Навещающих Нью-Йорк соотечественников легко разделить на две части: с путеводителем и — без. Первые не отличаются от остальных туристов. Вторые не имеет с ними ничего общего. Они слишком полны собой, чтобы заметить в Америке кого-нибудь, кроме своих, лучше всего — с Брайтон-Бич.
Я столько раз возил туда приезжих, что стал путать гостей и хозяев. И тех и других объединяло чувство превосходства. Так повелось еще с гласности, которая началась на Брайтоне чуть раньше, чем в метрополии, но тоже с верхнего до. Одну рекламу до сих пор помню: «Нашими пирожками Горбачев хотел накормить перестройку». Теперь Брайтон напирает на духовный товар. Литературе, например, отдан целый универмаг. В просторной зале — детективы, моими сочинениями торгуют в закутке под библейски простой вывеской — «Книги». Чаще других в этом чулане изящной словесности встречаются мегалиты однотомников: «Весь Кант», «Весь Блок», «Все братья Гримм». В такой компании не пропадешь, но теряешься. Поэтому теперь я предпочитаю назначать встречи на нейтральной манхэттенской почве, которая всем, кроме индейцев, чужая. Выбрав для обеда нейтральный ресторан, мы расположились надолго, чтобы как следует познакомиться.
Надо признать, что до сих пор мне не везло на олигархов. У одного была странная фамилия, которую только на всю страну один я не мог запомнить. Другого мне довелось угостить пивом, третьего — водкой. Но такой олигарх еще не попадался, хотя Музиль меня предупреждал:
«Богатые, — писал он, — хотят поделиться с вами не деньгами, а умом».
Этот уж точно ни в чем себе не отказывал, охотно открывая глаза на преступления страны, на краю которой мы обедали. Америка была болью его сердца — в решающий момент она не пришла на помощь.
— За паршивые 100 миллиардов, — жаловался он, — американцы могли накормить наших сирот, утешить наших вдов и построить нам демократию. А теперь что? Страна в кольце: много врагов и ни одного завистника.
Мне, подавленному размахом упущенного, оставалось лишь сокрушенно молчать. Ведь я — не чета собеседнику — не мог себе вообразить ни ста, ни одного миллиарда. Кроме того, я уже давно разуверился в чужой помощи. Вы бы слышали, что отвечает жена, когда я помогаю ей бросить курить.
Впрочем, ответа никто и не ждал. Олигарх, признав меня достойным его выслушать, перешел от внутренней политики к внешней. Ее контуры он размашисто наносил на русский глобус, который сильно отличался от американского и нравился мне еще меньше. Бомбу Пхеньяна мой собеседник фамильярно называл «нашей», Хусейна вспоминал добрым словом, Прибалтику — матерным, иранский режим считал умеренным, Венесуэлу — настойчивой, Бирму — оригинальной, Обаму — жуликом.
С последним я почти согласился.
— Жаль, — польстил я на прощание, — что мы не встретились до выборов: я бы голосовал за Мак-Кейна. Республиканцы больше вкладывают в обороноспособность страны, которая, как я понял, выслушав вас, в этом остро нуждается.
— Еще бы! — победоносно завершил олигарх диалог и, надо отдать должное, заплатил по счету.
В последние годы я все чаще веду подобные разговоры — что по одну, что по другую сторону Атлантики. Соотечественники считают меня достаточно своим, чтобы нелицеприятно выразить претензии к Америке, и достаточно чужим, чтобы за нее отвечать. Меня такая позиция ставит в неуклюжее и безвыходное положение. Согласившись с доводами собеседника, я утрачиваю его интерес. Вступившись за Америку, тем более оказываюсь в дураках — ведь это все равно, что защищать мироздание. Если ты относишься к нему сносно в целом, то тебе приходится оправдывать все без исключения частности — ураган, геноцид, соседей.
Больше всего американцев любили там, где их совсем не знали. Когда-то такой была Россия, потом Китай, последней, кажется, Албания. Сегодня уже все открыли Америку, но каждый ее ненавидит по-своему. Как в старых романах, вроде Жюля Верна, национальные клише по своему окрашивают геополитические предрассудки. Ленивый антиамериканизм англичан, уступивших старую драку младшему брагу; «зеленая» и, как ни странно, пацифистская неприязнь немцев; пышная французская риторика, с трудом скрывающая гастрономическую подоплеку своего презрения (еще Де Голль поражался народу, способному высадить человека на Луну и умеющему делать сразу два сыра — белый и желтый). В Латинской Америке считают, что янки — гринго, в Азии — соперники, арабы видят в них евреев, иранцы — дьяволов. Но с Россией все иначе. Тут Америка — несбывшаяся мечта, изменившая невеста.
Я и сам такой, ибо вырос в Америке задолго до того, как в ней поселился. Если это — парадокс, то мы его делим с целым поколениям. В этом можно убедиться, изучив историю вопроса. Вопроса не было. Был ответ, которым и являлась Америка. Для Бродского она начиналась с Тарзана, для Довлатова — с Паркера и для всех — с книг.
Американская литература брала не содержанием, а формой. Мы плохо понимали, о чем рассказывал автор. Нас волновала его интонация: сентиментальный цинизм, хемингуэевская «ирония и жалость» в той виртуозной пропорции, что стала нам школой чувств и — заодно — прививкой свободы. Защищавшая от вмешательства, да и присутствия власти, Америка оказалась нашим частным пространством. Седьмым континентом тогда был не супермаркет, а душа, которую открыли все разом — от Бродского до Солженицына. «Коммунизм, — говорил последний на арго того времени, — надо строить не в камнях, а в людях».
— Не дай Бог, — сказали бы мы с ним сейчас.
В том-то и дело, чтобы камни — отдельно, а люди — отдельно. Разделению сфер нас научила Америка. И для того чтобы полюбить ее, мы не нуждались в американцах. Скорее наоборот, они только мешали. Первого, причем голым, я увидал, когда был уже студентом, в братской душевой турбазы «Репино», которую мы делили с профсоюзной делегацией из Детройта. Несмотря на заморских гостей, вода была холодной. Мы спартански улыбались друг другу, но так и не произнесли ни слова. По-английски меня учили обсуждать лишь «лето в колхозе», а у него зуб на зуб не попадал.
Сегодня Америка заменила сионских мудрецов — или оказалась ими. Между любовью и безразличием наступил этап ненависти.
— Америка, — объяснил мне один писатель, — не виновата, она, как микроб, заполняет собой ту зону, которую мы ей уступили.
Я точно знаю, что это неправда, потому что американцы не любят жить в зоне — даже курортной. Они — плохие империалисты, потому что, в отличие от нас, не хотят за границу, предпочитая жить дома. Изоляционизм — не только мечта, но и смысл Америки, прозванной Новым Светом за то, что она решила убраться из Старого.
Беда в том, что мне никого еще не удалось в этом убедить. Это как в футболе: об Америке у всех есть свое мнение, словно о судье-иностранце. Миф нельзя опровергнуть, его можно либо заменить, либо стереть из памяти. Не справившись с первым, мы задержались перед вторым.
Ненависть к Америке невозможно излечить, о ней можно только забыть, и сделать это тем проще, что, сами того не замечая, две страны становятся похожими. Исчезли коммуналки, появились безработные. Половине плевать на выборы. Многие обзавелись своим домом, своим садом, своим врачом, бухгалтером, счетом, банком, а значит, и адвокатом. Кино теперь на всех одно, кумиры — тем более.
«Жители поселка Октябрьское, — пишут газеты, — хотят переименовать их малую родину в село Майкла Джексона».
В процессе неизбежного сближения одна держава заражается от другой тем глубоким, искренним, не высокомерным, а наивным безразличием к остальному миру, до которого, в сущности, ни нам, ни им нет никакого дела. Но прежде чем простить Америку, ее надо похоронить — как первую любовь и пропавшую молодость.
— Куда, — спросили у Оскара Уайльда, — попадают после смерти хорошие американца?
— В Париж, — ответил писатель.
— А плохие?
— В Америку.
Нехотя соглашаясь, Америка проводит отпуск либо там, либо здесь. Ленивых и нелюбопытных влечет пляж. Легче всего их понять в августе, когда жизнь замирает даже в Белом доме. В Нью-Йорке летом чувствуешь себя двоечником с переэкзаменовкой. Жара, словно лупа, умножает чужие радости: других солнце греет, тебя — печет. Не выдержав испытания завистью, ты рвешься к морю, как Петр, и находишь его в любом из прибрежных штатов, собирающих летний урожай в счет зимней бескормицы.
Пляж для меня, казалось бы, родина: я вырос на песке и возмужал в дюнах. Живя у моря, мы редко обходились без него, невзирая на сезоны. Тем более что на Рижском взморье разница между ними не столь существенна. Зимой, правда, можно было провалиться под лед, но и летнее купание действовало освежающе даже на моржей. Зато я нигде не встречал пляжа лучше нашего. Аккуратно окаймляя Прибалтику, он казался бесконечным и был бы им, если б не пограничники. Мне, впрочем, пляжа хватало — чтобы играть в волейбол и преферанс, слушать (глушить труднее) «Би-би-си» и «Свободу», гулять с друзьями и девушками, глядеть в сторону Швеции и наблюдать закаты.
В Америке все по-другому, и солнце садится в Пенсильванию. Из твердого песка выходят замки тяжелого романского стиля, лишенные нашей готической закрученности. В волейбол играют через сетку — до победы, а не до измождения. Флиртуют, стоя на доске в волнах прилива. Купаются в трех шагах от берега, но и сюда заплывают акулы.
Все это, конечно, — детские забавы. Взрослые на пляж не ходят. Они сидят на крыльце снятых на лето бунгало и пьют пиво с родственниками. Этот ритуал меня увлекает до дрожи и, затаившись, как Миклухо-Маклай в Новой Гвинее, я могу часами следить за аборигенами.
Обычно это люди среднего возраста. Пенсионеры не стесняются начать день с «Bloody Магу», что я еще понимаю. С пивом труднее: это не алкогольное, а ритуальное зелье. Ледяное, безвкусное, некрепкое, газированное, обязательно из бутылки, оно начинается с утра и кончается вместе с отпуском. Поскольку его можно пить не напиваясь, оно занимает весь досуг и убивает свободное время. Поэтому, собираясь в отпуск, пиво покупают ящиками и перевозят в кузове. Считается, что оно заменяет общение, на самом деле пиво является им. Как трубка — индейцам и водка — русским, оно нужно для перемирия с жизнью. Американское пиво демонстрирует столь же слабое дружелюбие — ленивое, ненавязчивое, временное.
Пиво положено пить на крыльце не важно чего, ибо приморская дача — жилье спартанское, что и понятно. В России о даче мечтают, американцы зовут ее — деревянную, с цветником, за газетой, в тапочках — домом.
Помимо семейных пляжей бывают пляжи экстравагантные: скалистые в Мэне, заливные в Массачусетсе, черные на Гавайях, гомосексуальные на Файер-айленд. Последний — наиболее оригинальный, потому что там нет детей, звучит оперная музыка, цветет однополая любовь и запрещено делать все остальное: есть, ездить, петь и лаять. По сравнению с этим заграничные пляжи лишены экзотики.
Радости тропического курорта всегда одинаковые: молодым — пара, дамам — покупки, пожилым — казино и всем — бульварное чтиво. Отпускные книги покупают в аэропорту и открывают в самолете. Однажды, по пути в Канкун, я специально прошел по салону и убедился, что на каждой обложке — голое тело. У одних — женское, у других — мужское, у третьих — лошадиное.
— Конь, — объяснил мне знакомый иллюстратор, — символизирует страсть, подразумевает похоть и утраивает тираж.
Удовлетворив любопытство, я вернулся на место и достал купленный в дорогу сборник Бродского «On Grief and Reason».
— «Горе от ума», — неверно, но точно перевела жена и сказала, что я хуже Вуди Аллена.
