хрупкой для абсолютного гармоничного одиночества, такого одиночества, которое отвечает звоном на малейшее прикосновение, но при этом сохраняет свою форму, обратив свою раскрытую чашечку к живому миру…

Я думала все-таки о Вьяле, когда смотрела на Вьяля, стряхивая со своих ног легкую песчаную, соленую землю. Ничто не торопило меня с ответом, и я скорее всего сознательно растягивала молчание, в котором я чувствовала себя как в своей стихии, «поскольку речь шла только о соломе…», и потому что робость, вчерашняя робость умерла. О мужчина! прирожденный собеседник, противник или друг, надежный фронтон, отсылающий обратно, отражающий все то, что мы тебе бросаем… Я уверенно перешагнула через последний насыпанный мною холм:

— Ну пошли, мой маленький Вьяль. Сейчас пойдем искупаемся, а потом мне надо с тобой поговорить. Если ты согласен со мной пообедать, могу предложить фаршированные сардины.

Купание оказалось неудачным из-за страха перед акулами (это месяц, когда им случается забредать в устья рек и заливы; как-то на днях мой сосед уперся на своей барке прямо в бок одной из этих тварей, правда, на мелководье, где ее движения были стеснены) и не принесло нам ни мирного покоя, ни душевной близости. Соседи-туристы и мои друзья по летнему отдыху, всего человек двенадцать, наслаждались контрастом между легким ветерком и теплой водой. Мы вполне благоразумны и потому опасаемся ежегодно наведывающихся в эти места акул. Когда мы с открытыми глазами ныряем в тусклую кристальную массу цвета медузы, то малейшая неожиданная тень облака на белом песке уже выбрасывает нас на поверхность, со сбившимся дыханием и не слишком уверенных в себе. Голые, мокрые, безоружные, мы в это утро чувствовали себя столь же сплоченными, как занесенные на край земли жертвы кораблекрушения, а матери то и дело подзывали своих плескавшихся в воде детей, как если бы хотели их уберечь от летящих дротиков и щупалец осьминогов.

— Уверяют, — говорил Жеральди, высунув из воды полкорпуса наподобие сирены, — что в Тихом океане детишки играют с акулами и, плавая под водой, бьют их пятками по морде. Поэтому…

— Неправда! — орал Вьяль. — Вас обманули! Никаких детишек в Тихом океане! Мы вам запрещаем всякий показ! Сейчас же вернитесь на берег!

И мы смеемся, потому что смеяться приятно и потому что так легко смеяться в этом климате, где нашли пристанище жара, настоящее лето, бризы, возможность утверждать: «И завтра, и послезавтра у нас еще будет день, подобный этому, наполненный до краев голубыми и золотистыми мгновениями, день «остановившегося времени», милосердный день, когда тень создается задернутой шторой, закрытой дверью, листвой, а не печалью неба…»

Сегодня я обратила внимание на то, как мои друзья и мои соседи по заливу покидают меня после купания в одиннадцать часов, которое мы заканчиваем в половине первого. Ни один из присутствовавших мужчин не спросил у Вьяля: «Вы идете?» Ни один ему не предложил: «Я вас подброшу до вашего дома, мне по пути». Они знали, что Вьяль обедает со мной. Даже в те дни, когда мне не известно, обедает ли Вьяль со мной или нет, им это уже известно. Ни один из них, расходящихся в разные стороны к конечным точкам изогнутого полумесяцем пляжа, не подумал остановиться, обернуться, чтобы посмотреть, идет ли Вьяль… Точно так же никто из них не стал бы, рискуя вызвать у меня досаду или раздражение, обращаться к Вьялю: «Ах да, верно, вы ведь остаетесь…»

Вьяль угрюмо смотрел, как они удаляются. В другие дни его настроение омрачалось только их присутствием… Тайна, хорошо оберегаемая ее владельцами, вынашиваемая в герметической оболочке, сохраняется невредимой и бесплодной. Но вот Элен Клеман нарушила молчание, и почтительной безмятежности пришел конец. Тайна, подчинившаяся силе, разбрасывает свои семена обнаруженной тайны. У Вьяля теперь вид человека, которого разбудили посреди ночи, украв у него одежду, и вытолкнули наружу. А я себя чувствую не оскорбленной или раздраженной, но немного разочарованной своим собственным одиночеством… Двадцать четыре часа, несколько слов: нужно только еще двадцать четыре часа, несколько других слов, и поток времени снова станет прозрачным… Есть такие счастливые реки, безмолвное течение которых нарушает лишь один всплеск, лишь одно всхлипывание, указывая местонахождение погруженного в воду камня…

— Вьяль, когда будем пить кофе, я тебе скажу кое-что.

Ибо трапеза принадлежит рассеянному солнечному свету, умиротворенности, порожденной и поддерживаемой освежающим купанием, животным-попрошайкам. На скатерти слабо шевелились блики солнца, а самая молодая кошка, встав на задние лапы перед кувшином, исследовала лапой его выпуклую, украшенную гирляндами поверхность из розовой глины…

Однако случилось так, что, когда кофе был готов, зашел садовник, занимающийся выращиванием саженцев, и мы пили вместе с ним.

Затем я проводила садовника через виноградник до изгороди из кустов с обломанными, поредевшими ветками, которые нужно усилить новыми саженцами, чтобы защитить от мистраля виноградник и молодые персиковые деревья… А потом заявил о себе мой послеполуденный, получивший отсрочку сон. Пусть тот бросит в меня камень, кто в долгий, жаркий провансальский день не испытывал желания уснуть! Оно проникает через лоб, через глаза, которые оно обесцвечивает, и ему повинуется все тело, вздрагивая, как увлеченное сновидением животное. А Вьяль!.. Ушел, растворившись в пылающем оцепенении, поглощенный на пути тенью сосны или шпалеры…

Уже половина четвертого… Какая забота, какой долг способны сопротивляться в этом климате потребности поспать, потребности открыть прохладную пучину в пылающей середине дня?

Вьяль вернулся как получивший отсрочку платеж. Он вернулся, не возвращаясь, и ограничился тем, что высадил у дома моих соседей, моих спокойных соседей, особняком живущих на своем прекрасном, широко раскинувшемся винограднике, от которого на почтительном расстоянии держится торговец мелкими участками. Наступал вечер, и Вьяль был одет в белое. Когда он притворился, что заводит свою пятисилку, чтобы уехать, я сурово окликнула его:

— Ну что, Вьяль?.. Стакан ореховой воды?

Он устремился в аллею, не говоря ни слова, и, пока он рассекал голубой вечерний воздух, мне начали казаться ужасно грустными и этот человек с опущенной головой, и внезапно остывшее время, и маленький простой домик, на пороге которого стояла женщина с неразличимыми чертами лица, и красная лампа на перилах… Ужасно, ужасно грустными… Напишем, повторим эти слова; пусть их примет золотистая ночь…

Ужасно грустными, покинутыми, еще теплыми, едва живыми, онемевшими от неведомо какого стыда… Золотистая ночь сейчас закончится; между спрессованными звездами проскальзывает какая-то бледность, и это уже не та абсолютная синева августовской полночи. Но еще пока все вокруг — сплошной бархат, ночное тепло, вновь обретенное удовольствие проснуться посреди сна и жить… Это самое глубокое время ночи, и расположившиеся, как обычно, недалеко от меня мои животные кажутся, если бы не легкие движения их боков, неодушевленными.

Ужасно грустными, грустными до невыносимого, до спазм в горле, до пересыхания слюны, до появления самого примитивного инстинкта страха и защиты, — разве не было такого мгновения, когда этого идущего сейчас ко мне человека я бы забросала камнями, толкнула бы ему навстречу свою пустую тачку, бросила бы грабли и лопату? Моя сука, которая никогда не рычит, вдруг зарычала, словно уловив мои мысли, и Вьяль ей крикнул: «Это же Вьяль!», как крикнул бы: «Друг!», оказавшись в опасности.

Мы вошли в низкую розово-голубую гостиную, и все стало на свои места. Драма, феерия страха, эмоциональные иллюзии — с какого-то момента уже больше не в моей власти давать всему этому пищу. Вьяль улыбался, приподнимая верхнюю губу над зубами, ослепленный светом двух ламп, зажженных, потому что дни уменьшались, и в окне в это время оставался только большой садок зеленого неба с двумя-тремя беспорядочно пульсирующими звездочками просветов.

— О! это хорошо, эти лампы… — вздохнул Вьяль.

Он тянулся к ним руками, как к очагу.

— Сигареты в голубой кружке… Ты сегодня газеты получил?

— Да… Хотите взглянуть?

— Ах! ты же знаешь, газеты для меня… Я просто, чтобы узнать новости о лесных пожарах.

— А что, были лесные пожары?

— В августе они всегда бывают.

Он присел как посетитель, зажег сигарету как в театре, а я достала из-под стола плоский кирпич, на котором с помощью свинцового молоточка — память о типографии газеты «Матен» — колю орешки сосновых шишек.

Все работы, которые я не люблю, — это те, что требуют терпения. Для того чтобы написать книгу, нужно терпение, равно как и для того, чтобы приручить мужчину, находящегося в состоянии дикарства, или чтобы штопать старое белье, или перебирать коринку для кекса с изюмом. Мне, очевидно, просто не дано стать ни хорошей кухаркой, ни хорошей супругой — я почти всегда рву веревочки, вместо того чтобы развязывать узелки.

У Вьяля, сидевшего наискосок, был вид человека, попавшего в ловушку, и. я принялась терпеливо развязывать конец веревочки…

— Тебя не раздражает, что я колю орешки? Если хочешь пить, кувшин вон там, снаружи, лимоны тоже.

— Я знаю, спасибо.

Он сердился на меня за мою необычайную предупредительность. Про себя он отметил, что у меня на ногах новые каталонские туфли на веревочной подошве и что я торжественно облачилась в чистейшее хлопчатобумажное платье, одно из тех негритянских платьев, которые бывают белыми, желтыми, красными и расцвечивают побережье, подчиняясь не столько моде, сколько законам солнечного света. Занимаясь своими орешками, я раскрыла иллюстрированный журнал, а Вьяль тем временем беспрестанно курил и старательно наблюдал, как за окном, на фоне постепенно темнеющего неба, снуют летучие мыши. Ниже неба пока еще можно было отличить от земли окаменевшую, черную массу моря. Появился и провел свой красный сигнальный огонь посреди более бледных огней вечерний гидросамолет, опережаемый низким, вырванным у ветра, «фа». Снаружи замяукала кошка, просясь, чтобы ее впустили, встала на задние лапы перед опущенной решеткой и начала деликатно, как арфистка, ее скрести. Однако Вьяль, увидев ее, засмеялся, и она исчезла, задержав на нем свой холодный взгляд.

— Она меня не любит, — вздохнул Вьяль. — А ведь я пошел бы на любые унижения, чтобы завоевать ее симпатию. Как думаете, если бы она это знала, стала бы она относиться ко мне чуть благосклоннее?

— Она это знает, будь уверен.

На несколько минут он удовлетворился этим ответом, а потом принялся добиваться каких-либо других успокоительных слов, еще какого-то ответа:

— А супруги Люк-Альбер, или Восхитительный, или, может быть, еще кто-нибудь не собирались заглянуть к вам вечером на обратном пути после ужина в «Коммерсе»? А то мне показалось… А может быть, это вы должны были туда пойти… А Карко с женой… Я не очень хорошо помню…

Я косо посмотрела на него.

— В такой час художники спят. С каких это пор я устраиваю приемы по вечерам? А Карко с женой сейчас в Тулоне.

— Ах, да…

Он втайне уже чувствовал себя усталым и решил принять полулежачую позу. Он прислонился щекой к диванной подушке, закрыл глаза и судорожно сжатой рукой невольно уцепился за угол другой подушки, словно повиснув на рифе… Что делать с этим обломком кораблекрушения? Вот досада… А еще вы ведь, конечно, думаете про возраст, про неловкость из-за разницы в возрасте? Как же вы далеки от того, что происходит в таких случаях… Мы, мы даже об этом и не думаем. Мы думаем об этом, я уверена, меньше, чем зрелый мужчина, которому, казалось бы, ничто не мешает афишировать свою любовь к нежной девичьей юности. Если бы вы знали, с каким легким сердцем мы принимаем, мы забываем наш «долг старшинства»! Мы вспоминаем о нем лишь только для того, чтобы вооружиться кокетством, внести больше изобретательности в гигиену и туалет, в любезное лукавство, необходимые, кстати, и молодым женщинам тоже. Нет, нет, когда я пишу «вот досада», я не хочу, чтобы читатель впоследствии на этот счет заблуждался. Не нужно представлять себе нас, женщин, в моей ситуации, дрожащими и испуганными, освещенными светом недолгого будущего, попрошайничающими у любимого человека, удрученными сознанием собственного положения. Мы, слава богу, несем в себе больше неосознанности, бесстрашия и чистоты. Что такое для нас разница в пятнадцать лет? Когда для нас приходит время рассуждать об этом с мудростью или безумием, достойными другого пола, то уж этим-то пустяком нас запугать невозможно. Для того чтобы это утверждать, я не могла бы выбрать более подходящую пору, чем та, которую я переживаю сейчас, исполненная рассудительности, почти вдовая, нежная к своим воспоминаниям, настроенная таковой и оставаться…

Когда я пишу «мы», я не включаю в это число ее, ту, которой я обязана способностью стряхивать свои годы, как яблоня стряхивает цветы. Послушайте, как она мне рассказывала об одном свадебном обеде:

«Вечером — большой обед на восемьдесят шесть персон, что уже само по себе говорит о том, что он был отвратительным. Если бы я умерла в тот день, то это бы произошло от тех четырех с половиной часов принятия дурной пищи, к которой я почти не притронулась. Я там услышала массу комплиментов. По поводу моего туалета? О! вовсе нет, по поводу моей молодости. Семьдесят пять лет… Невероятно, скажи? Неужели и вправду скоро придется отказаться быть молодой?» Конечно, нет, конечно, нет, не надо пока от этого отказываться, — я тебя знала только молодой, а теперь тебя, мою проводницу, от старения и даже от гибели оберегает смерть… Твоя последняя молодость, молодость твоих семидесяти пяти лет все еще продолжается: ее увенчивает большая соломенная шляпа, что в любой сезон ночевала снаружи. Под этим колоколом тонко сплетенной полбы резвятся твои серые, подвижные, меняющиеся, ненасытные глаза, которым озабоченность, бдительность странным образом придают форму ромба. Бровей не больше, чем у Джоконды, а нос, боже мой, нос… «У нас скверный нос», — говорила ты, глядя на меня, приблизительно таким же тоном, как если бы произнесла: «У нас есть одна чудесная собственность». А голос, а походка… Когда посторонние люди слышали на лестнице твои мелкие девичьи шажки и твою шальную манеру открывать дверь, они оборачивались и замирали в растерянности, увидев тебя переодетой в маленькую старую даму… «Неужели и вправду придется отказаться быть молодой?» Я в этом не вижу ни пользы, ни даже приличия. Посмотри, моя дорогая, каким этот растерявшийся юноша, витающий вокруг мертворожденной надежды, которую он вертит так и сяк, посмотри, каким он нам кажется старомодным, традиционным и тяжеловесным! Что бы ты с ним сделала, что нужно было с ним сделать?

Да, вот досада… Это тело, уцепившееся за угол подушки, его скромность в печали, его старательное притворство — все то, что покоилось на моем диване, вот досада!.. Еще один вампир, сомнений в этом у меня больше не оставалось. Так я называю тех, кто нацеливается на мою жалость. Они ничего не просят. «Только оставьте меня здесь, в тени!..»

Время, протекавшее в молчании, тянулось долго. Я читала, потом переставала читать. В другой раз я могла бы предположить, что Вьяль спит. Ведь случается же моим друзьям спать на моем диване после целого дня рыбной ловли, вождения автомобиля, купания, даже работы, которая их лишает дара речи и околдовывает сном прямо на месте. Но этот не спал. Этот был несчастен. Страдание, первая маскировка, первое нападение вампира… Вьяль, далекий от того, чтобы чувствовать себя счастливым, притворялся, что отдыхает, и я почувствовала, как где-то внутри зашевелилась та, которая теперь во мне живет, более легкая для моего сердца, чем я когда-то была для ее чрева… Я хорошо знаю, что они идут от нее, эти порывы жалости, которые я так не люблю. Правда, она их тоже не любила: «Племяннице папаши Шампьона стало лучше. Твоему брату будет тяжело вытащить ее из этого. Я ей послала дров и еще раз собирала для нее пожертвования, поскольку сделать что-либо еще я сейчас не в состоянии. Только просить — это такая вещь, которую делать любезно я не умею, потому что, как только я вижу тех, которые ничего не дают и живут как сыр в масле, в лицо мне сразу ударяет краска, и вместо того чтобы говорить им любезности, мне хочется их обругать…

Что касается твоей кошки, то каждый день после полудня я прихожу в Маленький Домик, чтобы дать ей немного теплого молока и стопить немного дров. Когда у меня ничего нет, я варю ей яйцо. Не то чтобы это было мне так уж приятно, бог свидетель, но я никогда не чувствую себя спокойной, когда мне кажется, что какой-то ребенок или какое-то животное голодает. Тогда я поступаю так, чтобы вернуть себе покой: тебе ведь известен мой эгоизм».

Вот так слово! Разве не подыскивала она свои слова лучше, чем кто-либо другой? Эгоизм. Этот эгоизм водил ее от двери к двери и заставлял кричать, что она не может переносить холода, от которого зимой коченеют в нетопленой комнате дети бедняков. Она не могла вынести, когда собака, которую ошпарил кипятком хозяин-колбасник, не находила иного спасения как выть и крутиться у крыльца запертого и бесстрастного дома…

Видны ли тебе, моя самая дорогая, мои заботы с высоты этой располагающей к бдению ночи, более теплой и более разукрашенной золотом, чем любой бархатный шатер? Что бы ты сделала на моем месте? Тебе известно, куда меня заводили приступы эгоизма, который я унаследовала от тебя? Тебя они довели до материального разорения, ставшего твоим уделом, когда ты отдавала все. Но ведь не иметь денег — это всего лишь один из этапов лишений. Стойкая в своей бесповоротной бедности, ты становилась все более чистой от примесей и сверкала все ярче, по мере того как тебя обирали. Все же я не совсем уверена, не обошла ли бы ты стороной это полулежащее тело, подобрав край своей юбки, как ты делала, когда переходила через лужу… И вот в твою честь я захотела наконец показать свою силу тому, кто, оцепенев от опасений, притворялся спящим.

— Вьяль, ты спишь?

Он бодрствовал и поэтому не вздрогнул.

— Немного измотался, — сказал он, выпрямляясь.

Он пригладил волосы, оправил свою открытую рубашку и фланелевый пиджак, завязал шнурок своей туфли на веревочной подошве. Его нос мне казался длинным, а лицо как бы сжатым между двумя створками дверей, как у людей, которые полагают, что им удается скрывать свои неприятности. Я его не торопила, хорошо понимая, что человека, который не уверен, все ли у него на рубашке пуговицы и завязаны ли шнурки на ботинках, вовлекать в психологию неуместно.

— Вьяль, я тебе сказала сегодня утром, что мне нужно с тобой поговорить.

Он наклонил голову с немного негритянской величавостью.

— Так вот. Мой маленький Вьяль, какая прекрасная погода! Послушай, как гидросамолет тянет свое «фа», как поет где-то очень высоко мягкий северо-восточный ветер, вдохни сосну и мяту соленого болотца, запах которого скребется о решетку, как кошка!

Вьяль поднял глаза, которые до этого держал опущенными, его удивленное лицо стало открытым, на нем отпечаталось все его мужское чистосердечие, и при виде этого полного наивности, восприимчивого к уловкам слова существа я почувствовала, что мои намерения еще больше окрепли.

— Вьяль, ты видел, какие на винограднике ягоды? Видел, что грозди уже налились соком, окрасились в голубой цвет и стали такими плотными, что туда не пролезла бы даже оса? Думал ли ты, что сбор винограда придется начать еще до пятнадцатого сентября? Хочешь, побьемся об заклад, что раньше, чем закончится сезон, грозам не удастся преодолеть Моры, где их, как шары на кончике нити, собирает горная цепь? Вьяль, в Париже идет дождь. Дождь идет также в Биаррице и в Довиле. Бретань покрывается плесенью, а в Дофине полно грибов… И только Прованс…

Пока я говорила, его глаза уменьшались, а все его лицо закрывалось. Живым существом заниматься можно бесконечно. Теперь тот, кто находился передо мной, был осторожен и лишь едва-едва себя приоткрывал. Это мужчина, он опасается иронии. Несмотря на всю свою меланхолию, он был теперь весь недоумение и натянутость.

— Ты понимаешь, Вьяль? Я здесь провожу самое лучшее время года. Это также, я тебя уверяю, и самое лучшее время моей жизни. Тебе нравятся эти месяцы, которые ты проводишь здесь?

С помощью неуловимых движений черты Вьяля восстановили лицо мужественного человека, которому вернули его способность пользоваться своим мужеством.

— Нет, — ответил он, — я их не люблю. Я бы не променял их ни на что иное, но я их не люблю. В течение этого времени я не только не работаю, но к тому же и не чувствую себя счастливым.

— Мне казалось, что ты делал какой-то «ансамбль» для…

— Да верно, для «Катр-Картье». Макеты у меня уже готовы. Это большая работа. Жилая комната, спальни, столовая, весь дом… Я трачу все мои незначительные средства и даже немного больше, чтобы изготовить модели из дерева и металла. Однако если у меня получится, то для меня это будет означать руководство мастерскими современной мебели в «Катр-Картье»…

— Ты мне никогда не говорил об этом так подробно.

— Тоже верно. Ведь вы очень мало интересуетесь современной мебелью.

— По крайней мере, я интересуюсь тем, что касается моих друзей.

Вьяль изменил позу на диване, сделав движение всадника, который укрепился в седле.

— Мадам, у меня не возникает ни на минуту иллюзий относительно вашей дружбы. Таким друзьям, как я, которых вы одариваете обращением на «ты», рукопожатием и вашим хорошим летним настроением, вы не знаете числа.

— Ты скромен.

— Я просто трезво мыслю. Это не так уж трудно.

Он говорил почтительно, ровным голосом, лицо было снова открытым, а взгляд его больших и, честное слово, красивых глаз непринужденно останавливался на моих глазах и вообще везде на моей персоне.

— Это верно, Вьяль, что я скорее приветлива, чем привязчива. Но что касается дружбы, то разве время так уж поджимает? Мы бы стали друзьями… попозже. Я тебя мало знаю…

Он резко провел рукой в воздухе, как бы стирая мои слова:

— Я вас умоляю, мадам! Я вас умоляю!

— Вчера ты меня называл Колетт!

— При всех, да, чтобы затеряться в безымянной толпе. Но если бы вы уделили мне немного внимания, вы бы заметили, что за всю свою жизнь я ни разу не назвал вас по имени, когда мы были наедине. А наедине с первого июля мы оказывались очень часто.

— Я это знаю.

— По тону этих вот трех слов, мадам, я вижу, что мы приближаемся к тому, что нас волнует.

— К тому, что волнует тебя.

— То, что вам просто докучает, мадам, меня действительно, волнует больше, чем все остальное.

На этом мы позволили себе сделать небольшую передышку, потому что неожиданно быстрый темп наших реплик рисковал внести в нашу беседу интонации ссоры.

— Тише, Вьяль, тише! Сначала зябко ежился, а потом сразу вдруг…

Он улыбнулся, отвечая на улыбку.

— Иногда «раскалываться» обвиняемых заставляет уверенность, что их все равно осудят. Тогда они принимаются рассказывать и о своем преступлении, и о своей первой любви, и о крестинах своей маленькой сестренки… О чем угодно…

Он хрустнул суставами своих зажатых между коленями пальцев и спросил скороговоркой:

— Мадам, чего вы от меня хотите? Или, точнее, чего вы не хотите? Я уже сейчас уверен, что то, что вы от меня потребуете, будет для меня самым мучительным, и что я выполню все, что вы захотите.

Как все же мужское благородство, даже будучи сведенным к своему словесному выражению, вдруг внушает нам тревогу, создает препятствия у нас на пути. Во мне как прежде все еще живуча женская склонность облачать в доспехи героя мужчину, когда тот говорит о готовности пожертвовать своим душевным спокойствием…

— Так. Ну тогда все пойдет прекрасно. Элен Клеман…

— Нет, мадам, только не Элен Клеман.

— Как это, только не Элен Клеман?

— Как я это говорю, мадам. Никакой Элен Клеман. Хватит об Элен Клеман. Что-нибудь другое.

— Да полно, пойми же меня! Подожди! Ты ведь даже не знаешь… Она приходила вчера, и мне нетрудно было убедиться…

— Браво, мадам! Это делает честь вашей проницательности. Вы, стало быть, убедились? Я просто в восторге. Но не будем больше об этом говорить.

Маленький пронзительный огонек сверкал в глазах Вьяля, который дерзко смотрел мне в лицо. Когда он увидел, что я собираюсь рассердиться, он положил свои руки на мои.

— Нет, мадам, не будем больше об этом говорить. Вы ведь хотите мне сообщить, что Элен Клеман меня любит, что мое безразличие повергает ее в отчаяние, что я должен сжалиться и даже полюбить эту «красивую неиспорченную девушку» — я цитирую Жеральди — и на ней жениться? Так. Я это знаю. С этим покончено. И не будем больше об этом говорить.

Я высвободила свои руки.

— О! если, Вьяль, ты это так воспринимаешь…

— Да, мадам, я это воспринимаю именно так, более того, я виню вас в том, что вы вообще употребили имя этой девушки в нашей беседе. У вас была причина это сделать? Какая? Назовите ее. Назовите же ее. Вы принимаете участие в судьбе этой девушки? Вы ее хорошо знаете? На вас лежит обязанность обеспечить будущее и даже счастье хрупкого создания, которому едва исполнилось двадцать шесть лет? Вы испытываете к ней чувство привязанности? Вы ее подруга?.. Ответьте, мадам, быстро ответьте! Почему вы не отвечаете быстро? Чтобы честно ответить «да» на все мои вопросы, не нужно, мадам, много времени, а реакция у вас обычно скорая… Вы не любите Элен Клеман, и, простите мне выражение, вам в высшей степени наплевать на ее счастье, которое к тому же никоим образом вас не касается. Не сердитесь, я высказал все, и с этим покончено. Уф! Я охотно бы выпил немного лимонада, и вам тоже сейчас сделаю. Не двигайтесь!

