Суд скорый… Повесть



1. «СРЕДНЕВЕКОВОЕ СУДИЛИЩЕ!»

Внезапно погас свет.

Какие-то доли секунды нити угольных лампочек в люстре под невысоким потолком еще красновато светились, потом погасли. И сразу в тревожной тьме возник строгий четырехугольник окна, пересеченного толстыми прутьями решетки. За ними — призрачные, снежно-синие сумерки.

В наступившем мраке члены суда и прокурор словно по команде вскочили, судорожно ощупывая карманы. Рванулся, зазвенев наручниками, сидевший в нескольких шагах от судей Якутов. Звякнула упавшая из рук конвойного шашка — заскрежетала о камень сталь. Кто-то угрожающе захрипел: «Но-но, балуй!», послышались сопенье и шум борьбы.

Но по тюремному коридору уже грохотали подкованные каблуки, перекликались испуганные голоса. В распахнутую дверь канцелярии вбегали тюремщики, неся перед собой зажженные керосиновые лампы.

Стоя у своего кресла за столом, исполнявший обязанности председателя суда расслабленно освободил из кармана правую руку. Ладонь противно запотела, и он брезгливо вытер ее батистовым платком.

И, только спрятав платок, покосился на подсудимых, прижатых конвоирами к стене. Потом болезненно поморщился: не выносил запах керосина. Это сулило головную боль, обессиливающие приступы тошноты, слабость и болезненную раздражительность.

Иван Илларионович сердито махнул рукой помощнику начальника тюрьмы:

— Свечи! Свечи!

И когда через несколько тягостных минут перед каждым членом суда, перед прокурором и по обе стороны подсудимых были зажжены белые стеариновые свечи, председатель облегченно перевел дух.

Но несмотря на то что лампы унесли, керосиновый смрад плотно наполнял помещение — угрюмую квадратную комнату с серыми, безрадостными стенами. На одной из стен, над столом суда, составленным из нескольких столов и накрытым зеленым сукном, висел портрет царя.

Якутов сидел ближе других подсудимых к столу суда, стиснутый с обеих сторон конвоирами: его считали наиболее опасным преступником.

Председатель всматривался в его лицо с провалами на висках, с распухшими, разбитыми губами и горящими, глубоко запавшими глазами.

Необычная обстановка суда мешала председателю сосредоточиться на подробностях дела, нарушала привычную обстановку суда, к какой он привык за тридцать лет своей судейской практики. Последние два года из высших государственных соображений приходилось судить прямо в тюрьме, в одной из комнат тюремной канцелярии. Сейчас пришлось судить тоже в тюрьме, потому что Уфа, как и два года назад, в декабре 1905 года, была готова взорваться бунтом, восстанием.

Пляшущие тени, отбрасываемые свечами на стены и потолок, уродовали и смещали, переносили в какое-то иное измерение привычные вещи. Это лишало покоя и уверенности.

Что-то смутно шевельнулось в памяти, когда председатель, пытаясь взять себя в руки, еще раз оглядел комнату. Но он не успел додумать мелькнувшую в глубине сознания мысль: сидевший у стены напротив арестант громко и с отчетливо слышимой усмешкой сказал:

— Средневековое судилище!

В памяти председателя смутной чередой пронеслись виденные около десяти лет назад в Мадриде картины и рисунки Гойи, полные боли, ужаса и, пожалуй, ненависти. Одна из работ, кажется, так и называлась: «Заседание трибунала инквизиции». Сейчас невозможно вспомнить, были ли там нарисованы свечи, но сама обстановка суда действительно повторяла что-то из Гойи.

Но откуда этому сиволапому, не то машинисту паровоза, не то слесарю, знать хотя бы по репродукциям Гойю? И откуда у него этот пренебрежительный тон по отношению к суду, убежденность в собственной правоте, отсутствие страха перед смертью?

По долгу своей деятельности председатель знал, что только в прошлом году в России повешено и расстреляно за преступления против самодержавия и существующего правопорядка около двух с половиной тысяч таких вот Якутовых, — должны бы, кажется, устрашиться! Так нет, ничего не боятся.

Вспомнилась фраза из английского еженедельника о том, что в России казнят теперь в тридцать раз больше, чем во всей Европе и Америке, вместе взятых. И все равно не унимаются.

Внезапная, как взрыв, волна гнева и ненависти к криво улыбающемуся Якутову неожиданно для самого председателя суда заставила его подняться и крикнуть:

— Встать! Какое средневековье?! Молчать, пока не спрашивают!

Конвоиры заставили Якутова встать, и он, через силу усмехаясь разбитыми губами, поднялся, — снова звякнули наручники. Во время борьбы с конвоирами в минутной темноте наручники сильно сдавили кисти рук, и сейчас было видно, как кисти наливаются кровью.

Председатель хорошо знал, что по закону кандалы и наручники могли быть надеты только на тех, кто по суду лишен всех прав состояния. Но в тюрьме так боялись Якутова, временами он казался таким исступленным, что, в обход закона, тюремщики применили наручники.

И председатель, в глубине души презирая себя за это, делал вид, что не замечает нарушения закона.

Иван Илларионович постоял молча, нервно и раздраженно потирая припухшие в суставах подагрические пальцы, потом сел.

В это время под беленным известью потолком снова зажглись электрические лампочки. Свечи стали ненужными, язычки их пламени словно растаяли в потоке льющегося с потолка и чуть дрожащего света.

Помощник начальника тюрьмы был обязан неотлучно находиться в здании тюрьмы во время суда. Недавно произведенный в офицерский чин, усердный и начищенный до блеска, скрипящий ремнями, он с угодливой поспешностью бросился гасить свечи. Но председатель остановил его, показав сердитыми глазами на люстру: а вдруг погаснет опять?

Иван Илларионович с мучительной отчетливостью вспомнил те секунды омерзительного страха, которые он пережил во внезапно наступившей темноте, — теперь страх казался смешным, детским. Ну что могли сделать ему Якутов и еще два человека, истощенные годом тюрьмы и следствия? Смешно. Дико!..

Нервы истрепались до предела, до невозможности! Как только кончится полоса судебных дел, необходимо уехать месяца на три, может быть, в Баден-Баден или куда-нибудь к морю, к той же Адриатике, чтобы хоть на время отстраниться от ужаса этих лет…

И ехать надо одному, без семьи: никто из них не понимает тяжести бремени, которое взвалено на него. Только, пожалуй, внучонка Ванюшку взял бы с собой, хотя и тот с поистине детской жестокостью никогда не устает задавать свои бесконечные «зачем» и «почему»…

Свечи не стали гасить, а только перенесли на подоконник. Поставленные в ряд, они напоминали паникадило, — тень железных прутьев шестикратно повторялась на прихваченных морозом стеклах окна. Взгляд председательствующего недовольно скользнул по ним.

Иван Илларионович поудобнее уселся в кресле: все острее ощущалась тупая, ноющая боль в низу живота. Опять, по всей видимости, начинался приступ, — один из них когда-нибудь сведет его в могилу… Нет, ехать, конечно, надо в Карлсбад: там он всегда приходит в себя…

— На чем прервали заседание, Александр Александрович? — повернулся он к сидевшему рядом с ним капитану, серовато-бледному, тоже, видимо, пережившему в темноте несколько трудных минут. «Все мы вот такие герои», — с внутренней усмешкой подумал председатель, нащупывая в кармане мундира плоскую коробочку с опиумными пилюльками и подвигая к себе графин с водой. — Прошу, Александр Александрович, ведите пока заседание, у меня приступ язвенной болезни…

— Может быть, прервем, Иван Илларионович? — обеспокоенно прошептал, наклоняясь к уху председателя, капитан. — Вы действительно выглядите…

— Продолжайте! — тихо и сердито сказал Иван Илларионович. — Каждый день нам телеграфируют о незаконченных делах… Они там ориентируются на генералов Ренненкампфа и Меллер-Закомельского. Эти немцы не очень стеснялись проливать русскую кровь…

Уронив пенсне и поймав его на лету, капитан с удивлением глянул на председателя, и Иван Илларионович как будто только тогда услышал свои слова, замахал рукой.

— Ведите, ведите заседание! Это так… про себя…

И пока прокурор прекрасно поставленным голосом задавал подсудимому почти ненужные вопросы, Иван Илларионович украдкой, из-под полуопущенных век всматривался в лицо Ивана Якутова, уже, казалось, отмеченное смертной печатью. Потом он раскрыл папку с документами предварительного следствия и принялся перелистывать страницы.

«При сем представляется список лиц, подлежащих аресту, скрывшихся и ныне разыскиваемых. Полковник Я. Ковсик».

«Якутов… Приметы: роста выше среднего, немного сутуловатый, телосложения плотного… переодевается в офицерскую форму…»

Иван Илларионович мельком глянул на подсудимого; тот, вскинув голову, смотрел в окно, за которым едва видимыми белыми столбами поднимался над тюремной стеной дым.

Интересно, как Якутов выглядит в офицерском мундире? Ведь никак не вяжутся с офицерским кителем эти натруженные, сейчас тронутые тюремной бледностью рабочие руки. С таким же успехом мог бы переодеваться в рясу архимандрита!

