Тень: Давно не слышала я тебя, и потому, если хочешь, поговори со мною.
Странник: Я слышу голос; но где? И чей? Мне кажется, я слышу самого себя, но этот голос слабее моего.
Тень (немного спустя): Разве ты не рад случаю поговорить?
Странник: Клянусь всем, во что не верю! Это говорит моя тень; я слышу это, но не верю.
Тень: Предположим, что это так, и не будем больше об этом говорить; через час все пройдет.
Странник: То же самое было со мной в Пизе, когда я увидел в лесу сначала двух, а потом пять верблюдов.
Тень: Это хорошо, что мы одинаково снисходительны друг к другу, пока молчит рассудок; так не будем же досаждать друг друга, не станем теснить друг друга, когда слова противника будут непонятны. Если не знаешь, что ответить, то говори хоть что-нибудь. Под этим скромным условием, я всегда говорю с каждым. При слишком длинной беседе и самый мудрый бывает однажды дураком и трижды простаком.
Странник: Твоя снисходительность не лестна для того, кому оказывается.
Тень: Так не должна ли я льстить?
Странник: Я думал, что человеческая тень — это его тщеславие; но ведь она бы не стала спрашивать: должна ли я льстить?
Тень: Человеческое тщеславие, насколько я знаю, не спрашивает, можно ли ему говорить, а говорит всегда; а я спрашивала уже дважды.
Странник: Теперь только понимаю я, моя милая тень, как неучтив был я с тобой; ведь я еще не обмолвился ни одним словом о том, как мне приятно не только видеть, но и слышать тебя. Ты должна знать, что я люблю тень не меньше света. Тень, как и свет, необходима для того, чтобы придать прелесть лицу, выразительность речи, доброту и твердость характеру. Они не противники, а скорей союзники, дружно идущие рука об руку; и когда исчезает свет, то пропадает и тень.
Тень: И я так же, как и ты, ненавижу ночь, а люблю людей; ведь они апостолы света, и меня радует блеск в очах этих неутомимых исследователей и изобретателей, когда они исследуют или открывают что-нибудь. Та тень, которую отбрасывают все предметы при свете познания, — эта тень тоже я.
Странник: Хотя ты и выражаешься несколько туманно, однако, я думаю, что понял тебя. Ты имеешь на это право: добрые друзья, в знак своего понимания употребляют туманные слова, загадочные для постороннего. И мы — добрые друзья; поэтому не надо больше предисловий! Сотни вопросов теснятся в моей душе, а время, предназначенное для твоих ответов, быть может, слишком коротко. Посмотрим же, в чем мы сходимся друг с другом.
Тень: Но тени более боязливы, чем люди; надеюсь, ты не передашь никому о том, как разговаривали мы.
Странник: Как разговаривали мы? Да хранит меня небо от длинно писанных диалогов! Если бы Платон увлекался меньше своими диалогами, то читатели находили бы в нем больше наслаждения. Разговор бывает занимателен, но в письменной передаче он похож на картину с ложными перспективами: все или слишком удлинено, или слишком укорочено. Однако я, быть может, и поделюсь тем, в чем мы сойдемся с тобой.
Тень: Против этого я ничего не имею, так как в этих случаях все снова узнают твои взгляды, и никто не подумает о тени.
Странник: Пожалуй, ты ошибаешься, мой друг! До сих пор люди признавали в моих взглядах не меня, а скорей мою тень.
Тень: Как? Тень, а не свет? Возможно ли это?
Странник: Ну, будь же серьезна, моя милая дурочка! Ведь уже первый мой вопрос потребует серьезного отношения.
О древе познания. — Вероятность, а не истина, призрак свободы, а не свобода — вот те плоды, в силу различия которых нельзя смешивать древо познания с древом жизни.
Мировой ум. — Что мир не мысль вечного разума, видно уже из того, что та часть мира, которую мы знаем (я говорю о нашем человеческом уме), не слишком разумна. Так как эта часть мира не всегда вполне мудра и разумна, то, очевидно, что это верно и относительно остального мира. Здесь заключение a minori ad majus, a parte ad totum — вполне правильно.
"В начале было". — Прославлять начало есть чисто метафизическая потребность; она всплывает снова при рассмотрении истории и предполагает несомненно, что в начале всего находится самое важное и существенное.
Мера для оценки истины. — Труд, затраченный для подъема на гору, никак не может быть мерилом высоты горы. "Но не то в науке!" — говорят люди, мнящие себя компетентными в ней. Здесь усилия, потраченные на открытие истины, прямо определяют цену истины. Такая сумасбродная мораль исходит из мысли, что истины — нечто иное, как орудия турниров, с которыми мы отважно должны трудиться до изнеможения. Это мораль для атлетов и гимнастов ума.
Язык и действительность. — Люди с притворством презирают самые близкие к ним вещи, хотя, на самом деле, они наиболее важны для них. Так, например, говорят, что "люди едят только для того, чтобы жить", — но ведь это постыдная ложь также как и та, в силу которой будто бы деторождение только имеется в виду при удовлетворении своего сладострастия. И, наоборот, высокая оценка самых «важных» вещей почти всегда не настоящая. К этому притворству, к этим преувеличенным выражениям приучили нас жрецы и метафизики; но они не переделали те чувства, в силу которых мы понимаем, что эти важнейшие вещи не так важны, как те презренные, но очень близкие нам вещи. Печальным результатом подобной двойственности является то, что самые близкие вещи, как, например, еда, жилище, одежда, взаимные отношения, уже не служат предметом непрестанного, всеобщего внимания и заботы; они слишком низки для того, чтобы на них серьезно направлять наши интеллектуальные и творческие силы; так что здесь, над неразумными людьми, особенно над неопытной молодежью, одерживают верх привычка и легкомыслие. Однако, такое презрительное нарушение элементарных правил гигиены тела и духа приводит и молодых и старых к постыдной зависимости и несвободе. Я подразумеваю излишнюю зависимость от врачей, учителей и попечителей о наших душах, гнет которых тяготеет над всем обществом.
Земное уродство и главная причина его. — Если всмотреться кругом, то на каждом шагу можно встретить людей, которые всю жизнь едят яйца и не знают, что продолговатые яйца наиболее вкусны; не знают, что гроза полезна для желудка, что ароматы духов сильнее в чистом, прохладном воздухе, что не все части рта одинаково чувствительны ко вкусу, что обеды с хорошими речами, которые приятно слушать, вредны для желудка. Эти примеры уже сами по себе служат доказательством недостатка нашей наблюдательности; и тем более нужно согласиться, что большинство людей презрительно относится к самым близким вещам и почти не обращает на них внимания. Но разве это не важно? Если вдуматься, то от этого невнимания происходят все телесные и душевные недуги: не знать что полезно и что вредно для нас в нашем образе жизни, в распределении дня, в выборе знакомств, в нашей службе и в нашем досуге, в наших приказаниях, в нашем подчинении, в впечатлениях, получаемых от природы и от произведений искусств, в еде, сне, размышлениях, — все это неведение в мелочах повседневной жизни превращает для многих нашу землю "в юдоль скорби". Нельзя сказать, чтобы это происходило от человеческого недомыслия; напротив того, ума достаточно и даже слишком много, но он ложно направлен и искусственно отклонен от мелких, но самых близких для нас предметов. Наставники, учителя, всякого рода властолюбивые идеалисты, грубые и более тонкие, еще с пеленок учат нас, что суть в спасении души, в служении государству и науке, в почете и богатстве, что это те средства, которыми мы можем оказать услуги всему человечеству, тогда как потребности отдельного человека, его повседневные мелкие и крупные нужды достойны презрения и к ним можно относиться с полным равнодушием. Уже Сократ всеми своими силами восставал против надменного презрения к человеческому ради человека и любил напоминать людям о настоящем круге их забот и попечении, вспоминая стих Гомера: важно то, и только то, говорил он, "что хорошо и что плохо у меня в доме".
Два средства утешения. — Еще Эпикур, духовный успокоитель позднейшей древности, говорил, что для успокоения духа вовсе не нужно разрешения конечных, далеких, теоретических вопросов; в этом случае он обладал проницательностью, какую трудно встретить и теперь. Ему казалось достаточным сказать тем, которых мучила "боязнь богов": "если боги существуют, то им нет никакого дела до нас", — вместо того чтобы завязывать бесплодные, ни к чему не ведущие споры о том, существуют ли боги вообще. Такой прием более удобен и плодотворен: человеку дают сделать несколько шагов вперед, и тогда он начинает более охотно выслушивать и соглашаться. Но если человек начинает доказывать противное, т. е., что боги пекутся о нас, то бедняга, без всякого вмешательства, сам впадает в грубые ошибки и заходит в непроходимые дебри; спорящий с ними может в этом случае сделать только одно: из чувства гуманности и деликатности скрывать свое сожаление перед подобным зрелищем. Наконец, человек доходит до самого сильного аргумента против всяких положений, до отвращения к своим собственным выводам: он становится равнодушным и переживает такое же настроение, как и любой атеист: "что мне за дело до богов, думает он, пусть убираются они к черту!" В тех же случаях, когда настроение человека омрачалось какой-нибудь полуфизической, полуморальной гипотезой, Эпикур не опровергал этой гипотезы; он признавал ее возможной, но давал понять, что возможна и другая гипотеза для объяснения того же явления и что явление в таком случае принимало совсем другой вид. Подобный взгляд на гипотезы успокаивает умы и в наше время: напр., в вопросе о происхождении угрызений совести можно допустить много гипотез, чтобы освободить душу от той мрачной тени, которая набрасывается на нее единственно общеизвестной гипотезой и которой в силу этого придают слишком большое значение. Таким образом, желая успокоить несчастных, надо помнить о двух успокоительных средствах Эпикура; они применимы во многих случаях. В простейшей форме их можно выразить следующими двумя способами: или пусть это будет так, и в таком случае что нам до этого за дело; или это может быть и так, а может быть и иначе.
Ночью. — С наступлением ночи ближайшие к нам предметы настраивают нас на иной лад. Ветер то шепчет, будто прокравшись к нам незаконными путями, то завывает, словно не может отыскать того, что ищет. Тусклый, красноватый свет лампы, нетерпеливый раб бодрствующего человека, как бы истомлен своей вынужденной борьбой с мраком. Мерное дыхание спящего нагоняет на нас уныние, и кажется, будто к нему примешивается мелодия постоянных забот, — мы не слышим ее, но, когда грудь поднимается вверх, мы чувствуем, как сжимается сердце; когда же дыхание выходит из груди и наступает почти мертвенная тишина, то мы говорим себе: "успокойся немного, бедный, истомившийся дух!" Мы желаем покоя, вечного покоя всему живому; ведь все живет под таким гнетом, и ночь настраивает нас на мысль о смерти. Если бы люди лишились солнца и боролись при свете луны и масла против ночи, то какая философия окутала бы нас своим покрывалом! Мы и то слишком ясно замечаем, как омрачается умственное и душевное состояние человека, благодаря полусуточному мраку и отсутствию солнца, как тускнеет от этого вся жизнь.
Откуда ведет свое напало учение о свободе воли. — Перед одним человеком необходимость стоит в виде его страстей, перед другим — в виде привычки слушать и слушаться, перед третьим — как логическая совесть, перед четвертым — как каприз и желание к скачкам в сторону. Подобно шелковичному червю, ищущему свободу своей воли в своих паутинах, эти четверо ищут свободу воли именно там, где связаны больше всего. Отчего же это происходит? Несомненно оттого, что каждый видит свою свободу именно в том, в чем сильнее всего его чувство жизни, следовательно или в страсти, или в долге, или в познании, или в подвижности. Им кажется, что элемент свободы заключается именно в том, чем силен человек, в чем проявляется у него чувство жизни: по их мнению, зависимость неразрывно связана с притуплением чувства, а независимость — с его силой. Таким образом в сферу метафизики ошибочно переносится опыт, добытый из общественно-политической сферы; в последней, действительно, сильный человек — свободен, живое чувство радостей и страданий, высокие надежды, смелые порывы, сильная ненависть — являются атрибутами господствующего и независимого человека, тогда как подчиненный, тупой живет под притупляющим гнетом. Учение о свободе воли есть выдумка господствующего класса.
Не чувствовать новых оков. — Пока мы не чувствуем гнета нашей зависимости, мы чувствуем себя свободными: это ложное заключение свидетельствует о гордости и властолюбии человека, так как оно этим устанавливает, что человек, при всяких обстоятельствах, как только появляется зависимость, тотчас замечает и определяет ее, в силу чего он необходимо допускает, что вообще человек пользуется независимостью, и если в виде исключения утрачивает ее, то непременно чувствует это. Но верно противоположное мнение, а именно, что человек всегда в сложной зависимости и чувствует себя свободным лишь потому, что благодаря долголетней привычке не ощущает своих оков. Только новые оковы чувствует он. "Свобода воли" значит, в сущности, отсутствие ощущения новых оков.