Он налил нам обоим по стакану и добавил:

— Если не считать этого, то я сделаю все, что вы пожелаете, я вам это повторяю. Я вас слушаю…

— Извини! Это ведь ты собирался «раскалываться».

— Мне, мадам, не было бы прощения, если бы из-за меня мы не услышали продолжение милой песенки про прекрасный сезон.

Ах! если бы хоть, по крайней мере, я вдруг ощутила в сердце биение, в ладонях — озноб предзнаменования, а во всем теле — праздник томления. Именно в тот момент, а не позже — насколько я себя знаю — я пожалела, что с нами нет сиятельнейшего самозванца — желания. Будь он здесь, мне кажется, в нем я бы без труда обнаружила смысл нашего вечернего свидания, ту пряность и ту опасность, которой так не хватало нашей встрече. Мне показалось также слишком очевидным, что Вьяль хотел подчеркнуть разницу между молодым вчерашним компаньоном, «моим маленьким Вьялем», включенным в команду летних друзей, и абсолютно самостоятельным любовником…

— Вьяль, нам не нужно много слов, чтобы понять друг друга, я это уже заметила.

То была двусмысленная вежливость, которая имела более далекие последствия, чем мне хотелось.

— Это правда? — сказал Вьяль. — Это правда? Вы так считаете? Скольким мужчинам в своей жизни вы говорили эти слова? Может быть, вы их сказали только мне одному? Я, кстати, не обнаруживаю их следа ни в одной из ваших книг… ни в одной, нет… То, что вы только что сказали, не похоже на презрение к любви, которое, когда вас читаешь, всегда немного угадывается в вашей любви к любви… Это совсем не то слово, которое вы бы сказали одному из тех мужчин, которые…

— Вьяль, книги мои здесь совершенно ни при чем.

Я не могла скрыть от него моего ревнивого разочарования, моей несправедливой враждебности, которые овладевают мной всегда, когда я осознаю, что меня, живую, ищут меж страниц моих романов.

— Оставь мне право в них прятаться, пусть хотя бы как в «Украденной букве…». И вернемся к тому, что нас интересует.

— Нас вместе, мадам, ничто не интересует, и мне от этого очень грустно. Вам было угодно между собой и мной поместить третьего человека. Отошлите его, и мы останемся одни.

— Но дело ведь в том, что я ей обещала…

Вьяль поднял свои черные руки, выглядывающие из белых рукавов.

— А! вот оно что! Вы ей обещали! И что же обещали? Честное слово, мадам, что вам во всем этом надо?

— Не так громко, Вьяль, Дивина спит в хижине на винограднике… Малышка Клеман мне сказала, что в прошлом году, здесь же, вы обменялись словами, которые позволяли ей верить…

— Вполне возможно, — сказал Вьяль. — А в этом году все изменилось, вот и все.

— Это некрасиво.

Вьяль резко ко мне повернулся.

— Почему же? Было бы некрасиво, если бы, переменившись, я не поставил бы ее об этом в известность. Я не похитил несовершеннолетнего ребенка, не соблазнил добродетельную девушку. Это все, в чем вы можете меня упрекнуть? Это вот ради этого-то пустячка вы и приготовили свою песенку про прекрасный сезон? Для того чтобы обеспечить счастье Элен Клеман, вы решили — а ведь вы это решили — прогнать меня? Почему вы хотите отдалить от себя именно того, кто больше всех вами дорожит и лучше всех вас понимает? В этом, значит, и состоит обещание, которое вы дали Элен Клеман? Во имя чего она от вас его добилась? Во имя «морали»? Или же во имя нашей разницы в возрасте? Она на это вполне способна! — вскрикнул он голосом, веселость которого не обманывала.

Я ему подарила, вместе с опровергающим кивком, свой самый ласковый взгляд. Бедный Вьяль, какое признание… Так, значит, он об этом думал, о нашей разнице в возрасте? Какое признание своих терзаний, немых дебатов…

— Нужно ли, Вьяль, тебе об этом говорить? Я никогда не думаю о разнице в возрасте.

— Никогда? как, никогда?

— Я хочу сказать… я не обращаю на это внимания. Так же как и на мнение дураков. А Элен я обещала совсем не это. Вьяль, — я положила, как не раз прежде, свою руку плашмя на его выпирающую грудную клетку, — так ты, значит, и вправду испытываешь ко мне привязанность?

Он опустил веки и сжал губы.

— Ты испытываешь привязанность ко мне несмотря, как ты говоришь, на разницу в возрасте… Если бы между нами не было другого барьера, уверяю тебя, этот барьер в моих глазах значил бы не слишком много.

Он сделал подбородком в направлении моей раскрытой на его груди руки совсем легкое ретивое движение и порывисто ответил:

— Я у вас ни о чем не спрашиваю. Я даже не спрошу у вас, что вы имеете в виду, говоря о каком-то другом барьере. Я даже с удивлением вижу, что об… об этих затрагивающих вас вещах вы говорите так… так просто.

— Но ведь, Вьяль, о них же нужно говорить. А в разговоре с Элен Клеман я утверждала лишь то, — впрочем, достаточно неопределенно, — что не являюсь препятствием между тобой и ею и что никогда таковым не стану.

Вьяль переменился в лице, отбросил тыльной стороной руки мою лежавшую на его груди руку.

— Это, это уже предел, — воскликнул он, приглушая свой голос. — Какая нелепость… Вам смешивать себя… Поставить себя на один уровень с ней! Предстать в роли великодушной соперницы! Соперницы кого? Тогда почему не соперницей какой-нибудь мидинетки? Это же невероятно! Чтобы вы, мадам, вы! Воспринимать себя, вести себя как совсем обыкновенная женщина, когда я хотел бы вас видеть, не знаю, я…

Своей вскинутой рукой он очень высоко очертил передо мной в воздухе нечто вроде цоколя, но я его прервала с иронией, болезненно отозвавшейся во мне самой.

— О! мадам…

— Вьяль, оставь меня еще на некоторое время среди живых. Мне здесь не так уж плохо.

Вьяль смотрел на меня, задохнувшись от укоризны и огорчения. Он резко прижался своей щекой к моей обнаженной руке около плеча и закрыл глаза.

— Среди живых?.. — повторил он. — Ведь сам пепел, даже пепел от этих рук и тот был бы более горячим, чем любая живая плоть, и у него осталась бы их форма ожерелья…

Мне не пришлось нарушать прикосновенье, которое он тотчас же прервал, чтобы я осталась им довольна. Я была довольна и сделала головой знак «да, да», продолжая на него смотреть. Усталость, иссиня-черный налет на щеках, проступивший из-за поздней ночи… Тридцать пять, тридцать шесть лет, ни некрасив, ни испорчен, ни зол… Я погружалась в эту абсолютно безветренную ночь, достигшую момента всеобщего сна, а от этого взволнованного, не слишком обремененного одеждами юноши исходил запах любовной полночи, который тихо навевал на меня грусть.

— Вьяль, ну а как ты вообще живешь, помимо меня? Ты меня понимаешь?

— Немногим, мадам… Немногим… и вами.

— Не слишком богатый у тебя удел.

— Это уж мне оценивать.

Я рассердилась:

— Так куда же ты, упрямый грубиян, исчезаешь, куда ты исчезал, не говоря ни слова, при этой завладевшей тобой привычке ко мне?

— Это мне абсолютно неизвестно, честное слово, — сказал он небрежно. — Знаю только, что я старался думать об этом как можно меньше. Иногда в Париже, когда у вас не было времени меня принять, я себе говорил…

Он улыбнулся самому себе, уже весь во власти желания порисоваться, представить себя рельефнее:

— Я себе говорил: «О! тем лучше, желание ее видеть у меня пройдет быстрее, если ее не будет в поле моего зрения. Нужно только потерпеть, а когда я вернусь, ей сразу будет шестьдесят или семьдесят лет, и тогда жизнь снова станет возможной и даже приятной…»

— Да… А потом?

— А потом? А потом, когда я вновь приходил к вам, оказывалось, что это как раз один из тех дней, когда просыпаются все ваши бесы, и я заставал вас напудренной, с удлиненными глазами, в новом платье, и разговор шел только о путешествиях, о театре, об инсценировке «Шери» на гастролях, о посадке виноградных лоз и персиков, о покупке маленького автомобиля… И все начиналось опять… Здесь, впрочем, то же самое, — закончил он, замедляя темп.

Во время молчания, которое последовало за его словами, ничто снаружи не нарушало неподвижности всех вещей. Кошка, лежащая на террасе, во впадине шезлонга, освещенная падающим на нее лучом лампы, свернулась, поменяв позу, калачиком — признак, что скоро выпадет роса, — и раздался гулкий, как под сводом, треск ивовых прутьев.

Вьяль вопрошал меня взглядом, как если бы наступила моя очередь высказаться. Но что еще могла бы я добавить к владевшему им чувству меланхолической удовлетворенности. Он, очевидно, полагал, что я взволнована. И я была взволнованной. Я сделала всего лишь один жест, который он истолковал в смысле: «Продолжай…», и по его чертам скользнуло почти женское, полное соблазна выражение, словно вся смуглая мужская оболочка должна была вот-вот рассыпаться и открыть какое-то ослепительное лицо; но это длилось совсем недолго. Это был блеск только некоего подобия торжества, сверкание лишь частицы счастья… Ладно, немного скорости, немного строгости, выведем этого порядочного человека из заблуждения… Но он опередил меня, устремляясь все дальше.

— Мадам, — возобновил он, стараясь не горячиться, — мне осталось сказать вам совсем немного. Мне и всегда нужно было сказать вам совсем немного. Никто не лишен намерений, задних мыслей — я мог бы почти даже добавить: и желаний — в большей степени, чем я.

— Неправда, например, я.

— Простите меня, не могу вам поверить. Вы меня позвали сегодня вечером…

— Вчера вечером.

Он провел рукой по щеке и смутился, почувствовав ее шероховатость.

— О… как уже поздно… Вы меня позвали вчера вечером, а вчера утром вы меня… вызвали. Неужели только для того, чтобы поговорить со мной о малышке Клеман? И о вашем долге отделаться от меня?

— Да…

Я колебалась, и он взбунтовался:

— А что еще, мадам? Я вас умоляю, только не подумайте, что со мной нужно обращаться осторожно или заботливо. Я даже могу вам признаться, что я совсем не считаю себя несчастным. Отнюдь. До сегодняшнего дня я себе казался человеком, который несет что-то очень хрупкое. Каждый день я вздыхал: «Ничего не разбилось и сегодня!» И никогда, мадам, ничего бы не разбилось, если бы не чужая рука, достаточно тяжелая, может быть, с не очень добрыми намерениями…

— Не надо, оставь ее, эту малышку…

Как только я их услышала, эти свои слова, мне стало за них стыдно. Мне стыдно за них и сейчас, когда я их пишу. Слова, тон слащавой соперницы, коварной свекрови… То была исконная дань уважения, постыдное признание, которое вырывается у нас, когда мужчина его добивается, мужчина, роскошь, отборная дичь, редчайшая мужская особь. Вьяль, утратив осторожность, заблестел от радости, как осколок стекла в лунном свете.

— Да я ее и оставляю, мадам, я ничего другого и не желал! Я же ведь ничего и ни у кого не прошу! Я ведь такой милый, такой удобный… Послушайте, мадам, а что, если бы вы, вы сами, мне предложили изменить… улучшить мою судьбу, чтобы я мог кричать самому себе: «Вон!» и даже «Изыди!»

И он разразился смехом, один, без меня. Здесь он не рассчитал своих возможностей. Когда уже сложившийся человек вдруг пытается ребячиться, это никогда не остается безнаказанным. К тому же для того, чтобы преуспеть в любезной наглости, он должен располагать атавистическим величием злого умысла, даром импровизации или хотя бы легкостью, доступной некоторым Мефистофелям средней руки, — всеми теми свойствами, которые небрежно восполняются задором ранней юности…

Возможно, что, «изображая блудницу», подобно бросающейся от отчаяния на улицу девушке из буржуазного семейства, порядочный Вьяль пытался, в надежде мне понравиться, имитировать одного персонажа, о котором ему поведали те подписанные моим именем триста страниц, где я воспеваю некоторые достаточно постыдные мужские привилегии? Я могла бы этому только улыбнуться. Однако одновременно с самой ночью я стряхивала с себя истому, перед тем как стряхнуть мрак. Через дверь входила прохлада, которая вносила раздор между юным дуновением и вчерашним, согретым нашими двумя телами воздухом. Плита порога заблестела, как под дождем, и клочковатый призрак высокого эвкалипта постепенно вновь занял свое место на небе.

Вьяль, заблуждаясь, сильно надеялся на свою пассивность. Эта тактика для мужчины отнюдь не необычна, скорее напротив. Вьяль принадлежит к той категории любовников, которую на протяжении моей любовной жизни я лишь мельком замечала в отдалении, за что я несу ответственность. Он выглядит несколько сероватым днем, но становится ярко фосфоресцирующим с наступлением темноты, одаренным в любви, грациозным во время любви, как молодые крестьяне, рабочие в цвету, — я, честное слово, видела его так, как будто сама в этом участвовала…

Вьяль живо набросил на меня шерстяной шарф, хотя я и не думала дрожать.

— Этого вам достаточно? Вам так будет тепло? Вот уже и почти что день. Пусть он будет мне свидетелем, что я никогда не надеялся увидеть его наступление наедине с вами, в вашем доме. Позвольте же мне найти в этом для себя если не источник счастья, то хотя бы повод для гордости. Я часто грешу гордыней, как это случается с людьми скромного происхождения, которые с брезгливостью относятся к среде, в которой они родились. Брезгливый… вот в чем все дело, я уродился брезгливым. Мои друзья по армии подшучивали над тем, что я брезговал случайными женщинами, банальными интрижками. Иной принц не столь брезглив, как я… Смешно, не правда ли?

— Нет, — сказала я рассеянно.

— Если бы вы знали, — продолжал он тише, — я только здесь познал такие длинные дни… Из всех проявлений оказанной вами мне помощи нет ни одного, которое стоило бы той особой окраски, которую ваша безмятежность придает дням, того особого привкуса, который они обретают, коснувшись вас в своем движении. И это несмотря на что-то вроде стиля эмансипированности, благоэмансипированности, который у вас явно не ваш собственный…

Я его не прерывала. Голубой, неотчетливый свет льнул к его лбу и к изгибам его щек; от вкрадчивого нарастания голубого цвета оранжеватые лампы стали более красными. Какая-то птица в саду освободилась от оков ночи с помощью такого долгого, настолько немелодичного крика, что у меня возникло ощущение, будто он вырвал меня из сна. Темный в своем белом одеянии, Вьяль сидел, вжавшись в углубление дивана, все еще находясь во власти ночи, а я, чтобы лучше его разглядеть, воспользовалась тайным воскрешением моего прежнего «двойника», который пробуждался во мне с наступлением дня, двойника, жадного до физических контактов, научившегося форму тела переводить на язык обещаний. Повседневная обнаженность этого тела во время купаний сделала для меня привычными его контуры, — плечо, как на египетском барельефе, цилиндрическая и сильная шея и особенно этот глянец, — эти разрозненные и таинственные свойства, по которым в иерархии сладострастия, в животной аристократии некоторым мужчинам присваивается нечто вроде степени… И вот, чувствуя, что у меня остается не слишком много времени, я торопилась вдыхать всеми своими порами жар, который рождало запретное зрелище, «поскольку речь шла всего лишь о соломе…»

— …Когда так удачно, я бы даже сказал, так банально, всего с двумя шрамами на руке, выпутываются из войны, то после этого хочется только одного: долго жить, много работать. Но мой отец…

Чего же ему не хватает? Что за хаос! Что за драма зарождения, роста? У него нет ничего общего с теми людьми, которых я знала, чье заразительное удушье я держала в своих руках, в своем взгляде…

— …Всего хотеть, все угадывать и в глубине души на все претендовать — это большое несчастье для молодого человека, который вынужден жалко прозябать и который не знал, что когда-нибудь ему будет дано разговаривать с вами…

Да. Только нет никакой надежды, что его вид, его направленное на соединение со мной усилие и даже само его страдание напомнят мне мучение ростка под землей, терзание растения, которое в поспешном стремлении выполнить свой долг и расцвести готово рвать собственную плоть… Я их узнавала, потом теряла, тех, что клялись — так они подтверждали мою силу — погибнуть, если я не освобожу их от них самих, никогда не распуститься, если я откажусь дать им их единственный климат: мое присутствие… Но вот этот, он-то уже расцветал и отцветал не один раз…

— …и мне не стыдно предстать перед вами более удивленным, более нищим воспоминаниями, чем в случае, если бы моя жизнь только начиналась…

Да… Но ведь она у тебя не только начинается. Это не больше, чем сравнение. Тут тебе меня не обмануть, даже с помощью своей невинности. Ведь в самом конце наших последних, доблестных битв мы обычно имеем дело только с тем, что есть самого худшего либо самого лучшего; и нет большой заслуги в том, чтобы разобраться, что ты не принадлежишь ни к первым, ни ко вторым… Я опираюсь на будущее, в котором можно сосчитать часы. Если бы я и вступила в борьбу, то все свое будущее отдала бы без остатка жгучим истинам и таким огорчениям, с которыми ничто не сравнимо, или таким дуэлям, где обе стороны жаждут превзойти друг друга в гордыне. Вьяль, тебе назначена более легкая судьба, чем превосходить меня в гордыне…

— Дорогой Валер Вьяль!

Я помогла себе криком, чтобы вырваться из защищенного места, с высоты которого я могла выбирать, когда наносить удары, а когда приходить на помощь…

— Мадам! Я здесь, мадам. И в этом как раз и состоит мое самое большое преступление.

Он встал, одеревенелый от своего долгого бдения, и, потянувшись, сломал все свои углы. Коричневый глянец его прекрасной летней оболочки казался испачканным пробивающейся сквозь кожу жесткой щетиной. Не так отчетливо, как вчера, блестел белок его глаз. А что выражало мое лицо, лишенное обычного ухода и ночного отдыха?.. Я думаю об этом сегодня, а вчера не думала. Я думала только о том, чтобы скрепить закончившуюся наконец ночь печатью ушиба или объятия. Занятой собой паре неведомы краткие беседы. Как же они длинны, эти разговоры, в которых мечутся непрошеные бастарды любви…

Своим уже слегка кисловатым запахом напомнили о себе забытые в вазе персики; я надкусила один из них, и он вместе с голодом и жаждой вернул мне материальный, сферический, переполненный ощущениями мир: пройдет еще немного мгновений, и кипящее молоко, черный кофе, выдерживаемое в глубине колодца масло сослужат свою службу панацеи…

— Дорогой Валер Вьяль, ты меня отвлек от того, что я тебе начала говорить, всего… — я, шутя, показала ему на одну из последних звезд, окрашенную в бледно-желтый цвет и уже прекратившую свой мерцающий танец, — всего минуту назад.

— Вам стоит лишь продолжить, мадам. Или начать сначала. Я все еще здесь.

Искренняя дружба, дружба мнимая?.. По тому удовольствию, которое мне доставил звук его голоса, я поняла, сколько сил забрала у меня эта ночь без сна.

— Вьяль, я хотела бы поговорить с тобой как с человеком сердечным, если люди сердечные вообще существуют…

Моя оговорка попала в цель: Вьяль споткнулся об это ненавистное для всех любовников слово, и его взгляд взял свое доверие назад.

— Я тебе сказала, что здесь я нашла прекрасное время года и, что еще важнее, прекрасную пору своей жизни… Эта истина еще не слишком давняя… Мои друзья это знают…

Он продолжал молчать, словно иссякнув.

— …Так что я еще не всегда чувствую себя очень уверенно в моем новом состоянии. Иногда, например, когда развиваю внезапную бурную деятельность — уборки, бессмысленные садовые работы, переезды, — я вынуждена себя спрашивать, что это у меня: новое веселье или остаток прежней лихорадки. Ты понимаешь?

Он ответил «да» кивком головы, но все лицо его выражало отчужденность, и мне не пришло в голову тогда, что он, возможно, страдает.

— Изменить образ жизни, все перестроить, возродиться— это никогда не было для меня непосильной задачей. Но сейчас речь идет не о том, чтобы сменить оболочку, речь идет о том, чтобы начать нечто такое, чего раньше я никогда не делала. Пойми же, Вьяль, в первый раз с тех пор, как мне исполнилось шестнадцать лет, мне нужно будет жить — или даже умереть — так, чтобы моя жизнь или моя смерть не зависели от любви. Это настолько необычно… Ты этого знать не можешь… У тебя есть время.

Вьяль, весь облик которого с ног до головы выражал упрямство и сухость, безмолвно отказывался от какого бы то ни было понимания, от любого утешения. Я чувствовала себя очень усталой, готовой отступить перед овладевающей небом ярко-красной лавиной, но в то же время мне хотелось завершить эту ночь — слово пришло мне на ум и больше меня не покидало — достойно.

— Ты понимаешь, отныне необходимо, чтобы моя грусть, когда я грустна, моя веселость, когда я весела, обходились без одного мотива, которого им хватало на протяжении тридцати лет: без любви. И мне это удается. Это чудесно. Это так чудесно… Иногда у рожениц при пробуждении от первого после родов сна опять возникает рефлекс крика… Представь себе, у меня все еще сохраняется рефлекс любви, я забываю, что уже избавилась от своего плода. Я от него не защищаюсь, Вьяль. Иногда я внутренне себе кричу: «Ах! боже мой, пусть Он будет еще!», а иногда: «Ах! боже мой, пусть Его больше не будет!»

— Кого? — наивно спросил Вьяль.

Я принялась смеяться, гладя под расстегнутой рубашкой его могучую грудь, доступную утреннему ветру и моей руке, моей руке, которая кажется старше меня, но в этот час и я сама, должно быть, выглядела не моложе…

— Никого, Вьяль, никого… Больше никого. Но я еще не умерла отнюдь и не стала бесчувственной. Мне можно причинить боль… И ты мог бы причинить мне боль. Но ведь ты же не такой человек, чтобы получить от этого удовлетворение?

Длинная ладонь с тонкими пальцами быстро, как лапа, схватила мою руку.

— А мог бы и получить, — глухо сказал Вьяль.

Это была всего лишь мимолетная угроза. Я была благодарна Вьялю за такое признание и наслаждалась его несколько оскорбительной формой, его прямым и ясным источником. Я нерезко высвободила руку, пожала плечами, и мне захотелось пристыдить его, как ребенка:

— О! Вьяль… Какой же конец ты бы нам уготовил, если бы я тебя послушала?

— Какой конец? — повторил он. — Ах? да… Ваш, очевидно, или свой собственный. Я признаюсь, — добавил он охотно, — да, я признаюсь, что в некоторые мгновения ваша смерть мне не была бы неприятна.

Мне нечего было возразить на это столь традиционное признание. Легкое подергивание зрачков, какой-то неопределенный смех говорили мне о том, что Вьяль еще не совсем отказался от искушения вести себя как одержимый, и у меня появилось мелочное опасение, как бы этого расстроенного юношу не заметили на моем пороге. Нужно было спешить, день вот-вот мог застать нас врасплох — первые ласточки уже кружились со свистом над домом. Одна только длинная джонка из облаков, выкрашенная в густой фиолетовый и кроваво-красный цвета и причаленная к самому горизонту, пока еще сдерживала первый огонь зари. Какая-то тележка на дороге, идущей вдоль побережья, громким рокотом глухого, раскатистого грома возвестила, что везет пустые бочки. Вьяль поднял воротник своего белого пиджака вокруг выросшей со вчерашнего дня щетины и коричневого лица, которое от бдения и голодания приобрело зеленый оттенок. Он переступал с одной ноги на другую, как если бы утаптывал снег, и долго рассматривал море, мой дом и два пустых стула на террасе.

— Что ж… до свидания, мадам.

— До свидания, дорогой Вьяль. Ты… В обед тебя не будет?

Он заподозрил в этих словах враждебную предосторожность и оскорбился.

— Нет. И завтра тоже. Я должен съездить в Мустье-Сент-Мари, а оттуда в несколько разных местечек, это километров двести по побережью. Купить провансальские стеганые одеяла для моего магазина в Париже… Баранские блюда, мне о них сообщили…

— A-а… Ну это не «прощание навеки»! Еще увидимся, Вьяль?

— Как только я смогу, мадам.

Он показался удовлетворенным тем, что ответил так удачно, так немногословно, и я позволила ему уйти. Его маленькая машина осторожно тронулась в глубокой белой пыли иссохшейся дороги. Тогда, подобно фее, появилась кошка, а я, не дожидаясь Дивины, пошла на кухню разжигать огонь, потому что вся дрожала от холода и испытывала жгучую потребность окунуться в очень горячую воду, в кисловатую ароматическую ванну, как те ванны, в которых в Париже спасаешься черными зимними утрами.

VIII

Мы, рассеянные по побережью поселенцы, любим импровизированные ужины, потому что они нас объединяют на час-другой и потому что они не нарушают покоя наших жилищ, секрета нашей летней жизни, в которой совсем нет ни послеполуденных собраний, ни полдников в пять часов. Воля сезонного протокола такова, что наши отношения регулируются скорее единодушным капризом, чем дружеской преднамеренностью. Приглашение прийти часов в восемь наткнется на наши колебания, уклончивость: «Ах! не знаю, буду ли я свободна… Этот парнишка Гиньу как раз должен отвести нас в Ласейн…» Или мы работаем, или «как раз» собирались пойти в лес есть добытую браконьерами дичь…

Случай обычно препоручает объявить наше желание немного пообщаться одному из голосов, причем заранее не известно — какому. Это может быть голос Большого Деде, слабенькая, с носовым акцентом флейта Дорни или булимический зевок Дараньеса, который вдруг вздохнет: «Что-то сосет под ложечкой…» Нужно также, чтобы на похожей на луковицу колокольне пробило полседьмого, чтобы последняя вспышка заката, танцующая на выпуклостях сифонов, отразилась в зеленых, колдовских глазах Сегонзака и чтобы от розовых фасадов набережной, более теплых, чем остывший воздух, донесся не совсем отчетливый запах хлеба. Тогда раздается беззаботный голос:

— А что бы такого можно было поесть «У лионки»?

Никто не пошевелился, однако ответ приходит, и с совершенно захватывающими подробностями:

— Ничего. Ветчины по-провансальски с помидорами.

— У нас есть большой кусок болонской колбасы и прекрасная горгонзола, — шепчет еще один мягкий голос, принадлежащий скрипачке Моранж. — Только на всех этого не хватит…

— А мой суп из моего лука с тертым сыром, это вам что, козий помет? — кричит Тереза Дорни или Сюзанна Вильбеф.