Больше мы в тропики не ездим, тем более — летом, когда там, как в испанском Гарлеме.
Те американцы, которым хватает денег, отправляются на пляж вместе с домом. Круиз недешев, поэтому его часто оставляют на потом, когда — и если — становится ясно, что денег с собой не возьмешь.
Собираясь в дорогу всю жизнь, пассажиры садятся на корабль ко всему готовыми: дамы — в мехах, мужчины — с запасным смокингом. Каждый вечер на борту их ждет оркестр. Специально для вдов на корабле держат кавалеров для танцев с богатым опытом. Вкрадчивые, седовласые и красивые, как Никита Михалков, они умеют вальсировать на костылях и в качку. Старикам хуже. Пережив тех, кто их привык слушать, они торопятся открыть душу посторонним и запертым. Один такой ходил за мной от мостика до юта, делясь своим бесконечным опытом. Чужой опыт и впрямь не бывает лишним, и я с ужасом вспоминаю разговорчивого старика каждый раз, когда, открыв рот, забываю его закрыть вовремя.
В круизе это, впрочем, случается редко, потому что гостей, как гусей на пасху, всегда кормят. Лайнер — это плавучий дворец еды, и часто он плывет никуда лишь для того, чтобы пассажиры нагуляли аппетит между ранним завтраком и полночным ужином.
Обжорство круиза так впечатляет, что однажды оно послужило причиной международного недоразумения. В конце перестройки тысячу отечественных писателей посадили на корабль и отправили знакомить с средиземноморской цивилизацией. Замечательную экскурсию омрачал лишь один всплывающий за каждым обедом вопрос.
— В котлетах, — рассказывал мне знакомый прозаик, — не было хлеба. Котлет, в сущности, не было вовсе, но вы понимаете, что я хочу сказать. Никто не знал, почему повара не воруют, пока я не нашел ответа: кругом — море, и краденое некуда унести.
Между пляжем своим и посторонним встречается экстремальная разновидность отпуска, обходящегося без пляжа вовсе.
Пускаясь в крайности, самые отчаянные американцы ездят на те же карибские острова, чтобы починять индейцам разоренные ураганам школы. Одного такого добровольца я хорошо знаю, но не уверен, можно ли назвать его янки. Он родился в деревне, вырос в Подмосковье, живет в американской глуши, ходит в баптистскую церковь, охотится на перелетных гусей, любит Пастернака, голосует за республиканцев и пишет стихи. Его подвижничество вызывает у меня восхищение, но, увы, не зависть. Творя добро по мелочам, в России я ограничивался сбором макулатуры, а в Америке — мытьем монастырской посуды.
Будучи слишком любопытным, чтобы усидеть на любом месте, я лучше всего себя чувствую, деля отпуск с перелетными американцами. Молва, Марк Твен и Голливуд изображают их шумными, наивными и самодовольными «простаками за границей». Но я таких уже не застал, если не считать моего отца, купившего на барахолке клетчатые штаны, чтобы, как он думал, не отличаться в Париже от других американских туристов.
В чужой стране клише работают лучше, чем дома, потому что мы твердо знаем, чего ждать от кучкующихся иностранцев, заранее приписывая национальные черты созданной нами карикатуре. Мне, например, говорили, что европейцы не любят ездить в отпуск с русскими, так как мужчины пьют с утра, а женщины загорают голыми. Но я не слишком верю, ибо видел в Греции, как считающиеся чопорными англичанки останавливают такси, задирая майки.
Сам я за границей берусь опознать только австралийцев, потому что, живя на краю света, они путешествуют на всю катушку и путают континенты. С одним я почти подружился. Шестой месяц он ездил по миру и каждому встречному отвечал на один и тот же неизбежный вопрос.
— У меня, — жаловался он, надеясь найти во мне понимающую душу, — больше овец, чем в Австралии школьников, но никого не интересует баранина, только — кенгуру.
— Что же вы им, — безжалостно спросил я, — про кенгуру отвечаете?
Он махнул на меня рукой, и я вернулся к своим — странствующим старикам и старухам. Больше всяких других я люблю этих спутников — крепких, закаленных, бесстрашных. Им нечего терять, и они ничего не боятся. Зная, сколько осталось, они торопятся увидеть побольше даже там, откуда бегут все остальные.
«Только пенсионеры, — не скрывая восторга и ужаса, пишут американские газеты, — сегодня ездят осматривать достопримечательности Багдада и Кабула».
Отпуск должен отпускать. Ослабив хватку будней, жизнь ненадолго разрешает нам вести себя как вздумается. Из-за этого так трудно с умом распорядиться заработанной свободой. Воля требует куда большей ответственности, чем рутина. Особенно в эпоху, упразднившую то мерное чередование сезонов, что всегда обещало зимой лыжи, а летом — дачу.
Самолет, как супермаркет, отменил времена года. Земля кругла и обширна. На ней всегда найдется теплое местечко, какой бы месяц ни показывал календарь. Есть бесспорная радость в том, чтобы валяться на тропическом пляже, вспоминая ближних, оставшихся воевать с вьюгой. Но есть и своя прелесть в том, чтобы именно весной хрустеть мартовским огурчиком. Когда мы не рвем связующую время нить, а терпеливо следуем за ней, вериги сезонов, как сонет — поэта, учат нас покорной мудрости. Чтобы лето было летом, надо вернуть летнему отдыху его допотопное содержание и первобытную форму.
Для меня это значит одно: палатка.
Как почти всё в жизни, я открыл радости бивака сперва теоретически — читая любимую книжку каждого вменяемого человека «Трое в одной лодке, не считая собаки».
Своему метеорическому успеху Джером обязан лени. В поисках легкого заработка он подрядился сочинить путеводитель по окрестностям Темзы. Не желая углубляться в источники, Джером сначала описал мелкие неурядицы, ждущие ни к чему не приспособленных горожан на лоне капризной британской природы. Только потом автор намеревался насытить легкомысленный опус положенными сведениями, честно списав их в библиотеке. К счастью, издатель остановил его вовремя. Книга вышла обворожительно пустой и соблазнительной. Она построена на конфликте добротного викторианского быта с пародией на него. Джентльмен на природе — уморительное зрелище, потому что она решительно чурается навязанных ей чопорным обществом приличий. Герои Джерома, не решающиеся остаться наедине с рекой без сюртука и шляпы, — городские рыцари, отправившиеся на поиски романтических, а значит, бессмысленных приключений. В сущности, это — «Дон-Кихот» вагонной беллетристики, и я жалею только о том, что, зная книгу наизусть, не могу ее больше перечитывать.
Впрочем, речь о другом. Трое В Одной Лодке несли юному читателю занятную весть: чтобы испытать забавные трудности походной жизни, не обязательно покорять Эверест или Южный полюс. Достаточно ненадолго поменять оседлый обиход на кочевой, что я и сделал, проведя лучшую часть молодости с рюкзаком и в палатке.
Прошло четверть века, пока я не открыл палатку заново. Оказалось, что за эти (упущенные) годы мы с ней особенно не изменились: нам по-прежнему хорошо вместе. Объясняется это тем, что, стойко сопротивляясь прогрессу, палатка даже в Америке осталась тем, чем была всегда — передвижной берлогой.
Вылазка на природу предусматривает добровольный отказ от всего, что нас от нее, природы, отделяет. Расставшись с нажитым за последние несколько тысячелетий комфортом, мы отдаемся на волю стихиям, переселяясь в трехметровый пластмассовый дом. Смысл этой нелепости в остранении.
— Искусство, — говорил Виктор Шкловский, — нужно для того, чтобы сделать камень опять каменным.
Проще об этот камень споткнуться. Причиненное неудобство мгновенно возвращает нас к материальности мира. То же и с природой — чтобы она вновь стала собой, нужно забраться в ее нутро, даже тогда, когда оно мокрое. С погодой нельзя бороться. От нее можно лишь спрятаться. И только тогда, когда дождь колотит по натянутому тенту, ты понимаешь непревзойденную важность самого монументального изобретения человечества — убежища.
Собственно, в этой исторической дистанции и заключается соблазн дикой природы. Путешествуя по чужим городам и странам, ты перемещаешься по узкому коридору экзотики протяженностью в одно-два столетия. Выбираясь на неделю в лес, ты совершаешь вояж на зарю истории, когда все еще было внове. Путь обратно прост, но значителен. Отпускное опрощение превращает нас в собственных предков, вынужденных бороться за существование отнюдь не только с начальством. На природе все потребности — насущные, а значит — неподдельные.
Сперва нужно обзавестись укрытием. Каким бы хлипким оно ни казалось, палатка обязательно становится домом — крохотный пятачок культуры, выгороженный в непомерном царстве природы.
Потом приходит черед огня. Пламя возгорается не от искры, а от пролитого пота, особенно если сучья сырые. Зато я еще не встречал человека, включая пожарных, которые были бы равнодушны к живому огню. Электрический свет мешает заснуть, костер нас будит. В моей российской юности это выражалось в пении:
Ну что, мой друг, грустишь? Мешает жить Париж?
В Америке он мне не мешает, и, сидя у костра, я чаще думаю об обеде. По-моему, это не менее увлекательно.
Согласно моим давно устоявшимся убеждениям, лучше всего мы понимаем ту часть мироздания, которую можем проглотить: дух природы познается путем причастия. Одно дело бродить по лесу в поисках грез, впечатлений или рифмы. Совсем другое — собирать грибы, к тому же — на пустой желудок. Голод будит здоровые инстинкты, а вегетарианский характер охоты смиряет их кровожадность. Тем более что в Америке у грибника мало конкурентов.
В этом я убеждаюсь каждый раз, когда в мою корзину заглядывает доброжелательный американец неславянского происхождения. Опасливо осматривая стройные подберезовики, он нервно спрашивает, что я собираюсь с ними делать. Узнав, прохожий умоляет не отчаиваться:
— Вы еще найдете работу.
Из жадности я никого не переубеждаю. Панический ужас Америки перед наиболее вкусной частью ее флоры мне на руку, и грибы мы едим с Первого мая до Рождества. Правда, однажды мне встретился знаток из микологического общества. Брезгливо порывшись в корзине, он высокомерно обронил:
— Сыроежки едят только русские и белки.
Я промолчал, благоразумно утаив секрет соленой сыроежки с лучком и сметаной.
Обеспечив растительную часть обеда, можно переходить к рыбалке. Раньше, одержимый тщеславием, я, как старик по морю, гонялся за большой рыбой, теперь готов удовлетвориться любой. Меня убедил тот же самый Хемингуэй. Как-то его спросили:
— Какую рыбу вы предпочитает ловить?
— Размером с мою сковородку, — ответил писатель.
Мне важней, чтобы рыба влезала в котелок. Благородство ухи в том, что по-настоящему вкусной она выходит только из пойманного — а не купленного — улова. С этической точки зрения кулинария безупречна: упорство и труды не пропадают втуне.
Вернувшись к охоте и собиранию, мы, наконец, начинаем относиться к еде, как она того заслуживает. Добыча пропитания, если его добывать не из холодильника, занимает почти весь день, придавая ему смысл и достоинство. Так ведь, собственно, и должно быть. Посмотрите на птичек небесных, которые клюют не останавливаясь.
Субстанциальная забота о выживании меняет природу времени. Даже ничем не заполненные минуты (когда поплавок не тонет) приобретают ритуальное значение. Одно дело — ждать обеда, другое — рыбу, которая к нему не приглашена. Замысловатое устройство с крючком и леской держит нас в сосредоточенном напряжении, позволяя постичь природу времени лучше, чем тупые ходики, отрезающие от вечности одинаковые минуты.
