У каждого времени есть свои горячие слова. Но время проходит, и слова отступают в тень, забываются. Уступают место новым, более важным для нового времени.
Но слово «блокада» во все времена живет во мне. Оно не ослабевает, напротив, набирается сил, становится страшнее. От него веет смертью моих близких. Я был бы рад забыть его — не забывается, кровоточит.
А для сегодняшних молодых людей «блокада» — слово из языка, который они не проходили. Или так проходили, что прошли мимо. Не запомнили.
Но Пьеро и Арлекин уже усвоили, что в моем Театре, как и в каждом театре, ничего не бывает случайным. И если прозвучало слово «блокада», то нельзя пропустить его мимо ушей, надо докопаться до смысла.
Мои спутники стали рассуждать, строить догадки:
— Красивое слово «блокада».
Наверно, слетело с плаката?
— А может быть, в мире есть остров «Блокада»?
— А может быть, это названье фрегата?
— А может, тайфун с катастрофой кровавой?
— А может быть, имя девчонки кудрявой?..
Я понял, что на сцену моего Театра должен выйти персонаж, который лучше других объяснит сегодняшним людям, что такое «блокада». Передо мной в сознании прошла целая галерея блокадных образов: старушек с пергаментными лицами, парней, заросших щетиной и сгорбленных, как старцы, женщин с жертвенностью во взгляде, стариков, полуживых-полумертвых. Они прошли перед моими глазами, и каждый произносил посиневшими губами: «Я и есть блокада». Но я выбрал другой образ, который был ближе мне.
Я вспомнил о девчонках, вчерашних школьницах, которые стали бойцами, солдатами и вместе с нами, мужчинами, очутились около зенитных орудий, чтобы защитить родной город от воздушных налетов. Их нежные лица еще не успели огрубеть от солдатской жизни. Девочки-солдаты еще не совсем отвыкли от дома и во сне жаловались маме на трудную жизнь. А потом шли на пост. Недоедали, недосыпали. Бедные мои!
Это им я посвятил стихи:
Пройдут года, и вот однажды вечером
Вдруг спросит дочка, перестав играть:
«А верно, мама, ты была ефрейтором
И не боялась из ружья стрелять?»
Ты дочку приласкаешь и пригреешь,
Посадишь на колени и тогда
Расскажешь ей про нашу батарею,
Про всех про нас, про трудные года.
Расскажешь ей, как мерзла на разведке,
Как исправляла линию в метель.
Покажешь ей со звездочкой беретку
И старую, потертую шинель.
А дочка тихой и серьезной станет,
Потертые погоны теребя,
И вдруг пилотку на себя натянет,
Чтоб быть хоть чуть похожей на тебя.
Теперь эти девочки даже не мамы, а бабушки.
Но я призвал одну из своих боевых подруг в свой Театр, чтобы мои спутники из первых уст узнали, что означает страшное слово «блокада».
Девушка-зенитчица появилась в нашей мистерии в серебристой от мороза шинели, в каске с ремешком под подбородком. Из обрамленного инеем «окошка» подшлемника, щурясь от света, смотрели воспаленные глаза. Она, видимо, только что сменилась с поста, и льдинки на ресницах не успели растаять.
Блокада! Блокада! Блокада!
Погасли огни Ленинграда.
В снегу от разрывов воронки
Чернеют, как стаи вороньи.
Блокада. Блокада. Блокада.
У Нарвских ворот баррикада.
На фронт уходящие танки.
И с гробиком детские санки.
Блокада. Блокада. Блокада.
И голод, и ноги, как вата.
И смерть каждый день на пороге.
А в школе сегодня уроки.
Уроки с тетрадками, с мелом,
Уроки под страшным обстрелом.
Уроки, как вызов блокаде.
И выстрел… и кровь на тетради.
И тут девушка-зенитчица заторопилась: может быть, до нее долетел сигнал боевой тревоги. Она натянула шерстяной подшлемник, с которого успел стаять иней. Водрузила на маленькую голову тяжелую, гладкую, как полушарие, каску, поправила на онемевшем плече ремень винтовки и пошла на свою зенитную батарею, вмерзшую в землю сквера у Исаакиевского собора.
Ничего не изменилось, ничего не произошло с Пьеро и Арлекином, на то они и маски, а не живые лица. Одна маска продолжала улыбаться, другая по-прежнему хмурилась. Но я почувствовал, что внутри, под личинами масок, уже шла напряженная работа: страшный мир, о существовании которого они даже не догадывались, приблизился, коснулся их. И то, что всегда казалось им далекой историей, не имеющей к ним отношения, вдруг стало жесткой реальностью.
