Новость эта носилась в воздухе уже неделю, если не больше. Поначалу выплеснулась она из машбюро, где знали все и обо всем. Потом шепотом заговорили в приемной и, наконец, вслух в курилке, где собирались сотрудники мужского пола в редкие передышки после обеда.
Эдька услышал об уходе Морозова одним из самых последних. Не то что удивился, а просто растерялся: как же так? Все в мире было относительно зыбким и подвижным, но Морозов смотрелся всегда постоянным, всегда с прицелом на будущее. Некоторое время машбюро судорожно судачило о месте и условиях будущей работы; предположения метались от руководящего кресла в министерстве до прокурорского поста в соседней области. Потом слухи стали стихать: как родник, перекрытый запрудой, иссякает в русле, но неудержимо накапливает мощь у преграды, поднимаясь все выше и выше, и наконец с ликующим гулом устремляется снова по привычному ложу, и все становится на свои места, все принимает прежние очертания. Неведомо из каких источников выползла версия о приглашении Морозова на ответственную зарубежную работу, и слухи сразу стихли, потому что тут все ложилось по привычным стандартам, тут мнение о человеке и его возможностях укладывалось в привычные представления о нем, и не было повода для дальнейших обсуждений. Все несокрушимое стремление человеческой мысли к познанию пока еще неведомого в поступках ближнего теперь направлено было на изыскание преемника Морозова, и тут мнения яростно кипели на всем пространстве коридора от машбюро до приемной, по пути обязательно сворачивая в буфет.
Жизнь шла своим чередом, попутно обустраиваясь. На следующий день после прихода Нади они пошли в загс и подали заявление. Через неделю их расписали. Еще через несколько дней Эдьке на работу позвонил Немиров. Медленно, глуховатым голосом он сказал:
— Я понимаю, Эдуард Николаевич, что из-за меня, некоторым образом, у вас служебные неприятности. Простите, если это возможно. Что касается дочери, то прошу вас передать ей, что она может не считаться с существованием на свете отца… Это ее дело. Однако, пусть помнит, что у нее есть мать, которая целыми сутками не может прийти в себя после ее фортеля. Если она не хочет зайти домой из-за меня, то пусть хотя бы встретится с матерью где-либо в парке. А потом, ведь у нас остались ее вещи. Пусть найдет возможность забрать их. Я могу надеяться на то, что вы передадите мои слова дочери?
В двадцатых числах марта Немиров ушел на пенсию. Эдька слышал, что событие это было незаметным и неторжественным. Просто в один из дней Станислав Владимирович передал свой кабинет, бумаги и прочие атрибуты службы другому человеку, вручил коробку конфет секретарше, авторучку — заместителю, медленно вошел в лифт и с этой минуты уже начал новый отсчет своего бытия, в котором главным фактором становилась семья с ее проблемами, воспоминания о сделанном и несделанном, планирование работ на садовом участке, который с момента ухода на пенсию потерял лестное наименование дачи. Арест Александра Еремеевича Тихончука Станислав Владимирович прокомментировал коротко и неблагозвучно: «Сукин сын». Все остальное из бывшей жизни номенклатурного работника удалялось теперь от него со скоростью необычной, и даже голос ломался, терял басовые солидные нотки и приобретал тональность чуть ли не умоляющую. Он знал об этой метаморфозе еще задолго до потери поста на примере товарищей, уходивших на заслуженный отдых, волей возраста оказавшихся выбитыми из седла и получивших внезапно массу свободного времени. Всю жизнь экономить редкие минуты и вдруг получить временную бесконечность. От этого и впрямь растеряешься. А тут еще фортель дочери. Узнав про неприятности Рокотова, схватила с вешалки пальто и умчалась к нему, представляя себя, видимо, ничуть не хуже, чем жены декабристов. Об этом поступке Надежды Станислав Владимирович рассуждал про себя с язвительной усмешкой, не рискуя, правда, употребить ее при жене. Рокотов в его представлении остался коренастым упрямцем с негромким, плохо поставленным голосом. Даже лицо его слабо помнилось: что-то абстрактное, незапоминающееся, кроме взгляда жестковатых темных глаз. И вот этот человек — теперь его богом (или чертом) посланный зять. М-да.
А дочь Станислава Васильевича, вместе с мужем, ждала развязки завязавшегося клубка. Эдька так и не написал объяснительной записки, готовясь при этом к самому неприятному. Однако никто больше и словом не напомнил ему об этом. Вероятно, начальство прознало про женитьбу и сочло возможным сделать на сей раз исключение. Во всяком случае, разговора на эту тему не возникало. Рокотову приносили очередные папки, нетерпеливо позванивал Морозов, требуя сократить сроки разбора того или иного дела. Уже в первые дни совместной жизни молодожены решили сразу же уехать из города в случае, если возникнут неприятности. Конечно, Нагорск — неплохой город, но тут уж выбирать не приходится. Написал Эдька письмо бывшему сокурснику, работавшему в хабаровской прокуратуре, и вскоре пришло от него ответное послание на казенном бланке, где черным по белому говорилось, что с краевым прокурором вопрос согласован и Рокотов может рассчитывать на хороший прием и даже квартиру через год-два. Так что теперь оставалось лишь ждать.
В один из субботних дней поехали они в Лесное. Сколько могла, задерживала под разными предлогами эту поездку Надежда. И хоть понимала она, что каждый день задержки создает для нее в будущем мало приятные осложнения, ехать не хотелось. Но Эдька настоял. И вот они сидят в электричке, за окном которой разматывается обычный зимний пейзаж с заснеженными соснами, частыми полустанками, заполненными шумными, говорливыми, спешащими куда-то женщинами; с нетронутой снежной целиной на притихших полях. В городе уже и капель, и мокрый, расползающийся под шагами снег, а тут — заповедник хотя и ослабевшей уже, но все еще могучей и уверенной в своих возможностях зимы.
На остановке их встретил тугой, по-зимнему пронзительный ветер. Когда выбрались из вагона, ветер накинулся на них с яростью цепного пса. Казалось, он дует отовсюду. Пока выбрались из ложбины на дорогу, ветер уже умчался к лесу, гоня перед собой ворох прошлогодних, скрюченных от мороза листьев. Здесь, на просторе, под воздействием солнечных лучей, снег был пористым, посеревшим. Кое-где бурыми пятнами проступали проталины. Нет-нет да и мелькнет сквозь мутную льдинку яркая зелень травы.
На крыльце дома Эдька улыбнулся Наде, легонько подтолкнул ее в спину: «Не бойся…»
Отец сидел за столом в знакомом коричневом пиджаке, который надевал не то чтобы по праздничному делу, а когда налаживался на собрание или к соседу в шахматы играть. Миска борща, стоявшая перед ним, дымилась, отец кургузыми пальцами колупал чесночину, пытаясь освободить ее от кожуры. Краем глаза поглядывал он при этом на экран телевизора, где сумятливо толкались хоккеисты. Увидав сына, а затем Надю, отец поднялся, кашлянул:
— Во, как раз к ужину… А я только про тебя вспоминал, понимаешь. Ну проходите, чего стали у порога-то?
Вышла мать, захлопотала около Надежды, видимо сразу поняв, к чему дело придвигается. Охнула, когда Эдька, сбычившись, не сняв еще пальто, сказал про регистрацию брака. Отец, выждав секунду, недоверчиво спросил:
— Паспорт при тебе?
Разглядывая паспорт сына, вздохнул:
— Ну так что, мать, беги за вином в магазин… Сын-то раз в жизни женится.
Подошел к Наде, глянул сумрачно:
— По правде, не хотел я тебя в невестки, прости… Обиды не таи, в семье у нас все напрямик. Хуже было б, коли улыбался, а думал про другое. Ну а коль наша ты теперь и внукам моим матерью будешь — дай-кась я тебя по обычаю…
Он привлек ее к себе, поцеловал в губы, обнял сына:
— Так что поздравляю, сынок. Оно и ладно, что женился, хоть покрепче на земле станешь. Ради детей. Годков-то тебе не так уж и мало, а все в пацанах бегал. Ладно, мать, ты на кухню иди, а в магазин я сам схожу да к Косте заодно.