Тогда встает Сегонзак и снимает с головы свою старомодную фетровую шляпу:

— Мои добрые господа, мои добрые дамы, разве вираж до меняж вас напугаш? Я лишь есть простой крестьян, я имем, что имем, но, мать честна, имем серьце на ладони, а ладонь везде…

Наш Восхитительный еще продолжает свою любимую игру подражания, а бесшумные ноги, обутые в туфли на веревочной подошве, уже бегут, а местная ветчина, помидоры и персики, сыры, миндальные пироги, похожая на дубину колбаса, длинный хлеб, который сжимают в объятиях, как украденных детей, горячая, завязанная в салфетку супница уже отправляются с нами на двух-трех машинах по изрытой дороге, ведущей на холм. Маневр этот нам привычен — через двадцать минут нас радостно приветствует воздвигнутый под плетеной крышей стол, и зеленый «лунный свет» из бывших огней правого борта, подвешенных высоко на ветках, маслянистой струей стекает на выпуклые листья магнолии.

Вот и вчера вечером точно таким же образом мы расположились вверху на холме. Внизу выемка моря удерживала молочный свет, источник которого теперь уже находился не в небе. Мы различали неподвижные огни порта и их дрожащее отражение. Над нашими головами, между двумя факелами, качалась длинная гроздь созревающего винограда, и кто-то из нас отделил светлую ягоду:

— Сбор винограда будет ранний, но плохой.

— Мой арендатор говорит, что мы все-таки получим десять гектолитров, — с гордостью заявил Сегонзак. — А у вас, Колетт?

— Я рассчитываю получить треть от обычного урожая, дождей было мало, а к тому же виноградник очень старый: что-нибудь от тысячи восьмисот до двух тысяч.

— Двух тысяч чего?

— Литров; но мне из этого останется только половина.

— Громы небесные, милая моя, вы собираетесь попробовать себя в торговле!

— Тысяча литров! — тяжело вздохнула Сюзанна Вильбеф, как если бы ее заставляли их все выпить.

На ней было платье с цветными узорами на черном фоне, из итальянской деревенской ткани, которую она раскроила по старинной провансальской моде, и никто не мог объяснить, почему она казалась переодетой в цыганку.

Воздух приятно пах эвкалиптом и перезрелыми персиками. Шелкопряды и нежные бабочки, живущие в кустах смородины, потрескивали, сгорая в чашах рефлекторов. Элен Клеман терпеливо спасала наименее поврежденных из них концом вилки для пикулей, а потом из жалости отдавала их коту.

— Ой! падающая звезда…

— Она упала на Сен-Рафаэль…

Мы закончили есть и почти перестали говорить. Большой кувшин из простого зеленоватого стекла с выступом в середине лениво бродил вокруг стола и кланялся, не запрокидываясь, чтобы еще наполнить наши стаканы добрым вином из Кавалера, молодым, с привкусом кедрового дерева, которое своими знойными парами разбудило нескольких ос. Наша удовлетворенная общительность была уже совсем готова уступить место — в соответствии с законом чередования прилива и отлива — нашей необщительности. Художники, измочаленные солнцем, готовы были по-детски поддаться охватившему их оцепенению, но их жены, отдохнувшие после обеда в гаремном покое, то и дело обращали свои взоры в сторону залива и тихонько напевали.

— Ведь сейчас, — рискнула одна из них, — еще только без четверти десять.

— «Танцуйте вальс, прелестные девчушки!» — затянуло было робкое сопрано и смолкло.

— Если бы был Карко… — произнес другой голос.

— Карко не танцует. Кто нам был бы нужен, так это Вьяль.

После этого возникло очень краткое затишье, и Люк-Альбер Моро, побуждаемый опасением, как бы кто-нибудь не сказал что-то обидное для меня, закричал:

— Конечно, конечно, нам нужен был бы Вьяль! Но раз уж его нет, не так ли… Ну нет его, и все тут!

— Он готовит свою выставку белья и распродажу домашней утвари, — сказала неприязненно Тереза, которая, разыскивая для аренды «маленькую забавную лавчонку», с вожделением посматривает на парижский магазин Вьяля.

— Он в Везоне, под Авиньоном, — сказала Элен Клеман.

Мои друзья посмотрели на нее сурово.

Опустив глаза вниз, она кормила обгорелыми пяденицами похожего на морского угря кота, который сидел у нее на коленях.

— С такой пищи он вполне может околеть, — мстительно заметила ей Моранж. — Разве нет, Колетт?

— Нет, почему же? Они и жирные, и жареные. Я, естественно, не стала бы специально жарить бабочек для кошек, но ведь шелкопрядам не запретишь лететь на рефлекторы.

— А женщинам ходить на танцы, — вздохнул, вставая, долговязый пейзажист. — Пошли прогуляемся до Пастекки. Но только вернемся пораньше, а?

Одна из молодых женщин издала пронзительное, как ржание кобылицы, «да!», фары повернулись в сторону виноградника, посылая молнии то в ртутную лозу, то в соляную собаку, то в мертвенно-бледный куст шиповника. Проходя мимо Люка-Альбера, просительно распростертого перед старым и упрямым автомобильчиком, Тереза Дорни бросила:

— Что, сегодня твой «Мирюс» не тянет? — и наши смешки спустились по косогору, цепочкой, уносимые бесшумными машинами с выключенными скоростями.

По мере того как мы приближались к морю, залив все больше и больше искрился огнями. Своей голой рукой я чувствовала прикосновение голой руки Элен Клеман. После отъезда Вьяля я ее встречала только на набережной, в книжном магазине, в часы походов на рынок, в часы лимонада, и всегда не одну. Первые дни недели, встречая меня, она выражала предупредительность, почтительность, в духе: «Ну и?.. Ну и?.. Что вам удалось сделать? Что нового?..», на которые я ничего не отвечала. Она (мне так показалось) смирилась и думала (и как это я в это поверила) о других вещах… Ее голая рука в темноте соскользнула под мою.

— Знаете, мадам Колетт, — прошептала Элен, — я знаю об этом только из почтовой открытки.

— О чем это, милая?

— А открытка пришла от моей матери, которая сейчас с папой в Везоне у моей бабушки Клеман, — продолжала она, перескочив через мой вопрос. — Они знакомы с моей семьей. Но я подумала, что мне не обязательно было рассказывать об этом, только что… Что так лучше… Я не смогла с вами посоветоваться об этом до ужина.

Я сжала ее голую руку, которая была прохладной как вечером:

— Так лучше.

И я восхитилась тем, что она так хорошо знает, что лучше, что хуже, я восхищалась ее лицом, полным проектов, повернутым к событиям, к приездам, к пристаням…

Когда ночь закрывает все, сводя море к его языку всплесков, неясному шамканью между утробами стоящих на якоре кораблей, морскую необъятность — к маленькой стене, черной, низкой, отвесно поднимающейся к небу, битву голубого с золотым — к огням мола, коммерцию — к двум кафе и маленькому, плохо освещенному базару, то мы обнаруживаем, что наш порт — это совсем маленький порт. Когда мы проезжали, какая-то иностранная яхта, пришвартовавшаяся в хорошем месте, вровень с пристанью, беззастенчиво выставила напоказ свою медь, свое электричество, свою облицованную заморским деревом палубу, свой ужин на столе, окруженном голыми по пояс мужчинами и женщинами в открытых платьях, с жемчугом в несколько рядов, своих непорочно чистых официантов, которые все казались девственниками. Мы остановились посозерцать этот великолепный ковчег, принесенный морем, которое должно было забрать его вновь, как только эти люди выкинут за борт свою последнюю кожуру от фрукта и украсят воду своими плавающими газетами.

— Гля, эй, дай сигарету, — крикнул им с набережной мальчишка в стоптанных башмаках.

Один из стоявших на виду пассажиров повернулся, чтобы внимательно рассмотреть парнишку, взобравшегося на сходни, и ничего не ответил.

— Гля, а скажите, в котором часу вы займетесь любовью? Если поздно, то боюсь, я не смогу дождаться..

И он улетел, награжденный нашим дружным смехом.

В ста метрах отсюда, в изгибе пирса, содержит танцплощадку и торгует напитками Пастекки. Угол хороший, защищенный от ветра. Здесь красиво, потому что вид открывается и на кусок закрытого моря с разноцветными полосатыми одномачтовиками, которые здесь называются тартанами, и на плоские, с приплюснутым основанием дома цвета нежной сирени и розовой горлицы. Хозяин — маленький изнуренный человечек, который редко отдыхает, но при этом сохраняет на лице ленивое выражение — зорко следит за наготой четырехугольного зала, как если бы ему поручили устранять из него любое украшение. Здесь нет ни гирлянды на стенах, ни какого-нибудь букета в углу стойки, ни новой краски, ни бумажных юбочек вокруг электрических лампочек. Как в приделе, где идут заупокойные службы для бедных, здесь роскошь цветов и излишества все собраны на катафалке. Катафалком я называю древнее, испытанное временем, механическое пианино цвета старого черного фрака. И при этом нет на нем такой панели, на которой бы не были изображены во всей их красе Венеция, Тироль, озеро в лунном свете, Кадис, глицинии с голубыми лентами. Через узкое отверстие, окаймленное медью, оно глотает двадцатисантимовые жетоны и сторицею возвращает их в виде металлических полек и тускло-жестяных мелодий явы, перемежаемых большими провалами чахоточной тишины. Эта глухая музыка обладала такой похоронной серьезностью, что без танцоров мы бы ее просто не вынесли. Едва раздаются первые такты и в ящике начинается ритмическое падение старых монет, битого стекла и свинцовых расчесок, как уже одна пара, две пары, десять пар танцоров послушно кружатся, и если не слышно скольжения пеньковых подошв, то шелковистый шелест голых ног слышится отчетливо.

Я пишу танцоров, а не танцорок. Эти последние на Молу составляют не принимаемое в расчет меньшинство. Миловидные, смелые, с подбритой по моде шеей, они учатся у туристок шику загорелых ног и бесподобных шейных платков. Но при этом «приезжие» приходят на вечерний бал обычно в обуви на веревочной подошве, а местные девушки надевают лакированные туфли на босу ногу.

Мы тесно прижались друг к другу на деревянных расшатанных скамейках, стоящих вокруг расколотого мраморного стола. И все равно для этого понадобилось, чтобы несколько молодых заводских рабочих и два моряка отодвинули, освобождая для нас место, свои котовьи поясницы и свои наполненные анисовой настойкой стаканы. Элен Клеман прижала свое голое плечо, бедро и длинную ногу к отполированному, как ценное дерево, молодому морскому животному, сделав это со спокойствием девушки, которой никогда не доводилось оказаться на пустынной дороге в овраге, в трех шагах от совершенно незнакомого человека, безмолвного, неподвижного, раскачивающего руками. Некоторые мужчины принимают у Элен за бесстыдство то, что является всего лишь устойчивой невинностью. Она проворно встала и пошла танцевать с голубым матросом, который танцевал, как танцуют здесь все парни, то есть без слов, высоко подняв лицо, на котором ничего нельзя прочитать, и держа свою партнершу в тесном, лишенном эмоций объятии.

Вокруг этой прекрасной пары крутились, перенося все неудобства отвратительного освещения, несколько старожилов этого побережья: двое шведов — муж и жена, брат и сестра? — выдержанных от лодыжек до волос в едином бледно-румяном цвете, массивные, выполненные по принципу минимума телесной отделки чехословаки, две или три немки нового образца, худые, полуголые, смуглые и горячие на вид. Все эти цветные пятна выделялись на темном фоне подростков без белья с шеей, схваченной тонким черным трико, синих, как ночь, матросов и героев танца — грузчиков с тартан, плотных, легких, отливающих красноватой медью… Они вальсировали друг с другом, привлекая нездоровое внимание публики, пришедшей издалека, чтобы на них посмотреть. Два друга, близнецы по росту, по легкости ног, по сходству улыбок, которые за все лето не удостоили приглашением ни одну из «парижских шлюх», присели отдохнуть рядом с нами, приняли от Большого Деде, который ими восхищался, бутылку газированной воды, ответили на нескромный вопрос: «Мы танцуем вдвоем, потому что девушки танцуют недостаточно хорошо» и пошли снова выделывать фигуры, сплетая руки и колени.

Исступленная брюнетка с прямыми волосами, в желтой косынке на шее, прикатившая на автомобиле прямо с соседнего пляжа, чокалась животом с каким-то сдержанным рабочим, который, держа ее за талию, казалось, не видел ее. Обольстительный черный молодой негр в серой разорванной рубашке из бумазеи, словно прикрепленный к другому, тоже черному молодому человеку с тонким, пустым, нематериальным лицом, выглядевшим более белым из-за красного платка, высоко, под самым ухом затянутого на шее, оказываясь поблизости, бросал нам вызывающие взгляды, а мулат в форме молотка — безмерные плечи, способная пройти в подвязку талия — нес на своей груди, приподняв над полом, почти уснувшего от вращения мальчишку, голова которого болталась, а руки висели…

Никакого другого гама, кроме шума мелкой монеты, посуды и домино, сливающегося со звуками механического пианино. На Мол приходят не для того, чтобы беседовать, и даже не для того, чтобы напиваться. На Молу танцуют.

Открытые окна впускали запах дынных корок, плавающих в водах порта; между двумя половинками танго долгий вздох означал, что какая-то волна, родившись в открытом море, заканчивала свое существование в нескольких шагах от нас.

Мои молодые спутницы смотрели, как кружатся мужские пары. В их слишком пристальном внимании я могла прочитать одновременно и недоверчивость, и свойственную им тягу к загадкам. Большой Деде, прищуривая свой зеленый глаз, спокойно наслаждался зрелищем, наклонял голову в сторону, время от времени приговаривая:

— Прелестно… Прелестно. В этом уже есть что-то гнилое, но это прелестно. Следующим летом они будут танцевать, потому что Вольтерра будет смотреть, как они танцуют.

А маленькая цыганка Вильбеф вертелась, как венчик цветка. Мы воздерживались от разговоров, одурманенные кружением и неприятным освещением. Ветер танца приклеивал к потолку вуаль дыма, который при каждой паузе пытался опуститься вниз, и я припоминаю, что была довольна почти полным отсутствием мыслей, своей готовностью слушать эту дробленую музыку, белым местным вином этого года, согревающимся сразу, как только его наливали в стакан, усиливающейся жарой, которая все больше наполнялась запахами… Сначала преобладал грубый табак, потом он отступил перед зеленой мятой, которая посторонилась, давая дорогу шероховатому духу смоченных в рассоле одежд; когда же рядом оказывался затянутый в маленький трикотажный полукафтан без рукавов коричневый торс, то распространялся аромат сандаловых стружек, а хлопающая дверь погреба выпускала пар капающего на песок вина… Меня поддерживало сильное дружеское плечо, и я дожидалась, когда пресыщение вернет мне силу и желание подняться, вернуться в свое тесное царство, к моим обеспокоенным кошкам, к винограднику, к черным шелковицам… Я дожидалась только этого… еще минута, и я ухожу… только этого, право же…

— Нет, — произнесла молодая женщина цвета корицы, — сегодня вечером нам был бы нужен Вьяль.

— Отвези меня домой, Элен, — сказала я, вставая, — ты ведь знаешь, что я не могу водить ночью.

Я помню, что она везла меня очень медленно, объезжая столь привычные нам камни и ямы, и что, приехав, она направила фары так, чтобы они освещали аллею. По дороге она мне говорила о танцах, о температуре и о проселочных дорогах таким сдержанным, таким полным внимания и предупредительности тоном, что когда она рискнула обеспокоенным голосом у меня спросить:

— Разве эти две ямы не засыпали еще три года назад?

То у меня было искушение ей ответить:

— Нет, Элен, спасибо, сегодня вечером банки мне не нужны, и я обойдусь без бромовой микстуры.

Я угадывала, что она была преисполнена рвения и заботливости настолько, как если бы трогала на мне какой-то безболезненный ушиб, какое-то не замечаемое мною самой кровотечение. Желая ее поблагодарить, я ей сказала, когда она выскочила, чтобы открыть мою решетку, у которой нет замка, а я опускала на землю свою одряхлевшую брабантскую суку:

— Сегодня вечером, Элен, ты была великолепна, лучше даже, чем в прошлом месяце.

Она вся так и выпрямилась в свете фар от гордости:

— Правда? Я чувствую, мадам Колетт, что это так и есть. И это еще не все! Это еще только начало. Я думаю…

Она подняла палец вверх как какой-то большой ангел войны, стоящий в центре белого ореола. Таинство рассеялось, когда она повернула голову в сторону «кубика»…

— Да?.. — сказала я неопределенно, уже торопясь по аллее, обуреваемая каким-то отвращением ко всему, что не было моим пристанищем, встречей с животными, свежим бельем, пещерой тишины… Однако Элен рванулась вперед, схватила меня за локоть, и я не видела перед собой больше ничего, кроме двух необъятных синих, словно из чернила, теней, которые, лежа и ползая по земле, ломались у основания фасада, вертикально взбирались по нему и жестикулировали на крыше:

— Мадам, это безумие, это глупо, и все же без всякого на то основания… у меня предчувствие… что-то вроде большой надежды… Мадам, я вам очень признательна, вы знаете… Мадам, вы все понимаете…

Ее длинная тень дала моей более короткой тени какой-то нелепый поцелуй, который упал где-то в воздухе, и она убежала.

IX

«Я разбирала сейчас бумаги в секретере нашего дорогого папы. И я обнаружила все письма, написанные мной из Дома Дюбуа после моей операции, и все телеграммы, которые ты ему посылала в течение этого периода, когда я писать ему не могла. Он все сберег, это меня так взволновало! Но ведь, скажешь ты мне, это же так естественно, что он их сохранил. И вовсе не так уж естественно, отнюдь, ты сейчас увидишь… После тех двух-трех коротких поездок в Париж, которые я совершила незадолго до его смерти, чтобы повидаться с тобой, я находила моего дорогого Колетта похудевшим, с ввалившимися щеками, едва притрагивавшимся к пище… Ах! Что за ребенок! Как жаль, что он меня так любил! Это его любовь ко мне одну за другой погасила все его прекрасные способности, которые он бы мог направить на занятия литературой и науками. А он предпочел думать только обо мне, страдать только ради меня, и именно это я считала непростительным. Такая великая любовь! Какое легкомыслие! А что касается меня, то как же ты хочешь, чтобы я утешилась, когда я потеряла такого нежного друга?..»


Два часа идет теплый дождь, скоро он прекратится. Уже все небесные знаки взялись оспаривать друг у друга конец дня. Попыталась пересечь залив радуга; сломавшись на полпути о крепкую груду грозовых облаков, она потрясает в воздухе остатком великолепной арки, цвета которой умирают все разом. Напротив нее спускается к морю на ободьях, скрепленных расходящимися спицами, солнце. Растущая, белая среди дня луна колышется меж хлопьями освободившихся от своего груза облаков. Это первый за все лето дождь. Что от него выиграет сбор винограда? Ничего. Виноград уже почти созрел. Ранняя заря предлагает его мне холодным, эластичным, покрытым каплями росы и полным сахара, который скоро брызнет на зубах…

Сосны фильтруют затихающий ливень; несмотря на их бальзам, несмотря на бальзам мокрых апельсиновых деревьев и дымящихся у кромки моря сернистых водорослей, падающая с неба вода придает Провансу запах тумана, подлеска, сентября, запах какой-нибудь центральной провинции. Это такая редкость — мглистый горизонт за моим окном! Я вижу, как пейзаж дрожит словно сквозь пелену слез. Во всем — новизна и мягкое нарушение правил, даже в движении моей пишущей руки, в движении, которое так давно было только ночным. Но мне же надо было отпраздновать на свой лад приход дождя, и потом — на этой неделе у меня прихоть делать только то, что мне не нравится.

Ливень уходит к Морам. Все обитатели моего дома славят конец ненастья. Из кухни возносится благодарственный молебен, расцвеченный выражениями вроде «Ах ты боже мой!», «Боже, помилуй!» и «Не могу, Иисусе!». На краю лужи Кошка собирает капли воды в свою маленькую кошачью ладонь и смотрит, как они струятся: так могла бы играть со своими бусами девушка… А вот Кот, который успел забыть, что такое дождь, пока еще его не узнает. Он изучает его, сидя на пороге, и по шерсти у него пробегает дрожь. На его чистом и глупом лице начинает появляться неопределенная улыбка. Если бы ненастье еще продлилось, он бы непременно воскликнул, сияя от самодовольства: «Я понял! Я вспоминаю! Дождь идет». А его дочь, эта бескостная дылда, которую в память о времени, когда ей было шесть недель, зовут Крошечкой, охотится независимо от того, идет ли дождь или светит солнце. Она отягощена убийствами и по характеру не слишком общительна. Ее шерсть, более светлая, чем то позволительно при ее голубых кровях, напоминает белоснежное желе на черепичной крыше. За ней тянется хмельной запах птичьей крови, мятой травы, нагретого чердака, и собственная мать отстраняется от нее, как от лисы.

Достаточно мне перестать писать всего на одну неделю, как моя рука от письма отвыкает. Вот уже дней восемь или десять — как раз со времени отъезда Вьяля — у меня много работы… правильнее будет написать: я много работала. Я углубила, вычистила проходящую посредине канаву, которая отводит лишние зимние воды. «Гля, сейчас же не сезон!» — упрекала меня Дивина. Надо упомянуть и об утомительной прополке в твердой земле, и о мытье оплетенных стеклянных бутылей. Кроме того, я смазала маслом, начистила наждаком ножницы для сбора винограда. Три дня сильной жары продержали нас у моря и в море, позволив насладиться счастьем в его короткой, тяжелой, свежей зыби. Едва высохнув, наши руки и ноги покрывались инеем мелкой соли. Однако, испытывая уколы солнца и покоряясь ему, мы чувствуем, что целится оно в нас уже из других точек неба. На заре теперь уже не эвкалипт, стоящий перед моим окном, делит надвое первый сегмент выходящего из моря солнца, а соседняя с эвкалиптом сосна. Сколько нас таких, наблюдающих за появлением дня? Это старение светила, которое каждое утро укорачивает свой ход, по-прежнему несет в себе тайну. А моим парижским друзьям и тем парижанам, которые моими друзьями не являются, хватает и того, что закат надолго заполняет небо, занимает и увенчивает вторую половину дня…

Нужно ли здесь говорить о двух экскурсиях, в которые мы веселой оравой с удовольствием отправлялись и откуда с еще большим удовольствием возвращались? Я люблю старые провансальские деревни, которые облегают вершины своих холмов. Развалины там сухие, здоровые, лишенные травы и зеленой плесени, и только плющевидная герань с розовыми цветами свешивается из черного зияющего уха какой-нибудь башни. Однако летом я быстро устаю, когда углубляюсь в сушу; очень скоро я начинаю тосковать по морю, по негибкому горизонтальному шву, соединяющему голубое с голубым…

Вот, мне кажется, и все. Вы находите, что этого мало? Возможно, вы не ошибаетесь. Возможно, я не в состоянии нарисовать вам то, что и сама не различаю отчетливо. Иногда я смешиваю тишину и громкий внутренний шорох, усталость и блаженство, а сожаление почти всегда вырывает у меня улыбку. Со времени отъезда Вьяля я старательно упражняюсь в безмятежности и поставляю для нее, естественно, только материалы благородного происхождения, одни из которых беру в совсем недавнем прошлом, другие в моем настоящем, которое просветляется, а лучшие — я их выпрашиваю у тебя, моя самая дорогая. Так что у моей безмятежности, сооруженной без участия стихийного гения, выражение лица получается не то чтобы неестественное, но оно выдает усилие, как те произведения, куда вкладывают слишком много рассудка. Я закричала бы ей: «Ну же! Напейся! Спотыкайся!», если бы была уверена, что опьянение будет веселым. Когда Вьяль был здесь, два лета подряд, его присутствие… Нет, разговор о нем у меня не получится. Заботу похвалить Вьяля, которого ты не знала, я поручаю тебе, моя деликатная спутница.

«Я с тобой расстаюсь, чтобы пойти поиграть в шахматы с моим маленьким торговцем шерстью. Ты его знаешь. Это тот маленький, толстый, жалкий человек, который весь день уныло торгует пуговицами и шерстью для штопки и не говорит ни слова. Но, — о удивление, — он искусно играет в шахматы! Мы играем в задней комнате его лавчонки, где есть печка, кресло, которое он пододвигает ко мне, а на окне, которое выходит во дворик, два горшка очень красивой герани, той непостижимой герани, которая встречается в бедных жилищах и у дежурных по переезду. Мне никогда не удавалось вырастить такие же, хотя я даю им и воздух, и чистую воду, выполняю все их капризы. Так вот, я очень часто хожу играть к моему маленькому торговцу шерстью. А он преданно меня ждет. Он каждый раз меня спрашивает, хочу ли я чашку чая, потому что я «дама», а чай является напитком изысканным. Мы играем, а я думаю о том, что живет в заточении в нем, маленьком толстом человеке. Кто и когда узнает это? Я становлюсь любопытной. Однако смиряюсь с тем, что никогда этого не узнаю, и нахожу свое утешение в том, что оно есть, и знаю о нем лишь я одна».

Вкус, способность находить спрятанное сокровище… Будучи искательницей подземных родников, она сразу направлялась к тому, что обладает лишь потаенным блеском, к дремлющим рудным жилам, к сердцам, у которых отняли все шансы расцвести. Она прислуши валась к всхлипыванию струи, к долгому подземному приливу, к вздоху…

Уж она бы не спросила так прямолинейно: «Вьяль, так ты, значит, испытываешь ко мне привязанность?» Подобные слова портят все… Это что, раскаяние? Этот заурядный юноша?.. В любви нет никаких каст. Разве спрашивают какого-нибудь героя: «Маленький торговец шерстью, вы меня любите?» Кто же подгоняет ход всех событий, с такой поспешностью добиваясь их свершения? Когда маленькой девочкой я вставала часов в семь, восхищаясь тем, что солнце находится низко, что ласточки еще сидят рядочком на кровельном желобе и что ореховое дерево подобрало под себя свою ледяную тень, то слышала, как моя мать кричит: «Семь часов! Боже мой, как уже поздно!» Неужели я так никогда и не стану вровень с ней? Она парит свободно и высоко, говорит о постоянной, редкостной любви: «Какое легкомыслие!», а потом не соизволивает объясниться поподробнее. А я — понимай. Я делаю, что могу. Уже давно бы пора подступиться к ней иначе, чем через мою привязанность к трудам, лишенным и срочности, и величия, пора бы преодолеть то, что мы, непочтительные дети, когда-то называли «культом маленькой голубой кастрюли». Ей было бы недостаточно — и мне тоже — осознавать, что иногда я созерцаю и ласкаю все, что проходит через мои руки. Бывают дни, когда что-то выталкивает меня прочь из самой себя, чтобы я могла радушно принять тех, кто, уступив мне свое место на земле, казалось бы, навсегда погрузились в смерть. Накатывает волна ярости, вздымающаяся во мне и управляющая мной подобно чувственному наслаждению: вот мой отец, его протянутая к клинкам белая рука итальянца, сжимающая кинжал с пружиной, который его никогда не покидал. И опять мой отец, и ревность, которая делала меня когда-то такой несносной… След в след я послушно повторяю те навеки остановившиеся шаги, которыми отмечен путь из сада в погреб, из погреба к насосу, от насоса к большому креслу, заваленному подушками, растрепанными книгами, газетами. На этом истоптанном пути, освещенном косым и низким лучом, первым дневным лучом, я надеюсь понять, почему маленькому торговцу шерстью — я хочу сказать Вьялю, но ведь это все тот же идеальный любовник — никогда не следует задавать одного вопроса и почему истинное имя любви, которая раздвигает и преодолевает все на своем пути, звучит как «легкомыслие».

