Summer time and the livin' is easy
Сям и там давят ливер из Изи
— Бог, — говорят англичане, — сотворил мир пополудни летом.
С ними трудно не согласиться. Во всяком случае, в тех неумеренных широтах, где я вырос. «Летом» здесь назывались каникулы — не взирая на градусник. Но меня все равно тянуло на Север. Возможно, потому, что Запад на нас кончался — пограничным катером на горизонте.
1970-му лето удалось. Страна дружно отмечала столетие Ленина и не выходила из дома: по телевизору показывали «Сагу о Форсайтах».
Впрочем, ни до Форсайтов, ни до Ленина мне не было дела. Я еще не знал, что такое не повторится, но уже об этом догадывался: тем летом мне довелось познать свободу. Как всякая революция, она застала меня врасплох и сделала ненадолго счастливым.
Свобода была в беззаконье. Отменяя пространство, время и участкового, она пьянила властью над обстоятельствами. Достигнув так и не повторившегося баланса, душа входила в тело без остатка. Бездумно радуясь успеху, я шагал с миром в ногу даже тогда, когда шел в другую сторону.
— Свобода, — бормотала интуиция, — это — резонанс тебя со средой. Но и в остальные дни свобода не обходила меня стороной. Закончив школу, оставшись без обязанностей, я не торопился с планами, ел через день, спал через два и пил, что льется — когда всё смешно, не бывает похмелья. Стоя перед распахнутым настежь летом, я мог выбрать любое направление, потому что судьба, словно ливень, просто не могла промахнуться.
Но мне, как уже было сказано, нравился Север. Собрав на дорогу мелочь, друзей и палатку, я смело тронулся в путь. В те времена ритуал взросления завершал гран-тур по родной истории. Маршрут вел в обход столиц на периферию нации. Теперь я уже сам не могу толком объяснить, чего мы ждали и искали в тех трудных, как паломничество, походах. Но с концом 60-х, когда метафизическим считался вопрос «Есть ли жизнь на Марсе?», популярные странствия по старинным русским монастырям стали дополнять образование и мешать ему.
В университете из всех предметов мне труднее всего давался научный атеизм. Возможно, моему успеху в этой безбожной дисциплине мешали северные иконы, впервые открывшие мне странный — неантичный — идеал красоты. Мерой ей служил человек, все черты которого преобразила близость к Богу. В сущности, это тоже была утопия, но она призывала заменить пятилетний платоновский проект платоновской же идеей совершенного в своей нетленности образа. В заколоченных (от греха подальше) монастырях стремились переделать не одну отдельно взятую страну, а каждого отдельно взятого человека. Мне, впрочем, больше нравились ангелы — чертеж перестройки, указующий на ее конечную цель.
У нас такой не было. Летняя свобода лишала жизнь зимнего смысла, меняя идеал на счастье, когда нам было по пути. Доверяя больше встречным, чем карте, мы тряслись в попутных грузовиках, останавливаясь там, где, как это часто бывает между Балтийским и Белым морями, кончался асфальт. Угодив в беспутную паузу, мы брели пешком, ждали подводу, вскакивали в товарняк или жили там, куда занесло, надеясь, что случай подвернется раньше, чем кончится тушенка.
Однажды на просеку вышел ражий медведь, в другой раз — цыганский табор, в третий — нас подобрал мятежный газик, пробиравшийся домой на Север, не разбирая дороги. Его водитель пропил командировочные еще в Москве. В жилых местах он вел машину впроголодь, в лесу жил ухой (в Карелии без крючков не выходят из дому). За рулем шофер непрестанно матерился, но у костра, за нашей водкой, церемонно представился:
— Анатолий Борисович, — и тут же пояснил: — Толяныч.
В то лето мне встречались только необычные люди, но и виды были не проще, в чем я окончательно убедился на Соловках, когда пришел час полярного заката. Стоя по пояс в студеной воде (чтобы отвязалась мошка), я смотрел, как вчера перетекало в завтра, лето отменяло зиму, день — ночь. Нежно, как в романсе, солнце коснулось моря и, мягко оттолкнувшись от него, пустилось обратно в небо.
Нам тоже пришла пора возвращаться, но из патриотизма мы еще дали крюк во Владимир, который неведомый мне тогда Бахчанян предложил к юбилею переименовать во Владимир Ильич. Знаменитая церковь закрылась на реставрацию, причем с размахом — на десять лет. Зато был открыт магазин «Соки-Воды». В нем не было ни того, ни другого, но из вакантного конуса щедро текло «Плодово-ягодное».
Окунувшись в море дефисов, смешавшись с местной толпой, мы до вечера не отходили от прилавка. Закуской служила горькая рябина с куста, неосторожно выросшего у порога.
— Пьяной горечью фалерна чашу мне наполни, мальчик, — говорил я тетке в легких валенках.
Но она все равно улыбалась, потому что за дверьми стояло то единственное лето, когда мне все прощалось.
Отель стоял в прозрачной березовой роще. Южная весна походила на северную, и ветерок играл почти пустыми ветками. В березках мочился юноша в тренниках.
«Лель», — решил я, входя в двухэтажный вестибюль.
Писатели делили гостиницу с хоккеистами, собравшимися в Нови-Сад на чемпионат мира.
— Tere-tere, — закричал я парням в синих майках с надписью «EESTI».
— Гляди, Лёха, — сказал хоккеист такому же белобрысому приятелю, — эстонец.
Другой изюминкой отеля был ресторан «Тито» с поясным портретом вождя, выполненным в дерзкой манере соцреалистического сезаннизма. Среди мемориальных вещей я заметил окурок толстой сигары. Однажды Тито встречал тут Новый год. На память о торжестве остался аутентичный сервиз.
— Возможно, этой ложкой, — сказал пожилой официант, принося суп, — ел Тито.
— Возможно, этой вилкой, — продолжил он за вторым, — ел Тито.
— Возможно, этим ножом…
Я вздрогнул, потому что в моем детстве Тито обычно называли «кровавой собакой», и прервал старика вопросом:
— Кто по национальности был Тито?
— Маршал, — отрезал официант, и я остался без кофе. Даже с ним здесь непросто.
— Знаете, — спросили тем же вечером писатели, — как по-нашему будет кофе?
— Кофе? — рискнул я.
— Кафа.
— А по-хорватски — кава, — добавил один писатель.
— По-боснийски — кахва, — заметил другой.
— По-македонски — кафе, — вставил третий.
— По-черногорски — эспрессо, — заключил Горан Петрович.
Над Черногорией здесь принято посмеиваться, потому что она поторопилась найти себе отдельное место под солнцем, да еще у моря. Поводом к отделению послужили три уникальные буквы, на которые черногорский язык богаче сербского. Проблема в том, что букв этих никто не знал, и русские, открывшие и купившую эту чудную страну, привезли их с собой.
Включив в номере телевизор, я услышал голос диктора: «Наличие кэша, без наличия кэша, наличие без кэша».
— Сербский, — решил было я, но потом заметил в углу буквы «РТВ».
Русскому, впрочем, говорить по-сербски просто. Только долго. Каждое слово я сопровождаю всеми мыслимыми синонимами. Рано или поздно один из них оказывается сербским словом.
Утром я нашел среди мраморных колонн газетный киоск и спросил у приветливой продавщицы:
— У вас есть какая-нибудь пресса на английском?
— Конечно, — удивилась она, — скоро завезут.
— К вечеру?
— К лету.
Оставшись без новостей, я ограничился историей. В этих краях только римских императоров родилось шестнадцать душ. И Нови-Сад всегда был перекрестком Европы с самой собой. Обычно, попав в незнакомый город, я описываю архитектурные достопримечательности, делая это по той же причине, по которой Швейк советовал фотографировать мосты и вокзалы, — они не двигаются. С людьми сложнее, если они не славяне. С ними мы быстро находим общий язык, потому что он действительно общий.
— Чего у нас больше всего? — спросила меня дама с радио.
— Того же, — честно ответил я, — что и у нас: эмоций.
— Это — комплимент?
— Скорее — судьба.
Между тем литературный фестиваль вошел в силу, и меня представили переводчице.
— Мелина.
— Меркури? — вылетело из меня, но я оказался прав, потому что отец назвал дочку греческим именем из любви к актрисе безмерной красоты и радикальных убеждений.
Мы подружились по-славянски стремительно: душа Мелины не помещалась в худом теле и была вся нараспашку. Тем более что она пригласила в гости, а чужое жилье, как подробно демонстрировал Хичкок, — собрание бесспорных улик, и я не стеснялся оглядываться. На балконе стояла пара лыж и два велосипеда. В передней висела гитара, на плите — чайник на одну чашку. Книг было умеренно, компьютер — переносной. Остальное место занимала раскрашенная по-детски яркими красками карта мира. Туда явно хотелось.
Литературный фестиваль открылся в старинном особняке. Раньше здесь располагался югославский КГБ. За стеной по-прежнему дико кричали, но из динамиков и под гитару.
Когда дело дошло до официальных речей, выяснилось, что Мелина переводила хорошо, но редко.
— Этого, — говорила она, — тебе знать незачем.
— А этого, — послушав еще немного, добавила она, — тем более.
Меня подвели к высокому и спортивному мэру.
— Мне нравится, — льстиво начал я, — ваш город…
— Мне тоже, — свысока ответил он.
Но тут нас, к счастью, прервала музыка. Ударила арфа: Гайдн, Эллингтон, что-то батальное. Одетая лилией девушка не жалела струн, но скоро одну музу сменила другая. Начались чтения. Сперва в переводе на сербский звучала венгерская проза, потом — словенская, затем — македонская. За столом, впрочем, выяснилось, что все авторы учились на одном курсе, играли в одной рок-группе и вместе издавали стенгазету «Знак» — про Лотмана. Поэтому мне удалось без труда вклиниться в беседу:
— Живеле! — закричал я, и все подняли «фракличи» — филигранные рюмки-бутыльки, со зверски крепкой ракией. Как русскому, мне ее наливали в стакан.
Чокнувшись с соседом, я обнаружил в нем тезку. Чтобы не путаться, мы решили звать его Александром Македонским. Он не спорил и рисовал на салфетке карту родовых владений нашего эпонима, которые упорно не попадали в Грецию. Моего собеседника это радовало, греков бесило, из-за чего Македонию не брали в Европу.
— Реакционеры, — кричал он, — они не знают новой географии. С падением Берлинской стены исчез целый край света. Западная Европа теперь кончается Белоруссией, с которой начинается Западная Азия.
— А сейчас мы — где? — не сдержал я любопытства.
— Западные Балканы, — решительно вмешался другой писатель.
— Восточное Средиземноморье, — поправил его третий.
— Один хрен, — резюмировал четвертый, который лучше всех говорил по-русски.
Обшитая дубом гимназия, самая старая в Сербии, больше походила на Оксфорд, чем на среднюю школу. В такой мог учиться Булгаков и учить «человек в футляре». На стене актового зала висел Карагеоргиевич в алом галифе. За спиной с темного портрета на меня глядел первый попечитель Сава Вукович в меховом жупане. Гимназии было триста лет, ее зданию — двести, ученикам — восемнадцать.
— Какова цель вашего творчества? — спросили они.
Первые 10 минут коллега слева, усатый автор сенсационного романа «Лесбиянка, погруженная в Пруста», отвечал на вопрос сидя. Следующие 15 — стоя. Наконец он сел, но за рояль, и угомонился только тогда, когда у него отобрали микрофон, чтобы сунуть его мне.
— Нет у меня цели, — горько признался я, — а у творчества и подавно.
Молодежь разразилась овациями — им надоело сидеть взаперти. Выбравшись во двор, мы разболтались с гимназистками. Они учили русский, чтобы заработать денег, и английский, чтобы выйти замуж.
— За кого?
— За русских, — непонятно ответили они.
Но тут я вспомнил, что в России молодежь тоже учит английский, и решил, что они объяснятся.
— Что самое трудное в русском языке? — сменил я тему.
— Мягкий знак.
— И несмотря на него вы взялись за наш язык. Почему?
— Толстой, Достоевский, Пушкин…
— Газпром, — перевела Мелина.