— Не надо в магазин, — сказал Эдька и вынул из портфеля две бутылки коньяку, пакет с дорогими конфетами, а Надя уже развязывала вынутый из сумки торт, московскую колбасу, рыбные консервы. Вмиг на столе вокруг миски с борщом создалось такое изобилие, что отец оставил в покое висящую на вешалке фуфайку и подсел поближе. Эдька сел напротив, глянул на часы: — Вот что, па, давай мы нынче сами посидим, а уж завтра зови кого хочешь.
— И то дело. — Мать уже несла с кухни баночки с грибами, которые хранила неизвестно к какому празднику. Теперь вот сгодилось все. — Ты, дочка, иди-ка помоги мне, чего стоишь, как чужая. Дома ты. Ну-ка давай твою шубейку. Руки вон там, в коридорчике, смой. Нехай мужики побалакают сами.
Они ушли на кухню, а отец, все еще не отошедший от новости, преподнесенной сыном, покачивал головой:
— Ну хват… Ну байстрюк. Не ожидал.
— Ты-то как, па?
— Да как? Вот, считай, в бригадиры кинули. Машину сдал.
— Давно пора. Ты ж организатор.
— Так что толку-то? Так я сам за себя, все по совести.
— Вот теперь по совести и за других. Ты ж лидер прирожденный, па. И люди как раз тебя слушать и понимать будут, потому что ты сам душу в дело вкладываешь. Что справишься — в том сомнений нет у меня.
Отец неясно хмыкнул, но по всему было видно, что слова сына понравились.
— Ну а если по совести, не ошибся ты с Надеждой-то?
— Нет, па.
Отец кивнул:
— С работой что?
— Не знаю. Может быть, и плохо, а может, и нормально.
— Понятно. Только от правды не отступай. Еще дед твой, комиссар партизанский, говорил, что короче прямой дороги на свете не бывает. И дядька твой, Владимир Алексеевич, тоже так живет. И я, если видишь, того завету не нарушаю.
— Ты зря все это, па. Сам же знаешь, что мне такое говорить не надо. Или сомневаешься?
— Да нет. Сойти ты не должен. Ладно. Давай баб зови да сядем за стол.
— Пусть поговорят. Им тоже нужно. Так чем же ты теперь занимаешься, па?
— Нагорную сторону знаешь? Ну там, где бахчи когда-то были?
— Знаю.
— Ну вот, теперь там полив ладим. Чтоб хлеб покрепче брать. Начали канавы копать, сварка пошла. Хочешь, завтра свезу покажу?
— Потом, па. Утром мы уедем.
— А свадьба? Как же от людей-то?
— Все это потом. Мы так решили.
Помолчали, пока в комнату не зашли мать с Надей. У обеих красные от слез глаза. Сели рядом, сразу видать, нашли общий язык.
Это был один из самых лучших вечеров в Эдькиной жизни. А утром следующего дня отец проводил их до электрички, помог втащить в вагон громадную корзину с провиантом и долго стоял на перроне, ссутулившись, с растерянной улыбкой, чуть приподняв правую руку и не зная, что с ней делать.
А во вторник зашел в кабинет к Рокотову Геннадий Юрьевич Морозов. Зашел без бумаг в руках и, когда Эдька встал ему навстречу, кивнул:
— Ради бога без церемониала, Эдуард Николаевич…
Сел сбоку стола, снял очки, протер линзы замшевой тряпочкой, глянул на Рокотова близоруко и улыбчиво:
— Вот зашел, как говорят, проститься. В конце концов, мы с вами работали длительное время, сотрудничали, как теперь обычно говорят, и с моей стороны было бы неправильно уехать, не встретившись с вами.
— На повышение, Геннадий Юрьевич?
— Слыхал о всех предположениях, — засмеялся Морозов и надел очки. Лицо его сразу приобрело обычное свое выражение подчеркнутой суховатости, хотя и улыбалось по-прежнему, будто мгновенно разделилось на две части: нижнюю — улыбчивую, добродушную и верхнюю — настороженно-внимательную.
А что, истине не соответствуют?
— Преувеличивают… Международной карьеры делать не собираюсь. Просто давно приглашали преподавать в институте. И вот я наконец решил принять это приглашение. Уезжаю в Москву.
— Жаль, — сказал Рокотов.
— Ну-ну… — Морозов усмехнулся, положил на стол крупную белую руку с безукоризненно подстриженными ногтями и устремил на нее взгляд, будто в эти минуты для него не было занятия более важного, чем созерцание. — Это вы зря… С моим отъездом жизнь для вас станет гораздо более простой, Эдуард Николаевич; у нас с вами, при всей, как мне казалось, взаимной симпатии, несколько полярные мировоззрения на некоторые вещи, касающиеся нашей работы. Вы, вероятно, и сами не предполагаете, насколько вы близки по духу Прокофию Кузьмичу, и он это понимает. Нет, у вас с карьерой будет все хорошо, у вас есть точка зрения, которую вы готовы отстаивать какой угодно ценой… Для вас лично это создает немалые трудности, но в конечном итоге это всегда оценивается. Я же… простите, не так давно удостоился весьма двусмысленного комплимента, а точнее, упрека в излишней светскости, скажем мягко. Естественно, в таких условиях мне оставаться дальше было бы неэтично. Вот так, Эдуард Николаевич.
— Геннадий Юрьевич, я не понимаю, почему вы сочли возможным рассказать все это мне?
— Да как вам сказать? Не то что я вам симпатизирую больше, чем другим. Пожалуй, нет. Просто мне понравился ваш поступок с объяснительной. Вы преднамеренно шли на конец своей работы в прокуратуре ради того, чтобы не лить грязь на других… Вы не спасались любой ценой, что на вашем месте сделали бы многие. Обстоятельства вызвали к вам уважение, невольное уважение, Эдуард Николаевич… А вы можете не опасаться ничего. Станислав Владимирович Немиров написал письмо на имя секретаря областного комитета партии, где объяснил свою роль во всех событиях. Это снимает все претензии к вам. Так что будьте покойны, ваш мундир работника прокуратуры безукоризнен, чего, увы, нельзя сказать обо мне. Ну что ж, Эдуард Николаевич, полагаю, что в жизни мы больше не встретимся, хотя чем, как говорят, черт не шутит. Вдруг и замкнется где-то житейская петля, а? Искренне желаю вам успеха. И еще вот что, мой вам совет: помиритесь со стариком Немировым. На мой взгляд, своим письмом в обком он взял самую большую высоту в своей жизни. Признаюсь, не ожидал такого от него. Засим прощаюсь.
Встал он как-то рывком, нервно, и только тут проскользнула в нем та степень истинного его настроения, до сих пор прикрываемая характером, которая заполонила все его существо. Уходил из кабинета Рокотова человек величайших амбиций и больших способностей, не осознавший своих промахов, а только пришедший к выводу, что подкузьмила его судьба-злодейка на каком-то этапе жизненного пути, и готовый начать все с первого шага. Винил он во всем происшедшем его величество Случай, и еще проклятую свою торопливость и доверие приятелю, располагавшему, казалось, самой надежной информацией, а еще винил свою недостаточную осторожность при выборе тех, с кем позволительно было ему делить досуг. Все это были обстоятельства из области нюансов, что и позволяло ему надеяться: следующая житейская спираль позволит ему избежать подобных проколов.