Свобода воли и изоляция фактов. — Благодаря обычному недостатку точности в наших наблюдениях, мы целую группу явлений принимаем за одно и называем это фактом; а между отдельными фактами мы представляем себе пустые промежутки, которыми изолируем факты. В действительности же все наши поступки, все наше знание не есть совокупность фактов и пустых промежутков, — нет, это непрерывный поток. Но теория свободы воли несовместима с представлением о непрерывном, неделимом, постоянном потоке и заранее предполагает, что каждый отдельный поступок изолирован и неделим; это атомистика в области воли и познания. Мы недостаточно точно понимаем как характеры, так и факты: мы говорим об одинаковых характерах, об одинаковых фактах, но ни тех, ни других не существует в действительности. И вот мы хвалим или порицаем, однако на основании того ошибочного предположения, будто бы существуют одинаковые факты и можно составить нисходящий ряд какого-либо рода фактов, соответствующий нисходящему ряду творений. Итак, мы изолируем не только отдельные факты, но и целые группы мнимо одинаковых фактов (хорошие, дурные, сострадательные, завистливые поступки и т. д.); но и то и другое ложно. Слова и понятия являются наиболее наглядным основанием того, что мы верим в это изолирование целых групп фактов. Словами и понятиями мы не только обозначаем вещь, но и думаем первоначально уловить при их помощи и сущность вещей. Слова и понятия вводят нас постоянно в заблуждение, мы представляем себе вещи более простыми, чем они в действительности, отделенными друг от друга, неделимыми, т. е. существующими независимо. В словах скрыта философская мифология, которая постоянно сказывается, как бы мы ни старались быть осторожными. Вера в свободу воли, т. е. в тождество и изолированность фактов, находит в языке своих верных проповедников и защитников.
Основные ошибки. — Чтобы ощущать душевную радость или горе, человек должен быть ослеплен одной из двух следующих иллюзий: или он должен верить в тождество известных фактов, известных восприятий; в этом случае он сравнивает свое теперешнее состояние с предыдущими, сходство или несходство их (каковыми они сохраняются в его памяти) доставляют ему радость или горе; во-вторых, он может верить в свободу воли; в этом случае он как бы говорит: "этого я не должен бы делать", или: "это я мог бы сделать иначе", — и таким образом ощущает радость или горе. Только эти заблуждения доставляют нам душевное удовольствие и недовольство; без них не могло бы существовать человечество, основанием внутреннего мира которого была и будет вера в то, что человек свободен в мире несвободы; что, каковы бы ни были его поступки, хороши или дурны, он творит вечные чудеса; что он представляет удивительное исключение, сверхживотное, почти божество, цель творения, разгадку космической загадки, великого повелителя природы, презирающего ее, существо, считающее свою историю мировой! — Vanitas vanitatum homo.
Двоякое выражение. — Хорошо двояко выражать одну и ту же вещь и, таким образом, придавать ей правую и левую ногу; на одной ноге истина может только стоять, а с двумя — ходить и поворачиваться.
Человек, комедиант мира. — Должны были бы существовать существа, более возвышенные, чем человек, хотя бы только для того, чтобы понятнее стал весь юмор, заключающийся в том, что человек считает себя за цель всего мирового бытия и что человечество может примириться только с мыслью о какой-то мировой миссии. Музыка сфер, окружающих землю, была бы тогда сатирическим смехом всех остальных творений, окружающих человека. Скучающее бессмертное существо как будто мучительно ласкает свое любимое животное, чтобы находить наслаждение в трагически гордых жестах и выражениях его страданий, и вообще в духовной изобретательности самого суетного творения, наслаждаясь изобретением этого изобретателя. Ведь тот, кто выдумал человека для своего развлечения, обладает, конечно, большим умом, чем человек, и находит больше радостей в своем уме. Даже и здесь, где человечество хочет добровольно смириться, тщеславие умеет сыграть с нами шутку, так как мы, люди, по крайней мере в этом отношении могли бы представлять собою нечто несравненное и чудесное. Наше исключительное положение в мире представляется прямо чем-то невероятным. И вот астрономы, которые действительно обладают кругозором, выходящим за пределы земного шара, дают понять, что капля жизни на земле в сравнении с необозримым океаном бытия настоящего и прошлого не имеет никакого значения; что множество звезд имеют одинаковые с землей условия для развития жизни; но что и это множество звезд тоже едва ли не ничтожная горсть в сравнении с бесконечным множеством тех звезд, которые никогда не имели признаков жизни или на которых уже прекратилась всякая жизнь, и что период жизни на любой планете представляет только момент, одну минутную вспышку в сравнении с периодом ее существования, — следовательно, жизнь вовсе не цель и не конечный смысл существования планет. Быть может, и муравьи в лесу воображают, что они цель и смысл существования, поступая так же, как и мы, когда воображаем, что гибель человечества обусловливает гибель земли. Мы еще скромны, если ограничиваемся только этим и не приурочиваем к похоронам последнего смертного вообще помрачение и мира, и богов. Самый добросовестный астроном представляет себе землю без жизни не иначе как светлым, несущимся могильным холмом человечества.
Человеческая скромность. — Как мало радостей нужно большинству людей, чтобы считать жизнь хорошей, — как скромен человек!
Где необходимо равнодушие. — Ожидать, что наука дойдет когда-нибудь до полного разрешения вопросов о первоначальной причине и конечной цели всех вещей, а до тех пор мыслить по-старому (именно верить!) — есть самый извращенный взгляд, хотя его довольно часто советуют практиковать. Стремление иметь в этом отношении только вполне несомненные ответы есть не более как мистическая потребность, скрытый и только по внешности скептический вид "метафизической потребности", основанный на задней мысли, что еще долгое время не будет ничего добыто в этой области конечных причин, и потому «верующий» в праве пока не обращать внимания на всю эту область. Однако, для существования цельного и здорового человечества таких твердо установленных положений относительно отдаленнейших горизонтов так же не необходимо, как и муравью, чтобы оставаться хорошим муравьем. Мы должны скорее выяснить себе, в силу чего мы этим вопросам придаем такое роковое и важное значение; а для этого мы должны воспользоваться историей развития религиозных и этических чувствований. Ведь, благодаря последним, вопросы эти стали так важны и достойны внимания: в самые далекие сферы, куда только направляется взор, не проникая в них, и туда мы внесли такие понятия, как ответственность, наказание (вечное наказание!), что было тем более неосмотрительно, что сферы эти остаются для нас вполне неясными. Еще в древности люди любили фантазировать в тех вопросах, относительно которых не могли установить ничего прочного, с гнусным упрямством убеждая потомство, что фантазии эти — строгая истина и что вера важнее знания. Относительно этих конечных вопросов необходимо противопоставить вере не знание, но равнодушие к вере и мнимому знанию! Для нас должны быть ближе все вопросы, кроме этих, считавшихся до сих пор важнейшими, — я подразумеваю вопросы: для чего создан человек? каков удел его после смерти? и другие такие же курьезы. На эти вопросы надо обращать так же мало внимания, как и на вопросы философов-догматиков, кто бы они ни были: идеалисты, материалисты или реалисты. Все они стараются отвлечь нас к тем областям, которые чужды и вере, и знанию; даже для величайших любителей познания было бы полезнее, если бы вокруг всего доступного исследованию разума лежала туманная, обманчивая, болотная полоса непроницаемого, вечно таинственного, неопределенного. Именно по сравнению с этим царством тумана на краю области познания увеличивается все значение светлого и близкого всего ближайшего мира знания. Мы должны снова стать добрыми соседями с самыми близкими к нам вещами и не смотреть с таким презрением поверх их на облака и ночные чудовища. В лесах и в оврагах, в болотах и под нависшим небом жил человек целые тысячелетия и жил в постоянной нужде. В этих условиях он научился презирать действительность, презирать все близкое, даже жизнь и самого себя; и мы, обитатели светлых равнин природы и духа, носим еще в крови наследие этого яда презрения к самым близким нам предметам.
Глубокие объяснения. — Когда человек придает какому-нибудь месту в произведении автора более глубокое значение, чем оно имеет на самом деле, то этим он не объясняет автора, а только затемняет его. Такое же, а может быть, и худшее положение заняли наши метафизики по отношению к тексту природы; чтобы глубже разъяснить текст, они нередко сначала начинали выправлять, т. е. искажать его. В виде курьезного примера искажения текста и затемнения автора мы можем привести мнение Шопенгауэра относительно беременности женщины. "Признаком постоянной наличности стремления воли к жизни во времени является половой акт; а признаком нового проявления, присоединяющегося к этой воле, и притом в высшей степени явным, служит зачатие нового человека с его волей жизни. Этот признак есть беременность; ее не скрывает человек, но даже гордится ей, тогда как половой акт скрывается как нечто преступное". Шопенгауэр утверждает, что любая женщина, захваченная врасплох во время полового акта, может прямо умереть со стыда, "свою же беременность выставляет она на вид не только без чувства стыда, а даже с некоторой гордостью". Прежде всего, никак нельзя больше выставлять напоказ это состояние, чем оно само выставляет себя; таким образом Шопенгауэр, говоря об умышленном обнаруживании беременности, подготовляет текст, подходящий к заранее подготовленному объяснению. Точно так же неверно, что это явление будто бы всеобщее; он говорит о "любой женщине"; однако, большинство молодых женщин в состоянии беременности чувствуют мучительный стыд даже перед ближайшими родственниками; и если женщины более зрелого и даже преклонного возраста, особенно из низших классов, отчасти как бы гордятся этим состоянием, то лишь потому, что они этим дают понять, что все еще нравятся своим мужьям; при виде их беременности сосед и соседка или прохожий скажут или подумают про себя: "возможное ли это дело", — а подобное замечание льстит женскому тщеславию при духовном застое. Исходя из взгляда Шопенгауэра, мы должны были бы допустить, наоборот, что самые умные и развитые женщины должны были бы особенно выставлять напоказ свою беременность, так как они имеют много шансов родить чудо-ребенка, причем тут «воля» еще раз отрекается от себя ради общего блага; а глупые женщины, напротив того, имели бы все основания скрывать свою беременность и стыдиться ее больше всего. Нельзя согласиться, что все положения Шопенгауэра заимствованы им из действительности. Пожалуй, Шопенгауэр прав только в том, что женщины в состоянии беременности обнаруживают наибольшее самодовольство; но для этого имеется объяснение более подходящее к действительности, чем предлагаемое им. Стоит только припомнить кудахтанье наседки перед тем, как снести яйцо: смотрите, мол, смотрите, я снесу яйцо, я снесу яйцо!
Современный Диоген. — Прежде чем искать человека, надо найти фонарь. Будет ли это неизбежно фонарь циника?
Неморалисты. — Моралистам должно бы теперь нравиться, что их называют неморалистами, так как они вскрывают нравственность; а тот, кто делает вскрытие, совершает убийство; однако, вскрытия делают для того, чтобы лучше знать, лучше судить и чтобы вообще людям лучше жилось, а не для того, чтобы весь свет делал вскрытия. К сожалению, люди все еще до сих пор думают, что каждый моралист во всех своих поступках должен служить примером, которому должны все подражать: они смешивают его с проповедником морали. Прежние моралисты любили больше проповедывать, чем делать вскрытия. В этом и кроется причина и упомянутого смешения и неблагоприятных условий для теперешних моралистов.
Не смешивать. — Моралисты, рассматривающие возвышенный, могущественный, самоотверженный образ мыслей героев, встречающихся, например, у Плутарха, или чистое, светлое, пригревающее душевное состояние истинно хороших мужчин и женщин, как трудную проблему познания, исследующие происхождение этих явлений, сводя сложное к более основному, сосредоточивая свое внимание на запутанности мотивов, на вплетенных тонких нитях ошибочных понятий, на унаследованных, постепенно развившихся отдельных чувствованиях и группах чувствований, — такие моралисты, говорю я, очень часто смешиваются с теми, от которых они более всего отличаются. Да, их часто смешивают с теми жалкими моралистами, которые не верят ни в какое умственное или нравственное величие и стараются скрыть свое духовное убожество в блеске чужого величия и чистоты. Первые моралисты говорят: "это — проблема", а эти ничтожные люди твердят: "здесь все лгуны и ложь"; таким образом, последние отрицают даже существование того, что первые пытаются объяснить.