Нефть и деньги действительно приходят в Сербию с Востока, но Пушкина здесь тоже любят. Его тут даже больше, чем в России. В прошлый приезд я встретил в одном погребке вырезанную на доске строку, понятную и без перевода: «День без вина, как день без солнца». И подпись — Пушкин. Классик, правда, такого не писал, но все равно красиво. На этот раз я узнал всю правду про Леонида Андреева.
— Он требовал, — рассказывал очередной писатель, — чтобы его обслуживали официантки с голой грудью.
— Как в Африке, — ахали слушатели, но я уже ничему не верил, подозревая, что на Балканах нашу литературу приправляют по вкусу.
Обедать нас привезли в дунайский ресторан «Салаш».
— Шалаш, — перевела Мелина, — как у Ленина.
Кормили, однако, лучше и можно было покататься — на лодке или верхом.
— Правда ли, что сербы не любят рыбу, — спросил я у автора романов в стиле магического реализма, — потому что в Дунае живут злые духи-вилы?
— Нет, — сказал Горан, — неправда, просто смудж на базаре — 10 евро с костями.
Смудж на поверку оказался судаком, к тому же очень вкусным. Мы ели его на берегу разлившейся реки. Под столом прыгали лягушки. Вдалеке на мелкой волне качался сторожевой катер дунайского военного флота. Рядом мирно стоял теплоход «Измаил» под жовто-блакитным флагом. Мимо плыла подозрительная коряга.
— Из Венгрии, — присмотревшись, заметил Горан.
Между переменами я выскочил из-за стола, чтобы погладить лошадь.
— Зврк, — заметил на мой счет писатель слева.
— Зврк, — согласился с ним писатель справа.
— Зврк, — закивали остальные, включая лошадь.
За любовь к знаниям друзья часто зовут меня «гугл», а жена — Шариком. С незнакомыми — хуже. В Японии, говоря обо мне, студенты употребляли два слова, лишь одно из которых — гайджин — было смутно понятным.
— Любознательный, мягко говоря, варвар, — вежливо перевели мне наконец.
Но зврк?! Так меня еще не звали. Оказалось, впрочем, что зврк — всего лишь непоседа, из тех, у кого в попе шило. Спорить не приходилось, потому что я всегда первым и влезаю и вылезаю из автобуса, не переставая задавать вопросы.
Меня, впрочем, тоже спрашивали, но только журналисты, которым поручили заполнить страницу между политикой и спортом. Каждый из них начинал с того, что обещал задать вопрос, который до сих пор никому не приходил в голову. Звучал он всегда одинаково:
— Почему вы уехали в Америку? За свободой?
— Угу, — отвечал я.
Мелина переводила дословно, но репортер все равно вдохновенно строчил, надолго оставив меня в покое.
На прощание Мелина привела меня в самую старую часть города.
— Моя любимая улица, — сказала она, заводя в заросший травой тупичок.
У тропинки стоял беленый дом с таким низким окном, что выпасть из него мог только гном. В сумерках шмыгали мелкие кошки, сбежавшие из турецкой сказки. За забором уже цвела толстая сирень.
— По-нашему — йергован, — объяснила Мелина.
— Похоже, — согласился я от благодушия.
В этих краях оно меня редко покидает: не Восток, но и не Запад же, не дома, но и не среди чужих. Такое бывает со слишком прозрачным стеклом: кажется, что его нету, а оно есть, как выяснил один мой знакомый, пройдя из гостиной в сад через стеклянную дверь. К столу его вывели ни голым, ни одетым — в бинтах.
Романом с Сербией судьба что-то говорит мне, но я никак не различу — что. Поэтому в балканских поездках мне мнится какая-то потусторонняя подсказка. Лестная примерка воздаяния? А может — опечатка в адресе? Сербы считают, что я скромничаю, на самом деле — недоумеваю. С этим, однако, легко примириться — если с тобой спорят.
В самолете я пристегнул ремни — «ради безбедности лета», как уверяла меня последняя табличка на сербском, и уставился в иллюминатор. Страны мелькали по-европейски быстро. Вскоре под крылом доверчиво расстелилась плоская Голландия — с воскресным футболом и бесконечными грядками тюльпанов. Они были разноцветными, как полоски на незнакомом флаге еще не существующей державы.
В городе N не было ничего ни знакомого, ни нового. Мне показалось, что я уже здесь был. Обобщенный пейзаж не обещал приключений. Город со стертой индивидуальностью нерасчленим, как болото. Ты идешь по улице, которая ничем не кончается. Впечатления ограничиваются голодом и мозолями. Перестав смотреть по сторонам, глядишь под ноги, но там уж точно нет ничего интересного. В нудных краях приходится думать о себе больше, чем хотелось бы. Я предпочитаю живописные окрестности.
Живя в ганзейской Риге, я думал, что все города такие же, только больше. Вмешиваясь — сам того еще не зная — в вечный спор «реалистов» с «номиналистами», я отрицал существование реалий и не понимал, что значит город вообще. Анонимный населенный пункт — человек без лица. С ним нельзя общаться, выпивать, целоваться. Хорошо, что людей таких не бывает, но с городами это случается. Лишенные исторической, а значит, чужой памяти, они вынуждены ее себе создать сами. Постороннему в этом не разобраться, и он бредет между скучных домов, как мимо спящих, не догадываясь об их снах.
Как во всем важном, масштаб тут ни при чем. В Риге, скажем, мне не хватало пространства: свой город я знал слишком хорошо. Только попав в Бруклин, я впервые встретился с тупым избытком урбанистского простора. Прохожий знал названный мною адрес и даже сказал, как туда дойти, но делать этого не советовал. Я все же отправился в простой путь по незатейливому проспекту. Три часа спустя номера домов стали пятизначными, но в остальном ничего не изменилось. Перемещение без впечатлений — чистый ход времени, ведущий только к старости. С тех пор я редко бываю в Бруклине и отношусь настороженно к незнакомым городам. Но и знакомые ведут себя по-разному, как я узнал зимой в Венеции.
В январе даже в Италии темнеет рано, а когда ночь прячет архитектуру от завистливого глаза, в городе остается только луна, вода и люди. Молодых немного, разве что — гондольеры. Один обнимал красивую негритянку. Она могла бы быть правнучкой Отелло, если бы тот доверял Дездемоне. Но чаще всего на улицах — старики. Мягкое время года они пережидают в недоступных туристам щелях. Зато морозными вечерами старики выходят на волю, как привидения, в которых можно не верить, если не хочется. Живя в укрытии, они состарились, не заметив перемен. Дамы все еще ходят в настоящих шубах.
За одной (она была надета на пышную, как Екатерина Вторая, старуху) я ходил весь вечер. Роскошное манто ныряло в извилистые проходы, сбивая с толку лишь для того, чтобы призывно показаться на близком мостике. Я шел по следу с нарастающим азартом, пока старуха окончательно не исчезла в казино. Только тут мне удалось остановиться: я хорошо помнил, чем заканчивается «Пиковая дама».
Старики в Венеции носят пальто гарибальдиевского покроя. По странному совпадению я сам был в таком. Полы его распускаются книзу широким пологом, скрадывающим движения и прячущим шпагу, лучше — отравленный кинжал. Сшитый по романтической моде, этот наряд растворяется в сумерках без остатка. Чтобы этого не произошло, поверх воротника повязывается пестрый шарф. Нарушая конспирацию, он придает злоумышленникам антикварный, как все здесь, характер. Поэтому каждому встречному приписываешь интеллигентную профессию: учитель пения, мастер скрипичных дел, реставратор географических карт.
Одну из них я как следует рассмотрел в дворце Дожей. К северу от моря, которое мы называем Каспийским, простиралась пустота, ненаселенная даже воображением. Карта ее называла «безжизненной Скифией». На другом краю я нашел Калифорнию. За ней расстилалась другая пустыня: «земля антропофагов».
Не пощадив ни старую, ни новую родину, венецианская география предложила мне взамен такую версию пространства, которая лишает его здравого смысла. Здесь все равно — идти вперед или назад. Куда бы ты ни шел, все равно попадешь туда, куда собирался. Тут нельзя не заблудиться, но и заблудиться нельзя. Рано или поздно окажешься где хотел, добравшись к цели неведомыми путями. Неизбежность успеха упраздняет целеустремленность усилий. Венеция навязывает правильный образ жизни, и ты, сдаваясь в плен, выбираешь первую попавшуюся улицу, ибо все они идут в нужном тебе направлении.
Отпустив вожжи, проще смотреть по сторонам, но зимней ночью видно мало. Закупоренные ставнями дома безжизненны, как склады в воскресенье. Редкое жилье выдает желтый свет многоэтажных люстр из Мурано. Просачивающийся сквозь прозрачные стекла (в них здесь знают толк), он открывает взгляду заросшие книгами стены и низкий потолок, расчлененный балками, почерневшими за прошедшие века. Видно немного, но и этого хватает, чтобы отравить хозяина и занять его место.
Я поделился замыслом с коренной венецианкой, но она его не одобрила.
— Знаете, сколько в этом городе стоит матрац?
Я не знал, но догадывался, что с доставкой по каналам обойдется недешево.
— В наших руинах, — заключила она, — хорошо живется одним водопроводчикам: тут ведь всегда течет.
Франция без Парижа, словно тело без мозжечка, теряет координацию и рассыпается на части. За что я люблю ее еще больше.
В придорожном сортире не было унитаза.
«Не Америка», — подумал я. Но стоило закрыть дверь, как из вделанного в стенку динамика раздался мелодичный шепот Азнавура, которого даже сюда транслировало парижское «Радио Ностальжи».
«Не Америка», — опять подумал я.
На самом деле тут была даже не Европа. В этой глубокой провинции Франция оставалась самой собой — страной, счастливо сдавшейся виноградникам. Решительно захватив Бургундию, они обнимали дома с погребами, тесно обступали телеграфные столбы, крепко сжимали дорогу, выкраивая лишний метр у асфальта. Лучшая лоза жила за высокой оградой. Путь к ней преграждали ворота с адресом, который до сих пор я встречал лишь на этикетках в той части магазина, куда забредал по ошибке.
Одни знатоки ценят в вине вкус, другие — аромат, третьи — год, и все — цену. По-моему, все это — глупости. Качество вина определяется радостью и делится на стаканы. Первый служит прологом. Он отрезает день от праздника: пригубив, ты уже по ту сторону. Кто-то отпустил вожжи и теперь время работает на тебя. С каждым глотком и минутой, дух приподнимается над телом. Не отрывается, как с водкой, а неспешно парит, лениво касаясь дна. Второй стакан ставит его на ноги, прибавляя языку уверенности, а сердцу благодарности. Третий включает душевность. И тут — на благодушии — пора остановиться, чтобы все повторить за ужином. Хорошо еще и то, что в Бургундии можно не разбираться, ибо трудно ошибиться, заказывая не белое, не красное, а то, что меняет сны и учит петь. Я не понимаю, как живут люди, ежедневно участвующие в этой мистерии. Еще труднее мне понять тех, кто отсюда уезжает.
Я бы не стал, хотя в этой глуши никто не говорил по-английски. В этом, собственно, не было нужды: иностранцев в городе было двое — мы с женой. Ставни закрывались в девять, фонари стояли редко, не слышно было даже телевизоров. Вечерняя улица казалась скучнее Пруста, но мне она все равно нравилась, ибо по обеим сторонам дома с обнаженными балками вываливали на тротуар брюхо. Один из них, ровесник трех мушкетеров, стоял уж совсем набекрень. За частым переплетом чердачного окошка тлел оранжевый абажур. Я бы туда переехал, но место оказалось занятым, о чем мне и сказала выглянувшая хозяйка.
— Давно вы здесь живете? — спросил я на пальцах.
— 400 лет, — ответила она, указав на дату, выбитую над порталом.
Эренбург считал, что даже красота не спасает французскую провинцию от скуки.
«Здешние церкви — писал он, — все равно что музей итальянской живописи в Пензе».
Мне трудно согласиться, потому что я и сам вырос вроде как в Пензе, но — с архитектурой. А с ней не бывает провинции: в старом городе каждый переулок ведет к собору, а он-то уж точно — столица.