Удочка остраняет время. Пространство остраняет дорога, тем более — тропа, особенно, если она ведет вверх. Поднимаясь в гору, ты вступаешь в противоборство с высшим законом — всемирного тяготения. Чем круче путь, тем больше вызов. Поэтому в горы я всегда хожу один: дураков нет. Во всяком случае, среди моих знакомых. Не в силах даже себе объяснить, зачем нам бороться с вертикалью, я вру про вершину, которая всякую прогулку обеспечивает наглядной целью. Но, честно говоря, деликатная мудрость зрелости заключается в том, чтобы оставить вершину непокоренной, не дойдя до нее ста шагов. Пока у меня на это не хватает ни ума, ни лени, я залезаю на все горы, до которых может добраться пылкий любитель без ледоруба.
Куда меня только не заносила нелепая страсть забираться в места, где заведомо нечего делать. Я видел окрестности Фудзиямы, пиренейские пики, поднимался на скромные, но все-таки альпийские вершины. Но только с годами открыл свои любимые горы. Как это часто с нами случается, они были слишком близко.
Катскильские горы расположились под мышкой Нью-Йорка. На машине — часа два, если не застрять на придорожном базарчике, где в подходящий сезон торгуют розовощекими, как местные фермеры, яблоками, а в неподходящий — душистыми пирогами из тех же яблок.
Свой звездный час Катскилы пережили в начале XX века, когда недалекие горы открыли для себя нью-йоркские евреи. Живя в зверской тесноте «коммуналок» Ист-Сайда, они тосковали по простору и — прохладе.
Этого товара было вдоволь в горах, заманивавших горожан, еще не знавших кондиционеров, прохладными летними ночами. Фермы стали гостиницами, потом — курортами. В момент высшего расцвета, сразу после Первой мировой войны, здесь было 500 фешенебельных отелей — с бассейнами, полями для гольфа и еврейской кухней. Как ни странно, главной ее гордостью считался борщ, в честь которого Катскилы до сих пор носят кличку «борщевый пояс» — borsch belt.
Курортников развлекали артисты разговорного жанра, которые постепенно приучили и всю Америку к ипохондрическому еврейскому юмору, знакомому всем поклонникам Вуди Аллена. Последней звездой катскильской плеяды стал Джеки Мейсон, веселивший своими политически некорректными монологами Бродвей, Горбачева и королеву Елизавету.
С годами, однако, здешний курортный бизнес проиграл тропическим пляжам и иссох на корню. Вот тогда-то Катскилы вспомнили о своем мистическом прошлом и предложили себя американским буддистам. Недорогая земля, малолюдность, близость к Нью-Йорку и разлитый в здешней природе покой привлек сюда монастыри. Одни прячутся в лесистых расселинах, другие вскарабкались на вершины, третьи стоят у горных ручьев. Скромно держась в стороне от дороги, они не столько изменили горный ландшафт, сколько дополнили его духовный пейзаж новой для этих мест религией. Сегодня монастырей здесь набралось уже так много, что они представляют все ветви древнего буддийского древа. Совершить паломничество по Катскилам — все равно что побывать на Дальнем Востоке.
В прибрежной части Катскилов, возле поселка, который с обычной американской путаницей зовется Каиром, расположен целый храмовый городок китайских буддистов. По-праздничному красные павильоны с поэтическими названиями полны изваяний будд. В одном только храме святых аратов — пять тысяч статуй. У каждого из достигших просветления монахов своя история, на которую они намекают позой, жестом, одеждой или улыбкой. Но для западного пришельца храм остается немым, как церковь для буддиста.
На западе, где восточная теология помещает рай, стоит японский монастырь. Уже у ворот вас встречают ласковые олени, будто знающие, что один из них был Буддой в прошлом рождении. Черно-белая геометрия приземистых построек отражается в холодном горном озере с ручными золотыми карпами. Внутри монастыря все пусто и голо: полупрозрачные раздвижные стены и пружинящие под ногой циновки. Из украшений — дымки курений, напоминающие о том воздушном замке, которым буддисты считают реальность. Зимой тут так тихо, что слышно, как огромные — с блюдце — снежинки лепят метровые шапки на ветках кривых японских сосен.
В центре Катскильских гор, на вершине крутого холма стоит самый красивый монастырь — тибетский. Здесь все золотое — шелковые иконы-мандалы, атласные подушки для медитаций, позолоченные будды и бодхисатвы, за которыми присматривает улыбчивый далай-лама с большого портрета, увитого подношениями паломников — белоснежными шарфами. По вечерам над монастырем раздается протяжный, как и положено в горах, вой длинных тибетских труб. Их можно услышать в лежащем чуть ниже Вудстоке.
Главная приманка туристов, богоискателей и хиппи, этот городок, наверное, самый странный в Америке. Тут все устроено по вкусу чудаков, ищущих на Востоке то, чем их обделил Запад. Для них — вместо неизбежного молла — Вудсток держит «Ярмарку дхармы», конгломерат лавок с ритуальным товаром. В них можно встретить настоящего тибетского ламу, дзен-буддийского монаха с бритой головой, нью-йоркского профессора, рокера с татуированными иероглифами и просто бродяг без определенных занятий, но с широким кругом интересов.
Когда я заходил сюда в последний раз, хозяин — индус с косой — поставил запись буддийских мантр. Голос показался знакомым. Оказалось, Борис Гребенщиков, который записал в Вудстоке свой тибетский альбом.
— Всякая религия, — говорят историки, — начинается с чуда.
Человек открывает, что земля не всюду одинаковая. На ней есть места, где ощущается эманация, которую мы — за неимением лучшего — называем псевдоученым словом «энергия». Как и все остальные, я не знаю, что это значит. Мне хватает того, что в Катскильских горах нельзя не ощутить благотворного потока, омывающего душу неспешной струей.
Рыбацкий лагерь мы выбрали по телефону.
— Ехать, пока не упрешься, — объяснил владелец избушки, которую он собирался нам сдать за немалые для канадской глуши деньги.
— Медведи, — боязливо спрашивала жена, — у вас есть? А то мы с детьми.
— Не беспокойтесь, — угодливо тараторил почуявший наживу хозяин, — все у нас есть: медведи, лоси, индейцы.
— И врач?
— Конечно. Полчаса лету, если у вас есть биплан.
— А если нет? — вскинулась жена. — А если аппендицит?
— Well, — устало ответил канадец, и мы отправились в путь.
Два дня спустя кончился асфальт и началась тундра. Болото мы пересекли на гусеничной танкетке, озеро — в моторке. На берег высадились с трудом — его почти что и не было. Деревья входили в воду по пояс, расступившись лишь для причала и дощатой хибары. На пороге сидел индифферентный заяц.
Распрощавшись с Хароном, мы остались совсем одни — даже радио ничего не брало. Зато здесь была рыба. Это выяснилось сразу, когда кто-то перекусил леску. Мы поставили стальные поводки и вспомнили «Челюсти».
Рыбалка — дело тихое, хотя у рыбы и ушей-то нет. Молчание помогает собраться, потому что азарт рыбалки — в напряженном ожидании.
Раз за разом падая в темную воду, блесна мечется в поисках встречи, редкой, как зачатие. Отличие в том, что такое трудно не заметить и на другом конце снасти. Налившись чужой тяжестью, леска твердеет и дрожит от нетерпения. Подавляя первый импульс (рвануть), ты шевелишь спиннингом, показывая, кто хозяин положения. Чем крупнее зверь, тем дольше будет танец. Подчиняясь его дерганому ритму, время движется неровными толчками. Выделывая бесшумные виражи, рыба сужает круги, чтобы навсегда уйти под лодку. От ужаса упустить свой шанс ты теряешь голову и, уже не думая продлить наслаждение, торопишь финал. Последнее, самое опасное напряжение лески — и рыба медленно, как остров, поднимается из воды. Даже увидав предмет страсти, ты не веришь своему счастью, и правильно делаешь, потому что в воздухе ослабевает верный ток натяжения, связывавший вас целую вечность. Внезапная легкость предсказывает фиаско, и ты молишься только о том, чтобы взвившаяся в небо рыба упала в сеть подсака.
Канадская щука и в лодке может откусить палец, но тебе все равно. Прикуривая дрожащими руками, ты прислушиваешься к стихающему хору довольных мышц, удовлетворивших свою тягу к любви и убийству.
В рыбалке много непонятного — почти все. Этот промысел ведет в самое темное из доступных нам направлений — в глубину.
Пределом широты служит прикрывающаяся горизонтом бесконечность. Если наверху взгляд теряется в рассеивающем зрение пространстве, то внизу глазу и делать нечего. Глубина кажется нам бездонной, ибо жизнь редко уходит с поверхности. Не рискуя углубляться, мы оставляем таинственную толщу в резерве, или — как в данном случае — в резервуаре.
Вода надежно растворяет тайны. Она ведь и сама такая. Даже страшно представить, кем надо быть, чтобы в ней водиться.
Рыба о воде не догадывается, пока мы ее оттуда не вытаскиваем. Предсмертное открытие сразу двух новых стихий — своей и чужой — ее утешение. То, что момент истины оказывается последним, еще не повод, чтобы рыбе не завидовать. Китайцы так и делали. Играющие рыбки внушали им свои желания — что бы это ни значило.
Но мы предпочитаем любоваться рыбой в ухе. Варить ее надо, как чай — ничего не жалея, и тогда в одной клейкой ложке соберется жизнь с гектара воды.
Объезжая озеро на моторке, мы поражались вечным излишествам природы. Если в море нет берегов, то здесь их слишком много. Головоломные закоулки внушали паническую мысль о кишечнике. Попав внутрь несоразмерного нам организма, мы держались в виду лагеря — пока не упал туман. Нижняя вода соединилась с верхней, вложив лодку в сэндвич. Сузив перспективу, туман открывал только ту часть дороги, которую можно пройти на ощупь. Натыкаясь на ветки, острова и камни, мы передвигались по все более незнакомому пейзажу. Неповторимые, как буквы бесконечного алфавита, окрестности отказывались складываться в карту.
Положение становилось странным: стоять глупо, плыть некуда, бензин на исходе и есть нечего. Я всегда интересовался кораблекрушениями, но мы его еще не потерпели. Вспомнив мудрецов, отличающихся от нас не тем, что они делают, а тем, чего не делают, мы покорились судьбе и — заодно — забросили удочки.
Когда стало темно и страшно, из протоки выплыла лодка. Мы удивились не меньше Робинзона, а обрадовались больше его. Он дикарей боялся, мы в них не верили, как все, кто помнил югославские вестерны с Гойко Митичем.
В лодке сидели двое мужчин в пиджаках на голое тело. В остальном они мало чем выделялись, скорее наоборот: у одного, Джима, совсем не было зубов. Другой оказался моим тезкой.
От энтузиазма мы чуть не утопили спасителей, но все обошлось, и уже через полчаса все сидели у нас за столом.
Индейцы пили все сразу, не закусывая и не останавливаясь. Они просто не видели причин для перерывов и стаканом пользовались лишь из вежливости. На разговоры времени не оставалось, но ушли они не раньше, чем кончился коньяк, пиво и горькая настойка для пищеварения. Чай их не заинтересовал, оладьи — тем более.
Индейцы вернулись на рассвете. Когда я пошел чистить зубы, они уже сидели у крыльца рядом с зайцем. Завтраку наши друзья решительно предпочитали спиртное, но, наученные вчерашним, мы скрыли от них свои запасы. Индейцы огорчились: до магазина они могли добраться не раньше зимы — по льду. Увидев, что кроме денег взять с нас нечего, индейцы подрядились проводниками. На рыбалку мы собирались долго. Уж больно им понравились наши снасти, не для ловли, конечно, а так.
Сев к мотору, Алекс размотал леску и насадил на крючок щучий плавник.
— И на это берет? — с недоверием спросил я.
— Если бросить в воду.
Справедливости ради следует сказать, что рыба ловилась поровну. Индейцы превосходили нас не искусством, а терпением. Мы меняли тактику и блесны, они позволяли крючку волочиться за бортом.
— Давно вы живете на этом озере? — завел я беседу.