Эдька проводил его до выхода. Морозов еще раз пожал ему руку и пошел, не оглядываясь, прямой, уверенный, твердый человек. Солнце сгоняло с тротуаров набухший снег, торжествующе орали воробьи, приветствуя конец холодов, звонко била торопящаяся капель. Возникали первые, пока еще робкие струи воды, перемещавшиеся по склону улицы. Это были еще не ручейки, которые позднее взломают последние доспехи ослабевшей зимы, это была просто первая весенняя вода, ошалевшая от неожиданного превращения из слежавшегося снега, получившая свободу мчаться в любой конец света и не знающая, какое направление выбрать. Но вот уже одна струйка, преодолев ледяной затор, сначала робко, а потом все быстрее, кинулась под уклон улицы, туда, откуда волнами наплывало море тепла и солнечного света. Следом рванулись другие струйки, шепотом подсказывая друг другу направление. Сначала легкий шорох, потом тихий звон слышен был окрест. «Сюда, сюда, спешите за нами, к солнцу…» И на этот зов сбегались десятки и сотни других струек, и сливались все воедино; и уже ручей набирал скорость, и голос его становился все громче и призывнее. А солнце добиралось до самых тайных уголков города, вызывая к жизни задубевшие от многомесячных холодов сугробы, стойко хранившие привычный уклад и распорядок. Холод еще цепко держал горы снега, но солнце кричало: в путь, в дорогу, и этот его призыв слышало все в природе. И выбирались на простор первые ручьи и мчались новыми, пока еще не изведанными путями…
Туранов ехал встречать в аэропорт Петра Егоровича Муравьева. Тот позвонил вчера поздно вечером домой, сообщил о предстоящей коллегии министерства и о том, что уполномочен произвести проверку всех обстоятельств, связанных с несдачей вовремя ясногорского комплекса.
— Опять чудишь, Иван Викторович?
— Выходит, что опять. Ну приезжай, Петр Егорыч, у нас сейчас погодка весенняя. Не то что в столице.
И вот ехал Туранов к рейсу из Москвы. Сидел на заднем сиденье, запрятав нос в воротник. Нездоровилось. Если б не приезд проверяющего, остался бы дома на пару дней, но сейчас нельзя, сочтут, что хитрит, отлеживается, сбивает накал страстей. А он не хотел такого мнения.
Петр Егорыч не изменился со времени последнего свидания. Все такой же невозмутимый. Разве только похудел чуток. Мучит мил друга язва желудка, а с этой болячкой шутки плохи. Сел на переднее сиденье, расчесал волосы маленькой алюминиевой расческой, повернул к Туранову худое носатое лицо.
— Ну что молчишь? Или не интересуешься, чем тебе мой приезд грозит?
— А чего интересоваться? Скажешь.
— Скажу. Только вот удивляюсь я тебе. На что рассчитываешь? На то, что я не те слова употреблю для заключения?
— Вот уж на это не уповаю. Как-никак, знаю тебя не один десяток лет. Уж ты смягчишь, жди. Уж быстрее голодный кот к жареной колбасе смягчит свое отношение. Про тебя ж везде говорят, что любимое твое занятие — это отстрел директоров без лицензии.
— Глупо, — сказал Муравьев и замолчал до самого заводоуправления.
В кабинете Петр Егорыч достал из портфеля папку, вынул несколько бумаг:
— Значит так, мне кабинет выдели дня на четыре. Все бумаги по ясногорскому заказу. Дай распоряжение, чтобы все заместители были на месте. А к тебе первый вопрос: как случилось, что заказ отправлен не вовремя? О металле на коллектор не говори, ты директор старый, ты знал о заказе за несколько месяцев до срока, так что этот фактор будет играть на тебя в самую последнюю очередь.
— Понятно.
— Что тебе понятно, Туранов? Какое ты имеешь право разыгрывать свои игры таким методом? Ты знаешь, в какое положение ты поставил все министерство?
— Слушай, Петр Егорович, ты ж умнейший человек. Почему мы сознательно идем на игру в прятки? Каждому ясно, что, если сырье по поставкам не поступает вовремя, мы не можем дать план. Это аксиома. Почему директор завода должен исполнять обязанности снабженца, если его задача — решение более серьезных вопросов? Почему не несет прямой ответственности тот, кто виноват в задержке поставок? Ведь его ошибка — это удар по целому коллективу, сведение на нет всех его усилий. Мы сознательно закрываем иной раз глаза на то, что предприятие выпускает заказ из ворот намного позже, чем отчиталось. Попадется директор — его накажут, не попадется — продолжай свой труд без нареканий. А любому младенцу ясно, что он не может сдать работу в срок, если ему нечем работать. Кому это нужно, скажи мне, дорогой Петр Егорович? Как это называется, победителя не судят, да? Значит, сумел выкрутиться — молодец, герой. А как я рабочим своим в глаза смотреть должен? Они ж то знают, за что премию получат. Иной смолчит, а иной и подумает: значит, такой порядок. Только кому мы мозги вправляем?
— Слушай, Иван Викторович… Почему ты считаешь, что все делают именно так?
— А как же мне считать, если я твердо знаю, что у соседа нет труб до двадцать пятого числа. А пятого он на коне. Или я наивчик, как ты полагаешь?
— Ты говоришь не то.
— Я говорю то. Если завод по вине поставщика или транспортника или кого-либо еще срывает план, об этом надо говорить всерьез, надо создавать комиссию и определять вину. А так он подпишет бумажку о выплате штрафа за счет предприятия и снова химичит. А мы лжем.
— Когда вывезли коллектор?
— Третьего апреля. Этим днем и отчитались. И так будет впредь.
— В данном случае речь идет о тебе, Иван Викторович. О том, что ты сорвал важное задание министерства. О том, что подвел коллегию. Всю отрасль, наконец. Ты это понимаешь? Или думаешь, что ты к директорскому креслу цепями прикован? Если хочешь знать, вопрос стоит о твоем снятии с работы. И поверь, я не преувеличиваю.
Туранов ответил не сразу. Встал из-за стола, открыл шкафчик, намотал на шею шарф:
— Вот что, Петр Егорович, я хворый… Температура, понимаешь. Поеду домой. Замы на месте, все вопросы они тебе осветят, а коли понадоблюсь — ты позвони домой. А мне твои слова обмозговать надо.
— Вон ты о чем? Раньше думать надо было, Иван Викторович. Обком как к тебе?
— Обком хорошо относится. Обком понимает суть вопроса.
— Это неплохо. Может, строгим выговором отделаешься? Я ведь говорю тебе то, чего не должен говорить, и то только потому, что ты понимаешь: я ни на йоту душой не покривлю перед истиной. И сейчас говорю: положение твое незавидное. И еще вот что, Иван… пойми меня правильно… не лезь ты в мое расследование. Ни слова не говори при обсуждении, не лезь в бутылку. В данном случае язык твой — самый злейший твой враг. Ты и так тут такого наворотил. А ведь ты же директор, Иван Викторович. Другой пыжится, лезет из кожи, а толку нет. А ты от бога. Уйми язык, Иван Викторович, уйми. И хорошо, что домой уезжаешь. Лечись спокойно.
В машине Туранов сидел идолом. Будто что-то парализовало волю. Нахлынуло отупение, завладело всем существом. Казалось, что «Волга» парит над землей, не прикасаясь к ней. Мир был беззвучным и неторопливым. Люди вдруг будто замедлили свое движение, и Туранов наяву видел каждый шаг в постепенном развитии, как будто перед ним прокручивали стремительно киноленту. Путь домой показался нескончаемо длинным и утомительным, и, когда наконец он нажал кнопку дверного звонка, вспомнилось, что он не сказал шоферу ни слова, когда выходил из машины. Что подумает Иван Алексеевич? Не обидится ли? Вот этого Туранову совсем не хотелось.
Дома было пусто, тихо. Жену отправил на курорт: путевка подвернулась нежданно-негаданно. Дочь иногда наезжала, чтобы приготовить обед дня на два, да что с нее стребуешь, у нее своя семья. Сын диплом писал в столице, дневал и ночевал в технической библиотеке. Иногда вырывался на выходные, чтобы постираться-погладиться — и снова с глаз долой.
Снял пиджак, ослабил подтяжки, лег на диван. Мысли толклись разные, все больше нескладные, опасливые. Только себе мог признаться: Петр Егорыч нанес такой удар, что не ожидал даже. Думал, что будет очередной выговор; мало ли их навешано на нем, от еще одного тяжелей не станет. И тут же подленькая предательская мысль: так что, теперь и в кусты можно? Пригрозили палкой, и все. Но если его лишат поста, кому он нужен со своими планами и замыслами, кто вспомнит об осуществленном уже, о тех же «турановских дворах», которые так украсили Нагорск, о подсобном хозяйстве, которое он нечеловеческими усилиями сделал конфеткой. Приди туда, приложи самую малость силенок и пожинай урожай, выношенный им, Турановым.