Пара разномастных шпилей кафедрального собора, как и раньше, торчали прямо из поля. Приближение ничего не изменило. Собор подавлял город, он был его центром и причиной, поэтому весь день мы не могли отойти — ни далеко, ни надолго. Погода быстро менялась, и мы постоянно забегали внутрь, полюбоваться тем, что натворила с витражами новая туча.
У каждого окна был свой сюжет — полупонятный, полузнакомый, как слова в мессе. Мы знали — о чем, и ладно. От старых мастеров не требовали подробностей — ветвь заменяла сад, плод — соблазн, череп — грех. Рассказ лепился из цвета и не зависел от действительности. Богородица любила синий. Злодеи носили желтое. Рыцари получались зелеными, кони — розовыми, неба не было вовсе.
Каждый витраж в церкви безошибочно балансировал между наррацией и декорацией. Смысл и красота складывались в подвижную гармонию. Любой луч менял состав, но всегда к лучшему. Цветной воздух дрожал в соборе, выжимая последние фотоны из заходящего солнца. Когда оно исчезло, заиграл орган. Сперва я даже не заметил инструмента, да и теперь он терялся в каменных зарослях, но звук нельзя было не узнать: токката и фуга ре минор. В триллерах ее играют свихнувшиеся монстры, здесь она была на месте.
Романтики сравнивали средневековые соборы с лесом, с кружевами, с симфонией, мы, как все умное и сложное, — с компьютером. Чтобы он заработал, в него надо загрузить программу. Бах писал что-то вроде них, лучшие из них. Они создавали резонанс музыки с архитектурой, поднимая душу к крыше.
Чтобы все это возникло, не нужен Бог, достаточно было в него верить, и этому помогали мощи. Они питали собор чудотворной энергией, которую мы, путая форму с содержанием, не умеем ощутить. И зря. Ведь плоть святого — его кость или прядь — убеждала прихожан в том, что вся эта дикая история — правда. Мощи служили залогом обещанного бессмертия. Трудно понять? А вы посмотрите на Итигэлова. Как легко нетленный труп бурятского ламы внушил 21-му веку те же надежды, что и 13-му.
Выйдя, наконец, наружу, мы повстречали на площади клоуна, на которого я не обратил внимания утром. Сейчас он показался странным. Клоун не собирал мелочь, развлекая публику. Разряженный по-цирковому, он исполнял необходимую средневековому благочестию роль. Хроники именовали ее «жонглер Господа». К вечеру, однако, он угомонился и тихо сидел на скамье с живой курицей. Между ними стояла бутылка красного.
— Вчера мы были в гостях у Бога, — объявил я программу, — сегодня отправимся к царям.
Помня, что во французском письме слишком много лишних букв, я дважды сверился с путеводителем, набирая на клавиатуре навигатора название королевского замка: Chambord.
Путь был неблизкий, но мы не торопились — воскресенье. В деревнях народа почти не было, разве что — прохожий с багетом. Зато людной оказалась площадь городка, в названии которого фигурировало три дефиса. Народ валил в церковь. Увильнув от службы, мы бегло осмотрели норманнскую колокольню и поехали дальше, погоняемые столь же суровым голосом из GPS. Полагаясь на него, я не взял с собой карты, поэтому мне нечего было возразить, когда пошли уже совершенные закоулки. Сперва исчезли бензоколонки, потом улицы, затем дома. Зато на сжатых полях появились люди с палками.
— Землемеры? — предположила жена.
— А псы?
Издали раздались выстрелы, собаки бросились за добычей. Чем дальше мы ехали, тем чаще встречались довольные охотники: осень, пасмурно, покойно. Когда поля сменились лесом и из чащи вышла пара в капюшонах с грузом дров для камина, я вспомнил, что уже видел такое на «Временах года» у Брейгеля. «Рубка сучьев».
Дорога, однако, неуклонно сужалась. Сперва исчезла разделительная полоса, потом — обочина, затем — канавы. Мы ехали по лесу, и ветви цеплялись за фары. Но навигатор уверенно сокращал расстояние до цели, а когда жена выражала озабоченность, я отвлекал ее сведениями из ученой монографии, проштудированной до отъезда.
— В Шамборе, — говорил я, — 400 комнат и сокровищ без счету. Франциск I считался законодателем мод, и кавалеры носили на танцах составные шелковые шоссы цвета крамуази.
— Крамуази, — завороженно повторила жена, но тут все испортила чайка. Ей нечего было делать вдали от трех морей, в самом центре Франции.
— Перелетная, — объявил я с лживой уверенностью, но со мной уже не разговаривали.
Между тем, как торжественно объявил навигатор, мы достигли места своего назначения. В любом случае дальше ехать было некуда, потому что тропа обрывалась в болоте. Из него высовывался невысокий столбик с названием Chambord. Буквы, включая непроизносимую, совпадали, но замком не пахло.
— Нечто похожее королю Артуру устроила Фата-Моргана, — попытался я разрядить обстановку, но она не разряжалась. Тогда я вылез из-за руля и отправился за помощью в единственное строение, составлявшее Шамбор. Оно напоминало изрядный курятник и являлось, если верить вывеске, мэрией. Во дворе стоял старик с вилами. Он с таким восторгом смотрел в нашу сторону, что у меня зародилось подозрение: иностранцев здесь не было с войны.
— Шамбор? — спросил я его по-французски.
— Шамбор, — согласился он.
— Шато? — продолжил я беседу.
— Château?! — с восхищением переспросил он и пошел за женой.
Когда мы разворачивались, они все еще хохотали. Только выбравшись на шоссе, мы узнали, что уехали от замка на 300 километров к северу. Зато до Гавра — рукой подать.
— Хорошо хоть в Англию не проскочили, — робко пошутил я, не рассчитывая на ответ. Навигатора тоже никто не слушал. Благодаря ему я узнал, что во Франции есть два очень разных, хоть и пишутся они одинаково, Шамбора. Хорошо еще, что на обратном пути у нас было вдоволь времени, чтобы решить, какой из них — настоящий.
Столь безмятежной я видел атмосферу лишь однажды — 11 сентября, когда в Америке отменили авиацию. Но сейчас все было по-другому: в городе царил почти праздничный хаос. Друзья решили, что я нарочно.
— В Париже? — сказали в трубку. — В апреле? Что же ты там делаешь? Посыпаешь голову пеплом?
— Почти, — ответил я на сарказм, ибо возразить было нечего. На Елисейских Полях зацвели каштаны, и городское небо залила весенняя лазурь, которую не портили самолетные выхлопы. Столь безмятежной я видел атмосферу лишь однажды — 11 сентября, когда в Америке отменили авиацию. Но сейчас все было по-другому: в городе царил почти праздничный хаос.
Вулкан — не террор, вулкан — форс-мажор, препятствие непреодолимое, но законное, в котором винить некого и не хочется. В извержении нет унизительной беспомощности. Природа — достойный соперник, перед которым не стыдно склониться. Мы, конечно, ее покорили, но не всю, не везде, не всегда и ненадолго. Кроме того, вулкан идет Парижу. Жюль Верн был ими одержим и вставлял чуть не в каждый роман. Последний вызов прогрессу, вулкан у него — явление грозное, великолепное, сверхъестественное, но земное, вроде Наполеона или башни Эйфеля.
Туристы, во всяком случае, переносили бедствие стоически. Особенно американские. Наземный транспорт им не светил, и в ожидании летной погоды они перебирались по городу с чемоданами, не переставая фотографировать и жевать. С официантами американцы говорят по-французски, даже если им отвечают по-английски. По-английски они могли и дома, а сюда собирались всю жизнь. Как известно, после смерти праведные американцы попадают в Париж, а тут они — мы — в нем еще и застряли.
Стихия отключила обычный — ненормальный — распорядок жизни. Внезапно ты выпал из расписания, и появилась возможность сделать все, что собирался успеть в следующей жизни. Теперь можно сходить в Лувр — дважды, послушать Рамо в церкви Мадлен, купить на базаре клубники, проведать Пиаф на кладбище Пер-Лашез, смотаться на блошиный рынок, устроить пикник в Булонском лесу, а главное — бродить по городу до ломоты в ступнях и немоты в коленях.
Парижа не бывает много, потому что он построен клином. Каждый бульвар кончается торцом и смотрит в три четверти. Прямой, но не скучный, город кажется воплощением вкусной жизни в роскошных интерьерах доходного дома. Довольный собой и окружающим, у меня он вызывает зависть и неприязнь к современности. Иногда мне кажется разумным отменить за ненадобностью целые отрасли искусств — живопись, писание романов, архитектуру. Лучше, чем тогда, все равно не сделают.
«Париж, — написал Вальтер Беньямин, — столица XIX столетия».
Фокус, однако, в том, что тут оно так и не кончилось. Если Рим — вечный город, то Париж — вчерашний. XX век пронесся над ним, еле задев. В Первую мировую войну парижане обходились без круассанов, во Вторую — без отопления. Чтобы согреться, Сартр писал в кафе, теперь здесь целуются — даже американцы.
Внезапно над Монмартром образовалась туча, и стало хлестать.
— В дождь, — трусливо сказал я, — Париж расцветает, как серая роза.
— Лучше бы ты взял зонтик, — хмуро ответила жена. Но зонтики, специально купленные от апрельских дождей, дожидались нас в отеле, и мы спрятались под карниз. Когда небо расчистилось, в нем показался первый за всю неделю самолет. Пауза, похоже, кончилась.
В конце 70-х, как сейчас, в Америке преобладали панические настроения. Инфляция была 17 %, безработица — 15 %, но тогда, только приехав на Запад, я не знал, что значит ни первая, ни вторая, и считал жизнь прекрасной. Моим сбережениям уж точно ничего не угрожало — их не было. Зарплату (грузчика) я по привычке тратил сразу. На первую получку купил у знакомого белорусского модерниста картину «Упражнение в дзен-буддизме», которая до сих пор висит над столом. Со второй зарплаты повел жену в ресторан японской кухни, которая как раз тогда начала свое победное шествие. И это тоже бесило Америку.
Япония тогда, как сегодня Китай, считалась внезапной сверхдержавой. Американцы привыкли к холодной войне, а не экономической, и на японцев смотрели с ужасом, завистью, восхищением и отчаянием. Только эта смесь чувств могла объяснить, почему американцы покупали тойоты и ненавидели тех, кто их делает. Озабоченные угрозой, японские заводы переехали в Америку, но это не помогло, потому что в воздухе пахло кровью. Особенно после того, как фирма «Сони» купила голливудскую студию, а «Мицубиси» — Рокфеллер-центр, где Америка привыкла справлять Рождество. «Реванш за Хиросиму», — писала одна газета. «Вместо елки, — пророчила другая, — здесь будет стоять бонсай».
Но японцы не торопились менять купленный город. Они ждали своего часа и публиковали графики. Кривая неутомимо приближала тот роковой момент, когда Япония выйдет на первое место по валовому продукту. Америка готовилась к этому дню, как к Судному. Ее закат казался неизбежным. Студенты учили японский, фабриканты — методы японского менеджмента, хулиганы резали шины тем же самым тойотам.
Теперь об этом все забыли, потому что японскую угрозу сменила китайская. Американцы привыкли ждать беды с Востока — с красного, Ближнего, Дальнего…
Сами японцы, однако, относятся к своему будущему без ажиотажа: сверхдержава на пенсии. Эффективность осталась, но — в меру. 15 лет назад мои токийские знакомые держали в офисе раскладушку, теперь в больших фирмах силой гасят свет в 10 часов вечера, чтобы выставить самых усердных. В газетах по-прежнему печатают графики, но теперь кривая показывает, когда Китай вытеснит Японию на третье место. Получается, что завтра. Любви это не прибавляет. Китайцев боятся, зная, что никуда от них не деться. (Токио, кстати, единственная, кроме Москвы, столица, где японских ресторанов больше, чем китайских.) Хуже, что экономический кризис смешался с демографическим. Японцы реже рождаются и умирают, и скоро пенсионеров будет больше, чем работающих. Выход — ввезти 10 миллионов эмигрантов, но об этом не может быть речи, потому что в страну, где тысячу лет не выносили иностранцев, никто не собирается впускать гайджинов.