Человек как измеритель. — Вероятно, вся нравственность человечества имеет свое начало в том страшном духовном возбуждении, которое испытывал первобытный человек, когда он впервые открыл меру и измерение, вес и весы. (Слово «Mensch» — человек означает «Messende» — измеряющий, так как человек желал назвать себя по имени своего величайшего открытия!) С такими представлениями люди возвысились до областей, где немыслимо измерение и взвешивание, но им казалось, что и здесь возможно и то и другое.
Принцип равновесия. — Грабитель и тот сильный человек, который обещает охранять общество от грабителей, вероятно, в сущности вполне сходные существа и отличаются только тем, что второй извлекает свою выгоду иначе, чем первый; он извлекает свою выгоду из равномерных обложений, которые уплачивает ему община, а не из контрибуций. (Такое же отношение существует и между купцом и пиратом, оба занятия соединялись долгое время в одном лице, и в случае, если одно казалось невыгодным, человек прибегал к другому. В сущности и теперь мораль купца — это утонченная мораль пирата, а именно: покупать по возможности дешевле, — если можно, уплачивая только издержки предприятия, — и продавать по возможности дороже). Суть вся в том: сильный обещает служить противовесом грабителю, и при этом слабые видят возможность жить. Они должны или сами сплотиться в противодействующую силу, или подчиниться одной противодействующей силе (за услуги которой они уплачивают вознаграждение). Предпочтение охотно отдается последнему способу, так как в этом случае сдерживаются два опасных начала, первое при помощи второго, а второе помощью собственной выгоды; для второго выгодно обращаться милостиво и снисходительно с подчиненными, чтобы они могли содержать не только себя, но и своего повелителя. Правда, и в этом случае дело не обходится без суровых жестокостей; однако, люди начали дышать свободнее, чем раньше, когда во всякое время они могли ожидать полного истребления. Община в самом начале бывает организацией слабых в противовес грозной силе. Организация в подавляющую силу была бы полезнее, если бы могла сразу уничтожить противодействующую силу; и действительно, если бы дело шло об отдельном могущественном враге, то люди, наверное, испробовали бы это средство. Если же этот противник — глава рода или человек пользуется большим влиянием, то быстрое, решительное уничтожение невозможно и приходится довольствоваться медленной, продолжительной борьбой. Подобное состояние наименее благоприятно для общины, так как она, благодаря этому, теряет время, необходимое для добывания средств к пропитанию, и рискует каждое мгновение лишиться того, что было ею достигнуто с таким трудом. Оттого-то община и предпочитает, чтобы сила для защиты и нападения была на той же высоте, как и сила опасного соседа, и чтобы противник понимал, что и на их чашке весов лежит столько же груза, сколько и у него: почему бы им не быть тогда добрыми друзьями? Таким образом равновесие является очень важным принципом в древнейшем учении о праве и нравственности; равновесие — это базис справедливости. Когда в более грубые времена мы встречаемся с принципом справедливости "око за око, зуб за зуб", то принцип этот указывает на достигнутое уже равновесие, которое он и хочет удерживать, так что отныне, если кто-нибудь совершит насилие, то потерпевший не станет в запальчивости прибегать к мести. Нарушенное равновесие восстанавливается благодаря "jus talionis": ведь в те далекие времена глаза, руки представляли часть могущества. Внутри общины, где члены рассматривались как равнозначащие, против проступков, т. е. нарушения принципа равновесия, имеются позор и наказание: позор — это противовес, установленный против отдельного лица, стяжавшего посредством захвата выгоду, но, благодаря позору, терпящего теперь убытки, которые уничтожают и превышают прежнюю пользу. То же значение имеет наказание: перевесу, который себе позволяет всякий преступник, оно противопоставляет гораздо больший противовес: насилию — тюремное заключение, воровству — возвращение похищенного и штраф. Преступнику, таким образом, напоминают, что он, благодаря своему поступку, выделил себя из общины и лишился присущих ей нравственных выгод: и община относится к нему как к неравному, слабому, вне ее стоящему (ей чуждому); поэтому наказание не есть только возмездие: оно заключает в себе нечто большее, а именно суровость первобытного состояния, о которой и хотят напомнить преступнику.
Имеют ли приверженцы учения о свободной воле право наказывать? — Люди, которые судят и наказывают по обязанности, стараются в каждом отдельном случае установить, ответствен ли вообще преступник за свой поступок, мог ли он действовать так, как повелевал ему рассудок, были ли у него какие-нибудь мотивы, или же он действовал бессознательно и вынужденно? Если его наказывают, то за то, что он худшие мотивы предпочел лучшим, следовательно, как полагают, сознавал те и другие. Где такого сознания нет, там, по общему мнению, человек несвободен и неответствен, если только его незнание, как, например, его ignorantia legis, не было следствием предумышленного упущения, так как в этом случае, т. е. когда он не учился тому, что ему следует знать, он уже предпочитал дурные мотивы хорошим и теперь должен расплачиваться за последствия своего дурного выбора. Если же он по слабоумию или тупоумию не понимал хороших мотивов, то он не наказывается: говорят, что у него не было выбора, что он действовал как животное. У преступника, подвергаемого каре, предполагается именно преднамеренное игнорирование голоса рассудка. Но каким же образом может человек быть преднамеренно менее рассудительным, чем он должен быть? И откуда исходит решение, когда чашки весов переполнены хорошими и дурными мотивами? Не от заблуждения или ослепления, не от внешнего или внутреннего принуждения? (Впрочем, поразмыслив, мы поймем, что всякое так называемое "внешнее принуждение" есть не что иное, как внутреннее принуждение страха и боли). И мы опять спрашиваем: откуда? Решение, значит, не может исходить от рассудка, так как рассудок не мог бы предпочесть худшие мотивы лучшим. Вот здесь-то и призывается на помощь свободная воля: решающим импульсом якобы является окончательно воля, наступает момент, когда не действуют никакие мотивы, и поступок является в виде чуда, из ничего. Эта так называемая воля наказывается в том случае, когда не должно быть никакой воли: рассудок, знавший закон, т. е. то, что велено и что запрещено, не должен был, говорят, оставлять выбора, должен был приневолить, действуя в качестве высшей силы. Следовательно, преступник наказывается за то, что употребил свою "свободную волю", т. е. действовал без мотивов там, где должен был руководствоваться мотивами. А почему он так поступал? Но об этом именно и нельзя спрашивать: поступок этот не допускает вопроса "почему?", он ничем не мотивируется, ниоткуда не проистекает; он бесцелен и бессмыслен. Однако, в силу вышеизложенного первого условия всякой наказуемости, за такой поступок не следовало бы и наказывать! Но нельзя ссылаться и на тот вид наказуемости, когда что-нибудь не делается, что-нибудь упускается, и рассудок не действует, так как упущение было во всяком случае не преднамеренное, а наказуемым считается только преднамеренное неисполнение того, что велено. Правда, преступник предпочел дурные мотивы хорошим, но без причины и намерения: он действовал вопреки рассудку, но не для того, чтобы не слушаться его велений. То предположение, которое делается по отношению к преступнику, заслуживающему кару, что он с намерением действовал наперекор рассудку, именно это предположение недопустимо, если признавать "свободную волю". Вы, приверженцы учения о "свободной воле", не имеете права карать, вы лишены этого права на основании ваших же принципов! Но в сущности эти принципы не более как странная мифология понятий, и наседка, которая их вывела на свет, высиживала их вдали от действительной жизни.
К характеристике преступника и его судьи. — Преступник, которому известны все обстоятельства дела, не находит свой поступок таким непостижимым и из ряда вон выходящим, как его судьи и хулители; наказание же назначается ему именно соразмерно тому удивлению, которое испытывают судьи при виде поступка, кажущегося им непостижимым. Если защитнику какого-нибудь преступника достаточно хорошо известны и обстоятельства преступления и вся жизнь его клиента до этого времени, то так называемые смягчающие обстоятельства, которые он приводит одно за другим, в конце концов должны смягчить вину до полного ее исчезновения. Или, выражаясь яснее: защитник будет шаг за шагом смягчать то удивление, которое осуждало и определяло наказание, и, наконец, окончательно рассеет его, заставив каждого искреннего слушателя признаться самому себе, "что преступник должен был поступить так, как поступил; наказывая его, мы наказали бы вечную необходимость". Но соразмерять степень наказания со степенью сведений имеющихся, или которые можно заполучить по истории данного преступления, — не противоречит ли это всякой справедливости?
Мена и справедливость. — Мена только тогда была бы честной и справедливой, если бы каждый из меняющихся требовал лишь столько, сколько, по его мнению, стоит его вещь, включая сюда и трудность ее приобретения, и редкость вещи, и потраченное время и т. п., и даже ценность для него как любителя. Как только он назначает цену вещи соответственно нужде в ней другого, он становится утонченным грабителем и лихоимцем. Если одним из предметов мены являются деньги, то следует принимать в соображение, что рубль в руках богатого наследника, поденщика, купца и студента имеет совершенно различное значение, и смотря по тому, сколько каждый из них сделал — почти ничего или много — для приобретения этого рубля, он и должен бы получить за него. Этого требует справедливость, но в действительности, как известно, встречается как раз обратное: в финансовом мире рубль самого ленивого богача приносит больше прибыли, чем рубль работящего бедняка.
Правовые отношения как средства. — Право, основанное на договорах между равными, существует до тех пор, пока сила договаривавшихся одинакова или мало чем отличается одна от другой; благоразумие создало право, чтобы положить конец распре и бесполезной трате равных сил. Но это достигается так же хорошо, если одна из сторон сделается значительно слабее другой: происходит подчинение, и право, как таковое, перестает существовать, но результат получается тот же, что и раньше, при нем. Теперь уж благоразумие более сильного заставляет его беречь силы подчиненного, не тратить их без пользы, и часто положение подчиненного более благоприятно, чем было положение равноправного. Следовательно, правовые отношения не цель, а временное средство, рекомендуемое благоразумием.
Объяснение злорадства. — Злорадство происходит оттого, что каждому человеку в каком-нибудь отношении, хорошо им сознаваемом, живется плохо: его гнетет или забота, или раскаяние, или боль; постигающее зло приравнивает его к нам, вызывая в нас радость и успокаивая в нас чувство зависти. — Если в известный момент человек чувствует себя хорошо, то он тем не менее накопляет в своем сознании несчастье ближнего, как капитал, которым он может воспользоваться, когда несчастье постигнет его самого; и в этом случае он чувствует «злорадство». Мысль, настроенная на равенстве между людьми, простирает свое мерило и на область счастья и случайностей: злорадство самое обыкновенное признание победы и восстановления равенства даже и в области высших интересов. Злорадство существует лишь с тех пор, как человек научился видеть в других людях существа себе подобные, следовательно, с тех пор как создалось общество.
Произвол в соразмерности наказаний. — Большинство преступников так же случайно попадают под наказание, как женщины становятся матерями. Десять раз, сто раз они делали то же самое, не испытав дурных последствий, как вдруг все раскрывается, и их постигает кара. Привычка, казалось бы, должна служить смягчающим обстоятельством для проступка, за который преступник наказывается: ведь, в нем образовалась наклонность, с которой труднее бороться. Вместо того, при подозрении, что преступление вошло в привычку, наказание бывает суровее, и привычка служит аргументом, не допускающим смягчения. Наоборот: безупречный образ жизни, на фоне которого преступление так страшно выделяется, должен бы усугубить вину! Но он обыкновенно является обстоятельством, смягчающим вину. Таким образом, все соразмеряется не по отношению к преступнику, а по отношению к обществу и тому вреду или той опасности, которые ему грозят: прежняя полезность человека зачитывается ему в виду того, что он причинил вред только раз, а вред, приносимый раньше, суммируется с вновь открытым, и на основании этого присуждается наивысшая кара. Но если карать или награждать таким образом человека также и за его прошлое (последнее в том случае, когда уменьшение наказания является наградой), то можно бы идти еще дальше и подвергать каре причину того или иного прошлого, т. е. родителей, воспитателей, общество и т. д.; во многих случаях сами судьи оказались бы причастными вине. Останавливаться на преступнике при наказании за прошлое есть чистейший произвол. Если уже нельзя найти оправдания для каждой вины, то следовало бы брать в расчет только единичный случай, не оглядываясь назад, изолировать вину, не приводя ее в связь с прошлым, иначе приходится грешить против логики. Вы, люди свободной воли, выводите необходимое заключение из вашего учения о "свободной воле" и смело провозглашайте, что "никакой поступок не имеет прошлого".