Да, коллектив он сплотил, даже создал коллектив, к чему тут ложная скромность. Принятое им от Бутенко не было коллективом. То было объединение людей, связанное общим местом работы, и только этим. Две пятилетки завод не знал успехов. Теперь они пришли, в него поверили люди, все становилось как надо, и уже прокручивал он новые замыслы о филиале с комплексом современнейших цехов, с автоматикой и робототехникой — и вот на тебе. Он рискнул всем и, видно по всему, проиграл. А в общем, не проиграл, но доигрался. Может, нужно было стиснуть зубы и подписать тридцать первого марта выполнение заказа, а вывезти коллектор третьего апреля? И были бы похвалы, и премия была б, и все довольны. А вдруг и не так? Вспомнил, как на коллегии снимали директора бурцевского завода Мишу Яковлева. Достаточно было жалобы и приезда комиссии, чтобы сразу раскрыть всю нехитрую механику этого дела. Вывозили через неделю-две арматуру по заказам, а рапортовали по уходу последнего эшелона. И на коллегии стыдное и жуткое обвинение в приписках, почти как обвинение в воровстве. Да оно ничем другим и не является, это деяние. Деньги на премии за перевыполнение берутся ведь у государства. Не заработанные деньги. Миша тогда плакал в коридоре министерства не от обиды, а от стыда. Прошел все ступеньки от бригадира до директора, на заводе отец его все еще работал, в Бурцеве десяток домов родни, которая гордилась им — и вот на тебе, с чем возвращаться?
Вечером приехал Любшин. Привез несколько лимонов, торт. Сели за чай, попутно обсуждая миссию Муравьева. Петр Егорыч злобствовал образцово. Поднял все диспетчерские бумаги, замотал начальника транспортного цеха, заставил писать на имя коллегии докладные трех заместителей и главного инженера. Сам прочесал все записи в регистрационном журнале за целое полугодие. Шел по следам трех заказов, наиболее значительных за эти месяцы, хотя в них все было в порядке. Что ж, это его право.
— Лимоны-то где достал? — Туранов смерть как любил пить чай с лимоном и из Москвы, при оказии, привозил их полный портфель. Вот и теперь взял и выдавил целый лимон в стакан и прихлебывал, блаженно жмурясь. — Красота…
— Случайно достал. Вспомнил про вашу страсть. Позвонил в один буфет, повезло.
— Во-во, — усмехнулся Туранов, — скоро, брат, мне эти чаи сутками распивать в компании Павла Максимовича Бутенко. Имею приглашение на работу лично от него. Хвалил условия. В бюро свой чайник электрический, бутерброды приносят из буфета, нет переработки. Крра-со-та.
— Если что, дойду до Центрального Комитета. — Любшин вертел горячий стакан в руках, как фокусник. — Понимаю положение так, что, если вас снимут, это будет ошибочно. Вредно для дела.
— А это уж не наша с тобой компетенция, Станислав Иванович. Если Центральный Комитет сочтет нужным изменить решение коллегии, то он это сделает и без нас.
— Значит, вы уже настроились, Иван Викторович? Значит, уже и от борьбы отказываетесь?
— А какая может быть борьба? Это ж не матч на первенство по шахматам. Там нужно бороться, доказывать свою компетентность перед соперником. А тут доказывать нечего. Если снимают, то учитывают и твои достоинства и недостатки. Так сказать, дифференцируют. Соотносят одно с другим. И выводят истину: иди, раб божий Туранов, туда, где ответственности поменьше. Где полегче тебе будет. Да ты пей чаек, Станислав Иванович. Богатый у нас нынче с тобой чаек.
Тренькнул звонок телефона. Туранов тяжко поднялся, взял трубку, сел:
— Слушаю, Туранов.
— Отдыхаешь, Иван Викторович?
Секретарь обкома. Вероятно, доложили уже про приезд проверяющего.
— Так точно, Александр Константинович.
— Ну так как настроение?
— Всякое, Александр Константинович.
— Слыхал. Товарищ нынче звонил мне. Просит принять по завершении работы.
— Надо бы принять, Александр Константинович.
— Что ж ты, Иван Викторович, а? Не посоветовался в обкоме. Все сам да сам. Анархист, да и только. Стоять тебе, брат, перед бюро обкома на серьезнейшем разговоре. Ты не думай, что если мы высоко ценим твой вклад в развитие завода, то ты уже обладаешь индульгенцией на любого рода поступки. Получишь по первое число. Что со здоровьем?
— Не знаю. Может быть, простыл.
— Давай выздоравливай. Не время нынче хворать. Дел под завязку. Ну, до свиданья.
Несмотря на тональность разговора, строгого и с заметным привкусом упрека, настроение Туранова повысилось. То ли в голосе секретаря обкома проскользнуло что-то обнадеживающее, то ли сказалось впечатление от недавней встречи на заводе, когда секретарь обкома обошел с ним, с Турановым, некоторые цеха, а во время беседы с руководством предприятия сказал:
— Мы, в областном комитете, видим тот объем работ, который выполняется вашим коллективом. И многие ваши задумки одобряем. Только одна просьба к руководству завода: тщательно вымеряйте свои возможности. Если речь идет о постройке нового цеха, высчитайте все так, чтобы ни в коем случае не снижать выпуск плановой продукции.
Тогда, после заседания, Туранов в доверительном разговоре пожаловался на то, что смежники часто подводят с сырьем, из-за чего всегда и сыр-бор возгорается, а санкций на них за это не накладывают. Во всяком случае, штрафные мероприятия по отношению к поставщику ни в коей мере не портят настроения виновникам. Платят-то из государственного кармана.
Секретарь обкома согласился тогда с ним:
— Да, это недоработка в законодательстве. Полагаю, что скоро эту позицию пересмотрят. Пора уже.
Вот такой был разговор.
А чаепитие после звонка секретаря обкома стало совсем вялым. Каждый из собеседников размышлял о каскаде событий нынешнего дня и прикидывал свою позицию на дальнейшее. Любшина, кроме этого, немного обидела реакция Туранова на его заявление о намерении идти в Центральный Комитет. Почему-то ждал Станислав Иванович более душевного ответа на его слова, ведь Иван Викторович не мог не понимать всю сложность положения секретаря парткома на предприятии, где снимают директора.
Распрощались вскоре. Туранов снова улегся на диван размышлять о житье-бытье, а Станислав Иванович, вышагивая к дому, все больше и больше укреплялся во мнении, что долг его, коммуниста и инженера, заключается нынче в том, чтобы отстоять директора, объяснить товарищам смысл поступка Туранова. Такая возможность ему преставилась уже на следующий день, когда к нему зашел Петр Егорович Муравьев с пачкой бумаг в руках и начался у них тяжкий и надрывный разговор, который, похоже, закончился поражением Станислава Ивановича из-за простого на первый взгляд вопроса, который постоянно задавал Муравьев и на который никак не мог ответить секретарь парткома.
— Как же быть со срывом важнейшего заказа, Станислав Иванович? Вы ж знаете, что некоторых директоров снимали и за меньшие провинности. А тут демонстрация прямо: не виноват я, дескать, в невыполнении. К чему мы тогда придем, если будем каждого срывающего плановые задания слушать?
И как только Любшин начинал поджигать собеседника перечислением сделанного Турановым за эти годы, Муравьев снова возвращался к этому самому проклятому вопросу, перекроив его самую малость, но вполне сохранив всю его убийственную суть.
Уже в этот день стало ясно, что Муравьев практически закончил свое обследование, и Любшин не удивился, когда Петр Егорович обмолвился насчет того, что завтра просит все руководство завода собраться в кабинете директора для ознакомления с актом проверки. С этим Муравьев удалился, уютно покашливая, шаркая подошвами ботинок, которые лет десять назад прописные остряки звали не иначе как «прощай молодость».
Назавтра Иван Викторович сам возглавил прослушивание акта. Сидело вдоль стола заседаний все руководство завода, разложив перед собой одинаковые блокнотики. Петру Егоровичу выделили место прямо у директорского стола, за которым глыбой возвышался Туранов, и это тоже беспокоило Любшина: ну что стоило Ивану Викторовичу предложить проверяющему свое место? Кого это могло обидеть? Кому помешало бы?