Русских в Японии мало. Говорят — всего семь тысяч, если не считать рыбаков на Хоккайдо, ворвавшихся однажды в женскую баню и по ошибке там выпивших. Инцидент разбирала полиция с русским разговорником сыскной службы. Первая фраза в нем звучит так: «Разрешите вас арестовать».
У меня самого есть подобный раритет — разговорник для советских туристов в Греции. Открывается он походом в магазин: «Есть ли у вас сахар, масло, макаронные изделия, и когда, наконец, завезут сосиски?» Выйдя за дверь несолоно хлебавши, гость хватает прохожего за античный локоть и читает ему следующий вопрос: «Как пройти к Центральному комитету Коммунистической партии Греции?»
В Японии, как уже говорилось, русских мало, а те, что есть, говорят по-английски. Это — программисты, ученые и девушки без определенных занятий. Вернее, с определенными, но так говорят из вежливости, потому что японцы нас все время боятся обидеть:
— Вам и так непросто: Сталин, климат, олимпиада.
Мне даже пытались всучить спорные острова, но я не взял. Русские им вежливо отвечают тем же, неискусно скрывая бешенство. Больше всего наших достает мусор: шесть контейнеров, трехлетние курсы и соседи следят, звоня на работу.
— Трудно? — спросил я у соотечественницы.
— Судите сами. Макулатуру надо разобрать, банки вымыть, горящее высушить, негорящее сплющить. То, что не горит и не тонет, мусором не является и выбросу не подлежит. Разве что по пятницам, в дни удаления от скверны. И это только начало. Здесь всегда влажно, комната в шесть татами, борщ — роскошь: свекла — 40 долларов, и не купить. Чтобы дочку в школу собрать, надо гольфы приклеить, иначе спадают, юбку линейкой отмерить, ранец очистить от запрещенного — денег, мобильника, конфет. Плюс уроки сострадания. Каждому приходится неделю побыть слепым, неделю — глухим, неделю — старым, три дня — безногим.
— А теперь, когда дочь выросла?
— Друг у нее нежнее девицы: руки бритые, ноги бритые, гладкий, как угорь.
— Совет да любовь.
— Это — вряд ли. Я ему в тещи не гожусь. Глаза, говорит, большие, зеленые, ноги — длинные, руки — длинные, страшная, как смерть.
Даже в четвертый раз, что со мной бывает исключительно редко, я не полюбил Токио. А все потому, как объяснил мне живущий здесь аспирант Саша Беляев, что ездил по городу без велосипеда. Уверен, что так оно и есть, потому что, заблудившись, я попал в квартал переулков, стены которых почти касались друг друга. Из-за ограды торчала голая слива, усыпанная розовыми цветами, в сумерках горели красные фонари, зазывая в кукольный ресторанчик, и по мостовой, уступая взрослым дорогу, ехали на двухколесном дети, ловко держа одной рукой зонтик.
Но чаще я катался под землей, где токийцы проводят оставшуюся от работы жизнь. В метро спят, читают мангу, переписываются по телефону, тешатся видеоиграми и копят сексуальные фантазии: подземка — популярный сюжет японской порнографии. Времени хватает на все, потому что метро покрывает значительную часть архипелага. Станций столько, что, в отличие от Москвы, тут никто не помнит наизусть схему линий. Нам, безграмотным, от нее проку мало, и меня за собой водила переводчица, говорившая по-русски лучше меня, если не считать московского аканья. Девочкой она училась в русской школе и даже была первой и единственной японской пионеркой. Ради нее пришлось изменить текст пионерской клятвы. Перед лицом товарищей она обещала хранить верность сразу двум коммунистическим партиям — Советского Союза и Японии. В память об этом мы начали экскурсию с буддийского кладбища, где лежит Рихард Зорге.
— Раньше, — объяснила она, не оставляя тему, — здесь принимали в пионеры детей советских посольских работников.
Но и теперь могилу не забыли, судя по корзине свежих цветов. На плите с трехъязычной надписью я обнаружил окурок и пластмассовый стаканчик с водкой.
Утолив ностальгию, я запросил экзотики, и мы отправились в храм Мэйдзи. Император, которого считают японским Петром за то, что он просветил нацию и сделал ее опасной, удостоен целого леса в центре города. Внутри — мемориальный храм: ворота-тории из тайваньских кедров и открытый, как сцена, алтарь для богослужения. День был субботним, солнечным и по астрологическому календарю счастливым, поэтому необъятный двор заполняли свадебные процессии. Гости — в костюмах и платьях, молодые — в кимоно, жрецы — в белоснежных шароварах и черных шапках из накрахмаленного шелка. Шествие открывал оркестр гагаку — с бронзовыми колокольчиками и губным органчиком. Все это я уже видел, но только на картинках — иллюстрациях к «Принцу Гэндзи», сделанных задолго до того, как на прибрежных болотах вырос этот сравнительно молодой город. Старину в Токио вернула экономика. Еще недавно модной считалась западная свадьба. По всей Японии настроили фальшивых церквей без крестов, но с алтарем, где венчали с фатой под Мендельсона. Кризис, однако, разорил и этот бизнес, вернув молодоженов в более дешевые синтоистские храмы.
Став свидетелем свадебных церемоний, я не удержался от расспросов. Дома, что в Америке, что в России, я робко прислушиваюсь к шепоту политической корректности. Но за границей пускаюсь во все тяжкие и выясняю скрытую от посторонних котировку женихов и невест. Чтобы узнать, кто как к кому относится, надо разобраться в устройстве брачного рынка. В Израиле, например, все евреи — братья, которые с точки зрения заботливой свекрови делятся на 40 категорий. Выше всего ценятся немецкие евреи — их меньше всего осталось. Американцы в хвосте, сефарды — за воротами. То же — в Скандинавии. Все, конечно, викинги, но шведы — женихи солидные, норвежцы — простоватые, датчане — сибариты, исландцы — варвары, финны — не скандинавы вовсе. Японцы женятся на японках. Исключение — корейцы.
— Хорошие хозяева, — объяснила мне переводчица, — только в Бога сильно верят.
— В какого?
— В вашего. А то у нас своих мало — в каждой роще.
— А китайцы?
— Исключено. Вероломная нация, у нас-то все на лице написано. И никаких представлений о манерах, ритуалах, приличиях. На пол сядет, ноги скрестит, меня бы мать убила.
— А американцы? — спросил я, покинув Азию.
— Открытый народ, — вздохнула собеседница, — знаешь, чего ждать. Уж лучше французы.
— Чем?
— Чем остальные, японок любят.
— Остались русские.
— Мы их любим, особенно — Достоевского и Тарковского, но больше всего — Чебурашку.
— Вы и в него верите?
— Наша религия не ревнивая.
На прощание я полез фотографироваться с невестой в про-катном кимоно с журавлями. На меня не обиделись, но переводчица ласково сказала:
— Кокисин оусэй на гайдзин.
Я потребовал перевода.
— Это такое поэтическое выражение.
— А значит-то что?
— Любознательный варвар.
— Ну где я вам найду слона в январе, — развел руками элегантный гид в чалме, которая никак не мешала твидовому костюму и оксфордскому произношению.
— А что, — съязвил я от разочарования, — в это время года они не водятся?
— Нет, почему же, — улыбнулся он, — скорее наоборот, но все заняты на работе.
— Лесоповал? — опять не удержался я.
— Какое! Свадьбы. Да вы сами посмотрите, — сказал он и повел на балкон.
После искусственной прохлады туристского бюро влажная тропическая темнота не только облепила тело, но и залила глаза. Поэтому я не видел, а знал, что внизу — бескрайний мегаполис. Бродя по этому городу, никогда не знаешь, покинул ты базар или еще в нем. На улице всегда торгуют, хотя не всегда понятно — чем: пряности, части ржавого грузовика, живая птица, краденые фильмы, чай в кульках, использованные газеты, полиэтиленовые мешки. Бедность перемешалась с нищетой и растворилась в разноцветном празднике. В нем нельзя не заблудиться. Лишенный структуры и логики, Дели расползается во все стороны таким образом, что постороннему его и не понять, и не принять, но расстаться тоже непросто.
Вечером, однако, город, как принято в этом краю, возвращался в одно из своих прошлых рождений и выглядел полевым станом. Под роскошными (с кулак) звездами — россыпь рифмующихся огней. По опыту я знал, что это горят голые электрические лампочки по 20 ватт — в обрез. Их хватает, чтобы привлечь голодного и осветить пекаря. Его походная кухня — ржавая бочка с медленно горящим пометом и кривой лист кровельного железа. На него ловко швыряют комки сырого теста. Через мгновение они становятся лепешкой-чапати, которую почти наугад суют покупателю в обмен на мятые рупии. Вкуснее хлеба я не ел.
Проглотив от воспоминаний слюну, я вгляделся в мягкую настойчивую темноту. Огни медленно приближались, не становясь ярче. Вместе с ними в притихшем городе явился звон колокольчиков, шум трещоток, возбужденные голоса, пение и легкие звуки тяжелых шагов. Еще чуть-чуть, и в темноте образовалась квадратная масса. Сперва узнать слона мне помешал торжественный наряд, превративший зверя в храм. На спине, как идол в алтаре, сидела невеста под балдахином, освещенном радужными лампочками. Видимо, они работали от генератора, спрятанного в слоновьей сбруе.
— И так сейчас всюду, — гордо сказал гид. — Зимой хорошо жениться.
— Жениться, — возразил я из вредности, — всегда хорошо. Холостому, как известно, плохо везде, а женатому — только дома.
На этой сентенции, которой меня когда-то огорошила мать на моей собственной свадьбе, мы сошлись и молча наслаждались процессией, сбежавшей из «1001 ночи», чтобы теперь вернуться восвояси.
Свадьба — верхнее до нашей жизни, ее идеал и утопия. В истории человека она — золотой век, от которого мы пятимся известно куда, но непонятно — зачем. Я потому и люблю смотреть на чужие свадьбы, что это — перекресток, где частное счастье пересекается с публичным ритуалом. То обстоятельство, что семья рождается посреди толпы, на глазах ротозеев, переносит нас в несусветную доисторическую даль, когда брак гарцевал на границе закона и требовал свидетелей, готовых подтвердить: невеста досталась жениху без драк и погони, а пришла по доброй воле, желательно — на слоне.
Конечно, в северных широтах и фауна другая. В мое время слонами работали белые «Волги», которые сразу после ЗАГСа везли молодых не к столу, не в постель, а к фотографу. В его владениях царил вечный жанр официального портрета. Лучшие из них оставались висеть в ателье, заманивая других лопухов иконой семейной удачи. Пусть невеста в атласном мини превратилась в упитанную мегеру, считающую бигуди прической. Пусть напуганный вспышкой жених в застегнутом на все пуговицы пиджаке носит его теперь поверх синей майки. Но здесь, на витрине, они живут душа в душу — запаянные в стекло гомункулусы вечного праздника.
Хорошо, что на фотографиях ничего не меняется. Особенно — в провинции, где нравы строже и молодыми все еще хвастаются прохожим. Теперь уже реже, но раньше, приезжая в чужую страну, я сразу (разве что после рынка) искал студию местного фотографа, чтобы познакомиться с идеалами еще незнакомого мне народа. Здесь — и только здесь — миром правит любовь, красота и отвага. Дедушка в орденах неведомой мне, иноземцу, войны. Матрона в наряде с незнакомым орнаментом. Дети прижимают к груди книгу с непривычным шрифтом. И — вершина блаженства — молодые. Иногда во фраке, иногда — в шальварах, но всегда с выкаченными от ответственности глазами, в той торжественной позе, в которой застыли князья и царицы в здешнем музее.