Зависть и ее более благородный брат. — Там, где равенство действительно проникло в жизнь и прочно установилось, возникает наклонность, считающаяся безнравственной и в первобытном состоянии едва ли даже мыслимая, именно зависть; завистливый человек чувствителен ко всякому возвышению другого над общим уровнем и желает или низвести его, или самому подняться до этого уровня. Из этого вытекают два различных образа действия, которые Гесиод называл злой и доброй Эридой. При равенстве является также и негодование на то, что одному живется хуже, чем он того заслуживает по принципу равенства, другому — лучше, чем следовало бы по тому же принципу: это аффекты более благородных натур. В вещах, не зависящих от произвола человека, эти более благородные личности, замечая недостаток справедливости, требуют, чтобы равенство, признаваемое людьми, признавалось бы также природой и случаем, и негодуют на то, что у равных неравная судьба.
Зависть богов. — "Зависть богов" возникает, когда человек, ниже ценимый в каком-нибудь отношении, или сам становится в уровень с высшим (подобно Аяксу), или выдвигается волею судьбы (как Ниобея в качестве чрезмерно благословенной матери). Внутри общественного классового порядка эта зависть требует, чтобы ничьи заслуги не были выше его общественного положения, а главное, чтобы сознание собственных заслуг не заходило за эти пределы. "Зависть богов" часто испытывает на себе победоносный генерал, как и ученик, создавший великое произведение.
Тщеславие как остаток первобытного состояния. — Так как люди в целях безопасности установили между собою равенство для основания общины, а это равенство в сущности противоречит природе отдельных лиц и вынуждено, то по мере того, как общая безопасность все более укрепляется, новые отпрыски старой наклонности стремятся пробиться в виде разграничения званий, выдающихся должностей и привилегий, и вообще во всевозможных проявлениях тщеславия (в манерах, туалете, языке и т. д.). Но лишь только данному обществу грозит опасность, масса, не бывшая в состоянии выдвинуться в чем-нибудь во время общего покоя, вновь домогается равенства: бессмысленные привилегии и проявления тщеславия на некоторое время исчезают. Если же общественный строй совсем разрушается и наступает анархия, то первобытное состояние, с присущим ему беззаботным, беспощадным неравенством, берет опять свое, как это было, по рассказам Фукидида, на о. Корцире. Не существует тогда ни естественного права, ни естественного бесправия.
Беспристрастие. — Беспристрастие есть дальнейшее развитие справедливости; оно устанавливается между людьми, не нарушающими равенства общины. В тех случаях, когда законом ничего не предписывается, оно вызывает, в интересах равновесия, более утонченное внимательное отношение друг к другу, причем каждый смотрит вперед и назад и следует правилу: "как ты ко мне, так я к тебе". Aequum ведь значит "соответственно равенству между нами"; благодаря этому принципу, сглаживаются мелкие различия до иллюзии полного равенства; в силу его требования мы прощаем друг другу многое такое, чего не должны были бы прощать.
Элементы мести. — Слово «месть» так коротко и быстро произносится, что кажется, будто оно заключает в себе только один корень, т. е. одно понятие и чувство. Поэтому все еще стараются найти этот корень подобно тому, как наши политико-экономы не устали еще отыскивать такого же единства в слове «ценность» и доискиваться первоначального коренного понятия о ценности, как-будто все слова не являются карманами, в которые совали то одно, то другое, а часто и многое сразу! Поэтому и «месть» означает то то, то другое, а то и нечто более сложное. Рассмотрим сначала тот удар, который мы почти бессознательно наносим неодушевленным предметам, о которые мы ушиблись, как, напр., движущимся машинам: смысл ответного удара — прекратить вредоносное действие машины тем, что мы ее останавливаем. Для достижения этой цели удар должен иногда быть настолько силен, чтобы разбить машину; если же последняя слишком прочна и один человек не в силах сразу разрушить ее, то он все-таки нанесет ей самый сильный удар, на который он способен, — делая как бы последнюю попытку. Таким же образом поступаем мы и относительно людей при непосредственном ощущении причиняемой нам боли. Если этот акт хотят называть актом мщения, то пусть называют, но не следует упускать из виду, что здесь одно чувство самосохранения руководило рассудочной машиной и что при этом думалось в сущности не о лице, наносящем вред, а только о себе: мы поступаем так не из желания причинить вред, а только с целью остаться целыми и невредимыми. — Для того, чтобы перейти мысленно от себя к противнику и сообразить, каким способом можно поразить его самым чувствительным образом, — нужно время. Это бывает при втором роде мести: здесь уже предполагается, что мысль занята вопросом об уязвимости противника и его способности страдать: нам хочется заставить его страдать. Предохранение же себя от дальнейшего вреда до такой степени теряется из виду, что сплошь и рядом мстящий наносит себе большой вред и зачастую очень хладнокровно ожидает этого. Если при первом роде мести страх перед вторым ударом заставляет отразить первый как можно сильнее, то при втором роде относишься совершенно равнодушно к тому, что противник будет еще делать; сила ответного удара определяется только тем, что он уже сделал. Но что же он сделал? и какая для нас польза в том, что он будет страдать после того, как мы через него пострадали? Здесь дело идет о восстановлении, тогда как акт мщения первого рода служит только к самосохранению. Наш противник лишил нас, быть может, имущества, положения, друзей, детей, — этих утрат местью нельзя вернуть, и восстановление относится только к одной побочной потере, случившейся при всех других. Месть восстановления не предохраняет от дальнейших потерь, она не возмещает тех, которые уже произошли, кроме одной, если от противника потерпела наша честь, то месть может восстановить ее. Но наша честь затрагивается каждый раз, когда нам причиняют зло предумышленно: наш противник доказал этим, что он нас не боялся. Нашей местью мы доказываем, что и мы его не боимся: в этом и состоит компенсация, восстановление. (Желание выказать полное отсутствие страха доходит у некоторых до того, что опасности, сопряженные с мщением — потеря здоровья, жизни или чего-либо другого, — им кажутся необходимым условием всякой мести. Поэтому они прибегают к дуэли, хотя правосудие им предлагает свою помощь и они могут получить удовлетворение за обиды и этим путем; но они считают безопасное восстановление своей чести недостаточным, потому что оно не может доказать отсутствие в них страха). — В мести первого рода причиной ответного удара был именно страх, между тем как здесь ответным ударом, как сказано, хотят именно доказать отсутствие страха. Очевидно, что внутренняя мотивировка того и другого образа действия, именуемых одним словом «месть», до крайности различна; между тем мстящий часто сам не отдает себе отчета в том, что его понудило к мщению: быть может, он нанес ответный удар из страха и чувства самосохранения, а потом, когда у него было время подумать с точки зрения оскорбленной чести, он стал убеждать себя в том, что мстил за свою поруганную честь, — во всяком случае последний мотив благороднее первого. Существенное значение имеет еще вопрос, поругана ли была его честь в глазах других или только в глазах оскорбителя? В последнем случае он предпочтет тайную месть, в первом — публичную. Смотря по тому, насколько он сумеет проникнуть в душу противника и зрителей, его месть будет более или менее ожесточенная; если он не обладает этого рода фантазией, то он и не будет думать о мести, потому что у него отсутствует чувство «чести», следовательно, оно и не может быть оскорблено. Так же мало будет думать оскорбленный о мести, если он презирает и оскорбителя и свидетелей поступка, потому что они, как презираемые, не могут ни оказать ему чести, ни отнять ее у него. Наконец, он откажется от мести и в том случае, если, как это нередко случается, он любит своего оскорбителя, хотя он этим, в глазах последнего, может быть, многое теряет и становится менее достойным взаимности. Но любовь готова принести даже такую жертву, т. е. отказаться от взаимности, лишь бы только не огорчать любимого существа, так как огорчить его было бы больнее, чем принести ему эту жертву. Следовательно, каждый человек мстит, если только он не лишен чувства чести, не презирает обидчика, или если питает к нему любовь. Даже прибегая к правосудию, он ищет мести не в качестве частного лица, а как дальновидный и заботливый член общества, требует, чтобы общество мстило тому члену, который его не уважает. Таким образом, судебная кара восстановляет честь как частного лица, так и общества, т. е. наказание есть месть. В нем несомненно заключается также и первый элемент мести, рассмотренный нами в самом начале, а именно: поскольку общество прибегает к наказанию ввиду самосохранения и отвечает ударом в целях самозащиты. Наказанием имеется в виду, устрашая, предупредить дальнейший вред. Таким образом, в наказании сплетаются эти оба, столь различные, элементы мести, и это, быть может, больше всего поддерживает вышеупомянутое смешение понятий, благодаря которому отдельное лицо, прибегающее к мести, обыкновенно не знает, чего оно собственно хочет.
Добродетели невыгоды. — Нам кажется, что в качестве членов обществ мы не имеем права подвизаться в известных добродетелях, которые нам, как частным лицам, делают большую честь и доставляют некоторое удовольствие, как, например, оказывать милость и снисхождение всякого рода нарушителям закона, — вообще не имеем права к такому образу действия, от которого из-за наших добродетелей общество потерпело бы какой-нибудь ущерб. Ни один суд не может дозволить себе перед своей совестью быть милостивым: это право предоставлено королю как отдельной личности, и все рады, когда он этим правом пользуется, доказывая тем, что каждому хотелось бы быть милостивым, но только не в качестве совокупного общества. Таким образом, общество признает только добродетели, которые ему полезны или, по крайней мере, не вредны (на основании которых можно действовать без убытка и даже с выгодой, как, например, справедливость). Из этого следует, что эти невыгодные добродетели не могли возникнуть среди общества, так как еще теперь в самом незначительном, только что возникающем обществе против них слышится протест. Это добродетели людей неравных по положению, изобретенные более сильными, отдельными лицами, добродетели повелителей, за которыми скрывается задняя мысль: "Я достаточно могуч, чтобы согласиться на явный убыток, — это доказательство моего могущества", — т. е. это добродетели, родственные высокомерию.
Казуистика пользы. — Не было бы казуистики нравственности, если бы не существовало казуистики выгоды. Часто недостаточно ума самого свободного от предубеждений и самого тонкого, чтобы при выборе предпочитать наибольшую выгоду. В таких случаях, делая выбор, неизбежно испытываешь на душе что-то вроде морской болезни.
Становиться лицемером. — Лицемером становится каждый нищий — как и всякий, кто в силу нужды (явной или тайной) избирает себе род деятельности. Нищий далеко не так сильно чувствует нужду, как должен дать это почувствовать другим, если хочет жить подаянием.
Род культа страстей. — Для того, чтобы обличить характер всего мирового порядка, вы, мракобесы и философии ехидны, говорите об ужасном характере людских страстей. Как будто везде, где существовали страсти, существовали и ужасы. Как будто на свете всегда должны существовать такого рода ужасы! Небрежным отношением к мелочам, недостаточным самонаблюдением и наблюдением над воспитываемыми вы сами дали возможность страстям дорасти до размеров таких чудовищ, что при одном слове «страсть» на вас нападает ужас! Ведь это было в вашей власти, как теперь в наших руках лишить страсти их ужасающего характера и таким образом лишить их возможности превращаться в бурные, опустошающие потоки. Не следует собственные ошибки раздувать до степени вечных определений рока; будем лучше честно трудиться вместе с другими над вопросом о том, каким образом все людские страсти превратить в радости.
Угрызения совести. — Угрызения совести — такая же глупость, как и грызня собакой камня.
Происхождение прав. — Права обыкновенно основываются на обычае, обычаи — на заключенном когда-то соглашении. Когда-то обе стороны были довольны результатами сделки, но по лени формально ее не возобновляли и продолжали так жить, как будто договор все возобновлялся, когда же время окутало своим мраком начало происхождения, людям показалось, что это состояние священно, непоколебимо и что каждое последующее поколение обязано строить на нем дальнейшее благосостояние. Обычай, таким образам, превратился в принуждение, хотя он уже не приносил той пользы, ради которой был заключен данный договор. Во все времена слабые видят в этом свою твердую опору; они всегда стремятся увековечить однажды заключенный договор или оказанную им милость.