— Что значит — давно? — удивился Алекс. — Всегда жили.
Привычно почувствовав себя эмигрантом, я замолчал и принялся глазеть по сторонам.
Вскоре оказалось, что первозданная — на наш глаз — природа была им коммунальной квартирой, ландшафт — их семейной хроникой. Не успели мы отчалить, как Джим остановился у гранитного валуна.
— Папашу навестить, — объяснил более разговорчивый Алекс.
Во мху и правда торчала палка с перекладиной. На нее Джим положил пачку сигарет без фильтра. Алекс добавил горсть конфет. Из уважения к языческому обряду мы сняли накомарники, но от вопроса я все-таки не удержался:
— Какая же это вера у вашего племени?
— Христианская, — объяснил Алекс.
Узнав, что озеро обитаемо, я стал внимательней смотреть по сторонам и вскоре обнаружил признаки цивилизации: красные ленточки на деревьях. Выяснилось, что ими помечают места, где стоит мыть золото.
— А если другие узнают? — опять вылез я.
— Для них и метят, — ответил Алекс, теряя терпение.
Обедать мы остановились у Джимовой тещи, вернее — на ее даче. Неуловимая тропинка — нога в ней утопала, не оставляя отпечатка — вела к внезапной поляне с фанерным ящиком без окон.
— Чтобы медведи не залезли, — не дожидаясь вопроса, объяснил Алекс.
Вокруг обильно росла черника — по грудь. Пока мы жарили бесценных полярных судаков, индейцы деликатно закусывали сервелатом. Рыбу они ели из необходимости, мясо — только зимой. Одного лося хватало до весны. Деньги им нужны были исключительно на выпивку. Если удавалось до нее добраться, денег не хватало. Если нет, оставались лишними. Прошлым летом Джим купил щенка за 300 долларов.
Я думал, для езды, оказалось, для удовольствия. Возле круглого («чтобы буран не снес») дома жила целая свора. Внутри его были печка, лавки и несколько книг о вреде алкоголя на языке кри. Его живописный алфавит напоминал тот, что мы придумали с второгодником Колей Левиным для тайной переписки. Ни нам, ни им писать было особенно не о чем.
Индейцы так органично растворились в окружающей среде, что не оставили на ней зарубок. Они не сумели наследить на берегах озера, хоть и прожили на нем столько, сколько у нас ушло на всю цивилизацию.
Север обнажает асимметрию духа и материи. Дух, конечно, — мужское начало. Сперматозоид смысла, он способен расти, но, значит, и умирать. Зато бессмертна утроба природы. Как всякая пустота, она терпелива и бесконечна. Свет рождается из тьмы, слово — из молчания, мужчина — из женщины. Союз противоположностей держится не нуждой, а прихотью. Человек — роскошь бытия, без которой оно обходилось, как индейцы без зонтика, пока мы его им не подарили на прощание.
К настоящему Западу ведет одна дорога — 66-я. Вдоль нее стоят кресты с жестяными цветами. О ней поют ковбойские барды:
По дороге шестьдесят шесть
Только в седле можно присесть.
Ее изображают на игральных картах, ножах и галстуках (по ту сторону Скалистых гор их все равно редко носят). Но главное — по ней до сих пор едут к Тихому океану. А навстречу, но уже по рельсам, несутся товарные составы: 30, 40, 100 вагонов, и на каждом написано «CHINA EXPORT». Знали бы китайские кули, строившие в XIX веке эту железную дорогу, что кладут шпалы для соотечественников.
В этих краях для всех, кроме тепловоза, дорога — не средство, а цель. В пути не бывает скучно, ибо аттракционом становится избыток пространства. Об этом догадываешься, когда возвращаешься на Восток, к цивилизации, где теперь мне и двухэтажные дома кажутся излишеством.
На Западе нет ничего, кроме пустыни, перемежающейся плоскими холмами. Здесь их зовут по-испански: mesa, что означает «стол». В сущности, это — сопка, с которой сняли скальп вместе с лучшей частью черепа. Такая операция и гористый пейзаж вытягивает по горизонтали. На Западе, где еще не знают, что Земля — круглая, глаз видит на сто миль. Это как любоваться Кремлем из моей родной Рязани.
В отличие от Сахары, где я однажды пробовал заблудиться, эта пустыня кишит жизнью. По ней бродят независимые быки и скачут неоседланные кони. В камнях, предупреждают дорожные знаки, живут скорпионы, гремучие змеи и пауки «черные вдовы». Понятно, что меньше всего тут людей, во всяком случае, оседлых. Пустыня подразумевает перемещение. Даже флора тут легка на ногу. Сухие кусты перекати- поля колесят по красной земле, которая была бы уместней на какой-нибудь другой, расположенной ближе к Солнцу планете.
В лишенном примет пейзаже путнику, как буриданову ослу, трудно выбрать место для привала. За него это делает закон, превращающий в казино каждый оазис. В резервациях можно играть, но нельзя распивать спиртное. Индейцам от этого не легче. Доходы от белого азарта пропиваются в красной столице племени навахо.
Гэллап — странный город уже потому, что здесь больше всего миллионеров на душу крохотного населения. Улица (всё та же 66-я дорога) уставлена ломбардами, где жаждущие закладывают фамильное серебро и племенную бирюзу. Универмаг предлагает товары повседневного спроса: седла по 400 долларов, волчьи шкуры — по 600, лассо — 25, подержанные отдают за десятку.
Выйдя из магазина не сторговавшись, я оказался в центре внимания. Покрытый дорожной грязью, в малиновом шейном платке, с подобранным в пути орлиным пером за ухом, тут только я и походил на индейца. Мне даже похлопали прохожие братья, слонявшиеся большую часть своей жизни между Мак-Дональдсом и кинотеатром «Dreamcatcher». Шаманы так называют деревянный обруч с кожаной паутиной, в которой застревают сладкие сновидения, чтобы повторяться каждую ночь. Но в Гэллапе снами торговал Голливуд — без всякого успеха. Зал был закрыт до лета, когда сюда приедут «Солисты пустыни», чтобы сыграть индейцам Моцарта.
«Вот бы покойник обрадовался», — подумал я и отправился в Аризону.
Она, как стихи Цветаевой, открывалась верхним до — сразу за границей началась пыльная буря. Стойкий напор ветра поднял ландшафт за шиворот и вытряс его на нас. В красной пыли исчезли земля и небо. Тьма погрузила мир в транс, из которого нас вывел телефонный звонок.
— Ты хоть знаешь, — с упреком сказали в мобильнике, — что Папа умер?
— Все там будем, — искренне ответил я, ведя машину по наитию.
66-я, однако, не подвела. К вечеру, который мне уже казался вечным, она рванула в горы, перебравшись в знакомый климат. Первую сосну я встречал, как Шукшин березу: из деревьев в пустыне — только телеграфные столбы.
Как всегда, приближение гор рождало аппетит — и такой, и духовный. Первый в Сидоне утоляют наспех, зато душой занимаются всерьез. На бензоколонке, отклонив предложение сфотографировать свою ауру, я купил карту благодатных «воронок», ради которых сюда стекаются паломники той кудрявой секты, что объявила о наступлении Нового Века и скомпрометировала его.
К колодцу веры мы брели гуськом и молча, оставив из благочестия бутерброды в багажнике. Согласно карте, путь к духовным сокровищам был несложным: идти, пока не проймет. И действительно, тропа кончалась речной отмелью, которую украшали пирамидки из гальки, сложенные нашими благодарными предшественниками. Под алой, как знамя, скалой мы уселись дожидаться разряда духовной энергии.
Дело не в том, что я верю шарлатанам, я просто знаю, что они правы. В мире есть точки, где люди, а, может и звери чувствуют себя лучше, чем всюду. В таких местах устраивают капища, строят церкви, основывают монастыри. В Сидоне открыли «Метафизический супермаркет».
Заправившись, мы отправились туда, куда все — к Гранд-Каньону. Политически корректные гиды объясняют его происхождение двояко. Геологи утверждают, что полуторакилометровую пропасть миллионы лет рыла река Колорадо. Те, кто, как это водится в Америке, не верят в эволюцию, считают Каньон последствием библейского потопа.
Вторая версия мне нравится больше. Глядя с обрыва, понимаешь, откуда берется религия. У каждой обветрившейся скалы есть свое название, сравнивающее гору то с христианским, то с буддийским, то с языческим храмом. Но стоит опуститься солнцу, и каньон становится безымянным, как дао.
На заходе разноцветные утесы устраивают оптическую пляску. Обманывая зрение, смеясь над перспективой, они неслышно меняются местами, отменяя пространство, не говоря уже о времени. Каньон живет закатами и рассветами, старея на глазах одного Бога, в которого здесь легче верить: у такого зрелища должен быть автор.
Я убедился в этом тем же вечером, когда включил телевизор в мотеле. Молодой проповедник объяснял восторженной пастве, что каждый верующий разбогатеет, как Христос, который три года кормил апостолов, включая Иуду. Логика была на его стороне, но, не доверяя ни церкви, ни экономике, я остался при своих невыгодных заблуждениях.
Может, и зря: 66-я вела в Лас-Вегас.
Заповедник, где я прячусь от новостей военного времени, расположен между двумя транспортными артериями — шумной автострадой, привозящей пригородных жителей на городскую работу, и трудолюбивым Гудзоном, тесным от бесконечных баржей, сухогрузов и танкеров, трудно найти в Америке более густонаселенное место. Ведь этот пятачок зелени — часть того 14-миллионного Большого Нью-Йорка, который так привольно раскинулся на землях трех штатов, что никто толком не знает, где он кончается. До моста Джордж Вашингтон, соединяющего Манхэттен с Америкой, отсюда всего пять миль. Даже на велосипеде — полчаса.
Тем удивительней контраст, покоряющий каждого, у косо есть ключ от ограды, охраняющей от внешней реальности эту часть нью-йоркской природы. Проволочная сетка в два человеческих роста окружает кусок Америки размером в 60 футбольных полей. Забор нужен для того, чтобы не пускать посторонних внутрь, а своих (зверей) — наружу. Вход только для членов клуба, которым в обмен на ежегодный взнос в 40 долларов торжественно вручается ключ и правила поведения.
Строгий, как в монастыре, устав запрещает тут делать все, чем мы обычно занимаемся, когда выбираемся на природу. Здесь нельзя есть, пить, курить, лаять, сорить, загорать, слушать музыку, читать газеты, собирать флору и приставать к фауне. Категоричность запретов сводит наше воздействие на среду до того минимума, когда от человека остается одна тень. Даже следы не отпечатываются на каменистых тропах, заботливо проложенных так, чтобы не мешать птицам гнездиться, цветам расти и зайцам переходить дорогу.
Скромность, а точнее смирение, которого требуют правила, радикально меняет наши отношения с природой. Не гордым хозяином, а робким гостем мы входим в чужой дом. Разницу чувствуем не только мы, но и они — звери. Дураков нет, во всяком случае, в заповеднике. Поняв, что к чему, сюда перебрался один Ноев ковчег животных. Только птиц — 245 видов, включая хлопотливую стаю диких индеек, выводок шумных дятлов, меланхолического аиста-холостяка и молодого белоголового орла, позволяющего фотографировать свой державный профиль. В пруду живут карпы размером с корыто, верткие нутрии и кусачие (это порода, а не характер) черепахи, откладывающие мягкие яйца (сам видел) на маленьком пляже. А в соседнем болотце одной лунной ночью мне повезло стать свидетелем романтической сцены — любовного ритуала лягушек. Теперь я точно знаю, откуда берутся головастики. Такого вам в секс-шопе не покажут.
Есть в заповеднике и хищники — одичавшие собаки, которым ничего не стоит перебраться через забор. И еще — семейство осторожных лис. Весной их, как нас и тех же лягушек, обуревает любовь, и тогда в лесу пахнет ванилью — словно в пекарне. Но чаще всего мне встречаются в заповеднике олени. Многих я знаю в лицо, но они все еще не привыкли. Ходят за мной как приклеенные и рассматривают. Видимо, я им кажусь даже более интересным, чем они мне.