По-моему, мы преувеличиваем значение истины и напрасно заражаем манией правдоискательства не предназначенные для этого сферы бытия. Разоблачая действительность, трудно остановиться и легко ее разлюбить. Не поэтому ли скукожившаяся парадная часть жизни все реже выбирается наружу? А ведь я еще застал общественные похороны — когда кони везли катафалк с украшенным покойником. А за ним степенно плелся оркестр с непременной тубой. Соблазненный тремя рублями, мой старший брат попал в оркестр, научившись бить в медные тарелки. У них это называлось «лабать жмурика». Но работы становилось все меньше, и теперь он — программист в Нью-Йорке.
Свадьбы, как и следовало ожидать, оказались живучее похорон. Тем более если знаешь, где за ними охотиться. В Америке для этого есть целый штат: Гавайи. Считается, что это — архипелаг забвения. Попав сюда, все хотят одного — забыть вернуться.
Один знакомый так и сделал. Прилетев на Гавайи утром, он к ланчу купил себе дом на том самом острове Мауи, где снимался «Парк Юрского периода». И не из-за динозавров, а потому что лучше не бывает: пляж, пляж, пляж и пляж, а посередине — вулкан, присыпанный снежком посреди вечного лета. С этой вершины я и съехал на велосипеде и, лихо миновав четыре времени года, со скоростью 50 миль в час свалился в теплый океан. Беды моего друга начались с того, что гавайский рай ничем не отличался от того, который нам обещали: все земное здесь отступает. Зато наступает океан, и вновь осевшие на острове гавайцы ведут земноводный образ жизни — под парусом, с аквалангом или на доске в волнах прибоя. Товарища добили президентские выборы — телевидение о них сообщало лишь в самом конце новостей, после того как оглашались результаты регаты. Сбежав из Эдема, он вновь поселился среди всех остальных — зимой чистит снег и радостно бранит погоду. Надо полагать, что с Гавайев его прогнала одурь блаженства, что привлекает сюда тех, кто только готовится его вкусить: молодоженов. Прежде всего — из Японии: Гавайи стали их свадебной столицей.
Гонясь за спросом, островитяне устроили для гостей все как дома, только — лучше. Японский стал на Гавайях вторым языком. Им овладели официанты, гиды и таксисты. Рестораны научились кормить приезжих не суши, как это водится в материковой Америке, а фунтовыми стейками из техасской говядины. Повезло и церквям. Переимчивых японцев очаровал западный обряд, и они предпочли венчаться в особых брачных соборах — с алтарем, но без креста и священника. Зато все остальное как у всех: фата, букеты, орган с Мендельсоном.
Так было до тех пор, пока всемирный кризис не разорил и этот бизнес. Изрядно обеднев, японцы вернулись домой — в прямом и переносном смысле. Но свадьба от экономии только выиграла. Как тысячу (по крайней мере) лет назад, молодые собираются в квадратном дворе синтоистского храма. Гости одеты как люди, но главные — в прокатных кимоно. Каждое стоит дороже «Лексуса» и намного красивее. Затканное символами, оно читается, как священная книга. Его нельзя надеть без помощниц и растолковать без жреца. В белоснежной хламиде, в чопорной шапке из накрахмаленного шелка, он ведет свадебную процессию по четырем углам ритуального квадрата, бормоча слова на таком архаическом языке, что его не понимала и моя переводчица.
Дело в том, что этой свадьбы я был можно сказать что виновник, ибо знал невесту, когда она ею еще не была. А я — то же, что по-нашему Люба. Я познакомился с ней, потому что она писала диплом о Довлатове. Красивая, умная и по-русски говорит — лучше не бывает. Но это — на мой взгляд, а не японский. А я не вышла ростом, вернее вышла, но не туда. Она была на полголовы выше среднего роста, причем не женского, а мужского. Что делало ее еще прелестней и обещало оставить старой девой. Всем мужчинам, кроме Пушкина, не слишком нравится, когда их жена выше, но в Японии это — непростительный грех и трагедия. Усвоив этот урок, я посоветовал Ае найти себе мужа в России, предупредив, чтоб брала непьющего. Год спустя она привезла с московской конференции долговязого блондина. К славистам он не имел никакого отношения, но говорил по-русски и был, как я, из Рязани. Семья невесты подарила ему на свадьбу перешитое кимоно, он ответил деревянными ложками. Чувствуя себя слегка виноватым, я первым (и последним) закричал «горько», но, как бы странно это ни казалось, брак оказался счастливым, а молодой — оборотистым. Уговорив жену бросить нашу профессию, он пустился в бизнес и открыл магазин сувениров, процветающий в стране, где любят русских вообще, а Чебурашку — в особенности. К праздникам они мне прислали фотографию. Он — по-прежнему в кимоно, она — в сарафане.
В Канаде интеллигентные люди не любят хоккей, в Англии — футбол, в Японии — сумо, в Италии — мафию, в Испании — корриду. Это и понятно. Мы тоже не желаем, чтобы иностранцы видели в нас медведей или космонавтов. Никому не хочется соответствовать национальному стереотипу. Гордые выделяются из толпы, остальные ценят то, что делает уникальным их культуру. Например — корриду.
Встав с Европой вровень, Испания еще не изжила провинциальных комплексов. Поэтому она прячет от иностранцев все, что отличает ее от них. В том числе — бой быков.
Коррида не подходит к круассанам. Она слишком вульгарна и простонародна. Ее слегка стесняются. Коррида — это атавизм, вроде хвоста, киотских гейш, костоломного бангокского бокса или карибских петушиных боев.
Не то чтобы вас не пускали на корриду. Конечно, нет, тем более что ее не скроешь — о ней напоминает афиша на каждом столбе. Другое дело, что мадридские гиды предпочтут повести вас в оперу, барселонские — в собор, остальные — отправить на пляж.
Но вы не даете себя провести. Вы знаете, что такое коррида, отличаете пикадоров от матадоров и даже немного говорите по-испански: мулета, колета, карамба. Вы держите в голове все ритуалы тавромахии, ибо выросли на Хемингуэе, смотрели Гойю, слушали «Кармен» и читали в отечественной прессе репортажи, начинающиеся словами, которыми Св. Августин описывал гладиаторское сражение: «Сперва это жестокое зрелище оставляло меня равнодушным».
Короче, вы знаете все — но не себя. Вы не знаете, как отнесетесь к тому, что через полчаса на нарядной арене совершится зверское убийство, оплаченное, кстати сказать, и вашим билетом. Честно говоря, вы и пришли-то сюда только затем, чтобы это выяснить.
Дилетанту понять корриду проще, чем знатоку. Мы смотрим в корень, потому что видим происходящее не защищенными привычкой глазами. Новизна восприятия компенсирует невежество. Пусть мы неспособны оценить мужественную неторопливость вероники, пусть нас не трогает отточенность матадорских пируэтов, пусть мы только по замершему дыханию толпы судим о дистанции, разделяющей соперников.
Мы видим лишь то, чего нельзя не заметить, — всадников на лошадях, милосердно одетых в ватные латы, и потешно наряженных пеших. Сверху они напоминают оживший набор оловянных солдатиков. Тем более что их оружие — крылатые бандерильи и пики с бантами — выглядит игрушечным.
Самый невзрачный в этой компании — виновник происходящего. Не больше коровы, он выглядит не умнее ее. Лишь вдоволь упившись пестрой параферналией корриды, вы начинаете уважать компактную, как в 16-цилиндровом «Ягуаре», мощь быка. Равно далекий хищникам и травоядным, он передвигается неумолимо, как грозовая туча, видом напоминая стихию, духом — самурая. Что бы он ни делал — невозмутимо пережидал атаку или безоглядно бросался на врага, ярость в нем кипит, как свинец на горелке. Собаки нападают стаей, кошки — из-за угла, но бык — всегда в центре событий. Завоевав наше внимание, он постепенно подчиняет себе всех, превращая мучителей в свиту.
Только тот бык, который утвердился в царственном статусе, заслуживает право на поединок. Прежде чем сразиться с быком, человек должен признать в нем равную себе личность. Как и мы, бык не может избежать смерти, но, как и мы, он волен выбрать виражи, ведущие к ней.
Коррида — та же дуэль, где джентльмен не скрестит шпаги со слугой, ибо подневольный человек лишен достоинств свободного. Равноправным соперником быка делает свобода воли, а не тупая сила — никому ведь не придет в голову драться с трактором.
Животными, впрочем, тоже можно управлять — как лошадью. Их можно стричь, как овец, доить, как корову, есть, как свиней, и разводить, как кроликов. Однако высшее предназначение зверя состоит в том, чтобы с ним сражаться. Все наши битвы — междоусобицы, коррида — война миров.
Бык таинственен и непредсказуем, как природа, которую он воплощает. Это — та же природа, что заключена н нас. Чтобы верно понять смысл поединка, представим себе, что бык — это рак, с которым надо бороться не в больничной койке, а на безжалостно залитой солнцем арене.
Сражаясь с быком, мы сводим счеты со своим прошлым. Бык — это зверь, которым был человек. Чтобы мы об этом не забывали, на арену выходит тореро.
Если угодно, матадор — это антибык: предел рафинированной цивилизации. С трибуны он выглядит аккуратной шахматной фигуркой. Сложный и дорогой наряд, доносящий до нас моду прекрасного просветительского века, символизирует красоту и порядок. Узорчатый жилет, белые чулки, тугие панталоны — от золотого шитья на матадоре нет живого места. Так выглядел Грибоедов в парадном мундире посланника. По песку, конечно, лучше бы бегать в трусах и кроссовках, но именно неуместность костюма оправдывает его старомодную роскошь. Мы не требуем фрака от футболиста, однако ждем его от гробовщика. Мистерия убийства достойна торжественных одежд. К тому же матадору должно быть не удобно, а страшно.
На арену матадор выходит не спеша, давая себя разглядеть и собою насладиться. Все мужчины ему завидуют, все женщины его любят. Он — избранник человеческого рода, честь которого ему предстоит защищать. Матадор должен показать, чего стоит не вооруженный наганом разум, когда он остается наедине с природой.
В такой перспективе коррида не имеет ничего общего со спортом — она глубже его. Говоря проще, коррида нас пугает. Как романы Достоевского, она не может обойтись без убийства.
Тавромахия — это искусство парадной смерти. Без нее матадорские фуэте теряют смысл, как ласки без оргазма. Только смерть, наделяя инфернальной глубиной карнавальные шалости, придает корриде вес и значение. Но неуклюжее убийство — позорная казнь. Нет ничего страшнее неумелого палача. Мучая зрителей больше быка, он тычет врага, пока тот не истечет кровью, освободив нас от зрелища своих страданий. Бедная коррида, которой часто довольствуются в Латинской Америке, не имеет права на существование. Как всякая нищета, она унижает не только тех, кто от нее страдает. Удавшуюся корриду должен завершать удар, оправдывающий смерть.
Вы догадываетесь о том, что дело подходит к концу, по аскетической серьезности происходящего. На арене прекращается многолюдная суета. Кончилось время опасных игр. Сорвав овации, матадор уже показал себя, но лишь последнее испытание делает его достойным своей профессии. До сих пор он пленял выучкой, мастерством и смелостью, теперь он должен проявить характер. Отбросив эффектные позы, забыв о себе и зрителях, он стоит, как вколоченный, вызывая быка на атаку.
Бык не выдерживает первым. Нагнув рога, он бросается в бой со стремительностью ядра и инерцией поезда. Сдержать этот приступ может лишь то, что сделало нас царем природы: воля и интуиция. Первая нужна, чтобы не дрогнуть, дожидаясь нужного момента, вторая — чтобы выбрать его. В это единственное мгновение матадор должен нанести удар в уязвимое место, размером не больше яблока.
В момент высшей сосредоточенности все движения приобретают обманчивую замедленность. Кажется, что матадор остановил время. Вошедшая до рукояти шпага убивает быка раньше, чем он об этом узнает. Продолжая порыв, туша еще несется вперед, но это уже не крылатый порыв, а судорога трупа. Бой завершился смертью одного и победой обоих.
Трудно спорить с теми, кто считает корриду варварским зрелищем. Живая окаменелость, коррида — машина времени, переносящая к заре мира, когда люди боролись за существование не с собой, а с другими. Возвращаясь в эту героическую эпоху, коррида обнажает корни жизни и оголяет провода страсти. Поэтому я всем советую побывать на корриде, хотя далеко не каждому стоит на нее возвращаться.
