Мы отплыли в Европу летом 1948 года — в Европу, на войну. Я говорю, «мы», но к тому времени Джон Янг прекрасно обходился и без моего участия. Разветвление произошло примерно в 1959 году, или даже раньше. Я продолжал все так же тихонько жить внутри, предоставленный собственным мыслям. Мыслям, свободно перемещавшимся во времени.
Наш корабль гудит всеми европейскими языками, а над ним огромное небо с перисто-кучевым зверинцем — снежные барсы и белые медведи. На нижней палубе — там, где все люди, — царит счастье, безумное и всеочищающее. У счастливого человека лицо стремится занять определенный угол, который, вероятно, можно замерить — градусов тринадцать от горизонтали. Кроме того, счастье неотрывно от своего рода бешенства: это бешено используемое право на жизнь и любовь. Джон Янг всегда особенно элегантен, когда прогуливается утром и вечером по нижней палубе, попыхивая папиросой, помахивая тросточкой с набалдашником из слоновой кости, цокая лакированными штиблетами. С некоторым отвращением фланирует он по нижней площадке, мимо семейных выводков, молодых мам, детского плача. Детский плач: мы все понимаем его, на любом языке. Все вдруг обзавелись хотя бы одним ребенком. Словно для того, чтобы наготовить их побольше, пока снова не разразилась война.
Поначалу наше путешествие имело сходство с ускользанием, напоминало побег. С моря за этим наблюдали миллионы сверкающих глаз, миллионы свидетелей нашего побега. Если не считать желания, чтобы он попался в лапы правосудия или чего-то в этом роде, я мало что замечал и почти не интересовался тайными и тщательными приготовлениями Джона к путешествию — состоялся, например, ряд бесед с Преподобным Кредитором. Очнулся я, только когда мы отправились паромом на Эллис-Айленд. Конечно, я уже за несколько месяцев до этого начал смутно догадываться о вероятности больших перемен, судя по тому, что творилось у Джона с кожей. Поначалу она приобрела желтоватый оттенок, потом, посреди холодной весны, сменила все оттенки от бутербродной горчицы до арахисового масла. «Батюшки, — подумал я. — Желтуха». Потом только сообразил: это же загар. Затем сопоставил одно с другим. Люди часто становятся такими перед стильным отпуском в экзотических местах. Да, надо же было такое вообразить: чтобы Джон заболел и слег. В его теперешней силе есть что-то дикарское и безвкусное. Что-то хищное и неизлечимое. Белки глаз его блестят, как свежий иней. Торс Джона чем-то напоминает его же собственную сверхчеловеческую эрекцию. В любую секунду Джон может без предупреждения броситься на пол и сделать сотню отжиманий. «Девяносто девять, — только и слышишь, как он педантично бормочет. — Девяносто восемь. Девяносто семь. Девяносто шесть». Даже обедая за капитанским столиком, он все время тренирует мышцы и сухожилия. Ноги его так и приплясывают под столом. Его тело вибрирует даже сильнее, чем корабль. Война начнется в назначенное время, как матч. Ему тридцать один год.
У нас есть собственная каюта на палубе «А», арена многочисленных приседаний и наклонов. На палубе «Б» бывает еще общая зарядка, которой руководит Джон на пару со смуглым казначеем по имени Тольятти. Мы играем в «паяца» и в перетягивание каната. Между прочим, по утрам и вечерам, на прогулке (костюм, тросточка), весь народ норовит собраться на носу корабля, чтобы смотреть, как обычно, туда, откуда отбыли. Только Джон неизменно оказывается на корме, глядя туда, куда мы направляемся. Маршрут корабля четко прочерчен на поверхности воды, он бешено поглощается нашим движением. Так что мы не оставляем на океане никаких отметин, как будто все время умело заметаем следы.
Кажется, все более или менее обошлось. В эмоциональном плане Джон на высоте: он чувствует чудесное облегчение. Но если бы на столе или на каталке интенсивной терапии оказался я — глубоководное пятнышко на экране осциллоскопа (как забытый шифр), тяжелое дыхание в маске, — я бы держатся на волоске, через пень-колоду. Мне это дорогого стоило. Я подошел слишком близко, слишком долго находился подле страдания и обонял его зловонный отравленный выдох; лик его свиреп, бездушен и стар. Тепловатый гул больницы — я помню все. Воспоминания об одном дне займут день. Чтобы вспомнить год, потребуется год.
Судовым турбинам что-то нездоровится. Они давятся, кашляют и отрыгивают. Дым, которым питаются наши трубы, слишком густой и черный. Капитан-грек за обедом наносит визит вежливости и долго извиняется на своем ломаном английском. Частенько мы по нескольку дней кряду лишь беспомощно качаемся на волнах или описываем большие круги по часовой стрелке. Чертовы чайки летают задом наперед у нас на пути, словно передумали падать с неба. Джон дымит как пароход, но людям, по-моему, все равно. Мне уже почти нравится это подвешенное состояние, вдали от суши и возможности причинять вред. По ночам, когда нетерпеливое тело Джона спит, я слушаю, как волны небрежно плещут о борт затихшего судна.
Плеск моря очень приятно слушать, но он неискренен, лживо-льстив, лживо-льстив.
После всей этой новой фитнес-программы Джона, целебного атлантического воздуха и прочего я лично ожидал хоть какого-то, пусть и не самого радикального обновления. На деле его не произошло. И все же я не мог не поддаться, хотя бы в душе, экстазу всеобщего ликования, когда мы вошли в лиссабонский порт; и даже Джон сдержанно позволил заключить себя в несколько пахучих объятий. Но затем корабль несколько часов бесцельно простоял, окруженный собственной морской пеленой нетерпения и беспокойства. Я безвольно глядел на смертоносную от нефти воду, в которой не смогло бы выжить ни одно существо, и на приветственные стаи портовых птиц, паривших вокруг, как тропические рыбы. После этого яркость восприятия и воля вновь притупились. В общем, я вырубился в общей сложности как минимум на неделю, пока Джон устраивался в гостинице и носился по городу, собирая и раздавая бумаги, разрешения, жир с ладоней и тому подобную дрянь, с которой приходится иметь дело, чтобы обзавестись новым именем. Мы преодолели все это, разжившись в итоге наемным шофером, кучей денег и шикарным, без дураков, именем: Гамильтон де Суза. Я прихожу к выводу, что эта постоянная смена личин — личная слабость Джона, Тода, Гамильтона, а не общечеловеческая. Однако взгляните в окно. На эти изрубцованные улицами холмы, буйство парков за изгородями, на этих людей. Эта толпа обязана обзавестись псевдонимами, кличками, ном-де-герами.[8] Такими, что вскоре потребуются на войне. Мы уже сменили три имени. Похоже, у нас это неплохо выходит. Хотя у некоторых людей — это видно по лицам, — у некоторых вовсе нет имен.
Мы с Гамильтоном, кстати, сейчас неплохо устроились на симпатичной вилле: у нас три служанки, садовник Толо и собака Бустос. Вилла располагается в неглубокой долине чуть севернее Редондо. Прислушайтесь: легкая аритмия колокольчиков на ошейниках — это идут козы, их ведет крестьянин в белом. Козы тоже белые, такая маленькая паства душ. Редкие окрики пастуха полны португальской меланхолии, португальской культуры. Дважды в месяц заходит тучный юрист в мокром от пота костюме, я про себя называю его Агентом. Мы пьем белый портвейн на крыше и беседуем на официальном и скудном английском. Птицам нравится наш сад и цветы, которые сияют вокруг нас в корытах и горшках.
— Восхитительно, — говорит Агент.
— Мы называем ее Бет-Непоседа, — говорит Гамильтон.
— Прелестно.
Гамильтон указывает пальцем.
— Кареглазая Сьюзен.
— Очаровательно.
— Джонни-в-Полдень-Спать-Пора.
Внизу, на лугу, ввинчивается в воздух крепкий черный дрозд.
Вокруг, на среднем плане — а иных планов здесь и нет, — располагаются другие тихие гавани из штукатурки и флоры. Мне тут нравится. Виллы на засушливой земле отсвечивают розовым и желтым, как кондитерские лавки на планете Марс. Воздух — цвета фальшивого золота.
У нас три служанки: Ана, Лурдес и Роза, цыганочка, о которой я еще потом расскажу. Мне не в новинку держать прислугу, вспомнить хотя бы Айрин. О, Айрин!.. За слугами все время приходится прибирать, правда, не так чтобы очень много, зато они ужасно вежливые. Слуги бедны, совсем на мели, у них ни гроша за душой. Те небольшие деньги, которые у них есть, они платят Агенту, и все же у них всегда находится еще немножечко для меня. Особенно настойчива эта девчонка, Роза. Мы принимаем их взносы со снисходительным подмигиванием. Никто не говорит, что это честно, но хотя бы понятно. Что за фокус с этими деньгами? С таким же успехом деньги могли бы расти на деревьях. Все зависит от качества вашего мусора. В Нью-Йорке мусором нас обеспечивало правительство. Здесь мы сами его производим. Садовник Толо, за которым болтается, как привязанный, пес Бустос, на тележке, запряженной мулом, отправляется на деревенскую свалку. А то полагаемся на огонь. Главное — качество, а не количество. Наш мусор превосходного качества. Роза, которая беднее всех, живет в цыганском таборе за откосом в дальнем конце долины. Иногда по вечерам мы бредем в ту сторону и ждем, а потом осторожно крадемся впереди нее, когда она идет на виллу; она никогда не оборачивается, но знает о нашем присутствии. Табор весь сделан из мусора, но мусора бесполезного. Мусор. Я его властелин. Она его крепостная или пленница.
Какие у нас увлечения?
Да вот, любим прогуляться. В безупречной саржевой и твидовой одежде, в охотничьей шапочке, с путающимся под ногами Бустосом. Некоторые думают, что в животных могут вселяться души богов. В кошку — я еще могу поверить. Даже в мула. Но только не в Бустоса, совершенно бестолкового, со складчатой шкурой и умоляющими глазами. Крестьяне с выдубленными лицами, обремененные поклажей женщины в черном издают хриплые приветствия, на которые Гамильтон де Суза душевно отвечает. Он моментально освоил язык, но я все еще ничего не разбираю. Единственное знакомое слово somos. Мы с Бустосом любим играть с его обслюнявленным теннисным мячиком, а еще он обожает теребить всякие палочки. На том, другом склоне долины. А в таборе и правда очень грязно.
О, а еще цветоводство. Но не собственноручно, как в Уэллпорте, тут мы стоим над согбенной спиной Толо и указываем тросточкой. Цветы здесь интересные, но ужасно вульгарные. Такие взрывы розового и малинового.
Еще одно увлечение — золото. Мы его коллекционируем. Мы его копим. Примерно раз в месяц вместе с Агентом мы едем в Лиссабон и наносим визит пожилому испанцу, в его офисе в «Отеле де Люкс». Деньги у нас с собой, ими нас снабжает Агент. Мы пересчитываем цветистые банкноты и протягиваем их через письменный стол. Затем, после того как старикан осмотрит его, взвесит и завернет в бирюзовую салфетку, мы получаем свое золото, маленькие слиточки размером с запонку. Эти сделки проходят на фоне усталости, стыда и смутного отвращения. Нам неловко там сидеть. Тяжелая коричневая мебель, сеньор Менини: лупа, искусственные зубы, пыльные весы. У нас с Гамильтоном все больше золота.
Можно ли назвать увлечением Розу? Она считается? Один взгляд на Розу, когда она шагает к колодцу в своих розовых лохмотьях, — и у Гамильтона замирает сердце, а по телу пробегают мурашки. Похоже, он втюрился: любовь с первого взгляда. В первый же день, когда мы въехали, он зажал ее в буфетной и, обнимая, со слезами на глазах повторял: adorada, adorada. Роза розовая и грязная; она смуглая и розовая. В ее обязанности входит каждое утро наполнять Гамильтону ночной горшок. Обычно, когда она входит, он бреется в одних пижамных штанах. Он поворачивается к ней и неторопливо приветствует. Она нагибается, чтобы поставить под кровать до омерзения тяжелую посудину. И выходит, потупив глазки, со словами bomdia. Честно говоря, с Розой он опоздал. Она слишком юна для Гамильтона — да, наверное, и для кого угодно, за исключением ее братьев, отца, дядюшек и так далее, по крайней мере так считает Гамильтон (я свидетель), когда крадется мимо табора в сумраке. На прошлой неделе она отметила тринадцатилетие, так что теперь ей всего лишь двенадцать. Он смотрит во двор на нее, на ее одежду и ведро, когда она опускается на колени, чтобы замарать чистые тарелки. На ее спину, на то, как она вытирает лоб. В просвечивающих лохмотьях она розовая и алая, как ее ротовая полость, где зубы еще разные, большие и маленькие. Вскоре, чтобы заполнить щербины, она будет доставать молочные зубы, покупать их у зубной феи… Кого он ищет в женщинах — мать, дочь, сестру, жену? Да, кстати, — где ж его жена? Пора бы ей уже появиться, пока не поздно. Роза дарит ему подарки, которые Гамильтон во время поездок в Лиссабон с увлечением продает.