Я вспоминаю, как однажды вечером — почти неделю назад, это был вечер, когда Элен привезла меня с танцев, — мне показалось, что я оставила на дороге, в руках тени Элен, обхватившей плечи моей тени, остаток некоего долга, который предназначался не совсем ей, но от которого мне нужно было избавиться: прежние рефлексы, рабские привычки, безобидные заблуждения…

Как только Элен уехала, я открыла калитку, соединяющую двор с виноградником, и позвала своих: «Эй, вы!» Они прибежали, омываемые лунным светом, насыщенные бальзамами, которые они берут у жемчужин смолы, у мохнатых листьев мяты, обожествленные ночью, и я снова, в который раз, удивилась, что они, такие свободные и такие прекрасные, принадлежащие самим себе и этому ночному часу, считают нужным прибежать на мой голос…

Потом я устроила суку в ее ящик открытого комода, установила перед собой, на кровати, столик для игры в бассет с резиновыми наконечниками на ножках, поправила фарфоровый абажур, чей зеленый свет издалека отвечал красной лампе, которую Вьяль зажигал в «кубике».

— Вы, — шутил Вьяль, — это огонь правого борта, а я — левого.

— Да, — отвечала я, — мы никогда не смотрим друг на друга.

Потом я сняла колпачок с золотого, отшлифованного пера одной из моих авторучек, самой быстрой, и ничего не написала. Я ждала, чтобы ночь, теперь уже более длинная, принесла мне покой. Еще длиннее будет следующая ночь и та, что наступит после нее. По ночам тела становятся менее напряженными, их покидает летняя лихорадка. И я себе говорила, что, вверяя себя своему обрамлению, — темной ночи, одиночеству, друзьям-животным, большому кругу полей и моря, простирающихся во все стороны, — я отныне становлюсь похожей на ту, кого я описывала много раз, вы знаете, на ту одинокую женщину, прямую, как печальная роза, которая, теряя лепестки, выглядит еще более гордой. Однако я больше уже не полагаюсь на создаваемое мной самой правдоподобие, поскольку было время, когда, рисуя портрет этой отшельницы, я показывала свою ложь — страницу за страницей — мужчине и спрашивала его: «Ну как, хорошо соврала?» И смеялась, отыскивала лбом плечо мужчины под его ухом, покусывала ухо, поскольку неистребимо верила, что соврала… Кусала упругий, прохладный кончик уха, упиралась лбом в плечо, тихо-тихо смеялась. «Ты ведь здесь, правда, ты ведь здесь?» Уже тогда я владела лишь обманчивой реальностью. Зачем ему было оставаться? Я ему внушала доверие. Он знал, что меня можно оставить одну со спичками, газом и огнестрельным оружием.

Пропела свою мелодию решетка. По аллее, где дымится, соприкасаясь с горячей землей, упавшая с неба влага, к моему дому идет молодая женщина, встряхивая на пути большие плакучие перья мимозы.

Это Элен. После отъезда Вьяля она больше не присоединяется к нам во время утреннего купания, где, несмотря на мое покровительство, она встречает холодные взгляды, так как среди моих друзей есть люди, наделенные опасным чистосердечием, которые, обладая способностью улавливать движение мыслей, плохо воспринимают звуки слов.

Элен скоро уезжает в Париж. Когда я сообщила эту новость, мне ответил один только слабый голосок Моранж:

— Ах! тем лучше, эта дылда!.. Я ее не люблю, она нехорошая.

Я стала настаивать, чтобы узнать о причине столь живой антипатии.

— Нет, она нехорошая, — сказала Моранж. — А доказательство в том, что я ее не люблю.

К вечеру поднялся сильный ветер. Он высушил оставленную дождем воду, унес толстые рыхлые бурдюки раздувшихся облаков с благотворной влагой. Он дует с севера, рассказывает о засухе, о дальних снегах, о суровом времени года, пока невидимом, но уже обосновавшемся там, наверху, в Альпах.

Животные сидят и с важным видом наблюдают, как он дует и дует непрестанно за черным окном… Может быть, они размышляют о зиме. Это первый вечер, когда мы собрались в таком узком кругу. Когда я возвратилась, кошки ждали меня под навесом из тростника. Я ужинала у соседей напротив — молодой пары, которая строит свое гнездо с религиозной серьезностью. Они пока еще столь взволнованы своим новым достоянием, что я тороплюсь оставить их одних, чтобы, проводив меня, они могли вновь заняться подсчетом своих приобретенных сокровищ и пытать свое счастье в трепетных вожделениях. После ужина к ним в низкий зал с потолком из толстых балок приносят пустую колыбель, которую наполняют сделанным по ее размерам круглым и розовым, как редиска, младенцем. Так я узнаю, что уже десять часов, и возвращаюсь к себе.

Сегодня днем Элен оставалась недолго. Она пришла сообщить мне, что отправляется в путь, как она сказала, в своей пятисильной машине, вместе с подругой, которая может сменить ее за рулем и поставить новое колесо.

— Вьяль, мадам Колетт, не выезжает из Парижа. Он работает как лошадь над своим большим делом для «Катр Картье»… У меня собственная полиция, — добавила она.

— Не слишком с полицией, Элен, не слишком…

— Не беспокойтесь! Моя полиция — это папа, он помогает Вьялю на некоторых непроторенных дорожках… Этой зимой, если правительство не сменится, то папа понадобится Вьялю, потому что папа приятель министра еще по коллежу… Главное только, чтобы правительство не сменилось раньше, чем «Катр Картье» назначит Вьяля управляющим своими мастерскими…

Она мне сжала руки, и у нее вырвалась страстная фраза:

— Ах! мадам, я так бы хотела ему помочь!

Она получит Вьяля. В эти последние дни я попыталась посоветовать ей осторожность в преследовании — думала я при этом о «достоинстве», а вовсе не об «осторожности» — и иной стратегический стиль. Однако она отмела мои советы широким жестом своей обнаженной руки, уверенно, энергично кивая головой. Тогда я увидела, что до этого я ничего не понимала. У нее такая манера говорить мне: «Не беспокойтесь!», где присутствуют и нежность, и чувство превосходства. Еще немного, и она бы добавила: «Поскольку теперь вас уже по соседству с Вьялем нет, я займусь этим делом сама».

Последние две-три недели я иногда тешила свою гордыню мыслью о том, что если бы захотела, то могла бы ей навредить. «А мог бы и получить», — глухо говорил Вьяль. Оба мы только хвастались. А Элен получит Вьяля, и это будет справедливо, — разве не собиралась моя рука написать: и это будет умело сделано?..

Снаружи дует ветер без единой капли влаги. Из-за этого я потеряю остаток своих груш, а вот налившимся гроздьям винограда до мистраля нет дела. «Не унаследовала ли ты мою любовь к бурям и всем катаклизмам природы?» — писала мне моя мать. Нет. Ветер обычно охлаждает мои мысли, отвращает меня от настоящего и всегда без исключения обращает мой взгляд к прошлому. Однако сегодня вечером настоящее не соединяется полюбовно с моим прошлым. После отъезда Вьяля мне необходимо снова запасаться терпением, идти вперед, не оглядываясь, а обернуться назад можно будет лишь по здравому размышлению месяцев через шесть, недели через три… Как, столько предосторожностей? Да, столько предосторожностей, и страх перед любой спешкой, и медленный химический процесс — позаботимся о почвах, где выросли мои воспоминания.

Когда-нибудь, глядя со стороны, я увижу, как вдыхаю где-то в прошлом воздух любви, и буду восхищаться великими смутами, войнами, праздниками, моментами одиночества… Терпкий апрель, его лихорадочный ветер, его пчела, завязшая в клею коричневой почки, его запах цветущего абрикоса, и вот передо мной стоит коленопреклоненная сама весна, какой она вторглась в мою жизнь: танцующая, плачущая, безрассудная, колющаяся о собственные шипы… Но, может быть, я подумаю: «У меня было нечто лучшее. У меня был Вьяль».

Вы удивитесь: «Как, этот маленький человек, который произнес три слова и ушел? Право же, осмелиться сравнить этого маленького человека с…» Об этом не спорят. Когда вы расхваливаете матери красоту одной из ее дочерей, она внутренне улыбается, потому что думает, что самая некрасивая как раз и есть самая миловидная. Я не воспеваю Вьяля в лирическом стиле, я о нем сожалею. Да, я о нем сожалею. У меня появится желание его возвеличить, когда я буду меньше о нем сожалеть. Он спустится, — моя память тогда уже завершит свой причудливый труд, который зачастую отнимает у чудовища его горб, его рог, стирает гору, оказывает честь соломинке, усику, отблеску — он спустится и займет свое место в тех глубинах, куда любовь, эта пена на поверхности, по-прежнему не имеет доступа.

Тогда я подумаю о нем, повторяя себе, что я от него отказалась, что отдала Вьяля одной молодой женщине, сделав, честное слово, красивый жест, в котором были и блеск, и расточительность. Уже сейчас, перечитывая то, что написала почти три недели назад, я нахожу, что Вьяль там нарисован плохо, с той точностью, которая обедняет его облик. На протяжении последних дней я много думала о Вьяле. Сегодня я думаю гораздо больше о себе, потому что я о нем сожалею… О, дорогой мужчина, наша трудная дружба все еще неустойчива, какое счастье!..

Позволь мне, моя самая дорогая, еще раз издать свой крик… Какое счастье! Исполнено, я умолкаю. И ты должна призвать меня к молчанию. Говори, уже готовая умереть, говори во имя твоих непреклонных правил, во имя той единственной добродетели, которую ты называла «настоящим комильфо».

«И вправду, я тебя обманула, чтобы иметь возможность пожить спокойно. Старая Жозефина не ночует в маленьком домике. Я там сплю одна. Пощадите меня, все вы! Ни ты, ни твой брат не рассказывайте мне больше всяких историй про взломщиков и злонамеренных прохожих. Что касается ночных визитов, то есть лишь одна посетительница, которая должна переступить мой порог, и вы это прекрасно знаете. Подарите мне собаку, если вам так хочется. Да, собака, это еще куда ни шло. Но только не заставляйте меня запираться на ночь с кем-то еще! Я дожила до того, что больше не переношу, чтобы в моем доме спал кто-либо из людей, если это человеческое существо не создано мной самой. Мне это запрещает моя мораль. Это уж последний из разводов, когда приходится гнать из своего дома, особенно из маленького жилья, со смятой постелью, с туалетным ведром, чью-то тень — мужчины ли, женщины — в ночной рубашке. Тьфу! Нет, нет, больше никакого общества на ночь, никакого чужого дыхания, никакого унизительного одновременного пробуждения! Я предпочитаю умереть, это более достойно.

А сделав этот выбор, я всецело предаюсь кокетству. Ты припоминаешь, что в ту пору, когда мне делали операцию, я попросила сделать два больших постельных халата из белой фланели? А сейчас из этих двух я только что сделала один. А зачем? Да чтобы быть в нем похороненной. У него есть капюшон, украшенный вокруг кружевом, настоящим кружевом из нити, — ты же знаешь, что я терпеть не могу прикасаться к хлопчатобумажному кружеву. Такое же кружево на рукавах и вокруг воротника (здесь есть и воротник). Этот вид предусмотрительности входит в мое представление о строгом комильфо. У меня и так уже было немало причин для сожалений, когда Виктор Консидеран счел нужным отдать моей свояченице Каро великолепный гроб из черного дерева с серебряными ручками, который он заказывал по меркам для своей собственной жены. А та распухла и в нем не поместилась. И моя дуреха Каро, испугавшись такого подарка, отдала его своей домашней работнице. И почему только она не отдала его мне? Я люблю роскошь, и ты представляешь, как бы хорошо я в нем расположилась? Пусть тебя не слишком впечатляет это письмо, оно написано в свое время, и оно именно такое, каким и должно быть.

Сколько у меня еще осталось шахматных партий? Я ведь все еще играю время от времени с моим маленьким торговцем шерстью. Ничего не изменилось, если не считать, что теперь хуже играю я, а не он, и проигрываю. Когда я стану совсем уж немощной и неуклюжей, я откажусь от этого, как отказываюсь от остального, просто из благопристойности».

Это полезно — получить подобный урок выправки. Какой тон! Мне кажется, что он звучит у меня в ушах, и я выпрямляюсь. Беги же, мой фаворит! И появляйся вновь лишь неузнаваемым. Прыгай в окно и, касаясь земли, меняй форму, цвети, лети, звени… Тебе сто раз удалось бы ввести в заблуждение меня, прежде чем обмануть ее, и все же отбывай свое наказание, отбрасывай свою кожу. Когда ты ко мне вернешься, нужно, чтобы, по примеру моей матери, я могла бы тебя тоже назвать твоим именем «Розового кактуса» или не знаю какого другого с трудом расцветающего цветка в форме пламени, твоим будущим именем существа, освобожденного от злых чар.

Письмо, которое я только что скопировала, она написала, еще свободно владея рукой. Ее острые перья царапали бумагу, и при письме она производила много шума. Шум этого письма, где она защищалась — где она нас защищала — против тюрьмы, болезни и бесстыдства, — должен был наполнять ее комнату царапаньем разъяренных лап насекомого. И все же в конце строчек последние слова спускаются, притягиваемые невидимым склоном. Такая отважная, она все же боится. Она думает об ужасной зависимости, о всех видах зависимости; она берет на себя труд меня предостеречь… На следующий день другое письмо от нее мне деликатно подсказывает какие-то компенсации, какие-то размены: за нотацией следует очаровательная история про овсюг, у которого устремленная направо и налево ость предсказывает погоду. Она воодушевляется, вспоминая о визите, который ей нанесла во время одного из приступов нездоровой, отравленной дигиталисом дремоты ее внучка Г…

«…Восемь лет, ее черные волосы все спутаны, так как она бежала, чтобы принести розу. Она стояла на пороге моей комнаты столь же напуганная моим пробуждением, как и моим сном. До самой смерти я не увижу ничего более прекрасного, чем этот озадаченный ребенок, которому хотелось плакать и который протягивал розу». Кто же из нас двоих лучший писатель? Не очевидно ли, что именно она.

Наступает заря, ветер стихает. Из вчерашнего дождя в тени родился новый аромат, а может быть, это я в который уже раз вновь открываю мир и накладываю на него новые ощущения?.. Это ведь не слишком чрезмерно — рождаться и созидать каждый день. Рука цвета бронзы, вся холодная от волнения, бежит, останавливается, зачеркивает, снова начинает движение, холодная от юного волнения. Не хотела ли скупая любовь в последний раз наполнить пригоршни маленьким заскорузлым сокровищем? Теперь я буду собирать только охапками. Большие охапки ветра, раскрашенных атомов, щедрой пустоты, которые я буду с гордостью сваливать в гумно…

Наступает заря. Принято считать, что ни один демон не может выдержать ее присутствие, ее бледность, ее голубоватое скольжение; но никогда не говорят о прозрачных демонах, которые любовно приносят ее с собой. Прощальный голубой цвет, приглушенный, размытый водяными парами, проникает вместе с туманом. Мне нужно мало сна; вот уже несколько недель мне хватает послеобеденного отдыха. Когда тяга ко сну меня охватит вновь, я буду спать неистово и как пьяная. Мне надо только подождать, пока восстановится прервавшийся на некоторое время ритм. Ждать, ждать… Этому обучаются в хорошей школе, где преподают также великую элегантность нравов — высший шик умения — отклонять…

Этому обучаешь ты, к которой я беспрестанно обращаюсь… Одно письмо, последнее, пришло сразу вслед за смеющимся посланием, где ты рассказываешь про гроб из черного дерева… Ах! спрячем под последним письмом образ, который мне не хочется видеть: наполовину побежденная голова, которая поворачивала на подушке так и сяк свою сухую шею и свое нетерпение коротко привязанной козы… В последнем письме моя мать, очевидно, хотела меня уверить, что она уже рассталась с необходимостью пользоваться нашей речью. На двух набросанных карандашом листках нет ничего кроме кажущихся веселыми знаков, стрелок, отходящих от лишь намеченного слова, маленьких лучей, двух: «да, да» и одного очень отчетливого: «она танцевала». Она также написала ниже: «моя любовь» — так она называла меня, когда наши разлуки оказывались долгими и когда она по мне скучала. Однако на этот раз я не решаюсь требовать для себя одной такое пламенеющее слово. Оно занимает свое место среди линий, плетений ласточкина полета, завитков растений, среди вестей, посланных рукой, которая пыталась мне передать новый алфавит или набросок ландшафта, мельком замеченного на заре в лучах, которым совсем не дано достигнуть мрачного зенита. Поэтому вместо того чтобы смотреть на это письмо как на неясный бред, я читаю его как один из тех загадочных пейзажей, на которых игры ради лицо спрятано в листве, рука — между двумя ветками, торс — под грудой скал…

В мою комнату проник холодный голубой цвет, увлекая с собой искажающую его очень слабую примесь телесного цвета. Струящаяся влагой, напряженная, вырванная у ночи, это она — заря. Завтра этот же час станет свидетелем того, как я, срезая первые грозди, начинаю уборку винограда. Послезавтра, опережая этот час, я хочу… Не так скоро, не так скоро! Пусть оно наберется терпения, жгучее желание застать тот момент, который рождает день: выпрыгнувший из окна сомнительный друг все еще скитается. Коснувшись земли, он не отказался от своей формы. Ему не хватило времени, чтобы стать совершенным. Но стоит только мне прийти ему на помощь, и вот он уже — чаща, водяная пыль, метеоры, открытая безграничная книга, гроздь, корабль, оазис…



ЗАКУТОК


ПЕРЕВОД Т. ЕРОФЕЕВОЙ




Поднимаясь по лестнице, Алиса нащупывала зажатый в руке ключ. «Тот самый ключ… У него было все то же погнутое кольцо, они его не заменили». Как только она закрыла за собой дверь и отбросила назад маленькую креповую вуаль, то сразу почувствовала знакомый запах квартиры. Тридцать — сорок сигарет, выкуривавшихся ежедневно в течение многих лет, окрашивали, пропитывали всю мастерскую, прокоптили ее стеклянную наклонную крышу.

Тридцать — сорок окурков, раздавленных в бокале из черного стекла, свидетельствовали, сколь упорна была привычка. И бокал из черного стекла все еще был здесь! За тридцать лет кое-где побитый, потертый, пришедший в негодность. Но все же черный бокал цел. Кто же здесь сменил духи? Коломба или Эрмина? Не задумываясь больше над этим, она машинально «втянула в себя живот», чтобы протиснуться между кабинетным роялем и стеной, затем по привычке оригинальным способом, то есть амазонкой, села на обитую кожей спинку дивана, опрокинулась и скатилась на сиденье. Но маленький флажок из крепа, который украшал ее траурную шляпку, зацепился за край партитуры и повис на полпути. Алиса с усталым видом наморщила нос и лоб и поднялась. В стенном платяном шкафу, устроенном в скошенной части мансарды мастерской, она сразу же нашла то, что искала: горчичного цвета костюм: однотонную юбку и трикотажную блузу с зеленым рисунком, которую она тоже понюхала. «Чья? Эрмины или Коломбы?..» Она проворно сбросила свой черный жакет и юбку, спокойно надела платье из джерси, затянула молнию и завязала на шее шарф блузы. Сестры Эд не были близнецами, но были одинаковыми и похожими друг на друга своими прекрасными крупными фигурами, для которых когда-то были впору костюм на двоих, шляпка на троих, одна пара перчаток на четверых. «Противный черный цвет!» Алиса собрала свою одежду, спрятала ее в шкаф и тщетно стала искать сигареты. «Из всех троих никто не догадался оставить мне хотя бы одну!» Она вспомнила, что из троих осталось только две. Бизута, младшая, неудачно вышедшая замуж, вела съемки слегка романтических документальных фильмов у берегов Маркизских островов. Ее муж снимал, Бизута ставила сценки с аборигенами. Полуголодные, так как денег заказчика, которого преследовали неудачи, едва хватало, они влачили освещенную солнцем нищенскую жизнь, переезжали на торговой шхуне от «океанского рая» «на остров мечты». Об этом свидетельствовал лист картона, прислоненный к трубе холодной плиты и весь увешанный моментальными фотографиями: Бизута на коралловом острове, Бизута в короткой пляжной юбке, с развевающимися волосами и увенченная тиарой из цветов, Бизута, размахивающая рыбой… «Она очень худа, естественно. Все это бесконечно грустно… Если бы я была тогда дома. И надо же было, чтобы она вышла замуж, когда Мишель и я отсутствовали. Это случается иногда в доме, когда буфет особенно пуст и оставались только крошки табака в глубине карманов. Такая прелестная Бизута прилепилась к какому-то поношенному Буттеми… Идиотка…»

На изрезанном письменном столе, усыпанном маленькими прожженными пятнами, под набросками мелодий, записанных Коломбой, Алиса нашла большую коробку спичек. Она стряхнула небольшие кучки пепла, раздавленные между листами нотной бумаги, нашла одну-единственную, немного поврежденную сигарету и трубку из черного дерева дикой вишни: «Трубка папы!» Ее рука плотно охватила головку трубки в форме яйца и поднесла ее к носу. «Бедный папа…» Две маленькие слезинки выступили у нее на глазах. Она пожала плечами. «Теперь он отдыхает. Нет больше уроков сольфеджио, ни пианино. Он всегда был уверен, что никогда не сможет отдохнуть… А теперь продолжает Коломба».

Наконец она устроилась в родном закутке на не поддающемся разрушению диване английского производства, который был весь во вмятинах, как лесная дорога в сезон дождей. Алиса прислонилась затылком к диванной подушке. Кожа подушки была прохладной и нежной, как щека. Она принюхалась к старому сафьяну, пропитанному табачным дымом и запахом волос, и слегка коснулась ее губами.

«Кто теперь спит здесь? Эрмина или Коломба? Но сейчас, когда у них так много места, может быть, никто не спит в закутке?..» Она просунула руку между спинкой и сиденьем, исследовала всю длину дивана, извлекла рассыпанные крошки табака, смятый в комок целлофан, карандаш, таблетку аспирина, но не нашла никакой свернутой валиком пижамы. Тогда она замерла, прислушиваясь к дождю, который бил по стеклам. «Если бы не было дождя, я бы проветрила комнату, но я слышу, дождь еще идет. Кто первый вернется: Эрмина или Коломба?»

Имя Мишеля, его лицо возникли в ее памяти и причинили ей боль. Она затаила на своего покойного мужа обиду, которая часто отвлекала ее от неописуемого, капризного горя, с которым она не смогла ни свыкнуться, ни совладать. Она думала о Мишеле без бурных слез, без горького самозабвения. Этот беглец, которого нашли утонувшим под Верхне-Сарсайской плотиной, этот сумасброд отважился приблизиться к берегу разлившейся реки. Алиса думала о нем почти с такой же злостью, как и с сожалением. Лежа на спине, с зажатой в губах раздавленной и потухшей сигаретой, Алиса еще раз представила себе умершего, мало пробывшего в воде, бледного и спокойного Мишеля, его мокрые волосы, закурчавившиеся от воды. Она не испытывала ужаса перед мертвецом, в столь тщательно застегнутым на все пуговицы костюме, этим недотепой, который не остерегся красноватой глины. Но она не находила в себе снисходительности.

Внезапный оползень на скользком, раскисшем берегу вел к другому невидимому берегу. «Поступить так со мной…» Столь легкий неожиданный уход, без болезни, без недомогания; как только Алиса оставалась одна, она отказывалась с этим примириться.

Ее блуждающий взгляд, скользя по пожелтевшим стенам, останавливался на знакомых паспарту и набросках без рам. Большое облупившееся пятно за печной трубой указывало на путь распространения тепла.

«А что, если Эрмина не вернется? И Коломба тоже?..» Такое безумное предположение заставило ее улыбнуться. Мелкий дождь, стучавший по стеклу, словно песок, почти усыпил путешественницу, и она вздрогнула при звуке погнутого ключа, который повертывали в замке.

— Эрмина, — крикнула она.

— Нет, Коломба.

Алиса сразу же села.

— Ты не кашляла, и я подумала, что это Эрмина. Так попираются все традиции! Ради бога, у тебя есть сигареты?

Пачка сигарет светлого табака упала ей на колени.

Лишь после того как обе сестры затянулись и выпустили первые струйки дыма, они поцеловались в висок и кончик уха.

— Какая скверная привычка, — сказала Коломба. — Итак? Ты здесь? Но что это, что это? Мне кажется, я узнаю эту ткань.

Она пощупала юбку горчичного цвета.

— А! Это твоя? Взамен я даю тебе мое траурное платье.

Они снова перешли на «тон закутка», так сестры называли укоренившуюся здесь свободу подшучивать вполне серьезно, говорить на любую тему, почти во всех случаях сохранять хладнокровие, при всех обстоятельствах воздерживаться от слез.

— Как Эрмина? — спросила Алиса.

— Все в порядке… почти все.

— Ее занимает все тот же мосье Уикенд?

— Все тот же.

— Неужели все тот же?

— Абсолютно. Такая дура, как Эрмина, если бы она сменила мужчину, это было бы заметно по ее лицу. Более однолюбых, чем мы четверо, нигде больше не отыщешь.

— Нет… — сказала Алиса мрачно.

Коломба извинилась, коснувшись рукой плеча сестры.

— Извини!.. Я буду осмотрительней. Скажи мне, правильно ли я поступила или нет не поехав на…

— На похороны Мишеля? О! Да, хорошо сделала!.. Ох!