Я, например, не собираюсь. Дело не в том, что мне больно смотреть на быка. Я даже не против поменяться с ним местами, чтобы умереть легко и разом, как перегоревшая лампочка. Мне не жалко рожденного для этого часа быка. Он уходит в разгаре сил, красоты и ярости, сполна прожив свою жизнь. У быка не осталось дел и долгов, и шпага принесет ему меньше мучений, чем старость.
Мне, повторяю, не жалко быка. И на корриду я не пойду, сочувствуя не ему, а матадору.
Каждый убийца наследует карму своей жертвы, и я слишком давно живу, чтобы выяснять отношения с природой. Ее голос звучит во мне все слабее. Мне б его не глушить, а расслышать.
Развиваясь, эмбрион повторяет ходы эволюции, поэтому всякое детство отчасти викторианское. Впрочем, ребенком я относился к Холмсу прохладно.
Мне больше нравился Брэм. С ним хорошо болелось. Могучие фолианты цвета горького шоколада давили на грудь, стесняя восторгом дыхание. Траченый латынью текст был скучным, но казался взрослым. Зато он пестрел (как изюм в булочках, носивших злодейское по нынешним временам название «калорийные») охотничьими рассказами: «С коровой в пасти лев перепрыгивает пятиметровую стену крааля». О, это заикающееся эстонское «а», экзотический трофей — от щедрот. Так Аврам стал Авраамом и Сара — Саррой. Но лучше всего были сочные, почти переводные картинки. Они прикрывались доверчиво льнущей папиросной бумагой.
Холмса я полюбил вместе с Англией, скитаясь по следам собаки Баскервилей в холмах Девоншира. Болота мне там увидеть не довелось — мешал туман, плотный, как девонширские же двойные сливки, любимое лакомство эльфов. Несколько шагов от дороги, и уже все равно куда идти. Чтобы вернуться к машине, мы придавливали камнями листы непривычно развязной газеты с грудастыми девицами. В сером воздухе они путеводно белели.
В глухом тумане слышен лишь звериный вой, в слепом тумане видна лишь фосфорическая пасть. Трудно не заблудиться в девонширских пустошах. Особенно — овцам. Ими кормятся одичавшие собаки, небезопасные и для одинокого путника. В этих краях готическая драма превращается в полицейскую с той же естественностью, что и в рассказах Конан Дойля.
Его считали певцом Лондона, но путешествия Холмса покрывают всю Англию. Географические указания так назойливо точны, что ими не пренебречь.
Вычерчивая приключенческую карту своей страны, Конан Дойль исподтишка готовил возрождение мифа, устроенное следующим поколением английских писателей.
Как в исландских сагах, на страницы Холмса попадают только отмеченные преступлениями окрестности. Преступление — мнемонический знак эпоса. Цепляясь за них, память становится зрячей. Ей есть что рассказать. Срастаясь с судьбой, география образует историю. Топонимическая поэзия рождает эпическую.
Признание Холмса: «Я ничего не читаю, кроме уголовной хроники и объявлений о розыске пропавших родственников» — неплохо описывает «Илиаду» и «Одиссею».
Главное свойство гомеровского мира — фронтальная нагота изображенной жизни. У эпоса нет окраины. В его сплошной действительности все равно важно: и щит, и Ахилл, и прялка. В пронзительном свете эпоса еще нет тени, скрывающей детали. Мир лишен подробностей, ибо только из них он и состоит. Неописанного не существует. Всякая деталь — часть организма, субстанциальная, как сердце.
Гомер не умел отделять частное от общего, Холмс — не хотел. Подробности наделяли его гомеровским — пророческим — зрением: он видел изнанку вещей, знал прошлое и предвидел будущее.
Жанров без подсознания не существует. У детективов оно разговорчивей других. Детектив напоминает сон. Те, кто толкуют его по Фрейду, успокаиваются, узнав убийцу. Приверженцам Юнга достается целина жизни — правдивые окраины текста.
Постороннее в детективе наливается уверенной ртутной тяжестью. Это не наблюдения за жизнью, а ее следы. Как кляксы борща на страницах любимой книги, они — бесспорная улика действительности.
Велик удельный вес случайного на полях детективного сюжета. Самое интересное тут происходит за ойкуменой сюжета. Вопрос в том, сколько постороннего способны удержать силовые линии преступления — радиация трупа.
Мы читаем рассказы о Холмсе, выуживая не относящиеся к делу подробности. В них — вся соль, ради извлечения которой мы не устаем перечитывать Конан Дойля.
Обычные детективы, как туалетная бумага, рассчитаны на разовое употребление. Только Холмс не позволяет с собой так обходиться. У Конан Дойля помимо сюжета все бесценно, ибо бессознательно. В других книгах эпоха говорит, в этих — проговаривается. У XIX века не было свидетеля лучше Холмса — мы чуем, что за ним стоит время.
Холмс вобрал в себя столько повествовательной энергии, что стал белым карликом цивилизации, ее иероглифом, ее рецептом, формулой. Пытаясь расшифровать эту скоропись, мы следим за Холмсом с той пристальностью, которой он сам же нас и научил.
Самые истовые из его читателей — как новые масоны. Они назначили деталь реликвией, сюжет — ритуалом, чтение — обрядом, экскурсию — паломничеством. Так уже целый век идет игра в «священное писание», соединяющая экзегезу с клубным азартом.
В этой аналогии меньше вызова, чем смысла: Шерлок Холмс — библия позитивизма. Цивилизация, которая ненароком отразилась в сочинениях Конан-Дойля, достигла зенита своего самоуверенного могущества. Ее сила — как всемирное тяготение — велика, привычна и незаметна.
О совершенстве этой социальной машины свидетельствует ее бесперебойность. Здесь все работает так, как нам хотелось бы. Отправленное утром письмо к вечеру находит своего адресата с той же неизбежностью, с какой следствие настигает причину, Холмс — Мориарти, разгадка — загадку.
Эпоха Холмса — редкий триумф детерминизма, исторический антракт, счастливый эпизод, затерявшийся между романтической случайностью и хаосом абсурда.
Если преступление — перверсия порядка, то оно говорит о последнем не меньше, чем о первом. Читая Конан-Дойля, мы подглядываем за жизнью в тот исключительный момент, который кажется нам нормой.
Криминальная проза — куриный бульон словесности.
Детектив — социальный румянец, признак цветущего здоровья. Он кормится следствием, но живет причиной. Он последователен, как сказка о репке. В его жизнерадостной системе координат жертва и преступник скованы каузальной цепью мотива: кому выгодно, тот и виноват.
Если есть злоумышленник, значит, зло умышленно. Что уже не зло, а добро, ибо всякий умысел приближает к Богу и укрывает от пустоты.
В мире, где жертву выбирает случай, детективу делать нечего. Когда преступление — норма, литературе больше удаются абсурдные, а не детективные романы.
Цивилизованный мир Британской империи — главный, но тайный герой Конан Дойля, о котором он сам не догадывался. Да и мы узнаем о нем только тогда, когда собрав рассыпанные по тексту приметы, поразимся настойчивости их намека.
Как Ленин, Конан Дойль торопится захватить все, что нас связывает: телеграф, почту, вокзалы, мосты, но прежде всего — железную дорогу: Холмс никогда не отходит далеко от станции, Уотсон не расстается с расписанием.
Возможно, в авторе говорил цеховой интерес. Рассказы о Холмсе — первая классика вагонной литературы. Они, мерные, как гири, рассчитаны на недолгие пригородные поездки. Единица текста — один перегон. Сочетая стремительность фабулы с уютом повествования, они идеально дополняют меблировку купе.
Детектив — дом на колесах. И лучше всего читать его на ходу, ибо всякая дорога потворствует приключениям. Нанизывая на себя авантюры, она выпускает случай на волю. У Конан Дойля, однако, железная дорога не нуждается в оправдании. Она помогает не сюжету, а героям: в купе они набираются сил.
Железная дорога — кровеносная система цивилизации. Делая перемещение бесперебойным, а остановки предсказуемыми, она покоряет пространство и время, укладывая стихию в колею прогресса. Здесь не может случиться ничего непредвиденного. Сюда запрещен вход случаю, ибо он угрожает главной ценности XIX века — размеренности движения.
Английская железная дорога — перенесенное из истории в географию наглядное пособие по эволюции, страстную любовь к которой Конан-Дойль разделял со своим временем.
Холмс — живая цепь умозаключений. Его сила — в последовательности рассуждения. Педантично прослеживая путь от мелкой подробности к судьбоносной улике, сыщик подражает природе, превратившей амебу в венец творения. Как Дарвин, Конан Дойль демонстрирует скрытые от непосвященных ходы эволюции. Он устанавливает связь между низшим и высшим — фактом и выводом.
Самому Холмсу важен не результат, а метод.
«Всякая жизнь», — пишет он, — это огромная цепь причин и следствий, и природу ее мы можем познать по одному звену.
Страж порядка, Холмс обладает профессией архангела и темпераментом антихриста. Его скрытая цель — заменить царство Божье. Тайное призвание Холмса — демистифицировать мир, разоблачив попытки судьбы выдать себя за высший промысел. Защищая честь своего разумного века, Холмс разоблачает чудеса, делает невозможное понятным и странное ясным.
Как всем богоборцам, Холмсу мешает случай. Песчинка в часовом механизме вселенной, случай угрожает ее отлаженному ходу. Срывая покров невозмутимости с высокомерного лица цивилизации, случайность выводит мир из себя.
Тут на охоту выходит Холмс. Он кормится неожиданностями, как мангусты кобрами. Отказывая провидению в праве на существование, Холмс признает случайность либо ложной, либо слепой.
Окружающее для Холмса — текст, который он предлагает читать «по ногтям человека, по его рукавам, обуви и сгибе брюк на коленях, по утолщениям на большом и указательных пальцах, по выражению лица и обшлагам рубашки…»
Прочесть вселенную — старый соблазн. Новым его делает то, что Холмс читает мир не как книгу, а как газету.
Газета — волшебное зеркало детектива. Склеенное из мириада осколков, оно отражает мир с угловатой достоверностью снимков.
Газета — любимица Конан-Дойля. Соединяя его с Холмсом и Уотсоном, она предлагает каждому упомянутому свои услуги.
Конан-Дойль на газетах экономит — они заменяет ему рассказчика. Излагая обстоятельства преступления, газета дает всегда подробную, обычно ясную и неизбежно ложную версию событий. Газета отличается поверхностным взглядом, самоуверенным голосом и нездравым смыслом. Принимая очевидное за действительное, она предлагает вульгарное и единственно правдоподобное объяснение происшедшего.
Газета — шарж на Уотсона. На ее фоне и он блестит. Как слюда.
Холмса газеты окружают, как воздух, и нужны ему не меньше. Оказавшись в тупике, он часто обращается к газете, чтобы найти там разгадку. Печатая ее черным по белому, Конан Дойль открывает секрет своего мастерства: ключ к преступлению у всех на виду и никому не виден. Кроме Холмса, назвавшего своей профессией «видеть то, что другие не замечают».
Прошлому веку газеты заменяли Интернет — они были средством публичной связи. Газетные объявления позволяли вести интимную переписку тем, кто не мог воспользоваться почтой. От чужого глаза приватный диалог укрывала ссылка на понятные только своим обстоятельства.
Разбирая птичий язык объявлений, Холмс замыкает преступную цепь на себе. Дальний отпрыск Фауста, он унаследовал от предка дар чернокнижника: Холмс читает газету, как каббалист тору.
Если Холмс — критик гениальный, то Уотсон — добросовестный, как Белинский. В окружающем Холмс ценит вещное, штучное, конкретное. Для Уотсона частное — полуфабрикат общего. Все увиденное он подгоняет под образец. Холмс сражается с неведомым, Уотсон защищается от него штампами.
«Вошел джентльмен, — пишет он, — с приятными тонкими чертами лица».
Уотсон — жертва психологической школы, которая думала, что читает в душе, как в открытой книге. Холмс, как мы знаем, предпочитал газету.