«И выстрел… и кровь на тетради».
Маски не изменились, однако в стихах, которые так весело, так озорно звучали в начале спектакля, произошли странные сдвиги. И вместо веселых разноцветных шаров возникли тяжелые, черные:
Тетрадка, тетрадка
В линеечку косую.
Одни примеры пишут,
А я войну рисую.
И смерть идет с косою
В линеечку косую.
Страница перевернулась. Знакомый простуженный голос как бы в подтверждение стихов произнес: «Бабушка умерла 25 января в 3 часа дня 1942 года».
Маски замерли. Окаменели.
В мой Театр не приходят художники и на огромных холстах не рисуют дома, скверы, улицы, храмы, вокзалы, хибары. Плотники не стучат молотками, не строят декорации. В моем театре — все настоящее, натуральное.
В Ленинграде на Васильевском острове всегда ветрено. Сечет дождь. Сыплет мокрый снег. Случаются наводнения. И плывет этот остров, как корабль: слева — Нева, справа — Невка, впереди — открытое море.
Как все это воспроизвести на сцене моего Театра?
Нет, мне не пришлось рисовать на холсте Вторую Линию Васильевского острова с невысокими, выкрашенными охрой домами, в одном из которых под номером «13» жила Таня Савичева. И не потребовалась сочная киноварь, чтобы изобразить отблеск пожара в четырех окнах первого этажа — в Таниных окнах. Дом в своем естестве возник на сцене моего Театра. Обшарпанный — такого и не нарисуешь, с мертвыми трубами временных печурок-«буржуек», как стволы орудий торчащими из окон. Рядом булочная, в подвале керосиновая лавка. Почему же не пахнет ни хлебом, ни керосином? Ни того, ни другого нет. Война. Блокада.
Скрипнула дверь — мы вошли в подъезд. Из глубины лестничной клетки в лицо пахнуло склепным холодом. Одна ступенька, вторая, третья… До первого этажа не так уж много ступенек. Но бабушка, когда была жива, поднималась очень медленно — для нее это была целая история — подняться к себе на первый этаж. Мы же взлетели на второй этаж стремительно. И перед нами возникла Танина комната:
Комната. Окно зачеркнуто крест-накрест,
Чтоб стекло от взрыва уберечь.
Холодно. Как будто двери настежь.
Мертвая, нетопленая печь.
Память собирает все в копилку:
Инеем покрыто полстены.
Превратилась в тусклую коптилку
Электрификация страны.
Когда мы вошли в комнату, Таня даже не оглянулась. Она в больших валенках с чужой ноги. Длинный ватник до колен и платок, завязанный за спиной крест-накрест. Бледное лицо. Обветренные губы, руки в варежках. А движения медленные, словно каждое стоит неимоверных усилий. Ах, как она напоминала тот серый опавший листок на снегу! И только глаза, смотрящие из-под платка, — живые. Когда Таня заговорила, стало понятно, кому принадлежит хрипловатый, простуженный голос.
Коптилка — мой фонарик.
Лица не различишь.
Да здравствует сухарик!
Но он мне снится лишь.
Ни маковой росинки.
Зато дают бурду.
И плавают крупинки
В тарелке, как в пруду.
Таня безразлично посмотрела на нас, словно не верила в нашу реальность. И сказала, неизвестно к кому обращаясь:
— А куропатка в день съедает всего 22 грамма. Счастливая.
Мы сперва не поняли, в чем счастье куропатки. И причем здесь вообще куропатка. А Таня подошла к столу и склонилась над тетрадкой, над той самой тетрадкой, которая в начале спектакля появилась у моих помощников.
Мои спутники, Пьеро и Арлекин, с острым любопытством рассматривали блокадную комнату: никогда не видели бумажных крестов на окнах, печурок посреди комнаты, покрытых инеем стен, — но еще не почувствовали всей трагедии города, а девочка, скрипящая перышком, не вызывала у них особых чувств. Подумаешь — пишет. Но стоя за ее плечом, они наблюдали,
как пишет, замерзая,
дрожащая рука,
страдая и дерзая,
страничку дневника.
Строка… еще строка…
Мистерия набирала силы.