Значение забвения для нравственного чувства. — Поступки, которыми в первоначальном обществе имелась в виду общая польза, совершались другими поколениями по иным мотивам: или из страха или из почтения к тем, которые их требовали или рекомендовали, или по привычке, потому что люди с детства видели, что так поступали окружающие их, или из желания доставить удовольствие, так как такие поступки везде вызывали радость, сочувствие, или из тщеславия, потому что за них хвалили. Те поступки, в которых основной мотив полезности забывается, называют тогда нравственными, не в силу того, что они совершаются из-за других мотивов, а потому, что сознательная выгода тут отсутствовала. Откуда эта ненависть к выгоде, которая здесь так очевидно отделяет всякое похвальное дело от совершаемого ради пользы? Очевидно, что общество — этот очаг нравственности и всевозможных одобрений нравственных поступков — слишком долго и слишком усиленно боролось с корыстью и самоволием отдельных личностей и вследствие этого любой мотив ценит в нравственном отношении выше пользы. Таким образом, по-видимому, кажется, будто нравственность возникла не из пользы, тогда как первоначально она не что иное, как общественная польза, которой стоило не мало труда пробиться сквозь пользу отдельных лиц и занять более почетное положение.
Наследники нравственных богатств. — В области нравственности имеются также сокровища, передаваемые по наследству: ими владеют кроткие, добродушные, сострадательные и щедрые люди, которые унаследовали от своих предшественников только способ делать добрые поступки, а не разум, первоисточник нравственности. Самую приятную сторону этих наследственных сокровищ составляет то, что ими нужно постоянно делиться, чтобы чувствовать их, и что таким образом они невольно заставляют работать над сокращением границ между нравственно богатыми и бедными, и что всего замечательнее и лучше, — не образовывая при этом какого-нибудь среднего уровня богатства, а стараясь, чтобы все делались все более и даже чрезмерно богатыми. Из этого выясняется господствующий взгляд на наследственные сокровища нравственности; но мне кажется, что его поддерживают более in majorem gloriam нравственности, чем для прославления истины. По крайней мере опыт дает нам примеры, которые если и не служат прямым опровержением, то во всяком случае значительно ограничивают подобное обобщение. Без развитого разума, говорит опыт, без способности тонко чувствовать и без сильной склонности к соблюдению меры наследники нравственных сокровищ становятся их расточителями; в то время как они неразумно следуют своим добрым, благотворительным, примиряющим и успокаивающим стремлениям, окружающий их мир становится все более и более равнодушным, жадным и сентиментальным. Дети этих в высшей степени нравственных расточителей легко делаются — и, к сожалению, в лучших случаях — добрыми, слабыми, ни к чему не годными людьми.
Судья и смягчающие обстоятельства. — "Следует быть честным даже по отношению к черту и ему платить свои долги, — сказал один старый солдат, когда ему подробно рассказали историю Фауста. — "Фауст должен идти в ад!" "О, эти ужасные мужчины, — воскликнула его жена, — разве это возможно! Ведь он ничего не делал дурного, и вся его беда в том, что у него в чернильнице не было чернил; писать кровью действительно грех, но неужто же из-за этого такой красивый мужчина должен гореть в аду?"
Задача обязанности по отношению к истине. — Обязанность есть побудительное чувство, которое мы называем добрым и считаем неоспоримым (о происхождении, о границах и справедливости этого мнения мы не будем говорить). Но мыслитель считает, что все имеет свое происхождение, а все имеющее происхождение подлежит, по его мнению, критике, и таким образом он является не человеком обязанности — а только мыслителем. Будучи таковым, он должен был бы, следовательно, не признавать и не чувствовать и обязанности познавать и высказывать истину. Он спрашивает: откуда она? чего она хочет? и при этом считает, что он имеет право задавать этот вопрос. Но если он и в самом деле при акте познавания не считает себя обязанным к нему, то не значит ли это, что его мыслительный аппарат испортился? Но в таком случае для исправления его потребуется, кажется, тот материал, который нужно было отыскать при помощи этого же аппарата. Все это можно выразить так: признавая, что существует обязанность познавать истину, — спрашивается, в каком отношении находится тогда истина ко всякому другому роду нравственного долга? Но не бессмыслица ли это гипотетическое чувство обязанности!
Ступени нравственности. — Нравственность есть, ближайшим образом, средство предохранить общество от распадения; кроме того, она служит также для удержания этого общества на известной степени высоты и добра. Она достигает этого с помощью страха и надежды, которые тем суровее, могущественнее и грубее, чем сильнее в нем стремление к прежнему обособлению личности.
Здесь допускаются самые ужасные угрожающие средства, пока не действуют более мягкие и кроткие, и оба вышеупомянутые способа вполне достигают своей цели. Следующей ступенью нравственности и, следовательно, средством к достижению известной цели служат повеления божества; еще высшей ступенью повеления абсолютного чувства обязанности, формулируемого словами: "ты должен". Это все еще обтесанные, но широкие ступени нравственной лестницы, потому что люди еще не умеют ступать по более тонким и узким ступеням. Затем следует нравственность расположения, вкуса и, наконец, нравственность рассудка, которая чужда всем перечисленным способам устрашающей морали, но которая ясно выказала свои преимущества, когда человечество в продолжение многих лет не имело никакой другой нравственности.
Нравственность сострадания в устах фанатиков. — Все, кто не умеет достаточно сдерживать себя и не знает нравственности как постоянного проявления и в большом, и в малом самоукрощения и господства над своими желаниями, все они невольно делаются приверженцами добрых, сострадательных, благотворительных побуждений, т. е. той инстинктивной нравственности, у которой нет головы, но которая вся кажется состоящей из сердца и щедрых на помощь рук. Да, это вполне в их интересе заподозревать нравственность рассудка и признавать действительной только ту, другую нравственность.
Клоаки души. — Душа также должна иметь определенные клоаки, куда она могла бы сливать все свои нечистоты: для этой цели одним служат отдельные личности, обстоятельства, сословия, другим — отечество, третьим — весь мир и, наконец, для наиболее тщеславных (я подразумеваю наших милых современных "пессимистов") — сам Юпитер.
Один из родов покоя и созерцательности. — Смотри, чтобы твой покой и твоя созерцательность не были похожи на созерцательность собаки, стоящей перед мясной лавкой; страх не пускает ее идти вперед, а жадность мешает вернуться назад, и она пожирает мясо глазами, как бы ртом.
Запрещение без объяснения причин. — Запрещение, оснований которого мы не понимаем или не признаем, есть почти слепое приказание не только для тупоголовых, но и для способных к познаванию; в этом случае приходится самому нарушить запрещение, чтобы таким образом узнать, для чего оно наложено. Нравственные запрещения пригодны лишь в век подчиненности рассудка; теперь все эти запрещения, предписанные без всяких объяснений, оказали бы скорее вредное, чем полезное действие.
Характерная черта. — Какой человек может сказать о себе: я часто презираю, но никогда не ненавижу? В каждом человеке я нахожу что-либо достойное уважения, за что я его и уважаю, а так называемые приятные качества людей мало прельщают меня.
Сострадание и презрение. — Открытое сострадание воспринимается как признак презрения, потому что человек, которому оказывается сострадание, перестает через это быть предметом страха для лица, выразившего ему сострадание. Если кто-нибудь перестает делать приятное для тщеславия другого человека, то этим нарушается точка равновесия их взаимных отношений; самое приятное из всех человеческих чувств — это возможность вселять страх в душу другого человека. Поэтому возникает вопрос, вследствие каких причин стали так ценить сострадание? Точно так же является загадкой, почему хвалят бескорыстных людей: в первобытные времена их бы презирали или боялись, как замышляющих нечто недоброе.
Возможность для человека умаляться. — Нужно стать так же близко к цветам, травам и бабочкам, как ребенок, который немногим выше их. Мы, взрослые, слишком переросли их и должны поэтому опускаться до них. Мне кажется, что цветы ненавидят нас, когда мы высказываем им свою любовь. Кто хочет быть участником всего хорошего, должен уметь подчас становиться маленьким.
Из чего состоит совесть. — Содержание нашей совести составляет все, что во времена нашего детства постоянно, без всякого объяснения причин, требовали от нас люди, внушавшие нам страх или уважение. Совестью пробуждается в нас то чувство долга (это можно делать, а того нельзя), которое не спрашивает: почему я должен это делать. Во всех случаях, когда, совершая что-нибудь, задаются вопросы: «почему» и "для чего", человек поступает без участия совести; хотя это не значит, что он действует вопреки ей. Вера в авторитеты есть источник совести; следовательно, она является не голосом высшей справедливости в душе человека, а отголоском мнений одних людей в другом человеке.
Победа над страстями. — Человек, одержавший победу над своими страстями, вступает в обладание плодоноснейшей почвой, подобно колонисту, сделавшемуся властелином над лесами и болотами. Следующей необходимой задачей для него является посев семян добрых духовных дел на покоренной почве страстей. Сама победа над страстями служит только средством, а не целью; если же она рассматривается иначе, то вскоре на расчищенной, жирной почве всходят сорная трава и всякая чертовщина, разрастающиеся еще гуще и сильнее, чем прежде.
Судьба — как цель служения. — Все так называемые практические люди несут свое служение по приказанию судьбы; только она делает их практичными, все равно, служат ли они себе или другим. У Робинзона был слуга получше Пятницы: таким слугою был он сам.
Опасность слова для духовной свободы. — Каждое произнесенное слово влияет на свободное мнение другого.
Дух и скука. — Изречение: "Мадьяр слишком ленив, чтобы скучать", заставляет призадуматься. Только наиболее развитые и деятельные животные способны скучать.
В обращении с животными. — Происхождение нравственности можно проследить и в нашем обращении с животными. Везде, где польза или вред не принимаются нами во внимание, мы не испытываем ни малейшего чувства ответственности; например, мы убиваем и калечим насекомых или оставляем им жизнь, большею частью ничего об этом не думая. Мы так грубы, что даже наша заботливость о цветах и маленьких животных часто бывает для них смертельна: мы же, имея в виду наше удовольствие, и не думаем считаться с этим. Сегодня, например, самый жаркий день в году, великий праздник для маленьких насекомых; они жужжат и копошатся вокруг нас, а мы без всякого намерения, просто не обращая на них никакого внимания, давим здесь червяка, а там крылатого жучка. Если же звери приносят нам вред, то мы всевозможными способами стремимся истребить их, и средства для этого часто бывают даже слишком жестоки, хотя мы этого собственно не желаем: это — жестокость бессознательная. А если они приносят нам пользу, мы делаем их своей добычей, пока более дальновидная предусмотрительность не научит нас, что животные щедро вознаграждают за лучшее обхождение с ними, а именно за уход и разведение. Тогда только появляется ответственность. Жестокое обращение с домашними животными воспрещается; человек возмущается, видя, как мучат корову, и это соответственно той примитивной общественной нравственности, которая видит опасность для общей пользы в отступлении от общего правила. Как каждый член общества при виде чьего-нибудь проступка боится косвенного вреда и для самого себя, так и здесь, мы боимся за доброкачественность мяса, за успехи земледелия, за средства передвижения, когда видим дурное обращение с домашними животными. Кроме того, человек жестоко обращающийся с животными, возбуждает подозрение, что он в состоянии так же жестоко относиться к людям слабым, неравным по положению или неспособным к мести. Такой человек считается неблагородным, лишенным утонченной гордости. Из всего этого возникает целый цикл нравственных суждений и восприятий, больше всего порождаемых суеверием. Некоторые звери своими взглядами, звуками, осанкой заставили человека обращать на себя особое внимание, и многие религии, смотря по обстоятельствам, учат, что в животных вселяются души людей и божеств; поэтому последователи этих религий при обращении вообще со всеми животными проявляют более благородную предусмотрительность, а иногда даже и почтительный страх. Даже по исчезновении этого суеверия пробужденные им чувства продолжают действовать, зреть и приносить плоды.
Новые актеры. — Самая обычная вещь среди людей — это смерть; второй является рождение, потому что из умирающих не все родится; затем следует брак. Но эти три маленькие трагикомедии при каждом из своих бесчисленных представлений всегда исполняются новыми актерами и поэтому не перестают иметь внимательных зрителей, тогда как можно было бы ожидать, что вся публика земного театра давно уже с тоски перевешается на деревьях. Но тут все дело в новых актерах, а не в самой пьесе.
Что такое "obstinat"? — Кратчайший путь — не самый прямой, а тот, при котором попутные ветры вздувают паруса, говорит наука мореплавания. Не следовать этому правилу — значит быть «obstinat», и к твердости характера тут примешивается глупость.
