Двадцать пять лет не был на родине. Говорю не с элегическим вздохом: ах, как годы летят, — а с трезвостью, не ищущей оправданий: ничто не принуждало меня придавать свиданию с Мензелинском черты юбилея. Приезжал из Иркутска в Москву, проматывал дни (увы, и не только их), дожидаясь издательских и журнальных приговоров, и порой в столичной мороке проклевывалось слабо и невзрачно: а может, слетать, может, пока суть да дело, приземлиться в Набережных Челнах, а от них до Мензелинска всего пятьдесят верст? Но этот робкий и участливый голосок легко глушился многоголосьем суеты. Как-нибудь потом, успею, нужно быть здесь — наши жизненные движения полны небрежения к ближним своим, приводящего впоследствии к некой неутешимости: и рад бы замолить былую черствость, да никому уже твои молитвы не нужны.
Мензелинск с отчим великодушием сам разыскал меня — написал товарищ детства: «Сколько же можно пропадать?» — и, скоро ли, долго ли, письмо заставило собраться, сесть в самолет, приникнуть к окошку, чтобы не проглядеть октябрьское, желтеющее пространство родины. О тучах и тумане даже не подумал — детство покоилось в солнечных днях с короткими слепыми дождями и, казалось, имело власть и над теперешним неустойчивым небом.
В самом деле, не вижу в детстве ненастья — лишь тихие солнечные вечера, летнюю дремотную необъятную благодать с муравчатым берегом Мензелы и парной водой Кучканки, розово-синий снег под заборами да курящиеся конские кругляши на слепящих, раскатанных санями дорогах. Памятна, верно, одна гроза, да и то своим мрачным, грохочущим гнетом: ходили мы за дамбу, в орешник, возвращались пшеничным полем, где и настиг нас ливень с молниями и прижимающим к земле громом, и вот под «раскаты молодые» вдруг закричал Колёля Попов: «Ребя, выкидывай все железки! Железки молнии притягивают!» Полетели в потемневшую, приникшую пшеницу гайки, гвозди, перочинники и медные солдатские пуговицы, на которых держались наши послевоенные штаны. Путаясь в них, судорожно подтягивая, добрались до Мензелы, спрятались под мостом, а прозрев и опомнившись, увидели, что на Колелиных штанах пуговицы целы, и сам он умирает со смеху. Мы шли по дамбе, подпоясавшись кто проволокой, кто соломенным жгутом; солнце уже сушило тесовые крыши Мензелинска, и окутан он был праздничным, дрожащим парком — вовсе не хочу надоедать многозначительной темой о безоблачном детстве, просто вёдро тогда еще, видимо, не зависело так от окружающей среды и непогода не запоминалась так, как нынче.
В Набережных Челнах увижусь с Колёлей, Николаем Андреевичем Поповым, прокурором Мензелинска, отцом взрослого сына и дочери-школьницы (знаю об этом из писем), и тогда в полную меру пойму, что делают с нами годы; пока же у самолетного оконца тасую незатейливые и немногочисленные видения: мы за Мензелой в Дубовом колке, спрятавшись за кустами, смотрим, как учатся стрелять допризывники, — показаться или приблизиться к ним нельзя, суровый военрук немедленно прогонит. Колёля с испуганно вытаращенными глазами ползет от соседнего куста: «Смотри, пуля как чиркнула!» В золотисто-льняном ежике промята темная дорожка. «Отползать надо, сматываться!» Мы по-рачьи пятимся, потом бежим до седьмого пота и, лишь отдышавшись, вспоминаем, что допризывники стреляли в другую сторону и пуля могла задеть Колёлины волосы, разве что совершив кругосветное путешествие… Идем в Байляры на речку Ик, по лесной тропе, и вдруг Колёля целится из рогатки в верхушку сосны, целится долго, тщательно, мы головы устали задирать. Колёля медленно опускает рогатку: «Эх, блин, улетел!» — «Кто, кто!» — «Да комару в глаз целился!» Почему мы его звали Колёлей? Может быть, озорной суффикс «ёл» передавал сущность его натуры, хотя о суффиксах тогда мы и понятия не имели.
У аэродромной ограды на морозном, солнечном октябрьском ветру шагнул навстречу матерый мужчина со строгим, резким подбородком и холодновато-голубыми глазами.
— Здравствуй, Коля! — Мы обнялись, детство проплыло над нами далеким-далеким эхом.
И совсем оно умолкло, когда руку протянул лысеющий, полнеющий мужчина — только по ярко-синим кротким глазам узнал Валерия Петрова, племянника Николая, однажды приехавшего в Мензелинск нежным, прелестно картавившим мальчиком, — мы, уличная жестокая безотцовщина, с неожиданным единодушием приветили его, как могли, оберегали от синяков и шишек, а пуще всего от обиходного уличного мата, который так не соединялся с кроткими синими глазищами Валеры. Если все же он, не удержавшись от соблазна быть как все, выговаривал нечто непристойное розовыми, парными устами, мы отводили его на расправу к дяде, и Колёля грозно приказывал, складывая пальцы для щелчка: «Ну-ка, повтори, что сказал!» Теперь Валерий живет в Нижнекамске, стерлись черты ангельской безгрешности, так смягчавшие и умилявшие нас, но, как потом я узнал, осталось доброе сердце, сделавшее его хорошим врачом и человеком.
В стороне от наших объятий стоял человек со смуглым невозмутимым лицом; высокая покатость лба в каштановых кудрях, тень Азии на припухших скулах и темных губах. Видел его, помню, но кто он?..
— Не узнаешь? Гена Ащеулов.
Да, да, Гена Ащеулов, жил на Советской, наискосок от нас, когда мы квартировали у Сумзиных. Помню, во время какого-то уличного раздора он погнался за мной, запнулся, ахнулся в лужу и, приподнявшись в грязи, с неукротимой обидой и страстью кричал что-то вслед… Оказалось, он тоже живет в Нижнекамске. Я спросил, почему он уехал из Мензелинска.
— Из армии вернулся, решили с Галиной расписаться. А она уже институт закончила, невеста с высшим образованием. Я вроде как не пара ей — было такое настроение у ее родителей. Ну, мы, чтоб ничьи нервы не испытывать, взяли да уехали в Тольятти. И чуть было не вернулись. Ходим, ходим — никто на квартиру не пускает. На лавочке посидим, передохнем — и дальше в поход. Вижу, Галина еле держится, вот-вот и в слезы. Ладно, говорю, еще в этот дом постучимся, если не пустят, — назад. Стучусь, открывает старушка, впрочем, не такая уж и старушка была. И так сошлось, что сын ее тоже в чужих краях, у чужих людей живет. Пустила она нас. Пять лет в Тольятти прожили: днем я у станка, вечером высшее образование получаю. Получил диплом инженера, и засобирались с Галиной домой, да вот осели в Нижнекамске. Но в Мензелинске я каждую субботу бываю. Мать там, тесть с тещей. Вообще тянет.
Вот встретились и замешкались на ветру, не находя пока нужного тона, не зная, как это новое знакомство превратить в старое.
— Ладно, поехали. В Мензелинске баня топится.
Поехали. Засвистело, завыло за окнами, с неуютной силой и старательностью продувалось прикамское поле. Левее по берегу тянулись и никак не кончались Набережные Челны — складские постройки, заводики, трубы, какие-то резервуары.
Облик города сквозь них почти не проступал.
— Может, заглянем, — Николай махнул в сторону невидимых улиц и проспектов. — Замечательный город вырос. Проедемся, посмотришь.
— Чем же он замечателен?
— Новый, просторный, глаз не оторвешь.
— Так уж не оторвешь?
— Серьезно, чудесный город. Современный — бетон, стекло, мозаика…
С забавной, сиюминутной отстраненностью показалось, что начавшийся разговор повторяет расхожую ситуацию из какого-то расхожего романа: патриот своего края расхваливает свое болото, а заезжий скептик убеждает его, что это болото не самое лучшее.
— Согласен, Коля. Только не сегодня. Не терпится на Мензелинск взглянуть.
— Насмотришься еще. Там особых перемен нет. — И мы вздохнули: Николай, должно быть, с сожалением, а я, каюсь, с облегчением: не дай бог приехать на родину, а на ее месте — новый город, ставший родиной для кого-то.
Дня через три побывали в Набережных Челнах, действительно просторном и современном городе, то есть построенном из бетона, стекла, панелей, блоков, кирпича. Широкие улицы, обилие газонов и цветников, обилие многоэтажных жилищ, дружно отражающих промытыми перед зимой окнами невеселое октябрьское солнце.
— Здорово, да?! — все приглашал Николай разделить его восторг новыми Челнами и звал еще посмотреть само строительство, а я все неопределенно гмыкал, молча ежился от камского сквозняка, не решаясь остудить гостеприимный пыл скучным вопросом: «А что здорово-то?» — но и вовсе не откликнуться не мог:
— Примерно как в Братске. Или — в Тольятти. Или — в Усть-Илимске.
— Значит, не нравится. — Николай еще раз огляделся, вновь удовлетворился современным очертанием Челнов. — А зря. Законный город. — В устах прокурора эпитет этот звучал убедительно, и я согласился:
— Город как город.
— Залезай в машину. На экскурсии летом надо приезжать…
— А я, Коля, в Мензелинск приехал. В старый, маленький, тесный городишко…
— Ясно, ясно. Но который тебе дороже всяких Челнов. Или как вы там пишете?
— Можем и так. А ты лучше скажи: что за ягода росла по огородам? У плетней, в лебеде, то прозрачно-медовая, то черная, как смородина, — слаще не встречал и нигде, кроме мензелинских огородов, не видел.
— Броняшка. Пропала куда-то. Вроде для того только и появилась, чтоб жизнь подсластить. И пропала.
— Да, правильно, броняшка. Сколько мучился, никак не мог вспомнить.
И мы охотно вернулись в послевоенный Мензелинск, к балаганам в осенних огородах, к сабантуям в Буранском лесу, к Пугачевскому валу с возбуждающими мальчишескую душу находками: ржавый обломок сабли, ядро, ржавая же рукоять пистолета…
Вот так и рассеялось сгустившееся было желание поговорить об унынии, исходящем от наших городов, построенных с младенческой, полорукой старательностью из одинаковых кубиков и параллелепипедов. Хотя вряд ли бы у меня хватило жара (Николай-то приемлет новый город всей душой) ломиться в открытую дверь. Лет десять уже, а то и более слышатся укоряющие и обличающие голоса: остановись, сгинь, архитектурная безликость, ты уродуешь не только землю, но и душу человека, живущего на ней, — однако, сколь ни справедлив гнев и сколь ни гласен, безликость затопляет все новые и новые пространства, и, однажды перелетев из Братска в Набережные Челны и найдя, что проспект Мусы Джалиля продолжает какой-нибудь проспект Энергетиков, только расхохочешься этак растерянно-нервически: «Ну молодцы! Ну молодцы! Их гвоздят, а им все хоть бы хны!» — подразумевая под «молодцами» работников мастерских энского гипрогора. Теперешние города возникают, так сказать, не под дланью новоявленных казаковых и федоров коней, а под номером той или иной мастерской: не с кого спрашивать и некого ругать. Предположим, на какой-то миг стал бы я обладателем дьяконского баса, чтобы, опечалившись унылой застройкой Челнов, мог выйти на камскую кручу и гневно пророкотать: «Предаю анафеме за немощь творческую коллектив архитектурной мастерской…» — но тут бы я наверняка споткнулся и умолк: нелепо браниться вообще, не имея под прицелом грешного и упрямо внимающего «раба божия».
Впрочем, безвестные архитекторы могут осадить меня встречной анафемой за экономическое невежество: чем проще, незамысловатей архитектурный замысел, тем быстрее и дешевле воплотить его в дом, в квартал, в город, тем больше будет новоселов, тем больше радости и веселья — этой хоровой анафемой меня просто-таки снесет, сдует с воображаемой кручи, только и успею выкрикнуть в оправдание: «Я тоже за простоту и незамысловатость, лишь бы выражали они радостную душу соотечественника! Не кубическая же она у него, не параллелепипедная!»
Говорят, в Грузии, Узбекистане, в Прибалтике архитекторы настойчиво придают облику новых городов черты национальных характеров, как он веками отражался в камне и дереве, то есть социалистическому содержанию нашей жизни (разумеется, в него входят и понятия дешевизны, технологической простоты строительства) сообщают национальную форму. А вот на российских просторах национальный характер архитектуры почему-то не всегда проглядывает сквозь геометрию.