Словно почувствовав устремленный на него взгляд, Якутов отвел тоскующие глаза от окна и посмотрел на люстру под потолком. Три лампочки горели ровным красноватым светом. Арестант, которому, наверно, осталось не так уж много жить, смотрел на лампочки с такой же жадностью, с какой только что глядел в окно…

Иван Илларионович подумал, что свет не мог погаснуть сам по себе. Может быть, товарищи Якутова, оставшиеся на воле и снова готовящиеся к бунту, узнали, что сегодня судят их дружка и, вероятно, приговорят его к смерти? Может быть, это они со злонамеренной целью повредили электростанцию, испортили что-нибудь в ее машинах или просто повалили столбы, по которым тянутся к тюрьме провода?

И снова как бы волна ненависти приподняла председателя в его мягком кресле, специально для него привезенном из дома Он жестом остановил секретаря и сам принялся вести заседание.

— Значит, вы не желаете, подсудимый, отвечать суду? С кем вы были связаны в Харькове и в Самаре? Кто из единомышленников оказывал вам помощь? С кем вы совершили преступную экспроприацию?

Якутов молчал, спокойно, насупясь, будто слова уже перестали долетать до него, будто он не понимал их смысла.

Сидевший крайним к окну тучный полковник, чем-то озабоченный, стараясь не шуметь и не мешать ведению заседания, неслышно поднялся, подошел к окну и, отставив в стороны стоявшие на подоконнике тяжелые и неуклюжие подсвечники с горевшими в них свечами, посмотрел в окно.

Все члены суда оглянулись на него с недоумением. Замолчал и председательствующий, оборвав на полуслове очередной вопрос. И в наступившей тишине вдруг стали отчетливо слышны удары топора по дереву.

Рыхлый полковник несколько секунд смотрел в окно; от дрожащего пламени свечей казалось, что его апоплексическое лицо дрожит, колышутся полные, нездоровой красноты щеки и губы. Он смотрел в окно со все возрастающим интересом и даже приподнялся на цыпочки.

Все молчали. Стоявший у окна обернулся.

— Господин генерал, — обратился он к председательствующему. — Разрешите мне… — Он кивнул в сторону подсудимых.

— Да?.. Пожалуйста…

Полковник приказал от окна, чуть отступая в сторону:

— Унтер! Подведите Ивана Якутова сюда. Олезову и Воронину оставаться на месте.

Не выпуская из рук обнаженных клинков, двое конвоиров принялись подталкивать Якутова к полковнику, а тот отступал от окна.

Якутов подошел к окну, недоумевая, не понимая, что еще хотят от него.

— Посмотрите, Якутов! — Тучный полковник постучал согнутым пальцем по чуть тронутому морозом стеклу, на котором от стоявших на подоконнике свечей протаяло шесть круглых, похожих на иллюминаторы окошек. — Ну! Смотрите!

Якутов смотрел сначала равнодушно, потом напряженно, и даже наручники на руках перестали вздрагивать и не издавали того звона, которым был отмечен каждый его шаг.

За окном, невдалеке, рядом с ограждавшей тюрьму кирпичной стеной, у сторожевой вышки возились, помахивая топорами, два арестанта. Несколько бревен лежало на снегу; свет яркого электрического фонаря падал сверху, с вышки. Чернел прямоугольник маленькой, недавно вырытой ямы. Отчетливо желтела глина.

Якутов некоторое время смотрел, не понимая, что строят там, у кирпичной стены. Но вот лицо его дрогнуло, тело напряглось и руки сами собой рванулись к окну, вцепились в каменный подоконник. Наручники звякнули и опять замолчали.

— Вы видите, Якутов, что возводят плотники?

Якутов молчал, глядя в окно.

— Благодарю вас, полковник! — глухо и сердито сказал Иван Илларионович. — Унтер! Верните подсудимого на место.

И опять звон наручников отмерил в тишине восемь шагов — расстояние от окна до скамьи, на которой сидели подсудимые.

— Что вы там увидели, господин Якутов? — ехидно посмеиваясь, спросил прокурор, когда подсудимый снова сел. — Не поделитесь ли своими впечатлениями?

Якутов молчал, лицо его словно окаменело, только желваки под серой, нездорового цвета кожей набрякли.

Иван Илларионович на какую-то долю секунды встретился с глазами человека, которого им предстояло осудить на смерть, и отвел глаза.

И почему-то, без всякой связи с происходящим, снова вспомнил своего единственного внучонка Ванюшку, названного старинным русским именем в честь деда. Ах, вот, наверно, почему все время вспоминается этот ясноглазый малыш: у него ведь такое же имя, как у обреченного, сидящего напротив.

Память Ивана Илларионовича отметила, что за все время суда над Якутовым, за время предварительного ознакомления с делом, он ни разу не назвал арестанта по имени, ограничиваясь фамилией. Казалось невозможным, почти кощунственным, что этого непримиримого человека, заговорщика и повстанца, зовут исконно русским именем, так же, как Ивана Илларионовича и его внука, самого дорогого для него человека.

Словно сквозь сон пробивается к сознанию председателя голос, которому молодой прокурор, еще не уставший от своей должности, старается придать грозное металлическое звучание:

— Были ли вы, обвиняемый Якутов, девятого декабря тысяча девятьсот пятого года избраны председателем так называемого преступного Совета рабочих депутатов в Уфе?

Молчание.

— Кто вместе с вами участвовал в Харьковской экспроприации?

Молчание.

— Произносили ли вы, Иван Якутов, речи, призывающие к свержению его императорского величества, государя Николая Александровича?

Молчание. Только раз и другой нервно звякнули наручники.

— Отвечайте!

— Да, произносил! Произносил! Потому что невозможно терпеть, потому что в тысячи глоток пьете нашу рабочую кровь!

— Отвечайте на вопросы только: «да» и «нет», Иван Якутов!

Иван Илларионович недовольно взглянул на прокурора. Какая бестактность: ведь знает, что и его, Ивана Илларионовича, и его внука тоже зовут Иванами, как этого преступника, — неужели нельзя обращаться к подсудимому только по фамилии, неужели не догадывается, что Ивана Илларионовича коробит упоминание имени Якутова?

Вспомнилась речь прокурора, когда судили преступников с броненосца «Георгий Победоносец». Речь жестокая и беспощадная, требовавшая смертной казни для большинства заговорщиков. Вспоминалась стриженная под машинку голова сына за барьером скамьи подсудимых. Такой же вот, как здесь, холодный блеск шашек…

Тогда Иван Илларионович сидел в зале, среди немногих допущенных, в продолжение всего процесса физически ощущая на своем лице ненавидящий взгляд сына.

После приговора и перед отправкой в Сибирь сын не захотел его видеть, не захотел принять от него помощи. Даже пытался писать куда-то ходатайства, чтобы отнять у Ивана Илларионовича четырехлетнего Ванюшку, хотя прекрасно знал, что для старика этот ясноглазый смышленый мальчишка — самая большая радость в жизни.

Суд над Иваном Якутовым и его товарищами подходил к концу. Уже допрошены Алексей Олезов и Иван Воронин, — вина этих значительно меньше. Прочитаны все материалы, обличающие преступников. Ивану Илларионовичу осталось недолго томиться в этой гнусной каменной берлоге, где стоит многолетний отвратительный запах влажного камня, человеческого пота и карболки, которой дезинфицируют места общего пользования.

Скоро — дом, хотя здесь, в Уфе, он не так уютен, как петербургская квартира Ивана Илларионовича. Там он прожил всю свою жизнь — с самого рождения, а позднее стояли гробы матери и отца, там каждый уголок, каждая щель таили дорогое, радостное или горестное воспоминание…

Все пришлось оставить, покинуть после осуждения сына, после того как жандармы увезли его в неведомую каторжную сторону.

Ивану Илларионовичу, конечно, удалось бы узнать, куда именно «угнали» сына, но он побоялся любопытствовать, — такая попытка могла быть расценена, как проявление сочувствия к государственному преступнику, замышлявшему против престола и жизни государя.

Если бы Иван Илларионович был один на земле, может быть, он и нашел бы в себе мужество бросить все, выйти в отставку, затвориться в четырех стенах и жить отшельником — благо жить-то осталось не так уж много. Но он не имел права на такой поступок — у него оставались обязанности перед дочерьми: они заклинали отца не портить, не ломать им жизнь, вычеркнуть осужденного Аркадия из своей памяти.

На руках у Ивана Илларионовича оставался четырехлетний Ванюшка — последний продолжатель старинного дворянского рода. И только ради внука Иван Илларионович принял назначение в Уфу, принял эту «ссылку», как он мысленно называл свою вынужденную поездку из столицы в нищий, инородческий, проклятый город.