Но из всех тел сейчас его больше всего интересует свое собственное. Его увлечение — он сам. А тело его — само себе партнер. О, как любят друг друга верхняя конечность и внешнее сердце. Ого, это не то что тогда, давным-давно, в Уэллпорте — бедный старый Тод со своими никчемушными шоу для одного мужчины, одинокими фиаско. Гамильтон буквально не может оторваться от собственного тела. Можно подумать, что раньше у него тела никогда не было. Зеркала провожают его взглядом, когда он идет по дому. Это он, вот он, вот: вот это тело он вскармливает и умерщвляет, и пристально рассматривает во всех, кривых, как в комнате смеха, зеркалах Португалии.
Розе посвящаются стихи, которые он берет из мусорки. Их с поклоном приносит в плетеной корзинке для бумаг Лурдес. Две-три строчки, и все, не больше.
В лохмотьях цыганки принцессы душа,
В убогой палатке зачахнет она…
Или вот еще:
Невинность той Розы взывает к спасенью!
Где рыцарь, где тот, кто избавит ее?
Ага. Где ж тот рыцарь. Эти строки он грустно, порой со слезами на глазах, стирает авторучкой — по-моему, прекрасная иллюстрация его хронической робости.
Теперь его тело выделяет розовую слизь, которую он потом собирает в флакон и сдает Агенту вместе с прочими туалетными принадлежностями.
Когда он ходит дожидаться ее по вечерам, мне иногда думается: дело не в Розе. Он влюблен в табор. В бешеную и чувственную музыку и вульгарные краски, в красоту и болезни в отблесках фальшивого золота, в туберкулез и сифилис, в кружево ветвей на фоне костров, будто подсвеченные мозги, в очаровательную ному[9] глаз и рта, в их ребячливость и весь их бесполезный хлам. Он хочет что-нибудь сделать с табором. Что? Здесь, в Португалии, он скрывает, что он врач, да и правильно, наверное, делает; он держится подальше от тех, кто болен или поранился, от Лурдес с ее жуткими лихорадками, от колченогого подагрика Толо, даже от Розиных царапин и вывихов. С молчаливой усмешкой он предоставляет заниматься ими местному врачу, трепетно приверженному нескольким патентованным снадобьям. Но с табором он что-то хочет сделать. Табор он готов прооперировать.
Ум и тело готовятся к войне. Тело — в часы бодрствования — своими диетами-зарядками, своими одинокими вакханалиями. Сознание — по ночам. Что-то вторгается в его сон. Внезапно очнувшись, один во всем темном полушарии, он плачет до смеха, затем пользуется приготовленным Розой горшком и быстро, несмотря на боль, засыпает. Где-то в мутных глубинах его сна я чувствую начало полнейшей перестройки, словно все плохое может вскоре стать хорошим, словно все неправильное исправится. И хотя это его новое повторяющееся сновидение в кратком пересказе особого оптимизма не внушает, по-моему, оно многозначное и может обернуться как угодно. Ему снится, что он испражняется человеческими костями… Когда ночь выдается беззвездной, я то и дело смотрю вверх, и во мне растет ликующее предвкушение того, что мир вскоре станет осмысленным.
Как-то в жаркий день я вышел из спальни после непродолжительной, но утомительной сиесты и увидел Агента, подкатившего на своем диковинном «паккарде». За коньяком он мрачно сообщил мне, что японцы капитулировали. Я заметил, что Лурдес и Ана обе в слезах и непрерывно крестятся. Агент извиняющимся тоном рассказал мне о суеверных страхах этих простых людей. Конец света. A bombaatomica… Я был ошеломлен. Вот как! Они все-таки сделали это. Взяли и сделали. Как раз тогда, когда конец света начинает казаться несомненным фактом. Они не смогли удержаться: ограниченная ядерная война… Может, это было немного невежливо, но Гамильтон решил погулять и поиграть с Бустосом, предоставив их самим себе. К нашему возвращению Агент уже уехал, а женщины успокоились, не то что Бустос, глупый щенок, который крутится у моих ног и смотрит на меня влюбленными глазами.
Отношения с прислугой стали заметно прохладнее. Из них уходят чувства. Так оно обычно и бывает. Роза, которая все еще работает у нас, благополучно погрузилась в детство. Взгляд Гамильтона больше не скользит с нежностью по ее лицу и розовым лохмотьям. Так-то лучше. Теперь мы сможем проститься с Розой небрежным кивком, легким отклонением от вертикали. Я не буду скучать даже по Бустосу, которого Агент увел несколько месяцев назад.
Война не собиралась дойти до нас. Война не собиралась прокатиться по нашей деревне. Это мы собирались внедриться в нее, что называется, с хирургической точностью. Медленно и аккуратно.
Не жаль было прощаться с Португалией, с ее ритмом нужды и фиесты, с портом, с непроницаемым взглядом Агента. И пришлось как-то мириться с грязью и вонью на тесном пароходике. Даже Гамильтон, который в путешествии всегда подтянут и элегантен, скоро приобрел, подобно прочим, выражение мрачного фатализма. Пассажиров было около двадцати (судно не являлось пассажирским), мы спали где попало, на скамейках и стульях на палубе, притесняемые матросами, и каждый вез что-то свое, сжав свою тайну в объятиях, как любовницу, и шепча ей что-то на всех языках Европы… Тот, другой язык, застрявший у Гамильтона в глотке, — он пробивается наружу. Он корчится внутри… Конечно, мы ни с кем не разговариваем: одни только вздохи, кивки и гримасы, жесты непонимания. Прочие весь день играют в карты. Низкие люди, отбросы общества. Что нужно от них войне? Вид у них совершенно униженный. Мы везем с собой наше золото, зашитое во второй пояс под рубашкой, оно тяжко давит на Гамильтонов пах.
Я всегда считал своей духовной родиной Италию. Потому и испытал такое разочарование, прибыв в Салерно. Мы остановились в дешевом пансионе, и хозяин не видел ничего зазорного в том, чтобы на день всех нас выгонять; бесцельно бродя по городу, мы коротали время в церквях и в косноязычных перебранках с итальянской полицией. Оказывается, Гамильтон, несмотря на свое прилежание в эпоху Уэллпорта, особой страсти к церквям не испытывает. Он садится на первую попавшуюся скамью и каждые двадцать секунд поглядывает на дверь, самым бессовестным образом вздыхая. Раз он подошел к алтарю, погасил свечу и прикарманил какую-то мелочь. Один взгляд на распятого Христа: обожествленный труп, фигура, изогнутая как ветка, скрученная агонией огня. Над головой у нас незримая обсерватория света. Затем опять на свежий воздух, к поджидающим carabinieri и пантомиме рар-paciere и papieri.
В Рим нас доставил до смешного страшный химерически черный локомотив, и Стацьоне Термини был похож на антисобор: закопченные стекла, могильный холод, запах земной коры или крыши ада. Мы уверенно двинулись по улице сквозь невероятно разношерстную толпу: мужчины в обуви из березовой коры, женщины в одежде из мешков и ковров, дети в запыленных праздничных костюмчиках. Лица у них — как у людей, идущих в больницу, словно жизнь внушает им опасливое, но пленительное любопытство. Такое дружное ошеломленное изумление. Все будет хорошо, хотел я им сказать. Мы справимся. Никто не пропадет. Многие появятся. Сердечный прием — и легкий обед — ждал нас в монастыре (францисканском) на Виа Сицилиа. После чего мы вновь отправились в путь. Куда? Куда же еще. В Ватикан.
Собственно говоря, мы стали наведываться туда регулярно, к утру, девять дней подряд, включая два воскресенья, мимо зубчатых стен, через сады, затем по длинным, набитым трофеями коридорам с застекленными шкафами, полными подарков и побрякушек, мимо обширных прямоугольников картин, гобеленов и красочных карт, прокручивавшихся перед нашим взором, — в приемную. Вообще-то, отец Дурья, наш поверенный, наш человек, всегда принимал нас сразу же, но тем не менее потом Гамильтон просиживал в приемной по нескольку часов. В напряженном молчании, у стола с цветочной вазой и блюдом потрескавшихся яблок. Отец Дурья был ирландцем. Жаркий накал его лица имел своим эпицентром нос; казалось, именно отсюда беглые кровеносные сосуды направляются к его участливым серым глазам, где лопаются. Рот его также являл сплошную боль. Бедный его рот. Гамильтон прочувствованно поприветствовал святого отца, рассыпавшись в благодарностях, и сразу же сдал наши документы: маленький нансеновский паспорт, португальскую визу и даже билет, которым мы обзавелись в бухте Салерно. Отец Дурья оказался снисходительным и доброжелательным. Но времени на все это тратится немало. Оно проходит в приемной за созерцанием раненых яблок, их вскрывшейся плоти.
Оно тянется и в монастыре на Виа Сицилиа — где Гамильтон, кажется, сам наложил на себя обет молчания. Пища, которой я наполняю там тарелку, отражает характер заведения: простая, но сытная. У нас отдельная маленькая келья. В монастыре полно таких же, как я, странников, призраков с половиной имени (я чувствую, что в настоящий момент нахожусь меж двух имен). Весь Ватикан полон таких просителей, взывающих: «Отче, отче». Вся Европа, вероятно, полна таких, как я, готовящихся вступить в войну решительной, но неровной походкой. Так что я одинок, но не один, как и все прочие. Наша келья обогревается стыдом, отжиманиями и молитвами. Да, молитвами. Молитвы его похожи на шум, который производят, чтобы заглушить невыносимые мысли. Сей неожиданный дар страдать произвел бы на меня впечатление, если бы не его скучная подоплека: страх, только страх, один лишь страх. Отчего? Мы же все через это пройдем. Но он, сцепив руки и преклонив колени, с таким отчаянным рвением хнычет и причитает о своем личном спасении. Чтобы выказать искреннюю веру или что-то еще, он даже попробовал… ну, знаете: стул, ремень, прикрепленный к потолочной балке. Надо ли говорить, что ничего не вышло. Как я уже имел честь докладывать, покончить с собой невозможно. Раз уж ты здесь, никуда ты не денешься.
Вчера под кустами за ивами мы нашли фотографию. Порванную на мелкие кусочки — мы срастили их вместе. Лицо женщины: темноволосая, мягкая, приятная, непосредственная. Но в глазах ни капли всепрощения. Боюсь, что это наша жена.
Как тяжко сидеть на стуле в приемной и, покаянно попыхивая папиросой, глядеть, как исцеляются потрескавшиеся яблоки.
— Мы помогаем тем, кто в этом нуждается, — сказал отец Дурья во время нашей последней встречи, — а не тем, кто этого заслуживает.
— Делаешь то, что делаешь лучше, — сказал Гамильтон, — а не то, что лучше делать.
— Я сделаю все, что смогу.
— Я не могу объяснить того, что совершал. Я не смею просить вас о помощи.
— Успокойтесь.
— Я ничтожен. Мертвец. Я просто… Я даже не…
Отец Дурья сел. И я тоже. Глубоким и бесстрастным голосом Гамильтон продолжил:
— Я утратил представление о нежности человеческого тела.
— Не понимаю, — сказал отец Дурья.
— Мы стали бесчувственными к человеческому телу, даже к детям. Даже к младенцам.
Так. Смысл. Вот он. Сейчас все выяснится. То, что слишком долго держалось внутри, сейчас выйдет наружу. Коридоры и театры, отделение «Питер Пэн», настольные арифмометры, глаза тех, кого не слушают: тот мир боли, дно которого скрыто во мраке.
Лицо священника сморщилось вокруг опаленной сердцевины, его носа. И отец Дурья произнес:
— Я понимаю.
— Вы знаете, где я был. В такой ситуации предполагается вести себя определенным образом.
— Понимаю, сын мой.
— Ситуация была безумной и невозможной.
— Не обязательно говорить.
Гамильтон смочил щеки рукавом и прочувствованно шмыгнул.
— Там творилось такое…
— Так-так.
— Я все-таки хотел бы лечить, отче. Может быть так, творя добро…
— В аду?
— Я был в аду.
— Конечно. Конечно.
— Я грешен, отче.
— У вас встревоженный вид, сын мой.
В этот момент Гамильтон вручил ему всякие наши документы и визы, а отец Дурья одарил его новыми документами. Перед тем как сделать это, отец Дурья долго и тяжко изучал их, уставившись в них своими кровавыми глазами. Расставание наше было отмечено обычными формальностями и привычными комплиментами насчет моего безупречного английского.