Конечно, в этой идиллии, как и в нашем мире, не обходится без войн. То на кости наткнешься, то на перья. Как-то я даже видел змею, поглощающую угря. Сюрреалистическое, надо сказать, зрелище: единоборство двух шлангов. Но хоть в эти схватки мы не вмешиваемся. На чужой территории нам приходиться воздерживаться от давней привычки — отделять зерно от плевел, защищать добро от зла и разнимать палача с жертвой.
Этот карликовый Эдем называется «Greenbrook Sanctuary». Первое слово — название ручья, игривыми зигзагами пересекающего лес, чтобы обрушиться скромным водопадом со скал, украшающих нью-джерсийский берег Гудзона. Со вторым словом — сложнее. «Sanctuary» — не просто заповедник, это еще и убежище, причем в том древнем, дохристианском смысле, о котором мы давно забыли, а сейчас так кстати вспомнили.
Первобытные народы отводили часть своей земли под заповедные участки, которые строго охранялись от всякого ущерба. Экологическую чистоту, за которой так свирепо следили, оправдывало присутствие духов, населявших отведенные — или захваченные ими — места. Человек сам себе ставил переделы в своем неостановимом преображении природы в культуру. Объявив определенную часть мира неприкосновенной, он назвал ее священным убежищем — от нас и для нас. Даже попавшие туда преступники оказывались в безопасности. Живущих в священной роще богов нельзя было раздражать видом кровопролития. Им не было дела до счетов, которые люди сводят друг с другом. Так защищенную могучими табу природу не оскверняли ни корысть, ни трудолюбие, ни дрязги. Предоставленная самой себе, она жила по своим, а не нашим законам.
Именно такой — архаический — статус охраняет наш заповедник. Он служит убежищем не только для зверей, но и для людей, хоть на час убегающих сюда от культуры, которую они же и создали. Входя сюда, мы оказываемся по ту сторону цивилизации. И не только потому, что из всех ее примет здесь одна избушка натуралистки, следящей за нею установленным порядком, но и потому, что соприкосновение с нетронутой природой меняет строй души, омолаживая ее на несколько тысячелетий.
Уроки нечеловеческого бытия помогают склеить душу, расколотую страхом и сомнениями. Природа — своего рода бомбоубежище, где можно перевести дух в безучастной среде. Для такого терапевтического воздействия лучше всего подходит та часть природы, к которой мы не имеем отношения, — не клумба, а лес, не курица, а чайка, не пляж, а болото, не прирученная, а дикая природа. Тут ее спасли от одомашнивания, чтобы не превратить в достопримечательность.
Превращая лес и горы в объект осмотра, мы забываем, что природа — «не нашей работы», что главное ее свойство — нерукотворность. Она-то, в отличие от нас, была всегда. Мы для нее — случайная выходка эволюции. Может, она и не в силах исправить эту ошибку, но это еще не повод, чтобы нам об этом забывать.
Робко приходя к ней в гости, человек встречается с миром, не предназначенным для него. Оттого природа и кажется безразличной, что мы на нее не похожи. Дерево не знает, что оно — часть пейзажа. Оно живет само по себе. И эта принципиально иная жизнь дает нам материал для сравнения. Безразличие природы лечит, меняя привычный масштаб. Мир был до нас и будет после нас. Человек в нем гость, причем незваный. Безучастность природы выводит из себя. Зато нам есть куда вернуться.
Святочный рассказ не может обойтись без призраков, а здесь их была целая деревня. Не обращая на нас внимания, они занимались своими непростыми делами. Надо признать, что это были очень работящие привидения, ибо никто из них не отрывался от трудов своих ради нравоучений в стиле Диккенса. Если они чему и учили смертных, то лишь усердию.
Матрона в чепце заправляла грандиозной стиркой. Женщина помоложе, но тоже в чепце, кормила нежных ангорских коз. Юная стряпуха с бешеным, как у всех здесь, румянцем готовила обед, разминая травы в ступе. На дворе ражий мужик в портах и некрашеной полотняной рубахе строгал доску из чуть тронутого топором соснового бревна. Сучков было много, ствол — огромным, работа шла медленно, и до Нового года ему было никак не справиться.
Здесь, однако, никто и не торопился. Время для них прекратило свое течение век назад, когда расположенная в глухом углу между Вермонтом и Массачусетсом деревня шейкеров Хэнкок, окончательно обезлюдев, стала достоянием ряженых. Одни были родственниками умерших, другие писали диссертации об их наследстве.
Самые интересные музеи Америки — те, где нет экспонатов. Это — выкраденные из настоящего оазисы любовно восстановленной истории. Лавочки, церкви, школы, тюрьмы, питейные дома, верфи, конторы. Здесь пекут хлеб по рецептам с «Мэйфлауэр», говорят на елизаветинском английском, распускают слухи о конфедератах, а президента Рузвельта фамильярно называют Тедди. Дороже всего в здешних домах — гвозди (железо!), газеты тут выходят раз в год, моды не меняются никогда. Устроив такой заповедник прошлого, ученый персонал с женами, детьми и домочадцами ведет здесь щепетильно воскрешенную жизнь, устраивая зевакам парад старинных ремесел, демонстрацию допотопных обычаев, выставку отживших нравов. Несмотря на бесспорную экзотичность музеев-аттракционов, это, в сущности, огороженное забором пространство будней. Индейских, как в Теннесси, колониальных, как в Вирджинии, фронтьерских, как в Неваде, или викторианских, как в Коннектикуте. Банальность вроде сработанной доктором наук бочки возводится в музейное достоинство. При этом теряет всякий смысл драгоценное для музея различие оригинала с копией: выставляется процесс, не что, а — как.
Среди «музеев образа жизни» деревня шейкеров Хэнкок — самый странный и по-своему соблазнительный уголок Америки из всех, где мне доводилось бывать. Шейкеры, которых в России издавна называют трясунами, — религиозная секта, перебравшаяся из Англии в Америку. Вот что о них велеречиво рассказывает источник столетней давности: «Эта религиозная конфессия была основана Матерью Энн Ли, прибывшей в Нью-Йорк из Англии с семью последователями в 1774 году. Они верили в равенство мужчины и женщины, а также всех рас и национальностей. Сообщества трясунов-шейкеров выращивали и делали почти все, в чем они нуждались». Имущество их было общим. И они не верили в брак.
Зато они верили, что второе пришествие Христа состоялось, что матушка Энн Ли — его земное воплощение, что царство Божие уже наступило и трясуны первыми вкусили от его плодов. Попросту говоря, шейкеры верили, что живут в раю. Их мир был совершенным и завершенным. Он не нуждался в будущем, а значит, в детях: в раю, говорил Христос, не женятся. Поэтому шейкеры жили в целибате, соблюдая строгое разделение полов. Только танцевали они вместе — в кружок, по многу часов, на каждом богослужении. Отсюда и название.
— Почему все-таки трясуны? — спросил я у румяной поварихи, решившись оторвать ее от сложной стряпни.
Мне показалось, что вопрос ее смутил, но она ответила, как учили, вежливо улыбнувшись.
— Танцы такие.
— Покажите, — не отставал я.
Поняв, что от меня не избавиться, она отставила варево с чугунной плиты и запела один из тех десяти тысяч духовных гимнов, которыми трясуны наградили музыкальную традицию Америки.
Дойдя до умилительного места, девушка опустила руки вниз и потрясла кистями.
— Так стряхивают грехи.
Потом она подняла руки и опять потрясла ими.
— Так провожают душу на небеса.
Повторяя простые па, она кружилась все быстрее, тряслась все сильнее, дышала все тяжелее, и лицо ее становилось все счастливее.
Сперва богослужение у шейкеров было открытым — так вербовали новых сторонников, но когда выяснилось, что молитвы, песни и танцы приводят к трансу, пускать стали только своих, опасаясь преследований. Без новых адептов секта не могла долго протянуть. Сегодня в Америке осталась одна община — в штате Мэн. Живут в ней четыре человека.
Порядок был манифестацией Бога для шейкеров. Они верили, что обитать в раю должно быть легко и просто, как внутри больших часов, какими они видели Вселенную. «Колхоз» трясунов бесперебойно производил счастье, ибо они вели всегда одинаковую и потому предсказуемую жизнь, которая находила свое выражение в предельно рациональном устройстве быта.
Все жители Хэнкока делили многоэтажное общежитие с гигантскими окнами, чтобы экономить на свечах. В ярко-желтых (чтобы светлее) спальнях стояли широкие койки вдоль занавешенных для тепла кирпичных стен. Больница оборудована сидячими ваннами. Аптека с лекарственными растениями, которыми шейкеры славились на всю страну. Для духовных упражнений — синяя, как небо, молитвенная зала без признаков мебели. Трапезная вмещала всю общину, в период расцвета — человек двести. Длинные столы, стулья с низками спинками, чтобы проще поднимать, когда пол моют. Есть полагалось молча, поэтому на каждых четырех человек ставился поднос со столовыми приборами, включая солонку — чтобы не надо было ничего просить у соседа. На обед уходило всего десять минут, но ели вкусно: каждое утро — яблочный пирог.
Та же экономия усилий и чистота линий отличает все хозяйство шейкеров. Они изобрели круглый скотный двор, чтобы проще кормить скотину, стиральную машину из дерева и овальные коробки, занимавшие меньше круглых места на полке. Их ремесло не терпело избытка — никаких украшений, узоров, ничего лишнего. Зато каждая без исключения вещь, вышедшая из шейкерской мастерской, — метла, шкаф, те же знаменитые на всю Америку овальные коробки для мелочей — сияет добротностью, «идеальностью»: лучше просто не сделать.
Дизайн шейкеров восхитил художников-модернистов и архитекторов-функционалистов, когда они открыли себе неожиданных предтеч в трясунах. И действительно: Хэнкок выглядит так, будто его построил Корбюзье пасторального века. Но в отличие от его развалившихся шедевров, изделия шейкеров сохранились в первозданном совершенстве и прелести. Как в дзене, столь созвучном практике шейкеров, красота здесь рождалась невольно — от брака утилитарной пользы со страстным усердием.
Сами шейкеры при этом не интересовались искусством, да и не знали его. Но благочестие труда вдохновляло все, что они делали. В том числе ту небольшую картину, которую мне удалось купить в Хэнкоке.
Шахматная рамка, тщательно загрунтованный холст, а на нем чисто-красное яблоко с зеленым листком. Написанное честно и прямо, оно светится изнутри и приковывает взгляд. Сразу видно, что это — пра-яблоко, первое и единственное. Наверное, так выглядел плод с Древа познания. Но жившие в строгом безбрачии шейкеры не познали его вкуса. Поэтому они, собственно говоря, и вымерли. Жалко.
Фокусы начались, стоило нам перебраться через реку. На другом берегу Гудзона первыми нас встретили ядовито-зеленые птицы с пронзительным голосом и клювом почище моего. До сих пор я таких видел только в клетке. Но эти летали на свободе, задиристо показывая всем, что дешево ее не продадут.
— Как они называются: — спросил я местных, боясь прослыть идиотом, но все равно показался им, ибо птицы, конечно, были попугаями.
— По-научному, — разъяснили мне, — их называют «монахами», но это — сильное преувеличение, вон их сколько развелось.
В этом прибрежном городке попугаи поселились незадолго до меня, но при куда более драматических обстоятельствах. Наверняка эту историю не знает никто, но наиболее распространенная версия утверждает, что первые попугаи, отцы-основатели, совершили побег из магазина экзотических животных, где они коротали свой долгий век с молчаливыми игуанами. Отличаясь от последних буйным темпераментом, попугаи, как Спартак, жаждали воли и добились ее, сумев открыть клетку и вылететь в окно.