Соглашаясь, он, правда, не думал, что и здесь окажется вынужденным осуждать на смерть таких вот Якутовых. Но судить их надо, необходимо, и судить сурово, беспощадно, иначе ему, Ивану Илларионовичу, не простят того, что замышлял Аркадий, единственный в его роду, поднявший руку на существующий строй, на самодержца…

И,все-таки — нелепо, противоестественно! почему-то хотелось спасти Ивану Якутову жизнь, если бы тот здесь, на суде, раскаялся в. делах, которые творил, если бы ползал на коленях, вымаливал себе каторжную долю, если бы согласился выдать соучастников, еще оставшихся. на воле и не смирившихся, не сложивших оружия. Наивные! Разве можно сокрушить самодельными пиками и кинжалами престол Романовых, которые через шесть лет будут праздновать трехсотлетие своего царствования на Руси.

Иван Илларионович встал, несколько долгих минут смотрел в лицо Якутова.

— Так что же, Якутов? — раздумчиво сказал он. — Мы охотно допускаем, что вы — только слепое орудие в чьих-то руках.

Но нет, и этот, как сын Аркадий, не хочет милостыни, которую ему протягивают. Что, ну, что ему мешает? Неужели его не пугает казнь, небытие, тьма?

Иван Илларионович давно не верил в бога, хотя никому о том не говорил и по привычке исполнял обязательные церковные обряды. В Петербурге исправно ходил вместе с семьей в собор, с неторопливым достоинством осенял крестом лоб.

Правда, здесь, в Уфе, он ни разу не посетил церковь. Не потому, что чувствовал себя свободнее от религиозных условностей, нет. Но после первого же суда, на котором он вынужден был вынести смертный приговор, полицмейстер, встретив, его в доме губернатора, осторожно намекнул, что на уфимских улицах пошаливают, «возможны, понимаете, эксцессы».

И сразу же после первого суда к дому, который Ивану Илларионовичу отвели на время пребывания в Уфе, приставили городового, — черная фигура непрестанно маячит перед окнами особняка…

Слушая последние слова Якутова, Иван Илларионович внезапно вспомнил, что он, все время собирался посмотреть в деле, есть ли у подсудимого дети. Он перелистал протоколы дознания.

«Якутов имеет жену и малолетних детей… Старший Иван — 11 лет…»

С почти мистическим испугом Иван Илларионович захлопнул папку. Значит, и у этого, которому через несколько минут будет вынесен смертный приговор, тоже есть сын Иван! И две дочки — Маша и Анна… и еще, кажется, четвертый ребенок; он родился уже после подавления Декабрьского восстания в Уфе, когда Иван Якутов находился в бегах, носился, как затравленный волк, по всей России…

Для вынесения приговора члены суда удалились в комнату, где обычно отдыхали во время дежурства начальник тюрьмы или его помощники. В углу, вдоль стены, стояла узенькая железная койка, покрытая серым казенным одеялом. На подоконнике зарешеченного окна тускло белел жестяной чайник и рядом стояла алюминиевая кружка.

Секретарь суда раскладывал на маленьком столике необходимые ему бланки и документы, а Иван Илларионович, стараясь приглушить боль в низу живота, ходил по комнате из угла в угол.

Совещание не должно было затянуться, все было более или менее ясно. За эти дни, в течение которых шел суд над Якутовым и его товарищами, из Казани и Петербурга было получено несколько депеш и телеграмм, требовавших вынесения Якутову смертного приговора. И статья 279 Военного устава давала суду право именно так наказать главного заговорщика.

Вина Алексея Олезова представлялась членам суда менее значительной, против Воронина вообще не было никаких улик, кроме одной. После разгрома восстания в декабре, два года назад, он скрылся из Уфы и жил в Перми, работал на Чусовском заводе под фамилией Жукова. Значит, чувствовал за собой какие-то грехи.

Первым попросил слова полковник Очаковского полка, постоянный член временного военного суда в Уфе — Камарин, известный своей жестокостью далеко за пределами Уфы. Иван Илларионович ненавидел его тихой ненавистью уже за одно то, что по утрам, в здании суда или, как сегодня, в тюрьме, Камарин с улыбкой спрашивал Ивана Илларионовича: «Ну, сколько сегодня повесим?»

Разминая в пальцах толстую папиросу, постукивая ею по портсигару, Камарин вопросительно глянул на председателя.

— Разрешите, Иван Илларионович?

— Да, да, пожалуйста…

— Итак, господа, дело представляется мне совершенно ясным. Было бы весьма наивно думать, что Якутов сам признается в изготовлении и метании бомб. Он утверждает, что видеть бросившего бомбу солдаты не могли, так как ее бросили через крышу проходной… Его участие в харьковской экспроприации подтверждают присланные оттуда материалы… Руководящей его роли не отрицает никто. Следовательно: смертная казнь через повешение…

— Кстати, — перебил полковника Иван Илларионович, — вы сегодня употребили во время суда недозволенный прием. Я говорю о виселице. Вы же прекрасно знаете, что вешать на этом глаголе будут Ховрина, совершившего двойное убийство и еще несколько общегосударственных преступлений, а вовсе не Якутова…

— Позвольте! — воскликнул полковник, разгоняя ладонью папиросный дым. — А разве я сказал что-нибудь подобное?! Боже упаси! Я просто просил подсудимого посмотреть в окно, ни слова не сказав о том, для кого стараются плотники… При всем моем уважении к вам, Иван Илларионович, я вынужден отвести возводимую на меня напраслину. А попугать этого мерзавца не мешало! Да-с!

«Каков иезуит», — подумал председатель, но вслух ничего не сказал.

— Что касается второго, как его — Олезов? — я предполагал бы ограничиться пятнадцатью годами каторги.

— А Воронин?

Камарин с явным сожалением развел руками, седые усы его зашевелились.

— Надо бы посечь! Надо! Но, кажется, ни под какую статью не подгонишь. Разве только проживание по чужому паспорту… Ну конечно же. Но это подсудно гражданскому суду.

После Камарина говорили другие члены суда, но Иван Илларионович слушал плохо, поглощенный все усиливающейся болью. Опиум перестал ему помогать.

Через полчаса мера наказания Якутову и Олезову была определена, а вопрос о Воронине остался открытым: для осуждения его требовались дополнительные материалы следствия.

Прислушиваясь к скрипу пера и ровному дыханию секретаря, Иван Илларионович нервно шагал из угла в угол.

У окна остановился. В этой комнате было теплее и окна*почти не замерзли, — виселица у тюремной стены отчетливо виднелась и отсюда. Теперь плотники пытались установить в яме столб с прибитой к нему перекладиной; это оказывалось им не под силу, и они кому-то махали руками, подзывая…

— Иван Илларионович! — окликнул полковник, устало раскинувшийся на казенной кровати. — Вы сегодня не собираетесь к Семену Платоновичу? Отец Хрисанф грозился из нас все потроха вытрясти за прошлый проигрыш…

— Нет. Не буду.

Иван Илларионович подошел к столику, где сидел капитан, член суда, чуть виновато сказал:

— Александр Александрович…

— Слушаю, Иван Илларионович…

— Боюсь, что проклятая язва свалит меня в постель… Видимо, вам придется самому доводить дело до конца.

— Вы имеете в виду конфирмацию приговора? — Капитан зачем-то посмотрел в сторону двери.

— Да. Завтра утром приедет командующий войсками Сандецкий.

Лицо капитана стало строже, красивые губы под черными щегольскими усиками заметно напряглись.

— Как прикажете, — отозвался он и, помедлив немного, снова склонился над приговором.

2. ТИШИНА И ПОКОЙ…

Наконец-то окончено. Приговор прочитан. Якутова и его товарищей увели.

Устало жмуря припухшие веки, Иван Илларионович складывал бумаги, циркуляры и установления в кожаный коричневый портфель с крупной серебряной монограммой, подаренный ему петербургскими сослуживцами в третьем году, в день рождения и в связи с представлением к ордену.

Через тюремный двор Иван Илларионович прошел, стараясь не смотреть в сторону, где чернела виселица.

Охранник у ворот вытянулся, козырнул: «Здравия желаю, ваше превосходительство!» — и, звякая ключами, бросился отпирать калитку.

С досадой Иван Илларионович подумал о дурацком запрете ставить санки в тюремном дворе, — приходится выходить из ворот и почти всегда попадать под чьи-то жалящие взгляды. Люди не хотят понимать, что он, Иван Илларионович, не волен поступать так, как ему хочется! Если он не станет судить с требуемой строгостью, будут судить другие — охотников найдется сколько угодно: за чин, за звание, за теплое место. А его на старости лет затолкают в какую-нибудь дыру: как же, отец государственного преступника, осужденного на двадцать лет каторги! И маленькому Ванюшке придется тогда испытать невзгоды необеспеченной, а может быть, и нищенской жизни.

За воротами тюрьмы ждали трое санок. Озябшие кучера топтались с ноги на ногу, хлопали рукавицами. Спины у лошадей побелели от инея.

И как только Иван Илларионович следом за капитаном перешагнул порог тюремных ворот, он увидел: в десяти шагах, чуть в стороне от дороги, стояла на снегу закутанная шалью женщина с ребенком на руках. Рядом стоял мальчишка лет одиннадцати и, ухватившись за материн подол, испуганно таращили глаза две девчушки.