А славно бы однажды подплыть или подъехать к какому-нибудь современному Великому Устюгу или Суздалю, и открылись бы на высоком берегу или на холмах средь чиста поля некие белокаменные строения: библиотеки ли, театры ли, музеи, перенявшие от прежних храмов вознесенность и волшебную, праздничную отрешенность от житейщины, чтобы путник или гость еще издали поразился духовной щедрости города и заранее готовился бы, говоря старомодно, вкусить от щедрот сих.
И, погостив день-другой, приглядевшись к жителям, наверняка бы обнаружил, что у города свой норов, норов этот, возможно, когда-нибудь отличит поговорка или присказка, на манер тех, какие мы еще нет-нет да и вспоминаем: «Кострома — веселая сторона»; «Город Архангельский, а народ в нем диавольский»; «Тверские вприглядку с сахаром чай пьют»; «Кадуй — бока надуй»; «Во Владимире и лапшу топором крошат…»
Покамест мы ехали полем — черная, комкастая зябь заняла и придорожные полосы, плотно сжав асфальт, вроде бы он временно и незаконно лег здесь на пашню. Нет-нет да и подталкивало, как выбоина на асфальте, дикое соображение: дорога без обочин все равно что речка без берегов… Остановились у беленого бетонного столба — за ним (простительна некоторая торжественность) простиралась мензелинская земля. Ветер над ней и низкое холодное солнце; желто-черные просторы полей, занесенных, казалось, стылым, сумеречным посвистом, вырывавшимся из березовых колков и перелесков. Товарищи мои отошли за машину, прячась от ветра и, должно быть, давая мне возможность почувствовать встречу, пристально вглядеться в эти полузабытые поля.
И душа моя — скажем так — странным образом занемогла. Соединяясь с октябрьскими пустынными далями, видя с особою ясностью каждую ложбину, промоину, каждый опахальный куст шиповника, она не размягчалась от радости узнавания, от должной бы проснуться родственной приязни к той вон одиноко желтеющей тропе, а заклекла в каком-то растерянном напряжении. То ли была не готова к встрече, то ли не отыскала пока той единственной, растопившей бы будничность ее состояния картины: дерева, ручья, серого валуна с застывшей на нем вороной, некого движения воздуха, облака, переместившего бы и ее в давнее и дорогое? То ли не знала, для чего ей эта встреча, что от нее ждать: боли, ностальгической эйфории, утешающего, покойного отстранения от теперешних дней?
А может быть, смутность встречи, неяркость ее и какая-то дробящаяся суть означали лишь пасмурную настороженность — при моем появлении — денно и нощно работающей земли: что скажешь? зачем пришел? с чем пришел? Может, в самом деле эта пашня, эта стерня, этот боярышник с последними лиловыми листьями требовательно вопрошали: как жил? Или: как живешь? — а я не понял, не расслышал в самонадеянных усилиях собрать воедино кустики и ложбинки и возликовать, отпраздновать встречу с родиной — тут уж совсем недалеко до умилительной транзитной слезы, но оставим ее для других страниц.
…В июльский полдень — вспомнилось — подъезжали мы к Куликову полю. Сквозь многоверстую полуденную прозрачность заискрились перед нами кресты храма, и началось жадное запоминание окрестных холмов и дубрав. Началось томительное гадание: для чего запоминаешь? что тебе здесь надо?
Да, реяли над этим пространством давние княжеские стяги, бурела от крови Непрядва, черная пыль застилала сечу. Иные хрестоматийные видения могли бы, наверное, усыпить мою растерянность, но ненадолго: что сделать для этого полдня, что оставить в нем, как не затеряться в Поле — ходил и ходил я вокруг храма, держался за теплую цепь, опоясавшую памятник, увязал в илистом дне Непрядвы, и нарастало чувство странной вины. Что-то ведь ждало Поле именно от меня и от каждого приходящего что-то ждет, а мы не знаем, как осуществить этот личный долг. И неловко от щедрости его: на, смотри, запоминай, касайся моих камней, лежи на моей траве, мне от тебя ничего не надо, — одолевает суетное желание немедленно рассчитаться за эту щедрость, и уезжаешь большим должником, чем был, не видя Поля.
А скорее всего, смысл этого июльского приближения к Полю был в том, чтобы когда-нибудь и где-нибудь вспомнить о его бескорыстии и попытаться распространить его и на собственную жизнь.
Впрочем, я все ищу смысл, доступный выражению, а должно быть, напрасно: и Куликово поле и теперь вот это — Мензелинское — напоминают, возможно, о такой необозначимой связи с ними, что мои старания указать на нее, душевно «вычислить» весьма неуклюжи.
В Мензелинск въезжали под мелким, неторопливым дождем, добавившим сумеречности (или призрачности) нашему свиданию. Я вглядывался в мокрые, темные дома; конечно, ни одно бревно в них не помнило меня, прочитывал вывески и плакаты, при слове «Мензелинск» еще и еще раз убеждаясь, что я в родном городе, в каждом прохожем искал и, казалось, видел знакомого, но не мог вспомнить ни имени, ни фамилии. А Николай не сомневался в моей памяти:
— А вон тот самый овраг.
— Какой тот самый?
— Где пещеры рыли.
— Что-то неглубокий стал.
— А тот дом узнаешь?
— Да-да, припоминаю… А вот и Нардом, — обрадовался я, узнав здание из красного кирпича и сразу вспомнив праздничное чувство, с каким мы кружили здесь в дни гастролей фокусника Абдулы или женщины-змеи.
— Теперь тут Татарский театр драмы. Между прочим, знаменитый — по всей стране ездит. Ну, приготовься, сворачиваем на Советскую.
На этой улице мы с матерью квартировали у Сумзиных. С Володей, их сыном, строили на задах: огорода балаган, так сказать, для уединения и вечерних, мальчишников — всласть поговорить, побаловаться табаком, печеной картошкой; напротив жили Елховы — большая, веселая, гостеприимная семья, в их дворе я пропадал и зимой и летом — витал там особый дух ребячьей вольности и выдумки; на этой улице старший брат выбрал себе жену; здесь, ближе к Лесной площади, у заборов всегда лежали сосновые бревна, на них мы и просиживали долгие летние вечера. На них я и запомнил на всю жизнь, как пахнет летний вечер в провинциальном городке: горячей смолой, остывшей пылью на лопухах у забора, парным молоком, медвяностью раскрывшихся табаков в палисадниках и свежим, полевым, розовым от заката покоем, нисходившим на нас вместе с вечером. По этой улице почему-то очень любили прогуливаться парочки (так и говорили тогда; он гуляет с такой-то, она гуляет с таким-то, — подчеркивая этим глаголом невинность и начальность романов — всего лишь гуляют по улице), мы пугали застенчивых, деревянно идущих кавалеров внезапным хоровым мяуканьем и лаем, а порой и спасали от позора чересчур нагулявшегося — он устремлялся с дороги к нашим бревнам с каким-нибудь пустым вопросом: «Сеньки здесь нет?» — хотя Сенек на Советской не жило, — и тотчас же нырял в лебеду за бревнами, успев попросить сквозь сжатые зубы: «Пошуми, братва, погромче». Мы дружным хохотом заслоняли звучное журчание.
Теперь по улице бежали унылые октябрьские ручьи, дом Сумзиных принадлежал другим хозяевам. Юрка Елхов, наш румяный и рассудительный коновод, строил где-то железную дорогу, не было бревен у заборов — поредели мензелинские леса, — я узнавал и не узнавал Советскую, и это состояние «узнаванья-неузнаванья» будет преследовать меня в Мензелинске, будет являть неожиданно забытые лица, события, случаи и будет настойчиво приобщать к простой истине: прошлое всегда с нами, но черты его сквозь сегодняшний октябрь или, допустим, август утратили свежую, праздничную резкость, смягчились печально и буднично или, точнее, приобрели выражение устойчивой, неулыбчивой трезвости.
А вот и дом Николая, и над занавеской старчески внимательное, неузнающее лицо его матери — Марьи Николаевны.
Позже нам захочется пройтись по ночным улицам под редким, каким-то усталым дождем мимо монастырских стен, конного двора, мимо школы, где все мы учились, мимо пожарной каланчи на улице Розы Люксембург, где я жил последний мензелинский год, и выйти наконец под вспышки: «а помнишь? а помнишь?» — на окраину города, к дамбе, к удивительному стальному мосту через Мензелу. Постоим, приятельски похлопаем по мокрым заклепкам мостовых дуг и отправимся назад. У одного окраинного домишки Николай замедлит шаг. «В такую же ночь меня сюда вызвали. Тягчайшее преступление». Николай рассказал одну из своих прокурорских историй, где было много жестокости и запредельного, дьявольского расчета.
Я почувствовал, что детство, так пылко и нежно разросшееся нынче в душе, сжимается, съеживается, занимает область, несовместимую с теперешними областями.
Утром пошли с Николаем на кладбище — я надеялся разыскать могилу отца по приметам, сказанным матерью: «Сразу за церковью, под тремя березами». Дождя не было — так, туманная морось без ветра, похожая на апрельскую, предпасхальную. Мы когда-то квартировали с матерью у сестер-монашек, наверное последних в Мензелинске, этаких маленьких, чистеньких старушек, доживавших век без монастыря, в своем доме, и они таскали меня каждый день в церковь (запомнилось: весна, ветки вербы набухают серебряно на подоконниках) по такой же вот жидкой грязи, а чтобы не скучал и не канючил, набивали мои карманы просфорами, которые сами и пекли.
— Коля, мы с тобой за сиренью на кладбище ходили? Помнишь, ночью, на спор, без фонарика?
— Нет. Может, с Юркой Елховым или с Вадькой Барышниковым.
— С каким Вадькой?
— Эвакуированный был из Ленинграда. Вы еще с ним путешествовать собирались. Сушеной моркови тогда набрали — и на трехколесном велосипеде. Один в седле, другой на запятках. До дамбы вроде докатили. Неужели не помнишь?
— Помню, помню… — неуверенно начал я. — Да, да, вспомнил!
Мать честная, конечно, я не забыл Вадьку Барышникова, но годы так странно и далеко отодвинули его, что вроде бы и забыл. В пятьдесят девятом я оказался в Ленинграде и разыскивал Вадьку. Заполнил у справочного киоска листок, где примерно называл Вадькин возраст, не мог назвать отчества, не помнил, как звали-величали его мать, но зато точно указал место эвакуации. Мне дали адрес, теперь уже тоже забытый; помню двор колодцем, ржавый фонтанчик во дворе, темную широкую лестницу, старуху со смутным лицом, открывшую дверь и сказавшую, что он где-то в Сибири, при геологах, так и сказала — при геологах.
Отчаянный, без оглядки лезший в любую драку, он в то же время резко выделялся среди нас какой-то взрослой сметливостью и самостоятельностью (блокада проглядывала в нем вдруг старичком, но он никогда не говорил о ней), мы были с Вадькой не разлей вода. Как глубоко упрятала его память!
Наверное, с ним мы ходили ночью на кладбище. А подбил нас на этот поход Роберт, сын очередной квартирной хозяйки, красивый, гибкий, с персиковыми щеками подросток. Неприятны в нем были черные узкие усики, с какою-то порочной наглостью и резкостью охватившие свежую, пухлую губу. Роберт сидел на крыльце, томился скукой, бездельем, ожиданием золотых своих часов — вечернего гуляния в городском саду, где усики его сводили с ума девочек из фельдшерско-акушерской школы. Мы появились кстати.
«Эй, шкеты! А вот слабо вам на кладбище залезть? В двенадцать ночи. — Слово „полночь“, видимо, показалось ему невыразительным. — На что хочешь спорим, не пойдете». — «А вот не слабо! А вот не слабо!»
Был майский жаркий день, куры дремали в пыли у амбара, и мы ничего не боялись в эту минуту.
«На что хочешь спорим, — повторил Роберт и лениво, презрительно ухмыльнулся — усики чуть перекосились. — Сходите, неделю в кино буду проводить. Нет — по двенадцать коконек каждому».
Роберт показал выдвинутую из кулака загогулинку среднего пальца, им он будет бить по нашим лбам «коконьки», этакие усиленные, с потягом, щелчки. — «А как ты проверишь?» — «Принесете ветку сирени». — «Хоть две!»
До заката мы хорохорились: «Ну, Роба. Всю мелочь из копилки повытаскаешь! Девочкам на мороженое не останется». Мы знали, что у Роберта есть копилка, некая гипсовая фигурка с прорезью на темени, в нее он проталкивал личные, выигранные в орлянку (а он почему-то всегда выигрывал) и заработанные у матери — даром ведра воды в дом не приносил.
Стих закат за пожарной каланчой, небо заглохло до первой звезды, а мы вдруг припомнили: говорят, какие-то бродяги ночуют на кладбище — на днях там костер видели; говорят, вокруг костра и скелеты посиживают; говорят, кто-то бродит в полночь меж могил, стонет, плачет, а то заходится в дурном крике: «Живой крови хочу», — и вроде бы ноги от этого крика отнимаются. Мы, нервно посмеиваясь, храбрились друг перед другом: «Нас на крик не возьмешь».