Мы с Гамильтоном провели последнюю ночь в Риме в очень респектабельном отеле на Виа Гарибальди, у высоких стен тюрьмы. А стены у тюрьмы такие высокие, что невольно начинаешь задумываться, какое же телосложение у среднего итальянского преступника. Мне представился зверинец растленных гнилозубых жирафов, все с тесаками и выкидными ножами… У нас в номере есть даже ванна, мы там плескались больше часа. Чистая грудь, чистые руки.
У нас опять поменялось имя. Думаю, больше оно меняться не будет. Сперва я даже испугался, но уже немного к нему привык — и вот признаюсь: теперь нас зовут Одило Унфердорбен.[10]
И чистые, смазанные пятки. Наше путешествие на север прошло как по волшебству. Мы стали эстафетной палочкой в гонке на войну.
Поездом до Болоньи (там я купил альпийские ботинки), на грузовике до Роверето, оттуда мы двигались рывками по двадцать — двадцать пять миль в день, всегда с проводником или сопровождающим, из деревни в деревню, от фермы к ферме, пешком, на повозке, на неуклюжих автомобилях. А по какой земле вели меня мои гиды, мои избавители, как она была живописна: глиняные, будто статуэтки, здания, пестрые, будто свиной студень, камни в свежем дыхании сумерек. Густо поросшая травой и опрятными лесами: здесь и сейчас у земли хороший волосяной покров, густой и аккуратный, а под ним хорошая кожа, не то что там, не то что раньше — вся изрытая и залатанная земля. Эта земля невинна. Она ничего не делала.
Март и февраль мы провели в Бреннере, где обитали на трех разных фермах. Далекие от идеальных, условия нашей жизни отличались уместным аскетизмом и вполне подходили для того, чтобы приготовиться внутренне. Лично я скучал по обществу людей и физической активности (хороший марш-бросок, например), но у Одило, безусловно, были свои соображения. Свои основания для того, чтобы проводить неделю за неделей на сеновале и в коровнике, под грудой одеял, ничего не делая, лишь молясь и дрожа. Мы слышали громкие шорохи на заре и в сумерках, лай собак, но не слышали далеких раскатов войны. Когда мы продолжили путешествие на север, шел снег. Он зарядил надолго, ведь его скопилось много на земле, тучи снежинок взлетали вверх, как маленькие души. Мы быстро двигались на джипе и грузовике по городам Центральной Европы. Многие из них лежали в развалинах, грудами мусора, ожидая восстановления войной. Черные здания стояли и ждали, когда их раскрасит война. Перепачканные и помятые люди дожидались, когда по ним прокатятся армии. Европа бурлила в ночи, как море человеческих тел вокруг печей в залах ожидания на вокзале. Везде, где я проходил, люди с вдохновенным и радостным выражением лица давали мне золото.
Я знал, что все это золото священно и необходимо для нашей миссии. Соответственно, на финальном этапе, на последней ферме близ реки Вислы, где мы пожили в дружеской обстановке, где можно было гладить детей по голове и ерошить им волосы и спать на полосатом матрасе у огня, — там мы зарыли наше золото. Энергично и витиевато ругаясь, мы закопали мешочек со сбережениями под навозной кучей за коровником. Конечно, это был акт чисто символический: золото лишь на время возвратилось в землю, потому что через пять дней, когда навозную кучу убрали, мы снова откопали его. Ругаясь, Одило заклинает человеческое дерьмо, из которого, как нам теперь известно, в конечном счете происходит все человеческое добро.
Сколько раз я спрашивал себя: когда же мир станет осмысленным? Но ответ где-то там. Он мчится ко мне по пересеченной местности.
Мир станет осмысленным…
…Сейчас. Я, Одило Унфердорбен, прибыл в Аушвиц-Центральный несколько скоропалительно, на мотоцикле, в колышущемся ореоле жидкой грязи, почти сразу после того, как большевики предприняли свое постыдное отступление. Сейчас. Ехал ли со мной какой-нибудь тайный пассажир, на заднем сиденье или в воображаемой коляске? Нет, я был один. Одет я был полностью по форме. За южной границей лагеря, в амбаре без крыши, я снял грязную дорожную одежду и с воодушевлением облачился в белый халат, черные сапоги, куртку с овчинной выпушкой, фуражку, портупею с кобурой. Загнанный в канаву мотоцикл я нашел раньше. О, с каким неудержимым рвением, с какой отвагой выпорхнул я на дорогу… И вот я сижу верхом на тяжелой машине, порывисто газуя рукой в жесткой краге. Вокруг меня на много миль протянулся Аушвиц, похожий на перевернутый Ватикан. Вся человеческая жизнь была искромсана. Но я теперь составлял единое целое, я был сплавлен воедино для достижения сверхъестественной цели.
Лопатки всякий раз вздрагивали от звуков русской артиллерии: русские катились на восток. Что они тут наделали? Как животные, право слово: ни капли самоконтроля и без малейшей задней мысли. Я — тоже сорвался. Честно говоря, и я не вполне владел собой. Я стал кричать (в крике звучали боль и ярость) — и на кого? На эти вешалки, смычки от скрипок, на эти крючки и огузки, дохлые закорючки, стоящие в ряд, как бессмысленные буквы в таблоиде? Я зашагал; я пошел, крича, через мост, через все железнодорожные пути в березовую рощу — в то место, которое, как я потом узнал, называется Биркенау. После короткого и неистового отдыха на картофельном складе я зашел в женский госпиталь, с твердым намерением устроить там проверку. Напрасно. Теперь я это понимаю (просто глаза разбегались — с чего бы начать?). С моим приходом немногочисленные санитары совсем остолбенели, не говоря уж о пациентах, которые лежали по двое, по трое на рогожных мешках, не женщины, а дети малые. А крысы там были величиной с кошек! Меня потрясло, с какой силой вырывались из меня немецкие слова, будто под напором тысячелетнего гнева от столь длительного молчания. В умывальной комнате опять поразительная картина: марки и пфенниги — хорошая валюта — приклеены к стене человеческими испражнениями. Это какая-то ошибка, это неправильно. Что все это значит? Испражнения, везде испражнения. Даже шагая обратно через палату, мимо язвы и отека легких, мимо лунатиков-ходоков и лунатиков-болтунов, я чувствовал под своими черными сапогами голодное чмоканье дерьма. Снаружи и везде. Это вещество, человеческое вещество, в нормальные времена (и в цивилизованных местах) эстетики ради заключенное в клоаки и коллекторы, с глаз долой, — оно вышло из берегов, выплеснулось наружу, на пол, на стены, до самого потолка жизненного пространства. Естественно, я не сразу обнаружил в этом логику и справедливость. Я не сразу понял вот что: теперь, когда человеческое дерьмо вышло на поверхность, у нас есть реальный шанс выяснить, на что оно способно.
В то первое утро мне накрыли некий недозавтрак в офицерской столовой. Я был совершенно спокоен, хотя не мог ни есть, ни пить. Вместе с сыром и ветчиной — не моего изготовления — мне принесли сельтерской со льдом. Кроме меня присутствовал лишь один офицер. Я жаждал поупражняться в немецком, но мы не разговаривали. Он держал свою чашку кофе как-то по-женски, обхватив ее зябнущими ладонями. Слышно было, как фарфор выстукивает морзянку о его зубы. Несколько раз он с безмятежным видом поднимался и уходил в туалет, а возвращался стремглав, неуклюже теребя ремень. Это была, как я вскоре обнаружил, своего рода акклиматизация. Первые несколько недель я сам не слезал с толчка.
В моей тишайшей спаленке на полу возле кровати лежит вытертый коврик из оранжевой резины. Чтобы усладить мои влажноватые германские ноги, когда я ложусь. Чтобы усладить мои влажноватые германские ноги, когда я встаю.
На второй неделе лагерь начал заполняться. Сперва жалкими кучками, потом толпами. За всем этим я наблюдал из-под верстака на заброшенном складе близ березовой рощи сквозь дырочку в стене, укутавшись в одеяло, с бутылкой тминной водки и четками, которые перебирал, как счеты, суммируя прибывающих. Я вспомнил, что видел некоторые из этих колонн, когда проезжал через восточную Чехословакию, в Зилине и Остраве. Здоровый моцион и бодрящая температура явно пошли этим людям на пользу, хотя в целом их состояние по прибытии сюда оставляло желать много лучшего. И их было недостаточно. Неотвязно, как во сне, вставала проблема масштаба, неразрешимой несоразмерности. Прибывая сотнями и тысячами, эти заблудшие не могли заполнить зияющую вселенную Кат-Цет. Отчаянно требовался другой источник, какой-то иной ресурс… Дело подошло к середине зимы, когда я решился выйти со склада (я и мотоцикл там держал, не спуская с него горящих глаз). Теперь в офицерской столовой народа стало больше, все время прибывали новые люди. Казалось странным — нет, это казалось в порядке вещей, — что все мы, само собой, должны знать друг друга: мы, собравшиеся здесь для достижения сверхъестественной цели. Я шпарил по-немецки, будто во сне, будто хороший робот, которого включил, отошел — и восхищенно смотришь, как он выполняет всю тяжелую работу. Вместе с личным составом прибывало и мужество, и та особая отвага, которая требовалась для решения поставленной задачи. Как красивы мужчины. Какие у них плечи, какие могучие шеи. К концу второй недели в нашем клубе не смолкали крикливые песни и громкий смех. Как-то поздно вечером, вывалившись на улицу и перешагнув через коллегу, я завернул за угол, так как все туалеты были заняты, и, присев в мокрый снег, опершись щекой о холодные доски и устремив взор в зловонные тени Аушвица, увидел, что ближайшие руины дымятся сильнее прежнего и даже начали тлеть. В воздухе ощущался новый запах. Сладковатый запах.
Требовалось волшебство, чтобы извлечь смысл из всего, что окружало нас, едва подвластное изучению: нужен был кто-то подобный богам, — тот, кто смог бы перевернуть окружающий мир. И в должный час он явился… Невысокий, нет, среднего роста; бесстрастно красивый, доподлинный, с самодовольной искоркой во взгляде; изящный, грозно грациозный в своей атлетической властности; и к тому же врач. Да, простой врач. Это был триумфальный въезд, скажу я вам. Сквозь березы замелькал белый «мерседес-бенц», из которого выскочил он, одетый в пальто, и метнулся через двор, отдавая приказы. Я знал его имя и, выглянув из своего сарая, где сидел со шнапсом и туалетной бумагой, пробормотал: «Дядюшка Пепи». Хлам и руины трепетали огнем, а он стоял, уперев руки в бока, и смотрел, как в дыму собираются его силы. Я медленно отвернулся и почувствовал стремительный треск неистовой одушевленной материи. Когда я с воплем снова приник к дырке, дым уже исчез, оставался лишь дом, в идеальном состоянии, вплоть до растущих за низеньким заборчиком ирисов по бокам дорожки, что вела ко входу, и там теперь стоял Дядюшка Пепи, вскинув скрюченную руку. Была даже большая вывеска над дверью. BRAUSEBAD. «Душевая», — прошептал я, благоговейно фыркнув. Но Дядюшка Пепи уже прошел дальше. В то утро, лежа на дощатом складском полу и клацая от предчувствия зубами, я услышал еще пять взрывов. Ударная волна с силой втягивала потрясенный воздух. На следующий день мы были готовы к работе.
Что внушает мне уверенность в том, что все это правильно? Почему я считаю, что все остальное было неправильным? Уж конечно не из эстетических соображений. Не могу сказать, чтобы Аушвиц-Биркенау-Моновиц радовал глаз. Или слух, или вкус, или обоняние, или осязание. Среди моих коллег бытовало общее, но бессистемное стремление к изяществу. Я понимаю это слово и все заключенное в нем томление: изящность. Не за это изящество полюбил я вечернее небо над Вислой, адски красное, с наплывами душ. Творить легко. И гадко. HieristkeinWarum. Здесь нет «почему». Здесь нет «когда», нет «как», нет «где». Какая у нас сверхъестественная цель? Вымечтать расу. Делать людей из погоды. Из грома и молнии. Газом, электричеством, дерьмом, огнем.
Я или врач такого же ранга присутствовали на каждом этапе процедуры. Незачем знать, почему печи так уродливы, так ужасно уродливы. Трагически грузное насекомое восьми футов ростом, состоящее из ржавчины. Кто бы захотел готовить на такой печке? Шкивы, поршни, решетки, вентиляционные отверстия — органы этого механизма… Еще мертвые пациенты выезжали из него на некоем подобии носилок. Воздух густел и коробился от магнетического жара творения. Оттуда — в Камеру, где тела складывали аккуратно и, на мой взгляд, вопреки здравому смыслу: в самом низу штабеля дети, затем женщины и старики, потом мужчины. Мне все время казалось, что лучше было бы наоборот, ведь малыши наверняка покалечатся под грудой обнаженных тел. Однако и так все получалось. Иногда, причудливо гримасничая и скалясь, я следил за происходящим через наблюдательное окошечко. Обычно приходилось долго ждать, пока невидимый газ заполнит помещение через вентиляционные решетки. Покойники выглядели такими мертвыми. У мертвых тел есть свой, мертвый язык. Он ничего не говорит. Я всегда чувствовал большое облегчение, когда начинались первые конвульсии. Потом опять было некрасиво. Что ж, на обеих гранях существования мы обнажены, кричим и дергаемся. И на том конце жизни, и на этом мы плачем, а врач смотрит. Это я, Одило Унфердорбен, лично вынимал капсулы «Циклона-Б» и сдавал их фармацевту в белом халате. Далее шел предбанник Душевой, трубы и патрубки которой (и пронумерованные места, и гардеробные билетики, и таблички на шести или семи языках) предназначались для утешения пациентов, а, увы, не для санобработки; далее шла садовая дорожка.