Когда распахнулась калитка тюремных ворот, часовой, ходивший взад и вперед у полосатой будки, бросился к женщине, замахиваясь винтовкой:

— Не положено тут! Слышь, не положено! Кому говорю, баба?!

Инстинктивно, защищаясь от взгляда женщины с детьми, Иван Илларионович поднял воротник шинели и, стараясь смотреть прямо в спину шагавшему впереди капитану, заторопился к санкам, где обрадованный возница поспешно разбирал узорчатые ременные вожжи.

У санок капитан отступил в сторону, отстегивая полость и пропуская Ивана Илларионовича.

— Прошу, ваше превосходительство!

Иван Илларионович не хотел оглядываться, но оглянулся: женщина бежала к нему сбоку дороги по колени в снегу, неся перед собой ребенка.

— Ваше превосходительство!

Отогнув меховой воротник шинели, болезненно морщась, Иван Илларионович смотрел на протянутого к нему посиневшего ребенка.

Рядом с матерью, тоже по колени в снегу, стоял старшенький мальчонка.

Иван Илларионович непроизвольно скользнул по его лицу взглядом. Иван! Да, маленький Иван Якутов, сын и наследник того, которого сейчас отвели в смертную камеру. Похож. Те же глаза, злые и непримиримые, те же губы, затаившие недетскую горькую складку.

— Кто такая? — спросил Иван Илларионович внезапно охрипшим голосом.

— Якутова я! Якутова, ваше превосходительство!

И опять взгляд Ивана Илларионовича невольно скользнул по лицу мальчишки и в голове пронеслась мысль, что когда-то и этого, наверно, будут судить и приговорят к каторге или смерти…

— Ваше превосходительство! Какой ему суд? Куда?

Не отвечая, Иван Илларионович усаживался в санки, а Якутова пыталась забежать с другой стороны; девочки молча, но с какими-то кричащими, как подумал потом Иван Илларионович, глазами, цеплялись за ее юбку.

Малолетний Иван Якутов стоял неподвижно и исподлобья смотрел, как председатель суда усаживается в санки, как кучер застегивает у него на коленях медвежью полость.

— Трогай! — приказал капитан, ловя упавшее пенсне, и только тогда, когда санки, взвизгнув полозьями, сорвались с места, оглянулся на плачущую женщину, сказал сквозь зубы: — Что искал, то и нашел, любезная! Мы их отучим бунтовать!

Иван Илларионович откинулся на спинку саней и, с силой зажмурив уставшие глаза, подумал с облегчением: «Хорошо, что санки крытые, что никто на улице не увидит, не узнает!»

И хотя у него, как всегда после вынесения смертного приговора, ныло сердце, он с радостью подумал, что через полчаса окажется дома, где его ожидает обед, и на столе будут уютно теплиться свечи, и можно будет снять мундир, и заменить штиблеты мягкими шлепанцами, и обнять Ванюшку.

Элеонора, невестка, тоже не хотела отдавать старикам внука, но оказалась замешанной во многих неблаговидных делах и вслед за мужем отправилась думать над содеянным в Иркутскую ссылку. И слава богу: напоследок хватило благоразумия раскаяться и оставить мальчонку у деда с бабкой.

Сейчас, заслышав звонок в передней, Ванюшка бросится навстречу деду, сияя ясными глазенками, и остановится на пороге передней, ожидая, пока дед отогреется с мороза.

Потом внук побежит впереди Ивана Илларионовича в столовую, где теплится в переднем углу зала «неугасимая» лампада — всечасная забота Ларисы Родионовны. Она все еще надеется вымолить у бога милость своему несчастному сыну.

Муж не перечит жене: чем бы дитя ни тешилось, как говорят… Он-то знает, что Аркадию сейчас милости ждать не приходится.

Но Ивану Илларионовичу еще не суждено было успокоиться и так легко оторваться от служебных дел. Уже на повороте с Тюремной улицы сидевший рядом капитан неожиданно ухватил Ивана Илларионовича за лежавшую поверх полости дряблую руку.

— Иван Илларионович! — Голос был перепуганный, словно капитан увидел перед собой нечто ужасное.

— Чего-с?

— А палач?! — шепотом выдохнул в самое ухо капитан. — Ведь здесь нету!

Иван Илларионович очнулся от своих убаюкивающих дум о доме, хотя, по справедливости говоря, мысль о палаче, которая только сейчас обожгла капитана, уже несколько дней жила где-то в подсознании у председателя. Палача, который раньше приводил в исполнение смертные приговоры в Уфе, две недели назад вытребовали в Челябинск. Он уехал на перекладных в сопровождении двух дюжин охранников.

Тогда, помнится, Иван Илларионович, в предчувствии неизбежного приговора Якутову, с вспыхнувшей вдруг завистью и ненавистью подумал о Ренненкампфе и Меллер-Закомельском, — каждый из них возил за собой своего палача, отгородив для него специальное купе в собственном поезде. Все удобства, как говорится, потому что служат изо всех сил. Интересно будет, вернувшись в Питер, узнать, сколько за последние два года эти генералы повесили, сколько тысяч лет каторжных сроков дали?..

И вдруг с необычайной отчетливостью встало в памяти… В девятьсот пятом Ивану Илларионовичу пришлось осудить на каторгу, на разные сроки, группу крестьян, разграбивших и сжегших в Тамбовской губернии помещичью усадьбу. Был тогда на суде девяностолетний старик, седой, сивый весь, словно поросший мхом, с умными и хитрыми глазами. Он оделся на суд во все белое, как на смерть…

Иван Илларионович, еще исполненный тогда служебного рвения, спросил старика: «Ну, а ты, дед, чего полез? Тебе же о смерти думать, а не чужое добро грабить». Это происходило еще до осуждения Аркадия, до того, как сын обозвал старого отца мерзавцем. Старик ответил Ивану Илларионовичу: «А мне от миру не отставать, барин! Куда мир!»

И когда старику вынесли пятнадцать лет каторги, он выслушал приговор, недобро усмехнулся в белые усы и спросил Ивана Илларионовича: «А не многонько ли? Дотяну ли? В долгу перед царем-батюшкой не останусь ли, барин? Да и себе-то оставил ли годов, не все ли раздал?..»

Капитан настойчиво теребил Ивана Илларионовича за меховой отворот шинели.

— Как же, Иван Илларионович?

— А это не наше дело! — вскричал вдруг председатель во внезапном приступе ярости. — Не наше дело — палачество! Наше дело судить! Да-с! Да-с! А вешают пусть сами! Сами! Приговор передали?

— Да.

— Если осужденный не захочет просить у царя помилования, приговор приводится в исполнение. Как только Сандецкий его конфирмует. И пусть делают свое дело. Пусть приво…

Иван Илларионович споткнулся о недосказанное слово и замолчал: всплыло перед глазами безумное лицо Якутовой и злые глаза ее сына. С какой ненавистью смотрел этот мальчишка на Ивана Илларионовича, думая, наверно, что это он, Иван Илларионович, во всем виноват! А он — генерал — самая обыкновенная пешка в жестокой игре, которой не видно конца…

На улице стало совсем темно, только кое-где бессильно горели керосиновые фонари, бросая на снег круглые пятна света. Санки скользнули с середины улицы, скрипнув полозьями, подлетели к крыльцу.

На втором этаже в столовой неярко светились окна. К санкам бегом подлетел дежуривший у дома городовой, отбросил полость:

— Пожалуйте, ваше превосходительство… К утру, видно, морозца ждать…

Не вылезая из санок, капитан попрощался.

— Я обо всем позабочусь, Иван Илларионович, — сказал он сочувственно. — Вы не беспокойтесь и выздоравливайте. Должны же они кого-нибудь у себя в тюрьме найти. Ну, раскошелятся, заплатят подороже — подумаешь!

Иван Илларионович, уже направившийся было к дому, остановился и, сбычившись, оглянулся:

— Кому подороже?

— Ну, палачу, конечно.

— А сколько платят? — помолчав, спросил Иван Илларионович.

— Четвертную за голову! Как раз столько я прошлую субботу отцу Хрисанфу в преферанс выложил. Ох, и жох батюшка!

Капитан поднял руку, чтобы толкнуть кучера в спину, но не толкнул, глядя на задержавшегося председателя суда. Тот невнятно бормотал себе в усы, словно силился что-то вспомнить и не мог.

— А! Ваш портфель, Иван Илларионович! — догадался капитан, нащупывая под полостью захолодевшую кожу.

— A-а! Да-да! Благодарю.

Парадная дверь дома уже открылась, и на пороге стоял, прикрывая свечку ладонью, старый слуга дома Митрофан, не пожелавший бросить в беде своих господ и уехавший с ними в добровольное изгнание.

Да, Ивана Илларионовича ждали. Только здесь он почувствовал себя защищенным от всего, что творилось за стенами дома. Он старался заниматься делами в суде, и лишь в самых неотложных случаях ему доставляли почту на квартиру: не терпящие ни малейшего отлагательства бумаги.