На каланче пробило одиннадцать. По глухим улочкам, по остывшей ласковой пыли потащились мы к кладбищу, и хоть никто не кричал, не хохотал, не плакал, ноги наши уже отнимались. На выгоне перед кладбищем мы сели в траву, вглядываясь в тихую, вздыбившуюся тьму. «А там вовсе глаз выколи». — «Да это же деревья…»
На каланче ударило полночь.
Если за оградой кто-то есть, он уже слышит, как угодливо перед страхом колотятся наши сердца. Как собачьи хвосты по полу. За оградой — шепоты, шелесты, кто-то покашливает. «Смотри, что-то белое шевелится!» Мы замерли, как бы растаяли в легком туманце над выгоном — души наши без оглядки мчались к городским огонькам.
«Наверно, памятник…» — «Наверно…» — «Пошли?» — «Пошли».
Бесчувственные, с колокольным звоном в ушах перелезли через забор — я неловко спрыгнул, попятился, ткнулся в деревянный крест, ухитрился не вскрикнуть, поднялся с мокрой, липкой травы. Нарочно громко спросил, вдруг до ломоты в теле устав бояться и чувствуя, как от громкого голоса становится легче: «А как же мы сирень-то найдем?» — «На ощупь. Или по запаху». Вытянув руки, задрав головы, брели мы меж могил. Хватались за кусты и, пригибая, шумно, с присвистом внюхивались. «Кажется, вот. Точно, вот».
Прохладные, устало пахнущие кисти коснулись щеки.
На бесшумных радостных крыльях перемахнули выгон, нырнули в теплую, безопасную уличную тьму и вынырнули под окнами Роберта. Осторожно, но все же не скрывая нетерпеливого торжества, побарабанили в раму — молчок. Еще раз, но уже по стеклу — дрогнули занавески, приникло чье-то лицо. «Роба, проспорил, выходи! Держи сирень!» И мы потыкали ветками в окно.
«Я вам постучу! Ну-ка пошли отсюда! Шпана сапожная!» — кричала мать Роберта, не открывая окна, но хорошо было слышно. Мы сползли с завалинки, посидели на лавочке у ворот — интересно, почему мы сапожная шпана? Может, спутала с братьями Харитоновыми, жившими от нас через три улицы, — у них в самом деле отец был сапожник.
«К тебе пойдем? Или ко мне?» Летом мы все спали в сараях, на сеновалах, в чуланах, а чтобы уже вовсе выбиться из-под материнского догляда, каждый вечер отпрашивались друг к другу ночевать — для приключений и похождений были всегда готовы.
Роберт вышел к нам утром заспанный, злой, видимо, вернулся позже нас. Только усики чернели свежо и бодро. Повертел привядшие ветки сирени.
«Чем докажете, что они с кладбища?» — «Так мы ж договорились. Оттуда принести». — «А может, вы у школы наломали?» — «Ну правда, мы на кладбище были! На каланче пробило, и мы полезли». — «Вранье! У школы наломали, — Роберт оживился, приласкал пальцем усики, подбоченился — во всем своем праве и наглости. — Думать надо, когда спорите. — Он отбросил наши ветки. — Подставляйте лоб. Кто первый?» — «Роба, но мы же были!» Я уже понял, что ничего мы ему не докажем, он и спорил-то, предвкушая вот этот кураж. «Ага. Ты сегодня первый. Ну, где наш лобик?»
Я хотел ударить его головой в живот, но Роберт откачнулся в сторону, ухватил меня за шею, пригнул и швырнул с крыльца: «Большой стал, да?» Я схватился за камень, но Роберт снова опередил меня, выбил камень, больно крутнул уши — в бессильной ярости я хоть как-нибудь хотел достать его: ногами, зубами — он, хладнокровно посмеиваясь, не подпускал меня…
— Коля, а ты помнишь этого Роберта?
— И про сирень не помню.
Николай слушал невнимательно, отвлекаясь на частые утренние «здравствуйте», с непременными здесь именем-отчеством и замедлением шага.
— Скоро придем?
— Скоро. В любой конец ходу пятнадцать минут.
Да, конечно, скоро — узнаю́ бревенчатый дом на высоком фундаменте, и тополя у дома узнаю́, и так радуюсь их непропавшей величавости, что чуть не бормочу нечто приветственно-сбивчивое, как при редких встречах с однокашниками. В доме этом жила Света Ибатуллина, девочка со скудными косичками, челочкой, потаенными веснушками, нежно проступавшими лишь в минуты волнения, и серо-зелеными, очень серьезными глазами. Серый, зеленый, голубой цвет глаз вовсе не мой излюбленный, как можно вывести из этих страниц, а устойчивое проявление мензелинских кровей, так что и впредь от синевы в глазах земляков никуда не деться. В третьем или в четвертом классе нас посадили за одну парту, и, когда зазвенел неизбежный ехидный дискант: «Жених и невеста…» — Света, побледнев и враз опушившись веснушками, серьезно сказала: «Не обращай внимания на этого дурака». Я согласно покивал, потирая затылок, — кто-то влепил из резинки туго скатанной бумажной пулькой.
Матери наши были хорошо знакомы, и мы со Светой часто виделись после школы. Порой среди чаепития или веселой болтовни мы вдруг затихали, поддаваясь странной стеснительности и какой-то радостной неловкости, должно быть, вмешивались в эти миги — уже без дневных ухмылок — «жених и невеста», а мы догадывались, смутно примерялись к избирающей, тревожной силе союза «и».
Давним июльским утром шел я к Свете в гости и у монастырской стены встретил двух незнакомых девчонок, тощеньких, с сияющими летними бликами на чистеньких лбах; запомнились взгляды девчонок, этакие холодно пытливые, оценивающие. Услышал, разминувшись, как они заговорили с непривычной уху взрослой, бойкой деловитостью: «Знаешь его?» — «Да это один к Светке ходит». — «Дружат, что ли?» — «Да так пока ходит».
Шел я в тени стены, остывший за ночь кирпич добавлял сырой прохлады, в прорези сандалий заплескивалась холодная роса, но звонкий девчоночий голосок: «Так пока ходит» — тотчас превратил росу в кипяток, утреннюю прохладу в полуденную жару, проломил невыговариваемую тайну — оказывается, она может обернуться прогулочным пересудом. Я пылающим шепотом повторял и повторял: «Ну началось, ну началось», — хотя решительно не представлял: что же началось?
Помнил, за Светиным домом возносился Горбушинский сад, все годы видел его зеленое облако над длинным тальниковым плетнем, а за плетнем — Ивана Борисовича Сумзина, неутомимого мензелинского садовода. Необычайно курносый, веселый, в выгоревшей бессрочной телогрейке, он бесшумно возникал перед тобой, хотя перелезал ты и спрыгивал вкрадчивее кошки. Поднимешься из подзаборной полыни, а Иван Борисович уже беззвучно хохочет, словно заодно с тобой, и манит пальцем. Подойдешь, шепотом спросит: «Чем потчевать прикажешь?» Изнеможешь от навалившейся бессловесности, уставясь в рыжие сапоги Ивана Борисовича, а он тем временем быстрыми и легкими руками обрывает вишню, и только радужки змеятся на пальцах, на сизой окалине загара. И вот обе твои пригоршни полны теплой, пунцово-черной вишни, и внутри каждой ягоды чуть пульсирует, токает продолжающий движение сок. Спасибо не успеешь буркнуть сдавленным от стыда горлом, а Ивана Борисовича уже нет, растворился в вишеннике. Наверное, в саду росли и яблони, и груши, и сливы — не помню. Помню вишню, нежное ее, тихое, бело-розовое цветение, первый румянец на зеленых юных щечках, ее налившуюся покойную упругость, и всегда проходит под ее тугою листвой Иван Борисович в бессрочной телогрейке.
А сторожа в Горбушинском саду были, как на подбор, злые, сухонькие старички, наделенные удивительной прытью: они азартно, без устали гонялись за нами, только мелькали меж деревьев их сморщенные личики, и, как выразился бы писатель романтического направления, читалась на них одна лишь страсть: догнать, поймать, наказать. Караулили они с ружьями, заряженными солью, под рукой у них всегда были заросли особой жалящей до костей крапивы. Не раз и не два отмачивали мы горящие задницы в вонючем пруду у салотопки…
— Коля, а где же Горбушинский сад?
— Вымерз. А вообще-то мимо идем. — Мы шли мимо каких-то строений. — Да, вымерз, а новый вырастить не собрались.
— А Иван Борисович как?
— Умер. Сразу после тех морозов. Считай, вместе с садом. Ничего этого не видел. — Николай покосился на строения.
Но вот и кладбище, под шапкой мокрой желтизны. На тополях еще держались там-сям жесткие зеленые листья, вроде бы перенесенные с металлических венков. А березы желтели без изъянов, с ровною, утешительною скукой. Вот и церквушка — деревянная, недавно крашенная, сине-охристая, с белыми наличниками. Она скромна, проста, без архитектурных затей, цепляющих взгляд, пожалуй, одна на несколько районов — по приходу и расходы: новая краска хоть и сообщала ей аккуратность, но аккуратность бедной, чистоплотной старушки — побираться не побирается, но и в скоромные дни постится.
Миновали ее — где же три березы, о которых говорила мать? Тучная кладбищенская почва подняла такие березищи, что за каждой может спрятаться церквушка. Считаю: пять, шесть, семь — мать, должно быть, не рассмотрела в тот день, что у могилы начинался березняк.
Ходим с Николаем меж берез, ворошим, разгребаем космы жухлой травы, выцветшие добела траурные ленты, рыжую поминальную хвою, накопившуюся, точно в ельнике, угадываем по земляничным куртинам: тут была могила и тут, но неизвестно чья, может быть, и Максима Романовича Шугаева.
Николай говорит:
— Сорок лет все-таки. Никто не следил — как теперь разыщешь?
— Может, в конторе регистрируют? Помечают: когда, кто, на каком месте.
Возвращаемся к кладбищенским воротам, где в привратной избушке размещается печальная канцелярия. На двери замок, хотя, судя по вывеске, заведение должно быть открыто. Впрочем, могильное начальство может и опаздывать и задерживаться — служба такова, что невольно приучает к мысли: торопиться некуда. Дожидаясь конторских, сходили на могилу Николаева отца: серебристая оградка, серебристая пирамидка, ухоженный бугорок со съежившимися астрами — клочок земли, материализующий память, единственный в нашем полном владении, и сколь усерден каждый из нас в этом землевладении, столь и богат.
— Как бы не забыть… Закажи в Москве керамический портрет. — Николай рукавом протирает стекло фотографии. — А то выгорает быстро. Бумага все-таки, ненадежно.
— Закажу.
Отец мой умер в феврале сорок первого: возвращался в метель из деревни, в санях его безжалостно просквозило, и началось, как тогда говорили, крупозное воспаление легких. Фельдшер поставил ему банки, а делать этого — так утверждали вспоминавшие — ни в коем случае было нельзя. Банки-то, а точнее, невежество фельдшера и погубили отца. Вот если бы знать да вовремя отвести руку… Смерть же, как бы ни останавливали ее в своих мечтаниях, задолго до наших рыданий караулила отцовские сани и впрыгнула в них с ледяным посвистом.
Говорят, незадолго до его смерти я от кого-то услышал загадку про календарь: помер, оставил номер, — мне было три года, и я замучил ею всех домашних, восторженно проверяя: так же они догадливы, как и я? На меня шикали, замахивались: «Не каркай» — тогда я бежал к отцовской постели и неутомимо звенел: «Ну, угадай! Только ты не угадал! Помер, оставил номер!» — а отец уже не мог говорить.
Не помню этого дня и отца совершенно не помню. Порою, правда, брезжит видение: я сижу у отца на коленях, мы смотрим в окно на улицу, там скачут всадники с красными флагами — какой-то праздник, — за ними бегут мальчишки в новых рубашках… Пожалуй, видение это все же из какой-то чужой, книжной жизни, слишком оно отстранено от меня, лишено личных, что ли, красок — некий мальчик на коленях некого мужчины…
Знаю, он был высок, любил удить рыбу, любил граммофонную песенку «У самовара я и моя Маша», у него была доха из оленьего меха и рубашка с узким воротником, в круглых концах которого блестели запонки, — в этой рубашке отец существует на единственной фотографии, сделанной вскоре после свадьбы. И он и мать удерживают на лицах старательную парадность, какую-то напряженную безликость. Впрочем, глядя на взбугрившиеся надбровья, можно предположить, что отец был упрямым человеком, а глядя на большие, сильные губы, — что у него неровный, подверженный минуте норов. Но из моих, как когда-то говаривали, физиогномических догадок не выведешь живого представления об отцовском характере, о его причудах и странностях.