— Важно, — подчеркивают старожилы, — что побег произошел летом.
И правда — в августе окрестности Нью-Йорка мало отличаются от родины попугаев, которых в Северную Америку привезли из Южной. Все похоже: жара, лень, влажность. Не удивительно, что попугаи стремительно освоились. Они ели, что придется, отбивая крошки у воробьев, мальков — у чаек и все остальное — у голубей. Даже уступая другим птицам в росте, они брали числом, держась заодно.
Укрепив тылы и заставив с собой считаться, попугаи захватили плацдарм у Гудзона, уверенно отвоевав себе вид на жительство в нашем Эджуотере. И тут началась осень.
Сперва, надо полагать, птицы думали, что это скоро пройдет. Считая похолодание временным, они стойко сносили идиотские шутки погоды до тех пор, пока не выпал снег. Для попугаев ледниковый период начался в одночасье, не оставив им, как нашим предкам, времени, чтобы постепенно, из поколения в поколения, приспособиться к климатическим переменам.
У попугаев на все про все было недели две. Они даже не могли вернуться с повинной, потому что к тому времени зоомагазин — не без их помощи — разорился и стоял заколоченным. Оказавшись на грани вымирания, они, чтобы не перейти ее, совершили эволюционный подвиг: попугаи открыли гнездо.
Начав с архитектурного шедевра, они сразу построили крепость. Сплетенное из колючих, защищающих от котов и ястребов веток, гнездо напоминало подвешенный на дерево термитник. Неприступное с виду и на деле, оно было прочным, просторным, многоместным, с коридорами, вентиляцией и укрепленными выходами. Но главное — внутри было тепло. Это точно известно, потому что попугаи пережили зиму, о существовании которой они даже не догадывались в родных тропиках. Весной вылупилось первое поколение свободных попугаев Америки, и к следующей осени гнезд стало больше.
В Эджуотер я перебрался в самый критический момент отечественной истории. Советская власть дышала на ладан, и мои московские гости считали, что народ без нее ни за что не выживет.
— Разве справятся прибалты, — кручинился один, — без руки Москвы?
Вместо ответа я вел гостя к попугаям.
— Что Россия без Крыма? — восклицал другой.
И за ответом мы вместе отправлялись к птицам.
— Как мужику без колхоза? — спрашивал третий.
Не зная, что сказать, я и его тащил к гнезду. В любом споре попугаи служили мне бесценным аргументом, легко заглушая противника.
Гостей было много, Гайдар проводил реформы, заводы закрывались, цены росли, зарплату не платили, и я так часто ходил к попугаям, что за мной стали следить соседи.
Дело в том, что феномен попугаев Эджуотера заинтриговал научную общественность. Ошарашенная эволюционным прорывом, она решила прибрать наших птиц к рукам и держать их взаперти, пока не узнает, как попугаи дошли до такой жизни и не могут ли ученые у них этому научиться.
Вооруженные сетями и добрыми намерениями орнитологи из общества Одюбона явились в Эджуотер на охоту, но встретили дружный отпор встревоженных горожан. Став грудью, они окружили живой стеной гнезда и, устроив круглосуточный караул, не разрешили приезжим вновь лишить попугаев заслуженной свободы. Биологи ретировались, но местные жители, не доверяя, как это теперь водится, науке, с подозрением относились ко всяким — включая моих гостей — пришельцам, демонстрирующим повышенный интерес к попугаям. Все обошлось, но лишь после того, как я подробно объяснил про перестройку, Горбачева и Ельцина, которых тогда знали и по-своему любили в Америке.
Годы шли, но попугаи не старели. Они по-прежнему крикливы и общительны. К тому же их стало значительно больше. Стая в сто попугаев представляет собой сильное зрелище, тем более — для неподготовленного человека, и пуще всего — зимой. Мой друг Пахомов, сквозной персонаж многих моих сочинений, например, впервые увидав изумрудных птиц на заснеженном бейсбольном поле, чуть не зарекся пить, но вовремя передумал, когда я убедил его, что это — не белая горячка, а зеленое чудо природы.
Сам я окончательно это понял, близко познакомившись с попугаем по имении Ганс. Мой брат подобрал его птенцом, когда тот вывалился из гнезда от ажиотажа. (С подростками это бывает.) Как только нога срослась, Ганс принялся обживать свой новый дом. Он летал, где хотел, возвращаясь в клетку только на ночь. Днем Ганс жаждал общения, ни на минуту не оставляя людей в покое. Он принимал с братом душ, пил с ним пиво из крышечки от бутылки, ел гороховый суп, балансируя на краю тарелки. Привыкнув ждать от жизни только хорошего, Ганс с восторгом встречал незнакомых — почтальона, соседку, ее собаку. Мне он, например, сразу сел на лысину, фамильярно залез клювом в ухо и дружески навалил белесую кучку на плечо.
Хорошо еще, что весу в нем — сто грамм, но любопытства хватило бы на взрослого Эйнштейна. Ганс хотел все знать, попробовать и открутить. В компьютере он отковырял крайние буквы, в мобильнике — цифры, счета исклевал до дыр. Мир был для него вызовом, и он пытался его не объяснить, как я, а переделать, как Маркс, но с большим успехом — Ганса все любили. Возможно, еще и потому, что от него никто не слышал плохого слова, ибо Ганс не желал, как дрессированные попугаи, говорить по-человечески.
Между тем тут над его родичами собралась новая туча. В целом Эджуотер ценил и лелеял своих шумных попугаев. В нашей экологической среде у них не было естественных врагов — кроме службы энергоснабжения. Ее пугало, что птицы продолжают эволюционировать — к этой зиме они освоили гладкие столбы с проводами.
— Каждое гнездо, — объявили монтеры, — может оказаться причиной возгорания и должно быть разрушено — безжалостно и сразу.
— До птенцов об этом не может быть и речи, — ответил город и привычно стал в караул.
Противостояние закончилось полной победой птиц. Гнезда остались на столбах, а отходящие от них провода укутали прочными, чтоб не проклюнуть, изолирующими попонами. Город приобрел еще более странный вид, и к нам зачастили туристы. Приезжают они маловерами, но возвращаются неофитами. Попугаи внушают им веру в братьев по разуму, а это сегодня дороже многого.
— Если кризис, — замысловато говорят экономисты, — игра нервов на бирже, то благополучие — всего лишь коллективная иллюзия, которую питает простая тавтология: будущее — плод уверенности в нем.
Попугаям ее не занимать. Я знаю об этом из первых, так сказать, уст, потому что прошлой осенью попугаи соорудили себе гнездо прямо над окнами спальни. На утренней заре они не дают спать, подробно обсуждая планы, на вечерней — мешают смотреть телевизор, громогласно подводя итог прожитому.
Но я, конечно, никому не жалуюсь — в нашем городке у попугаев статус священных птиц. Особенно сейчас, когда биржа падает, безработица растет, людей выгоняют из родного гнезда, и зима, как на грех, не кончается.
Богатые — другие. В жару они живут на Лонг-Айленде. На самом конце этого длинного острова у них есть особая резервация — Hamptons. Раньше тут жил Курт Воннегут, до него — Джексон Поллак, теперь те, кто может себе позволить его картины.
Здешние богатые на себя не похожи: мужчины в спортивном и затрапезном, дамы костлявы, и только редкие породы собак выдают хозяев. В Хэмптонах знают толк в роскоши. На берегу — дома по сто миллионов, но никаких диснеевских замков. Это вам не Флорида. Серое дерево, белый бетон, аскетический модернизм от модных архитекторов. В одних постройках столько окон, что кажется, будто дом забыли построить. Другие, напротив, напоминают бункер. Что и не удивительно. Стремясь к пляжу, виллы пересекают зону риска, поэтому от ураганов их страхует только компания «Ллойд» — та, что и океанские лайнеры.
Больше бурь богачи боятся чужого глаза — и сглаза. Поэтому особняки скрывает зеленая изгородь высотой с жирафа. По утрам ее стригут мексиканцы, но уже к десяти часам аллеи вымирают. В этом — главный соблазн: пустота дороже других развлечений. Дома стоят редко, их разделяют стриженые луга и прихотливые рощи. На улицах нет магазинов, вместо машин — редкие велосипеды, трудятся только на корте, ресторанов — чуть-чуть, галереи — считанные, церковь прячется в дюнах, приезжие — пугливы. Пляж — клуб для избранных. Считается, что лучше него нет во всей Америке — бесконечная жемчужная коса, уходящая в марево.
В будни здесь почти никого, и мы с женой быстро оторвались от неброской цивилизации. Обомлев от избытка бесценного пространства, мы шли по кромке, выбирая, как в детстве, твердый песок, облизанный волнами. Мы выросли у другого моря — пресного, белесого, мелкого и холодного. Поэтому океан — все еще праздник, особенно в зной.
В гости к богатым мы приехали из другой резервации — индейской, у въезда в которую нашли отель подешевле. Всего две мили от пляжа, но все по-другому. Вместо океана — комариный залив, вместо лужаек — болото, вместо домов — вагончики, и (что в Америке редкость) нигде никаких цветов. Социальная жизнь сосредоточена вокруг церкви, где по воскресеньям пастор обличает самый актуальный порок — пьянство. Под культуру отведен пустующий в жару стадион для ритуальных плясок. Коммерцией заведует магазин у липового вигвама с сопутствующими индейцам товарами: серебро, бирюза, мокасины (сделаны в Китае) и пособия начинающему шаману. Торговля бы совсем заглохла, не будь национального продукта — табака. В резервации — свои законы, и сигареты дешевле, чем всюду. Но на одном пороке не разбогатеешь. Зная это, индейцы ставят на азарт. Уже тридцать лет племя воюет за то, чтобы построить на своей земле запрещенное в остальном штате казино. При Обаме дело вроде бы уладилось, и это значит, что скоро все 504 жителя резервации разбогатеют, как их соседи с пляжа.
Это, конечно, еще не значит, что всем станет лучше. Деньги — не только для индейцев — испытание не меньшее, чем бедность. В Аризоне, где процветает игорный бизнес резерваций, как я прикинул, на каждое казино приходится два ликеро-водочных предприятия и дюжина ломбардов.
Раньше шинекоки занимались земледелием. Мирное племя, они выращивали кукурузу, охотились в дюнах на оленей и песчаных лис, иногда убивали выброшенных на берег китов.
Голландцы сюда не добрались, и первыми белыми стали англичане — восемь человек, включая ребенка. От них индейцы не ждали беды, скорее защиты от ирокезских набегов.
Но вскоре белых стало больше. Как Хрущев, они полюбили кукурузу и научились у индейцев ее выращивать. Потом пришла картошка, за ней — утки, затем — сады и, наконец, виноградники. Последними, когда провели железную дорогу, явились дачники. Они оказались опаснее ирокезов.
На Западе Лонг-Айленд называется Квинсом. Это — перенаселенная и самая скучная часть Нью-Йорка. Я там бываю только в гостях и до сих не могу не заблудиться. Но на востоке острова лучшие пейзажи Лонг-Айленда — даже не курортные, а аграрные. Между роскошными виллами — фермы не хуже. Поля ухожены, как грядки, грядки — как клумбы, клумбы — икебана. Помимо очевидного — сладкой кукурузы, которую нужно есть там, где она родилась, и бесценной молодой картошки, слишком вкусной, чтобы ее чистить, — Лонг-Айленд разводит редкие культуры. Например, лаванду: пахучая фиолетовая полоса на фоне синего моря. В садах тоже растет что-нибудь изысканное, вроде белых персиков, которые китайцы приезжают есть с веток — в Азии их считают плодами бессмертия. И так всюду: сельскохозяйственная утопия — лонг-айлендская Аркадия.