Он принимал эти испятнанные сургучными печатями пакеты из веснушчатых рук Митрофана с брезгливой осторожностью, стараясь не думать, что скрывается за орластыми сургучами, под аккуратной вязью витиеватого почерка.

Как он и предполагал, Ванюшка уже стоял на пороге передней и сияющими глазами наблюдал, как Митрофан помогает деду снять тяжелую, на меху шинель, как, присев на корточки, расстегивает штиблеты…

Здесь, в Уфе, возвращаясь домой, Иван Илларионович всегда смотрел на внука с чувством вины перед ним. Раньше, в Петербурге, по пути из министерства Иван Илларионович обязательно заезжал в кондитерскую к Жану, покупал внуку сладостей; тот был изрядным сладкоежкой. Выбегая деду навстречу, Ванюшка кричал с порога: «Ты, деда, мне купил нибудь-чего?»

Но здесь, в Уфе, генерал не решался остановить кучера у магазина, сойти и купить кулечек рахат-лукума или пакетик мороженых слив: затаившийся город пугал своей молчаливой враждебностью; настораживали и рассказы чиновников, живших здесь уже по нескольку лет. «Башкиры, татары, азиаты — что им стоит пырнуть, ваше превосходительство, ножом? Да и русские тут — дай бог подальше. Сибирь-то, каторга, рядышком, рукой подать!»

Отдышавшись, погладив перед зеркалом серебряный бобрик, заметно поредевший за последние два года, Иван Илларионович, держа за руку сияющего внучонка, пошел в глубь дома.

Как он и ожидал, в столовой уже сверкал сервированный стол, белели туго накрахмаленные салфетки, уютно, ненавязчиво горели свечи, бросая на вещи мягкий, живой свет.

Иван Илларионович снова вспомнил внезапно потухшие электрические лампочки в тюрьме и болезненно поморщился. Кому нужны эти дурацкие изобретения? Жили, веками жили наши деды и прадеды при свечах, умирали, рождались, справляли и свадьбы и крестины — и от свечей не чувствовали себя хуже.

Зябко передернув плечами, Иван Илларионович постарался отогнать навязчивые, теперь все чаще и чаще мучившие его воспоминания, — несколько раз ему по долгу службы, когда он был еще прокурором, приходилось присутствовать при исполнении смертных приговоров, и эти наполнявшие ужасом и дрожью картины врезались в память на всю жизнь. Теперь почему-то они вспоминаются и снятся все чаще — наверно, это и есть старость.

— Ты устал, деда? — уже не первый раз спрашивал Ванюшка, пытливо заглядывая Ивану Илларионовичу в глаза и теребя его за руку.

— Устал, Иван… Слушай. Я теперь буду тебя звать так же, как бабушка…

— Жаном?

— Да.

— Хорошо! А я тебя — дедушка Жан! Или, может быть, Джон?

— Как хочешь. Но не Иваном.

Лариса Родионовна, неслышно распоряжавшаяся у обеденного стола, пытливо взглянула в осунувшееся, посеревшее лицо мужа, и он мельком оглядел ее.

Несмотря на тяжесть последних двух лет, она все еще была красива и обаятельна, как и раньше, только синие, глубокие тени, казалось, навсегда легли под серыми глазами. И волосы стали седыми, не серебряными, а, скорее, платиновыми, что ли, — такая дорогая, благородная, чуть матовая седина.

Иван Илларионович никогда не говорил жене, что ему предстояло делать, не рассказывал или почти не рассказывал о том, как прошел день, но она всегда безошибочно угадывала эти проклятые его дела, тяжесть которых с каждым днем все больше и больше пригибала его к земле.

— Жан! Не мешай, пожалуйста, дедушке. Ему надо переодеться.

— Хорошо, бабушка…

В кабинете на столе лежали нераспечатанные письма: два — из Петербурга, одно — из Иркутска.

Внезапно задрожавшими руками Иван Илларионович несколько минут вертел конверт, пока не понял, что это письмо от Зигфрида, сослуживца еще по Санкт-Петербургу.

Последние годы он работал в канцелярии Ренненкампфа, судившего заговорщиков и бунтарей пятого года в Иркутске, Чите, Улан-Удэ.

Потом, потом!..

Отложив письмо, Иван Илларионович достал из кармана брюк маленький плоский пистолет и, выдвинув ящик стола, спрятал его, прикрыв бумагами, полученными на неделе, письмами, на которые он так и не собрался ответить.

Затем, наслаждаясь тишиной и покоем дома, несколько раз прошелся по кабинету: шаги заглушал ковер. Два окна кабинета были наглухо закрыты тяжелыми бархатными шторами. Хотя кабинет и помещался на втором этаже, было невыносимо думать, что кто-то может через окно увидеть его с улицы, может бросить камень или выстрелить.

Ведь убили же в Гельсингфорсе прокурора сената Ионсона, в Выборге чуть не убили губернатора Мясоедова, в Варшаве швырнули бомбу в обер-полицмейстера барона Нолькена, в Баку убили губернатора князя Нашидзе.

— Дедушка! Ты забыл про обед? — спросил от двери голос Ванюшки.

Иван Илларионович оглянулся.

В щель двери просовывалась лукавая, обрамленная кудряшками головенка с яркими, сияющими глазами. «Нет, ни за что нельзя пускать его в правоведение, потому что теперь… Что теперь?» — оборвал он себя и пошел, чуть наклонясь вперед, к внуку.

— Я не забыл… Жан.

— Тогда пойдем, мы тебя давно ждем…

Дымилась аппетитным паром фарфоровая суповая миска, рубиново светилось сквозь хрусталь заботливо налитое вино, радовало глаз старинное, фамильное серебро. Но ел Иван Илларионович без всякого аппетита, хотя в тюрьме не притронулся к обеду, принесенному для членов суда из ресторана Харлапова.

И сразу же после обеда, сославшись на все усиливающуюся боль, ушел в кабинет, провожаемый грустным и просящим взглядом внука.

— А я, деда? — спросил мальчик, когда Иван Илларионович уже открывал дверь.

— А ты, Жанчик, пойдешь спать. И дедушке тоже надо лечь, он сегодня устал, — сказала Лариса Родионовна, снимая салфетку с шеи мальчика.

— Он, что ли, много писал сегодня?

— Да. Много писал…

Закрылась дверь. Заколебалось пламя свечей на столе, как будто кто-то невидимый прошел возле. И успокоилось. Рядом с телефонным аппаратом ждали, белея, нераспечатанные письма.

Иван Илларионович несколько раз прошелся по кабинету, потом приоткрыл дверь, прислушался к засыпающему дому. Из детской доносился голос жены:

— Ну, повторяй за мной… Иже еси на небеси… да святится имя твое… да будет воля твоя…

Иван Илларионович плотно прикрыл дверь. Да будет воля твоя! Смешная Лара! Она все еще верит в некую могущественную и справедливую силу, распоряжающуюся судьбами людей.

Он остановился посреди комнаты. А может быть, и та, Якутова, сейчас заставляет своих детишек повторять: «Да святится имя твое, да будет воля твоя»?

Он отодвинул кресло и сел к столу.

Письмо действительно было от школьного товарища, вместе с которым они учились в университете, потом работали в гражданском суде… Зигфрид всегда был чуточку сентиментален для такой суровой работы и еще в училище не раз сетовал на непреклонную волю отца, лишившего его возможности самому выбрать свой жизненный путь…

И, словно в насмешку над его сентиментальностью, он оказался включенным в состав карательной экспедиции Ренненкампфа. Каково-то ему, любителю надсоновских стихов и душещипательных романсов!..

Иван Илларионович нетерпеливо, морщась от боли в желудке, придвинул к себе свечу и, навалившись грудью на стол, принялся вчитываться в косые, сбегавшие в правый угол строчки.

Письмо было сумбурное, истерическое, где-то на грани умопомешательства. Иван Илларионович подумал: хорошо еще, что его почту здесь не перлюстрируют, а то неприятностей бы не обобраться.

«Это состояние я испытываю уже давно, — писал Зигфрид. — Оно охватило меня еще в экспедиции, в начале прошлого года. Я никак, ни во сне, ни наяву, не могу отогнать от себя… Я знаю, ты жестче, ты веришь в необходимость и целесообразность всего, что мы творим, а я… Не дай только бог и тебе, Иван, пройти когда-нибудь через то, через что прошел я… Началось, говорю, еще в прошлом году… Тогда, в Верхне-Удинске, мы судили целую толпу рабочих с железной дороги, может быть, ты слышал — так называемое дело Александра Гольдсобеля, он был смотрителем какого-то там склада. Ну, ты, конечно, наслышан о характере моего «принципала», его высокопревосходительства Ренненкампфа? Так вот, вынес он девять смертных. Приговор мы объявили осужденным, как сейчас помню, одиннадцатого февраля, — о помиловании ни один из них просить не пожелал. Каковы? А?»

Закрыв ладонью глаза, Иван Илларионович на несколько секунд оторвался от письма.