Помню старого товарища отца — я прозвал его дядей Мимо. Он всегда приходил с конфетами или пряниками в кармане пиджака и всегда подставлял мне карман: «Ну-ка, ищи глубже». Однажды я попал рукой за отпоровшуюся подкладку и, нащупав конфеты, никак не мог их достать. Сколько ни совал руку — все мимо и мимо. Вот этот отцов товарищ сказал как-то, привычно хохотнув на мое «дядя Мимо пришел» (прозвище его очень смешило): «Максим Романыч, царство ему небесное, много чего мимо пропустил». Наверное, рассуждал я впоследствии, отец мог добиться большего, чем должность провинциального счетовода, наверное, сознавал возможность этого большего, но почему-то не стремился к нему или не мог пересилить каких-то обстоятельств, наверное, из-за неосуществленности испортился характер, стал рабом захолустья, этаким мрачным уездным рыболовом, преферансистом, любителем горькой. Дядя Мимо охотно бы перекроил отцову судьбу на своем поминально-товарищеском суду, но и дяди Мимо давно нет.
Занятые жизнью, мать и брат не рассказывали об отце, а я не расспрашивал. Не помнить и не иметь отца — почти непременное и как бы естественное условие детства моего поколения. Обод судьбы, так сказать, мы покатили по травянистым улочкам, уличное товарищество вытравляло из нас трусов, воображал, ябед, то есть мы воспитывали сами себя, не мучаясь безотцовщиной (чтобы мучиться, надо сравнить жизнь с отцом и без него), не ощущая сиротства (есть мать, она всегда на работе, есть товарищи, они всегда рядом — жизнь устроена ясно и просто: «Айда на речку, у мельницы язь пошел»), не горюя из-за нехваток (мать одна работает, денег в обрез — это мы знали тверже, чем дважды два), не завидуя более сытым и обутым. Ценились лихость, ловкость, смелость: вот бы научиться, как Комарик, уличный товарищ, по деревьям лазить.
В отрочестве и юности, когда, казалось бы, безотцовщина должна уязвлять взрослее и больнее, она превратилась в некую анкетную данность вроде года рождения, — это отстранение от живой боли произошло долею из привычки писать в соответствующей графе: «Убит, умер», а долею из привычки обходиться без мужского присмотра, из раннего сознания, что мы сами с усами, сами себе отцы. И мы старательно защищали свою, так сказать, сиротскую независимость, если вдруг возникала опасность новой мужской власти.
У меня ненадолго — на одну зиму — появился отчим, неприметный мужчина в синем диагоналевом кителе, в пальто из шинельного сукна, подбитом ватой, в ботах «прощай, молодость». Ходил медленно, пришаркивающе — казалось, боязливо; говорил тихо, мало — казалось, осторожничает, чего-то недоговаривает; смеялся в белую большую ладонь — казалось, не смеется, прикашливает, потому и загораживается. Только нос его имел смелость быть определенным, непрячущимся — большой, сизый, пористый. Отчим скорее всего был мягким и добрым человеком — помню, как он неловко и виновато сутулился за столом, смущенно взглядывая на меня и погмыкивая, когда мы оставались одни. Пытался разговорить меня, взять этакую доверительно-семейную ноту, но натыкался на упорное и угрюмое молчание, на уставившиеся в клеенку глаза — я не хотел с ним общаться, не хотел его знать, не хотел даже замечать его появление в своей жизни. Он спрашивал, что я читаю, я молча показывал обложку, он совал трешницу на кино, я уворачивался от дающей руки, он звал в баню, я бурчал, что схожу с ребятами, — не нужен мне был отчим, не мог я пересилить чуждости к нему и отчаянного удивления: ну чего он ко мне пристал?!
Он был на войне артиллеристом, по его словам работал на «катюше» и, когда выпивал, умещал свои фронтовые воспоминания в детски восторженный возглас: «А мы ему как дадим! Как дадим!» — с внезапной, мучительной слезой тянулся ко мне, желая, видимо, приласкать от полноты воспоминаний. Я, конечно, отодвигался, каменел, а он, промокая слезу согнутым указательным пальцем, вздыхал: «Эх ты! Эх ты!» Выпивал он часто, порой до тихого, беспомощного беспамятства. В одно хрусткое мартовское утро (я собирался в школу) он обнаружил, что потерял партбилет, — с таким позором он жить не мог и не стал жить…
Но вот и я достиг отцовых лет, и непамять о нем, незнание его обернулись душевным смущением, устойчивым ощущением вины перед прахом, перед утерянным клочком земли, до которого я так долго добирался.
Поехал однажды в заставленную декабрьскими сугробами деревню Новую Александровку, бывшую Арестовку, где родился отец и где я надеялся встретить родственников, помнивших его. Последняя родня, то ли двоюродная, то ли троюродная сестра отца давно перебралась в Краснодарский край, и дом ее занимал чужой человек. Походил по деревне, поспрашивал — никто не помнил отца: сверстники его погибли на войне или умерли от старости и болезней. Вернулся в бывший дом двоюродной своей или троюродной тетки, посидели немного с новой хозяйкой за пустым столом и холодным самоваром. Она сказала, разглаживая клеенку маленькой, сморщенной ладонью: «Вовремя не узнал, теперь не узнаешь». — «А когда вовремя-то было?»— «Как сердце укололо, так и примчался бы». — «Сейчас вот и закололо». — «Теперь не ради отца, ради себя хлопочешь». — «То есть?» — «То есть стареешь, боишься, как бы и самому не затеряться. Так же вот забудут, да и вообще не спохватятся». — «Ну, я об этом не узнаю». — «А вина перед отцом останется. И все равно кому-то перейдет, кому-то нехорошо будет, что ты вовремя не спохватился». — «Что же выходит, и отец вовремя не спохватился и перед кем-то виноват? Может, тоже перед отцом своим или дедом?» — «Еще как может быть».
Быстро и густо наваливались декабрьские сумерки, света хозяйка не зажигала, и я попрощался.
Появилось кладбищенское начальство — белощекий человек с черными суровыми бровями, в черном клеенчатом плаще. Пока он снимал замок, я спрашивал:
— Вы регистрируете, кто где похоронен?
— Смерть регистрируют в загсе, а мы обеспечиваем могилу, ограду, надгробие.
— И никаких записей не ведете? Номер участка, дата, фамилия?
— Мы не бюрократы.
— Значит, никто мне не скажет, где лежит человек, умерший в феврале сорок первого?
— У-у! Сорок с лишком. Даже думать нечего.
Ясно. Даже номера не оставил.
В Мензелинске живут две тетки по матери, Нина Ильинична и Ольга Ильинична. Зашел к тете Нине, в дом рядом с почтой, где она проработала лет тридцать.
Дверь отворила седая, сухая старушка, и, если бы не живо блестевшие, насмешливые глаза, я не узнал бы тетю Нину, которую помнил черноволосой, вспыльчивой, резкой и, казалось, неугасимо красивой женщиной.
— Заходи, заходи. Я уж слышала, что ты приехал. Думаю, не обойдет тетку, вот кое-что припасла. Чайник сейчас включу.
— Я ведь тоже с книгами связалась. В кинотеатре перед сеансами торгую. Все не так скучно. Вот Жуковского три тома. Хочешь, бери.
— Костя на Алтае, Милка в Челнах медсестрой. Квартира есть, неплохо живет. Да, вдвоем с дочкой. Большая уже. Валерка со мной. У нефтяников работает. Их на две недели самолетом в Тюмень возят, а две недели дома. На вахте сейчас, — так коротко очерчивает тетя Нина судьбы своих детей, моих двоюродных братьев и сестры, с которыми прошло столько золотых летних дней на чердаке этого дома, где мы устраивали то палубу, то дом, свободный от житейских забот. Дни эти в моей памяти так обширны, что другая часть жизни моих братьев и сестры, вместившая Алтай, нефтепромыслы, будни больницы в Челнах, кажется неправдоподобно сжатой и кургузой по сравнению со счастливой просторностью детских фантазий.
— Смотришь, что кроватей много? А я студенток пускаю, когда Валерка на вахте. — В Мензелинске большое педучилище и сельскохозяйственный техникум. — Да нет, не чтоб веселее было, лишних рублей не бывает.
— Отца твоего я не хоронила, не жили мы тогда в Мензелинске… Вот что. Сколько ты здесь пробудешь? Ладно, завтра-послезавтра сбегаю к одному человеку — сколько его знаю, он все в могильщиках. Может, вспомнит, поможет. Зайди через два дня.
В темном коммунальном коридоре, куда выходит дверь тети Олиной комнаты, я сжег полкоробка спичек, прежде чем отыскал нужную. Подергал — закрыто. А за дверью чувствуется свет, слышится бодрое благогласие телевизора — может, дремлет тетя Оля. Постучал настойчивее. Услышал скорый топоток и певучий, нежный детский голосок:
— Бабушка меня закрыла. Она в магазин ушла. А вы мой дядя? А я Володечка. Ой, пожалуйста, не уходите. Бабушка, наверное, во дворе. Она просила не уходить. И я вас еще не видел.
Вспомнил, что тетя Оля живет с внуком, водит его во вспомогательную школу — Володечке трудно дается грамота, да и жизнь вообще трудно дается.
— Подожду, подожду, — успокоил я Володечку. — Сейчас увидимся.
Пришла тетя Оля, тоже принялась потчевать, тоже быстро расставила точки, так сказать, на карте своей жизни: Люба здесь, в Татарии, Олег в Якутии, Дима в Челнах, Люся в Бирске. Не забывают, навещают, а мы вот с Володечкой учимся.
Володечка, трогательно хрупкий и ласковый мальчик, все жался ко мне, напевал нежным голоском: «Я не боюсь в школу ходить и один оставаться не боюсь».
— Сразу наш дом нашел? Да-а, столько воды утекло, а я ни с места. Стою в военкомате на очереди. Как жене погибшего положена благоустроенная квартира. Строят только медленно.
— И я ведь на кладбище-то не была. Стряпала, столы для поминок накрывала. Что и помню о том дне, так то, что морозило очень сильно. С кладбища все окоченевшие вернулись… Зайди перед отъездом, я тебе меду налью. Может, состряпаю что. Без подорожников какая дорога!
Володечка замер сусликом на пороге, серьезно смотрел, как я одеваюсь, серьезно протянул бледную горячую ладошку.
Утром по лужам перекатывался плотный, ветреный холод, срывавшийся вместо дождя с низких белесо-серых туч. На бывалом, лихо обшарпанном «уазике» приехал Анатолий Гудошников.
— Ну что, охотнички? Тулупами запаслись? — Сам он был в толстой суконной куртке, болотных сапогах, с непокрытым, обильно поседевшим ежиком. — Утки, по радио передавали, зубом на зуб не попадают.
Анатолий невысок, сутул, худ, с глазами яркой, этакой нестерпимой синевы — я предупреждал, что никуда от нее в Мензелинске не денешься. Может быть, гудошниковскую синеву уместно даже назвать жестокой или неукротимой — так соединяется с его характером эта горящая неистовость. Мальчишкой он был, по тогдашнему определению, большим выделялой, но выделялой рисковым и отчаянным. Положим, прыгаем мы с моста в Мензелу, прыгаем «солдатиком» — ногами вниз. Гудошников обязательно забирается повыше и обязательно махнет вниз головой и, если махнет неудачно (живот отобьет или ноги), тут же лезет еще выше — и снова головой вперед. Какой-нибудь мальчишка поднимется на его высоту: страшно, нет потягаться с Гудком? Примерится, потопчется на шершавой от ржавчины стальной пластине, поймет, что в коленках пока слабоват. Только попятится, скрючившись, удерживаясь руками за бортики арки, как слышит снизу: «Лучше прыгай, а то хуже будет». Гудок уже поднимается к мальчишке, и, если тот все же не соберется с духом, не прыгнет сам, Гудок обязательно столкнет его с высоты, как бы мальчишка ни визжал и как бы тесно ни прижимался к теплому животу арки. Но если мальчишка прыгал, Гудок на миг застывал на новой высоте и снова летел — казалось, очень долго, и очень хотелось зажмуриться.