Обнаружив, что крестьяне и миллионеры мирно уживаются на лучшей части острова, я никак не мог понять, почему вторые не купили ее у первых. Решив это выяснить, мы остановились у живописного ларька, где продавалось все, что делает счастливым горожанина: помидоры со снежком на разломе, каменная цветная капуста, свекла, из которой получается рубиновый борщ, и подсолнухи, позировавшие Ван Гогу.
— Сыр тоже свой? — спросил я продавщицу в бикини.
— Нет, дядин, — ответила она и показала пальцем с французским маникюром через дорогу, где начиналась другая ферма, с коровником.
Купив все, что влезло в багажник, я пристал к девице с вопросами:
— В Америке нет земли дороже лонг-айлендской. Как вы можете устоять перед искушением и не продать ферму под дворцы банкиров?
— Дедушка виноват, вернее — прадедушка. Он продал права на застройку.
Сперва я ничего не понял, но мне объяснили трижды. В 1970-х годах война приезжих с местными достигла апогея. В борьбе за выход к морю нью-йоркская элита скупала фермы и превращала их в летние дома, теннисные корты и бассейны. Еще немного, и с земледелием в Лонг-Айленде было бы покончено. Тем более что здешние фермеры обнищали, не в силах выдержать конкуренцию с супермаркетом, торгующим дешевым привозным продуктом. Выход, казалось, один: продать угодья под дачи, амбары на слом, тракторы пустить в металлолом и самим податься в дом для престарелых. Аграрный эксперимент, начатый индейцами-шинекоками и продолженный европейскими эмигрантами, бесславно завершался как всюду: богатые выдавливали бедных. Но тут в ситуацию вмешались власти. Они предложили завязшим в долгах фермерам продать штату права на застройку. Фермер мог распоряжаться хозяйством только до тех пор, пока оно оставалось сельским.
Поделив жизнь между двумя сверхдержавами, я всегда относился с тревогой к державной инициативе, которая — что одну, что другую — привела, например, к войне в Афганистане. Привыкнув не доверять государству, когда оно берется творить добро (зла ведь никто не хочет), я отношусь к власти как к автодорожной полиции, от которой чаще ждешь штрафа, чем помощи.
Но тут, на небольшой территории, удачно окаймленной морем, я своими глазами видел, как умный закон преобразовывал реальность к лучшему — не отходя от кассы. Разумная политика спасла земледельческий Лонг-Айленд. Более того, она вырастила следующее поколение фермеров, сумевших дождаться обогативших их перемен. Ею стала аграрная революция, которая не только вернула в кулинарный обиход сугубо местный продукт, но и придала ему высокий престиж и достойную цену.
В среднем каждый товар, прежде чем попасть в супермаркет путешествует 700 миль. Не удивительно, что он — средний. Устав есть привозное и безвкусное, богатая Америка отправилась за едой туда, где она растет. Поход за сезонным съестным преобразовал ландшафт острова. Самой нарядной его частью вновь стала сельская идиллия: пестрый базар, поле с трактором, тучная корова, ухоженная лошадь, красный амбар. Сегодня, рекламируя недвижимость, маклеры хвастаются соседством фермы не меньше, чем видом на море.
— Да, — сказал я девице, — у вас был умный прадед.
— Почему — был? — удивилась она. — Есть, ему — 98. У нас пять поколений живут под одной крышей.
Я тоже не знал, где живут зимой белоголовые орлы. А когда узнал, то с трудом поверил, ибо они коротают зиму не во Флориде, как все, кто может себе позволить, а неподалеку от Нью-Йорка, на островке Иона, отделяющем один рукав Гудзона от другого. В годы войны там была оружейная фабрика, арсенал, депо, железнодорожный мост, казармы. Потом армия ушла и вернулась природа. Кирпичи обветрились, крыши проломились, железо стало ржавым, окна — пустыми, и все поросло местной породой невкусного, но чрезвычайно жизнелюбивого винограда. Больше всего Иона похожа на Зону из «Сталкера». Тут даже страшно. Но именно такое, странное на мой — но не орлиный — взгляд место облюбовали царственные птицы, слетевшие с американского герба на невзрачные руины. Прямо как у Пушкина:
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На чахлый пень? Спроси его…
Примерно это мы с женой и собирались сделать, когда студеным днем, вооруженные дешевыми биноклями, пробирались по шпалам на остров.
Вот тут-то, рассыпавшись вдоль железнодорожного полотна, они и стояли. Тепло одетые одинокие мужчины с взглядом одержимых готовились к съемке. Вместо нашей юннатской оптики у них были фотопушки, ценой и калибром не уступающие настоящим. Самый важный приник к видоискателю камеры размером с Большую Берту. С ее помощью можно было бы узнать, есть ли жизнь на Марсе, и снять ее, но, судя по наклону объектива, фотографа интересовало другое.
— Орел? — спросили мы.
— Какое?! — махнул он рукой, но приосанился. — Разве что в молодости.
— А что же тогда снимаете?
— Как все, сейчас увидите.
Но сперва мы услышали. Из-за скрытого холмом поворота раздался быстро приближающийся звук: сперва — град, потом — прибой, затем — камнепад, наконец — какофония. Когда мы перестали себя слышать, раздался свирепый свисток и к нам на поляну ворвался локомотив. Сотня камер вспыхнула разом, успев снять сияющего машиниста, рискованно высунувшегося из окна.
— Джимми, — проорал нам в ухо человек с пушкой, — он лучше всех получается.
Ненаселенные вагоны вызвали чуть меньше энтузиазма. Скучные коричневые контейнеры, и на каждом написано «CHINA EXPORT». Неразличимые, как горошины в бесконечном стручке, они мчались по рельсам, везя Америке все необходимое и еще больше лишнего. 50, 60, 70 вагонов летели на нас, как бомбы изобилия.
Только сфотографировав красные огоньки исчезнувшего хвоста, любители оторвались от аппаратов, и я смог познакомиться со странным племенем американских железнодорожных фанатиков. Зная каждый в лицо и по номеру, они называли поезда по-детски — звукоподражательным «чу-чу» и любили их с той подростковой страстью, которой мир награждал самолеты на заре авиации. Только наоборот: вектор их архаического чувства ведет из будущего в прошлое, в эпоху, когда инженер был героем, Жюль Верн — кумиром, железная дорога — приключением.
Я еще застал эту эру, потому что в школе сидел у окна, откуда была видна насыпь. Только она и помогла мне пережить тригонометрию. Шустро сновавшие на Рижское взморье электрички в счет не шли. Я ждал поездов, как это дивно называлось, «дальнего следования». Тихо, без спешки отчалив от вокзала, они набирали скорость с легкостью и достоинством дирижабля. Пассажиры, не торопясь начинать особую дорожную жизнь, курили у окна, прощаясь с городским пейзажем. Как я им завидовал! И правильно делал.
Гребенщиков, который был в каждом городе России дважды, говорил, что долгое железнодорожное путешествие, если пить в меру, открывает третий глаз. К Иркутску, уверял Борис, каждый, сам того не зная, превращается в буддиста: путь кажется важнее цели.
В Новом Свете пассажирский поезд — дорогой аттракцион, но постепенно он опять становится необходимостью. Оказавшись более человечной и менее вредной альтернативой крыльям, только железная дорога и связывает XXI век с XIX.
Переправившись через Гудзон на пароме, я покрепче устроился в седле и отправился на Таймс-сквер. Сперва, уворачиваясь от непомерных автобусов, я пугливо жался к тротуару — как деревенская лошадь. Городские знают себе цену и никому не уступают дороги. Взяв с них пример, я быстро освоился и занял свой ряд, деля его с четырехколесным транспортом. До седьмой авеню мы ехали вместе, но на Бродвей я вкатил один.
Когда наш мэр окончательно понял, что у малорослого еврея-миллиардера, напоминающего скорее героя Вуди Аллена, чем президента, нет шансов попасть в Белый дом, Блумберг решил войти в историю избавителем Нью-Йорка от машин.
Это было бы и впрямь великим делом, ибо ездить по Нью-Йорку на автомобиле так же нелепо, как по Венеции. В сущности, это тоже архипелаг, связанный бессчетными мостами и туннелями. И у каждого — дикая пробка. Хуже всего Манхэттену. Этот остров просто слишком мал для миллиона машин, которым полиция портит здесь жизнь как может и хочет. Но они все равно ползут по мостовой, медленно, слепо и неудержимо, как ледник или лемминги.
Нынешним летом мэр, который сам передвигается по городу под землей, решил показать ньюйоркцам, как можно жить без машин. Для эксперимента власти выбрали ту часть Бродвея, что, разрезая Таймс-сквер, уходит к морю, увлекая за собой 47 миллионов туристов, ежегодно навещающих Нью-Йорк.
Площадь без машин — форум ротозеев. Прохожие, не боясь, что их собьют, задирали голову к небу, густо завешанному рекламой. Там, наверху, красивые и знаменитые жили уже в раю, но мне было неплохо и внизу, среди своих. Новичков выдавали двойные рессоры на титановой раме. Опытных выделял помятый корпус с двойным замком. Профессионалы щеголяли якорной цепью — такую и за ночь не перепилишь.
Заняв свое место на празднике двухколесной жизни, я колесил вдоль и поперек Бродвея, наслаждаясь неслыханной свободой передвижения. Когда сам не торопишься и тебя не торопят, жизнь доверчиво открывается причудливой стороной буквально на каждом углу. На одном прохожих с большим успехом развлекал аккордеонист. Лицо, если оно у него было, целиком скрывал шлем. Я не понял, кого он изображал, и на всякий случай бросил в тарелку доллар. На другом углу старый китаец играл на пипе.
— Любимая песня Конфуция, — блеснул я, спешившись из уважения.
— Знаю, — ответил китаец по-русски. И, заметив мое изумление, объяснил: — В Москве учился, правда, не этому.
Вздохнув, он заиграл в мою честь «Русское поле». Ему я тоже оставил доллар, но переехал через дорогу к скверу. За свежими, только что поставленными столиками сидели довольные новым порядком ньюйоркцы. Слева уставился в компьютер яппи с сигарой. Справа устроился бездомный в холщовой робе. Порывшись в мусорном баке, он достал мятую «Walt Street Journal», но прежде чем открыть страницу с котировками биржи, перекрестился из предосторожности. За спиной, на 42-й стрит, которую давно уже отбил у порока более целомудренный досуг, туристов заманивал музей восковых фигур. С витрины гостям махали Рейган, Горбачев и Бритни Спирс, но приезжие, игнорируя звезд, снимали полицейскую 0 лошадь. Привыкнув к вниманию, она глядела в камеру не моргая, отставив для изящества заднюю ногу.
Прямо посередине Таймс-сквер, на самой что ни есть проезжей части, в садовом беспорядке стояли дешевые шезлонги. Их занимала школа акварелистов на этюдах. Художники старательно перерисовывали пейзаж, состоящий из цветной и ненужной информации. Выше других реклам забрался Бенджамин Франклин со стодолларовой купюры.
«Я еще вернусь!» — объявлял он городу и миру.
Здесь, в сердце Мамоны, ему нельзя было не поверить.
В этом городе мне довелось жить дольше, чем в любом другом. Я видел его днем и ночью, зимой и летом, трезвым и пьяным, молодым и не очень. Но с седла Нью-Йорк выглядел иначе, и мне показалось, что у нас начался второй медовый месяц. Первый, как это обычно и бывает, испортила неопытность. Сперва я не принял его старомодную нелепость, не оценил наивных пожарных бочек на крыше, не полюбил хвастливую, уместную только в Новом Свете эклектику. Чтобы полюбить Нью-Йорк таким, как есть, ушло полжизни. Теперь он мне понравился еще больше. С велосипеда город выглядел таинственным, словно в хорошем, как у Кесьлевского, кино, где реальность плывет в психоделическом направлении.