«А казнили через сутки, двенадцатого, в четыре часа дня. Почему днем— не помню, для устрашения, кажется, — так пожелал мой принципал, так сказать — принародно… Ну, вот. А нас всех, кто при нем состоит, генерал обязует присутствовать для укрепления нашего духа. Ну, прихожу на площадь — куда денешься. Девять столбов и веревки уже висят, покачиваются. А палач молодой, только накануне прошение подал о допущении к работе.

Звали его Яков Нагорный. Рыжий такой детина, толстогубый, что-то в нем от Квазимодо… Ну и позабыл он припасти табуретки. Понимаешь? Побежал за ними. Осужденные стоят кучкой, покуривают, разговаривают. И что поразительно, Иван, ни малейшего страха, ни капли раскаяния!

А кругом толпа гудит — несколько тысяч собралось. Бегал Яшка за табуретками минут сорок, не меньше. Они стоят ждут. Каково? И вешать-то он не умеет совсем, и руки у него, сказать по правде, трясутся. Тут-то этот самый Гольдсобель и показал себя. Яшку так брезгливо, словно падаль какую, оттолкнул, сам влез на табуретку, надел себе петлю на шею и через наши головы кричит: «Прощайте, товарищи! За вас смерть принимаем!» Ну, кто-то догадался у него из-под ног вышибить табуретку.

А дальше просто ужас, Иван, что было. Был там осужденный Николай Мамотинский, машинист, так у него оборвалась веревка, он упал на землю, вскочил и кричит: «Я жив! Я жив!» И вся толпа, что стояла кругом, за цепями солдат, рванулась к виселице, все кричат: «Не виновен! Не виновен!» Ты же знаешь, есть такое поверье: если веревка рвется, значит, сам бог вмешался, значит, действительно человек не виновен. А командовал солдатами подполковник Голубь, службист, выскочка; ему бы, конечно, как следует досталось от генерала, если бы Мамотинский остался в живых, — до разжалования, пожалуй бы, дошло. Он побелел, покраснел, командует: «Залп!» Выстрелили солдаты поверх, но и стреляли, правду сказать, не все. Толпа, конечно, отшатнулась, а Голубь с солдатами бросились к Мамотинскому и стали в него в упор стрелять… Никак не могу я отделаться от этих…»

Иван Илларионович со стоном откинулся на спинку кресла, зажал ладонью глаза — поплыли в темноте оранжевые и красные круги, полетели косые искры. Легкие шаги послышались рядом, на плечо легла нежная, мягкая рука.

Иван Илларионович прижался к ней щекой, от пальцев жены веяло тонким и чуточку терпким ароматом духов, тех самых, которые он привез из Парижа в позапрошлом году.

— У тебя был трудный день, милый? — ласково спросила Лариса Родионовна, наклоняясь к плечу мужа.

— Да. Ты иди, — сказал он, будто бы нечаянно прикрывая лежавшее на столе письмо рукой. — Иди. Я скоро…

— Не сиди долго, милый…

Он опять остался один… Если бы не Ванюша, он знал бы, что ему делать, — ладонь почему-то сегодня весь день сохраняла ощущение лежащей в ней рубчатой рукоятки. Секунда мужества — и покой, отдых, тьма…

«Да будет воля твоя…»

Иван Илларионович осторожно, словно бы таясь от кого-то невидимого, выдвинул ящик письменного стола, протянул руку. Но в сонной тишине дома, за несколькими дверями, отчетливо послышался капризный, зовущий голос:

— Баба Лара! Ты где же? Ты обещала сказку…

И как раз в эту минуту резко и требовательно зазвонил телефон. Иван Илларионович с ненавистью глянул на аппарат.

Телефон звонил и звонил, и Иван Илларионович принудил себя взять трубку. В ней щелкало и хрипело, и сквозь металлические шорохи с трудом пробивался властный мужской голос:

— Не спите, батенька? Ага, ага! Ну, давай бог, давай бог!.. Извините, батенька, что поздно тревожу, но дело, так сказать, не терпящее… Во-первых, поздравляю вас с мужественным и единственно возможным решением. Я завтра же не премину сообщить в столицу. Пустое, батенька! Но наши люди, дражайший Иван Илларионович, доносят, что каким-то образом о приговоре уже известно в городе. И, что особенно важно, на железной дороге — будь она проклята, эта чугунка, — возможны выступления и попытки освободить осужденного… Да, да, вот именно. Будьте сугубо осторожны. Я к вашему дому послал еще одного молодца, так надежнее… И важно, очень важно, батенька, чтобы ваше решение… э-э-э… как можно быстрее стало действием, — это, надеюсь, охладит не в меру горячие головы, внесет, так сказать, успокоение. Я надеюсь на Сандецкого: это человек твердый и решительный. Да, да, он приедет завтра утром. Ну, почивайте, батенька! Поцелуйте ручку несравненной Ларисе Родионовне. Что-то не балует она нас визитами.

Телефон замолчал. Тикали в стоячем, черного дерева, резном футляре часы у самых дверей; неясный шум доносился снизу; наверно, кончал свои дела по дому верный Митрофан…

И вдруг что-то зазвенело, посыпались стекла за тяжелой бархатной портьерой, и сама штора надулась, как багровый парус.

Иван Илларионович вскочил и, прижав руки к груди, застыл неподвижно, ожидая взрыва.

Но взрыва не произошло.

С легким шелестом ветер надувал штору. С улицы доносились свистки городовых, крики.

Постояв, Иван Илларионович с ненужной осторожностью погасил свечу и, ступая на цыпочках, пошел в спальню.

— Что случилось? — спросила испуганным шепотом Лариса Родионовна.

— Ничего. Я нечаянно опрокинул телефон. Спи.

И, уже натягивая на голову пышное теплое одеяло, с тревогой вслушиваясь в сонную и обманчивую тишину дома, Иван Илларионович с тоской думал: «Надо как можно скорее уезжать из этого проклятого города».

И спрашивал сам себя: «Куда? Куда ты уедешь, Иван Илларионович? Куда?»

3. «ИВАН-ЦАРЕВИЧ»

Камера, где провел эту ночь Иван Степанович Якутов, находилась на верхнем этаже Уфимской тюрьмы. Каменный закуток — пять шагов в длину и три в ширину, плесень и ржавые пятна на стенах, высоко — не дотянуться рукой — маленькое, заделанное толстой решеткой окно. За ним — зимнее, полное крупных звезд небо.

Мутный зрачок «волчка» в двери, на уровне глаз. За его пыльным мертвым стеклом почти все время недобрый, настороженный, стерегущий взгляд.

«Глядят, ночь напролет глядят, — с бессильной ненавистью думал Якутов, шагая от окованной железом двери к стене и назад, навстречу этому мертвому взгляду «волчка». — Блюдут, чтобы руки на себя не наложил».

На исходе ночи не сдержался и, подойдя к самой двери, с яростью плюнул в «волчок». За дверью залязгали ключи, и глухой голос зло забубнил:

— Но-но! Утре, как поволокут к виселке, кровавой слюной плеваться станешь!

Якутов останавливается у стены, под самым окном, старается прочитать выскобленные на стене надписи. Тень от его головы падает на стену и мешает ему. Надписей много, но они полузатерты и забелены тюремщиками. Это последние, неотправленные письма тех, кто прошел здесь раньше Якутова…

Запыленная, никогда не протиравшаяся лампочка в фрамуге над дверью горит тускло, безрадостным красноватым огнем.

Вот: «Панкратов Егор. Петля. 1906», — выцарапано то ли гвоздем, то ли еще чем.

Это тот самый Гошка Панкратов, рядом с которым Якутов работал три года, — балагур и балалаечник. С ним вместе в позапрошлом декабре вывозили на тачке обер-мастера Уфимских железнодорожных мастерских Балашова, рыжеусого толстяка в сапогах бутылками, — пока довезли до ворот, он нагадил в свои синие штаны. Как бить по зубам, штрафовать до последнего рубля — на это хватало смелости! А как до расправы дошло, показал себя, слабак!

За воротами, опрокинув тачку, они вывалили мастера в черный от копоти снег, и Балашов, сгорбившись, то и дело оглядываясь назад круглыми от страха глазами, побежал впритруску прочь.

А они, Гошка Панкратов, Алеша Олезов, Володька Токарев, их товарищи, стояли и хохотали вслед: «Туже портки держи, обер!» — еще не зная, как дорого придется за декабрьские дела платить…

Якутов снова принялся ходить: пять шагов от двери, пять к ней, и даже спиной чувствовал неподвижный следящий взгляд. А в эти часы хотелось побыть одному, попрощаться без ненавистных свидетелей с теми, кого оставлял навсегда.

Картины жизни проносились перед ним. Нищее, голодное детство в бедствующей полурусской-полубашкирской деревеньке Королевке в Бирском уезде, — это вспоминается неясно, словно глядишь сквозь дым, словно услышанная от бабушки и полузабытая сказка…

А она хорошая была старуха, его бабка, но ее облик представлялся очень смутно: черный платок на седых, выбивающихся из-под него волосах, глубоко запавшие, когда-то синие, а к старости словно вылинявшие, как застиранная кофтенка, глаза, тонкие губы, беззубый рот.