Любую детскую забаву — нырянье, рыбалку, катанье на лыжах — Анатолий превращал в состязание самолюбий; сколько синяков, ссадин, шишек набили мы, не в силах достичь его готовности к риску, сколько слез по щекам размазали, покорно злясь на его умение во что бы то ни стало возвыситься над нами… Густым раздражающим холодом насыщенная синева вдруг ударит тебя, и ты оттеснен, отодвинут, сброшен с лыжни, с тропы, с горы…
Он несколько лет жил в Сибири, и я думал при встрече: как многие, хлебнувшие ее просторов, Анатолий ударится в воспоминания, отмечая пунктирами ностальгических вздохов селения, берега, леса, где задерживала и радовала работа. Но он сказал:
— Про Сибирь давай не будем. Вот она у меня где. — Анатолий провел ладонью по густой седине ежика. — До нее сединки не было. Наломался я там, намыкался — вспоминать не хочу.
— Не хочешь, не надо. — Хоть Сибирь и населяют в основном люди с норовом, но свой норов приходится придерживать, приводить в согласие с ее крутою волею, а Анатолий, видимо, все с моста прыгал, но в Сибири крутизны не выберешь, и, хоть сто раз на рожон лезь, в сто первый она заставит отступить…
Едем на Ик в ледяной, с тучами, припавшими к раскисшим полям, октябрьский день, а я вижу Ик в полуденном зное, с серебристо млеющим по берегам тальником; прозрачная тяжесть пчелиного гуда, пригибающего высокие травы на лугах; ежевичники и малинники на глинистых обрывах, а под ними — налимьи заводи, жилища сонных, замшелых сомов и хватки раков. Вернее, едем на берег бывшего Ика — русла его уже не увидеть, луговых пространств больше нет, — накапливаются на них, застаиваются воды будущего Камского водохранилища, или, говоря романтическим языком, волны Камского рукотворного моря. Представляю, какою свинцовой зябкостью отдает от воды, какою печалью светятся поникшие, полузатопленные тальники.
В третьем или четвертом классе я читал «Детские годы Багрова-внука» и радостно растерялся, когда дошел до сцены, где Сережа Багров с маменькой и отцом останавливаются на берегу Ика: «Вот это да! Про наш Ик в книжке написано! И давно уже написано!» С изумлением и некоторой ревностью я понял, что Ик мой, вроде бы как собственный Ик, при помощи этих страниц превратился в речку, принадлежащую многим, а потому речку удивительную, уж, конечно, не случайно замеченную, ведь не про каждую в книжке напечатано.
Я приносил «Детские годы» в школу, брал с собой в гости, читал соседям. Иван Михайлович Красильников, человек недоверчивый и насмешливый, достал очки, потянул книгу к себе: «Ну-ка, где здесь буквами-то Ик показан?» Прочитал не только сцену привала, но и дальше заглянул. «Был Ик да Ик, а тут, смотри, как все красиво. И про деревья в тумане сущую правду написал. Ты выучи-ка это до буковки да как стихи на вечерах читай. Ну, на утренниках, если вечеров нету».
Давно выучил, да давно не вспоминал, а теперь вот кстати. «При блеске как будто пылающей зари подъехали мы к первому мосту через Ик; вся урема и особенно река точно дымилась. Я не смел опустить стекла, которое поднял отец, шепотом сказав мне, что сырость вредна для матери; но и сквозь стекло я видел, что все деревья и оба моста были совершенно мокры, как будто от сильного дождя. Но как хорош был Ик! Легкий пар подымался от быстро текущих и местами завертывающихся струй его. Высокие деревья были до половины закутаны в туман. Как только поднялись мы на изволок, туман исчез и первый луч солнца проник почти сзади в карету…»
Спускаемся с Икской горы, приводившей раньше на весело скрипевший деревянный мост, а теперь тормозим у насосной станции в виду затонувшего парохода (труба торчит да капитанский мостик) и вот этого вечного отныне осеннего половодья с редкими стогами на последних, не залитых пока луговых пригорках.
Потом плывем на лодке — утки поднимаются из-за каждого куста, но мы не стреляем: в лодке тесно, она утла и ненадежна, но от стесненного, рвущегося из нас азарта старенький мотор, кажется, стучит бойчее. Холодно, зябнут руки и уши, мы ежимся, опускаемся в воротники и постепенно застываем от ломотно студеного ветра. Николай вдруг протягивает ружье своему сыну Вадику:
— Ну-ка, берись за приклад покрепче. Гнуть сейчас будем.
— Чего гнуть? — не понимает Вадик.
— Стволы. Чтоб из-за кустов стрелять.
Пытаемся улыбнуться, но губы свело, и странно видеть и чувствовать, что вместо улыбок на лицах у нас синие кривые гримасы.
Пристаем к желтой гряде временного острова и расходимся, сразу согревшись в предвкушении вольного поиска и разящего взлета стволов.
Бреду вдоль стены луговой осоки, по щиколотку в воде, ружье закинул за спину — что-то не взлетают мои утки. День расходится: до солнца ветер еще не добрался, но самые тяжелые, жирные тучи разогнал, и день осветился предвестием солнца. Повеселели, позеленели бесконечные воды окрест меня, дальние ивы откликнулись тихо зажегшейся позолотой — соединялись на моих глазах не совсем исчезнувшие аксаковские картины с новым, затеянным его потомками пейзажем, нагоняя уныние неестественностью зрелища, невозможностью как-либо исправить его и жалким желанием спрятаться, уберечься от раздражительных размышлений, не оставляющих, так сказать, и на дне будущего моря.
Таким же мелководьем с равнодушным и неуместным плеском среди жаждущих цвести и плодоносить полей начинались Братское, Иркутское, Усть-Илимское водохранилища — я ходил по их дну, запоминая брошенные лиственничные боры, лесосеки, непомерные сосновые плоты, потом так и не всплывшие, черные многоверстные лужи на тучной илимской пашне, самой плодородной в Восточной Сибири…
Запоминал не для будущей горькой строки, не из склонности к праведнической риторике («Разве можно так с землей обходиться?!»), а из желания понять и совместить в себе молодой, удалой, с испариной азарта лик котлована, скажем, Братской ГЭС, сияние артельной праздничной истовости в глазах, когда каждый наперегонки норовил подсунуть свое плечо под любую тяжесть (то ощущение, может быть, самое дорогое из ощущений молодости), и сиротливые пространства, как будто никогда не растившие, не согревавшие, не утешавшие людей. Хотелось рассказывать о пьянящем трудолюбии котлована и с мимолетной стыдливостью хотелось отвернуться от илимской пашни: извини, по-другому ГЭС пока не научились строить, так надо — страдай не страдай. Пашни исчезли вроде бы бесследно и покорно: работайте, покоряйте, если так надо, — но постепенно выяснилось, что невозможно строить и разрушать одновременно, затопленные земли живут в нас; боль, причиненная им, воскресает в нас стыдом и растерянностью: как легко и бездумно мы с нижи расстались, не попытались спасти их, выгородив дамбами и плотинами, не подозревая, что дешевизна строительства обернется неокупаемыми нравственными затратами.
Мы утешались неотвратимостью «надо» — оно как бы освобождало нас от раздумий и личной ответственности: действительно, надо перекрыть реку, пусть крутит турбины, без энергии не обживешь и не обустроишь тайгу; мы надеялись, что земля, подчинившись нашему «надо», не будет уже досаждать нашей совести, но по прошествии времени мы обнаруживаем, что Байкальский целлюлозный завод можно было не затевать. И в то же время мы выясняем, что Чебоксарское водохранилище разгородили дамбами и плотинами, сохранив пастбища, луга и пашни.
Надо, согласен, надо. Но почему каждое «надо» отзывается такой резкой болью, почему осуществленность, воплощенность этого «надо» не заслоняет, не примиряет меня с потерями — озерами, пашнями, лесами, определенными в жертву «надо»? Потому, видимо, что, чем больше годовых колец я набираю, тем яснее: не спрятаться за всевозможные «нас не спрашивали», «меня не слышали», «а что я мог», не оправдаться никакими «надо», если плата за них окорачивает мое гражданское достоинство. Если даже меня не спрашивали, меня не слышали, все равно не отменяется мое огрузшее от сомнений, несогласий, предположений сердце — в историческом протяжении, в сущности, и не бившееся, — и я отвечаю за каждое «надо», за каждую его трещину и кривизну. Пусть моя ответственность не учтена, пусть о ней никто не знает, но она существует параллельно с «надо», заставляет душу напрягаться и болеть…
Вот иду я, рядовой гражданин, по новорожденным волнам и изнываю от нелепого желания: набраться бы такого голоса, такой громкости и силы, что при крике «Не надо так!» воды бы непременно отступили. Понимаю, мое желание, мое «нет» легко глушится командорскими шагами экономики, которая, наверное, не может и не должна слышать отдельного чувства, отдельного голоса, сколь бы горек и трезв он ни был, тих и слаб, как шепот несчастного влюбленного, этот голос и, конечно же, пропадает в многоголосье державных забот и тревог — тем не менее тешишься надеждой: вдруг да услышат. Надежда эта неискоренима: в течение жизни много раз смиряешься с недолговечностью слова, с его какою-то призрачной судьбой: писалось, было, на чем-то настаивало — и постепенно сходило на нет, тонуло в житейском море, вроде бы никого не защитив и ни на чем не настояв. Но не могло же оно исчезнуть совсем, без следа и без шороха? Где-то остановилось, передыхает, набирается на привале свежести и полногласия — надежда быть услышанным вновь расправляет крылья, и легкий ветерок обдает тебя.
Когда-то я жил в лесничестве под Иркутском и рассказывал, как тяжел, не устроен, малооплачиваем труд таежных лесников; когда-то я часто бывал на Нижней Тунгуске и рассказывал, сколь несовершенно устройство нашего охотничьего дела. Рассказы эти и очерки ничего не изменили ни в жизни лесников, ни в жизни профессиональных охотников. Исчезли, растворились слова, которыми так хотел помочь, и, разумеется, я смирился с их исчезновением: я свое сказал, да и вообще, скоро только сказка сказывается… Но порой кажется, что и те, исчезнувшие, и эти, возникшие на дне моря, материализуются, объединяются в некую слитность, в некую самостоятельно существующую словесную реальность, предназначенную, может быть, всего для одного человека, который-то и поймет, услышит мои слова.
Часто вижу мальчика, худого, нескладного, неловкого. Веснушкам тесно на его вяло вздернутом носу. У мальчика большие темные глаза, неторопливо и сосредоточенно рассматривающие мир. Сизый дымок тревоги, ртутные блики недоумения, бархатная пыльца страха нет-нет да попадают в них. Тогда я спрашиваю, что с ним. «Почему люди так любят жаловаться?», «Почему говорят: на сердитых воду возят?», «Что такое судьба?» Старательно отвечаю ему, пускаясь в долгие рассуждения о слабостях человеческой натуры, о неизбежности ошибок, и неожиданно вижу в его глазах откровенную, жалеюще-покровительственную усмешку — так обычно усмехается усталый экзаменатор, слушая запутавшегося, заговорившегося ученика. Поперхнувшись, спрашиваю: «Что-то не так? Не веришь?» — «Верю. Но непонятно как-то». — «Что непонятно?» Опять смущающая меня покровительственная усмешка: «Пока непонятно. Вырасту, пойму».
Понятно: пока он хочет спрашивать, но не хочет или не умеет отвечать.
Представил, что мальчик идет сейчас со мной по дну Камского моря, и, если бы думать при нем вслух, если бы при нем сопрягать экономику с нравственностью, он, уверен, засыпал бы вопросами: почему же не спасли луга при здравом рассуждении? Почему же я все-таки не кричу, если мне так больно от этих волн? Почему жизнь учит смиряться и почему здравый смысл — понятие не экономическое? И наверное, опять бы усмехался, слушая мои степенные, исполненные благонамеренных надежд ответы.
Представил также, что отделившееся от меня, материализовавшееся в некую самостоятельную величину слово лет через двадцать встретится с мальчиком, ставшим мужчиной, ответственным жизнеустроителем, поправляющим наши ошибки и грехи со снисходительной жалеющей усмешкой. Вглядится он в нашедшую его страницу, прищурит темные, пристальные глаза — жаркий озноб ударит в затылок, когда я представлю это…
Почти из-под ног взметнулся селезень — задумался, видимо, тоже, не слышал моих шагов. Рванул ружье с плеча, ремень зацепился за пуговицу. Повел наконец стволом, селезень набирал уже лет — уйдет! уйдет! не торопись! — все-таки достал. Споткнулся мой селезень и упал в осоку. Бросился к нему: как бы не забился куда-нибудь в кочки — вот, вот он, прощально спрятал голову в воду, раскинул прихваченные изумрудно-малахитовым огнем крылья.
Выбрался на поляну, у почерневшей брошенной копны развел костерок — привалом надо было отметить трофей. Грел у огня руки и все поглядывал на зеленое перо, торчавшее из травы: может быть, мой селезень первым прилетел испробовать новую воду: глубока ли, сытна ли?