Муравьев говорил тихо и внушительно, тщательно выводя каждое слово, и в кабинете стыла такая тишина, что даже слышен был звук ходиков, висящих на стене в приемной. Заключение было детальным и жестким: описывался ход всех событий, вплоть до речи Ивана Викторовича по трансляции. Зависали в ходе дела судьбы главного инженера и заместителя директора по сбыту. Дымов при этом сидел спокойно, только на щеках румянец уж больно яркий играл, а Сомов скис совсем, руки подрагивали и теребили красивый галстук в мелкую желтую точку. Последний абзац вырисовывался зловеще:
«На заводе не было сделано ни малейшей попытки выполнить важный народнохозяйственный заказ в установленное время, что ставит под сомнение возможности некоторых руководящих лиц из администрации исполнять свои обязанности».
Петр Егорович смолк, тяжело вздохнул и, мирно глядя на присутствующих, добавил:
— Считаю необходимым сообщить товарищам, что коллегия министерства состоится в следующую среду и на ней необходимо присутствовать директору и главному инженеру завода. У меня все.
Глядели сейчас все на Ивана Викторовича, которому принадлежало право оспаривать и доказывать правоту администрации, и делать это мягко и уважительно, не ставя под сомнение компетентность проверяющего, однако взывая при этом к его душе, сердцу и чувству справедливости. Тем более что с Муравьевым он управлялся уже не раз, смягчая акценты актов в результате споров. Сейчас для всех смотрелась понятная уловка: громовержец Муравьев выводил из-под удара самого Туранова, акцентируя внимание на роли заместителя по сбыту и главного инженера. Коллегия редко вмешивалась в судьбы лиц второго круга руководства, и оставалась надежда, что хоть и побитые, но уцелеют соратники Ивана Викторовича, а уж для него самого оставалась крохотная лазейка: авось сосредоточатся члены коллегии на непосредственных исполнителях, забыв или пожалев неплохого директора. А уж цену-то Туранову члены коллегии знали хорошо: сами ведь за последний год столько регалий присуждали заводу и его руководителю.
В такой вот обстановке сплошного выжидания и встал Иван Викторович, расправил полы праздничного пиджака, этакого серого с серебринкой, уперся покрепче руками в стол, как бывало при самых важных совещаниях, и начал свою речь:
— Я согласен со всеми замечаниями уважаемого Петра Егоровича. Он провел нужную и полезную для всех нас работу. Что же касается резюме, то я считаю своим долгом коммуниста и директора предложить дополнение к заключительной части акта. Цитирую предыдущую фразу акта: «На заводе не было сделано ни малейшей попытки выполнить важный народнохозяйственный заказ в установленный срок…» Я предлагаю продолжение фразы «…что было сделано по прямому распоряжению директора завода товарища Туранова».
— Это неверно, — встал Любшин. — Я удивляюсь вам, Иван Викторович. Зачем такие жесты? Решение отменить сверхурочные и штурмовые работы было принято не вами одним. Мы все здесь присутствовали, и это было общим мнением. И мы советовались с коллективом, который высказался единодушно.
— Вам легче, Станислав Иванович, — будто кольнул секретаря парткома взглядом Муравьев. — Коллегия не может принять решения по вашей работе. А вот по работе директора, смею вас уверить, она примет решение.
Все присутствующие отметили некоторое смягчение тона в голосе Петра Егоровича и взгляд, которым наградил Туранова Муравьев. Было в нем, в этом взгляде, и одобрение и жалость одновременно, но что касается последнего, — тут товарищи могли и ошибиться, потому что за годы общения с членом коллегии министерства товарищем Муравьевым что-то не замечалось в его взглядах на людей ничего похожего на сочувствие, не говоря уже о жалости. Он тут же внес в текст исправление, добавив, однако, и свое дополнение, и в целом формулировка приобрела теперь уже совсем грозный для Туранова смысл: «На заводе не было сделано ни малейшей попытки выполнить важный народнохозяйственный заказ в установленный срок, хотя возможности такие были в случае мобилизации всего коллектива. Сделано это было по прямому распоряжению директора завода товарища Туранова». Затем Петр Егорович глянул на часы в знак того, что времечко его совсем нерезиновое и следует, дескать, всем товарищам поелику возможно учитывать этот факт. Да и после выступления Туранова никому не хотелось даже звука подавать, потому что Иван Викторович шел уж больно напролом и составлять ему компанию никому не хотелось: дальнейшее уже было почти ясным. Выводя из-под удара двух заместителей, ставил он под этот самый удар собственную свою персону, и тут уж гляделось все им решенное как его личное дело.
Уходя из кабинета, оглядывались все на застывшие друг против друга две фигуры — Туранова и Муравьева. Ясно было, что беседа между ними продолжится, хотя все будет чисто теоретически и каждый из оставшихся в кабинете уже сделал свой выбор.
Так и было. После ухода участников совещания из кабинета Муравьев полистал свои бумаги, кашлянул в очередной раз, сказал с хрипотцой:
— Пойдешь-то куда? Подумал?
— Была бы шея, а хомут найдется… слыхал такую поговорку, Петр Егорыч?
— Приходилось. Имей в виду, твое благородство мало кто оценит.
— А это не благородство. Это правда. В конце концов, после моего освобождения от должности, вам все равно придется задуматься о принципах ответственности каждого за порученное дело. Я о руководителях говорю. О тех, которые… в общем, ты знаешь, что сейчас я снова начну свой монолог о дисциплине поставок. И на коллегии скажу, и где угодно скажу. Может, после меня директора повольготнее вздохнут.
— Донкихотство.
— Давно эту книжку читал и смутно представляю, в чем это самое донкихотство заключается.
— Оно как раз заключается в том, что ты нынче продемонстрировал, хотя, если честно, я бы тебя не уважал, если б ты смирился с этим заключением. Здесь нужно терять либо тебя, либо пару заместителей. Сухим из воды не выйдешь. В непростое дело ты попал.
— А я всю жизнь в непростые дела попадаю. Привык. И еще вот что. Ты знаешь, что мне нынче один старик вахтер сказал, которого я в свое время, вопреки всем, оставил на рабочем месте, несмотря на возраст? Он сказал так: «Похоже, Иван Викторович, опять нам прощаться придется… Жалко. А может, возвернетесь еще?»
Муравьев усмехнулся:
— Ты-то сам в это веришь?
— А черт его знает? Может, и вернусь. Ты ж знаешь, работать я умею.
— И хвастать тоже, Иван Викторович. За тобой это есть.
— Ладно, побереги силы до коллегии. Там уж у тебя будет возможность все обо мне сказать.
— Скажу. И можешь быть уверен, что скажу круче всех. Имею на это право и как коммунист, и как человек. Так что надежду на снисхождение не советую хранить. Подумай в эти дни о работе, сходи в обком. Могу, в крайнем случае, предложить на коллегии послать тебя на другой завод начальником цеха. На главного инженера в данный момент не тянешь. Больно уверен в своей правоте. Оботрешься — потом можно будет рассмотреть такую возможность. А сейчас тебя с героического коня надобно ссадить. Сорвал выполнение задания и еще геройствует: как же, непризнанный и обиженный несправедливо. Ты вот что, организуй мне пообедать перед дорогой, если можно, компанию составь. Уж черт с ним, с твоим жалобщиком. Может, на этот раз не заметит, что проверяющий с директором в столовую пошли?
День только разыгрывался. Солнце легко взбиралось по небосклону, ветер окончательно замирился, многозначительно заиграла капель.
Николай выбрался из оврага, щепкой счистил грязь с сапог. Дышалось тяжеловато. Уже не те силы, что раньше, но раньше усталость не тревожила. Теперь же прихватила явственно. То ли авитаминоз, как объяснила ему заводская докторша, проводившая недавно осмотр в подсобном хозяйстве, то ли уж старость шлет ему первый свой звоночек: дескать, гляди будь поосторожней, не мальчик уже, чтоб махать через овраги по-молодецки.