Одежда, очки, волосы, бандажи и тому подобное — все это доставлялось позже. Хотя, чтобы предотвратить ненужные страдания, зубоврачебные работы обычно проводились до оживления пациентов. Занимались этим капо, грубо, но эффективно, ножами, стамесками и вообще чем под руку подвернется. Большая часть необходимого золота шла, конечно, прямо из Рейхсбанка. Но все присутствовавшие немцы, даже самые нижние чины, охотно предоставляли свои запасы — и больше всех я, после, конечно, самого Дядюшки Пепи. Я так и знал, что мое золото обладает священной силой. Все эти годы я копил его и лелеял, и оказывается — евреям на зубы. Основную часть одежды пожертвовал Союз немецкой молодежи. Волосы для евреев любезно предоставила «Фильцфабрик АГ» из Рота, под Нюрнбергом. Полные вагоны волос. Вагон за вагоном.
Тем не менее хотелось бы сейчас озвучить одну из нескольких возможных оговорок. В Душевой пациенты наконец одевались в предоставленную им одежду, которая была не сказать чтобы чистой, но, по крайней мере, всегда соразмерно скроенной. У здешних охранников есть привычка трогать женщин. Иногда — естественно, — чтобы подарить драгоценность, колечко, дорогую безделушку. Но бывает и совершенно необоснованно. По-моему, впрочем, они это без малейшего злого умысла. В неугомонной германской манере — игриво, с оживлением. Лишь сердитые женщины удостаиваются такого внимания, и успокаивающий эффект налицо. Одно касание, вот так — и они уже идут, застыв в оцепенении, как все прочие. (Кто-то, бывает, плачет. Кто-то смотрит на нас со скептическим презрением. Но я понимаю их состояние. Я впечатлительный, я понимаю такие вещи.) Оно, это трогание женщин, вероятно, символично. Жизнь и любовь должны продолжаться. Жизнь и любовь должны продолжаться, настойчиво и звонко: послушайте, мы ведь все для этого созданы. И все же никак не избавиться от налета жестокости, чрезмерной жестокости, словно творение развращает…
Мне не хочется трогать тела этих девушек. Всем известно, что я смотрю на такое приставание неодобрительно. Я даже не хочу на них смотреть. Лысые девушки с огромными глазами. Только что сотворенные, еще мокрые от акта творения. Меня это несколько беспокоит: в том смысле, что подобная чувствительность совсем неуместна. Деликатность ситуации, присутствие их родителей, часто дедушек и бабушек, и тому подобное (как в дурном эротическом сне) вряд ли объясняет недостаточную зрительную стимуляцию; с девочками в офицерском борделе я как с цепи срываюсь. Нет. Думаю, это как-то связано с моей женой.
Подавляющее большинство женщин, детей и стариков мы обрабатывали газом и огнем. Мужчины, как и положено, идут к выздоровлению иначе. Arbeitmachtfrei[11] — гласит надпись на воротах, тоном типично грубоватым и бесхитростным. Мужчины трудятся для своего освобождения. Вот они идут в осенних сумерках под звуки оркестра, мужчины-пациенты в легких пижамах. Они маршируют в деревянных ботинках, рядами по пять человек. Смотрите-ка. Они умеют делать головой один фокус. Закидывают головы назад, так что лицо в конце концов смотрит прямо в небо. Я пробовал. Пробую — и ничего не выходит. У меня на загривке есть такой нарост плоти, которого у этих людей еще нет. Они появляются здесь ужасно худыми. К ним стетоскоп невозможно приложить. Раструб упирается в ребра. Сердце бьется где-то далеко.
Вон они идут на работу, задрав головы. Сперва меня это озадачивало, но теперь я понимаю, зачем они так тянут шеи. Высматривают порхающие в небе души матерей и отцов, жен и детей, что дожидаются человеческих тел и воссоединения семьи… Небо над Вислой полно звезд. Теперь я могу на них смотреть. Они больше не жгут мне глаза.
Завязывание семейных уз, устройство брачных союзов, называемое сортировкой, обычно становилось кульминацией режима KZ. Общеизвестно, что успех Аушвица состоял, в первую очередь, в умелой организации: мы нашли священное пламя, скрытое в человеческом сердце, — и проложили туда автостраду. Но как объяснить божественную синхронность сортировки? В тот самый миг, когда слабых, молодых и старых доставляли из Душевой на железнодорожную станцию (в прекрасном состоянии), у мужчин как раз заканчивался установленный срок трудовой повинности, и они бросались вперед, призывая домочадцев, немного взъерошенные, но располневшие и окрепшие благодаря режиму тяжелого труда и строгой диеты. Как сваты мы не знали, что такое неудача; достичь сногсшибательного успеха на сортировке было легко, как два пальца обмочить. Мужья и жены, дети и родители умоляюще простирали друг к другу руки под нашими снисходительными взорами. Напутственными тостами мы провожали их в ночь. Один нетвердо стоявший на ногах охранник играл на аккордеоне. Вообще-то, мы все пили как черти. Мальчишник на сортировке, и вот капо, словно приятели — жениха, заталкивают пациента в вагон, свежезаляпанный дерьмом и хламом, — в путь, домой.
Мир Аушвица, признаюсь, был страшно копроцентричным. Он весь состоял из дерьма. В первые месяцы я был вынужден преодолевать естественную тошноту, пока не понял основное своеобразие того удовольствия, что дает нам процесс достижения цели. Озарение пришло ко мне в тот день, когда я увидел, как из недр нужника на поверхность выплыл старый еврей, как он барахтался, борясь за жизнь, и был выужен оттуда ликующими охранниками, причем одежда его очистилась в этом болоте. Затем они приделали ему бороду. Полезным для меня оказалось также наблюдение за работой «шайсекоманды». Им вменялось в обязанность наполнять выгребные ямы из вагонетки, но не ведрами или чем-нибудь наподобие, а плоскими деревянными лопатами. В принципе, великое множество трудовых программ в лагере были явно непроизводительными. Они не были и разрушительными. Засыпьте вон ту яму. Выкопайте ее снова. Отнесите это туда. Теперь отнесите обратно. Во главе угла стояла терапия… «Шайсекоманду» составляли наши самые образованные пациенты: ученые, раввины, писатели, философы. Работая, они исполняли арии, насвистывали отрывки из симфоний, читали стихи, беседовали о Гейне, Шиллере и Гёте… Когда мы пьем в офицерском клубе (чем мы там главным образом и занимаемся), в разговорах то и дело всплывает дерьмо, а иногда мы называем Аушвиц — AnusMundi.[12] Затрудняюсь удачней воздать ему должное.
Есть и другие яркие образчики лагерного арго. Главную печь называют «райским блоком», главную дорогу к ней — «дорогой в рай». Камеру и Душевую язвительно именуют «центральной больницей». Наряд на дежурство в любое время года зовется у нас Sommerfrische,[13] то есть дачей: имеется в виду бессрочный отдых от неадекватной действительности. Желая сказать «никогда», мы говорим «завтра утром» — так испанцы говорят tañana. Самые стройные пациенты, лица у которых ссохлись до костяного треугольника с огромными впадинами глазниц, — Muselmannen, но не ироническое musclemen (культуристы), как мне в первый раз послышалось. Нет, угловатость бедер и плеч подразумевает мусульман — мусульман за молитвой. Конечно, они не мусульмане. Они евреи. Так мы обратили их! Когда же оно случится, обращение евреев? Завтра утром. Слухи и сплетни, которые частенько вызывают перевозбуждение у пациентов-мужчин, мы снисходительно называем «сортирными разговорчиками».
HieristkeinWarum… К сожалению, в немецком я уже дальше не совершенствуюсь. Я говорю на нем и, судя по всему, понимаю сказанное, получаю и отдаю на нем приказы, но на каком-то уровне все-таки «не доходит». Немецким я владею не лучше, чем португальским. Думаю, у меня слишком много сил ушло на овладение разговорным английским. Так я предполагаю. Смешной язык этот немецкий. Начать с того, что на нем общаются только криком. А все эти сверхдлинные слова: буквализм, лексическая бижутерия. Немецкий звучит агрессивно, ведь каждое предложение начинается с глагола. А взять первое лицо единственного числа: ich. «Ихь». Правда, не шедевр самоутверждения? «Я» звучит благородно и прямо. Je — слышится некая сила и душевность. Ео — тоже нормально. Yo — мне тоже нравится. Йо! Но «ихь»? Звучит как возглас маленького ребенка, который увидел собственные… Может, отчасти в этом все дело. Несомненно, все разъяснится, как только я продвинусь в немецком. Когда же это будет? Знаю. Завтра утром!
В офицерском борделе, который расположен, что неудивительно, в дальнем углу Экспериментального блока (его окна все время закрыты ставнями или забиты досками), я изменил многолетним любовным привычкам. Ушла былая дотошность. Та любовь к подробностям, которой обычно отличались мои отношения со слабым полом. Возможно, причина в осознании моего женатого положения (о котором коллеги часто со смехом мне напоминают), или я подлаживаюсь к общему духу KZ, а может, просто опротивели женские лица, но теперь мои любовные атаки — такие внезапные, поспешные, беспомощные и безнадежные — направлены лишь на универсальный источник благ, на средоточие всех целей. Лысые шлюхи нам не платят. Мы не спрашиваем почему. Ведь здесь нет «почему».
Еще одно словечко, широко распространенное в Кат-Цет и употребляемое в разных формах, звучит так — «смистиг», но если разобраться, оно происходит от двух немецких существительных, Schmutzstűck и Schmuckstűck, «хлам» и «драгоценность». Самое же смешное, что «смистиг» означает «исчерпанный», «завершенный», «конченый».
Я начал переписываться со своей женой, ее зовут Герта. Гертины письма возникают не из огня (dasFeuer), а из мусора (derPlunder). Они на немецком. Мои письма к Герте мне приносит денщик. Здесь, в тишине комнаты, по ночам я их усердно стираю. И остаюсь с чистыми белыми листами бумаги. Но зачем они мне? Мои письма тоже на немецком, хотя в них есть отрывки и на английском, написанные в шутливо-нравоучительном тоне. Думаю, разумно, что мы с Гертой знакомимся таким образом, надо получше узнать друг друга. Мы с ней друзья по переписке.
Кажется, у моей жены зародились некие сомнения насчет работы, которой мы здесь занимаемся.
Недоразумение нужно будет поскорее разъяснить. А тут еще этот ребенок (dasBaby). «Моя милая, моя единственная, самая дорогая на свете, дети у нас еще будут, — пишу я, немного конфузясь. — Будет куча малышей». Мне что-то не очень нравится, как это звучит. Этот малыш — dasBaby — и есть младенец-бомба? Ребенок, обладающий такой властью над своими родителями? Не думаю. Наш ребенок (у которого есть имя: Ева) обладает огромной силой как предмет обсуждения. Но это не та физическая сила, которую оказывает младенец-бомба на своих родителей и всех остальных, собравшихся в черной комнате: около тридцати душ.
Тот ее снимок, который я нашел в Риме в монастырском саду, — я вынимаю его и любуюсь. Ночью мои глаза полны слез. Днем я с головой окунаюсь в работу. Не знаю, окончится ли когда-нибудь список тех жертв, которые мне приходится приносить.
Дядюшка Пепи был вездесущ. Именно это его качество отмечали чаще всего. Говорили, например, так: «Он как будто везде сразу», или «Этот человек, кажется, повсюду», или просто: «Дядюшка Пепи везде». Вездесущность являлась лишь одним из нескольких качеств, которые переводили его в сферу сверхчеловеческого. А еще он был фантастически чистым для Аушвица; в его присутствии, а присутствовал он везде и всегда, я ощущал царапины и порезы на своем неровном подбородке, короткие, но непослушные волосы, обвисшую морщинами форму, тусклые черные сапоги. Лицо у него было, как у кошки, расширенное к вискам, и моргал он по-кошачьи неторопливо. На сортировке он двигался с грацией фотомодели, будто ряд изящных решений. Казалось, он лишь притворяется человеческим существом. При всей своей самодостаточности, Дядюшка Пепи тем не менее проявлял великодушную снисходительность и к тому же был необычайно коллегиален — ну, не с такими юнцами, как я, конечно, а с медиками старше меня по званию, с Тило и Виртцем. Но я, помимо всего прочего, был удостоен особой привилегии — ассистировать Дядюшке Пепи, и довольно-таки регулярно, в Комнате 1 в Двадцатом блоке, а потом даже в самом Десятом блоке.