Костерок потрескивал так утешающе — вставать не хотелось, и я решил подождать лодку здесь. А чтобы отвлечься от окрестной воды, холодного октября и охотничьего самодовольства, придумал забаву: буду сочинять роман; прикину сюжет, героев, примерю драматическую пружину — да не просто роман, а желательно модный, соблазнительно модный, с НТР, чертями, демоническими страстями, — впрочем, нет, с чертями не буду — лучше в жанре утопии, в жанре преувеличения. Пожалуй, сначала надо придумать подзаголовок. Нечто вроде: роман с преувеличениями и утопическими картинами — н-да, что-то очень корявое… Роман-утопия с злободневными преувеличениями… Впрочем, подзаголовок придумаю потом, не надо отвлекаться.
Итак… В некой российской области, может быть Иркутской (хотя, угождая НТР, следует написать: в неком территориально-производственном комплексе), жил молодой физик Мотовцев, изобретший в один прекрасный день странный прибор, который хотел сначала окрестить в свою честь «мотовмером», но застеснялся и назвал — «чувствомер». Прибор этот, спрятанный в карман или сумочку (как авторучка, губная помада), отмечает уровень, силу общественного темперамента и помогает человеку проявить его. Предположим, человека мучает врожденная или благоприобретенная робость, заставляющая его поддакивать там, где надо говорить «нет», искательно улыбаться тому, кого надо брать за шиворот, и человек, ненавидя свою робость, не может тем не менее с ней расстаться. Но вот, снабженный «чувствомером», он начинает вести себя как должно: решительное «нет» — демагогу, отпор — хаму, не подавать руки приспособленцу, — разумеется, человек, слывший завидно смирным, ходит теперь в синяках и шишках, и «чувствомер» не дает ему вернуться к былой робости.
Одним словом, после долгих, порою драматических испытаний «чувствомер», а с ним и Мотовцев получат в Иркутской области широкую, с долей скандальности, известность, и часть заводов и строек будет бороться за повсеместное применение «чувствомера», чтобы каждый знал наполнение своего гражданского пульса — от вахтера до директора. Конечно же, будут у прибора и враги, тайные и явные, но все как на подбор умные и решительные. И вот однажды соперник Мотовцева в научной и личной жизни, некто Тупарев, начинает злобную интригу…
— Так и знал, что спит! — Лодка уже раздвигала осоку, Анатолий спрыгнул на берег, залил из черпака костерок. — Залезай быстрей. Сейчас стрелков ловить будем.
— Какой тут сон в такой ветер? Разве что наяву. — Я неловко шагнул в лодку, поскользнулся на мокрой доске, чуть не ухнул в осоку. (Это Мотовцев меня не отпускал: «Что же ты? Только придумал и уже бросаешь?!») На прощание подумал: можно было назвать «Опыты Мотовцева», хотя… поиграли — и будет. Еще один ненаписанный роман остался за плечами. — Постой, постой! Кого мы будем ловить?
— Стрелков. Ты спал и не слышал, какую пальбу они открыли.
— Ну и что? Охота.
— По выстрелам слышу — браконьеры. Бестолково палили.
— Да уж. Будут браконьеры бестолково палить.
— Хорошо, уточняю: начинающие браконьеры.
Сквозь осоку, тальники, по бесчисленным протокам заспешила наша лодочка — старый мотор вроде бы заработал чище и мощнее, возможно, передалось ему нетерпеливое напряжение Анатолия, сурово сжавшегося на носу.
Увидели на крутой длинной гряде двоих в одинаковых зеленых телогрейках, в кожаных зимних шапках, сдвинутых на затылок, — должно быть, на одном складе одевались. Парни были ражие, румяные — приятно посмотреть. Анатолий, щуплый, дохлый, взлетел на бугор, сунул под потные, весело блестевшие носы книжечку общественного инспектора.
— Билеты. Путевки… Как нет?! — Резко, цепко ухватился за стволы новеньких тулок, скомандовал: — Ружья сдать!
Парни действительно были новичками — с растерянными, глупыми улыбками выпустили ружья из красных кувалдистых кулаков. Анатолий передал ружья нам, вытащил из старой пилотской планшетки (по-моему, в школу еще с ней ходил) лист бумаги для протокола. Лихо он развернулся. Молодец. И планшетку сохранил, и порох, так сказать, детства не отсырел, и на рожон не разучился лезть — стрелки могли оказаться и не такими покладистыми…
Собрались с Николаем в Елабугу. До нее, если царственно соединять ее на карте с Мензелинском, шестьдесят с гаком, час-полтора езды.
— Точно. За два доедем, — пообещал Николай. Поехали на его прокурорском «Москвиче».
Был опять белесый ветреный день, а когда вырывалось солнце, в полях и березовых колках прибывало нежной, доверчивой желтизны. По нижней эстакаде Камской ГЭС, еще заваленной строительным мусором, переехали на правый берег Камы и попали в просторный сосновый бор.
— Пройдемся, — предложил Николай.
Пошли по песчаной дороге, на обочинах в редкой траве было много засохшей земляники. Ветер отстал еще на берегу, не смея нарушить тишину, установленную в бору от века: в ней должна храниться хвойная, целительная, смолистая сила сосны.
— Скоро в доме Шишкина будем, — говорил Николай. — Помнишь, как посмеивались над ним? «Утро в сосновом лесу», «Корабельная роща» — в каждой, мол, чайной висят, в каждой захолустной гостинице. Дурной, мол, вкус, вроде базарных лебедей на клеенке…
Иван Иванович Шишкин родился в Елабуге, здешним борам обязан настойчивой, пылкой любовью к сосне: он без устали писал ее, без устали восхищался ее каким-то живительно домашним совершенством — как иные живописцы всю жизнь завидно верны женской красоте, так Шишкин был верен красоте сосны, в сущности, превратил сосну в символ русского леса, его свежей вечнозеленой мощи.
Николай сорвал сухую земляничину, растер в пальцах, понюхал.
— Гостиничные копии, может, и бездарны, но какая в нем все-таки сила, если вся Россия хотела его в красный угол поместить. Хоть плохонькую копию, но в красный угол. Вообще, современнейший художник… Вон, смотри, как химия дышит. — Ветви, обращенные в сторону Нижнекамского нефтехимического комбината, заметно пожелтели. — Если так дело дальше пойдет, корабельные рощи и сосновые полдни только у Шишкина и останутся.
Чисто, тихо, уютно в доме Шишкина. Поскрипывают некрашеные выскобленные половицы; конторки, комоды, сундуки приобщают к незатейливому быту Ивана Ивановича; сосны, пруды, глухие российские мостики, написанные маслом, карандашом, — к непомерному живописному его усердию.
— У вас всегда так тихо? — спросил я у смотрительницы, этакой елабужской юницы, длиннокосой, сероглазой, задумчиво-серьезной.
— Летом с утра до вечера народ. Полы не успеваем мыть. — Смотрительница скучала и потому предложила: — Хотите, покажу любимый вид Ивана Ивановича? — Она подвела нас к окну. — Вот здесь он подолгу сиживал.
На многие версты простиралась камская пойма во вспененном багрянце тальников, в ясной зелени сосновых боров. Разумеется, при Иван Ивановиче не было на горизонте высоких черных труб с жадно струящимся пламенем — этакие свечи цивилизации над шишкинской далью.
Неожиданно то ли во дворе, то ли на улице взялся за марш духовой оркестр — мы вздрогнули, отодвинулись от любимого окна Ивана Ивановича. Смотрительница объяснила:
— Это в школе милиции. И вальсы будут играть. — Она быстро и горячо покраснела, забыв о нас, побежала на другую половину дома, видимо, к своему любимому окну, откуда открывается вид на милицейскую школу. — «О, эти марши полковые!»
Под их бодрую грусть поднимались мы в гору к городскому кладбищу.
Могила Марины Ивановны Цветаевой устроена под тремя соснами, у самого склона — купола церквей, зеленые крыши бывших купеческих особняков о два и три этажа, россыпь деревянных улочек и переулков, выходящих в луга к Каме, — такая немереная воля, с ветром и птицами, начинается за могильной цепью! Должно быть, ей покойно здесь, по соседству с этой волей, — быть только рядом с ней и могла согласиться ее неистовая душа.
Позже нашли дом на кривой горбатой улочке, постояли напротив его опрятных, недавно вымытых окон. Никто не выглянул, не вышел, но жизнь в доме слышалась: вот отодвинули стул, вот звякнула крышка чайника, вот заговорил телевизор. Бревенчатый, крепкий, до странности обыкновенный дом. На этой вот лужайке, под этими вот тополями и ветлами, она, возможно, выкурила прощальную самокрутку из махорочной пыли, нервными щепотями собранной по карманам. Старая, высохшая, с желтым костистым лицом, в нелепом длинном платье из крашеной мешковины, она смотрела на августовский день и устало, привычно мучилась пустотой: в ней не было больше слов, они не принуждали ее жить дальше… Слова ушли, и надо было уходить ей. Да и никому не нужны ее слова. Человек, называвшийся другом, собрат, чей дар так близок ей, отвернулся от ее горького, нищенского взгляда; коллеги, укрепившиеся в Чистополе, не пустили ее даже на порог — она приехала в Елабугу, все более смущаясь своей ненужностью. А сын ее, красивый, талантливый, самовлюбленный мальчик, не смог простить ей этого отвержения, этой поникшей седой головы, так гордо, непобедимо вскинутой в былых их несчастьях. Замолчал, заледенел, с презрительной вежливостью отстранил протянутую руку…
Я не судья ни другу, ни коллегам, ни сыну, но почему и через сорок с лишком лет над глухой елабужской улицей висит тяжелая, плотная тень той вины и обиды? Она давит и на мои плечи, и сколько ни пытаюсь выпрямиться, освободиться от нее, не получается. Проклятая, не моя, но вряд ли отпустит. Неси, стыдись, казнись, ибо такова твоя роль в давнем сражении возвышенного с низким.
В минувшее воскресенье был День учителя, и могила засыпана астрами, хризантемами, георгинами, гроздьями рябины — судя по запискам, приложенным к букетам, приходили девочки из педучилища. «Мы тебя любим, Марина. Оля и Таня», «Примите наш поклон, Марина. 3-й курс», «Мы всегда с тобой. К. Н.». Девочек, этих праздничных легкокрылых бабочек, потянуло к пламени костра, оставленного Цветаевой. Обжечь, опалить душу в огненном всплеске страсти, проникнуться ненавистью ее к многоликой пошлости, склонить голову перед волшебной прихотливостью ее голоса и грозной озонной свежестью слова… День учителя, день Цветаевой, дань мятежному духу ее.
Перед отъездом зашел к тете Нине.
— Что, нашла своего знакомого?
— Не помнит. Я, говорит, гору перекопал, одна лопата в глазах мелькает. Странный он стал какой-то.
— Неужели никакой зацепки больше?
— Ты когда уезжаешь?
— Сегодня.
— Попробую поспрашиваю у бывших соседей. Что узнаю, напишу. Когда теперь увидимся?
— Весной. Земля обсохнет, травы не будет. Вдруг да найду.
— Приедешь, не забывай старуху.
— Ну что ты, право…
Крупный и мокрый московский снег, съежившееся, слабое тельце декабрьского дня в ладонях сумерек (утренняя ладонь совсем уже сомкнулась с вечерней, и вот они баюкают, усыпляют толком не проснувшегося младенца), подолгу стоишь у окна, поддавшись краткости, серости, скуке, и вдруг — телефон, зычный, настойчивый звонок, отогнавший сонную хмурь и наполнивший сумерки тревогой.
— Здравствуй! Вадим Аксенов говорит. Помнишь? Да, я значительно старше, да, редко виделись. Давно ли я в Москве? Да лет тридцать. Как разыскал? Добрые люди помогли. Да, мать со мной живет. Приезжай, повидаемся. Когда? Сегодня и приезжай. Все. Жду.