Он был ее любимцем, младший Иван. В холодные зимние ночи она грела его на нетопленной печи своим телом, глухо и ласково бубня ему в ухо сказку, чтобы не скулил, не просил есть…

Она рассказывала ему сказки про счастливых Иванов-царевичей и умных Иванушек-дурачков и, поглаживая его головенку трясущейся рукой, щедро сулила ему судьбу Ивана-царевича. «Ты у меня станешь Иваном-царевичем, ты будешь счастливый…»

Царевич! Память споткнулась о ненавистное слово, и Якутов со злой радостью припомнил, как тогда, в декабре, забравшись на решетчатые ворота мастерских, они ломиками и молотками сбивали укрепленного над вывеской чугунного двуглавого орла и как потом вышвырнули из окна, со второго этажа конторы, портрет царя в богатейшей позолоченной раме и с яростью топтали его, проклиная самодержца, расстреливавшего трудовой народ перед своим дворцом…

Помнится, Ивану было очень жалко золоченую раму — уж больно искусно сделана. Мастерил ее, наверное, такой же бедолага-рабочий, евший досыта считанное число раз в году — в престольные праздники да на пасху, на рождество…

Да, о чем он думал? О бабушке? Ага. Она шепотком говорила ему, что царь каждый день ест калачи и щи со свининой, пьет чай с сахаром, ездит по городу в золотой карете, запряженной парой кровных рысаков, убранных кумачовыми атласными лентами, и сбруя на конях горит и блестит — вся из серебряных и золотых монистов, какие вплетены в косы богатых башкирок, байских дочек.

Еще помнится: в голодные годы бабка воровала для Ванюшки на ховринских огородах картошку, и однажды сыновья кулака поймали ее и крепко побили, вколачивая ей в память заповедь: «Не укради, не пожелай добра ближнего своего». «Сраму-то, сраму, внучек, что приняла — не есть конца. В крапиве, почитай, полдня лежала…»

И померла бабка на той же самой нетопленной печке, померла тихо, словно уснула, обняв внука под дерюжкой холодной рукой. А ему, когда проснулся, и не страшно совсем было, он ее и мертвую не боялся — любил.

И опять вспоминалось из раннего детства.

На заре мычали коровы, пел рожок старого Пахомыча и роса остро обжигала Ванюшке ноги. А вечером — девичьи пляски и хороводы у костра, за околицей, рядом с башкирскими юртами. И пугающие закаты, раскинувшиеся в полнеба, словно огромные огненные петушиные хвосты. И шершавые добрые руки мамки, и скрип зыбки, подвешенной к жердине, воткнутой под закопченную щелястую балку потолка.

И работа в поле чуть не с шести лет, и обидные побирушки под чужими окнами: «Подайте кусочек, Христа ради», когда умер отец и когда на лавке в переднем углу стонала в полузабытьи больная мать. И драки с сынками богатеев, дразнивших из-за угла: «Якут-голяк, мать с голоду помират!»

И как осенью он и братья на дровяных салазках везли на кладбище гроб, оскользаясь и падая в непролазную грязь…

И кумачовые зори, как праздничные атласные рубашки богатых парней, — зори, обрезанные понизу серой линией степного горизонта, и запах кизячного дыма, и седина ковыля, и орел, кружащий высоко в небе, — недокрикнешь, недосвистнешь до него, а он, говорят, видит оттуда промелькнувшую в траве мышь.

И свинцовая ломота в мальчишечьих плечах после долгого дня косьбы, и бедняцкий хлеб на три четверти с лебедой в голодные годы, а сколько их было — не сосчитать…

Эх, Иван, так и не удосужился ты побывать в родном селе, хотя и собирался из года в год. Так и не поклонился погосту, где осталась сиротеть одна общая родная могила, так и не поклонился старикам за все доброе, что они дали тебе. Но было ли оно, это доброе? Да, было…

Это отец подтолкнул его к нищим башкирским мальчонкам, всегда голодным и драным. Они как надевали лет шести первую рубаху, так и не снимали ее, пока не сваливалась она с плеч; и вторую так же, и третью. Они так же, как и он, Иван-царевич из бабушкиных сказок, нечасто ели досыта, а уж если дорывались, то не ели, а жрали, и жрали так, что чуть не лопались животы.

Отец, уже полуслепой от трахомы, тыкая ореховым посошком в землю, не раз говорил: «Ты не гляди, Ванюшка, что наши, сельские, их не жалуют, дражнят и обижают. Они бедные, а и мы с тобой не больно богатые. И еще в селе многие говорят: «Боги, значится, у нас разные, вера разная». А на поверку у ихнего Бушматбая и у нашего Ховрина один бог и вера одна, хоша и молятся они по-разному: одни намаз совершают, а другие кресты да поклоны бьют. Ты гляди сам, Вань. У нас с тобой, сынка, и у голых этих башкиров один бог и одна вера: как бы нажраться досыта! И ты их, башкиряток-то, не пужай, они и без тебя пуганые. Кто не идет мимо юрты, ни в жизнь не пройдет, чтобы не шумнуть: «Башкир кислый, свинью свистнул!» А чего же, скажем, чужой беде смеяться, когда у нас своего-то горюшка неизбывно… Ты чужому глазу не верь, ты сам, своими гляделками смотри…»

Лучший друг Ивана в детстве и был из башкиров, кривоногий, темноглазый Шараф. Вместе они с мальчишеских лет за кусок хлеба целыми днями месили голенастыми и в многолетних цыпках ногами чужой кизяк и саман, пасли байские стада и воровали из отар новорожденных ягнят. Принесет овца двойню, а хозяин далеко: не видит, не знает, и пастушата прячут и душат второго ягненка. А ночью, тайком, где-нибудь в овраге варят на костре бешбармак, и едят допьяна, и запивают овечьим молоком.

И сколько раз Иван дрался из-за Шарафа с теми же Ховриными, и сколько раз бывал жестоко бит. Хорошо еще, что заступались за него старшие братья Роман да Большой Иван.

Их, Иванов, в семье Якутовых было двое. Когда крестили меньшего, подвыпивший попик перепутал имена и нарек и последнего якутовского наследника Иваном, так же как шесть лет назад нарек старшего.

Братья ни перед кем не гнулись, ни перед кем не ломали шапки, будь хоть староста, хоть урядник. И с малых лет Ивашка, как звали маленького в отличие от старшака, привык смотреть на Большого Ивана и на Романа снизу вверх. Те и в самом деле казались ему похожими на сказочных Иванов-царевичей.

Ростом оба — богатыри, русый чуб на загорелом, коричневом лбу, и под выцветшими на солнце бровями, похожими на ковыльные метелки, синие, веселые глаза. И губы яркие, красивые, с ямочками по углам, и голос у обоих — на всю степь. Недаром девчата из окрестных деревень сбегались к их околице на вечерки и косили горячими глазами в сторону Большого Ивана и Романа Якутовых.

А потом Роман, а за ним и Большой Иван, которым до полусмерти надоело батрачить на Ховриных и Бушматбаев, подались в губернию, в Уфу, и вскорости сгинули там. На селе — кто с жалостью, кто со злобной радостью — говорили, будто заковали братьев в железы и угнали далеко на восток, не то в Нерчинск, не то в Ка-даю, в какие-то страшные рудники…

Потом и младший Иван перебрался в Уфу… На всю жизнь запомнилось ему перемешанное со страхом восхищение перед изрыгающим огонь и дым паровозом, ползущим по сверкающим рельсам, и равнодушные верблюды, смотрящие на это чудо, не в пример людям, с высокомерным презрением.

И мастерские под горой, на берегу Белой, с их железным, никогда не утихающим грохотом, и бухающие удары многотонного парового молота… Холодный блеск резцов и фрез, легко въедающихся в такую неподатливую будто бы твердость металла. И вороха сверкающих стружек возле станков.

Приводная молотилка, которая сгрызала за час тысячи снопов на ховринских токах, поражавшая красной и голубой яркостью, блеском никелированных частей, — какой она представлялась теперь Ивану жалкой детской игрушкой!

И сама Уфа показалась тогда мальчишескому глазу огромной!

Кирпичные стены вздымались на два и три этажа. Выше всех домов — красное кирпичное угрюмое здание тюрьмы за глухим кирпичным же забором, с темными, слепыми окнами, таинственная и пугающая. Там, по слухам, сидели жестокие и злые убийцы. Мог ли думать тогда Иван, что именно за этими высоченными стенами, с караульными шатровыми вышками по углам, с полосатой будкой у тяжелых ворот, закончится его недолгая — до сорока не дотянул! — жизнь.

Его, мальчишку, поражал и как магнитом тянул к себе и рынок, бушевавший людским половодьем, — на уфимские базары и ярмарки съезжались и русские и башкиры чуть ли не за сотни верст.

Мычали коровы, нетерпеливо ржали и бились у коновязей и в загонах разномастные кони, блеяли тысячи овец, и словно дымились на ветру горы овечьей белой и черной шерсти.