В печном дымоходе, пересекающем всю комнату, и сквозь окно, выходящее на улицу, загудел ветер, словно заиграл на трубе. И печь на мгновенье ожила:
Я сказала ленинградке:
«Ты сожги свои тетрадки
И погрейся у огня».
Не послушалась меня.
Все простуженно сопела,
И перо ее скрипело.
Сотрясали взрывы дворик.
Кто-то встретил смерть свою.
Пишет маленький историк.
Пишет летопись свою.
Таня писала свою летопись, от всего отрешилась и писала:
«Лека умер 17 марта в 5 часов утра 1942 года». Потом положила перо тяжелое! — и вслух подумала: «Очень трудно писать слово умер. У Леки был свой угол, отгороженный шкафом. Он там чертил. Зарабатывал деньги черчением. Он был тихий и близорукий, ходил в очках. И все скрипел своим перышком, рейсфедер оно называется… Лека умер… Умер Лека…»
Она уронила голову и долго не могла ее поднять. И все, что происходило дальше, было как во сне. Этот сон снился моим спутникам. Они были и как бы не были в этом страшном блокадном мире.
Мне вдруг показалось, что я попал к себе домой, что все кругом хорошо знакомо. Белая изразцовая печь, книжный шкаф, кушетка с тремя подушками и с пружиной, которая поет, когда садишься. А если подойти к окну, то можно увидеть нашу улицу… Нет, нельзя ничего увидеть — иней толщиной в палец покрыл стекла. Мне показалось, что это не девочка склонилась над тетрадкой, а мама пишет мне письмо о печке со стреляющими угольками, о елке с золочеными орешками. А когда в пузырьке замерзали чернила, мама отогревала их своим дыханием. Теперь я понял, как трудно писать голодному о сытости, окоченевшему о тепле.
Здесь была мамина блокада, мамин мученический крест, терновый венок ее жизни.
О, если бы я мог опустить занавес, прервать этот страшный спектакль. Но действие продолжалось — от своего Театра никуда не деться, как нельзя уйти от самого себя.
Мистерия продолжалась.
Девочка слаба. Подняться силится.
Падает. Поднимется едва ли.
Расскажи нам, старая чернильница,
Как в тебе чернила застывали.
Как о черный лед стучало перышко,
Перышко — голодный клюв воробышка.
Расскажи, как можешь, печка бывшая,
Как ты в дни блокады горевала.
Как стояла, про огонь забывшая,
И жилье уже не согревала.
Но молчит чернильница.
Умерла учительница.
Печь к теплу дорогу не покажет.
Только хлеб живой. Он все расскажет.
Мистерия не только рассказывает — она оживляет неодушевленное. Впрочем, разве можно хлеб причислить к неодушевленным предметам. Тем более блокадный хлеб, который был единственным источником жизни, на который молились.
И хлеб стал действующим лицом мистерии.
Я — хлеб. У меня есть душа.
Я — хлеб. И мне больно бывает.
С березы листва опадает, шурша,
А хлеб каждый день оживает.
Я слышу осколков удушливый свист.
Я — ломтик, прозрачен и тонок.
И держит меня на ладони, как лист,
Голодный блокадный ребенок.
Я — хлеб. У меня есть душа.
Хотя я тонюсенький ломтик,
Ко мне приближается еле дыша
Голодный ребяческий ротик.
Большие глаза. Цвет лица восковой.
С трудом поднимает ручонку.
Я — хлеб. И пока я живой,
Не дам умереть я ребенку!
Я — хлеб. Я — живой. Не горю я в огне.
Я ваш, я ржаной, самый близкий.
И тянутся детские губы ко мне,
Как будто к груди материнской.
Я — хлеб.
У меня есть душа.
Я хлеб…
Хлеб не ушел, не покинул дом, только превратился в тоненький ломтик, прозрачный, как кленовый листок. Опять опавший листок! Ломтик лежал на Таниной ладони. Не просто хлеб — блокадный паек. И Таня начала отщипывать и есть, как никто из вас, слава Богу, никогда не ел хлеб.
Она повернулась к нам и преподала жестокий блокадный урок.
— Вы знаете, как едят блокадный хлеб? Нет? Я раньше тоже не знала… Я научу вас. Надо положить пайку на ладонь и отломить крохотный кусочек. И долго-долго жевать его, глядя на оставшийся хлеб. И снова отломить. И снова жевать. Надо как можно дольше есть этот крохотный кусочек. А когда весь хлеб будет съеден, подушечками пальцев соберите на середину ладони крошки и прильните к ним губами, словно хотите поцеловать их… Чтобы ни одна крошечка не пропала… ни одна крошечка.