Тридцать пять лет тому назад мы квартировали с матерью у Гараповых, по улице Розы Люксембург, уставленной старыми тополями и липами, а рядом, в собственном доме, жила моя первая учительница Софья Дмитриевна Аксенова. И было у нее четыре сына, четыре добра молодца — широкоплечие, русоволосые, голубоглазые, с белозубыми, неторопливо добрыми улыбками. Старший — Вячеслав — в младенчестве оглох и онемел, но беззвучная жизнь обострила его зрение — он не выпускал из рук карандаша: рисовал братьев, мать, соседей, нас, уличную мелюзгу, и тут же раздаривал эти рисунки. Он был страстный рыбак — возможно, на берегах Ика зрение отчасти возвращало ему слух: когда видишь (скажем, через окно), как гнется под ветром ивовый куст или как тихо завивается вода в омуте, кажется, слышишь прерывистое дыхание листьев и лопотание осторожных струй. Однажды мы — мальчишки с нашей улицы и с дружественной нам Конной площади — купались в полуденный зной на Ике. Посинев от ныряния и догонялок, счастливо лежали мы на горячем песке, и большие зеленые стрекозы замирали над нами, неутомимо трепещущими крыльями добавляя покоя и сладкой дремы. И тут затрещали, застреляли в тальнике сухие ветки — на берег выскочил распаренный, в изодранной рубахе, с дикими глазами Слава Аксенов, размахивая огромным, как секира, топором. Мы поползли к воде. Слава опередил нас и на мокром песке вырубил топором. «Украли лодку. Найду — убью…» Лодку Слава нашел в дальних камышах, убивать, к счастью, никого не пришлось. А потом он уехал в Ленинград, как говорила Софья Дмитриевна, учиться на художника.
Вадима помню в драном синем свитере, кепке-восьмиклинке с длинным козырьком и в причудливых кожаных перчатках, с огромными, жесткими, словно голенища сапог, раструбами — Вадим защищал, так сказать, честь мензелинского футбола на пыльном поле возле городского сада. Особой неукротимостью и азартом отличались игры с Елабугой — игроки пропадали в тучах пыли, и мяч летал над ними как бы сам по себе. Пыльный смерч, взвинченный яростными воплями, налетал на ворота Вадима, он широко раскидывал руки в уродливых перчатках-самоделках, принимал смерч в объятия и тоже пропадал в нем. Из сопящего, вопящего, клубящегося шара вырывалась сначала, проступала Вадимова улыбка (на чеширскую, разумеется, непохожая), белозубая, неторопливо добрая, а потом уж и сам Вадим — с мячом под мышкой. Мы кувыркались в траве за воротами, тузили друг друга от восторженной невозможности быть на месте Вадима или хотя бы быть замеченными им.
Младшие Аксеновы, близнецы Борис и Лев, учились в фельдшерско-акушерской школе, среди девчонок, и так изнемогали от их коварства, так за день отравлялись ядом ласковой, улыбчивой пристальности, что потом охотно гоняли с нами мяч и нет-нет да и атаманили в наших набегах на сады-огороды.
Пока добираюсь до Дубнинской, завязываю первый узелок: не забыть бы спросить у Софьи Дмитриевны о песне «Силуэт». А может, совсем другое у нее было имя? Ну да, Софья Дмитриевна напомнит, поправит, если путаю.
…Вижу ясный июльский вечер, трава уже потемнела — выдохнула влажный холодок, и он поплыл над улицей, над дворами, зябко прикасаясь к голым ногам и рукам, но идти в дом за рубашкой и брюками опасно — мать может больше не выпустить, ужаснувшись цыпкам, общей чумазости, — и мгновенно, до сердечной боли, укорить себя: «Запустила мальчишку, без отца совсем уличным стал». Тепло лишь на лавочке у ворот (греют плиты тротуара) и на крыльце — оно на южной стороне, и старые доски прогреваются так, что выжимают редкие смоляные капли, их интересно почему-то отколупывать и пришлепывать на колено. По соседскому двору ходят Лева и Борис, в тельняшках и самодельных клешах на широких ремнях с самодельными же пряжками-бляхами, утяжеленными якорями, сердцами, кинжалами до пудовой значительности. Одетые в соответствии с прихотливой мензелинской модой, братья гадали, где просверкать этими бляхами: в горсаду ли, на главной ли улице, именуемой в просторечии Невским? Кого ослепить? Пока братья гадали, однокурсницы их не мешкали: с розовыми, голубыми, изумрудными лентами в косах, с белыми квадратиками платков в жарких кулачках по двое и по трое приходили сдаваться к аксеновскому дому — фельдшерско-акушерская школа стояла почти напротив него. Борис, слабея сердцем, выходил за ворота и вскоре исчезал в зыбком жасминном июльском вечере. А Лева вдруг разувался и долго ходил босым по мокрой траве, словно остужал ноги, рвущиеся в горсад или на Невский. Потом поднимался на крыльцо, бормоча: «Нет уж. Спасибо. Никто мне не нужен», — и тут замечал меня у раздвинутых досок забора: «Все подсматриваешь? Нехорошо, тезка, — спохватывался, тряс головой: — Ты не мне тезка, экую ахинею несу. Ты нашему Славчику тезка. А кто же мне может быть тезкой? Не знаешь? Может быть, Тигран? Или Жираф Зебрович Бегемотов?» Лева улыбался, как все Аксеновы, добросовестной, неторопливой улыбкой. Она ничего не таила, не скрывала, не лукавила, не была мимолетной, сдержанной, а была широкой — во все зубы — и подтверждала, что жизнь — большая радость. «Ну, перелазь. Читать будем». И мы по очереди вслух читали удивительные книги: «Пещера капитана Немо» — о мальчишках, спасавших раненых партизан; «Зеленая цепочка» — о мальчишках, ловивших шпионов в блокадном Ленинграде; «Тайна профессора Бураго» — имевшая громоздкое, не поддающееся пересказу действие, воспалявшее головы, как сон с кошмарами и неживью, — где брал эти книги Лева, не знаю, но мне они более не попадались.
Но вот уже так темно, что строчек не видно, а видны Левины зубы, полоски на тельняшке, босую ступню, о которую трется кошка (сама ночь), и шерсть ее стреляет крупными, голубыми искрами. Лева раздобрился, не гонит спать, из сеней принес телогрейку, чтоб я согрелся и не икал.
«Про Робин Гуда рассказать?»
Замираю, предвкушаю — щеки немеют от мурашек. Но с моего крыльца зовет мать, велит идти домой, не полуночничать и волю не брать. Лева утешает: «Завтра расскажу. И лук сделаем, и стрелять научу».
Лук он, в самом деле, согнул из свежей ореховой ветки и две стрелы к нему выстрогал, но в тот же день я сломал лук, отнимая его у Генки Рылова, очень любившего чужие луки, рогатки, самокаты.
Софья Дмитриевна до плеча не доставала сыновьям, была почти девчоночьей стати, с молодым, ясным голосом, часто смеялась — даже сквозь стены дома пробивались заливистые колокольцы, и, казалось, за своей богатырской заставой она жила беззаботно и весело. Но в некий летний вечер она приходила к матери — покалякать, по выражению Софьи Дмитриевны, — на крыльце посидеть, как когда-то сиживали, до войны, и упереться вдруг замеревшим взглядом в небо над пожарной каланчой, где уже начиналась ночь — сгустилась до темно-синего, с перламутром по краям, недавно прозрачно-розовая плоть вечера.
Они пели, наверное, и шульженковские, и юрьевские, и «Рябину», но осталась у меня от того времени одна строка: «Вот и скрылся родной силуэт», а другие строки этой песни не помню. А строку с «силуэтом» не то чтобы слышу до сих пор, но вижу, как мать и Софья Дмитриевна с негромкою растерянностью вздыхали, прежде чем произнести ее, и тоже негромко, с певучим покорством повторяли ее и смолкали — силуэт растворился в этом полном покоя и ясности вечере. Поднималась с маленького — в три доски — крыльца такая просторная вдовья тоска, что только-только хватало ей места в небе над пожарной каланчой, над крепкой стеной бывшего женского монастыря, где теперь была станция юннатов, над богатырскими плечами сыновей. Долго еще я считал слово «силуэт» самым грустным словом.
Второй узелок пора завязывать: помнит ли Софья Дмитриевна двух старушек, бывших монашек, домовничавших со мной? Как их звали? Что за знаменитый клей варили, что весь город и окрестные деревни приносили к ним склеивать посуду, тарелки, вазы, старинные сахарницы и печенницы?
В третье или четвертое послевоенное лето мы плыли с матерью из Перми в Горький на пароходе. Отдыхали, хотя мне отдыхать было рановато. Пароход был населен одними вдовами и ребятишками, как будто выполнял специальный рейс… Много было мальчишек, лихих, быстроглазых, быстроруких. Мы умели плавать, нырять, прыгать с высоких заборов и обрывов, когда тебя вот-вот схватит караульная, злая до исступления собака. Мы могли срезать супонь с лошади, пока хозяин обмывал обновы в Доме колхозника — нам, видите ли, нравилось прикручивать сыромятными ремнями коньки к пестрым татарским валенкам. Мы могли… — впрочем, базарный люд на пристанях сразу понимал, что мы можем многое, нас гнали от рядов и прилавков, но мы с цыганской невозмутимостью приценялись-торговались, горстями ухватывая на пробу семечки и орехи.
И плыла с нами девушка Лара, белолицая, чернобровая, со склонностью к дородности — проглядывала уже большая, цветущая и пышная женщина в тогдашних бутонных упругих округлостях. Вдовы, не старые, в общем, женщины, с изможденными за войну чувствами, с усталыми лицами, переговаривались: «Скажите, как быстро раны затягиваются. Три года не воюем, а уже какие невесты появились. Восстанавливаемся, слава богу». Мы же, мальчишки, конечно, все (от шестилетнего золотушного Костика до усатого, угрюмого, сутулого подростка Вити) влюбились в Лару и в изъявлениях любви настойчивы и не очень изобретательны. Костик просто не отходил от нее, позволял Ларе вытирать нос, без обычного рева глотал из Лариных рук рыбий жир; Витя пробирался на капитанский мостик и летел оттуда неуклюжей, несуразной «ласточкой», шмякаясь о камскую волну животом — потом его ругал капитан, мать влепляла затрещину, а Лара говорила, равнодушно улыбаясь: «Ты очень смелый, Витя. Молодец». Одним словом, мы лезли туда, куда нас не просили, хохотали тогда, когда все хмурились, тупо и натужно боролись друг с другом, орали, визжали — Лара улыбалась с вежливым безразличием, но мы принимали его за поощрительное внимание.
Она прогуливалась по палубе, подолгу стояла на носу, с долею картинности опершись на перила: подбородок поддерживала жеманно сложенной щепотью, а безымянный с мизинцем были при этом чуть на отлете; каштановые волосы разделял ровный пробор, косы сплетались на затылке в отливающую орехом корзину — милая была головка, и профиль — чистый — украшение, радость и смысл этого ветреного, скучного простора. Лара, говоря с нами, улыбаясь нам, никогда на нас не смотрела. Ее карие, со смородинно-вишневым туманцем глаза все кого-то искали на камских берегах, среди сосновых боров — сквозняки из них добирались до палубы, принося знойный дух разомлевшей земляники. Лара так пристально вглядывалась в пристанские толпы, что усталой, томительной влагой подергивались глаза.
И Лара дождалась, высмотрела, вызвала силой томления из лесных глубин молодого человека по имени Миша — он сел на наш пароход то ли в Дербешке, то ли в Красном бору. Миша был рыж, неказист, тщедушен, но зато молод, очень серьезен и ехал на Горьковский автозавод с дипломом инженера, отгостив у родителей положенные дни.
Лара отказалась от своих лунатически рассеянных прогулок, сердечнее стала с матерью (то шаль принесет: «Мама, на палубе очень свежо», то с грустной улыбкой спросит: «Ты не устала?»), переменилась и к нам — мы вдруг обрели заботливую старшую сестру, все видевшую («Витя, не сутулься, пожалуйста. Хочешь, чтоб вся жизнь сутулая была?»), все помнившую («Коля, пора. Неси задачник. Неси, неси, не замирай. Второгодником захотел стать?»).
Вскоре Миша — вроде золотушного Костика — ни на шаг не отходил от Лары, увлеченный вихрем ее добродетелей. Она же с какой-то изощренною изобретательностью, на дню по сто раз, находила в Мише видимые, а чаше всего невидимые достоинства и оплетала его, кутала в старинную, сказочной прочности, прельстительную сеть. «Миша, вы утром насмешничали над чувствами. Я по-прежнему не согласна с вами, но вот подумала и оценила ваше остроумие», «Миша, вы редкий человек. Вы о сложном умеете говорить просто».