Первая плеть сварных труб уже лежала на два с лишним километра. Вывели быстро: по мерзлой земле прорыли канаву, а сварщики трудились в две смены. Заводские работали хорошо, тут уж Рокотов не мог ничего сказать, только на язык больно остры, с ними то и дело гляди, как бы в конфуз не попасть.
С первой партией прибывших явился Дятьков. Николай сделал вид, что не узнал бывшего нечаянного пассажира, когда-то с другом своим Петькой грузившим ящики для помидоров. Тогда поговорили не то что нескладно, а просто по-пустому, вроде как каждый свое высказал и на том все кончилось. Да только Дятьков, видать, не захотел подводить черту под бывшим мимолетным знакомством. Отработав на сварке день, подошел к Николаю, когда тот мараковал над нарядами, сел напротив:
— Ну что, Николай Алексеевич, иль не узнаешь?
— Узнаю. Чего ж не узнать? Тебя и друга твоего бутылочного во как помню.
— Петьку, что ли? Нету Петьки. Уволили.
— За что же?
— За выпивку. У Туранова не дюже размахнешься.
— Никак жалеешь?
— Жалею. Хороший парень. Мог бы переломить.
— Что ж не помог?
— А человеку в этих делах помогать не надо. Сам себе голова. Не маленький.
— Тоже верно. Так что тебе от меня?
— Да ничего. Раз знакомы — поздороваться надо.
— Ну-ну…
Вот такой ни к чему не обязывающий разговор произошел еще попервах. Значения ему Рокотов не придал совсем: ну поздороваться так поздороваться. А вышло, что Дятьков имел цель не простую, что думку имел еще тогда, не просто язык вязал в болтовне. Все это время приглядывал за ним Николай и по части работы, и по выпивочной части; уж больно запомнился ему Петька с Дятьковым в обнимку да с бутылками в сетке. Может, где и несправедлив был к давнему знакомому, да это уж простит, если мужик с разумом. А придраться к Дятькову было не за что, это уж точно. Работу делал аккуратно, с умом. И скоро промеж них совсем по-доброму пошло: где варил Дятьков, там Николай не лазил по плети, проверяя стыки.
А вчера, видать, приспел и разговор, ради которого Дятьков и круги давать вокруг него с самого первого дня начал. В обеденный перерыв, когда Николай развернул в будке своей «тормозок», подсел Дятьков. Отказавшись от предложенной еды, кивнул на свою сумку:
— У самого навалом. Я к тебе, Лексеич, по другому.
— Ну?
— Я, понимаешь, вот что. Помнишь, в первый наш с тобой случай, говорил я тебе, что из села происхожу. Умею на тракторах всех систем, только на последних не пробовал. Могу на фрезерном, — пятый разряд имею. Со сваркой, сам видишь. Одним словом, имею намерение снова насчет села прикинуть.
— Так что?
— С тобой вот говорю. Ушел из колхоза потому, что болтали там много, а дела нет. А я так не люблю. Мне работу дай и все, что для нее нужно. И заработок, будь добр, по заслугам. Чужого не надо, но свое определи. А там все болтовня была и порядка никакого. Тут у вас наклевывается вроде. И порядок имеется и перспективы. Дома вон какие ладите. Годится, одним словом.
— Так-так… — Николай разрезал кусок сала на мелкие шматки, положил между собой и Дятьковым, кивнул: — Давай, ешь. Все одно за разговором время терять не к чему. Ты, я видал, минут на двадцать припоздал к обеду, только всем не объяснишь, что ты работал, когда все отдыхали. Так что давай питайся и к плети в положенное время.
— Зануда ты, — беззлобно сказал Дятьков и стал развязывать узелок. — Я ж тебе не про обед, а про дело.
— Ну а про дело такой сказ. Присмотрелся я к тебе, мужик ты ничего, хоть и с пьянчугой в друзьях ходил. Давай обговаривай в семье и на заводе. Приедет сюда директор хозяйства — поговорим вместе. Буду советовать решить положительно твою просьбу. С жильем придется подождать малость, а по части работы возражений нет.
— Годится. — Дятьков мотнул головой. — С семьей уже заметано. А с жильем просто. Живу в заводском доме, уже провел разговор с парторгом вашим, Борисом Поликарповичем. Решили, что квартиру сдам, а тут сразу же получу в новом фонде. Особнячки у вас шикарные.
— Так чего ж ты мне тут голову морочишь, если с парторгом говорил?
— Да так. Он — само собой, а ты — само собой.
— Мудрец. Ну ешь сало.
Вот так и получилось. Только Николай, в другой раз порадовавшийся бы такому делу, в данное конкретное время не торопился с восторгами. Дошли до него слухи, что на заводе завязалась какая-то история, которая чуть ли не Туранову грозит снятием, и на эту тему уже в открытую говорили везде, и люди немало тому тревожились. Получалось, что если слухи верны, то может размахнувшаяся уже стройка и ломка старого уклада в бывшем «Рассвете» заглохнуть на корню, потому что только Туранову под силу довести такое дело до конца, а ближних его видали тут в разных эпизодах, и показали они себя не так что уж дюже. Не надо было быть провидцем, чтобы прикинуть с точностью, во что может вылиться уход директора со своего поста. Кто другой сможет так рисковать своим благополучием, чтобы выдернуть дело из болота?
— С Турановым-то что?
— Да не знаю. Слыхал, что снимать решили. А наши, из цеха, в Москву собираются, чтоб за него стоять.
— Чем же провинился-то?
— Да не в курсе я. Может, кому слово не так сказал, может, химию где закрутил?
— Такой химии не закрутит. Другое что-то.
— Может, и другое. Я две недели здесь безвылазно, сам знаешь. Даже получку здесь беру.
— Понятно. Только, коли Туранов уйдет, здесь дело враз остановится. Не всякий на себя такое возьмет.
— Это как же тебя, Лексеич, понимать? Значит, веришь в роль личности в истории? Что один человек может все заново переписать, а?
— Во что надо — верю. Ты мне тут политграмоту не читай. Моя политграмота простая: один человек может дело делать, потому что совесть и умение у него в наличии, а другой только разговоры ведет да на собраниях красиво высказывается. Видал и тех и других. А в Туранова поверил. Почему, спросишь? Да потому что сам умеет вкалывать и другим может пример подать. Потому за ним и идут.
Вечером того же дня зашел к Кулешову. Сидел Анатолий Андреевич в кабинете один, отпустив даже секретаршу. Увидав Рокотова, сказал:
— Очень хорошо, что зашли, Николай Алексеевич. Я сам хотел сегодня вас вечером искать, да сказали, что вы с автобусом не уехали. Вот и жду, потому что у вас теперь одна оказия до дома добираться: на моем газике. Угадал?
— Это верно. Скажи, Анатолий Андреевич, там на заводе слухи ходят, да и у нас… насчет Туранова, я имею в виду.
— Суть дела серьезная. — Кулешов помрачнел. — Иван Викторович сорвал важное задание. Мог его выполнить, но не захотел. В общем, материалы подвезли поздно, можно было заавралить, а он не велел.
— Так-так… Вот оно что? Плохо.
— Я тоже думаю, что плохо, Николай Алексеевич.
— Может, написать куда или поехать?
— Разберутся, Николай Алексеевич. Разберутся где нужно.
— Дело-то по-всякому повернуть можно. И слово тоже. А вот суть увидать за всем этим — потруднее. Человек же колхоз на ноги поставил, людей, считай, вернул к земле. Ему бы поклон. А тут…
— Виноват он, Николай Алексеевич, виноват. Я вот только никак не пойму, зачем он все это делал? Ведь можно ж было нажать, как обычно, и довести все в срок.
Рокотов сидел напротив Кулешова и думал. Потом тяжело шлепнул ладонью по столу:
— А может, и надо было там сделать, чтобы показать, что дальше так жить нельзя? Может, чтоб показать своей судьбою, примером своим, чтоб разговор большой про это дело вызвать. А что по мне, так я б за таким директором — куда хошь. Без вранья, без химии, слово верное, людей за собой позвать умеет — что еще нужно? Хозяин он, — вот тебе мое слово, и не может такого быть, чтоб от дела его отставили.