Слово «тщеславие». — Досадно, что некоторые слова, смысл которых мы, моралисты, к сожалению, не можем еще уяснить, носят на себе печать как бы некоторого рода нравственной цензуры еще с тех времен, когда ближайшие и естественнейшие побуждения человека считались еретическими. Так, например, основное убеждение, что на волнах общественного моря мы или терпим крушение или же пользуемся благоприятным фарватером больше от того, чем мы кажемся, а не каковы мы в действительности, — это убеждение, которое должно было служить кормилом всех поступков по отношению к обществу, клеймится самым простым словом «тщеславие», "vanitas"; и таким образом одному из самых важных и содержательных понятий придается название, характеризующее его как пустое и ничтожное; великое обозначается определением, уменьшающим его значение и даже доводящим его до карикатуры. Делать нечего, и нам приходится употреблять эти слова, но при этом затыкать уши от нашептывании старых привычек.
Фатализм турок. — Фатализм турок имеет ту коренную ошибку, что он противопоставляет человека фатуму, как две совершенно различные вещи; человек, говорят они, может противиться фатуму, может пытаться изменить его, хотя в конце концов рок всегда одерживает победу; поэтому разумнее всего отдаться на волю Провидения, т. е. жить как хочется. На самом же деле каждый человек представляет собою частицу судьбы; когда он, как выше сказано, думает противиться фатуму, то в этом сказывается нечто роковое; борьба эта только воображаемая, в действительности же это не более как безропотное подчинение року, так как сама борьба уже заранее определена им. Страх, внушаемый многим учением о несвободе воли, есть страх перед фатализмом турок; они думают, что человек безропотно склонит голову перед неизбежностью судьбы и со сложенными руками будет взирать на будущее, не считая возможным ничего в нем изменить, или же сбросить удила, сдерживающие его страсти, так как в заранее предопределенном он ничего не может ухудшить. Глупости людей точно так же составляют частицы фатума, как и все умное в них; и самый страх перед верою в рок есть сам по себе роковой. Ты сам, несчастный трус, представляешь собою воплощение той непобедимой Мойры, которая царила даже над богами: все, что бы ни случилось, проклятия или благословения, будут во всяком случае для тебя оковами, которых не избежит и самый сильный; в тебе предречена вся будущность человечества, и тебе не поможет твой ужас перед самим собою.
Защитники дьявола. — "Только собственные несчастья делают людей благоразумными и только чужие делают их добрыми", так гласит та странная философия, которая всю нравственность выводит из сострадания, а разум из обособления человека; этим она, сама того не подозревая, сделалась защитницей всего существующего зла, потому что для сострадания нужно страдание других, а для обособленности — презрение к людям.
Нравственные маски характеров. — В те времена, когда характерные особенности сословий считались непоколебимо твердыми, подобно самим сословиям, моралисты впали в заблуждение, считая их нравственную маскировку характера за непреложную и изображая их таковыми. Так, Мольер понятен как современник общества Людовика XIV; в наше же переходное время, полное неопределенности, он казался бы гениальным педантом.
Самая доблестная добродетель. — В первую эпоху высшего развития человечества самой доблестной добродетелью считалась храбрость, во вторую справедливость, в третью — умеренность, в четвертую — мудрость. Какова же та эпоха, в которой живем мы? В какой живет каждый из нас?
Что необходимо прежде всего. — Человек, который из-за своего порывистого гнева, желчности и мстительного характера не хочет стать властелином своих желаний, а пытается властвовать над чем-нибудь другим, так же глуп, как земледелец, разбивший свои поля у бурного потока и не помышляющий защищаться от него.
Что такое истина? — Шварцерт (Меланхтон). Люди часто проповедуют свою веру, когда уже лишились и ищут ее на всех перекрестках, и притом проповедуют совсем неплохо. Лютер. Твоими устами сегодня глаголют сами ангелы, брат. Шварцерт. Но ведь это мысль твоих врагов о тебе. Лютер. В таком случае это ложь, и притом дьявольская.
Привычка к контрастам. — Обыкновенное неточное наблюдение видит везде в природе контрасты (как, напр., тепла и холода), тогда как никаких контрастов нет, а существует только различие степеней. Эта дурная привычка заставила нас по таким же контрастам распределить и внутреннюю сторону природы, духовно-нравственный мир. Страшно много скорби, жестокости, отчуждения, холодности проникло в сферу человеческих чувств в силу того, что люди видели контрасты там, где существуют только постепенные переходы.
Можно ли прощать? — Как можно вообще прощать, когда люди не ведают, что творят! Тут нечего прощать. Но разве человек знает когда-нибудь вполне ясно, что он делает? И если это по меньшей мере остается вопросом, то очевидно, что людям нечего прощать вообще, и оказывать милость есть вещь невозможная для разумного человека. Наконец, если бы злодеи и в самом деле знали, что они делают, то мы тогда только имели бы право прощать им, если бы нам была дана власть обвинять и судить. А такой власти мы не имеем.
Стыд, вошедший в привычку. — Почему мы испытываем стыд, когда нам делают что-нибудь хорошее, чего мы, как говорят, "не заслужили"? Нам кажется при этом, будто мы ворвались в такую область, куда нам не следовало проникать и откуда нас нужно вывести, что мы проникли в святилище или даже в святая святых, переступать порог чего наша нога не имеет права. Но по ошибке других мы все-таки попали туда, и вот нас охватывает то страх, то почтительное уважение, то смущение, и мы не знаем, бежать ли нам или наслаждаться блаженными минутами и их благодатными дарами. Во всяком стыд чувствуется, что оскверняется или может оскверниться что-то таинственное; стыд же вызывается всяким благодеянием. Принимая таким образом во внимание, что мы, собственно говоря, никогда ничего "не заслуживаем", можно с точки зрения мистического взгляда на вещи сказать, что стыд является обычным чувством, так как высшее существо никогда не перестает оказывать людям своей милости и благоволения. Но, оставив в стороне это мистическое толкование, обычное чувство стыда все-таки возможно даже для людей, совершенно не признающих Бога, твердо убежденных в безответственности всех поступков и незаслуженности различных благ. Если к ним относиться, как будто бы они заслуживают то или другое, то им покажется, что они попали в мир каких-то высших существ, которые вообще что-то заслуживают, которые свободны и могут нести ответственность за свои желания и поступки. Если кто-нибудь говорит им: "вы это заслужили", то им слышится в этом обращении: "ты не человек, а высшее существо".
Самый неопытный воспитатель. — У одного человека все его добродетели возросли на почве его духа противоречия, у другого — на его неспособности говорить «нет», т. е. на особенности его духа со всем соглашаться; третий возрастил свою нравственность на почве одинокой гордости, четвертый — на своем стремлении к общительности. Представим себе теперь, что случайные обстоятельства и неопытные воспитатели были причиною того, что у всех этих четырех людей семена добродетели были посеяны не на природной их почве, способной дать самую богатую и обильную жатву: в таком случае нравственность не привилась к ним, и они сделались слабыми, безрадостными людьми. Кто же оказался бы в таком случае самым неопытным воспитателем и самым злым роком этих четырех людей? Нравственный фанатик, думающий, что добро может проистекать только из добра и возрастает лишь на почве добродетели.
Предусмотрительный способ выражения. — А. Если бы все это знали, то большинству это было бы вредно. Ты сам называешь эти мысли опасными для злонамеренных людей и все-таки решаешься открыто высказывать их? В. Я пишу так, что ни чернь, ни populi, ни люди всевозможных партий не могут читать меня. Следовательно, эти мысли никогда не будут открытыми для всех. А. Как же ты пишешь тогда? В. Так, что в словах моих нет ни пользы, ни приятности для людей всех этих трех разрядов.
Посланники богов. — Сократ также считал себя посланником богов; но я не знаю, какой поток аттической иронии и остроумия нужен был ему для того, чтобы смягчить этот роковой и дерзкий взгляд. Он проповедует без всякой мысли об этом посланничестве; его картины, его образы, напр., об оводе и лошади, слишком реалистичны и не согласуются с притязанием на эту миссию; его задача, как он представлял ее себе, заключалась в том, чтобы всевозможными способами испытывать, насколько его верховное божество вещает истину, а это бесспорно указывает на смелое и свободное отношение Сократа к его богам. Такое испытание богов представляет один из тончайших, когда-либо придуманных компромиссов между мистикой и свободомыслием. Теперь мы более не нуждаемся в таком компромиссе.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Святая ложь. — Ложь, с которою на устах умер Арий (Paete, non dolet), затемняет все правды, когда-либо произнесенные умирающими. Это единственная святая ложь, ставшая знаменитой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что более преходящее, дух или тело? — В правовых, нравственных и религиозных вопросах все наиболее внешнее, поверхностное, напр., обычаи, обряды, церемонии являются наиболее долговечными: это — Тело, в которое влагается вечно новая Душа. Культ, как определенный текст, постоянно заново объясняется; понятия и восприятия — это переливающаяся жидкость, обычай же твердая основа.
Вера в болезнь есть болезнь. — Вера в мистические спасительные средства от известных недугов мало-помалу потрясена до самого основания; но все еще сильна в нас вера в те недуги, от которых придуманы были эти средства.
Слова и писания мистиков. — Если в стиле и в духе выражения мистика уже не виден религиозный человек, то не нужно относиться серьезно к его мнениям о религии. Если она даже в нем бессильна, если ему, как показывает его стиль, не чужда ирония, надменность, злоба, ненависть, так же как самому нерелигиозному человеку, то — тем более бессильна она внушить веру слушателям и читателям! Словом, такая мистика послужит только к тому, чтобы сделать и слушателей и читателей еще менее религиозными.
Опасность олицетворения. — Люди более склонны держаться за свои мысленные представления, чем даже за наиболее дорогие существа; поэтому они охотнее жертвуют собою государству и идеалу — насколько он остается продуктом их собственной мысли и не представляет слишком реального образа.
Светское правосудие. — Светское правосудие возможно было бы освободить от цепей учением о полной неответственности и невинности каждого человека: такая попытка была уже сделана — как раз на основании противоположного учения о полной ответственности и греховности каждого. Все люди не без вины; нет невиновных. Но виновные не могут быть судьями себе подобных: так решает справедливость. Все судьи мира, следовательно, так же виновны, как и осужденные ими, и маска их невинности кажется лицемерной и фарисейской.
Рисовка при удалении. — Желающий отречься от партии или от религии считает необходимым начать их оспаривать. Но это с его стороны высокомерие. Нужно лишь, чтобы он ясно видел, что связывало его до сих пор с этой партией или религией и что теперь уже не существует, какие намерения влекли его туда и какие теперь влекут к чему-нибудь другому. Мы не присоединяемся к партии или религии на основании строгих выводов их познания: поэтому мы не должны рисоваться этим и при нашем удалении.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сократ. — Если прогресс пойдет должным путем, то настанет время, когда люди, для своего нравственного и умственного развития, станут все охотнее прибегать к меморабилиям Сократа, и тогда Монтень и Гораций будут служить руководителями для познания вечного и наипростейшего мудреца, Сократа. К нему ведут все пути самых разнообразных философских систем с их различными взглядами на жизнь, которые, в сущности, происходят от различия темпераментов, хотя устанавливаются разумом и привычкой и имеют все одну цель: радость бытия и наслаждение своим я; из этого, казалось бы, можно было заключить, что самое оригинальное в Сократе — это его причастность всем темпераментам. К тому же Сократ имел то преимущество, что обладал юмором серьезного человека и той плутовитой мудростью, которая является источником лучшего душевного состояния человека. В довершение всего он обладал большим умом.
О необходимости хорошо писать. — Время ораторства миновало, потому что прошло время городской культуры. Крайняя граница, допускаемая Аристотелем для города — чтобы герольд мог быть услышан всей городской общиной — эта граница так же мало интересует нас, как и сама городская община, так как мы желаем быть поняты и услышаны не только всем народом, но и всеми народами. Поэтому каждый образованный европеец должен уметь все лучше и лучше писать: это необходимо даже для немцев, которые считают искусство скверно писать своей национальной привилегией. Но лучше писать — значит и лучше думать, всегда отыскивая нечто достойное передачи и действительно умея передавать так, чтобы можно было переводить на языки соседей; быть доступным пониманию тех иностранцев, которые изучают наш язык; содействовать тому, чтобы все хорошее стало общим благом, и людям свободным все было открыто; наконец, подготовлять тот отдаленный порядок вещей, когда добрым европейцам дастся в руки их великая задача: руководство и наблюдение за культурой всего земного шара. Кто проповедует противоположное, т. е. что не следует заботиться об умении хорошо писать и читать (оба дара и развиваются и хиреют одновременно), тот указывает народам путь ко все большему и большему национализму, усиливает болезнь нашего века и является врагом добрых европейцев, врагом свободных мыслителей.