А наши матери превратились с появлением Миши в добровольных свах, своден, в этакую заблаговременную, коллективную тещу, с горькой бесцеремонностью и страстью взявшуюся устраивать счастье единственной дочери. Теперь пароходная жизнь подчинилась новому уставу: пригожа ли сегодня Ларочка и хорош ли с ней Мишенька, внимателен ли, заботлив, не переступает ли он черту, за которой жених становится хамом, не слишком ли доверчиво и опрометчиво ведет себя Ларочка, надевая такое открытое платье, не рано ли позволяет брать ее под руку — кто знает, что у этого Миши на уме? Вдовы, матери наши, теперь не замечали прекрасных июльских берегов, лениво-сонно дышащей Камы, устланной медными отсветами сосен и зеленой тенью лугов, налившихся пчелиным гулом. Теперь они, со сладким неслышным стоном припомнив свое предсвадебье, свое предвыданье, свою знобящую, праздничную растерянность перед днями вдвоем, когда испуганным шепотом признавались подруге: «Я просто ненормальная стала», они теперь говорили друг другу: «Конечно, Ларочка, останется в Горьком. Подыщут комнату, Васса Тимофеевна ее подождет. Потом поедет за приданым. Ну, какое-то же есть. Постель, ложки-чашки. Васса Тимофеевна — бережливая женщина. А и нет, так — хорошо». Или: «Все-таки бессовестный этот Миша. Ларочка сердце не жалеет — то бледнеет, то краснеет. Скоро в обморок будет падать. Глубоко чувствует. А ему все хиханьки, шуточки — сойдет в Горьком и вдруг только ручкой помашет?»
Мы, включая шестилетнего, золотушного Костика, ненавидели Мишу. Он развеял волшебный воздух, окружавший Лару, а точнее, разбил нечто прозрачное, сияющее, порою переходящее в радушно-дымчатое, и в этом нечто жила Лара, холодно, может быть презрительно улыбавшаяся нам, и от этой улыбки было так мучительно, так больно, что, в самом деле, хотелось нырнуть в Каму с капитанского мостика.
Правда, с появлением Миши нам стало почему-то интересно и смешно смотреть, как он брал Лару под руку и они отправлялись в бесконечное кружение по пароходу, как неудобно, тесно и жарко так ходить, думали мы, как смешно и глупо. А когда мы подсмотрели, как под белой лестницей Миша соединяет свои толстые веснушчатые губы с розовыми лепестками Лариных губ, мы дико и как-то кашляюще захохотали и хохотали потом до икоты, убежав на корму. Миша не нырял, не плавал, он заменил возле Лары безотлучного прежде Костика, которому никто теперь не вытирал носа, и Костик с развешенными «проводами» следил за движениями Лары и Миши из какого-нибудь укромного угла. Все, все разрушил Миша и отравил. И мы придумали ему месть.
Завязываю третий узелок: помнит ли Софья Дмитриевна колоски? Помнит ли осень сорок пятого? Почему у нее так плохо держались очки? Можно же было веревочкой укрепить.
В Курье, маленькой деревушке, заросшей по берегу малиной и ежевикой, дебаркадера не было, трап — толстую, широкую доску — перекинули чуть ли не к ногам старух, торговавших горячей картошкой, огурцами и ежевикой разного колера, от сизо-синей до красновато-коричневой. Почему-то на всех пристанях ягоду насыпали в плотные, бумажные фунтики, свернутые из страниц «Географии» и «Родной речи» — казалось, по всей Каме отказались от этих книг.
Миша шел по трапу с фунтиком в вытянутой руке — нес Ларочке приз, награду за намечающиеся успехи в личной жизни, а она с тихой, ждущей улыбкой прислонилась к борту. И тут на трап влетели мы. С разгону, будто бы не в силах притормозить, налетели на Мишу и с визгом, ором, мяуканьем врезались в желтый омут у курьинского берега. Миша врезался вместе с нами, но не вынырнул — он не умел плавать, и сизые ежевичины, и пустой фунтик грустно закачались над его головой. Лара закричала так трубно и мощно, что могла потягаться с пароходным гудком, капитан швырнул спасательный круг, два перепуганных матроса-мальчишки торопливо раздевались в проеме на нижней палубе — жалко было окунать новую робу. Мы дружно нырнули за Мишей.
Вскоре его вытащили на берег, откачали, и он, ошалев, сел и слегка проехался на мокрой глине, рыже-зеленый, с дикой бездумью в глазах. Окрепнув разумом, слабо поднял руку и помахал Ларе — она опять закричала, затопала ногами, ее увели в каюту.
Вечером на пароходе была свадьба — Лара и Миша решили, что искушать судьбу поодиночке больше не стоит. Наши матери так старательно наряжались на эту свадьбу, так тщательно пудрились и подкрашивались, что могли показаться невестами. Как в войну пили пустой чай «вприглядку» (поглядывая на крошки сахара), так и сейчас собирались всласть насмотреться на чужое счастье.
Нас же они закрыли по каютам, чтобы, так сказать, не путались под ногами и отдохнули бы несколько от озорства и дури.
Вот и дом на Дубнинской, где живет моя первая учительница. С каким-то гулким стеснением работает вспомнившее сердце.
В начальных школьных днях вижу Софью Дмитриевну, окруженную нашим восторженным подчинением, этакою полною радостной безропотностью, — удивительно было впервые испытывать власть знания, каждый школьный час незамедлительно подтверждал: ты стал грамотнее, умнее, впервые твоя буква вышла похожей на букву, написанную рукой Софьи Дмитриевны, впервые ты сам прочитал и понял: «Буря мглою небо кроет…» — и вспомнил, что видел такую бурю в тот день, когда мать уезжала в командировку в Казань, и впервые, еще смутно, соотнес прочитанную строку со своими переживаниями… И ко всему этому приучила, приобщила, притягивала маленькой рукой Софья Дмитриевна. Какие у нее получались красивые и ясные буквы, как она неторопливо и понятно говорила — мы верили тогда, что Софья Дмитриевна знает все, и эта языческая, безоговорочная вера, должно быть, проявлялась забавно и даже смешно. Я видел однажды, как на перемене, отвернувшись к окну, Софья Дмитриевна смеялась — беспечно, взахлеб, думая, что ее никто не видит. Наверное, так насмешили ее наши бесконечные вопросы, а может быть, и наши ответы.
В сентябре сорок пятого наш первый класс собирал колоски на колхозном поле. Через плечо каждого из нас была надета холщовая сума, в нее мы и собирали редкие, вбитые дождями в землю колоски. Набрав суму, шли в центр поля и высыпали колоски на выгоревший брезент. Софья Дмитриевна была очень близорука и, стоя на коленях, низко наклонялась к земле, высматривая, выискивая щупленький, желтый хвостик, и от низкого наклона очки падали в стерню. Софья Дмитриевна нашаривала их, нацепляла на нос, некоторое время придерживала левой рукой, но, забывшись, снова роняла в стерню и тем не менее свою суму наполняла первой.
Через много лет в Хакасской степи, ночью, я вспомню Софью Дмитриевну, на коленях собирающую колоски. В ту целинную осень я стоял на копнителе, ночи были глухие, теплые, комбайн, бессонно вытаращив фары, полз и полз, укачивая до летучих — сладкими вспышками — снов. И вдруг остановился. Комбайнер Иван Алексеевич, жилистый, немногословный мужик, приказал:
— Давай, студент, с вилами вперед. Валок неправильно уложен — колосьями встречь нам. Иди и разворачивай, а мы потихоньку за тобой.
Начал я хватко, но быстро выдохся, вилы показались чугунными — забросил их в копнитель. Прохладные, с дымком соломенной дневной пыли, охапки колосьев были так легки и послушны, что я пожалел, что раньше не бросил вилы. Но я все труднее и труднее разгибался, все чаще окунал потное лицо в прохладную солому, все жестче и больней кололись колоски, и было похоже, что валок никогда не кончится, и я упаду в него, действительно подстелив соломки.
И вспомнил Софью Дмитриевну, как приговаривала она, ища очки: «Ах ты, батюшки, озорники какие», а высыпая из сумы на брезент, обязательно присоединяла поговорку: «У кого колос, у того и голос…» Пока вспоминал Софью Дмитриевну, тут и до последней охапки добрался.
Дверь открыл Вадим — узнать его можно было; слава богу, и улыбался своими зубами, и печать аксеновской доброты и открытости сохранилась на пожившем лице.
— Как раз к пельменям угодил. Проходи. Я тебя тоже узнал. Ну, как?.. Как мензелинец мензелинца? Матери я сказал, что ты придешь. Может, вспомнит. Все-таки жизнь назад ты у нее учился.
В комнате я подошел к старушке в черном. У нее было отстраненное, застывшее лицо, как у человека, погруженного в некое печальное и настойчивое самопрослушивание. Блеклая седина с коричневатой тусклостью.
— Здравствуйте, Софья Дмитриевна, — поклонился я.
— Здравствуйте, — сухо, не узнающе ответила она.
За столом мы сидели рядом. Софья Дмитриевна ела неохотно и мало, и, если бы не уговоры невестки Алевтины, жены Вадима, она бы не попробовала замечательных «тройных» пельменей и курника — мензелинского сдобного пирога, набитого разным мясом.
Неожиданно спросила:
— Как здоровье вашей мамы? — выслушала, опять замкнулась, как-то важно выпрямившись, принялась за чай — показалось, она плохо слышала меня, слова, по-моему, уже не задевали ее, а покружив вокруг головы, растворялись в ее значительном молчании. Она уже научилась останавливать слова на расстоянии, пока они не остынут от горечи, тревоги, раздражения. Но Софья Дмитриевна слышала.
— Мне восемьдесят четыре. Тяжело, нехорошо, — и опять важно замолчала.
Вадим рассказывал, как он жил. Вот Алевтина. Приехала учительствовать в Мензелинск после института, через три года собралась домой, в Москву.
— А у нас чувство в разгаре. Решили свадьбу сыграть в Москве. Прибыл на Казанский вокзал — никто меня не встречает. Дождался пустого перрона, уселся на чемодан, огляделся — странное, скажу тебе, чувство появилось. Вроде бы все это снится, вроде бы все это не всерьез, и тем не менее так называемый червяк сомнения очень больно и тоскливо вгрызся в сердце. Погрыз он меня, погрыз, смотрю, Алевтина идет. То ли что-то перепутала, то ли последние колебания отбрасывала. С тех пор и москвич. Учителем рисования, в профессионально-техническом училище. Столяры-краснодеревщики от нас выходят. Борис в Нефтекамске живет. Уже на пенсии — он рентгенологом был. Слава в Ленинграде. Художник. А Левы нет. Умер.
Так захотелось ахнуть, поскорбеть в голос с жалкими, невзрачными междометиями — еле удержался. Как он звонко читал на далеком крыльце, какую честную компанию собирал вокруг: отважные, нежные, милые люди населяли книги, читанные им. И я там был, на том крыльце, и помню, к несчастью, Леву живого.
Софья Дмитриевна строго покашляла-погмыкала, привлекая мое внимание.
— Серазитдинов очень шалил. Просто хулиган был. — Смутно припомнил Серазитдинова. Софья Дмитриевна пристально рассматривала меня выцветшими голубыми глазами, точнее сказать, льдисто усталыми. У нее не накопилось новых воспоминаний, и она повторила:
— Как чувствует себя ваша мама?
— Не говорите мне «вы», Софья Дмитриевна!
— Да? Странно. Почему? — И она отвернулась.
Вадим показывал свои рисунки, акварели, пейзажи, собранные из разных пород дерева, показывал давние портреты, писанные Славой.
— Узнаешь?
На портрете была молодая Софья Дмитриевна, с яркими голубыми глазами, с мягкой и грустной улыбкой, с льняными, шелково стекающими волосами.
— Он висел у вас в зале, над круглым столом?
— Правильно.
— А у Софьи Дмитриевны была балалайка, и она плясала и пела, когда приводили гости.
— Правильно! И сейчас балалайка есть. — Вадим оживился, чуть ли не побежал в другую комнату, вынес балалайку, протянул Софье Дмитриевне:
— Пожалуйста, сыграй.
Она без улыбки взяла балалайку, привычно устроила на коленях:
— «Светит месяц, светит ясный…» — пела Софья Дмитриевна дребезжаще, негромко, вероятно, с трудом слыша себя, но как пронзительно и грустно было ее пение. Положила балалайку на стол:
— Устала. Хватит.
Невестка Алевтина отвела ее на диван.
Вадим раскрыл очередную папку с рисунками и акварелями:
— А это узнаешь?
Акварель изображала Крестовоздвиженскую церковь в Иркутске. Белая, строгая, высоко вознесенная над Ангарой, как бы очищаемая постоянно легким ветерком, взбегающим от берега — сколько слов, сколько лиц, сколько прозрачных дней запомнил я, многие годы кружа у Крестовоздвиженского холма.
— Когда ты там был?!
— Лет пять тому. Искал тебя в Иркутске, но поздно было. Хорошо я там порисовал.
Первая моя учительница, в черном платье, трогательно нахохлившись, закрыв глаза, дремала на диване; Крестовоздвиженская церковь в Иркутске нежно и робко проступала на акварели, напоминая о лучших годах; Вадим смотрел дружелюбно и даже родственно, так сказать, голубыми глазами детства — удивительно, как Москва разъединяет, сводит, переплетает наши судьбы, как ведет нас по той или иной улице в благосклонный к нам вечер.