Ударом кулака она сплющила кожаную подушку. Ее безжалостная рука убрала со лба густую жесткую челку черных волос, и ее светлые глаза, которые зеленели от малейшего волнения, выразили угрозу всему, что она только что оставила в недоброжелательной провинции, и даже тому, который покоился безразличный ко всему на маленьком деревенском кладбище в конце аллеи цветущих яблонь…

— О! Коломба, эти похороны! Дождь лил не переставая, глаза людей, этот священник, которого я никогда не видела, и столько людей, сотни людей, толпа, которую я тоже никогда не видела за все семь лет. Ну, знаешь, если ткнуть ногой в муравейник, они начинают выбегать отовсюду… А эта манера смотреть на меня… Точно я была в чем-то виноватой, ты представляешь?

Она посмотрела в глаза Коломбы, гнев ее прошел. Ее обветренные губы задрожали, одновременно затрепетали и ноздри. Слабость, даже скоропроходящая, плохо подходила к ее волевому с неправильными чертами, чуть плоскому лицу, к ее глазам, похожим на лист вербы.

— Тс, тс, тс… — сказала Коломба.

— К тому же, — продолжала Алиса, — это происшествие, эта неожиданность… Так глупо не умирают, Коломба, подумай только! В воду не падают, как идиот, ну а если упал, так плыви! Эти южане, разве они не умеют плавать?.. О! Я не знаю, что бы я с ним сделала!

Откинувшись назад, она закурила с запальчивым видом.

— Такой ты мне нравишься больше, — сказала Коломба.

— Мне тоже, — сказала Алиса. — Однако до сего времени у меня было другое представление о скорби вдов…

Ирония тут же придала ей насмешливый вид. Сколько раз Мишель из-за этого вида чувствовал себя задетым в том, что он называл мужским самолюбием.

Коломба вскинула свои длинные брови к черным вьющимся волосам, разделенным пробором над левым виском. Одна прядь широкой лентой спускалась на лоб и закалывалась за правым ухом. Остальные волосы — прекрасные волосы всех четырех сестер Эд, — спускались густыми локонами на затылке.

— Лишь одна Мария пришла мне на помощь. Да, Мария, сторожиха. Она была великолепна. Такт, своего рода сострадание, которое она скрывала, но тем не менее оно чувствовалось…

— Это что-то новое, Алиса! Ты мне всегда говорила, что эта хитрая старуха была ставленницей Мишеля!

— Да, тип гувернантки «только для мосье». Так вот, все изменилось еще даже до исчезновения Мишеля. Должно быть, он ей разонравился, я не знаю почему.

Она видела сквозь стены! Она спала рядом со мной в гостиной. Я на диване, она на другом в своей большой монашеской рубашке.

— В гостиной? Почему в гостиной?

— Потому что я боялась, — сказала Алиса.

Она подняла свою длинную руку и опустила ее на плечо сестры.

— Боялась, Коломба. По-настоящему боялась. Боялась всего: пустого дома, боялась, когда хлопали дверью, боялась, когда наступала ночь, боялась того, как Мишель… ушел.

Коломба посмотрела в глаза сестры своим умным взглядом.

— Да?.. Ты предполагала?

— Нет, — четко сказала Алиса, — но это возможно, — прибавила она вялым голосом.

— Какие-нибудь неприятности? Дела?

Алиса не отвела глаз.

— Оставим это. Бывают моменты, когда жизнь мужчины и женщины мне представляется как нечто немного недостойное, вроде туалета в стенном шкафу… Это должно быть скрытым. Доказательство то, что я боялась всего того, что было в Крансаке, эти книжные шкафы в глубине гостиной. Соловьи, которые пели в течение всей ночи. Всю ночь напролет… Этот ящик, в который уложили Мишеля, потом исчезновение этого ящика. О, как я ненавижу покойников, Коломба. Они совсем не то, что мы. Я тебя шокирую? Человек, такой безжизненный. Неужели это в самом деле тот, которого любили?.. Ты не можешь понять.

С заговорщическим жестом Коломба дотронулась до поблекшего дерева рояля. Алиса, успокоенная, улыбнулась.

— Хорошо, хорошо. Понимаю, все идет по-старому между Баляби и тобой. Хорошие друзья? Или хорошие любовники?

— Разве мы можем быть кем-либо иным, чем добрыми друзьями. Мы наполовину измучены работой как один, так и другой.

Она зевнула, затем внезапно просветлела:

— Однако для него все как будто бы устраивается. Он будет руководить опереттой Пурика в начале сезона.

Она понизила голос, чтобы довериться Алисе, и заговорила со скрытой надеждой:

— Его жена больна!

— Да? Не может быть!

— Да, малышка! И серьезно, — у нее отказывают ноги, и как будто бы, если инъекции, которые ей делают, не помогут, сердце может не выдержать и в любой момент… пуф!..

Она замолчала, разглядывая что-то приятное и невидимое. Ее усталые щеки и прищуренные близорукие глаза помолодели.

— Но, знаешь, не следует обнадеживать себя подобным образом. Бедный Каррин… Он так плохо выглядит… Это в основном от недосыпания. Мы никогда не спим достаточно. Мы слишком устаем. Сердце не отдыхает. Я готовлю для него отдельные кусочки оркестровки, переписываю ноты, все, что могу после моих уроков…

Она внезапно помолодела, широко раскрыла свои прекрасные усталые глаза.

— Ты знаешь, Морис Шевалье взял одну из его песен! И еще… Видишь ли, за исключением припева, песенку сочинила я… Она прелестна…

Она попыталась через спинку дивана нащупать клавиатуру позади себя. Но вскоре отказалась от этой затеи.

— Алиса, быть может, я мало говорю о… о том, что произошло с тобой?

— Да нет же, нет, вполне достаточно, — сказала холодно Алиса.

Их почти одинаковые глаза встретились. Они скрывали удовольствие, которое испытывали от того, что были такими сходными, жесткими по отношению к самим себе, циничными от нежности и стыдливости.

— Я слышу шаги, — сказала Коломба. — Пойду ей открою.

С легкостью, которая говорила о многолетней привычке, она перебросила ноги через спинку дивана и встала.

— Входи. Да, здесь Алиса. Поцелуй ее и дай нам поговорить.

Эрмина бросила свою шляпку на рояль и устроилась рядом с сестрами. Она прижалась к щеке Алисы своей более худой щекой, светлыми крашеными волосами и тихо с нежностью закрыла глаза.

— От тебя приятно пахнет, моя милая девочка, — сказала Алиса. — Оставайся здесь.

— О чем вы говорили? — спросила Эрмина, не открывая глаз.

— Да ни о чем хорошем, понимаешь… я говорила, что сыта по горло всем тем, что видела там…

Все трое замолчали. Алиса гладила золотистые волосы крашеной блондинки. Коломба барабанила пальцами по звонкому потускневшему дереву инструмента. На вздох Алисы Эрмина приподнялась и вопросительно посмотрела в лицо сестры.

— Нет, я не плачу, — запротестовала Алиса. — Просто я очень устала. Я думаю обо всем этом. Бедный Мишу, он расплатился за свою страховку.

— Какую страховку?

— Так, одна штуковина, страхование жизни. Страховая компания тоже смотрела на меня косо… Вежливость с подозрительностью… Расследование, дети мои, они вели расследование!.. Говорю вам, уж я-то там насмотрелась более чем достаточно… Наконец все уладилось. А Ласкуметт, ну и Ласкуметт!.. Тип с мельницы. Он мне проговорился: он хочет дом и прилегающие к нему земли! Он их получит. О, господи, он их получит. Если не будет никого, кроме меня, чтобы отказать ему.

— Но тогда, — медленно сказала Коломба, — тогда у тебя будут деньги?

— Они уже у меня есть. Я получу по страховке от продажи владения… Что-то вроде… двухсот восьмидесяти пяти тысяч франков, девочки.

— С ума сойти… Но тогда, — сказала Коломба тем же мечтательным тоном, — тогда ты бы мне дала… Ты смогла бы мне дать пятьсот франков?

— Вот они, — сказала Алиса, роясь в своей сумке. — Глупышка, ты так в них нуждалась?

— В общем, да, — сказала Коломба.

Для приличия она покашляла, опустила глаза, кончиками указательных пальцев покрутила в углах своих век у носа. Алиса чуть было не растрогалась, глядя на прекрасные изможденные черты лица своей сестры, но вовремя вспомнила, что их личный кодекс запрещал проявление чувств. Она положила руки на плечи своих сестер.

— Ну, дети мои, идемте! Пойдемте со мной обедать, пить… Не давайте мне думать, что Мишель не присоединится к нам во время десерта, мой толстый Мишель, мой Мишель, который так глупо умер…

— Тс, тс, тс… — проворчала неодобрительно Коломба.

Алиса не протестуя приняла это напоминание о соглашении соблюдать легкость разговора, молчание и иронию, которое управляло их отношениями. На мгновенье она потеряла контроль над собой и еще крепче обняла сестер.

— Дети мои, я здесь. Наконец-то я здесь, — прошептала она со сдержанным волнением.

— Это не в первый раз, — холодно сказала Коломба.

— И не в последний, я думаю? — бросила Эрмина.

Чтобы лучше ее видеть, Алиса отстранила светлую головку. К воротнику своего узкого черного платья Эрмина приколола золотую розу. На одном из лепестков блестела бриллиантовая капелька.

— О! Как красиво, — воскликнула Алиса. — Это мосье Уикенд тебе ее подарил?

Эрмина покраснела.

— Ну конечно… Кто же еще…

— Да, больше некому! Я вполне удовлетворена мосье Уикендом!

— Такой славный начальник, — вкрадчиво намекнула Коломба.

Эрмина собралась с мужеством и смерила взглядом сестру.

— Он, знаешь ли, стоит Каррина. Причем без всяких усилий с его стороны.

Алиса погладила золотистую головку той, которая предпочла стать блондинкой.

— Оставь ее в покое, Коломба. Ей двадцать девять лет. Она знает, что делает. А знаешь, Эрмина, этот старый Баляби Коломбы очень мил…

— Такой же идиот, как и я, — вздохнула Коломба.

— Да, но золотое сердце…

— А ты все-таки выбирай выражения, — сказала оскорбленная Коломба.

— Но я не вижу, почему мосье Уикенд не мог бы тоже обладать этими солидными качествами, которые…

— Которые внушают вам отвращение к мужчине. Лично я ничего не имею против мосье Уикенда. Если только ему не восемьдесят лет.

— И не прыщавый.

— И не слишком светлый блондин…

— И не офицер действующей армии…

— И не дирижер. Мы имеем право только на одного дирижера на четверых. Эрмина, ты меня слышишь? Эрмина, я к тебе обращаюсь.

Эрмина с опущенной головой счищала лак ногтем большого пальца с других ногтей. Достаточно было светлых волос, чтобы ослабить ее сходство с Алисой, несмотря на чуть приплюснутый нос, аномитский нос семьи. Маленькая сверкающая капелька скользнула вдоль мясистой ноздри, блеснула, задержавшись на губе Эрмины, и исчезла в темном платье.

— Эрмина, — воскликнула Алиса возмущенно.

Эрмина еще ниже опустила голову.

— Дай мне твой носовой платок, — пробормотала она.

— Оставь ее, она сошла с ума, — сказала пренебрежительно Коломба. — С ней невозможно разговаривать, она или устраивает сцену, или плачет.

— Оставь сама ее в покое. По-видимому, у нее какие-то неприятности. Посмотри, какая она худая.

Она потрогала верхнюю часть руки Эрмины, затем взяла ее грудь, сжала рукой и взвесила на ладони.

— Недостаточно полная, — сказала она. — Что делает с тобой мосье Уикенд? Он тебя не кормит?

— Кормит, — прохныкала Эрмина. — Он очень добр. Он повысил мне зарплату. Только вот…

— Что?

— Он женат…

— И этот… — воскликнула Алиса. — Вы нравитесь только женатым, вы обе? И конечно, ты его любовница?

— Нет, — сказала Эрмина в свой носовой платок.

Поверх склоненной головы Алиса и Коломба обменялись взглядами.

— Почему?

— Не знаю, — сказала Эрмина. — Я сдерживаюсь. Как мне все осточертело… И идиотские шутки Коломбы плюс ко всему…

— Мы нервничаем, — сказала Коломба огорченно. — Целомудренная и нервная.

— Вы только послушайте ее! — крикнула Эрмина. — Она это говорит таким тоном, как если бы у меня были вши. Прежде всего я свободна! Тебя что касается, что я нервная?

Она съежилась в своем узком черном платье, подняла плечи, скрестила руки на груди. Своим посуровевшим с красивыми зубами ртом она неистово стала упрекать их, так что Алиса удивилась.

— Бог мой, малышка, не принимаешь же ты это всерьез? Мы, закутошники в своем родном закутке, не впервые ругаемся. Никто не говорил, что ты не свободна. Ты похожа на маленькую летучую мышь, которую я поймала сачком для ловли бабочек.

Зевок прервал ее слова.

— О-о, есть хочу… Не важно что, только бы поесть! Десять минут десятого! Не найдется ли здесь чего-нибудь перекусить?

— Я могу приготовить яичницу с ветчиной, — предложила Коломба.

— Лучше не надо. Мы пятнадцать лет питались ветчиной и яйцами. Я поведу вас к Густаву. Сосиску толщиной в мою руку, вот что мне надо. Они у Густава все такие же вкусненькие, вкусненькие, вкусненькие?

— Нет, не очень, — сказала Эрмина.

— Не слушай ее! — запротестовала Коломба. — Жирные, как мясные черви, и сочные…

— Вы кончили? — прервала их Алиса. — Я за Густава. Ну живо, командую я! Коломба, нет ли у тебя шапочки, которая бы подходила к твоему костюму горчичного цвета?

— У меня есть зеленая вязаная шапочка. Чудо за семнадцать франков.

— Алиса, ты же не можешь выйти в таком виде? — спросила встревоженная Эрмина.

Алиса строго посмотрела на нее.

— Почему? Потому что я сбросила черную одежду? Да, я оставила свой траур в шкафу.

Она указала рукой на стенной шкаф.

— Завтра я снова его надену.

— Тебе это безразлично, потому что это…

— Мишель? Да, и ему, наверное, тоже…

Она замолчала и покачала головой.

— Пошли. Это касается только меня.

Они начали толкаться в тесном туалете, втягивали животы, убирали зады, чтобы двигаться между умывальником и оцинкованной ванной, десять раз перекрашенной, одновременно ведя пустые разговоры, которые давали возможность расслабиться. Поочередно они накладывали толстым слоем губную помаду на губы, оранжевую краску на щеки, одинаково погримасничали, чтобы проверить блеск зубов, и стали поразительно и банально походить друга на друга. Но они перестали быть похожими, когда надели три разных головных убора. Коломба и Алиса, казалось, не заметили еще одну маленькую золотую розу, приколотую к черному бархатному берету на светлых волосах Эрмины. Все трое одинаковым неизменным жестом натянули на правый глаз берет, поношенную фетровую шляпу, шапочку из зеленой шерсти. Так как у Коломбы не было пальто горчичного цвета, Алиса подвязала ей под подбородком большой фиолетовый платок. Их движения, когда они приводили себя в порядок, доходили до виртуозности, они умели в совершенстве использовать украшения и ткани, хорошо подходившие друг другу.

— Ты помнишь, Коломба, папин шелковый шарф? Он очень шел мне.

Все трое улыбнулись в зеркало в пятнах от подпорченной амальгамы, обменялись привычными словами, прежде чем спуститься.

— Ключ?

— Он в замочной скважине. Я беру его. Сигареты?

— Мы будем проходить мимо табачной лавки, — сказала Алиса, — я куплю на всех.

Они пошли под руку по пустынной улице, громко разговаривая и вдыхая влажный воздух спустившихся сумерек. Алиса, как постоянный посетитель, толкнула ногой дверь ресторана Густава. Она проскользнула к столу, который предпочитала, — у камина с вытяжным колпаком, села и вздохнула от удовольствия. Длинный зал, устроенный в самом центре старой парижской постройки, заглушал шум. Ничто здесь никогда не носило отпечатка ни личного вкуса, ни изысканности.

— Видишь, — сказала Коломба, — это незыблемо. Сюда приходят поесть, как в исповедальню, чтобы исповедаться.

— И еще, в исповедальне допускаются гирлянды и скульптура в современном духе… А где же Эрмина?

Эрмина, задержавшись у столика, беседовала с обедающей в одиночестве дамой, простой, немного полноватой.

— Кто эта дама с претензиями? — спросила Алиса.

Коломба стала шептать Алисе на ухо.

— Мадам Уикенд. Истинная. Законная.

— Как?

— Да. По имени Розита Лакост.

— Но он, тот, которого мы зовем мосье Уикенд… его зовут?..

— Ба, его зовут Лакост, ну да. Не в своем торговом доме, его торговый дом — это Линдауэр.

— Коломба, как, по-твоему, он поступит с малышкой?

Коломба пожала плечами.

— Для малышки нет оснований, чтобы он не женился на ней в один прекрасный день. Если бы выходили замуж только за холостяков!..

— Но есть масса вещей, которых я не знаю. Эрмина изменилась, как ты успела заметить.

— А если я задам ей вопрос прямо в лоб?

— Я думаю, что это не совсем правильно. Будь осторожна, она возвращается.

— Что ты будешь есть, малыш? А, Эрмина?

— Я… То же, что и вы, — сказала Эрмина наобум.

— Я треску в томатном соусе и одну сосиску, — сказала Алиса.

— А я бифштекс из рубленого мяса с яйцом и гарниром из сырого лука. И шоколадный крем после сыра.

— И конечно же, натуральное шампанское или божоле, Эрмина? Эрмина! Где ты?

— Мне холодно, — сказала Эрмина, потирая руки. — Бифштекс с перцем и салат.

— Холодно? В такое время года? Восьмого мая? Коломба, ты ее слышишь?

Коломба ответила ей незаметным знаком, и Алиса не настаивала.

— Пей, Эрмина, ты согреешься.

Они опорожнили натощак первый кувшинчик вина. Алиса стала дышать глубже, сняла тем самым напряжение, сжимавшее ей грудную клетку. Она немного опьянела и захотела есть. От вина и желания есть у нее по телу разлилось блаженство, и все вокруг стало светло-желтым. Лица ее двух сестер внезапно утратили привычное выражение, над которым она никогда не задумывалась, и превратились в незнакомые лица, похожие на те, которые встречаешь один раз и которые ничего не утаивают. Видно было, что Коломбе исполнилось тридцать четыре года и она не переставая пичкала никотином свой хронический трахеит.

«Красивое лицо, — думала Алиса. — У нее морщинки в углах рта и губы похожи на мои, но они стали тоньше от усилий держать сигарету во время чтения, игры на пианино, пения, разговора. Взгляд честного робкого человека, длинные морщины на щеках… Я уверена, что она никогда ни на кого не смотрела, кроме Баляби, второй экземпляр чистой добродетели и верности. Малышка очень хороша, несмотря на свои светлые волосы или как раз из-за светлых волос. Но у нее что-то не ладится, не знаю только, что именно. Здоровье? Неприятности? Ревность?.. Эта история с «мосье Уикендом» не очень понятна… Зачем она пришла сюда, эта вторая мадам Уикенд? Приятно быть здесь с моими закутошницами, и треска такая нежная…»

Она жадно выпила еще один стакан холодного, пахнущего фруктами вина, и шум моря возник в ее ушах. Ей стало еще лучше, блаженство нарушалось лишь неясным беспокойством, чем-то черным, как закопченный потолок или низко ползущая туча. Сморщив лоб, она стала вспоминать.

«Ах, да! — сказала она себе. — Вот что это такое, Мишель умер. Он умер, и это тянется уже столько дней, и я спрашиваю себя, долго ли это будет еще продолжаться… Из-за чего опять эти двое ссорятся?»

— Нет, я туда не ходила, — говорила Эрмина.

— Мне это хорошо известно, — сказала Коломба.

— Нет, точно, я туда не ходила, я этого не скрываю.

— Ты этого не скрываешь, но ты мне об этом не сказала. Ты мне сказала «я должна подождать» таким тоном, чтобы я поверила, что именно дирекция театра просила тебя подождать, пока служащая по найму уйдет. Тогда я, набитая дура, делала все возможное и невозможное, чтобы никто другой не занял этого места. Ты могла бы просто сказать, что тебя это не интересует, что тебе это не нужно, — и я тебя поздравляю с этим, — дополнительная тысяча франков в месяц.

— Прежде всего я ни о чем тебя не просила!

Эрмина не повышала голоса, но у нее снова появилось выражение озлобленной жертвы, ее взгляд снизу вверх и чуть заметное хрипящее стенание в конце фраз. Коломба обходилась с ней без язвительности, но говорила достаточно настойчиво, так что в конце концов она рассердилась. Алиса сделала над собой усилие, чтобы выйти из своего состояния светло-желтой отрешенности и прекратить легкий шум в ушах.

— А ну-ка, ну-ка, что это за манеры? Никаких историй во время еды, параграф третий кодекса закутка. Параграф четвертый: никаких публичных дискуссий.

— Здесь, кроме нас, никого нет, — сказала Коломба.

— Осталась еще Эрминина дама с претензиями. Она расплачивается по счету.

— У нее не будет расстройства пищеварения, она выпила один коктейль, — заметила Коломба.

— Кто эта толстая тетка? — пренебрежительно спросила Алиса.

— Кажется, бывшая модистка у Вертишу, — сказала Эрмина тем же тоном. — Я познакомилась с ней в студии Эпиней, когда выступала в «Ее Величестве Мими».

— Она у Вертишу?

— По-моему, она там была… А теперь я не знаю. Налей мне чего-нибудь, я так хочу пить…

Она разбавила вино водой, и горлышко графина застучало по краю стакана. Алиса искала глазами даму с седыми волосами, которая уже дошла до двери. Эрмина перестала есть и положила свой прибор поперек тарелки.

— Больше не голодна?

— Больше нет.

— Жаль. Поменять вино, Коломба?

— Капельку божоле, чтобы получить удовольствие от сыра…

У Коломбы немного покраснели щеки и крылья носа. С глазом, прищуренным из-за привычки держать во рту сигарету, она барабанила как на пианино по краю стола. Алиса не удивлялась, что ни одна из ее сестер не говорила с ней о Мишеле. Она сама, обуреваемая время от времени воспоминаниями о покойнике, подавляла их, как если бы он ждал ее дома. «Попозже… Немного терпения…» Он перестал быть телом, вытащенным из воды, мокрым, распластанным на земле. Возможно, он сидит у себя с прижатой к уху телефонной трубкой или стоит, облокотившись о высокий пюпитр в бюро Траншена. «Одну минутку, Мишель… Оставь нас… Ты же знаешь, что эти маленькие обеды, на которых мы не хотим никаких гостей… Это наш отдых, нас, сестер Эд».

— Не хочешь ли фруктов, Эрмина? Или фирменного торта?

— Спасибо, не надо.

— Что-нибудь не так?

— Все отлично.

И как бы в доказательство сказанного Эрмина оттолкнула свою тарелку, приложила салфетку к глазам и разрыдалась.

— Эрмина! — воскликнула Коломба.

— Оставь ее. Она успокоится быстрее, если не будет себя сдерживать.

Алиса вновь принялась за еду, подражая Коломбе, которая расцвела под благотворным действием бифштекса с кровью и благородного вина, утешенная, кроме того, и как бы избавленная навсегда от всех забот крупной банкнотой в пятьсот франков, лежащей в ее сумке.

Сестринская щепетильность заставляла их не обращать внимания на плачущую сестру, и они старались не смотреть на нее, как если бы она в общественном месте страдала животом или если бы у нее носом пошла кровь. Эрмина успокоилась, вытерла глаза и попудрилась.

— Не вешать носа, — сказал ей Алиса бодрым голосом.

Светлые глаза Эрмины, которые казались голубыми с тех пор, как она стала блондинкой, блеснули под покрасневшими веками.

— Да, конечно, — вторила она. — Это легко сказать, надо еще и суметь.

Она попросила свежей черешни, собранной очень далеко от Парижа, но с уже увядшими стебельками. «На опушке леса совсем близко от воды черешня была еще в цвету… — вспомнила Алиса. — На мокрых волосах Мишеля было два-три лепестка цветов черешни…» Она нахмурила брови, со злостью представила себе эту мрачную картину, целиком было овладевшую ее мыслями, и обратила всю защитную силу своего разума на наблюдение за младшей сестрой.

Эрмина оставалась бледной и взволнованной, рассеянно выщипывала косточки черешни большим и указательным пальцем. С опаской и некоторого рода брезгливостью Алиса думала, что ей придется, может быть, нарушить молчание этой скрытной сестры-блондинки. «Скрытная? Мы всегда скрывали друг от друга наши неприятности, с самого детства…» Сестры не знали ни междоусобной борьбы, ни семейного соперничества. Их борьба была другого рода: борьба за пропитание, за получение места чертежницы, должности продавщицы, секретарши, аккомпаниаторши в местном кабачке; борьба за организацию вчетвером квартета струнных инструментов, весьма посредственного для больших кафе… Эрмина много раз была манекенщицей. Прекрасный способ быстро зачахнуть, дойти до полного изнеможения, до полного отвращения к черному кофе, потом она искала место натурщицы в мастерских художников… А Бизута? Как Бизута была хороша в рамке окошечка по продаже предварительных билетов театра «Комедия буфф». Но когда ты одна из четырех сестер Эд, то быстро узнаешь, чего стоят планы, основанные на преклонении мужчин, которые разбиваются о стеклянные перегородки, медную решетку, о порог портного, — преклонение, которое даже не пытается преодолеть эти препятствия. «До такой степени, — размышляла Алиса, — что невольно начинаешь думать, не забивают ли себе чепухой голову большинство так называемых жертв большой любви».

Коломба, музыкантша, в самые тяжелые времена не променяла бы музыку на гуся с каштанами… Она же, Алиса, все умела делать. Она сумела даже выйти замуж… Чистые жизни, в общем-то, жизни девушек бедных и гордых, элегантных на своих сбитых каблуках, девушек, взиравших на любовь без особого почтения, с видом, который как бы говорил: «Посторонись немножко, старушка, сделайся незаметной… Сначала — голод да еще борьба за жизнь, а еще мы любили посмеяться…»

Алиса украдкой рассматривала лицо Эрмины, ее заострившийся подбородок, тень на щеке от мягкого локона светлых волос… Она вздохнула и вышла из задумчивости.

— Кофе выпьем, закутошницы?

Коломба отклонила резким жестом соблазнительное предложение, потом приняла его с извиняющейся улыбкой.