Учение о лучшем слоге. — Учение о слоге может когда-нибудь стать учением о том, как найти выражение, посредством которого всякое настроение передавалось бы читателю и слушателю; затем — учением о том, как найти выражение для самого желательного настроения человека, передать которое также всего желательнее; настроение человека, растроганного до глубины души, духовно-радостного, светлого и искреннего, победившего страсти. Это будет учением о лучшем слоге, соответствующим хорошему человеку.
О внимании к расположению фраз. — Построение фразы указывает на то, устал ли автор; отдельное выражение может еще быть сильно и удачно, потому что оно было найдено раньше, когда мысль впервые блеснула у автора. Это неоднократно встречается у Гете, который часто диктовал, когда чувствовал усталость.
Уже и еще. — А: Немецкая проза еще очень молода: Гете считает Виланда ее отцом. В: Так молода и уже так безобразна! С: Но — насколько мне известно — епископ Ульфиль уже писал немецкой прозой; следовательно, она существует около полутора тысячи лет. В: Так стара и все еще так безобразна!
Самобытно-немецкое. — Немецкая проза, которая ценится как самобытный продукт немецкого вкуса и которая в самом деле составилась не по одному образцу, могла бы горячему защитнику будущей самобытной немецкой культуры дать указание на то, какой вид будет иметь настоящая немецкая одежда, немецкая общительность, немецкое убранство комнат. Один немец, долго думавший над этим, в ужасе воскликнул: "Но, Боже мой, мы, может быть, уже имеем эту самобытную культуру — только никто об этом не говорит охотно!"
Запрещенные книги. — Никогда не нужно читать, что пишут заносчивые всезнайки и бестолковые люди, обладающие отвратительнейшей из всех привычек — привычкой к логическим парадоксам: они применяют логические формы именно там, где все, в сущности, грубая импровизация, построенная на воздухе. ("Итак" значит у них: "глупый читатель, не для тебя существует это «итак» а для меня"; на это следует ответ: "писатель-осел, зачем же ты пишешь?").
Выказывать ум. — Каждый человек, желающий выказать свой ум, дает тем самым понять, что он в избытке одарен противоположным качеством. Дурная привычка остроумных французов придавать своим лучшим выдумкам оттенок неряшества происходит от их желания казаться богаче, чем они в действительности; они, как бы утомленные тем, что постоянно награждают из переполненных сокровищниц, дарят неохотно.
Немецкая и французская литература. — Несчастье немецкой и французской литературы, за последние сто лет, кроется в том, что немцы слишком рано покинули школы французов, а французы, впоследствии, слишком рано стали посещать школы немцев.
Наша проза. — Ни один из современных культурных народов не имеет такой плохой прозы, как немцы; и когда умные, избалованные французы говорят: нет "немецкой прозы", то нам не следует сердиться, так как это, в сущности, гораздо любезнее того, что мы заслуживаем. Если вдумываться в причины этого явления, то придешь к удивительному заключению, что немец знает только импровизационную прозу, о другой же не имеет никакого понятия. Ему совершенно непонятно, когда итальянец говорит, что проза настолько же труднее поэзии, насколько для скульптора изображение нагой красоты труднее красоты одетой. Над стихами, образами, рифмой и размером нужно много работать — это понимает и немец и потому не придает особенной цены экспромптам в стихах. Но трудиться над страницей прозы, как над статуей, кажется ему невероятным.
Высокий стиль. — Высокий стиль возникает, когда прекрасное одерживает победу над необычайным.
Уклонение. — Нельзя понять, в чем заключается у выдающихся умов утонченность их выражений и оборотов речи, пока не скажешь себе, какими словами посредственный писатель неизбежно выразил бы ту же вещь. Все великие артисты, при управлении своей колесницей, склонны уклоняться, ускользать но не опрокидываться.
Нечто в роде хлеба. — Хлеб нейтрализует вкус других блюд, сглаживает его; поэтому он необходим при каждой более продолжительной еде. Во всех художественных произведениях должно быть нечто вроде хлеба, чтобы давать им возможность производить различные впечатления; иначе, если они будут следовать одно за другим без перерыва, без отдыха, то вызовут быстрое утомление и даже отвращение: тогда продолжительное насыщение искусством станет невозможным.
Жан Поль. — Жан Поль знал очень много, но не был ученым; он усвоил себе различные приемы искусства, но не был художником; почти все находил удобоваримым, но не находил ни в чем вкуса; свои чувства и свою серьезность он выражал под противным слезливым соусом; он был даже остроумен — но, к сожалению, гораздо меньше, чем желал этого, и поэтому приводит читателя в отчаяние именно своим неостроумием. Вообще, Жан Поль был пестрой, пахучей сорной травой, выросшей за ночь на нежной плодоносной ниве Шиллера и Гете: это был спокойный, хороший человек, но все же являлся роковым стеснением в халате.
Уметь оценивать и противоположное. — Чтобы насладиться произведением прошлого времени, как им наслаждались современники, нужно обладать господствовавшим тогда вкусом, с которым это произведение и боролось.
Писатель, напоминающий спирт. — Некоторые писатели представляют не дух и не вино, а спирт: они могут воспламениться и тогда греют.
Чувство, как посредник. — Чувство вкуса, как истинное посредствующее чувство, часто склоняет другие чувства к своим взглядам на вещи и внушает им свои законы и привычки. За столом можно получать материал для объяснения самых сокровенных тайн искусства: стоит только наблюдать, что по вкусу, когда по вкусу, чем и как долго по вкусу.
Лессинг. — Лессинг имеет одно чисто французское качество, и к тому же он как писатель усерднее всех посещал школу французов: он умеет хорошо расставить и расположить свои вещи в витрине. Без этого настоящего искусства его отдельные мысли, как и их объекты, остались бы темны, хотя в общем потеря от этого была бы невелика. Его искусству многие учились (в том числе последние поколения немецких ученых), но еще большее количество людей наслаждались им. Правда, последователи его не должны были бы, как это часто случалось, заимствовать его неприятную манеру писать: смесь сварливости и прямодушия. В своих мнениях о Лессииге как о «лирике» теперь все согласны; а как о «драматурге» — придут со временем к соглашению.
Нежелательные читатели. — Как мучат автора те храбрые читатели с тучной, неповоротливой душой, которые, наталкиваясь на что-нибудь, всегда опрокидываются и каждый раз при этом ушибаются.
Мысли поэта. — Настоящие мысли истинных поэтов являются всегда как египтянки под покрывалом, из-под которого виднеются только глубокие очи мысли. Мысли поэта вообще не так ценны, как их считают: в оценку их входит плата за покрывало и за собственное любопытство.
Решать просто и с пользой. — Переходы, исполнение, пеструю игру аффектов — все это мы дарим автору, потому что все это несем с собой и предоставляем в пользу его книги, если он сам для нас чем-нибудь полезен.
Виланд. — Виланд писал по-немецки лучше, чем кто-либо, и при этом испытывал истинное наслаждение и неудовлетворенность мастера (его переводы писем Цицерона и Лукиана — лучшие немецкие переводы); но его мысли не оставляют нам пищи для размышления. Мы с трудом переносим его веселые нравоучения, как и его веселые безнравственные выходки: и те и другие стоят друг друга. Люди, наслаждавшиеся ими, были, может быть, лучше нас, — но им нужен был такой писатель, потому что им недоставало нашей живости. Гете не был необходим немцам, и потому они не умеют им пользоваться. Доказательством тому могут служить наши выдающиеся государственные люди и художники: ни для кого из них Гете не был и не мог быть наставником.
Редкие праздники. — Выразительная сжатость, спокойствие и зрелость найдя эти качества у автора, остановись и празднуй долгий праздник среди пустыни: не скоро выпадет тебе такой счастливый случай.
Сокровища немецкой прозы. — Если исключить произведения Гете и в особенности его "Беседы с Экерманом" — самую лучшую из всех немецких книг, то что же, собственно говоря, останется нам еще из немецкой прозы такого, что можно было бы перечитывать не раз? Афоризмы Лихтенберга, первый том жизнеописания Юнга-Стилинга, "После лета" Адальберта Штифтера и "Люди Сельдвилы" Готфрида Келлера — вот пока и все книги, достойные внимания.
Литературный и разговорный слог. — Искусство писать прежде всего требует суррогата для тех способов выражения, которые находятся в распоряжении говорящего, т. е. мимики, ударения, тона, взглядов. Поэтому литературный язык сильно отличается от разговорного и представляет больше трудностей, так как не уступает ему в выразительности, при гораздо меньших средствах к ее достижению. Демосфен произносил свои речи не в том виде, как мы их читаем, — он переработал их для чтения. Речи Цицерона должны быть «демосфенизированы» для этой цели, а то от них отдает римским форумом больше, чем читатель в состоянии это вынести.
Осторожность при цитировании. — Юные авторы не знают, что любое удачное выражение, любая удачная мысль — хороши только в совокупности с другими, подобными им, выражениями и мыслями, что превосходная цитата может обратить в ничто целые страницы, даже целую книгу. Она как бы предостерегает читателя, говорит ему: "Будь внимателен: я — драгоценность, а все остальное рядом со мной — олово, простое, жалкое олово". Всякое слово, всякая мысль должны находиться, так сказать, в подходящем для них обществе. Это — первое правило изящного слога.
Как можно высказывать ошибочные суждения? — Можно спорить относительно того, в каком случае заблуждения приносят более вреда, — в том ли, когда они высказываются в неудачной форме, или в том, когда выдаются за непреложные истины. Разумеется, что в первом случае они вдвое вреднее, и их труднее выбить из головы, но, с другой стороны, действие их не так верно, как во втором случае: они менее заразительны.
Ограничение и увеличение. — Гомер ограничивал, уменьшал количество материала, но зато давал широкое развитие отдельным сценам. Так же точно постоянно поступают позднейшие трагики: каждый из них, сравнительно со своим предшественником, берет все меньшее и меньшее количество материала, но каждый в своем ограниченном, огороженном садике добивается наиболее роскошной полноты цветов.
Литература и мораль поясняют одна другую. — На греческой литературе можно проследить, какая сила способствовала развитию греческого духа, какими путями оно шло и в чем была его слабость. Ход умственного развития дает нам представление и о развитии греческой морали, как и вообще всякой морали. Мы видим, что мораль вначале была принудительной, суровой, затем постепенно смягчалась, и люди стали находить удовольствие при совершении известных поступков, при наличности известных форм и условий жизни; и в них явилось стремление сохранять их. Затем жизнь постепенно становится ареной для соревнования, наступает пресыщение, являются новые поводы для борьбы и для честолюбия, воскресают старые идеалы. Жизненная драма повторяется на глазах зрителей; они чувствуют себя утомленными ее зрелищем, и им кажется, что жизненный путь весь пройден… Тогда наступает остановка, передышка; источники живой воды теряются в песках. Это конец или по крайней мере — одно из окончаний.
Какие местности нравятся дольше всего. — Эта местность отличается многими чертами, достойными картины, но я не могу ясно формулировать производимого ею впечатления, так как в целом она остается для меня непонятной. Я замечаю, что все ландшафты, долго мне нравящиеся, при всем их разнообразии представляют из себя схему простых геометрических линий. Ни одна местность не может произвести художественного впечатления, если в ней отсутствует подобного рода математический субстрат. Правило это, может быть, применимо и к людям.
Чтение вслух. — При уменьи читать вслух предполагается и уменье излагать прочитанное, причем приходится употреблять и более бледные краски, которые, однако, необходимо уметь распределять в строгом соотношении к той главной, ярко рисующейся картине, которая проносится перед нашим умственным взором; и в этом искусстве надо быть очень сильным.
Драматическое чувство. — Кто не обладает четырьмя наиболее утонченными чувствами в искусстве, тот старается все уяснить себе посредством грубого пятого чувства, которое и есть драматическое чувство.