В Комнате 1 я узнал комнату из своих снов. Розовый резиновый фартук на вешалке, тазы и термосы с инструментами, окровавленная вата, шприц на четверть литра с тридцатисантиметровой иглой. «Вот та самая комната, — подумал я, — в которой будет скорбно решаться что-то роковое». Но сны обманчивы, они любят подразнить, посмеяться над истиной… Уже подававших признаки жизни пациентов привозили одного за другим из штабеля за дверью и закрепляли на стуле в Комнате 1, которая выглядела именно так, как и должна выглядеть лаборатория Института гигиены: мир пузырьков и склянок. Шприцем можно было работать внутривенно и внутрисердечно. Дядюшка Пепи предпочитал второй вариант как более эффективный и гуманный. Мы работали и так, и так. Сердце: пациенту завязывают глаза полотенцем, в рот ему, чтобы заглушить вопли, всовывают его собственный правый кулак, игла вводится в глубокую ложбинку под пятым ребром. Вена: пациент кладет предплечье на столик, резиновый жгут, набухшие вены, игла, целесообразный мазок спиртом. Иногда Дядюшке Пепи приходилось приводить их в чувство несколькими пощечинами. Трупы были розовые с голубоватым отливом. Смерть, розовую с оттенком желтизны, мы собирали в стеклянные цилиндрики с надписью «Фенол». После дня такой работы выползаешь на улицу, в белом халате и черных сапогах, со знакомой головной болью, плаксиво попыхивая папиросой, и завтрак комком подступает тебе к горлу, а небо на востоке по цвету напоминает фенол.
Он вел. Мы шли за ним. Работа с фенолом стала абсолютно рутинной. Мы занимались ею все время. Лишь позже, в Десятом блоке, я увидел, на что действительно способен Дядюшка Пепи.
Впервые моя жена Герта приехала в Аушвиц весной 1944 года — наверное, некстати. Тогда мы делали венгерских евреев, с невероятным размахом, тысяч по десять в день. Некстати, потому что я дежурил на сортировке практически каждую ночь, да и работа утомляла своей обезличенностью: сортировка теперь проводилась через громкоговоритель, такой шел поток, и мне ничего не оставалось делать, кроме как торчать на платформе, жрать шнапс и надрывать глотку с коллегами — лишая, таким образом, Герту того безраздельного внимания, которого жаждет каждая молодая жена… Погодите. Начну-ка я с другого.
Все было приготовлено к ее приезду. Заботливейший доктор Виртц предоставил нам часть своего жилья — дивную квартирку с отдельной кухней и ванной, с окнами, занавешенными кружевными шторами и выходящими на высокий белый забор. За забором — приглушенная какофония Кат-Цет… С доктором Виртцем живут сейчас жена и трое детей. Я надеялся, что Герта какую-то часть времени будет проводить играя с маленькими Виртцами. Хотя это могло задеть за больное… Сидя на диване, я тихо плакал; думаю, мне хотелось, чтобы Аушвиц выглядел попривлекательнее, чем теперь, в безветренную жару и осаждаемый мириадами рвущихся к болоту мух. Услышав, как подъезжает служебный автомобиль, я вышел в светло-коричневый палисадник. Чего я ждал? Наверное, привычной неловкости. Упреков, обвинений, печали — возможно, даже бессильных ударов слабыми кулачками. Чтобы как-то решить все проблемы в первую ночь в любовном акте. Или уж наверняка во вторую. Так обычно начинаются подобные связи. Меньше всего на свете я ожидал правдивых заявлений. К правде я был готов в наименьшей степени. А ведь можно было догадаться. В конце концов, здесь, в Аушвице, мир устроен по-другому. В нем есть смысл.
Водитель сентиментально смотрел, как она вылезает из машины и шагает по тропинке. Затем она повернулась ко мне лицом. Ничего похожего на свою фотографию. На ту ясноликую девочку со снимка.
— Ты для меня чужой, — сказала она.
Fremde: чужой.
— Пожалуйста, — заговорил я. — Пожалуйста, любимая.
Bitte. Liebling.
— Я тебя не знаю, — сказала она.
Ichkennedichnicht.
Герта склонила голову, я помог ей снять пальто. И что-то обволокло меня, что-то скроенное точно по моему размеру, как форма или костюм поверх того, который я носил, что-то простроченное печалью.
Ее застенчивость оказалась несокрушимой. Мы тихо, буквально безмолвно, пообедали флюидальными сосисками. Герта совершенно не умеет обращаться с тяжелыми столовыми приборами и шведским сервизом. Когда слуги ушли, она пересела на диван и уставилась на красивый ковер. Я подсел к ней. Ее не тронули мои легкомысленные, но довольно-таки вялые ухаживания, нужные слова почему-то не находились. Я и сам-то не очень хорошо себя чувствовал. И чем ближе к утру, тем хуже. А затем совсем погано, после судорожного посещения маленькой, но гулкой ванной, воздух в которой полнился шустрыми сквознячками и запахом гари. С некоторым раздражением я улегся в постель, даже не раздевшись. Проснулся часов около четырех утра, все так же обутый, а она лежала рядом, заключенная в свою шерстяную ночнушку, и со злостью шептала: Nein. Nie. Nie. Никогда. Никогда. Никакие ласки и нежности (ни добродушные насмешки) не могли смягчить ее сердце. Я вылез из постели — оп! — и поднялся с пола. Герта уже спала. Помнится, я подумал, каким белым, холодным и спокойным выглядит ее лицо без ветра мыслей или чувств, и, покачиваясь, пошел на сортировку.
Предприятие наше выпускало людей, но и животное царство играло свою роль в новом миропорядке. Тележки с трупами тупо, с животным безразличием, влекли с мест захоронения мулы и быки. Коровы не отрывались от своих пастбищ, словно заявляя равнодушно: «Все нормально. Без комментариев», — как будто вызывать с небес над рекой сонмы людей было в порядке вещей. Еще мы держали кроликов и обходились с ними столь же изобретательно, столь же, раз нужда заставила, хитроумно, как с людьми. Сотрудники жертвовали опушку своих пальто на шкурки этим зверькам. А кроме того, конечно, были собаки, хрипящие боксеры со сплющенными мордами и трясущимися челюстями, с вездесущими загнутыми крестами на кургузых попонах в честь евреев, которых они излечили своими зубами.
В клубе я слышал — если, конечно, правильно разобрал, — что евреи произошли от обезьян (Men-schenaffen), и всякие славяне тоже, и прочие. А вот немцы сохранились во льдах на затерянном континенте Атлантиде с самого сотворения мира. Приятно это осознавать. Это открыл метеорологический отдел в Ahnenerbe. Официально они разрабатывают долгосрочные прогнозы погоды; на самом же деле — стремятся доказать теорию мирового льда раз и навсегда.
Что-то я такое уже слышал. Атлантида… Близнецы и карлики. Ahnenerbe является подразделением Schutzstaffel. Schutzstaffel— Силы обороны. Ahnenerbe— Наследие предков. Именно оттуда Дядюшка Пепи получает черепа и кости.
Мне, конечно, знакомы женские уловки. Но я был разочарован, я был крайне разочарован, когда на вторую ночь Герта повела себя не лучше, чем в первую. В целом — точно так же. Неужели ничто не «растопит лед» — мировой лед брака? Сама идея постепенного сближения была вначале даже по-своему привлекательной. «Но уж третьей — и последней — ночью, — думал я, — когда мы будем предоставлены сами себе…»
Ночная рубашка у Герты совсем детская. Она разукрашена джиннами и духами. Я молил этих духов и джиннов. Лихорадочно, всю ночь, молил их: о жалость ложа, о ложа ложь… Перед этим случались моменты, когда я был спокойнее, и мы с Гертой могли поговорить. Она со слезами толковала о dasBaby, а младенец — тема довольно пагубная. У меня также сложилось явное впечатление, что Герта не одобряет работы, которой я тут занимаюсь. Гневным шепотом она осыпала меня оскорблениями, но ни одного из них я не понимал. Даже в темноте я видел, какое у нее при этом перекошенное лицо. Почему я ничего не смог ответить?
На следующий день она уехала, а следующей ночью я вернулся на сортировку. Играть в купидона. До сих пор не знаю, как выглядит моя собственная жена. Она ни разу не посмотрела мне в глаза. Ни разу. Мы ни разу не встретились взглядами. Все наладится. Со временем она передумает. Может, кто-нибудь рассказал ей, что я вытворял с лысыми шлюхами?
Опять на сортировку, к огням, струям дождя и пронзительным воплям сумасшедшего громкоговорителя: Links![14] и Rechts![15] — отцы, матери, дети, старики, рассыпанные, как листья на ветру. Die… die Auseinandergeschriebenen.[16] И мне пришла мысль, заставившая все мое тело содрогнуться от стыда. Потому что поезда бесконечны и бесчеловечны, а ветер похож на ветер смерти, и потому что жизнь есть жизнь (а любовь есть любовь), но кто сказал, что это должно быть легко.
Я подумал: хорошо же некоторым.