— О! Да, кофе, и будь что будет! Кофе, кальвадос, словом, все!

Она перевернула меню и быстро набросала на нем нотные знаки. Ее фетровая шляпа, надвинутая на глаз, сигарета, которая перекашивала ее рот вправо, лишали ее лицо симметрии, но на нем оставалось выражение благородной и отвлеченной усталости. «Эта заслуживает большего, чем имеет, — рассудила Алиса, — даже включая сюда Каррина, прозванного Баляби».

— Ты не должна бы пить вечером кофе, Эрмина…

— Ты так думаешь?

Младшая улыбалась, но Алиса почувствовала холодность, вызов в ее улыбке и встревожилась, хотя и не выдала себя.

— Как тебе угодно, малыш.

На освобожденном от посуды столе официант с серыми усами расстелил бумажную скатерть, поставил кальвадос цвета светлой карамели и подогретые чашки, затем глиняный кувшин с фильтром, и Коломба оживилась.

— Кофе у них всегда хорошо пахнет, а, Алиса… Итак? Что ты собираешься делать после всего этого?

— Чего именно?

— Но, Алиса, я хотела сказать… Ну, о Мишеле.

— Ах, да… Ничего. В данный момент ничего. Еще предстоит много юридической волокиты… О, ля, ля… К счастью, у Мишеля нет никаких родственников, но, главное, я рассчитываю рассказывать о нем как можно меньше.

— Хорошо. Как тебе будет угодно.

— Потому что, откровенно говоря, я… я не очень им довольна в этом деле…

— В каком деле?

— Ну… я считаю, что ему не следовало бы умирать.

Она раздавила сигарету в блюдечке и повторила не очень уверенно:

— Так вот, я считаю, что он не должен был умирать. Я не знаю, понимаешь ли ты меня…

— Очень хорошо. Кажется, понимаю. В общем, ты так же осуждающе относишься к этому нелепому происшествию, как отнеслась бы к самоубийству.

— Правильно. Самоубийство — это не очень-то красиво.

— Какова бы ни была причина? — спросила Эрмина.

Она слушала своих сестер с волнением, водя острым ногтем по бумажной скатерти.

— Какой бы ни была причина, — сказала Алиса.

— Какой бы ни была причина, — повторила Коломба.

Она обменялась с Алисой спокойным и преданным взглядом.

— Но, наконец, — воскликнула Эрмина, — бывают же самоубийства от… отчаяния, из-за любви.

— Что ты на это скажешь, Алиса? Я, — рискнула Коломба, — я думаю, что, если мужчина меня любит, он не должен предпочесть мне что-нибудь другое, даже самоубийство.

— Но, если ты довела его до отчаяния, Коломба?

Коломба посмотрела на сестру с величественной наивностью.

— Что же ты хочешь, раз я с ним, он не может быть в отчаянии? Логически он мог бы быть доведенным до отчаяния только в том случае, если бы меня с ним не было…

— Мне нравится «логически», — сказала Алиса, улыбаясь Коломбе.

Но Эрмина покраснела до корней волос. Будучи более скрытной, чем ее сестры, она иногда бывала более откровенной.

— Вы, вы… Это неслыханно! — воскликнула она. — Вы оспариваете у человека право упасть в воду непреднамеренно!

— Ну, разумеется, — сказала Алиса.

— Этот человек, который думал о твоей судьбе и после своей смерти, о том, чтобы обеспечить твою жизнь…

— Ну и что? — резко сказала Алиса. — Материальные блага, ты знаешь, я… лучше бы он подумал, как сохранить свою жизнь.

— О! Ты… Ты…

Эрмина оторвала длинную ленту от бумажной скатерти и, понизив голос, бросила несколько оскорбительных слов. Коломба и Алиса подождали, пока она успокоится, их терпение и сдержанность, казалось, оскорбили ее. Когда она неосмотрительно сказала со вздохом: «Бедный Мишель!», Алиса положила ладонь на ее руку:

— Осторожно, малышка, ты сегодня вечером немного выпила. Ты одна из нас четырех не переносишь вина. Мишель — это мое дело. Даже там, где он сейчас. Уж если я не могу больше перед вами двоими говорить то, что думаю, если я не могу больше ошибаться, когда мне хочется, будь это от несправедливости или от… любви…

Эрмина стремительно освободила свою руку, прижавшись щекой к щеке Алисы.

— Нет! Нет! Ты можешь! — быстро и совсем тихо сказала она. — Ошибайся, ошибайся! Не обращай на меня внимания! Ты же знаешь, что я самая младшая.

— Тс, тс, тс, — укоризненно зацокала Коломба.

— Не ругай ее, — сказала Алиса.

Она поддерживала рукой с такой же нежностью, как и с беспокойством горячую щеку, и по ее зелено-каштановому рукаву, который казался ей чужим, скользили растрепавшиеся мягкие светлые волосы Эрмины.

— Держись, малыш. Здесь еще почтенный слуга с усами, как у банщика… Пошли-ка спать. Коломба, ты увидишься с Баляби в его заведении сегодня вечером?

Коломба только отрицательно покачала головой с меланхолическим выражением лица.

— А ты, Эрмина? Ты пойдешь куда-нибудь?

— Нет, — сказала Эрмина глухо, — куда же мне, по-твоему, пойти?

— Тогда отвезите меня, я заплачу за такси. Я падаю от усталости.

— Но, — спросила Коломба, — у тебя есть кто-нибудь дома, чтобы тебе помочь?

— На завтра я вызвала приходящую прислугу.

— А сегодня вечером?

— Сегодня никого.

Все трое замолчали и приготовились выйти, скрывая, что все их помыслы были об Алисе, о том, что сейчас она войдет в пустую квартиру и в одиночестве проведет там ночь.

— Алиса, — спросила Эрмина, — ты оставишь за собой эту квартиру, я имею в виду твою квартиру?

Алиса воздела свои длинные руки.

— Ну о чем ты спрашиваешь?.. Почем я знаю? Нет, я ее не оставлю. А впрочем, я сохраню ее за собой на какое-то время. Пошли же наконец, или я засну на столе…

Ночь была мягкой и влажной; не чувствовалось ни дуновения ветерка, ни каких-либо запахов. В такси Алиса уселась между двумя сестрами, взяла их под руки, похожие на ее руки, такие же красивые. Но рука Эрмины была худой, Алиса сжимала острый локоть сестры. «Отчего это? Что приключилось с малышкой Эрминой?..»

— Если тебе что-нибудь понадобится… — внезапно сказала Коломба. — Телефон Одеон 28–27.

— Наконец-то ты поставила телефон! Это великое событие!

— Это не я, — сказала отрывисто Коломба. — Он в комнате Эрмины.

Стоя на тротуаре, они все трое подняли головы и посмотрели на третий этаж, как если бы опасались увидеть там свет. Алиса проводила сестер и закрыла тяжелую дверь. Уже у медленно скользящего лифта, украшенного железным орнаментом в готическом стиле, она осознала свое малодушие. Шум повернутого в замочной скважине ключа, скрип половицы, которая застонала под ковром, когда она проходила через переднюю, другие знакомые звуки, те самые, которые сопутствовали возвращению Мишеля ночью, навели ее на мысль, что она теряет хладнокровие. Она храбро переносила страх, как любое другое недомогание, принимала его, пересиливая себя. «Мне следует только оставить свет на всю ночь», — подумала она.

Твердой рукой открыла она дверь кабинета Мишеля, зажгла яркий свет, вдохнула слабый запах кожи, туалетной воды, табака и типографской бумаги, и к горлу подступило рыдание, на глаза навернулись слезы ничем не затуманенного сожаления, — так ей хотелось выплакаться вволю. Но она увидела боковым зрением лежащую на письменном столе пару мужских перчаток из толстой кожи сернисто-желтого цвета, перчатки Мишеля, и ее слегка прошиб пот при взгляде на эти желтые перчатки, пальцы которых, вздутые и присог-нутые, напоминали знакомую живую руку. Она опустила голову, заставила себя смириться и сосредоточить внимание, вслушиваясь в биение своего сердца, взвешивая шансы, которые у нее остались, и прикидывая, как более или менее спокойно провести ночь. Она учла неизбежность встречи с пижамой Мишеля, висящей в ванной, и особенно присутствие второй кровати, которая возле ее кровати останется пустой, покрытая рыжеватым бархатом… С тех пор как она встретилась лицом к лицу в Крансаке с навсегда уснувшим Мишелем, она изо всех сил противилась маячившему перед ней образу кровати, кровати Мишеля, недоступной теперь ни для отдыха, ни для удовольствия.

Но по зрелым размышлениям, а также из гордости, она решила не сдаваться и встала посреди рабочего кабинета, перед письменным столом, на котором царил порядок, легко поддерживаемый теми, кто мало пишет. В центре — бювар с кожаными уголками, сбоку от него пресс-папье, красные и синие карандаши, линейка из хромированного металла. «Линейка, — констатировала Алиса. — Кто пользуется линейкой? Я никогда не замечала, чтобы была линейка… И эта пепельница… Как могла я оставить ему пепельницу из пивной…» Она заставила себя улыбнуться. Но она знала, что не выдержит. Ее челка прилипла ко лбу. Проникнув меж планок закрытых жалюзи, дуновение ветра прошло по комнате, один из листков, лежащих на письменном столе, шевельнулся…

«С меня хватит», — подумала Алиса. Капли пота скатились с ее виска. С большим усилием ей удалось изгнать из своих мыслей тревожащее облако, видение, стоящее у нее перед глазами, и она вышла из комнаты, не забыв выключить электричество.

Лестница, которую она осветила, оказалась испытанием для ее дрожащих коленей. «Скоро конец… Еще один этаж… Ну вот и все…» Перед ней была улица, ее быстрые полуночные прохожие и звездная россыпь над головой… Она улыбалась, изможденная, и машинально повторяла: «Закуток… Закуток…»

На площадке родной квартиры она услышала голос Коломбы и ответивший ей голос Эрмины, и она тихонько постучала условным стуком. Коломба воскликнула: «Вот тебе и на!» и открыла дверь. Она была одета в пижаму папаши Эд, волосы, совсем мокрые, были зачесаны щеткой назад со лба, более белого, чем все лицо.

— Входи, закутошница, вот ты и вернулась. Что случилось?

Алиса опустила свой маленький чуть приплюснутый носик, на ее лице появилось плаксивое выражение:

— Мне было страшно одной, — сказала она, не стыдясь. — Где спит малышка?

— В спальне. В настоящей кровати, а я осталась в закутке.

Алиса смотрела на широкий диван, кое-где подогнутые простыни, вмятину посредине, вечерние газеты на пледе, служившие одеялом, и лампу рояля, накрытую на ночь рожком из голубой бумаги…

Получасом позже она погрузилась в чуткий сон, каким спят животные. Во сне, когда Коломба легла рядом, Алиса вытянула руку. Она смутно почувствовала, что ее длинная нога прилаживалась к согнутому колену похожей ноги. Рука, поискав в воздухе, нашла удобное место на груди. Коломба наугад поцеловала кончик уха, гладкие волосы и прошептала: «Выше нос, старушка», чтобы отогнать дурные сны, и замолкла до утра.

— Салат!., прекрасный дикий цикорий!.. — распевал чей-то голос на улице. Алиса прислушивалась к нему недоверчиво. Она наполовину бодрствовала, наполовину не могла освободиться ото сна.

«Салат!.. Это слишком уж хорошо. Мне снится сон… — казалось Алисе. — Или же мне опять двадцать шесть лет, и Мишель мне назначил свидание сегодня вечером в маленьком театре «Гревен».

Арпеджио на пианино, затем речитатив — пролог из «Шехерезады» — окончательно разбудил ее. В глубине родного закутка она покоилась в одиночестве под стеклянной крышей мастерской, завешанной зеленой шторой. Образуя как бы единое целое с роялем, к которому вплотную примыкал диван, она проникалась музыкой, вибрирующей в каждой клеточке ее тела. Она почувствовала себя столь наполненной музыкой, что сбросила остатки сна и протянула руку к зеленому дню, мелодии, музыкантше, своим ушедшим двадцати шести годам…

Коломба, сидя за роялем, курила, прикрыв один глаз, склонив голову набок. Она закатала выше локтя рукава пижамы папаши Эд и маневрировала педалями рояля босыми ногами.

— А где другая? — крикнула Алиса.

— Готовит кофе, — процедила сквозь зубы Коломба.

Она отошла от рояля, открыла низкое окно под стеклянной крышей и облокотилась на него.

— Салат… Прекрасный дикий цикорий…—

распевали на улице.

Алиса вскочила, затянула витой пояс банного халата, в котором спала, и присоединилась к сестре.

— Коломба! Эта та же уличная торговка зеленью? Коломба!

— Ну да.

— Неужели уличная торговка четырех сезонов года может прожить столько раз все четыре времени года?

В ответ Коломба только зевнула, и майское утро осветило ее усталость.

— Я мешала тебе спать, Коломба?

Большая рука опустилась на плечо Алисы.

— Бог с тобой, моя девочка. Но мне кажется, что я недосыпаю уже три года. А ты? Хорошо спалось? Сун, сун вени вени бен? Как ты свежа! Я еще не успела тебя рассмотреть, Алиса… Мне не хотелось бы тебя обидеть, но… Неужели в самом деле ты можешь быть такой, как сегодня утром, и испытывать горе?

Алиса повела плечами.

— Это глупо, Коломба… Есть же собаки, которые умирают с влажным носом. К тому же речь идет совсем не о том, что я умираю. Морально мы не ответственны за хорошее здоровье.

— Нет, ответственны, — сказала Коломба. — Всегда немного.

От солнца, которое проникало в окно, Алиса щурила веки, морщила нос, поднимая верхнюю губу. Эта гримаса обнажила ее розовые десны, широкие, глубоко посаженные зубы, на шапке ее черных волос, подстриженных челкой на уровне бровей, играл голубой блик. Вдруг она оживилась.

— Подумай только, Коломба, в течение трех недель я вела там, не говоря никому, невозможную жизнь… И самое любопытное, что я ее выдержала. Представители страховой компании, Ляскуметт, нотариус, все против меня. Даже Мишель. Да, даже Мишель! Бросить меня вот так, совсем одну в одно мгновенье… Все, что тебе угодно, но утонуть случайно в шесть часов утра это подозрительно. И прежде всего — это непорядочно. Какая свора меня преследовала! Что они себе вообразили? Что они меня загонят? Что я брошу все имущество, дом и земли задаром? Тогда я сказала себе: посмотрим. Ты знаешь, Ляскуметт, он что-нибудь да значит. Да нет же, ты его знаешь, такой коренастый, владелец виноградников на холме и не только там. Он хотел получить Крансак. Шевестр, естественно, то же самое. Но Шевестр, нет! Продать землю своему управляющему — это слишком уж противно. Тогда я пригласила Ляскуметта на завтрак, чтобы договориться о продаже. Арманьяк, тушеная говядина, заяц, пойманный в силки… Ах! Старушка… Я поняла, почему вдовы жиреют в деревне. И знаешь, Ляскуметт был бы не прочь на мне жениться. Одним махом он получил бы весь комплект, и поместье и жену. Наконец, как бы там ни было, все кончено. Только вот вчера вечером я возненавидела свою квартиру и стала ее бояться. Тогда я вернулась сюда. Этот закуток и сон в одной корзинке с тобой… Пробуждение под звуки «Шехерезады», «Прекрасный дикий цикорий», все, все… Это то, в чем я нуждалась, Коломба… Предоставь мне снова гостеприимство в закутке нашей голодной молодости.

Она остановилась, ей не хватало воздуха, потянулась, задела руками раму окна, закрыла глаза, наполненные солнцем и слезами. Ее банный халат приоткрылся на высокой маленькой груди.

— Подумать только, я была такой же, — вздохнула Коломба, любуясь сестрою. — Ах! Бедный Баляби… Он заслуживает лучшего, чем то, что его ждет… Что его больше не ждет…

Она откинула назад свои зачесанные на одну сторону волосы и крикнула в сторону дальней комнаты:

— Однако где же кофе? Без четверти десять, черт возьми!

Она понизила голос.

— Алиса, ты знаешь, что делает Эрмина? Она звонит по телефону. Сегодня утром в семь часов я ее слышала.

— Что она говорила?

— Я не различала слов. Но интонация мне не понравилась. Голос вялый, невыразительный. Я услышала только: «Я вам объясню. Нет. Нет. Ни под каким видом», а затем слезы.

Они озадаченно переглянулись. От удара ногой открылась дверь, которая отделяла мастерскую от коридора. С подносом в руках вошла Эрмина, и одновременно распространился запах кофе и поджаренного хлеба.

— Два со сливками и один черный! — объяснила она. — Консьержка оставила молоко внизу. Сегодня масло растаявшее. Доброе утро, дорогие.

Проходя между диваном и роялем и устанавливая поднос на кипе бумаги, лежавшей на письменном столе, она проявила ловкость, любезность хорошо воспитанной девушки. Когда чашки были наполнены, тосты распределены, Эрмина села на подлокотнике дивана-закутка.

— Ты хорошо спала, Алиса?

Алиса ответила кивком и улыбкой. Она разглядывала, ошеломленная, пижаму Эрмины. Персидские шаровары из розового крепсатена, пояс шелковый с бахромой, кокетка из золотистых кружев, сквозь которую просвечивала смуглая грудь искусственной блондинки… На голой ноге Эрмины качалась розовая туфелька без пятки с большой серебряной пряжкой цветком.

— Как много можно, однако, приобрести за тридцать девять франков, — сказала Алиса.

Маленькие бледные ушки Эрмины под ее светлыми волосами покраснели. Она бросила на сестру свирепый взгляд, замолкла, собрала пустые чашки на поднос с облупившимся лаком и вышла.

— Я вижу, что и пошутить больше нельзя, — сказала Алиса Коломбе. — Она не была такой. А речь идет все о том же мосье Уикенде?

— Да, но уже не скажешь, что о той же Эрмине. И ты находишь приличным, что она знакома с мадам Уикенд? Я считаю, что, когда две женщины, которым лучше бы не знать друг друга, знакомы, — это безнравственно.

— И часто ли ты употребляешь мудреные слова вроде этих, моя Черная голубка? Что ты можешь знать о безнравственности?

Алиса рассмеялась, в ее смехе прозвучало нечто вроде непочтительного уважения, которое ей внушала сестра. Коломба бросила взгляд, в коем отразилась детская порядочность, — ее душу ничто не принижало, ничто не ожесточало.

— Послушай, Алиса, что я тебе предлагаю: я уступаю тебе туалетный столик, уступи мне ванную, я опаздываю.

— К чему торговаться! Занимай все. Я выкупаюсь у себя. А обедать будем здесь или куда-нибудь пойдем?

Высокая Коломба обескураженно развела руками.

— У меня два урока в Валь-де-Грас и занятия хоралом в половине третьего в Отейе… В общем, как хочешь… По дороге у меня есть кафе-молочная.

— А Эрмина?

— Малышка обедать не приходит. Работа не позволяет… по ее словам. Так что ты будешь совсем одна.

— Поверь, у меня масса дел, — сказала Алиса как можно серьезней, чтобы скрыть свое разочарование. — Консьержка, как всегда, приходит в двенадцать? Я хотела бы дать ей денег на хозяйство.

— Ты мне дала их уже вчера вечером.

— О, только без разговоров. Все финансовые дела я опять беру в свои руки. Позволь мне поступать по своему усмотрению. Меня тяготят эти деньги. Значит, мы встречаемся?..

— В родном закутке в половине седьмого, в семь.

— А Эрмина?

— На нее особенно не рассчитывай… Эрмина! — крикнула Коломба во весь голос. — Ты обедаешь с нами?

Никакого ответа не последовало, но через несколько секунд, хлопнув дверью, вошла Эрмина. Она была одета кое-как. Ее развязавшийся пояс с шелковой бахромой волочился по полу, одно плечо было обнажено, с него сползли кружева, а на лице были видны следы макияжа, который она не закончила. Алиса, следуя почти ритуальному хладнокровию Коломбы, молча ждала. Свирепое выражение лица Эрмины смягчилось, и она прислонилась к дверному косяку.

— Ты только что дралась с кем-нибудь? — спросила, не повышая голоса, Коломба.

— Почти, — ответила Эрмина.

— Можно узнать подробности или нельзя?

— Нельзя.

Она завязала пояс и прикрыла обнаженное плечо.

— Ладно, — сказала Коломба, — Алиса интересуется, будешь ли ты с нами обедать.

— А, обедать… Да, конечно.

Со слегка запоздалой вежливостью она добавила: «С удовольствием» и, машинально улыбнувшись, обнажила большие, красивые, как у них у всех в роду, зубы и бледные десны. Потом, бросив на Алису взгляд ребенка, которому чем-то угрожали, она вышла.

— Ну как, — сказала Коломба. — Ты видела? О господи, мое метро, я опаздываю…

— Но, Коломба… Что же, мы так ее и оставим? И не попытаемся что-нибудь выяснить… уладить… Я ее не узнаю больше, нашу малышку.

Склонив голову и прищурив один глаз, чтобы в него не попадал дым сигареты, Коломба пожала плечами.

— Можешь попробовать. Я же от этого отказываюсь. Мне все это надоело. Эти истории с мосье Уикендом, телефоном, разводом и даже с анонимными письмами… О ля, ля!

Она встряхнула своими сильными с пятнами никотина пальцами, искусно играющими на пианино и на струнных инструментах.

— Анонимные письма? — живо переспросила Алиса. — На чье имя?

— Вполне может быть, что и Эрмина получала такие же, — нерешительно сказала Коломба. — Однажды ее уже вызывали…

— Вызывали9 Куда? Кто? Когда?

— Кажется, это называется следователь по гражданским делам. Куда ходят жаловаться по поводу всяких семейных скандалов и… ну, как тебе сказать… По поводу шантажа…

— Но ведь это не Эрмина жаловалась? Говори же, из тебя все надо вытягивать.

— Кажется, в январе.

— Ее, значит, подозревали, — сказала Алиса, помолчав немного. — Но в чем?

— Я не знаю, — искренне призналась Коломба. — То, что я знаю и что тебе говорю, это пришло потом, из отдельных слов, из ее телефонных разговоров, из моих досужих размышлений. Ты же видишь, что к ней не подступишься… О ля, ля! Скорее в метро, меня ждут два ученика…

Алиса ушла, не попрощавшись с младшей сестрой, которую не свойственная ей стыдливость удерживала в спальне. Из-за закрытой двери она кричала. «Сюда нельзя, я голая и вся в татуировке! Да, милочка, до вечера! Сначала ужин, а потом в кино! Да, конечно, милочка!»

Алиса потеряла терпение и ушла, одетая во все черное, с траурной вуалью до половины лица.


Машинально она шла по знакомому маршруту. Ее широкий шаг уверенно вел ее, как в те времена, когда она после невинной оргии в закутке с болтовней, молчанием и курением возвращалась к своему мужу в их временное пристанище. В зеркале одного из магазинов она издалека увидела приближающуюся к ней высокую женщину в трауре, которая высоко несла голову и, казалось, соизмеряла свои шаги с какой-то мелодией. «Гм, платье у меня немного коротковато», — решила она. Черные чулки плотно облегали длинные красивые ноги. Она услышала приятный голос Мишеля: «Куда же ты вот так уходишь, моя ненаглядная?» Воспоминание было таким живым, что она споткнулась о столик уличного кафе и ушибла себе палец ноги. Она никогда не думала, что отсутствие Мишеля, смерть Мишеля, ее собственное горе так укоренятся в ней, достигнут предела, станут реальностью, которую не смогут поколебать ни сон, ни активная деятельность. Какой хаос… И как это назвать? Временами приступы полного тупого забвения утраты: «Да, надо еще пришить новую подкладку к его летнему пальто…» На этом память Алисы грубо восставала, и кровь приливала к ее щекам. А потом, откуда-то издалека без малейших усилий с ее стороны приходили минуты какого-то неприятия, безразличия, словно у нее никогда не было ни мужа, ни любимого, ни Мишеля, ни слез по умершему. «Во-первых, мертвого не оплакивают, его забывают или его заменяют, если только сами не умирают от отсутствия человека». Во время таких тщательно скрываемых периодов черствости она пыталась пристыдить самое себя, но другая Алиса, более опытная, говорила ей, что женщины стыдятся лишь того, что написано у них на лице, а не того, что они скрывают в глубине своей души… «Они удивительно красивы, эти кувшинки с влажных лугов…» Она уже открывала сумочку, чтобы купить букет крупных желтых цветов, обмытых до блеска, вскормленных проточной водой. Но тут она вдруг подумала о консьержке и о приходящей прислуге, которые придерживались консервативных взглядов. «Не покупать же мне из уважения к этим дамам только крашеные бессмертники? Ничего, я их перевоспитаю…»

Однако ей пришлось покорно выслушать сначала одну, потом вторую. Ожидая в темноте лифта, она услышала доносившиеся из комнатушки консьержки слова осуждения: «Такую короткую вуаль, я вас уверяю, не носят даже, когда оплакивают дядю». Приходящая в определенные дни безликая и безропотная прислуга пристально разглядывала Алису, пытаясь обнаружить на ее лбу белую вдовью повязку, а на руках черные нитяные перчатки. Ее соболезнования выразились лишь в одном вопросе:

— Не хочет ли мадам, чтобы я приготовила ей отвар из трав?

Алиса чуть не прыснула со смеха. Однако ее неуместное веселье продолжалось недолго. В их супружеской квартире, при открытых в солнечный майский день окнах, она чувствовала себя раздраженной, нетерпимой, вчерашнего страха и бродящего призрака мужа как не бывало. «Я хотела привести в порядок бумаги… Какие бумаги? Папки Мишеля? Я с ними знакома, они в порядке. Существуют досье по управлению кинотеатром «Омниум» в Сан-Рафаэле, театром «Дюмай» в Монпелье, досье галереи графики и акварели в Лионе, «Средиземноморского маршрута…» Потом разорительные счета из Крансака… Итог короткой незадачливой жизни человека без особых средств, немного легкомысленного, не слишком работящего, который часто оказывался на самом дне, но которого я всегда вытаскивала… Здесь есть и мои наброски, рисунки костюмов к «Королеве Альенор». Два платья, два манто… — Она облокотилась на окно и посмотрела на улицу, где не было ни единой лавки. — Мне ничего здешнего не надо. Мне ничто не дорого, я ничего не проклинаю… Но почему же мне так больно?»

— Мадам сегодня обедает здесь?