Отдав повествование в руки не слишком к тому способного рассказчика, Конан Дойль обеспечил себе алиби. Холмс не помещается в видеоискатель Уотсона. Он крупнее той фигуры, которую может изобразить его биограф, но мы вынуждены довольствоваться единственно доступным нам свидетельством. О величии оригинала нам приходится догадываться по старательному, но неискусному рисунку.
В Уотсоне Холмс ценит не писателя, а болельщика. Характерно, что спортивные достижения Уотсона важнее литературных. Чтобы мы об этом не забыли, Конан Дойль не устает напоминать, что Уотсон играл в регби. Для англичанина этим все сказано.
Спорт — кровная родня закону. У них общий предок — общественный договор. Смысл всяких ограничений — в их общепринятости. Спортивный дух учит радостно подчиняться своду чужих правил, не задавая лишних вопросов. Именно так Уотсон относится к Холмсу.
Спортивность Уотсона противостоит артистизму Холмса.
Играя на стороне добра, Холмс не слишком уверен в правильности своего выбора.
— Счастье лондонцев, — зловеще цедит Холмс, — что я не преступник.
Ему трудно не верить. Лишенный нравственного основания, он парит в воздухе логических абстракций, меняющих знаки, как перчатки. Холмс — отвязавшаяся пушка на корабле. Он — беззаконная комета. Ему закон не писан.
Уотсон — дело другое: он — источник закона.
Уотсону свойственна основательность дуба. Он никогда не меняется. Надежная ограниченность его здравого смысла ничуть не пострадала от соседства с Холмсом. За все проведенные с ним годы Уотсон блеснул, кажется, однажды, обнаружив уличающую опечатку в рекламе артезианских колодцев.
Уотсон сам похож на английский закон: не слишком проницателен, слегка нелеп, часто неповоротлив и всегда отстает от хода времени.
Холмс стоит выше закона, Уотсон — вровень с ним. Ценя это, Холмс, постоянно впутывающийся в нелегальные эскапады, благоразумно обеспечил себя «лучшим присяжным Англии». Уотсон — посредственный литератор, хороший врач и честный свидетель. Само его присутствие — гарантия законности.
Холмс — отмычка правосудия. Уотсон — его армия: он годится на все роли — вплоть до палача.
Холмсу Конан Дойль не доверяет огнестрельного оружия — тот обходится палкой, хлыстом, кулаками. Зато Уотсон не выходит из дома без зубной щетки и револьвера. Впрочем, у Конан Дойля стреляют редко и только американцы.
Парные, как конечности, устойчивые, как пирамиды, и долговечные, как мумии, Шерлок Холмс и доктор Уотсон караулят могилу того прекрасного мира, за остатками которого мы приезжаем в Англию.
У нас дома смотрят только один канал: тот, по которому показывают британское телевидение. Мы слушаем их суховатые новости, которые читают такие же сухопарые дикторши, следим за их сыщиками, каждый из которых говорит на своем диалекте, и, конечно, смеемся их шуткам. Скажем, таким.
Грубиян Фолти, долговязый владелец отеля довел строптивого постояльца до инфаркта. Чтобы избежать скандала, труп пришлось сунуть в корзину с грязным бельем, но не успели ее вынести за двери, как за гостем пришли родственники.
— Где он? — спрашивают они хозяина.
— Тут, — говорит Фолти, показывая на корзину.
— Что он там делает?! — с ужасом восклицают близкие покойника.
— Not much, — честно отвечает хозяин.
Как же перевести эту короткую реплику? «Ничего» — верно, но не смешно. «Немного» — и не верно, и не смешно. Средний вариант — «Ничего особенного» — втягивает в метафизические спекуляции на тему некротических явлений: значит, что-то все же покойник делает.
Трудность в том, что за этой репризой стоит вся английская культура с ее заботливо культивированной недосказанностью. Расплывчатая неуверенность грамматики умышленно размывает всякую грубую определенность, ибо на этом цивилизованном острове говорить просто, ясно и категорично считается невежливым. Избегая всякой категоричности, британская речь предусматривает особую конструкцию «хвостовых вопросов» (не так ли?). Единственная функция этого социального, а не лингвистического механизма состоит в том, чтобы избежать прямого утверждения, заменив каждую точку вопросительным знаком.
На этом принципе строится не только виртуозный диалог английской драмы, но и фундамент жизни, прошитой юмором, иронией и скептическим отношением к себе и мирозданию. Все это называется одним, опять-таки непереводимым словом — «understatement»: искусство сводить важное к пустяковому, страшное — к смешному, пафос — на нет.
По пути вниз рождается юмор. Впрочем, по дороге вверх — тоже. Как показал Свифт, заурядный мир становится смешным, если мы изменим масштаб в любую сторону. Направление вектора определяют различие в характере двух атлантических народов: англичан и американцев.
Марк Твен, скажем, начал свою карьеру с преувеличений. Рассказывая на платных лекциях в Нью-Йорке о диком Западе, будущий писатель-гуманист предлагал тут же проиллюстрировать царящие там нравы, сожрав ребенка на глазах зрителей.
Чтобы заполнить Новый Свет, юмора должно быть больше. Особенно в Техасе, где, как писал О. Генри, девять апельсинов составляют дюжину. Американская экспансия смешного не знает исключений. Даже герой Вуди Аллена — такой утрированный ипохондрик, что его космический невроз требует не психиатра, а теолога.
Другими словами, Америку смешат гиперболы, Англию — литоты. Что и демонстрирует упрямство британского юмора, не поддающегося перевозке и в ту страну, с которой, по выражению Уайльда, у Англии общее все, кроме языка. Каждый раз, когда американцы, купив лицензию успешного британского сериала, педантично пересаживают его (вместе с сюжетом и диалогом!) на свою почву, скажем из Манчестера в Чикаго, дело кончается полным провалом. Это как фальшивые елочные украшения, о которых я читал перед праздниками в московской газете: игрушки те же, а радости нет.
В чем же секрет англичан?
Смех универсален, юмор национален. Первый принадлежит цивилизации, второй укоренен в культуре.
Немого Чаплина понимают все, чужому юмору надо учиться, как иностранному языку. При этом «избирательное сродство» культур иногда облегчает задачу, а иногда делает ее невыполнимой. Дорожа, например, всем японским, я так и не понял, что может быть смешного в харакири, которым часто заканчиваются классические тут анекдоты. Зато мне удалось настолько полюбить дидактичный и пресный китайский юмор, что изречения его великого мастера Чжуан-цзы я, как школьница, выписываю в тетрадку и привожу при каждом удобном случае. Скажем — так:
«Человечность — это ходить хромая».
Или так: «Самого усердного пса первым сажают на цепь».
Или — этак: «У быков и коней по четыре ноги — это зовется небесным. Узда на коне и кольцо в носу быка — это зовется человеческим».
Русский юмор лучше всего там, где он сталкивает маленького человека с его Старшим братом.
«Знали они, что бунтуют, — писал про нас Щедрин, — но не стоять на коленях не могли».
Понятно, почему мы выучили наизусть Швейка, которого мало знают западные народы, кроме немцев, первыми признавших Гашека.
Тем не менее юмор Германии витает в плотных облаках. Томас Манн считал комическим романом не только свою «Волшебную гору», но и «Замок». С последним соглашались современники, покатывавшиеся от хохота, когда Кафка читал им вслух первые главы этого беспримерного опыта трагикомического богословия.
На фоне чужих смеховых традиций английский юмор отличает не столько стиль или жанр, сколько экстравагантная внешность. Я не говорю, что британский юмор лучше любого другого, я говорю, что он уникален. Английская соль — совсем не то же самое, что обыкновенная.
Наиболее обаятельная черта британского юмора — чопорность. Она позволяет жонглировать сервизом на канате, не поднимая бровей. Комизм — прямое следствие непреодолимой неуместности, к которой, в сущности, сводится любая житейская ситуация.
Об этом писал Беккет, говоря, что чувствует себя, как больной раком на приеме у дантиста. Смерть ставит жизнь в ироничные кавычки. Вблизи смерти — все становится неважным, несерьезным, а значит, — смешным.
Смерть — наименьший знаменатель комического. На нее все делится, ибо она останавливает поток метаморфоз, комических переодеваний, из которых состоит любая комедия — от Аристофана до Бенни Хилла. Добравшись до последнего берега, смешное, как волна, тащит нас обратно в житейское море. На память о смерти нам остается юмор, позволяющий преодолеть ужас встречи с ней.
Жестокий сувенир такого рода можно найти у Льюиса Кэррола. В «Стране чудес» Алиса ведет диалог с Шалтаем-Болтаем. Сперва он невинно спрашивает девочку, сколько ей лет.
— Семь лет и шесть месяцев, — отвечает та.
Неудобный возраст, говорит Шалтай, уж лучше бы ей остановиться на семи.
— Все растут, — возмущается Алиса, — не могу же я одна не расти!
— Одна — нет, — сказал Шалтай. — Но вдвоем уже гораздо проще. Позвала бы кого-нибудь на помощь — и прикончила б все это к семи годам.
В одно мгновение юмор приоткрыл завесу, чтобы мы успели разглядеть за круглым, похожим на мистера Пиквика, Шалтаем-Болтаем лицо апостола эвтаназии доктора Кеворкяна. Объединить их всех может только английский юмор. Особенно тогда, когда за это берется тот же Беккет:
«Габер говорит, что жизнь — прекрасная штука. Я спросил:
— Вы полагаете, он имел в виду человеческую жизнь?»
Конечно, британцы не владеют монополией на могильный юмор. Ведь есть еще евреи.
Во время погрома Хаима прибили к дверям собственного дома.
— Тебе больно? — спрашивает сосед.
— Только когда смеюсь, — отвечает распятый Хаим.
Я считаю этот анекдот гениальным, но Беккету он бы вряд ли понравился. В нем слишком много мелодраматизма, оправданного трагическим положением вещей. Еврейский юмор — оружие возмездия судьбе и миру. Англичане, живя на острове, привыкли к безопасности. Хозяева морей, британцы и на суше чувствовали себя уверенно. Однако, победив внешних врагов, на которых можно свалить всю ответственность, они остались наедине с врагом внутренним — роком, непобедимым, как старость.
Английский юмор — удел победителей, обнаруживших, что все победы — пирровы. Упершись в общую для всех стенку, англичане нашли национальный компромисс: обложили ее ватой уюта и украсили смехом абсурда.
Я бы и сам хотел так жить и так шутить.
Сев в такси, я привычно сосредоточился, готовясь к первому впечатлению. Как всегда, Москва не обманула. Сразу за Шереметьево, у въезда на шоссе, нас встретил огромный рекламный щит: «ТЕПЛЫЙ ПОЛ С ИНТЕЛЛЕКТОМ».
— Вот видишь, — сказала польщенная жена, — теперь здесь уже не говорят: «Курица — не птица, баба — не человек».
Еще бы! Московские женщины хорошеют, начиная с перестройки. Они по-прежнему уступают мужчинам дорогу, но только потому, что идут к власти верными окольными путями. Даже пограничницы — в коротких юбках. И это никого не удивляет: в России женщины сдаются обстоятельствам последними. Как-то я видел починяющую рельс даму, которой оранжевая безрукавка дорожных рабочих не мешала носить трехдюймовые шпильки. Впрочем, в сегодняшней Москве редко встретишь женщин со шпалой. На работу они ходят, как на свидание, — с азартом и легкомысленной сумочкой. Одна такая еще и читала на ходу. Книжка называлась «Возьми от жизни все».
Между тем (чем — тем?) мы добрались до «Пекина». Я всегда в нем останавливаюсь, потому что знаю, как отсюда дойти до Кремля. Заядлый провинциал, в столице я себя чувствую уверенно только тогда, когда мне светят его путеводные звезды. К тому же я боюсь метро. Не из-за взрывов (Нью-Йорк приучает к фатализму), а потому, что меня всегда бьют турникеты. Проходя сквозь них, я прикрываюсь ладонями, как футболист перед штрафным. Наверное, мне не хватает сноровки. Москвичи стремительны и целеустремленны даже тогда, когда не знают, куда идут. Я же люблю озираться и теряюсь без пейзажа. Однажды мне довелось провести полчаса в подземном переходе на Пушкинской площади только для того, чтобы выйти, откуда вошел.