Почти молча вернулись они в Лесное. Кулешов высадил Николая у дома, кивнул на прощанье и уехал, оставив Рокотова со своими мыслями и сомнениями.
Ночью не спалось, раза два вставал, чтоб напиться воды, а мысли про то, что с уходом Туранова может все повернуться к старому, что новый директор может запросто отказаться от подсобного хозяйства и дальнейшего его развития и начнется опять старая история, когда пойдут люди снова на городские хлеба и все от земли подальше. Нет, не может такого быть. И даже коль уйдет Туранов, что не может быть, по его, Николая, разумению, даже если он уйдет — дела назад не повернуть, потому как это ж навроде как с выпивками получилось: закон вышел — все напугались. Как же вроде теперь быть? А всего через пару месяцев стало ясно, что дурью маялись и без зелья жить-то чище и проще, потому что большая часть людей без него запросто обходится и никаких тут тебе горестей нет из-за отмены водки. Вроде бы и нету ее на свете для самого что ни на есть большинства. Да и те, кто крепко выпивал, сейчас призадумались: а может, без нее, проклятой, и лучше? Вон Сучок. Страдает, ругается, а держится. Глядишь, и переломит. Неохота ж белой вороной быть.
Нет, тут уж к старому возврата нет. Земля просит людского участия, потому как пришло крайнее время. Неужто ж мы не передюжим старые свои привычки? Неужто отойдем? Да не в жисть! И Туранов не отступится.
…Вылез из оврага, щепочкой почистил грязь с сапог. Внизу, в глинистых размоинах, уже ворчали ручейки, стекая вниз, к реке. Дальше, за лугом, развернулись ряды новых крыш. Еще год назад среди проулков там и сям рыжели пятна заброшенных усадеб. Теперь их стало гораздо меньше. Улица спрямлялась, разбрасывала по этим самым пятнам новые дома, и вместо дремучих бурьянов теперь проглядывала обработанная земля. Ближе к лесу развернулись телятники, новая водонапорная башня, столовая, сооруженная за зиму. На машинном дворе стояли два катка, пригнанные из города: как сойдет снег и подсохнет земля, поведут по улице первый асфальт. Солнце пригревало спину под фуфайкой, и тепло разливалось по всему телу, и казалось Николаю, что сама земля вроде бы расправляла плечи оттого, что даже с прошлой осени больше людских рук собралось здесь, чтоб ее обихаживать, лелеять и кормиться на ней. Чтоб детей рожать и растить, как положено веками, чтоб снова звать ее матушкой-кормилицей, чтоб по-хозяйски повернуться к ней раз и навсегда, забыв про всякие химеры и пустые мечты. Нет, жизнь начиналась веселая.
Любшин проснулся еще затемно. В коридоре гостиницы сновали люди, кто-то возился с дверным замком, глухо поругиваясь. Затем пришел громкоголосый, вероятно, слесарь, загремел железками, потом стукнула открытая дверь. Иван Викторович похрапывал на своей постели свободно и мощно, Станислав Иванович уже пожалел, что напросился к нему в соседи по номеру. Ночи не получилось, а Дымов все равно не воспользуется преимуществами одноместного номера: всю дорогу в поезде будто в воду опущенный был, штудировал свои бумажки. Известно, что министр не любит, когда руководители предприятий заглядывают в шпаргалки, называя основные цифры производства. Бедный Игорь Дмитриевич. Из начальников цеха шагнуть в главные инженеры, только освоиться с делом — и вот на тебе.
Иван Викторович на этот раз не вез с собой никаких бумаг. Только вечером, после ужина, достал записную книжку и долго записывал туда что-то. Наверняка тезисы выступления. На коллегии ведется стенограмма, и уж тут Туранов развернется. Муравьев сказал, что на коллегию будут приглашены директора всех заводов, так что у Ивана Викторовича будет солидная аудитория.
Любшина поражало спокойствие Туранова. Перед сном он так и сказал об этом директору. В номере уже было темно, и Станиславу Ивановичу не было видно выражения лица Ивана Викторовича. Но завозился на своей кровати он старательно. Потом сказал, после долгой паузы, когда Любшин уже не ждал ответа на свой вопрос:
— А я ведь снова к директорству приду, Станислав Иванович. Пусть хоть в начальники участка назначают. Пусть через десять лет, пусть опять всю лестницу заново… Не может такого быть, чтоб не использовали то, что я умею и знаю. Вот говорят, что музыканты настоящие редко рождаются там или поэты. А директора, думаешь, чаще? И те товарищи, которые судьбу мою решать завтра будут, они, ты думаешь, не понимают степень моей вины? Понимают. Вот пусть и думают и вносят куда следует свои предложения по изменению обстановки. Нельзя в срыве плана находить только одного виновного. Пусть вместе со мной отвечает и тот сукин сын, который загнал вагоны с металлом в Поворино. Ответственность свою пусть понимает. А ведь, как пить дать, спит уже себе как ангелочек и ни про что не думает. Снимут если — пойду в начальники цеха. И плевать, что будут оглядываться и вслед смеяться. Я работой всем докажу правоту. Работой. Конечно, шансов нет, что оставят в Нагорске. Пошлют в другое место. Поеду. У меня еще десяток лет есть. Вранье, что это всему конец. Не конец это. Начало это, Станислав Иванович. Уверен, что скоро по поставкам и дисциплине в этой части будет решение. И по ответственности ужесточат. Не можем мы за всех дураков и растяп государственным рублем платить. Не можешь — уходи и место свое более умному освободи. А за срыв срока сдачи ясногорского готов ответить. Свою часть вины понимаю.
Любшин за эти дни, прошедшие после отъезда из Нагорска Муравьева, сделал немало. Сходил в обком. Александр Константинович принял его сразу же.
— Натворили… — он прошелся по кабинету, сел напротив Станислава Ивановича. — Ну ладно, Туранов, это известно, человек вспышки, человек эмоций. Мог на принцип пойти. Ну а ты? Ведь мне говорили все, да и Туранов в том числе, что можно было на аврале вытянуть дело. Ну вы ж не в первый раз… Вины вашей нет, что поставки поздно пришли. Но ведь были же шансы важнейший заказ вытянуть. Вы что там, не понимаете, что значит план? Ну сделали бы комплекс, отрапортовали, а потом подняли бы вопрос у себя в министерстве. Так, мол, и так, сколько ж терпеть возможно?
— Было все это, Александр Константинович. И говорили, и писали смежникам. И агитбригады вывозили, сами знаете. Но не дело это, не дело.
— Чего ты меня агитируешь? Сам инженер, знаю, что не дело. Но если могли вытянуть, почему не сделали?
— Могли попытаться, Александр Константинович. Уже собирали сварщиков на ночлег в красные уголки, уже питание организовывали… А потом Иван Викторович сказал… Нет, вы не подумайте, я готов вместе с ним отвечать, потому что разделяю правильность его решения.
— Разделяю, разделяю… Герои. А вот снимут Туранова, что будете делать? Опять сядете в калошу? Две пятилетки хвосты собирали. Всю область подставляли. Ну Туранов, был бы я на месте, я б такого вам не позволил. Что собираешься делать?
— Поеду в Москву.
— Что толку. Звонил я министру. Настроен решительно. Вы ж его и коллегию как подставили? Человек слово давал, уверял, что поручает дело лучшему из директоров и передовому предприятию. А вы… да мне совестно его убеждать, понимаешь.
— В Центральный Комитет пойду.
— У министерства сформировавшаяся позиция. И министра, повторяю, я бы не взялся осудить. Не взялся бы, честно тебе говорю. Наломали дров, деятели.
— Я пойду вплоть до Секретариата. Считаю, что и Туранов и я, как секретарь парткома, заслуживаем наказания. Строгого наказания. Но Туранов нужен заводу как директор. Коллективу нужен. С ним только и работу почувствовали.