Алиса стремительно обернулась:

— Нет, нет, я пообедаю со своими сестрами. Вы понимаете…

Она замолчала, охваченная отчаянием, которое ей самой показалось странным, но которое служанка, напротив, нашла вполне естественным, она покачала головой, покрытой безжизненными волосами, и, подняв руку, сказала:

— Еще бы мне не понимать… А сегодня вечером мадам ужинает здесь?

Алиса ждала этого вопроса, но все же вздрогнула:

— Нет, нет… Мне сейчас лучше у сестер. Я там и переночую. Кстати, я не буду включать телефон… Горячая вода есть? Я сейчас пойду и быстро приму ванну…

Ей хватило четверти часа. Несмотря на горячую воду, она дрожала. Она не стала трогать бежевую пижаму, которая висела в ванной и как бы ждала возвращения Мишеля, с большой осторожностью достала из опаловой коробочки свою зубную щетку, рядом с которой лежала щетка Мишеля. Потом собрала чемодан, набросила на руку черное пальто и, чтобы быть уверенной, что ее больше ничто не удерживает, широко распахнула входную дверь, поручив прислуге присматривать за квартирой. «Я перенесла смерть Мишеля, а теперь пасую перед самыми незначительными вещами, перед безобидными людьми. Хотя еще не доказано, что наша прислуга человек безобидный… Закуток… Скорее в закуток».

От нахлынувшей нежности она закрыла свои большие глаза. «Закуток»… Их жилье, их пристанище со следами человеческого тепла; его потертые отметины на стенах, его неухоженность, но не неряшливость… Никто в нем не был особенно счастлив, но никто не хочет с ним расставаться… Она вспомнила, что ей предстоит обедать одной, но идти в ресторан не хотелось. По дороге она купила свежий укроп, банку тунца, несколько яиц, творог и маленькую бутылку шампанского. Однако властное чувство голода, от которого у нее засосало в желудке, немного испортило ей предвкушение обеда. Пока яйцо приплясывало в кипящей воде, Алиса без хлеба поглощала тунца и творог, посыпанный перцем, и только, закусывая укропом в качестве десерта, вспомнила, что забыла откупорить бутылочку шампанского. Она ее убрала в их огромный кухонный шкаф, который из-за своих размеров получил название «Падирак-два». В раковине в эмалированном тазике мокла пара шелковых чулок. «Это чулки Коломбы или Эрмины?.. Скорее Эрмины, уж слишком они тонкие». Она быстро постирала их и положила сушить на полотенце. Она тихонечко напевала с зажатой во рту сигаретой. «А кофе? Я забыла про кофе! Пойду выпью его в кафе напротив».

Она зашла в комнату, где спала Эрмина. «Немного беспорядка, но пахнет приятно». Алиса прибрала пару туфель, креп-сатеновую пижаму, щетку для волос. Грустный серый день во внутреннем дворике становился веселым, просачиваясь через розовые занавески с черными цветами. «Здесь шикарнее, чем во времена папаши Эд, — отметила Алиса, — но мне больше нравится в мастерской. Эта комната, как и сама Эрмина, полна множества незнакомых мне вещей».

Напевая вполголоса: «Кофе чудесный напиток…», она вновь надела свою маленькую траурную шляпку и стала спускаться. На втором этаже женщина, бежавшая ей навстречу, налетела на нее и извинилась.

— Эрмина!

— Да.

— Что случилось?

— Ничего… Пропусти. Я тороплюсь…

Эрмина споткнулась, и Алиса крепко обняла ее за талию. Маленький черный берет, заколотый золотой розой, упал, но Эрмина не нагнулась, чтобы подобрать его.

— Я поднимусь вместе с тобой. Держись за перила, — сказала Алиса. — За перила держись, говорю тебе.

Она на ощупь подобрала бархатный берет, впустила сестру в мастерскую и подтолкнула ее к кожаному дивану. В Эрмине с непокрытой головой и разметавшимися по лбу светлыми волосами ничто не вызывало беспокойства, если бы не ее бледность и не беспрерывно вращающиеся зрачки, которые бегали справа налево, слева направо так, как если бы она читала книгу.

— Ты выпила? — спросила Алиса.

Эрмина отрицательно покачала головой.

— Ты ела? Тоже нет? Ты не ранена?

Она быстро схватила сумочку своей сестры, но не нашла там никакого оружия.

— Подожди минутку.

Она принесла бутылочку шампанского, наполнила стакан до половины.

— На. Нет, нет пей. Теплое шампанское лучшее из рвотных… Что с тобой происходит, моя девочка?

Эрмина отвела стакан от своих влажных губ и впилась взглядом в сестру:

— Я не твоя девочка! Я стреляла в мадам Ляк… в мадам Уикенд!

— Что?

— Я стреляла в мадам Уикенд. Сколько раз я должна тебе это повторять?

Она опорожнила стакан и поставила его. Алиса опустила голову и потерла свои пальцы, которые начали неметь от холодных мурашек.

— Она… мертва? — спросила Алиса.

Эрмина зло вскинула плечами.

— Если бы! Я слишком неловка для этого. Нет, она не умерла, она даже не ранена!

— Но это уже известно? Тебя арестуют? Эрмина, это правда, что ты мне говоришь? Моя Миночка…

Эрмина заплакала, всхлипывая словно ребенок:

— Нет, меня не арестуют… Мне это не удалось… Она посмеялась надо мной… Она мне сказала, что я могу убираться к себе… что она даже не будет обращаться в полицию… Что я просто дура… Она мне также сказала, что это у меня в крови… О! Алиса…

Она со злостью прижала кулаки к глазам.

— Свидетелей не было?

— Нет. Вначале не было.

— А потом?

— А потом…

Эрмина замолкла, сделала несколько шагов в узком пространстве между роялем, письменным столом и окном. Она бессознательно ходила с опущенными вдоль бедер руками, ссутулив спину и втянув живот, как это делают изнемогающие от усталости манекенщицы.

— Даже не знаю, зачем я тебе все это рассказываю, — резко сказала она. — Ну да ладно… А потом вошел он, Леон… мосье Уикенд. Так как я не должна была находиться там в это время, он вздрогнул от удивления. Тогда мадам Ляк… Мадам Уикенд сказала ему, что я попросила отпустить меня, так как я плохо себя чувствую. Глядя на лицо, какое у меня было в то время, он мог в это поверить.

— А револьвер?

— Она спрятала его в ящик. Такое старье… Он вообще не действовал. Представляешь, какой я имела вид с револьвером, зажатым в руке, который только щелкал, когда я нажимала курок.

Она стала смотреть рассеянным взглядом на улицу, покусывая губы и съедая помаду.

— Ну а она? — настаивала Алиса. — Как она себя вела?

— Она? Да никак. Она мне выкрутила руку…

Эрмина немного приподняла край своего рукава, потом опустила.

— Она подняла револьвер. Вот и все. О! Ты ее совсем не знаешь…

— Ты сказала, что потом вошел мосье Уикенд. Что он сделал, когда ты уходила?

— Ничего, — ответила Эрмина. — Он мужчина, — продолжала она с горечью. — Ты когда-нибудь встречала мужчину, который бы сделал хоть один жест в тот именно момент, когда этого от него ждешь?

— Не часто, — сказала Алиса. — Но я встречала женщин, которые, как ты говоришь, делали жесты довольно идиотские… Ты все же не станешь утверждать…

— Спокойно, детка, спокойно. Каждому свое.

Удивленная, старшая сестра подняла глаза на высокую смуглую молодую женщину, которая была похожа на нее, если не считать светлых волос и болезненной худобы, и которая никогда в своей жизни и не помышляла называть ее «деткой», да еще развязным и покровительственным тоном. Алиса внезапно почувствовала себя беспричинно усталой, вытянула ноги на диване и мысленно пожелала чашку горячего кофе и присутствия Мишеля, его легкомысленного молчания после обеда, шелеста иллюстрированных журналов, которые он просматривал…

— Послушай, Эрмина…

Движением руки младшая сестра отмела то, что собиралась сказать Алисе.

— Нет. «Послушай, Эрмина». Это то же, что и «Видишь ли, малыш» из уст умудренного опытом отца, обращающегося к своему сыну. А ты совсем не умудренная опытом, Алиса…

— Не меньше, чем ты, во всяком случае…

— Меньше, чем я. Тебе никогда не приходилось заниматься самой тяжелой женской работой, которая заключается в том, чтобы завоевать себе мужчину. Мы вчетвером, мы вкалывали больше, чем четверо, смеялись немного меньше, чем четверо, а потом тебе, тебе Мишель достался без всякого усилия. Ведь, если честно, ты не особенно себя утруждала! О Бизуте я не говорю — это отрезанный ломоть.

Вся дрожа, она остановилась на мгновенье у окна и набросила на плечи двусторонний плед в широкую клетку, который по ночам использовался как дополнительное одеяло. В памяти Алисы Эрмина воскресила ту Алису, двадцати пяти лет, которая, закутавшись в этот же плед у этого же приоткрытого окна, поджидала три хриплых гудка жалкого, маленького, еле ездившего автомобиля, которым управлял Мишель.

— Любовь, — заговорила Эрмина, — когда она взаимна, не требует особых усилий. Тебе ни с кем не надо было бороться, между тобой и Мишелем все было ясно.

— Но разве твой роман с мосье Уикендом — это не любовь?

Эрмина повела своими дрожащими от волнения плечами, сжала руками свои пылающие щеки.

— Конечно… Нет… Ты сама должна догадаться…

— Прошу прощения, — оборвала ее Алиса. — Но мне незачем «догадываться самой». Беспочвенные предположения никогда не входили в правила нашей семьи. Как, впрочем, и оскорбительные расспросы. Я послала бы тебя подальше, если бы ты сунула свой нос, самый красивый и наименее аннамитский нос в нашей семье, в мои сердечные дела… И никто не нарушал твоего не очень-то любезного молчания, когда речь заходила о мосье Уикенде, и которое ты можешь хранить и дальше.

— Леон… Мосье Уикенд, это… это мой последний шанс, ну, как бы тебе объяснить… Это моя цель, удача, которая подвернулась, это…

— Но он же женат, Эрмина!

— Знаешь, старушка, в том не моя вина. Ты говоришь, как женщина тех времен, когда развод был запрещен.

— Ты его любишь?

— Да… Да. Я думаю только об этом. Вот уже два года, как я размышляю, примеряюсь, веду себя осторожно, познаю самое себя, я себя воспитываю самым строгим образом… Жестким… Я даже ревную… Если это не любовь, черт возьми, то это вполне ее стоит.

Ожесточенность исчезла с лица тридцатилетней женщины, она наклонилась к Алисе с улыбкой молодой, кокетливой девушки:

— Знаешь, не надо думать, что он так плох… Во-первых, ему только сорок пять и…

Алиса взорвалась, перебив ее:

— Но, дурочка, можно подумать, что ты даже не понимаешь, что ты только что стреляла в его жену и что теперь все пропало!

— Тсс! — промолвила Эрмина и со значительным видом подняла указательный палец. — Может быть, и нет… Может быть, и нет…

И она уже опять светилась от прилива энергии. Вновь обретя румянец, Эрмина скинула плед, стала ходить между окном и роялем, в маленьком пространстве, где они все четверо выросли.

Потом она опустилась на старый диван. На нее вдруг напала вялость, она побледнела, губы пересохли, ее охватила глубокая усталость. Она сомкнула веки и сделала долгий, долгий выдох.

— Не знаю, может быть, я и ненормальная, — пробормотала она, — но мне кажется весьма утешительным, когда теряешь мужчину только в случае его смерти.

— Подобное мнение в основном распространено среди женщин, которые еще не теряли ни своих мужей, ни своих возлюбленных, — холодно сказала Алиса. — Могу ли я узнать, что ты собираешься делать? Что касается меня, я иду вниз выпить чашку кофе.

— Я тоже.

Она вскочила с дивана, цвет щек ее изменился, и она прислонилась к роялю.

— Сейчас пройдет… Ах да! Прежде всего… Ты подождешь минутку?

Облокотившись на рояль, она сжала виски обеими руками.

— Так… Было без четверти двенадцать, когда я оставила их вдвоем. Она завтракает дома с дочерью… Он же, он почти всегда питается в столовой для своих служащих. Если он сегодня там обедал, то обед кончается в… час, час десять. Сколько времени, Алиса?

— Половина второго.

— Он, наверное, поднялся к себе в кабинет, а может, пошел прогуляться. Интересно, рассказала она ему все или все-таки не все. Подожди, я попытаюсь сообразить…

Нажимая кончиками пальцев на глаза, она старательно напрягала свои телепатические способности, пытаясь как бы видеть сквозь стены и расстояния.

— Я думаю, она ему все рассказала. Со мной она была само спокойствие! Но потом должна была наступить разрядка и он, вероятно, наслушался такого! В этом случае он у себя в кабинете и ждет моего звонка! — выпалила Эрмина на одном дыхании.

Быстрым и нетвердым шагом она бросилась в свою комнату, откуда Алиса услышала шум набираемого диска телефонного аппарата.

— Алло… Алло… Да, это я… Как?.. Да, я так и думала… Что… Да мне все равно, не важно где… Договорились.

Она вернулась преображенная. Ярко накрашенные губы, два разных тона пудры на лице и серо-зеленые глаза, наполненные какой-то безумной мыслью, вызывающе светловолосая, красивая, благодаря сочетанию такого большого рта с таким маленьким носом, она вызвала восхищение и удивление Алисы.

— Черт возьми, прекрасная убийца!..

Эрмина ответила рассеянной улыбкой, она застегнула перчатки.

— Ну что?.. Ты с ним говорила?

— Говорила.

— Все, как ты предполагала?

— Да, она ему рассказала.

— И все же, Мина, если бы ты ее убила… Где бы ты сейчас была? Хотелось бы мне знать…

— Ты начисто лишена воображения.

Эрмина раскинула руки, и стало казаться, что она вот-вот улетит, что она как бы распята, что она возвеличивается прямо-таки на глазах.

— Да, — закричала она, — он ждал у телефона! Он повторял свое «гм, гм», как человек в затруднительном положении, бормотал бог весть что, он почти не упомянул об этой штуке, об оружии… Щелк, щелк-щелк…

Вытянутой рукой, согнутым указательным пальцем она целилась в стену. Потом опустила руку и нежно взглянула на сестру:

— Все начинается снова, ну же, Алиса! Прекрасная и невыносимая жизнь начинается снова! Но на этот раз я клянусь тебе…

Дрожа, как лань, Эрмина прижалась к сестре. Алиса своим боком почувствовала выступ исхудавшего бедра.

— Идем, моя бедная девочка. Пойдем, ты немного подкрепишься.

По лестнице Эрмина легко спускалась бегом. «Что с ней будет? — спрашивала себя Алиса. — А если бы револьвер выстрелил… Что бы сказал Мишель? С тех пор как я здесь, у меня нет времени подумать о Мишеле. А хочется ли мне сейчас думать о Мишеле?»

Она еле успевала за сестрой, вдыхала запах ее духов, одновременно продумывая, как бы поговорить с ней, терпеливо и весомо. Но она знала, что ничего подобного не сделает, она чувствовала себя чем-то обделенной по сравнению с Эрминой и немного завидовала ей.

Эйфория, охватившая Эрмину, когда она пила обжигающий кофе, довольно быстро прошла. Как только фаянсовые часы с кукушкой, висевшие на стене кафе «Банк и спорт», пробили два часа сорок пять минут, ее пыл начал угасать.

— Я предпочла, чтобы ты съела что-нибудь более существенное, чем эта воздушная булочка, — сказала ей Алиса.

— Придумаешь тоже… Во времена, когда я была манекенщицей у Вертюшу, профессиональные манекенщицы всегда говорили, что перед большим показом лучше немного поголодать, чем отяжелять себя перееданием. Впрочем, напитки в счет не шли… И хоп! Теплый кофе… И хоп! Стаканчик полусухого шампанского. При таких стрессах и усталости все это быстро выходило вон, поверь мне.

Она замолчала, быстро посмотрела на себя в зеркало и встала.

— Ну я пошла.

Смотря куда-то в сторону, она протянула Алисе руку в перчатке.

— Ты не хочешь, чтобы я тебя отвезла?

— Нет, знаешь, не стоит… А впрочем, да, отвези меня.

Она дала шоферу такси адрес бара на улице Поля Сезанна. Всю дорогу она хмурила брови и с очень сосредоточенным видом, как если бы она повторяла заученный урок, покусывала изнутри свои щеки. У Алисы хватило времени увидеть через открытую дверь бара, как какой-то мужчина стремительно поднялся навстречу Эрмине.

Вторая половина дня тянулась для нее очень медленно. Около пяти часов она решила вернуться к себе, где стала разбирать ящики письменного стола и комода. Она обнаружила два-три хорошо запрятанных письма, которые тут же уничтожила с холодной небрежностью: «В них было то, что огорчило бы Мишеля, если бы он их обнаружил… Все та же история с Амброджио! Значит, я не была хорошей женой? Конечно, была. С точки зрения супружеской жизни, я стоила Мишеля. Ни один из нас двоих не думал, что он изменяет другому. До чего же мы гадкие, сами того не подозревая…»

Поглядывая в открытое окно, она подстерегала наступление вечера, боясь, что темнота застанет ее врасплох. Она опасалась также оказаться во власти сентиментальных чувств, связанных с недавним прошлым и навеянных исписанными листками, слабым запахом духов, датой на почтовом штемпеле. Как только она почувствовала легкую дрожь, она перестала просматривать связки бумаг и раскрывать конверты. Алиса вымыла руки и одела свою маленькую шляпку с короткой вуалеткой.

«Меня нигде не ждут, ничто меня не торопит…» Слово «ожидание» возродило навязчивое видение: Эрмина и мельком увиденный мужчина, идущие навстречу друг другу.

На улице она шла размашистыми шагами, но как только зажглись первые витрины, она замедлила шаг. Канцтовары, фруктовые лавки, кондитерские будили в ней укоренившуюся привычку, потребность «купить что-нибудь Мишелю», что-нибудь приятное, какое-либо необычное сладкое… «С таким же успехом я могу принести что-нибудь для Коломбы… и для Эрмины… Но Эрмина и Коломба сейчас там, куда их зовут их собственные устремления. Одна работает и обслуживает своего бедного друга, обремененного профессией и больной женой. Другая — в пылу битвы за мужчину, которого она пытается сделать своим союзником… А я…»

Ее вдруг охватило желание ничего не делать, и она зацокала языком на манер Коломбы: «Тс… тс… тс…» Она купила фрукты, копченую говядину, хлебцы, посыпанные зернами укропа, пирожные. «Если они устали, будет приятно поужинать наверху с босыми ногами, как когда-то… Да, но когда-то нас было четверо, даже пятеро, считая с папой… Хлеб, подогретый на сковородке, копченая колбаса и сыр — все запиваемое сидром…»

Содрогнувшись от чисто физического ретроспективного ужаса, она вспомнила ту дальнюю рождественскую ночь: четыре сестры Эд в легких платьях цвета морской волны, создавшие оркестр и нанятые выступать в кафе, играют с пяти часов вечера до семи утра. «Я помню, что мы даже не осмеливались поесть из-за боязни скатиться под стол от усталости. Я со своей виолончелью скорее исполняла партию контрабаса: бум… бум… Тонико, доминанто, тонико, доминанто… Эрмину, которой исполнилось пятнадцать лет, вырвало всем, что она выпила, а публика аплодировала, считая ее пьяной. Коломба хотела убить какого-то типа ударом стула… А Бизута… Бедная очаровательная Бизута позировала в это время для «Художественного фото», то с лирой, то с молитвенником, то с облезлым львом, то с гигантскими тенями рук на ее теле…»

Все-таки она почувствовала какой-то прилив нежности, вспоминая некоторые вечера из прошлого, когда в нагретом углублении диванчика-закутка в атмосфере надежной безопасности собирались все четыре сестры Эд, самая красивая — иногда полностью обнаженная, самая стыдливая в длинной венецианской шали… «Это так далеко… Это уже невозможно вернуть. Теперь Мишель уж больше не разделяет моей судьбы, а Эрмина только что пыталась застрелить мадам Уикенд…»

Она задумчиво приступила к приготовлению легкой закуски, накрыла старой маленькой розовой скатертью письменный стол и расставила на нем приборы, сменные тарелки она поставила на рояль… «Как обычно, как всегда… Ой, я ставлю одну лишнюю тарелку, нас только трое… Неужели так трудно устроиться в жизни, закрепиться где-нибудь таким четырем девушкам, как мы?.. Не злые, не глупые, не уродливые, только немного упрямые… Семь часов. Где же может быть Эрмина? Никто никогда не задавал себе вопроса: «Где же может быть Коломба?» Коломба такая цельная, загнанная до предела, но неутомимая, все время курившая и кашлявшая, не была ли она всегда на том месте, где требовал ее долг?..» Знакомый кашель послышался за дверью, и Алиса поспешила открыть.

— Как я рада, моя закутошница, что ты так рано вернулась! Не слишком переутомлена? Располагайся здесь, вытяни свои большие лапы. Как Баляби? Он зайдет меня проведать? Мне нужно столько тебе рассказать! Ничего страшного, слава богу. Но ты представляешь, что наделала Эрмина?

В нескольких словах Алиса рассказала о покушении.

— …К счастью, револьвер заело, или, скорее, я полагаю, он был не заряжен… щелк-щелк-щелк… В три часа Эрмина снова встретилась с мосье Уикендом в баре…

Рассказывая, она вытирала руки, которыми только что резала салат.

— Вот новость так новость! Как тебе это нравится!

— Да… — рассеянно сказала Коломба. — Разумеется.

Удивленная, Алиса внимательно всмотрелась в обрамленное прядями волос, красивое, печальное от чрезмерной усталости лицо сестры.

— Ты знала об этом, Коломба?

— Что?.. Нет, я ничего об этом не знала. Что ты хочешь… Дело обыкновенное. Не в первый и не в последний раз.

— Что с тобой, Коломба? Тебе нездоровится?

На нее смотрели усталые светлые глаза.

— Нет… Но мне как-то не по себе. Этот Каррин, представь себе…

Алиса с раздражением бросила полотенце на рояль.

— Прекрасно! Теперь Каррин! Что с ним еще, с Каррином? Вы поссорились? У него умерла жена?

Коломба терпеливо покачала головой.

— К сожалению, речь об этом сейчас не идет. Нет. Каррину предлагают провести предстоящий музыкальный сезон в По — дирижирование оркестром, участие в фестивалях в Биаррице и постановка там оперетты, первая постановка, раньше, чем в Париже. И гонорары…

Она присвистнула, запустила свою большую руку в волосы, обнажив белый лоб.

— Кроме того, выяснилось, что спокойная атмосфера страны басков будет весьма полезной для его жены… Спокойная, — воскликнула она. — Спокойная! Я тебе покажу спокойную!

Она закашлялась, и на ее сделавшемся вдруг враждебном лице проступила на какое-то время легкая краснота.

— Сколько времени его не будет? — немного помолчав, спросила Алиса.

— Я думаю, месяцев шесть. Шесть месяцев, — вздохнула Коломба. — Я и так уже питаюсь крохами… Ой! Прости меня, девочка…

Она схватила руку Алисы, прижала ее к своему сухому рту, потом к щеке.

— Когда Эрмина тебе не причиняет боли, то это делаю я… С самого своего приезда ты только и наталкиваешься на нашу грубую бесчувственность… Впрочем…

Она посмотрела на Алису своим простосердечным взглядом:

— Впрочем, ты совсем другое дело. Никто не может ни взять, ни отобрать то, что у тебя было с Мишелем.

— Я знаю. Эрмина уже позаботилась о том, чтобы объяснить мне преимущества моего положения.

Обеими руками старшая сестра повисла на плечах Алисы, усадила ее на старый диван и крепко обняла.

— Моя Лели! Мой голубой воробышек! Мой маленький птенчик! Видишь, как мы тебя мучаем. Мой родной…

Они немного всплакнули, захваченные вновь языком своего детства, потребностью смеяться и проливать слезы. Но эта расслабленность длилась недолго. Коломба снова вернулась к своим заботам смиренной влюбленной.

— Понимаешь, мой маленький, если Каррин поедет, ему надо дать ответ уже завтра. Это очень благородно со стороны Альберта Вольфа: не только уступить свое место, но и рекомендовать Каррина себе на замену и вообще провернуть всю эту операцию…

— Ты бы тоже поехала?

Честные глаза Коломбы забегали, пытаясь солгать.

— Не представляю, как бы я смогла это сделать. Первым жестом Баляби было предложить мне нечто вроде весьма расплывчатой должности секретаря… Работа вполне почетная и сугубо техническая. Ты знаешь, с тех пор как мы стали работать вместе, я для него не бесполезна, — добавила она с гордостью. — Но там вдали, представь себе этот маленький ад: больная жена, шантаж на почве стенокардии… И потом, чтобы уехать, надо иметь на что…

Пальцы Коломбы, пожелтевшие от табака, схватили, а потом отбросили старую фетровую шляпу, которую она положила рядом с собой.

— Ты забываешь, что у меня есть деньги, — сказала Алиса после непродолжительной паузы.

Она ожидала, что Коломба вздрогнет от неожиданности, может быть, даже вскрикнет. Но уже многие годы Коломба отводила лишь незначительное место искушениям в своей жизни. Она приняла предложение вопросительной и недоверчивой улыбкой, образовавшей две большие складки на ее щеках. Она погладила плечо Алисы и встала.

— Оставим это. До завтра. Баляби должен завтра дать ответ. Сейчас он в своем «рабочем коридоре». Он ходит взад и вперед. Две большие кудрявые седые пряди падают ему на лицо… Он смотрит взглядом близорукой овцы вот так и вполголоса напевает свое священное заклинание: «Я бодр, как никогда… Я бодр, как никогда…»

Она изображала походку своего любимого, его опущенные плечи, его голос.

«Она тоже видит сквозь стены, как и Эрмина, — подумала Алиса. — Как получилось, что я утратила свое второе зрение! Воспоминания, сожаления, покойник, оказывается, это все так ничтожно по сравнению с их стремлением к будущему. Это у них еще пройдет… — Она улыбнулась легкой улыбкой, которую тут же погасила и за которую она хотела себя наказать. — Честно говоря, нам всем бывает стыдно, как только мужчина уходит из нашей жизни…»

— Ты его по-прежнему сильно любишь, а, Коломба?.. — спросила она вполголоса.

Коломба посмотрела на нее глазами честного человека.

— Очень. Очень, уверяю тебя. Он беззащитен, ты ведь его знаешь, — тихо добавила она.

Она помрачнела, выудила из своего кармана смятую гармошкой сигарету.