Гердер. — Гердер совсем не то, чем он представлялся (и чем он сам воображал себя): он совсем не великий мыслитель и изобретатель и не представляет из себя плодородной девственной почвы с богатым запасом непочатых сил. Но чутье его в высшей степени замечательно: он находит первые плоды каждого времени года и начинает срывать их раньше, чем другие, которые вследствие этого воображают, что он и вырастил их. Ум его всегда витал между светом и мраком, между старым и новым; он всегда, как подкрадывающийся к дичи охотник, первый оказывался там, где появлялись признаки переходного состояния, колебания, потрясений, где начиналась внутренняя работа жизни. Ему сообщалось свойственное весне оживление, но сам он не был весной!.. Порою, он, этот честолюбивый пастор, который так охотно сделался бы духовным папой своего времени, сознавал это, хотя и не хотел верить своему сознанию!.. Причина его страдания лежала в том, что он долгое время считал себя претендентом на венец в различных областях духа; он стремился даже к всемирному владычеству и имел приверженцев, веривших в него, к числу которых принадлежал и молодой Гете. При раздаче царственных венцов на его долю не досталось ни одного. Кант, Гете, затем первые настоящие немецкие историки и филологи отняли у него то, что он желал бы удержать, как принадлежащее ему, но что в тайной глубине своей души даже и не считал своим. И именно в те моменты, когда им овладевало сомнение в себе, он набрасывал на себя мантию величия и вдохновения: она слишком часто служила ему лишь покровом, помогавшим ему скрывать многое, утешавшее его и поддерживавшее в нем самообольщение. Он действительно обладал известной долей огня и вдохновения, но честолюбие его не довольствовалось этим. Оно побуждало его нетерпеливо раздувать пламя, которое только вспыхивало легким огоньком, трещало и дымило — слог его едва вспыхивает, но трещит и дымит, — тогда как ему хотелось раздуть его в яркое пламя, которое, однако, не разгоралось! Для него не было места за трапезой настоящих творцов, а его честолюбие мешало ему довольствоваться скромным положением в ряду наслаждающихся. Он был беспокойным гостем, который только прикасался к духовным трапезам, собранным немцами со всех концов света. Гердер никогда не знал настоящего насыщения и настоящей радости; в довершение всего он слишком часто бывал болен. Тогда к одру его нередко присаживалась нужда, и лицемерие навещало его. В нем было что-то болезненное, несвободное, и ему более, чем кому-либо из так называемых наших классиков, чужда простая, честная мужественность.
Запах слов. — Всякое слово имеет свой запах; существует гармония и дисгармония запахов, как и слов.
Изысканный слог. — Искусственный слог есть оскорбление для любителя изысканного слога.
Клятва. — Я не стану больше читать автора, если замечу, что он преднамеренно хотел написать книгу; я буду читать только тех авторов, идеи которых невольно составили книгу.
Художественная условность. — Гомер на три четверти состоит из условностей; то же самое можно сказать и об остальных греческих художниках, которые не отличались современной страстью к оригинальности. Условное нисколько не устрашало их, — наоборот, служило связью между ними и слушателями. Условные положения были средством сделать художественное произведение понятным для слушателей; это был с трудом заученный язык, которым художник выражал свои мысли. В особенности, если он, как греческий поэт и музыкант, желает одерживать победы каждым своим произведением — так как он привык к публичному состязанию с одним или двумя противниками — то непременным условием победы должно быть понимание со стороны аудитории, а это возможно лишь при соблюдении условных правил. Если художник изобретает на свой риск и страх нечто помимо общепризнанных условностей, то он в лучшем случае, когда изобретение его имеет успех, создает только новую условность. Можно считать обычным явлением, что все оригинальное возбуждает изумление, даже преклонение, но редко бывает понято. Упорно избегать условных правил значит не желать быть понятым. На что же в таком случае указывает нам современная страсть к оригинальности.
Аффектация учености у художников. — Шиллер, подобно другим немецким писателям, думал, что если человек обладает умом, то это дает ему право писать импровизации на всевозможные трудные предметы. Его прозаические сочинения служат во всех отношениях образцом того, как именно не следует трактовать научные вопросы эстетики и морали; притом, сочинения эти представляют опасность для юных читателей, так как последние, изумляясь Шиллеру, как поэту, не отваживаются низко судить о нем, как о мыслителе и прозаике. Искушение, которому так легко поддается художник и которое заставляет его вступать в запретную область, чтобы оставить и свой след в науке — причем самый способный наименее всего удовлетворяется своим ремеслом и своей мастерской — это искушение увлекает художника так далеко, что весь мир узнает что, чего ему не следовало знать, а именно, что мыслительная область писателя-художника очень тесна и что в ней нет никакого порядка. Да почему бы ей не быть такой? Ведь он не живет в ней!.. Если склады его знаний частью пусты, частью наполнены разным хламом — то почему бы и нет? В сущности, это даже пристало для художника-ребенка… он слишком неприспособлен для усвоения самых элементарных научных приемов, не затрудняющих даже начинающих, — и этого ему нечего стыдиться! Зато он нередко обнаруживает немалое искусство в уменьи подражать всем ошибкам, всем научным промахам, неизбежным в сословии ученых, искренно веря, что если это и не самая суть дела, то по крайней мере кажется таковой. Смешнее всего в произведениях подобных художников то, что они, сами того не желая, пародируют ученые и нехудожественные натуры. Но раз он художник и только художник, то его положение относительно науки и не может быть ничем иным, как пародией.
Идея Фауста. — Ничтожная швея обольщена и становится несчастной; виновник несчастия — великий ученый всех четырех факультетов. Да разве это могло произойти естественным путем? Нет, разумеется, нет! Без помощи черта великий ученый был бы не в состоянии совершить этого. — Действительно ли это величайшая немецкая "трагическая идея", как полагают немцы? Но для Гете и такая идея казалась чересчур страшной. Его мягкое сердце побудило его перенести после смерти молоденькую швейку, "эту прекрасную, единственный раз забывшуюся душу", поблизости к святым. Даже великого ученого — "прекрасного человека" с "туманными стремлениями", и того удалось ему вовремя переселить на небо, сыгравши в решительный момент злую шутку с дьяволом; там на небе любящие сердца снова встречаются. — Гете выразился как-то, что его натура слишком миролюбива для настоящей трагедии.
Существуют ли немецкие классики? — Сент-Бев заметил однажды, что слово классик как-то странно звучит в некоторых литературах. Ну, кто может, например, говорить о немецких классиках?.. Что скажут на это наши немецкие книгопродавцы, которые готовы к имеющимся уже налицо пятидесяти немецким классикам, которых мы должны уже признавать, прибавить еще пятьдесят новых? Кажется, достаточно пролежать тридцать лет мертвым в могиле, чтобы потом вдруг совершенно неожиданно при трубном звуке воскреснуть в звании классика! И это в то время, когда у народа, имеющего шесть великих родоначальников литературы, пятеро уже устарели или на пути к этому; причем этот народ в наше время даже не считает нужным стыдиться этого, так как вышеупомянутые пятеро должны были отступить перед современными силами. — Взвесьте это по справедливости! Из числа их, как я уже раньше упоминал, надо исключить Гете. Гете принадлежит к литературе более высокой, чем национальные литературы; поэтому нельзя говорить, что величие его еще живет в народе или находится в периоде возникновения или уже устарело. Он жил и живет для немногих; для большинства он не что иное, как труба тщеславия, в которую время от времени трубят на немецкой территории. Гете не только прекрасный и великий человек, Гете — целая культура; в немецкой истории он представляет случайное явление. Кто, напр., из немецких политиков за последние семьдесят лет в состоянии был привести хотя бы одну цитату из Гете? Тогда как отрывки из Шиллера и даже отрывочки из Лессинга все же были в большом употреблении! Клопшток самым почетным образом устарел еще при жизни и притом так основательно, что никто вплоть до настоящего дня не относился серьезно к его глубокомысленному сочинению последних лет — Республике ученых. Несчастие Гердера состояло в том, что его сочинения казались или слишком новыми или слишком устаревшими. Для утонченных и сильных умов (как, напр., Лихтенберг) даже главное сочинение Гердера — его "Мысли к истории человечества" — казалось устаревшим при первом его появлении. Виланд, который умел широко жить и давал жить другим, поспешил как умный человек умереть раньше, чем прекратилось его влияние. Лессинг, пожалуй, живет еще и поныне, но только среди юных, самых юных ученых. Шиллер же из рук юношей перешел в руки мальчишек, всякого рода немецких мальчишек. Первым признаком того, что книга устарела, служит то, что она делается достоянием все более и более незрелых возрастов!.. Но что же вытеснило этих пятерых отцов литературы, что привело к тому, что образованные и трудолюбивые люди уже не читают их? Более развитой вкус, большее количество знаний, большее уважение к истинному и действительному, т. е. те самые добродетели, которые насаждали в Германии эти пятеро лиц (а также десять или двадцать других менее громких имен) и которые, разросшись густым лесом, бросают на их могилы не только тень уважения, но и тень забвения. Однако классиков нельзя считать насаждателями интеллектуальных и литературных добродетелей; они скорее завершители, так сказать, остающиеся высшие светлые точки добродетелей, существовавших в народе, когда последний погибает, остающиеся потому, что они легче, свободнее, чище народа. Но пусть погружаются народы в мрак забвения — для человечества еще возможно высокое будущее, пока Европа продолжает жить в тридцати очень старых, но никогда не стареющих книгах — своих классиков.
Интересно, но не красиво. — В этой местности есть скрытый смысл, но его надо отгадать; куда ни посмотрю, я всюду вижу слова, намеки на слова, но не знаю, где мне искать их разгадки. Я верчусь и туда и сюда, пытаюсь читать то с одной стороны, то с другой и становлюсь похож на вертиголовку…
Против новаторов языка. — Вводить в язык новые или устаревшие выражения, употреблять редко встречающиеся или иностранные слова, пользуясь возможно большим количеством их — служит доказательством незрелого или испорченного вкуса. Благородная бедность в словах и вместе с тем замечательное мастерство в уменьи владеть ими характеризуют речь греческих художников. Они хотят обладать меньшим запасом слов, чем народ, — народ всегда богаче и архаизмами и новыми выражениями, — но они желают, чтобы это немногое было наилучшее. Их архаизмы и заимствования из иностранных наречий легко перечислить, но трудно выразить наше изумление, когда мы обращаем внимание на их легкий, изящный способ выражения, несмотря на то, что они пользуются, по-видимому, самыми обыденными и давно вышедшими из употребления словами и оборотами.
Печальные и серьезные авторы. — Автор, описывающий свои страдания, может быть назван печальным автором: серьезным же автором называется тот, который передает нам повесть о том, что он выстрадал и почему теперь живет в радости.
Здоровье вкуса. — Почему здоровье не так заразительно, как болезнь, в особенности, когда дело касается вкуса? Разве существуют эпидемии здоровья?
Намерение. — Не читать больше книг, которые как только родятся, уже погружаются в купель чернил.
Совершенствовать мысль. — Совершенствовать слог — значит совершенствовать мысль и больше ничего. — Кто с этим несогласен, того нечего убеждать.
Классические книги. — Самая слабая страница каждой классической книги это та, которая носит на себе явственный отпечаток родного языка автора.
Дурные книги. — Для книги требуются перо, чернила, письменный стол; но теперь обыкновенно перо, чернила и письменный стол вызывают потребность в книге… Вот почему теперь так мало хороших книг.
Присутствие смысла. — Публика, размышляя о картине, делается поэтом, а размышляя о стихотворении — исследователем. В тот момент, когда художник обращается к публике, ему не хватает здравого смысла, — не ума, а именно смысла…
Избранные мысли. — Изысканный слог выдающейся эпохи выбирает как слова, так и мысли, но пользуется при этом обычными, общеупотребительными словами и мыслями. Зрелому вкусу одинаково противны как слишком смелые новоиспеченные идеи, так и чрезмерно рискованные образы и выражения. Позднее как изысканные идеи, так и изысканные слова приобретают аромат посредственности: из них быстро улетучивается запах изысканности и остается только обыденный, общеупотребительный.
Главное основание порчи стиля. — Желание выказать в чем-либо больше чувства, чем его имеется на самом деле, портит стиль в языке и во всех искусствах. Всякое истинное искусство отличается скорей противоположной наклонностью: оно, подобно высоконравственному человеку, сдерживает свои чувства, не дает им вполне высказаться. Прекрасным примером стыдливости чувства служит Софокл. Чем с большею застенчивостью и сдержанностью высказывается чувство, тем яснее выступают его черты.
В извинение плохих стилистов. — Все легко высказанное редко бывает приятно для слуха и не имеет того значения, какого в действительности заслуживает. Это зависит от дурно воспитанного уха, которое от изучения того, что до сих пор называлось музыкой, должно перейти к изучению настоящей, высшей музыки, т. е. речи.
Перспектива с птичьего полета. — Как шумно и бурно несутся потоки с разных сторон к одной бездне! Движение их так стремительно и так пленяет зрение, что кажется, будто и обнаженные и покрытые лесом горные склоны не спускаются, а сбегают вниз. При этом зрелище приходишь в такое боязливо напряженное состояние, что кажется, будто во всем этом сказывается что-то враждебное, перед чем все должно пускаться в бегство и против чего только бездна представляет надежное убежище. Местность в этом виде не поддается кисти, если мы не парим над ней в воздухе, как птицы. В этом случае так называемая перспектива с птичьего полета не художественный произвол, а единственная возможность.