Секретарь обкома полез в стол, достал пачку сигарет:
— Бросил курить полгода назад… Из-за вас, имей в виду, снова начинаю. Ответь мне, кто давал вам право не сделать все, что возможно, для выполнения заказа в срок? Вот если б вы мобилизовали все: людей, технику, ваши красные уголки с раскладушками — но не вытянули, не смогли… вас бы все поняли. Никто не осудил бы. Но вы демонстративно не ускоряли хода работ. Даже не вызвали в рабочие смены лучших сварщиков. Это что? Разгильдяйством и то не назвал бы. Безответственность чистой воды.
— Но когда-то все это должно было кончиться, Александр Константинович. Должен же наступить такой день? Нам надоело объяснять людям необходимость авралов и сверхурочных работ. Это десятки тысяч перерасхода. Это ухудшение показателей из-за чьей-то вины.
— Ладно, имей в виду, что если оставят Туранова на месте, вы оба встанете перед бюро обкома. И получите по первое число. Это я обещаю. А в среду я сам буду в Центральном Комитете. Попросил разрешения приехать. Может, попаду еще на вашу коллегию. Ишь, реформаторы нашлись. А с тебя, Станислав Иванович, будет спрос еще больший, чем с твоего анархиста директора. Твой партком на правах райкома партии, и отвечать будешь соответственно…
Повсюду зрели беды. Если Туранов все еще надеялся на то, что на коллегии ему удастся доказать свою правоту, потому что слушать его должны были люди, либо сами сидевшие когда-то в директорских креслах, либо до сих пор находящиеся там, то ему, Любшину, предстояло гораздо более трудное дело. Ему нужно рассказать обо всем, что сделал Туранов, представить его так, чтобы товарищи, которым он собирался выложить все, что было на душе, зримо представили себе Ивана Викторовича и поверили в то, что он действительно нужен на директорском посту. Потому что Туранов сам никогда не пойдет просить за себя. Уж в этом Станислав Иванович был убежден…
Тогда же, вчера вечером, Любшин спросил у Ивана Викторовича то, что уже давно его интересовало: чем объяснить многим людям непонятную дружбу Туранова с Василием Павловичем Кармановым? Именно сегодня Любшин был уверен, Иван Викторович не отшутится, как обычно, а скажет все, как есть.
— Знаешь, Станислав Иванович, когда трудно было, только у Карманова и находил уверенность в себе. Знаю его многие годы. И знаешь, чем пронял он меня? Да тем, что никогда от правды не отступал. Мощи душевной человек необыкновенной. Мог бы министерствами ворочать, да только не пошел. За его спиной дураку да перестраховщику рай земной. Слово его почти как чек банковский. В строительстве это знаешь что? На третьих ролях цены ему нет, в СМУ или в тресте. Дела вытягивал безнадежные. Управляющему трестом с ним легко было: выслушает где-либо при переполненном зале прямые честные слова в свой адрес и дальше на лаврах почивает. Лавры ему Василь Павлович зарабатывает. Как где что горит, так Карманова бросают на прорыв. Вытягивал. В главке каждый раз, когда область предлагала повысить Карманова, дать ему трест, жмурились. А ну как теперь он начнет правду-матку резать неповоротливым главковским бюрократам? Так и держали его до пенсии в СМУ. Находили всякие отговорки. Ох, сколько много иной раз зависит от конкретного человечка! Вот сказал какой-то главковский мудрец про Карманова: «Нет, не потянет трест, он же сороковых годов инженер. Тогда по кирпичику учили». И все. Так-то.
На этом «так-то» и закончился их полунощный разговор, давший Любшину столько нового про Ивана Викторовича, сколько не смог он получить за все годы их совместной работы. Туранов уже похрапывал, стонал во сне, тяжело ворочался на мягкой гостиничной кровати, а Станислав Иванович все еще думал о том, каким будет завтрашний день, чем он закончится и к чему приведет. Может, лучше бы не ввязываться ему в эту историю, ведь через полгода отчетно-выборное собрание и, если не будет Туранова, могут прокатить его? И хоть совсем ничего не терял он, имея в будущем перспективу возврата в свое конструкторское бюро, все ж обидно было бы эдак. Когда человек уходит сам — это понятно, но стоит только оказаться неизбранным, отставленным по чужой воле, и сразу на душе боль, этакая ущербность. И главное, надолго. А уйти, попросить отставку самому — тоже не все поймут. Мысли об этом сразу же, правда, были сметены волной стыда перед самим собой и мирно похрапывающим Иваном Викторовичем, но прятались где-то в самой глубине его существа, напоминая о себе нежданными приступами внезапной слабости и боязни дня грядущего. И заснул он как-то случайно, еще находясь в процессе обдумывания будущих своих поступков; просто так вот, будто взял и отключился от мира и от дум, навязанных бытием.
Он не открывал глаз, все еще перебирая в памяти этапы своих размышлений, и тут услышал, как Туранов полез из кровати, зашлепал босыми ногами по паркету в сторону ванной, как зашумел душ, и пошел по номеру такой плеск и фырканье, будто в крохотную гостиничную душевую влезло стадо неповоротливых бегемотов и пошло там куролесить, радуясь жизни и солнечному утру.
Когда Иван Викторович вышел из ванной, Любшин, уже в спортивном костюме, тщательно выбривал лицо. На спинке стула висели белоснежная рубашка, галстук. Туранов стоял перед ним — громадный, в шерстяных плавках, живот, который сам Иван Викторович называл не иначе как штабной грудью, теперь, без костюма, смотрелся чудовищно некрасиво, седые волосы были аккуратно расчесаны на пробор, и от этого все его лицо смотрелось непривычно; открылся большой, чуток морщинистый лоб, обычно спрятанный спутанным клоком чуприны. Ощущение неодолимой силищи усиливали и руки: гигантские, с крупными ухватистыми пальцами в темной поросли.
— Да-а-а… — только и смог сказать Любшин.
— А что? — Туранов загремел на весь номер и даже, может быть, на коридор. — В молодости боксом баловался. Это сейчас разнесло, а когда-то умел кое-что. Все нокаутами кончал бои. Было… Тренер у меня тогда объявился. Хорошую истину от него я в жизни воспринял. Ты, говорит, Иван, всегда помни, что бой из трех раундов всегда. Первый профукал — жми на второй. Второй не вышел — в панику не кидайся: третий в запасе. Победа у тебя завсегда будет, данные такие, что родителям в пояс всю жизнь поклоны бей. Соберись с силами, внимание сосредоточь — и вперед. Всегда в концовке победа будет. Так вот, Станислав Иванович. Считаю, что сейчас у меня концовка второго раунда. Может, по очкам и проиграю. Но третий-то впереди! Еще с десяток крепких лет. И силушка в жилушках еще имеется. Так что не надо траурных лиц. Пост у меня могут отобрать, работу — черта два! Это главное. Ну, что глядишь? Давай завершай свой туалет и пойдем в буфет пищу физическую принимать. Перед пищей духовной, которой меня в обилии снабдят нынче на коллегии, надо принять и пищу из духовки. Крепче стоять буду.
Через час они вышли из «России» и попрощались на стоянке такси. Дымов и Туранов уезжали в министерство, а Любшин двинулся пешком на Старую площадь. Пропуск уже был заказан вчера, до встречи оставалось немногим более сорока минут.
Как-то оно будет? Чем все кончится — этого сейчас не знал ни один человек в мире. День раскручивал свой маховик с минуты на минуту, в его круговороте задвигались миллионы человеческих судеб, будто шарики в гигантском барабане тотализатора. Скорость все увеличивалась и увеличивалась, происходило смещение путей, интересов, мыслей, целей самым невероятным образом, и поднимался с земли уже получивший нокдаун, чтобы взять победу, и падал счастливчик, который держал свое счастье двумя руками, но в последний момент преждевременно поверивший в свою планиду. Ослепительно вспыхивала нечаянная любовь, и уходила, горестно оглядываясь, преданная дружба. Никто в мире не мог предположить всех коллизий, которые ждали его от первого до последнего солнечного луча, и за эти десять дневных часов у некоторых происходило больше, чем за всю предыдущую жизнь. Об этом думал Станислав Иванович Любшин, подходя к длинному старинному зданию с большими окнами, где придется ему сегодня сдавать один из многих в жизни экзаменов на звание человека, умеющего бороться за того, в кого он верит.
1978—1985