Таня замерла, разглядывая пустую ладошку, словно пытливо проверяла: не осталось ли крошечки. А потом, как бы не своим, неживым голосом прочла новую строку из страшного дневника: «Дядя Вася умер 13 апреля в 2 часа ночи 1942 года… Дядя Леша 10 мая в 4 часа дня 1942 года…»
Во второй фразе она пропустила слово «умер». Видимо, это слово было ей не под силу. А потом она запела, как в мирное время, только потише. Она вообще любила петь, потому что когда поешь, перестаешь заикаться, а Таня заикалась…
Жура-жура-журавель,
Журавель-журавлик.
Растопил снега апрель,
И плывет кораблик.
Поднят нос у корабля,
Паруса в порядке.
А у журы-журавля
Крылья из тетрадки.
Затерялся он во мгле,
Далеко от школы,
Вместо перьев на крыле
Вечные глаголы.
За окном завыли сирены. Таня замолкла. А мои спутники не сразу поняли, в чем дело.
— «Скорая помощь», — вздохнул Пьеро.
— Может быть, пожарные проехали? — заметил Арлекин.
Но «пожарные проехали», а сирена продолжала надсадно звучать рядом.
И тут загрохотало, зазвенели стекла. Это ударили зенитные орудия.
— Может быть, салют? — дрожащим голосом произнес Пьеро, и я понял, что мальчик сам себя пытается обмануть, вернее, ввести в заблуждение свой страх.
Раздался оглушительный треск. Стены вздрогнули, дом тряхнуло. Люстра закачалась, как при землетрясении. По потолку, как молния, пробежала кривая трещина. Упала штукатурка. Мои спутники забились в угол. Замерли.
— Штукатурка не страшно, — предупредила Таня, — когда летят осколки стекла — опасней.
Она была опытней двух моих спутников.
— Я думаю, бомба попала в Неву. Дома не пострадали, иначе был бы пожар.
Все происходящее действовало на нас по-разному. Таня держалась спокойно: человек ко всему привыкает, даже к бомбежке. Пьеро и Арлекин молча жались друг к другу — поняли, наконец, что происходит, — и постарались оставаться артистами в спектакле. Я же был напряжен до предела. Я знал, что значит грохот стрельбы и чем может обернуться взрыв бомбы. Все это я усвоил давно, но успел позабыть. Однако есть такие страницы в памяти, которые оживают мгновенно и отдаются болью. У меня похолодело на сердце. И когда грохот утих, я сам себе прошептал: «Кажется, пронесло».
Таня посмотрела на Арлекина и в первый раз улыбнулась:
— Ты откуда такой смешной? Ты всегда смеешься? Даже когда больно, улыбаешься?
— Я — Арлекин, — буркнул мой дружок. — А если тебе не нравится улыбаться, то посмотри на моего друга.
Таня тут же перевела взгляд на Пьеро. И снова улыбнулась.
— А ты похож на нашего учителя рисования. Он тоже всегда мрачный. Никто не видел его улыбающимся. — А потом Таня перестала улыбаться и спросила: — Ты голодный? Голодные тоже мрачные.
Пьеро покачал головой и отвернулся.
Снова послышался грохот. Словно над городом в своей колеснице с квадригой коней мчался Аполлон. Красота спешила спасать мир. Не поздно ли?
Есть такой театральный закон: если в первом акте на сцене появляется ружье, позднее оно обязательно должно выстрелить. И если в начале спектакля Арлекин вырвал лист из тетради, сложил бумажного журавлика и взмахом руки запустил его, то Журавлик обязательно появится. Самым неожиданным образом, при самых странных обстоятельствах.
Так в ледяной, покрытой инеем блокадной комнате появился бумажный Журавлик. Он сделал круг и шурша, как опавший листок, опустился к ногам Тани Савичевой.
Девочка вздрогнула. Но увидев Журавлика, успокоилась, не удивилась.
— Журавлик? Как ты сюда попал, Журавлик?
— Я услышал, что тебе приходится трудно, вот и прилетел.
— Тебя могли сбить. Слышишь, как гремят зенитки. А у тебя бумажные крылья. И одно крыло уже подбито, опущено.
— Меня нельзя уничтожить: пока живы дети, всегда будут бумажные Журавлики.