«Пекин» мне нравится еще и потому, что из него виден дом на Садовой с «нехорошей» квартирой. Москва (как, кстати, и Киев — какой урожай!) — булгаковский город: мировая столица с инфернальным, но комическим оттенком. Кажется, что вся нечисть здесь — мелкая, размером с домоуправа.
Впервые после 13 американских лет приехав в Москву, я оказался на приеме в одном еще советском издательстве, собиравшемся, но не собравшемся выпустить нашу книгу. Мне понравилось, что начальник начал беседу in media res:
— Банкетов…
— Не будет, — с готовностью подхватил я, — и не надо.
— Зовут меня Банкетов.
«Полиграф Полиграфович?» — невольно выскочило из Булгакова, но уточнять я не стал.
От Венички Ерофеева, моего другого московского кумира, в городе не осталось ничего, кроме пива. Правда, присев на скамейку в сквере у Лубянки, я встретил мужчину с более серьезным похмельем, но и тот прихорашивался, водя сухим станком по безнадежно заросшей щеке. Достав телефон, я набрал номер, чтобы сообщить друзьям о находке.
— Я сижу… — начал я.
— Где? — нервно спросили в трубке.
— На Лубянке.
— Не засиживайся!
Москва действительно начеку, но меня этим не испугаешь. С 11 сентября рядом с нашим домом, у моста через Гудзон, дежурит танк. Раньше я видел американских военных только по телевизору. Теперь их в Нью-Йорке, как в Багдаде, но улыбаются чаще. Привыкнув к бдительности, я и в Москве, входя в двери, поднимал руки, помогая металлоискателю, но меня никто не заставлял снимать часы и подтяжки.
— Рентген, — безапелляционно заявила жена.
— А может, гиперболоид? — засомневался я, вспомнив детство.
Заинтересовавшись механизмом, мы обнаружили, что его не было. Митьковский ответ террору был деревянным, как бицикл Бабского. Вход в общественные учреждения охраняла крашеная рама, дублирующая косяк и сужающая проход. В Москве и раньше норовили всякую дверь открыть наполовину, теперь этому нашлось оправдание. Узость облегчает контроль, хотя и не мешает пронести бомбу. Ими занималась милиция, выискивающая в толпе длинноносых и черноволосых, каким был я, пока годы не справились со вторым, подчеркнув первое. Во всяком случае, во мне никто не видел лицо кавказской национальности, а из диссидентов я выбыл по возрасту. Утраченные навыки инакомыслия мешали мне подхватить привычные по прошлой жизни кухонные беседы. Главное в них — припев:
— Вы же сами понимаете!
Я не понимал, но многозначительно кивал направо и налево, пока на меня не перестали обращать внимания.
Так было и в ресторане Домжура, который мы делили с компанией, не подозревающей в нас свидетелей. Почему-то и те и другие соотечественники не признают во мне своего, что позволяет слушать в два уха. Как-то мне довелось осматривать (со мной это бывает) Третьяковскую галерею как раз тогда, когда ее показывали супруге предыдущего американского президента. Увязавшись за кортежем, я наконец узнал, что волнует молчаливых секретных агентов.
— Следи, чтобы этой дуре не подарили ничего тикающего, — говорил русский охранник.
Американцы интересовались обедом:
— Same shit?
— As usual.
На этот раз за соседним столом разворачивалась драма идей. Трое либералов уговаривали четвертого, из Бруклина, спасти русскую свободу. По-английски беседа шла о демократии, по-русски — о грантах. «Мы еще обуем Америку», — слышалось мне.
Взглянув на цены, я вспомнил ту сцену из мемуаров Панаевой, где она описывает парижские завтраки русских демократов, традиционно завершавшиеся тостом за победу над самодержавием. Поскольку чокались шампанским, то, вздыхает Панаева, каждая свободолюбивая трапеза обходилась в одну рощу.
Печаль о народе, однако, не портит аппетита. Особенно когда все так вкусно. Русская кухня, как Лазарь, восстала из мертвых. Еще недавно патриотизм исчерпывался клюквой — в прямом смысле. Ею посыпали все, что лежало на тарелке — от свиных котлет до неправильного счета.
Теперь вместо салата «Фестивальный» и отбивных «Космических» Москва кормит своим: рыжиками, солянкой из осетрины, филе по-суворовски. Более того, привычно загребая по окраинам, русская кухня негласно, но властно восстановила империю, включив в себя и грузинскую чихиртму, и севанскую форель, и азербайджанский бозбаш, и плов всего мягкого среднеазиатского подбрюшья. Не остановившись на достигнутом, московский ресторан, как Жириновского, тянет за три моря. В модном заведении, куда я попал не по своей воле, а по чужому приглашению, царила тропическая атмосфера. Пока я искал в витиеватом меню селедку, мой сотрапезник заказал суп из кокосового молока и тофу с креветками.
— Недурно для средней полосы, — осторожно оценил я его выбор.
— Что значит «средняя»?! Москва — город контрастов.
Новая кухня объединила с миром ту часть Москвы, которая может себе ее позволить. Остальные смотрят телевизор.
В гостинице я включал его, когда просыпался. Благообразный священник с бородой во весь экран степенно отвечал на вопросы зрителей. Их интересовало будущее.
— Пророчества святых, — величаво говорил архиерей, — от Бога. Цыганкам же предсказывать судьбу помогает дьявол.
Я вздохнул и переключил канал, чтобы узнать погоду. В Москве, где жизнь бурлит в основном под землей, она волнует не так, как в Нью-Йорке. Я понял это еще 10 лет назад, когда спросил таксиста о прогнозе.
— Неопределенный, — сказал он, — но, думаю, Ельцин усидит. По вечерам телевизор смеялся.
— Что значит «Юморама»? — спросила жена.
— Рама для Юма?
— Ты еще скажи — Гоббса.
На экране одна полная дама потешалась над другими, потолще. Меня не оставляло ощущение, что где-то я это уже видел.
— Deja vu? — спросила жена.
— Нет, на Брайтоне, — сказал я и нашел новости. Терпеливо выслушав Путина, мы дождались вестей из дома.
— В Америке, — грудным голосом говорила дикторша, — участились полеты неопознанных летающих объектов.
— Раз ничего нового, — сказал жена, — пойдем спать. Нам завтра тоже улетать.
Американцам в зале ожидания выдавали матрешки. Моих оправдывало то, что в них плескалась сувенирная водка. Сквозь стеклянную стену внутрь заглядывала добродушная морда аэрофлотского «Боинга». Приглядевшись, я заметил, что у самолета, как у парохода, было свое, точнее — чужое, имя: «Достоевский».
— Спасибо, что не «Идиот», — сказала не доверяющая авиации жена.
— И не «Бесы», — согласился я, и мы отправились на посадку.
2004
Собираясь в дальнюю дорогу, я позвонил друзьям и строго спросил:
— Осень — золотая?
— А какая же! — обиделись они, но веры им было мало.
Как-то в марте, убедившись (у них же), что грачи прилетели, я приехал в Москву без пальто, а меня встретила пурга, не прекращавшаяся все три недели.
Жизнь, однако, улучшается — вранья стало меньше: осень оказалась теплой, лето — бабьим, и листья падали в тарелку. Но я все равно пошел в музей.
Дело в том, что в школе моим любимым предметом был «рассказ по картинке». Дополняя живопись словами, мы переводим явное в тайное, а очевидное — в невероятное. Так рождается критика, приписывающая свои намерения чужому — и беззащитному — автору.
Предвидя судьбу уже в детстве, я по-крупному играл в фантики, но их оригиналы полюбил лишь в разлуке, и, возвращаясь, не пропускал случая навестить Третьяковскую галерею.
Уже дорога сюда была поучительной — с тех пор как поумневшее метро украсило себя заемной мудростью.
«Любовь к родине начинается с семьи», — прочел я, коротая путь под землю. Изречение Фрэнсиса Бэкона иллюстрировала матрешка, некстати напомнившая мне начиненного бабушкой волка из «Красной шапочки».
В Третьяковке, однако, свои сказки. Самая страшная — «Алёнушка»: глаза дикие, сразу видно, что сейчас утопится. Зато пейзажи располагают к покою и, я бы сказал, к рыбалке. Чувствуется, что клюет — и у Поленова, и у Левитана.
У Верещагина еще и стреляют, причем — прямо сейчас. Его картины напоминают актуальный комикс о террористах и называются в настоящем времени: «Высматривают», «Нападают врасплох», «Представляют трофеи». Возле знаменитого полотна с самаркандскими воротами гид широким жестом остановил экскурсию и объявил: «Persia». Иностранцы согласно закивали.
Переключившись с нарисованной жизни на настоящую, я стал осматривать вместо экспонатов зрителей. Больше других мне понравился дородный мужчина, застрявший возле картины «Развал» какого-то другого, незнакомого мне Сорокина. На холсте изображалась барахолка: хомуты, иконы, кираса и портрет Суворова.
— Нет, — горько сказал сам себе зритель, — ничего в этой жизни не меняется.
Но это, конечно, неправда: Москва становится все менее понятной. Во всяком случае, для меня. На бульваре, например, висела вроде бы и незатейливая афиша: «Игорь Саруханов: 20 лет под парусом любви». Но я никогда не узнаю, как выглядит этот русский Арион, потому что прохожие пририсовали ему пейсы, крест и лозунг «Долой правительство Ющенко».
Привычно почувствовав себя чужим на празднике, я отправился «наблюдать реализм жизни». Он не заставил себя ждать. У памятника Марксу, и впрямь похожего, как писал Довлатов, на кляксу, бездомный негр собирал окурки.
«Все как дома», — слегка запутавшись, подумал я, но был не прав, потому что в Москве другая архитектура.
Краснокирпичная византийская готика — от Кремля до пивного завода в Хамовниках — в этом городе борется с античным ордером. Склонная к плодородию советская власть предпочитала кудрявые коринфские колонны с капустой капителей и рог изобилия, плавно переходящий в герб языческого гербария. Любуясь гранитным «Тяжмашстроем», я обнаружил, что слева от классического портика стоит шалман «Шварцвальд», а справа — «Акапулько».
Такая, прямо скажем, райская география сокращает и улучшает глобус. Например, в прошлом году в моем любимом отеле «Пекин» располагался ресторан «Гонк-Конг», в этот раз его сменило казино «Нью-Йорк».
Расправившись с расстоянием, Москва взялась за время: здесь жить торопятся и чувствовать спешат.
— Особенно — за рулем, — добавлю я, вспомнив красивую блондинку, которая ехала в своем «Мерседесе» по тротуару Садового кольца. Причем — давно: кольцо большое, да и пробок не меньше. Как и все остальные, она не отрывалась от мобильника. Благодаря ему, гость в Москве знает все о хозяевах. Иногда больше, чем хотелось бы, как это случилось на Пречистенке, когда идущий передо мной бизнесмен горячо и простодушно доверял телефону свои бескомпромиссно преступные планы.
«Славянская душа, — умилился я, — всегда нараспашку». И тут же убедился в этом за чашкой кофе в стоячем арбатском буфете, где рядом со мной, но не обращая на меня внимания, завтракала девица в пронзительно короткой юбке. Биография ее была немногим длиннее, судя по тому, как быстро она ее выплеснула своему сотовому собеседнику. Исчерпав тему, девушка тревожно задала трубке встречный вопрос:
— А ты что вообще по жизни делаешь?
Задумавшись над ответом на чужой, но и мне не чуждый вопрос, я решил, что пора набраться мудрости. Спустившись в метро за очередным афоризмом, я с удивлением прочел его: «Будет богат, кто на поле своем трудов не жалеет». Катон.
— Это какой же — Старший или Утический? — спросил я спутника.
— Какая разница?
— Не скажи. Первый не советовал снимать цепи с рабов даже в праздники.
Мрачные мысли, впрочем, быстро покинули нас, потому что рядом с хозяйственным Катоном висела соблазнительная реклама женского, видимо корсиканского, белья: трусы назывались «Вендетта».