Теперь, когда война пошла успешнее, с заметным уменьшением объема работ после подвигов сорок четвертого года и на фоне всеобщего расцвета уверенности и благополучия ваш лагерный доктор, к своему приятному удивлению, стал находить свободное время для хобби. Троглодитские Советы отброшены в свои морозные рытвины — лагерный доктор поправляет монокль и тянется к самому запыленному из учебников. Или достает бинокль и раскладной табурет. Да чем угодно можно заниматься. В зависимости от природной склонности. Зима была холодной, но пришла осень — жнивье на полях и всякое такое прочее. Жеманная Висла. Никогда раньше не видел пуд вшей. Некоторые из пациентов выглядят так, словно усыпаны семенами мака. С добрым утром, шайсминистр! В одном из своих непостижимых писем Герта дошла даже до того, что усомнилась в законности работы, которой мы занимаемся. Ну-ка. Дайте-ка подумать… Ну, может, пара «серых пятен» и есть. Одиннадцатый блок. Черная стена, мероприятия Политического отдела: они вызывают оживленные споры. Ну конечно, не оберешься мороки, если пациент «поступает по собственному усмотрению», с помощью ограды под током например. Все мы терпеть не можем таких моментов… Я славлюсь скромностью и трудолюбием. Другие врачи уезжают на несколько недель; но в летнем воздухе Кат-Цет мне не нужна «зоммерфрише». Правда, ощущать солнечное тепло на своем лице я люблю. Со своей новой лабораторией Дядюшка Пепи превзошел самого себя: мраморный стол, никелированные краны, запачканные кровью фарфоровые раковины. Провинциалка — вот кто она, эта Герта. Вы, конечно, знаете, что она не бреет ноги? Честное слово. Насчет подмышек еще могут быть разные мнения, но уж ноги-то — безусловно! — ноги… В своей новой лаборатории он может собрать человека из самых невероятных обрезков. На письменном столе у него полная коробка глаз. Нередко можно увидеть, как он появляется из фотолаборатории с человеческой головой в руках, полузавернутой в старую газету: несомненно, Рим нынче в нашей власти. Потом еще вспоминается полячок лет этак пятнадцати, который все спрыгивал со стола, утирая глаза, и снова потихоньку укладывался на обработку с помощью дружелюбно улыбавшегося санитара. Мы вместе измеряли близнецов, Дядюшка Пепи и я, по многу часов: замеры, замеры, замеры. Даже самые исхудавшие пациенты выпячивали грудь для медицинского обследования в крайнем блоке справа: всего лишь пятнадцатью минутами ранее они неподвижно лежали на полу в «Ингаляционной». Было бы преступлением — было бы преступлением пренебречь возможностями, которые Аушвиц предоставляет для укрепления здоровья пациентов. Помню Дядюшку Пепи за рулем — он лично возил на своей машине ребятишек из «центральной больницы» в тот день, когда мы делали цыганский табор. Табор: розовые гвоздики, чумазая красота. «Дядя Пепи! Дядя Пепи!» — кричали детишки. Когда это было? Когда мы делали цыганский табор? До чешского хутора? Да. Задолго до. Снова приехала Герта. Ее второй визит нельзя назвать полностью удачным, но теперь мы стали гораздо ближе друг другу, вместе поплакали о ребенке. Что касается так называемых «экспериментов» Дядюшки Пепи: процент успешных операций у него достигал — вполне возможно, что и достиг, — ста процентов. Чудовищно воспаленное глазное яблоко излечивалось одной-единственной инъекцией. Бесчисленные яички и яичники трансплантировались на место без единого шва. Женщины, выходившие из его лаборатории, выглядели на двадцать лет моложе. Мы с Гертой можем завести еще ребенка. Если я обильно рыдаю как до, так и после, она позволяет мне сделать его или хотя бы попытаться, но я стал импотентом и даже к шлюхам больше не хожу. Совсем обессилел. Совершенно беспомощен. Здесь везде сладковатый запах, сладковатый запах и ослепленные евреи. Дядюшка Пепи умудряется не оставлять рубцов. Здесь не только всеобщее благоденствие, знаете ли, ничего подобного. Некоторые из пациентов были врачами. И они быстро принимаются за старое. Я — известный борец с этой мерзостью. Скоро появится ребенок, и я очень беспокоюсь. Дядюшка Пепи прав: мне и впрямь нужен отпуск. Но поездка в Берлин на похороны, к счастью, оказалась короткой: помню только брызжущую мелким дождем мостовую, огни витрин, как лампы старого радиоприемника, мокрое кладбище, экзему и ожирение молодого священника, помню Гертиных родителей, Гертино страшное лицо. Идет война, неустанно повторял я всем. Мы на передовой. С чем воюем-то? С фенолом? По возвращении из Берлина в светлые просторы KZ меня, естественно, ждала телеграмма. Малышка очень слаба, врачи сделали все, что могли. Гробик был длиной полметра. Я веду войну с фенолом, причем неблагодарную. Никто не высказывает благодарности. У меня появились какие-то респираторные осложнения. Наверное, астма на нервной почве — особенно когда кричу. Мне приходится кричать. Рвы забиты под завязку. В «Душевой», когда охранники трогают молоденьких девушек, я всякий раз протестую, а они в ответ изображают, будто играют на скрипке. Они думают, что теперь, став мужем и отцом, я обернулся сентиментальным ханжой. Конечно же, я скучаю по моей маленькой Еве; однако сейчас ситуация неблагоприятна. Я перестал ходить в бордель, но теперь, по крайней мере, я знаю, зачем ходил туда: за благодарностью. Эти пациенты-врачи совсем от рук отбились. Почему-то они особо рьяно вмешиваются в работу с детьми: как это бессмысленно и омерзительно, если принять во внимание, что дети, в конце концов, здесь долго не задерживаются. Я занимаюсь «этим» не ради благодарности. Если вам угодно знать почему, то я занимаюсь «этим» из любви к человеческому телу и ко всему живому. Мы не с фенолом боремся, нет, не только. В этом смысле фронт борьбы расширился. Это война со смертью, которая теперь принимает разные формы. Наряду с фенолом нам приходится вытягивать синильную кислоту и эвипан-натрий. Время поджимает. Мы потеряли две «душевые». У меня екает сердце, когда финал так близко, а наверху еще много душ, они кружат, как отчаявшиеся самолеты над аэропортом. Нельзя не отметить отдельные исключения: старик, обнимавший меня за ноги и целовавший мои черные сапоги, девочка, жавшаяся ко мне после того, как я придерживал ее для Дядюшки Пепи. Но ни разу я не получил того, что можно было бы назвать трезвой и осмысленной благодарностью. О, я не жалуюсь. Но как приятно было бы. Дядюшка Пепи, бывало, благодаривший меня, исчез несколько месяцев назад, оставив меня одного. Я любил этого человека. Помимо синильной кислоты и эвипан-натрия, я теперь вытягиваю бензол, бензин, керосин и воздух. Да, воздух! Люди хотят жить. Просто до смерти хотят. Двадцать кубических сантиметров воздуха — двадцать кубических сантиметров пустоты — все, что отделяет одно от другого. Так что никто не благодарит меня, когда я, вооружившись шприцем размером с тромбон и твердо упершись ногой в грудь пациенту, продолжаю воевать с воздухом и пустотой.
Ну, и как так дальше?
Правильно, никак. Абсолютно никак.
И вот наступает момент, когда надо сказать: хватит — нельзя же, мол, идти на жертвы до бесконечности. Ах, Бог свидетель, я ведь не святой. Не для того я на свет родился, чтобы жить только ради окружающих. По-прежнему практикуя самопожертвование, я остро чувствовал, что пришла пора позаботиться и о собственной персоне.
Я служил Кат-Цет энергично, не пренебрегая семейным долгом и с чувством. Это что-то новое в моей жизни — чувства. Отъезд из Аушвица вспоминается мне как мука. Мне казалось, что я уже никогда не оправлюсь от мучений, которые пережил в последние дни и особенно в последние часы. Но когда я выехал в Берлин, все прошло, как приступ болотной лихорадки, и вытеснилось новыми эмоциями, множеством новых впечатлений, не лишенных в своей основе элементов боли.
Вероятно, эта боль — от молодости. Сейчас 1942 год. Мне двадцать пять лет… Поезд на Берлин, кстати, оказался весьма скорым. Аушвиц-Центральный — это вам не какой-нибудь полустанок. Это была самая крупная из железнодорожных станций, какие мне только приходилось видеть, и она обслуживала непосредственно всю Европу. Одна из последних наших партий направлялась прямо в Париж: спецэшелон 767, в Бурже-Дранси. Аушвиц оставался тайной. Он занимал четырнадцать тысяч акров — и был невидим. Он был — и его не было. Он был где-то не здесь. Как же так дальше?
Герта совершенно переменилась. Да, моя жена стала неузнаваемой практически во всех отношениях. Она все-таки беременна — явно, потрясающе — и балует меня донельзя. Не совсем понимаю, чем я заслужил такую поблажку. Наш немецкий ребенок просто поразительных размеров, пожалуй, больше самой матери. Герта — всего лишь бечевка, которой перевязана посылка со спящим младенцем. Пока что мы живем у ее родителей в маленьком, но удобном домике на южной окраине Берлина. Почти все наше время занимают болезненные измышления о том, как назвать малыша или малышку. Сперва мы склонялись к Еве или Дитеру, потом решили иначе: Бригитта или Эдуард. Старательно и любовно Герта распускает одежду для малыша. И я тоже — каждый день мы сидим час-другой с тестем в садовом домике, разбираем колыбельку и стульчик. Наша комната, Гертина комната, кажется, в свою очередь готовится впасть в детство. Феи с обоев, улыбаясь, глядят на супружеское ложе — односпальную узкую коечку. Его молочный аромат окутывает Герту, ее потрясающие новые груди, яйцевидный живот. Младенец разделяет нас. Гораздо удобнее, когда Герта ложится на бок, а я занимаю позицию сзади. Только у меня все равно не встает, хоть ты тресни. Наверняка дело в нервном истощении; а может, и в пробуждаемом таким положением тел чувстве вины за ту благодарность, которую мне выражали в лагере. Хотя у Герты волосы есть: полно волос. Во всяком случае, она обсуждала проблему с врачом (вот гадство!), и он сказал, что это вполне обычная мужская реакция на женскую беременность. Да, может, из-за этого, а может, из-за работы, которой я занимался.
И продолжаю заниматься. Знаете, как это бывает. Говоришь: все, хватит с меня этих суетливых надоед и благочестивых постных рож! А потом опять берешь и делаешь все, что можешь. После двухнедельного отпуска я отправился в пятимесячную командировку на Восток с отрядом СС, который работал в тылу отступавшей из Советского Союза армии. Хочется думать, нам многое удалось, хотя по сравнению с KZ это была просто чепуха. К тому же грубая работа. Да и с точки зрения эстетики, конечно, просто кошмар. Теперь я весь в эмоциях. Мир остается осмысленным, но эмоциям ведь не важен смысл, им подавай чувства… На моем лице тогда отражалась одна сплошная фрустрация. Как, например, когда я лежал во тьме, зажатый между переменившейся Гертой и холодной стеной — с полным осознанием сексуальной неудачи. Потом это происходит — то есть не происходит, — и ты включаешь свет и грустно одеваешься. Печаль твоя очень личная и очень тебе к лицу. Случайные взгляды Герты, взгляды ее матери и даже взгляд ее отца, суровый и уравновешенный, сочувственный (хоть мне это и не нужно): взгляды эти говорят, что я наделен ужасной и убогой силой. Я всемогущ. Но импотент. Я могуч и бессилен.
То было лето гроз, солнца и двойных радуг. Лето прозрений. Я встретил наконец младенца-бомбу, осуществив таким образом ироническое пророчество своих снов. И собственными глазами видел стоящие часы в Треблинке…
То, чем занимался отряд, можно было, пожалуй, считать естественным продолжением моей работы в лагере. Мы осуществляли связь между бюрократией и общественностью. В то время евреев рассредоточивали, внедряли обратно в общество, и нам предписывалось помочь расселить и демонтировать гетто, где постоянно отключался свет, а дети выглядели старыми и умудренными знанием, и двигались все либо слишком медленно, либо слишком быстро. Казалось, гетто, даже как временная мера, были ошибкой, и зарождалось мимолетное, но болезненное подозрение в том, что вся эта затея, вся мечта оказалась излишне, фатально грандиозной: много их, слишком много. Как хотелось опрокинуть эти стены… В одном гетто, в Литцманштадте, имелся свой «король» — Хаим Румковский. Я собственными глазами видел, как он проезжал по замершим улицам с придворными, похожий на бумажный мешок с водой и костями, и белая лошадка толкала его экипаж. Румковский был повелителем. Но чем он повелевал?
Что ж, мы энергично взялись за дело, стали развозить людей по деревням и тому подобное. Обозники. Но в этой работе имелось и творческое начало. У нас были фургоны, такие машины с красным крестом на борту, а еще пулеметы и динамит. Оказалось, я просто талант по части нейропсихиатрии. Сотрудники, которых я консультировал (и которым прописывал успокоительное), жаловались на кошмары, тревожное состояние, диспепсию — но к концу командировки все они выздоровели. Методы наши, увы, отнюдь не всегда отличались изяществом; в тех случаях, когда применялся динамит, требовалось несколько часов утомительнейших приготовлений.
Однажды утром — косой дождь со снегом, замерзшие лужи — мы выгружали несколько еврейских семей в убогой деревушке у реки Буг. Порядок был обычный: мы извлекли эту партию из массового захоронения в лесу и, стоя у фургона на проселочной дороге, дожидались, пока сработает окись углерода. Все мои сотрудники были одеты врачами, в белые халаты, они стояли с болтавшимися на шеях стетоскопами и покуривали, ожидая знакомой волны криков и ударов из фургона. Я и сам примирительно попыхивал папиросой…
Затем мы подвезли их поближе к городу, где один из наших уже готовил ворох одежды. Они выходили один за другим. Среди них были мать с ребенком, пока, естественно, обнаженные. Ребенок кричал требовательно и громко, и подолгу: вероятно, боль в ушах. Мать совершенно извелась от этих воплей. Она выглядела и вправду оглушенной — лицо совсем помертвело. Подумалось даже: может, она не вполне отошла от угарного газа. Я был заинтригован.
Потом мы повели эту группу — душ около тридцати—в низенький барак, заваленный примитивными швейными машинками, иголками, кусками одежды. Обычно в таких случаях приходилось растаскивать пациентов по сараям и погребам. Но эти евреи во главе с плачущим младенцем торжественно миновали анфиладу свисавших с потолка занавесок и одеял и один за другим стали задом пролезать в дыру в стене. Эту дыру я потом сам прикрыл широкой доской, тихо сказав им при этом «Guten Tag».[17] Что сказать? Меня растрогало их долгое молчание, плач ребенка. «Raus! Raus!»[18] — крикнул я сотрудникам, которые возились вокруг, осматривая помещение, раскладывали всякие безделушки, кое-какую еду, хлеб, помидоры, оставляли что-нибудь евреям, как обычно. «Raus! Raus! Raus!» Оставшись один в опустевшем бараке, я притаился у стены и прислушался. К чему? К плачу ребенка и к тому звуку, который издает, наверное, весь мир, когда пытается кого-то успокоить: «Ш-ш… Ш-ш». Тише. Я вышел на цыпочках и присоединился к своим коллегам. Тише. Лучше оставить их там. Может, они так успокаивают своих детей. Забираются по тридцать человек в черную нору и говорят: «Ш-ш». Ребенка, понятно, здесь очень любят. Но власти, разумеется, у него никакой нет.
Вот наконец и Треблинка, мы заехали сюда просто по дороге с визитом вежливости, когда возвращались через северную Польшу домой в Рейх. Дело сделано, и там тоже все уже было полуразобрано. Как и в Аушвице, место не было отмечено никаким памятником. Но я не совсем опоздал. Я успел увидеть знаменитый «вокзал» — бутафорский, один фасад. Сбоку он выглядел как устремленный в зимнее небо лубок. Затея состояла, конечно, в том, чтобы успокоить евреев — из Варшавской, Радомской, Белостокской областей, которые обслуживал лагерь. Висели всевозможные таблички: «Ресторан», «Билетные кассы», «Телефон», указатели, куда идти, и часы. На каждом вокзале, в каждом путешествии нужны часы. Когда мы приехали туда, чтобы осмотреть гравийный карьер, большая стрелка была на двенадцати, а маленькая на четырех. Но это неверно! Сбой, ошибка: точное время 13.27. Но потом мы возвращались обратно, а стрелки не стали показывать более ранний час. Да и как бы они могли сдвинуться? Они были нарисованы и другого времени не показывали никогда. Под часами находилась огромная стрела-указатель, надпись гласила: «Пересадка на поезда восточного направления». Но время там направления не имело.