Осматривая город верхом, мы подключаем к зрелищу два новых фактора: высоту и ритм. Один подразумевает прихоть, другая поднимает над толпой, позволяя глядеть поверх машин и голов. С велосипеда дальше видно. Еще важнее, что, садясь в седло, меняешься сам. Водитель зависит от машины: ее нужно кормить и нельзя, как маленькую, оставлять без присмотра. Пеший идет в толпе. Но всадник — аристократ дороги. Крутить педали — почти всегда одинокое занятие, даже по телефону говорить трудно. Предоставленный самому себе, велосипедист, как мушкетер, меньше зависит от навязанных другим правил — включая дорожные. Поэтому в городе два колеса дороже четырех, ибо велосипед ужом обходит пробку. Понятно, почему в тесной Европе на велосипед молятся, видя в нем панацею от удушья.
Сегодня велосипед повсюду берет реванш над машиной, вытесняя ее на обочину пригорода. Это происходит во всех больших (не говоря уже о маленьких) городах, кроме, пожалуй, Москвы. Только здесь я замечал саркастические взгляды, которыми провожали настойчивых иностранцев, таскавших велосипеды взад-вперед по бесконечным подземным переходам русской столицы. Чувствовалось, что тут велосипед — легкое, вроде шляпы, чудачество, не приспособленное, как мне объяснили, к отрицательной изотерме января. Другие страны, впрочем, доказали, что велосипед — универсальное средство транспорта, подходящее для всякого климата. В Дании колеса обувают в зимние шины, в Голландии носят непромокаемые чехлы, в Финляндии строят туннели под снегом. Америка — особый случай: она велосипед открыла.
В Европе велосипед долго считался либо игрушкой, либо курьезом — особенно когда в седло взбирался Лев Толстой (за что я люблю графа еще больше). Только в Новом Свете велосипед встал, так сказать, на ноги. С него началась вторая индустриальная революция. Между паром и компьютером оказался велосипед. Первый собранный из взаимозаменяемых частей механизм открыл конвейер, превративший роскошь в необходимость. Не случайно первые самолет и машина родились в велосипедной мастерской, где начинали и братья Райт, и Генри Форд.
Радикально улучшив американские дороги, велосипед уступил их автомобилю, чтобы вернуться в ореоле экологической славы. Сегодня он вновь царит в городе, о чем говорит расписание двухколесных мероприятий. Этим летом в Нью-Йорке проходит велосипедный конкурс красоты, рыцарский турнир на колесах, велосипедный парад, вело-кино-ретроспектива, гонки по переулкам, прыжки в длину с разгона и фестиваль велосипедной порнографии, что бы это ни значило. В сущности, сегодня велосипед — скорее культ, чем средство передвижения. Поэтому раз в год тысячи жителей Нью-Йорка вводят своих любимцев за шею под высокие своды кафедрального собора, где над ними свершают торжественный обряд благословения велосипедов.
Лучшую часть жизни я провел на велосипеде, с которого и сейчас редко слезаю — даже в гололед. Но и мне понятно, что далеко не всегда и всюду это незатейливое устройство практично, безопасно, удобно и надежно. Дело, однако, в другом. Велосипед стал любимым ответом прогрессу. Он возвращает нас на ту ступень эволюции, где техника, еще не разминувшаяся с человеком, зафиксировала наш паритет с машиной: двухколесное — двуногим.
Города, как люди, живут долго, но не всегда (если, конечно, не считать Рима), и это значит, что у них, как у нас, есть возраст зрелости и спелости. Пора, когда все достигает предела своих возможностей. У греков такое называлось «акме»: зенит развития, высшая точка кривой, ведущей от колыбели к могиле. И первая и вторая мало интересовали античных биографов, судивших персонажей по их звездным часам. Только в свои лучшие годы люди равны себе, а города открывают нам собственную природу, показывая все, на что способны. Приняв такую манеру счета, мы убедимся в том, что акме Венеции приходится на XVI столетие, Петербурга — на XVIII, Парижа — на XIX. В этой хронологии Нью-Йорку достался XX век, но не весь. Ведь акме городов тоже не длится слишком долго. Нью-Йорк нашел себя в самые трудные — 30-е годы, когда городу открылась его судьба и прелесть.
Середина двадцатых. В обезумевшей от войны Европе потерянное поколение торопится жить: короткие юбки, короткие стрижки, короткие книги, африканские ритмы — Век джаза. Новому времени нужны новые вещи. Едва оправившись от войны, французы (кто ж еще) решили вернуть почти угробленному континенту вкус к жизни и любовь к роскоши. Знающие в ней толк парижане решают вернуть себе звание столицы, на которую претендовала довоенная Вена. Чтобы показать себя в международном контексте, Париж в 1925 году устраивает выставку декоративных искусств, давшую (намного позже) наименование последнему из великих художественных стилей Европы: арт-деко. Он был то ли опровержением, то ли продолжением ар-нуво, соблазнительного, но слишком вычурного искусства «прекрасной эпохи».
Если ар-нуво — рококо XX века, то ар-деко — его ампир. Заменив кривую линию прямой, дизайнеры приняли индустриальную геометрию, но сделали ее изысканной и нарядной. Вместо того чтобы спорить с машиной, они смиряли ее брутальную суть элегантной формой, экзотическими цветами и драгоценными материалами, главным из которых стало золото. Шедевр ар-деко — машинный век с человеческим лицом, пусть и раскрашенным. Этот стиль отличается от бездушного функционализма, объявившего орнамент преступлением и застроившего планету взаимозаменяемыми коробками, которые и снести не жалко.
Объединив французский кубизм, итальянский футуризм и русский конструктивизм, художники ар-деко создали свою азбуку дизайна: стилизованные букеты, юные девы, мускулистые юноши, элегантные олени и лучи вечно восходящего солнца. В ар-нуво орнамент был повторяющимся и ассиметричным, как волна. Искусство ар-деко любило энергичный зигзаг, подражавший молнии.
Главным в новом стиле считалась беспрецедентность. XX век тогда был еще молодым, но уже умудренным. Он чурался пышного прошлого, которое привело к катастрофе, и жаждал обновления жизни или — хотя бы — ее стиля. Поэтому пафос выставки заключался в ее оригинальности. Организаторы запретили участникам использовать классические мотивы. Для этого художникам пришлось отказаться от универсального языка античности, которым они пользовались 25 столетий. (Исключение сделали только для Италии, ибо считалось, что без колонн ей жить так же трудно, как без оливкового масла.) Парижане отвели экспозиции громадную эспланаду, ведущую к Дому инвалидов. Через шесть месяцев все павильоны должны были снести. Недолговечность выставки провоцировала дерзость зодчих, азартно игравших новыми формами и материалами. Лучше всех с этим справилась советская Россия, блеснувшая конструктивизмом, впервые, как считают историки, привившим архитектуре любовь к стеклу и бетону.
Выставка покорила мир, хотя его там было не так уж много. Англичан представляли шотландские дизайнеры. Мастера тевтонской Европы не приехали вовсе — приглашение пришло слишком поздно. Американцам, и это самое интересное, не нашлось что показать.
Это никого не удивило. Американцев привыкли считать богатыми и безнадежно безвкусными родственниками. Оплакивая открытие Америки, Зигмунд Фрейд назвал ее «большой ошибкой». Европа, ее думающая часть, была с ним согласна — даже после Первой мировой войны. Хотя после нее Америка стала первой державой, Новый Свет был все еще отдушиной Старого. Здесь спасались от истории и зарабатывали на жизнь. Америка была эстетической окраиной, отсталым захолустьем, где Европа повторяла себя в карикатурном виде: античный портик в провинциальном банке.
При этом Америка уже могла предъявить XX веку собственное уникальное достижение — небоскребы. Но научившись их строить, американцы еще не поняли — как. Первые высотки искали себе предшественников в готических соборах. Память об этом заблуждении хранит Питтсбург, где посреди города стоит университетский «Кафедрал науки». Издалека он напоминает церковь, внутри — тем более: лес колонн, цветные тени от витражей, полумрак, гулкое эхо. Однажды я читал там лекцию и не успел заметить, как она сама собой превратилась в проповедь.
Тем не менее небоскребная готика нашла себе пылких поклонников. Даже дерзкий модернист Эзра Паунд, который призывал «сделать мир новым», с восторгом принял архитектуру первых нью-йоркских высоток. Одна из них — Вулворт. Наряженный до умиления, он напоминает как невесту, так и ее свадебный торт. Лишенная внутреннего содержания и внешнего смысла, американская готика казалось пародией на настоящую. Она никуда не вела, потому что ничего не говорила небу, а ведь диалог с ним — тайный умысел всякой вертикали. Освоив лифт и сталь, небоскреб стал выше всех. Но вытянувшись намного дальше своих предшественников, он оставался немым, пока не обучился языку заморского стиля.
Брак ар-деко с американской архитектурой оказался счастливым и неизбежным. В Европе новому стилю негде было развернуться. Оставшись без места, он либо измельчал до штучной мебели и ювелирных украшений, либо отправился в дальнее плавание, как это произошло с атлантическим лайнером «Нормандия», первой усладой богачей и последним убежищем европейской роскоши. Здесь не было мелочей, и все детали — от золоченых панно до шрифта в меню, от кожаных стульев до платиновых сервизов — звучали мелодией в тональности ар-деко. Оказалось, что это был реквием. Когда Гитлер захватил Францию, «Нормандия» стояла на приколе в Нью-Йорке. Американцы решили перевозить на судне солдат, но во время перестройки, зимой 1942, на борту начался пожар. Его погасили, но вода из брандспойтов замерзла, и под тяжестью льда «Нормандия» пошла на дно Гудзона — прямо посреди города, на 88-м пирсе. Стоя на нем, легко убедиться в том, насколько удачнее была судьба ар-деко в Нью-Йорке.
Манхэттен — остров узкий и тесный, поэтому любоваться им можно только со стороны, как горами. Лишь издалека мы видим парад небоскребов. Лучшие, до сих пор не превзойденные, вырастил привезенный из Европы стиль ар-деко.
В нем было все, чего не хватало Америке — переосмысленная геометрия, преувеличенный масштаб, свежий набор символов, а главное — отказ от античной классики. Вырываясь из ее удушающих объятий, американские зодчие пошли вперед, вернувшись назад. Они открыли для себя Вавилон и Египет. Начиная с Райта небоскребы приобрели вид месопотамских зиккуратов, украшенных по вкусу фараонов. Попав в Америку, древний Восток подарил городу тайну: небоскреб научился мистике.
Архитектура, как, впрочем, всякое искусство, невозможна без своей теологии. Богом небоскреба стала невидимая сила, пронизывающая материальный мир. Грозная и благодатная, она могла карать и миловать, помогать и связывать. Вооружив простого человека демократической Америки, она вывела его из рабской толпы и сравняла с героями прошлого и настоящего. Иногда эту могучую силу называли электричеством, иногда — радио. И то и другое обладало мистическим статусом в тогдашней Америке. Став отчизной для новых кумиров, она построила им достойные жилища: теперь небоскребы венчали антенны, заменившие кресты европейских соборов. Как только в город вернулись шпили, позволяющие общаться с небом, нью-йоркская панорама ожила и расцвела. Она приобрела сокровенный смысл и — за несколько лет до великого обвала депрессии — наградила город до сих пор не превзойденным набором достопримечательностей.
Рокфеллеровский центр, этот акрополь капитализма, с его 14 уступчатыми башнями, золотыми холлами, героическими фресками и летописью барельефов. Стоэтажный Empire State, что пялится в небо мачтой, задуманной причалом для дирижаблей, но ставшей, после 11 сентября, главной городской антенной. Но лучше всех — самый элегантный небоскреб Нью-Йорка: «Крайслер». Сухопарый и воздушный, он взмывает над кротовой сетью переулков, как будто не имеет к ним отношения. «Крайслер» пришел из другого мира — высокого и светлого, аэродинамичного и нержавеющего. Это — лучший храм машине, в котором ей и сейчас можно молиться.