— Я прекрасно знаю, все мы наивно полагаем, что, любя мужчину, мы отвращаем его от другой женщины, которая, конечно же, хуже нас…

— Оставь свою сигарету и иди есть. У меня под краном охлаждаются две бутылочки твоего отвратительного черного тягучего пива. Второй сумасшедшей ждать не будем.

— Все чудесно! — воскликнула Коломба. — В сторону все дела…

Развязав шнурки, она вытрясла свои большие плоские туфли, сняла чулки и твердо встала на свои большие ноги, с удовольствием взглянув на них — белые, безукоризненной формы. Худые, как ноги распятого.

— Они сегодня опять хорошо походили. Вечером сначала я проводила Баляби, потом он меня сюда и все пешком. Их я сейчас тоже подставлю под кран. Я принесла «Пари-суар», дать?

Она пошла в ванную, откуда до Алисы донеслось посвистывание. «Она свистит… Значит, уедет». Глаза Алисы, расположившейся на диване-закутке, соскользнули с раскрытой газеты и проследовали тем же путем, что и накануне, задерживаясь на тех же памятных точках, но к чувству радости, испытанному вчера, уже примешивалось немного неудовольствия. «Я не смогу больше терпеть эти черные разводы от дыма позади печной трубы. И потом, этот письменный стол и куча бумаг на нем… Мишель и я, мы не выносили этот беспорядок, который я бы назвала снобизмом беспорядка. Завтра я возьмусь за письменный стол…» Через окно, открытое под стеклянной крышей, проникало дыхание мая. На улице громко хлопнула дверца такси, закрытая со всего размаха. «Держу пари… Это почерк Эрмины…»

— Это Эрмина, — подтвердила Коломба, принесшая с собой после душа бесхитростный запах лаванды.

Она завязала поясок своего банного халата, открыла входную дверь и крикнула в коридор:

— Я все знаю! Он тебе сопротивлялся, ты его убила!

В ответ раздался взрыв хриплого смеха, и Коломба бросилась босиком навстречу сестре, обменявшись с нею восклицаниями. «Ну ты даешь!» — говорила она перешептываниями и смешками. «Они обе сумасшедшие, — думала Алиса, не тронувшись с места. — А может, я утратила чувство внутреннего настроя дома и не могу понять то комическое, что несет в себе неудавшееся покушение». Сестры вошли рука об руку. «С момента моего приезда я ни разу не видела, чтобы им было так хорошо вместе и чтобы они были такими красивыми к тому же…»

Когда Коломба выходила из воды, надевала свой голубой халат и распускала темные волосы, она становилась необыкновенно красивой, и от нее как бы исходило величественное сияние, которое Алиса называла «ореолом вокруг лица архангела». Коломба поддерживала Эрмину, та, казалось, таяла на глазах и уменьшалась в размерах, должно быть, она устала до предела. Платье и черный берет, оба с приколотыми золотыми розами, были покрыты пылью. Тело было побеждено, но лицо светилось счастьем женщины, празднующей победу. Алиса встала ей навстречу и коротко спросила:

— Ну что, Эрмина?..

— Все нормально.

— Что нормально? Он разводится?

Волнение вновь проступило на лице младшей сестры. Она упала в углубление дивана.

— Не так быстро! Подожди… Глупость, которую я совершила, кажется, оборачивается далеко не к худшему. Я наконец приобрела уверенность, детки. Горизонт очень и очень проясняется.

— Оставь эту метеорологическую галиматью и рассказывай понятно, — проворчала Алиса.

— Прежде всего я требую сочувствия, — прохныкала Эрмина. — Вместо супа у меня в желудке два коктейля и два сандвича с салатом… Человек-который-желает-мне-добра хотел напоить меня анисовой водой и накормить кофейными эклерами… Кому после этого верить?

Она рассмеялась, рассказывая, и снимала с себя одежду, не вставая, выскальзывая из узкого платья, снимая шелковые трусики в сеточку, пояс с розовыми резинками, длинные золотистые чулки… Начав сбрасывать бретельки своей короткой комбинации, она остановилась, прижала к груди руки и жалобно посмотрела на сестер.

— Я припаду к ногам той из вас, которая сходит за моим большим халатом…

Она дрожала от нервного озноба и застенчивости. Пока Коломба ходила за халатом, Алиса прочла в тусклых, но выразительных глазах Эрмины робкое желание прижаться к ней, желание, которому она не пошла навстречу.

Стеганый халатик тонкой шерсти с рисунком накрыл дрожащие плечи, и розовый отсвет упал на щеки с утренним искусственным румянцем, который уже потерял свою нежную окраску под несколькими слоями пудры.

— Оставайтесь здесь обе, — скомандовала Алиса. — С вами столько всего произошло за сегодняшний день…

Она одна принялась за приготовление легкого ужина, заказала по телефону вина, хлеба и льда в соседней пивной. Все это она делала легко, с удовлетворением думая о том, что она избежала очередной версии романа «Дело Уикендов» и робких причитаний Коломбы. Впрочем, ее сестры совсем не горели желанием ей помогать. Она ходила взад-вперед и ловила урывками подробности рассказов двух «так много переживших» женщин.

— С одной стороны, — рассуждала Коломба, — мой Баляби будет чувствовать себя значительно свободней в По, да и я тоже, так как работа обязательно будет нас объединять… Эго будет своего рода легализацией нашей привязанности, ты меня понимаешь?..

Эрмина энергично кивала головой в знак одобрения, равномерно повторяя: «Мм… Мм…»

«А Коломба даже не замечает, что Эрмина думает совсем о другом», — усмехнулась Алиса. Она раскупоривала вино, крошила лед, переливала в графин шипучий портер с его коричневатой пеной…

— Я не претендую на то, — воскликнула Эрмина, — чтобы мой жест считался гениальным, однако…

Алиса протирала стаканы и пожимала плечами. «Как же, как же, она как раз близка к тому, чтобы претендовать на это! Если дело пойдет хорошо, она дойдет до того, что будет утверждать, что нарочно не зарядила револьвер…» Усилием воли она подавила желание посмеяться над новоиспеченной неудачницей, хлопнула в ладоши, и в квартире раздался радостный клич:

— К столу! К столу! К столу!

Съедим эти котлеты,

Они так не вкусны,

Когда не подогреты!

Голод заставил их на время умолкнуть. Они только обменивались понимающими улыбками, с благодарностью смотрели на Алису, радостно приветствовали сверкание вина и свежесть масла, плававшего среди кусочков льда в холодной воде. Дым сигарет, гаснувших в пальцах Коломбы лишь для того, чтобы вновь вспыхнуть в губах Эрмины или Алисы, портил вкус и запах блюд. Но уже со времен далекой юности сестры этого не замечали. Насытившись, они еще продолжали запивать маленькими глотками остатки пирожных. Выражение лица как Коломбы, так и Эрмины стало постепенно меняться. Архангел с ореолом превращался в озабоченного архангела, а Эрмина нервно соскребала яркий лак со своего мизинца.

— Кофе не будет? — спросила она Алису.

— Ты его не заказывала.

Эрмина, извиняясь, вытянула свою тонкую руку из толстого рукава розового халата.

— Но, закутошница, это и ребенку понятно! Коломба, держу пари, что ты хочешь кофе… Да? Коломба, посвисти!

Коломба, усевшись на край открытого окна, издала трель, закончившуюся тремя отдельными нотами. С улицы послышался аналогичный сигнал.

— Кафе «Банк и спорт» посылает нам три кофе, — сказала Эрмина. — Это очень удобно. Как видишь, мы окружили себя комфортом. Только я чувствую себя крайне униженной, так как я никогда не умела свистеть. Манекенщицы у Вертюшу говорили, что только холодные женщины не умеют свистеть.

Ее вдруг охватил необъяснимый приступ безумного смеха, и она прекратила смеяться лишь тогда, когда появился большой коричневый кофейник. Коломба лениво, с безразличием опытного официанта, вылила остатки вина из трех стаканов в ведерко со льдом и наполнила их теплым кофе. Эрмина, вновь погруженная в свои заботы, отвечала невпопад: «Нет, без сахара… спасибо… Да, два куска…» Кубок черного стекла наполнялся пеплом и окурками.

— Ты пьешь слишком много кофе, Эрмина.

— Оставь ее, — сказала Коломба. — Сигареты и кофе— это хлеб сестер Эд. Они так много пережили!

— Но не я, — сказала Алиса. — По крайней мере… не сегодня.

Обе ее сестры виновато взглянули на нее. «Они, видимо, забыли, что Мишель умер, — подумала она. — Не мне их упрекать за это».

— Дети мои, мы на повороте нашей жизни… Эрмина, мне бы так хотелось знать, что ты собираешься… что ты думаешь делать…

Эрмина опустила голову, поджав губы.

— Не забивай себе голову больше, чем нужно, — сказала она, не желая откровенничать. — Тебе не задавали вопросов, когда ты покинула «команду».

— Это не одно и то же, Мина. Я вышла замуж за Мишеля, вот и все.

— Ну, допустим, я выйду за Леона… И это все.

— Боже мой, малышка, не очень-то у тебя дружелюбный тон…

Телефонный звонок прервал и так поразил Эрмину, что она не сразу бросилась к телефону в свою комнату. Она замерла, устремив взгляд на дверь своей комнаты, и даже не поправила расстегнувшийся на груди халат. Затем вскочила, зацепилась полой широкого халата за угол стола и, вместо того чтобы остановиться и отцепить, с раздражением сбросила его и помчалась почти голая к аппарату… Алиса неодобрительно покачала головой, глядя на Коломбу.

— Пещерная женщина, — сказала она. — Кто бы мог такое подумать?

Они замолчали, курили, допивая остатки кофе. Из комнаты Эрмины доносились обрывки разговора, короткие слова, произносимые очень громко, и еле слышные фразы. В какой-то момент молчание так затянулось, что Алиса забеспокоилась. Но монолог продолжался более тихо, то ли из предосторожности, то ли от успокоенности.

— О чем они могут говорить друг с другом? — спросила Алиса.

Коломба думала о другом и не услышала ее. Она подпирала рукой щеку, наполовину закрытую темными волосами, и глядела в окно светлыми, нежными, покорными женскими глазами. «Она тоже мысленно говорит с ним…» Впервые после приезда Алисе пришлось сделать над собой усилие, чтобы побороть комок, подступивший к горлу, проглотить солоноватую слюну, которая предшествует рыданиям. Из комнаты Эрмины раздался крик, такой же победоносный, как последний крик роженицы, и минутой позже Эрмина вернулась. Она подобрала дрожащей рукой свой стеганый халат, прижав его к себе. Ее босая ледяная нога задела руку Алисы, когда она перешагивала через спинку дивана.

— От такого крика и молоку недолго свернуться, — проворчала отвлеченная от своих мечтаний Коломба.

— Что случилось, Эрмина?

Эрмина обратила к сестрам свое бледное лицо, бледное от пудры и по контрасту с помадой; ее глаза наполнились крупными, блестящими слезами.

— Он… он сказал… — заикаясь, промолвила она… — Он сказал, что… он разводится, что мы поженимся… и уедем далеко-далеко… вдвоем…

Сияющие крупные слезы брызнули из глаз. К плечу Алисы припало обнаженное плечо, волна светлых волос, пахнуло горячечным дыханием, которое появляется у женщин в минуты сильного волнения, она ощутила тяжесть тела, оно, обессилев, давило на нее всем своим весом. Алиса напряглась, чтобы крепче поддержать ослабевшую сестру, слегка побаюкала ее и дала ей выплакаться.

— Ты, по крайней мере, уверена… — рискнула она спросить чуть попозже.

— Уверена?

Покрасневший нос показался из золотистых волос; подурневшая, счастливая, вся блестящая от слез, Эрмина сказала с возмущением:

— Уверена! Да как ты можешь… Человек, который перевернет всю свою жизнь, который уговорил свою жену подать на развод, такой человек…

«Обычная история, — думала Алиса. — Она уже гордится злом, которое причинила, и горем, которое причиняет…»

— Представь себе, Коломба, — воскликнула Эрмина, меняя тон. — О том, что она требует развода, он мне сказал только в самом конце разговора! О, я не знаю, что я ему сделаю! — проворчала она со смехом, полным раздраженного восхищения. — Ты представляешь, Коломба?

«Она обращается только к Коломбе, — думала Алиса. — Я не в счет…»

— Он вредный, — признала Коломба. — А что он подразумевает под словом «уехать далеко»?

— Не знаю… — сказала Эрмина, занятая тем, что пудрила свое осунувшееся лицо, подправляя влажными пальцами брови и ресницы. Она задумалась, держа в руках пуховку и зеркало.

— Может быть, на Мадеру…

Ее распустившиеся волосы падали на обнаженное плечо. Она мысленно пыталась представить себе будущее, которое только что спас случай, и Мадеру, — остров и золотистое вино по имени острова, в чье название входит слово «золото».

— Мадера? — повторила Коломба. — Почему Мадера? Что за странная идея!..

Эрмина глянула на сестру с лукавством ребенка:

— Послушай, а ведь это не хуже, чем По!

Она громко рассмеялась. Коломба вторила ей, но октавой ниже.

«Они играют сейчас, — думала Алиса. — Они теперь единомышленницы. Надолго ли?» Смех прекратился, Эрмина обратилась к Алисе со слишком уж подчеркнутой любезностью:

— Тебе сегодня совсем нет покоя от нас…

«Я им мешаю… Я стала лишней… Они не будут больше откровенничать между собой в моем присутствии».

Услышав три удара в дверь, Эрмина вздрогнула, но Коломба потупила глаза и встала без всякого удивления.

— Это Каррин. Он мне сказал, что зайдет, если у него появится что-то новое. Лишь бы…

Она завязала пояс банного халата, закрепила за правым ухом прядь волос и открыла дверь. Высокий, с козлиным профилем, худой и утонувший в своем почти белом плаще, Каррин подошел сначала к Алисе.

— Алиса, мой добрый друг…

Он крепко обнял ее, затем отстранил от себя, чтобы получше рассмотреть.

— Очень рад видеть вас такой красивой… Красота— это лучший признак…

«Эге! Этот неуклюжий Баляби всегда знает, что надо сказать…» Алиса улыбнулась лицу сатира с вьющимися светлыми волосами с проседью и с красивыми карими глазами, немного выпуклыми, всегда полными мольбы.

Эрмина бросила «привет Баляби», как маленькому мальчику. Коломба ничего ему не сказала, но помогла освободиться от плаща, который она бережно сложила, затем села и прикрыла ноги полой халата до самых безукоризненно подстриженных ногтей.

— Эрмина, запахни халат, — прошептала Алиса на ухо сестре.

Эрмина послушалась, но с явной насмешкой во взгляде: «Из-за него? Стоит ли?»

Видя нерешительность Каррина, Алиса догадалась, что он ищет слова утешения по поводу смерти Мишеля, и ей захотелось избавить его от этого бремени.

— Мне кажется, у тебя много новостей, Баляби? Коломба мне сказала… Итак, По, дирижирование, Биарриц и так далее.

— Да… Я как раз пришел… Я вас отвлекаю…

— Нет, старина. Это очень интересное предложение, не так ли?

— Да… В том-то и дело… Не то чтобы я опасался быть не на уровне с профессиональной точки зрения…

Он не сводил глаз с Коломбы, и полное отсутствие у него тщеславия трогало и чем-то раздражало Алису. «У него почти нет подбородка. Да, подбородка явно недостает; ему бы немного пошире нижнюю часть лица да и плечи тоже, и Каррин был бы красивым мужчиной, в нем даже появилось бы какое-то величие…»

При детальном рассмотрении лица этого хорошо знакомого друга к ней снова вернулась ее склонность все подвергать критике, все предвидеть и эта независимость, пропавшая после смерти Мишеля и тяжб с органами закона, последовавшими после нее. Присутствие Каррина, целомудренное поведение Коломбы, ее девичья мягкость вернули Алису к нормальным человеческим интересам. Она сравнила покатые плечи Каррина, походившие на бутылку из-под рейнского вина, на которых болтался пиджак, с широкими плечами Мишеля, его мощной спиной, как у всех в роду Ляскуметтов. Ей мимолетно вспомнился бывший компаньон Мишеля, Амброджио, который терял дар речи от восхищения при виде очень темной челки, так контрастирующей с парой серо-зеленых глаз…

Живительный поток самоутверждения и кокетства охватил Алису… «Как, из-за Каррина? Ну да из-за Каррина и из-за этих двух поглупевших дев…»

Поджав под себя ноги в углу закутка, Эрмина смотрела на Баляби с пренебрежительным вниманием. «Она считает, что ее лучше. Это еще как посмотреть… Мой тоже был лучше. А Коломба считает, что Баляби— жемчужина Голконды… Кстати, о чем там болтает этот Каррин…»

— …Директор казино вернулся, когда мы садились… когда я садился за стол, так как моя жена не ест… Я хочу сказать, что у нее очень строгая диета, которая пока не дала никакого улучшения…

Архангел в купальном халате сверкнул на него жестким взглядом, потом снова смягчился, опустив глаза.

— …Он меня попросил, в качестве личной услуги, дать ему ответ незамедлительно, поскольку мы уже договорились, не так ли, Коломба, об условиях, я, следовательно, должен был прийти, прошу извинить за это, спросить у Коломбы…

Он говорил таким приятным голосом, что не было желания его прерывать, и Алиса дружелюбно слушала его. Коломба наклонила к нему свое музыкальное ухо; даже с лица Эрмины сошла скупая улыбка, и покачиванием головы она одобряла если не слова, то, по крайней мере, звук его голоса.

«Сегодня вечером решится не только судьба этих двух влюбленных, но и моя собственная. И наступит одиночество, так как они уедут, и та и другая. Они уже уезжают… Мы никогда не умели противостоять мужчине. Только в смерти мы не следуем за ними…»

— …Итак, я хотел бы знать, Алиса, ваше мнение по этому поводу.

Она улыбнулась ему и не стала просить его повторить то, что она пропустила мимо ушей.

— Мне кажется, что все это очень хорошо, старина. Хорошо для вас и хорошо для Коломбы.

— Да? Правда?

— Правда. Коломба, ты помнишь, что я тебе говорила?

Она заметила, что ее старшая сестра еще не проронила ни слова. Это молчание… Как она предана и готова на все ради этого некрасивого, второразрядного мужчины, этого застенчивого мученика, ну словом, этого просто порядочного человека…

Каррин стоя сжимал руку Коломбы, но не проявлял каких-либо других признаков волнения. Она поправила ему галстук, одернула на спине плохо сшитый пиджак и сказала только:

— Если у тебя не будет завтра времени, я зайду к Эноку вместо тебя.

— Ладно, — сказал Каррин. — Но это не срочно… Впрочем, нет, это действительно срочно.

— Хорошо, — сказала Коломба. — Не раньше шести часов, у меня три урока.

— О! Твои уроки теперь…

Они обменялись веселым взглядом невинных шутников. Эрмина бросила Каррину небрежно: «Всего доброго, Баляби!» И три сестры Эд остались одни.

— Ааа! — вскрикнула Эрмина.

— Что? — спросила Коломба, резко повернувшись к ней.

— Ничего. Мне жарко.

Она сбросила халат, потянулась похудевшим белым телом брюнетки со светлыми волосами. Коломба налила себе стакан воды, быстро его выпила, с остервенением обхватила двумя руками голову.

«Их нетерпение… — думала Алиса. — Они сгорают от нетерпения… Их как будто обеих обожгло. Бедные девы тридцати пяти и двадцати девяти лет, созданные, чтобы перенести все — и счастье и несчастье. Они думают, что вся их жизнь решается сегодня…»

— О! — воскликнула Эрмина. — О! Горячую ванну! В воду!

— Иди принимай ванну, — согласилась Коломба. — Ты ее заслужила.

Коломба принялась медленными и уверенными движениями собирать стаканы и тарелки на поднос, затем унесла их на кухню. Алиса последовала ее примеру, стряхнула ладонью крошки хлеба, накрыла синей бумагой шарнирную лампу рояля, накрыла простынями английский диван. Они работали ловко, не сталкиваясь, обмениваясь словами, которые приходили им на ум из далекой юности.

— Брось свое платье в шкаф, ты почистишь его завтра утром.

— На, лови плед, сложи его вдвое на диване.

Вернулась Эрмина до ужаса бледная, готовая упасть от усталости. Но она все-таки заставила себя намазать жирным кремом лицо и уложить волосы локонами под крупной сеткой. Она прошептала слабым голосом: «Доброй ночи, дамы-господа», скорчила рожицу и, послав воздушный поцелуй, исчезла. Ложась на диван, где уже дремала Коломба, Алиса заколебалась.

— Я тебе не помешаю? Тебе следует все хорошенько обдумать…

Коломба, вытянувшись с раскинутыми руками, спокойно улыбнулась ей:

— Зачем же, милая, раз все уже решено. Слава богу, в этот час я уже ни о чем не думаю.

— Ты хочешь сказать, что больше не думаешь о себе? Ты ведь бросаешься в омут, мудрая Коломба, идя след в след за мужчиной.

Тревога и сомнение отразились в красивых широко расставленных глазах архангела.

— Ты знаешь… мне кажется, наоборот, что я совершаю свой первый эгоистический поступок. Подумай-ка, мне никогда раньше не приходилось выбирать то, что мне больше по душе. Вот так уехать, работать рядом с Каррином, вот что я предпочла бы, если бы у меня был выбор. Я тебе очень благодарна за… Я надеюсь, что смогу отдать тебе долг.

— Как это великодушно, — сказала с горечью Алиса. — И особенно так любезно. Параграф седьмой кодекса закутка…

— …«Все принадлежащее тебе принадлежит мне, и все, что принадлежит мне, принадлежит и тебе», — продолжала Коломба. — Текст, впрочем, следует пересмотреть. Можешь ли ты себе представить, что Бизута дарит мне своего Буттеми?

— А я забираю себе Баляби? Да, текст надо пересмотреть. Тебе будет трудно, Коломба…

Она протянула руку и с удовольствием коснулась волос Коломбы, которые, будучи гладкими и влажными, по мнению Алисы, становились мягкими, как бок лошади.

— …Это сложнее, чем просто сожительство. А в самом деле, почему ты не стала любовницей Баляби?

— Не знаю, — ответила Коломба. — Я боялась, что это все усложнит.

— И тебе не хочется стать ею?

Коломба тряхнула головой, и волосы упали ей на лицо.

— Иногда мне кажется, что хочу, иногда, что нет.

— Он тебя когда-нибудь просил стать ею?

— Да, — ответила Коломба смущенно. — Только в последнее время, как тебе известно, он уже меньше думает об этом, к тому же у нас нет крова для подобного рода встреч, нет холостяцкой квартиры.

— А эта, — сказала Алиса, хлопая ладонью по старому дивану.

Возмущенная Коломба резко привстала.

— В закутке! — воскликнула она. — Заниматься этим в закутке! Да я лучше на всю жизнь постригусь в монахини! Паш закуток столь чист, — сказала она неожиданно с благоговением.

Она не закончила, покраснела и засмеялась, чтобы скрыть свое смущение.

— Алиса, если мы, Баляби и я, останемся вместе… Получился бы у нас прочный союз?

Она смеялась, но ее глаза были полны растерянности и мучительного неведения.

— Да, очень прочный, — глубокомысленно заявила Алиса. — Союз высшего класса, какой ты можешь только себе представить.

— Я тебе верю, — поспешно сказала Коломба, — но если наоборот, когда мы будем там, Каррин…

— …превратится в сатира? И это тоже будет очень хорошо.

— А…

Коломба раздумывала, покручивая перед носом самой длинной прядью волос, спадавшей с ее лба.

— Но как ты можешь объяснить, что две таких противоположных возможности могут привести к одинаково счастливому результату?

— Чушь, — сказала Алиса. — От таких проблем можно полысеть. Подвинься немного, и давай спать. Ну и денек!

Коломба снова закашляла, раздавила последнюю сигарету и придвинулась к спинке дивана. Алиса погасила лампу, легла, согнув немного колени. Две длинные ноги в мужской пижаме пристроились к ее ногам, и почти тотчас же она услышала ровное дыхание уснувшей сестры.

В приоткрытое окно проникали с улицы резкие непонятные звуки и тусклый свет. Квадрат этого света отражался на застекленной части потолка. Мягкие и прохладные волосы сползли со лба Коломбы на затылок Алисы, которая от этого прикосновения была готова заплакать слезами благодарности. «А когда она уедет? А когда они обе уедут?..»

Присутствие сестры не напоминало ей о супружеской жизни. Будучи замужем за Мишелем, она, кроме часов любви, спала раздельно с ним. Иногда засыпая случайно около Мишеля, она забывала, где находится, и обращалась к кому-то из сестер: «Подвинься, Коломба… Бизута, который час?..» Но в родном закутке, когда большая женская рука ложилась на ее тело, Алиса никогда не произносила: «Оставь меня, Мишель».

Смутная картина, навеянная страхом потерять все то, что связывало четырех сестер, оказавшихся без матери, не давала ей уснуть. «Вернуться сюда… Остаться здесь. Почистить и привести в порядок их старое любимое жилье. Для меня одной? Нет, для них также. Возможно, они вернутся. Возможно, мне не придется ждать их долго. А может быть, я буду ждать здесь кого-нибудь другого». Она с негодованием отвергла это последнее предположение, любую мысль о присутствии незнакомого мужчины. Лежа на согнутой руке, она поддерживала ладонью свою голую грудь, которая и в тридцать лет сохранила девичью форму. Она с недоверием изгнала из своих мыслей стыдливость, свойственную вдовам. Внезапный ливень, принесший с собой запах пруда, успокоил ее, и она заснула, думая, что не сможет уснуть.

Еще не рассвело, когда она была разбужена прикосновением хрупкого тела, которое с тихим стоном двигалось по большому дивану, извиваясь, как змея.

— Ну вот и ты, — проворчала Коломба, — отодвинься хотя бы на другой конец, не разбуди Алису и не царапайся так своими ногтями.

Алиса сделала вид, что не заметила присутствия самой младшей сестры, не почувствовала ее свернутого в клубок тела, которое пыталось, может быть, в последний раз найти себе защиту в сплетении рук и ног их дикой и девственной привычки общего сна. Она повернулась как бы во сне, положила руку на маленькую круглую головку и вдохнула знакомый запах светлых волос. Однако на языке у нее вертелось лишь имя четвертой сестры, далекой и затерявшейся на другом конце земли. Сквозь сон в темноте она на ощупь коснулась приподнятого колена и теплого плеча.

— Бизута, это ты? Это ты здесь, Бизута?

— Да, — послышался голос Эрмины.

Она приняла эту нежную ложь и снова заснула.



Загрузка...