Вокзал в Треблинке — действительно интересное место, где четыре измерения расположены очень странно. Место, существующее лишь в двух измерениях, без глубины. И вне времени.
Герта по-прежнему добра, во всяком случае ничего не говорит по поводу моей импотенции. За время командировки я, конечно, и не надеялся быстро восстановить форму. Но это даже смешно. Мне кажется, моя работа отнимает у меня так много чего-то важного, что ничего и не остается. Ничего не остается Герте. В этом смысле я, кажется, приношу последнюю, высочайшую жертву. На приеме у меня молодые солдаты с восточного фронта упоминали в числе главных проблем импотенцию. Я отвечал просто, велел не переживать. Юмор состоял в том, что я сам страшно переживал, до полусмерти. А та половина, что оставалась живой, переживала именно из-за импотенции. Да, забавно: говорить им, что они должны сохранять твердость (Härte), что они должны быть мужчинами (Menschen). Вот так мы и сидели друг против друга, два унылых нуля. Помножь ноль, да что угодно, на ноль и все равно получишь ноль. Более того, я еще немножко позанимался арифметикой, сложил одно с другим и вычислил: что-то должно случиться до того, как я получу новое назначение, — из-за ребенка. Наш ребенок — это тоже бомба, мина с часовым механизмом. А если этого не сделаю я… Живот у Герты сильно уменьшился. Я больше не должен безвольно пристраиваться к ней сзади. Теперь я безвольно устраиваюсь на ней сверху. Я… я блистаю своим отсутствием. Слава богу, мы больше не говорим на эту тему. Но не заметить такого нельзя.
Любовный акт все же удался — пусть однажды, пусть едва-едва — прямо перед тем, как я получил назначение в Шлосс Хартхайм. близ Линца, в провинции Австрия. В самый последний момент: это случилось посреди бури рыданий, к которым, наверное, с ужасом прислушивался весь дом. Я еще плакал, обуваясь и подхватывая чемоданчик; после нескольких отчаянных объятий я окунулся в снег и звезды — созвездия снежинок, звездную вьюгу.
Расположившийся в часе езды от Линца в сторону Эфердинга, Шлосс Хартхайм с его арками, и двориками, и ухоженными парками выглядел идеальным местом для моего окончательного выздоровления. До недавнего времени в этом дворце эпохи Ренессанса находился детдом. Когда, рассеянно стуча зубами, сидишь на скамейке в замерзшем саду, где трава похожа на вставшие дыбом белые волосы, кажется, можно услышать призраки детских криков — должно быть, здесь и играла многочисленная малышня. Сзади высокие окна, по пять штук, а проглядывающий в них интерьер всякий раз приобретает оттенок жидкой подливки. Ведро, швабра, санитар в белом халате, мутный взгляд пациента. И вновь этот запах. Сладковатый запах… Я наклоняюсь и поднимаю мертвую птицу, обвисшие крылья которой напоминают открытый веер или берлинские улицы под маскировочными сетками. В Берлине меня ждет Герта.
Шлосс Хартхайм стал для меня промежуточным этапом, частью программы постепенного избавления от опыта Кат-Цет. Если не считать очевидных различий в масштабах, между ними было много общего. Тот же дух коллегиальности, масонская неразговорчивость и инстинктивная осторожность, те же товарищество и выдержка, та же опора на алкоголь. Моя должность — между двумя старшими офицерами медицинской службы и четырнадцатью санитарами (семеро мужчин, семь женщин). Здесь у нас не стационар, ни один пациент не остается на ночь. Подъезжает автобус с закрашенными окнами, открываются ворота. И его поглощает легендарный замок, холодное и усталое волшебство Шлосс Хартхайма.
Порядок был следующим. На первом этапе привозилась стандартная урна с прахом, поступавшая прямо от родственников пациента, а заодно те извещали берлинский Департамент почтовых соболезнований, с которым мы работали параллельно. Эти кучки пепла сопровождались свидетельствами о смерти конкретных лиц; но пепел есть пепел, на вид не отличишь, и он отправлялся прямиком в печь Хартхаймского крематория. Что же было не так? Что случилось? Неисправная печь? Или все дело в Камере? Беда в том, что люди, которых мы производили, оказывались негодными. Все волшебство и исступление, бессонница и диарея Аушвица — все было напрасно. Да, именно так: камеры, смотровые кабинеты, тихие сады Шлосс Хартхайма — все пронизывало ощущение неудачного чуда. Поначалу-то пациенты выходили не такие уж плохие. Где-нибудь небольшой дефект. Косолапость. Волчья пасть. Но потом пошли абсолютно безнадежные. Я стараюсь не присматриваться к этим пациентам, когда выпроваживаю их с бумажными слюнявчиками из Камеры; я поглощен тем, что представляю себе свои внутренности, и мне кажется, там есть что-то тяжелое и инородное, как свинцовая труба, оно постоянно мешает. Вон слепцы — робкие, нерешительные. Вот глухие с их кривобокими несимметричными лицами. Седовласая дама очень мила, но все совершенно неправильно. Сумасшедший парнишка с воплями гоняет санитаров по сырым коридорам. Сумасшедшая девочка, с задранным подолом, на корточках в углу выделяет изо рта нечто недопустимое. У нас есть поговорка: не все живое достойно жить; не знаю, как там и что, но они никому не нужны, даже нам, и в тот же день их куда-то увозят на автобусе с закрашенными окнами.
Герта старается навещать меня как можно чаще, но получается не слишком часто, ведь идет война. Мы останавливаемся в гостинице «Три кроны» на Ландштрассе у Линца, и у меня не встает, а однажды мы провели романтический уик-энд в Вене в гостинице «Гретхен», но у меня и там не встал. В деревне есть маленький офицерский флигель, где я могу дать волю своей импотенции, и в этих гигиеничных апартаментах мы все чаще и останавливаемся. А время идет, и Герту, очевидно, все больше расстраивает моя немощь. Она говорит, что я переменился, но, по-моему, это неправда. Сколько себя помню, я всегда был импотентом. Еще она укоряет меня по поводу работы, которой я занимаюсь в Шлосс Хартхайме. Деревню наводняют слухи, сплетни — туалетные разговорчики. Она все неправильно поняла, но и я уж слишком презрительно отмахиваюсь. Мы держимся за руки над столиком в кофейне. Мы расстаемся. Позже, в сумерках, потерянно попыхивая папиросой, я поднимаюсь пешком в гору к Шлосс Хартхайму. Западный горизонт вздернут заячьей губой, и в темном небе над арками и фронтонами теснятся наши непристойные ошибки, облака-гидроцефалы, пепел из наших печей. Я вижу, как белоснежный локон взмывает в высь, как его увлекает неудержимый и непознаваемый ритм воздушной стихии. Сегодня в подвале замка будут праздновать прибытие пятитысячного пациента (хотя я уверен, что через нас прошло больше, гораздо больше), будет Манфред со своим аккордеоном: песни, тосты, розовые клоунские колпаки. Будет наш скиталец-директор Кристиан Вирт: брюхо, цветистая речь, багровое лицо пьяницы. Будет и сам пятитысячный пациент в бумажном колпаке (и бумажной рубашке), приостановленный на полпути между огнем и газом в ожидании своей меры уродства, галлюцинаций и вечной чесотки. Дальше он, Одило Унфердорбен, идет один.
Совсем один.
Я, у которого нет ни имени, ни тела, — я выскальзываю из-под него и рассеиваюсь поверху, как хлопья пепельно-белых человеческих волос. Я больше не в силах жить с поверженным богом, преданным и побежденным собственной магией. Взывая к силам, к которым лучше не взывать, он разбирал людей — а потом собирал их воедино. Какое-то время у него это получалось (незабываемое чувство искупления), и пока получалось, мы были с ним единым целым на берегах Вислы. Он собрал нас воедино, но с людьми, конечно, так нельзя… Вечеринка закончена. Он лежит в чердачной спальне, окруженный облупившимися обоями, на своей раскладушке в форме сточного желоба. В руках он сжимает влажную розовую подушку. Я всегда буду рядом. Но теперь он сам по себе.
Мир вновь лишился смысла, и Одило снова обо всем забывает (что, может, и к лучшему), война закончилась (мы ее, по-моему, откровенно продули), а жизнь какое-то время еще продолжается. Одило невинен. В его невинных снах нет места угрозе и тошноте. Он, конечно, карабкается, дрожа, по скользким шестам высотой до Луны, вприпрыжку бежит нагишом по туннелям под звон будильника и т. п. — но тревожные отзвуки сошли на нет. Напротив, его сны полнятся грубым ликованием по поводу сундуков с сокровищами, белокурых локонов и спящих красавиц. И унитазов. Дух-хранитель этих снов — уже не мужчина в белом халате и черных сапогах, а женщина, размером и очертаниями похожая на парус галиона и способная все простить. Подозреваю, что это его мать, и мне не терпится узнать, когда же она объявится. Одило невинен. Одило, оказывается, невинен, чувствителен, популярен и глуп.
И могуч. Никакой властью он, конечно, не наделен и покорно, как овечка, исполняет свои обязанности в медицинском корпусе запаса. Но потенция у него есть. Спросите малышку Герту, и она сокрушенно подтвердит. Еле ведь ноги переставляет, бедняжка. Национал-социализм — не что иное, как прикладная биология. Одило — врач, солдат биологии. Так что эта их с Гертой двухлетняя оргия, должно быть, часть его личной кампании. Он на действительной службе, он пропах порохом и ради ребенка бросается на амбразуру. Да, они все еще хотят ребенка, пусть Ева стала для них горьким разочарованием. Когда Одило раскорячивает Герту на кровати, согнув так, что лодыжки оказываются по разные стороны изголовья, можно подумать, он пытается что-то убить, а не сотворить. Но мы уже знаем, что здесь, на земле, творчество осуществляется насилием. Такой потенции у нас никогда еще не было, даже в Нью-Йорке, когда мы меняли медсестер как перчатки. Герта порой выглядит так, что она, кажется, охотно смирилась бы с небольшим периодом импотенции. Но покой нам только снится, и то не всегда. Не могу понять, отчего все так изменилось. После Шлосс Хартхайма, где я служил, казалось, целую вечность, мы втроем переехали из дома ее родителей в Мюнхен, к приальпийскому воздуху. Прочь из Гертиной детской комнаты, от хранивших ее ангелочков на стенах. Здесь, в новом жилище, нас охраняют скелет из белого дерева и анатомические картинки с их рыжим мясом.
Немецкая девушка естественна. Она — такая, какая есть. Без косметики и с волосатыми ногами. Но Одило не возражает. Он фактически запрещает ей пользоваться косметикой, даже мылом; а что касается волос на голове и по всему телу, хрустких подмышек, локонов вверху и кудряшек внизу — подозреваю, что будь Герта шерстистее яка, Одило и тогда не возражал бы. Он зовет ее своей Schimpanse — своей шимпанзе. Должен сказать, что я от нее тоже балдею. Тело Герты пахнет молодостью. Ее ушки как пряники, ее зубки как конфетки, ее плоть упруга, как плоть маслины. Сперва она не проявляла такой страсти, вечно жаловалась на усталость, боли и дурное настроение; но нынче, как твердит Одило всем своим друзьям (а этот комплимент, думаю, дорогого стоит), она подмахивает, как дверь сральника в бурю. Герта такая маленькая, что явно напрашивается на строгость. Ей восемнадцать. И она все уменьшается. Не следует впадать в пессимизм, и нет смысла заглядывать слишком далеко, но через пару лет это потянет на растление несовершеннолетних.