— У меня нет для тебя даже крошечки хлеба.
— Бумажным журавликам не нужен хлеб. Хлеб нужен тебе.
— Откуда ты прилетел?
— Из твоего будущего, Таня.
— У меня нет будущего.
— Что же, ты навсегда останешься девочкой.
— Блокадной девочкой.
— Но снаряд может пролететь мимо. И бомба не попадет в твой дом.
— Не все ли равно, от чего умирать. Может быть, от голода еще больнее.
— Давай улетим вместе на Большую землю, там есть хлеб, там жизнь…
Но Таня грустно посмотрела на Журавлика и покачала головой.
— Я не могу улететь без мамы, — сказала она.
Голос Тани как бы отделился от нее, стал чужим — хриплым, простуженным.
«Мама умерла 13 мая в 7 часов утра 1942 года… Савичевы умерли… Умерли все… Осталась одна Таня…»
Ее голос оборвался. Но под сводами ледяной комнаты, как эхо, зазвучали другие голоса, такие же приглушенные, охрипшие:
— Осталась одна Валя… Остался один Вадим… Осталась одна Катя… Женя… Кира…
Тане откликались дети такой же судьбы, и их имена разносились по свету. А потом они захлебнулись, умолкли. И в давящей тишине, как неторопливые удары метронома, застучало сердце города, который через силу жил: тук… тук… тук…
И вдруг с болью и отчаянием Таня позвала:
— Мама…
Она не могла крикнуть — не было сил — она прошептала: «Мама».
Но Мама услышала. В тишине раздались тихие шаги. Скрипнула дверь. Я поднял глаза — и вздрогнул: в дверном проеме стояла моя Мама. Моя! Я не мог ошибиться! Только она почему-то стала ниже ростом, совсем маленькая. А может быть, это я так вымахал за годы разлуки? Нас окружал ледяной холод, но Мама почему-то была в легком платье с цветочками, в таком я видел ее в последний раз…
Она вошла в комнату, даже не взглянув в мою сторону.
Я же неотрывно смотрел на Маму, хотелось броситься навстречу, прижаться к ней, спрятать голову на ее груди, как в детстве. Но я не мог шевельнуться, не мог произнести ни слова. На какое-то мгновенье я скосил глаза на Таню. Она тоже была в оцепенении, только глаза ее расширились, посветлели. Я почувствовал, что она приняла мою Маму за свою. Но Мама так же молча прошла мимо Тани, и я услышал Мамин голос:
Я по Ленинграду не бреду
Не бреду устало.
Я свою блокаду
Для себя прорвала.
Не смотрю я в небо:
Не летят ли гады?
Не ищу я хлеба:
Горек хлеб блокады.
Я молчал. Таня силилась что-то сказать и не решалась. Видимо, в голове у нее все перепуталось. И она одними губами произнесла:
— А куропатка съедает в день всего 22 грамма.
Наверное, эта фраза, как шифр, скрывала что-то важное, о чем необходимо было сообщить Маме.
Я же так и не проронил ни слова: был поражен, что мы с Таней одну и ту же женщину приняли за свою Маму. Кто из нас ошибался? А может быть, в этой странной мистерии, которая разыгрывается в моем Театре, одна Мама для всех?
Пьеро сжимал в руках тоненькую школьную тетрадку. Арлекин уронил голову на грудь. Маска со смеющимся ртом выглядела нелепо — смеялась, когда надо было плакать. Но в эту минуту маски моих помощников снова стали маленькими щитами, которые надежно закрывали их лица. Лицо-то можно закрыть личиной, а как защитить сердце?
— Почему ты не предупредил нас? — глухо спросил Пьеро. — Мы думали, что это простая тетрадь.
— Давай уйдем отсюда! — предложил Арлекин. — Ведь это Театр…
— Отсюда не уйдешь, — вздохнул Пьеро. — Этот Театр в каждом из нас. А разве можно уйти от самого себя?
Эти слова он произнес с горечью.
И глядя вслед уходящей Маме, сказал:
— Уйти из Театра — значит изменить самому себе и… своей Маме.
Может быть, он тоже принял ее за свою Маму.
Нет, они не ушли, эти два моих помощника, и не сорвали с лица маски. Одна маска хмурилась, другая смеялась. Но я чувствовал, что под масками по лицам текут слезы. Те самые, невидимые миру. Миру-то они не видны, но они твои… слезы:
— А куропатка съедает в день всего 22 грамма.