Как все это приятно. Теперь, с приближением свадьбы, Одило немного успокоился. Он перестал психовать. Его шимпанзе больше не должна прибираться в доме голой и на четвереньках. Герта отвечает благодарностью и совершенно безграничной, ранее невиданной нежностью… Выходит, сексуальный экстаз — в каком-то смысле рептильное состояние. Разум, душа, высшие способности — самоустранились. Равно как и рептильный мозг, едва ли не в первую очередь. Об этом стоит поразмыслить. Когда встречаются человеческий и рептильный умы, они норовят причинить друг другу вред, сами оставаясь в безопасности. Но когда речь только о телах, они, такое ощущение, стремятся делать добро и идут на сближение с максимальным риском для себя. Не знаю. Я все еще здесь, в постели с ними, и мне нравится; но илистый экстаз принадлежит Одило, этому влажно блестящему ящеру, и Герте, влажно блестящей ящерице, их миру сочной слизи, где не нужны слова: достаточно кряхтения и стонов… Их любовная жизнь планомерно избавляется от всяческих отклонений. В частности, раньше они играли в такую игру (пару раз в неделю или чаще, если Одило настаивал): Грета должна была всю дорогу лежать не шевелясь и не подавая признаков жизни. Или, скажем, он проявлял здоровый интерес к работе ее кишечника — как умел. Но все это уже позади. Когда она плачет и дуется, он осушает ей слезы поцелуями, а не тычком в грудь. Да она теперь почти и не плачет: до свадьбы осталось лишь несколько недель. Все реже и реже, хотя по-прежнему довольно регулярно (да почти каждый вечер), Одило нарушает рептильный союз и с энтузиазмом стремится к стаду дружков, к силе их безликого множества, теплу их стойбищ и лежбищ. С искаженными лицами младенцев мы орем и отрыгиваем жидкость; у каждого из нас в отдельности нет ни силы, ни мужества, но вместе мы составляем пылкую массу. Часто ночное веселье начинается с того, что мы идем помогать евреям. Официально у Одило, Герты и меня сейчас медовый месяц, но в свадебное путешествие мы не поехали. Разве что опять в Берлин, на свадьбу.
Я-то всегда относился к евреям совершенно недвусмысленно. Я люблю их. Я, можно сказать, семитофил по природе. Больше всего меня восхищают их глаза. Этот блестящий страстный взгляд. Экзотика, намек на запредельность — кто знает? Да и зачем расписывать их достоинства? Детей у меня нет; мои дети — евреи, я люблю их родительской любовью, в том смысле, что не за их достоинства (с моей точки зрения, конечно, выдающиеся), а просто я хочу, чтобы они были, благоденствовали и пользовались правом жить и любить.
Я помню их имена и лица; имена я слышал на утренних перекличках у ратуши или возле пустых топливных ям и противотанковых рвов, в свете полицейских костров, в зонах ожидания, на вокзалах, на зеленых ночных полях. Я видел имена в отпечатанных списках, квотах, воззваниях. Лонка и Маня, Зонка и Нетка, Либиш, Фейгеле, Айзик, Яков, Мотл и Матла, Ципора и Маргалит. Появившиеся из Аушвица-Биркенау-Моновица, из Равенсбрюка, Заксенхаузена, Нацвейлера и Терезиенштадта, из Бухенвальда, Бельзена, Майданека, из Белцека, Хелмно, Треблинки, Собибора.
Болезненная улыбка, которую вымучивал Одило на протяжении всей свадебной церемонии, теперь, задним числом, представляется даже слишком уместной. Я все время замечал его злобное зырканье настороженного деревенщины в многочисленных зеркальцах, которыми обклеили свадебный венец Герты (традиция: чтобы отпугнуть злых духов, и всякое такое). Да, его улыбка была прекрасным комментарием к происходящему — равно как и болезненно-шумные хлопки по спине, которыми одаривали его новые приятели. Как еще должно выглядеть, когда всему говоришь прости-прощай, когда прошлую жизнь сметает вихрь конфетти и риса? Она вручила мне венок из мирта, шафран и корицу, хлеб, масло и тому подобное. А я вернул ей всю свою власть. Она сняла кольцо с безымянного пальца левой руки и надела на безымянный палец правой, и я сделал то же самое. Все говорили, что луна благоприятная: молодая. Но я-то видел луну над головой, она была на исходе. Оттого и невыносимые удары по плечу и спине. Оттого и говноедская улыбочка. Оттого и торжествующий смех Герты.
Она радостно возвращается под родительский кров и лежит там среди златокрылых ангелочков. А Одило? Ради бога, где же наши родители? Я вдруг оказался в пятиэтажном общежитии, провонявшем капустой и кедами, в одной мансарде с Рольфом, Рейнхардом, Рюдигером и Рудольфом; не жизнь, а кошмар (Alpdruck) — сплошные учебники, битвы на полотенцах, шуточки о бабах и трупах. Точно: я в медицинском училище. И к тому же — в Новой Германии, такой же нервный и подозрительный, как все. Даже улицы теперь чем-то похожи на общагу: давление толпы и непредсказуемое напряженное внимание, подростковое, неприятное, сексуальное, но подспудно-сексуальное, не до конца оформленное, выражающееся во всяких смешных позах, над которыми нельзя смеяться. Только посмейся над этими смешными позами — и все уже готовы тебя убить. Как здорово, что меня убить невозможно. Убить нельзя, но я не бессмертен. Что стало с нашей зрелостью?
Могло быть и хуже, ведь мы все-таки ежедневно видимся с Гертой в училище: она работает в секретариате — машинисточка, юбочка в обтяжку. Я частенько задерживаю ее минут на десять в коридоре, да и в кафетерии сажусь поближе к ее столу, а еще есть лестничная клетка, куда мы ходим целоваться — пить дыхание друг друга. Кроме того, есть еще парковые скамейки и темные подворотни. Микки Маус хихикает, а Грета Гарбо оскорбленно отводит взгляд, чтобы не видеть, как мы унизительно корчимся на короткошерстных креслах кинотеатра. Мы жмемся друг к другу, незаметные в толпе среди витрин и уличных фонарей. Я многого добился за те десять минут в прихожей у ее родителей, пока они расставляли грязную посуду к обеду… А еще на пикниках весной и летом. Среди дельфиниумов, львиного зева, шток-розы розовой, на одеялке возле корзинки она одаривает меня ностальгической лаской — за которой всегда следует несколько часов слезливых уговоров со стороны Одило. Прислуживаем там, где раньше царствовали. Его излюбленный подход — расписывать, как фрустрация вредит его здоровью. А еще обычно помогает — называть цветы их английскими именами. Леса раскрепощают ее. Немецкая девушка естественна. Одило испытывает истерическую благодарность за каждый достающийся ему под лесной сенью кусочек руки, глаза или рта. А я нет. Он забывает. А я помню. Это мучительное ощупывание. Меня раздирает эротический реваншизм… И я знаю еще кое-что, о чем он, по-моему, даже думать боится: в этом плане ему ничего больше не светит. Будущее всегда сбывается. Мы грустно собираем ромашковые лепестки. Любит — не любит… Вообще-то, мы уже едва осмеливаемся смотреть на нее, малютку-машинисточку, такой властью она обладает. Jа — говорят тусклые призраки ярких букв на деревьях проспектов. Nein — говорит Герта, хватает мою ладонь и раздраженно прикладывает ее к своей недоступной промежности. А поздним вечером пора в училище: прости-прощай, скуловая кость, ксантелазма век, заворот кишок, — наконец все это дерьмо можно забыть. Но основная часть уроков, к удивлению моему, посвящена не механике человеческого тела, а административному устройству больницы. Иногда, глубокой ночью, когда все немцы смотрят свои немецкие сны, мы с Одило крадемся на крышу общежития. Там мы преждевременно (и немного параноидально) попыхиваем папиросой и смотрим на звезды, которые, видимо, услаждают наш взор.
Сопоставимое удовольствие — по крайней мере, мне — доставляет наблюдение за евреями. Люди, которым я помог сойти с небес. И меня вдохновляет величие вклада, который им, совершенно очевидно, суждено внести. Все окупится. Поначалу благоразумно-настороженное — вероятно, по причине их небывалого количества (ведь они съезжаются теперь отовсюду, из Канады, из Палестины), — немецкое общество раздвинулось, давая место новичкам. Их проворная ассимиляция и уверенное преуспевание порой вызывали громкое недовольство. Евреи устраивались на все выгодные места, особенно в медицину, что приводило в бешенство Одило и его друзей, да и меня, честно говоря, беспокоило. Не для того я столько перенес, чтобы увидеть, как мои дети становятся врачами. Но какого черта. Кто-то ведь должен этим заниматься, почему-то. Несмотря на мои усугубляющиеся проблемы и одиночество, отмена расовых законов всякий раз меня воодушевляет. Хотя и тут сработала какая-то садистская ирония, ведь эти прогрессивные меры неизменно совпадают с каким-нибудь новым Гертиным запретом. Да, конечно, очень смешно. Шаг за шагом, помаргивая, евреи выходят на свет. А меня постепенно деклассируют. Сводят на нет и отвергают любые любовные вольности. Вот примеры.
Слепые и глухие евреи могут теперь носить на улице нарукавные повязки, удостоверяющие их недуг. В плане Гертиных утех я лишился нижней части тела, нижнего сердца. Навеки распрощался со всем, что ниже пояса.
Евреям разрешили держать домашних животных — птичек, собачек и т. п. Их выдают в полицейских участках; разбирая новых любимцев по домам, евреи плачут от благодарности. Герта стала по-другому дышать, когда мы целуемся; она все время начеку. Каждое мое движение хладнокровно отслеживается.
Евреям разрешили покупать мясо, сыр и яйца. Загородные вольности решительно аннулированы, сколько бы я ни хныкал насчет здоровья, а перечислять английские названия цветов могу теперь хоть до посинения.
Евреям позволено дружить с арийцами. Герта больше не говорит: «Я люблю тебя». А я еще говорю. Поцелуи до какой-то степени продолжаются, но контакт языками совершенно verboten.[19]
Отменен комендантский час для евреев. Он действовал с девяти вечера летом и с восьми вечера зимой. Герта должна быть дома в полдевятого в любое время года.
Обозначение «неверующий» перестало быть обязательным для евреев. Но должен признать, что я сам теперь не верю.
Любит — не любит, плюнет — поцелует. Я два часа трясусь на автобусе и трамвае ради одного-единственного чмока в щечку. Скоро она отпразднует шестнадцатилетие. Тогда что? Мы хоть за руки-то будем держаться? Порой я ловлю себя на том, что, потеряв самообладание, убеждаю Одило прибегнуть к насилию (скорее, пока ей еще нет пятнадцати) — насилию, которое все сглаживает и лечит. Но на самом деле я не очень-то верю в это рискованное предприятие. Способен он на такое, как вы думаете? Есть это в нем? Я пришел к выводу, что Одило Унфердорбен как моральное существо абсолютно типичен, обречен делать то, что делают все остальные, хорошее и плохое, без ограничений, лишь бы в толпе. Он не способен стать исключением; он зависит от здоровья своего общества, нуждается в переменчивых улыбках Рольфа, Рудольфа, Рюдигера и Рейнхарда. В «хрустальную ночь», когда мы все бесились, играли и помогали евреям, и хрусткие осколки разлетались веером, точно звезды или души, Герта наклонилась вытереть губы розовым платочком, прежде чем выплюнуть мой язык. Может, в этом повинны евреи? Тот ее локон, который хранился в коробке от таблеток, — почему Одило вернул его? Теперь я отчетливо вижу и могу оценить форму и размер — точно по росту — надвигающегося одиночества. Она дарит мне цветы, но не любит меня. Она меня не любит.
Still, sprich durch die Blume. Тише, говори цветами. Знаю, жаловаться нельзя: начать с того, что это противозаконно… Она больше не разговаривает со мной. Это был вопрос времени. Тише. Однажды, выйдя на автобусной остановке, она всего лишь помахала мне рукой на прощание. Я все так же поджидаю ее по вечерам и с бешено стучащим сердцем незаметно провожаю до училища. И вот она движется под моим взглядом, который более не властен удержать ее или остановить. А потом она пропала. Ее маленькая фигурка исчезла навсегда, оставив за собой зияющую пустоту такой же формы. Я ищу ее повсюду — но он не ищет. Одило вылечился по-идиотски быстро. Собственно, теперь он вздыхает — платонически, но все же — о белокуром Рейнхарде. Уже на следующий день профессор сделал ему замечание за глупый смех на обшей анатомии: Рольф и Рудольф перебрасывались шуточками насчет нового женского трупа. Я страдаю в одиночестве. ArztfűrseelischesLeiden — гласят плакаты в окнах первого этажа. Доктор для слабых духом. Что ж, похоже, мне как раз нужен такой доктор. Сейчас мы проводим много времени в больнице как посетители: наконец-то объявилась наша матушка. Зовут ее, между прочим, Маргарет. Мы с Одило проветривали новую квартиру, пока там не стало невозможно дышать от ее запаха. Наверное, мы будем жить вместе, я так понимаю. По крайней мере с ней хоть можно будет поговорить. По-английски. Она мне напоминает Айрин. Все время твердит: «Где я? Где я?»
— В больнице, — угрюмо твердит в ответ Одило. — В больнице. В больничной палате. DasKrankenhaus, Mutti. ImKrankenhaus.
В чем? Я хочу взять ее за руку и сказать: «Мама, ты на огромном сфероиде, который похож на хрустальный шар, обернутый легкой хлопковой ватой. Вокруг него летают птицы. Мама, ты на планете Земля».