Крепостными башнями громоздились тысячи мешков с зерном и мукой. Поражали ряды ларьков и лавок, заваленные красиво расшитыми кошмами и отделанными серебром седлами, увешанные синими и розовыми шелковыми косоворотками и кофтами и цветастыми шалями, уставленные блестящими, как зеркала, лаковыми сапожками. Звенели уздечки и серебряные мониста, визжали на точилах иступившиеся клинки, гнусаво выпрашивали подачки калеки и нищие.

А у кабаков гудел пьяный гвалт и кружились разноцветные карусели, и пели шарманки про любовь и разлуку, и вспыхивали жестокие ножевые драки башкиров с русскими мужиками…

Видел там Иван несколько раз и братьев Ховриных, избивших когда-то его бабку, и надменного Бушматбая, высоко сидевшего в седле и похожего на хищную птицу, косящую свысока острым карим глазом в толпу… «Ну, погодите, — думал, сжимая кулаки, Иван, — погодите, будет и на нашей улице праздник. Настанет и наш час. За все заплатите…»

Зачем все это вспоминается? Зачем?

Якутов останавливается посреди камеры и, закрыв глаза, вдруг отчетливо видит перед собой седоусое, усталое, иссеченное мелкими морщинами лицо председателя суда. Стоячий воротник шитого золотом мундира подпирает щеки, левая — нервно подергивается, а глаза — светлые и прозрачные.

«Произносили ли вы, обвиняемый Якутов, перед толпой мастеровых речи, призывающие к свержению его императорского величества, государя Николая Александровича?»

Прежде, чем ответить, Якутов секунду всматривается в равнодушное и бесцветное лицо царя на портрете, в полковничий мундир с блестящими пуговицами, на каждой из которых двуглавый орел.

В стекле портрета тускло отражаются обнаженные клинки стоящих по бокам Якутова стражей: даже здесь, даже в наручниках, он страшен им…

Рядом с председателем недовольно морщится, поглядывая сквозь пенсне, капитан, — тонкие длинные пальцы барабанят по зелёному сукну, по крышке лежащего рядом серебряного, с монограммой портсигара.

«Вы оглохли, подсудимый?! — резко спрашивает он. — Вы слышали вопрос господина председательствующего?»

«Что им сказать? Что они знают о моей и моих товарищей жизни? Разве видел этот капитан с бородкой, подстриженный «под самодержца», как от взорвавшегося паровозного котла тащили на рогожке изуродованного, превращенного в кровавое месиво Шарафа? Разве стоял он над посиневшим трупиком первого своего ребенка, умершего в дни забастовки от голодухи?»

«Вас спрашивают!» — визгливо кричит, ударяя кулаком по столу, третий член судилища, худой и черный, похожий на старика Ховрина. И клинки шашек в руках солдат вздрагивают от его крика.

Срываясь с голоса, Якутов тоже кричит в ответ:

«Да, произносил! Произносил! Потому что…»

«Молчать!»

…Пять шагов к двери, навстречу «волчку», пять — к стене. И взгляд снова тянется к зарешеченному высокому окошку, за которым скоро займется последний в твоей жизни день.

Якутов долго стоит и смотрит вверх, — звезды стали тусклее и мельче…

Если бы подпрыгнуть и уцепиться обеими руками за прутья решетки, подтянуться — может быть, удалось бы увидеть и домишко, где живет семья, и тот серый дом на углу Тюремной и Жандармской, где он семь лет назад бывал у Крупской и куда два раза заезжал ее муж, Ульянов.

Как это Ульянов тогда смеялся над Надеждой Константиновной за ее жилье: «Угол Тюремной и Жандармской, Надюша? Гм-м! А знаешь, ведь самое подходящее для тебя место! А?»

Интересно, удалось ли Ульянову избежать жандармских когтей, ведь в пятом он был в самой гуще драки.

Пять шагов, пять шагов, пять шагов…

«Жалеешь о сделанном, Якутов? — Он резко останавливается у стены. — Нет, ни о чем не жалею, ни о чем… И если бы все начинать сызнова, ни шагу не сделал бы в сторону, не отступил. Ведь не только за свою долю боролся. Хотя и за свою тоже! Ведь вон их четверо осталось у Наташки на руках, — старшему Ванюшке, самому смышленому, недавно стукнуло тринадцать».

Может, изловчилась как-нибудь Наташка, может, испекла на рождение сына пирожок с капустой или там с солеными грибками! И сидели они нынче вечером все вместе за столом и поминали сгинувшего, как сквозь землю провалившегося батьку, и не знают, что он тут вот, рядом, рукой подать.

А Нюта, любимица, поди-ка, и подзабыла его. Бывало, заявишься из мастерских, черный, мазаный, как черт, а она прикосолапит навстречу, коленки обнимет — и в них мордашкой. Волосы светленькие, мягкие. Хорошо еще, что не знают, что отца схватили в Харькове и привезли сюда и ждет его «столыпинский галстук»… Эх, Наташка, Наташка! Где возьмешь сил пережить, перенести…

4. «БОРЬБА ПРЕДСТОИТ ЖЕСТОКАЯ, ТОВАРИЩИ»

И снова, как в дыму, как сны, летучие и все еще не потускневшие воспоминания…

Плещется под веслами вода Белой реки, отражается в ней закатное небо; качают зеленые перья рогоза и камыша проплывающие в глуби невидимые рыбы. Курчавится неяркая зелень прибрежного тальника. Далеко на берегу горит то ли рыбачий, то ли пастушечий костер. Небо высоко-высоко, теплое Наташкино плечо под твоей ладонью, и жизнь кажется впереди — без конца…

В те годы, перед революцией, нередко артелями уезжали на праздники по Белой реке вниз, в пойменные луга.

Для отвода глаз грузили в лодки водочные и пивные бутылки, чаще пустые. До хриплого визга растягивали гармони и пели на все голоса: «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне»[1] — любимая тогда была песня. Или еще пели: «Стонет сизый голубочек…»

А отъехав пять-шесть верст, выгружались где-нибудь на островке, а то на отмели, подальше от стерегущих глаз, и судили-спорили, как жить дальше, как бороться с нуждой и неправдой…

Уже тогда — да и раньше, в Иркутске, — мастеровая братва признавала Якутова своим вожаком. Может, как раз потому и потянулась к нему Наташа, самая яркая среди подруг, статная, ладная, с толстой светлой косой. Она чуток картавила, но это не портило, не умаляло ее красоту.

После каждой такой праздничной сходки они вдвоем уплывали подальше от других и, бросив весла, тихонько плыли, вглядываясь в неяркие огни Уфы на берегу. Наташа садилась на дно лодки и, положив голову на колени Ивана, смотрела снизу вверх в его смутно видимое лицо, в усыпанное звездами небо.

Иван перебирал пушистые колечки ее волос, ощупывал кончиками пальцев, как это делают слепые, ее лицо — лоб, нос, щеки. Они молчали, да и не надо было ничего говорить, чтобы не спугнуть, не потревожить свое тихое счастье.

Будто черное серебро сверкала в синей тьме остановившаяся вода, плескалась на отмелях играющая рыба.

Наташе было легко и спокойно, а Иван то и дело стискивал в темноте зубы, когда думал о том, о чем даже жене до поры до времени не говорил.

Но однажды — это уже когда Нютке шел, наверно, пятый годок — он рассказал Наташе, что сосланные в Уфу политические — Крохмаль, Цюрупа и Свидерский — несколько лет назад организовали при железнодорожных мастерских революционный кружок из двенадцати человек и он, Иван, теперь руководит им. А за это по нынешним временам не только ссылку, а и каторгу дают.

Он думал, что жена испугается грозящего ему ареста, тюрьмы, но она, помолчав, спросила в ответ:

— А ты, Ваня, думаешь, ничего не понимаю? Разве не видишь, как я тебе да твоим дружкам помогаю? Нешто делала бы все, как надо, стерегла бы целыми вечерами ваши собрания, ежели бы сама не понимала, не верила? И ты, как все: курица не птица?

Иван смущенно засмеялся.

— Да не в том дело, Наталка… Тут, понимаешь, что… Вдруг снова, как в третьем году в Иркутске, схватят, да в тюремный замок сволокут, да допросы всякие, да кулаками под ребра, да в зубы… Вдруг и тебя потащат… Детишек-то теперь целый воз…

— Ничего тюремные с меня не взыщут. По их понятиям, как и по вашим: баба не человек, чего с нее взять…

Пять шагов и еще пять шагов. И снова в памяти монотонный, отчетливо выговаривающий каждую букву голос прокурора:

«А скажите, подсудимый Якутов, какое отношение к вашим преступным делам имела жена ваша Наталья Константиновна Якутова? Какую помощь оказывала опа преступным деяниям?»

У него хватило силы рассмеяться в ответ, хотя, когда смеялся, очень болели разбитые на допросах губы.

«Да что бабы в этих делах смыслят, ваше благородие?! Их дело — пеленки да соски. И то редкого пацана убережешь. Земские газеты еще в третьем году писали: пятьдесят шесть процентов детишек в нашей милой губернии до году на погост сносят».

И опять вздрогнули по сторонам Якутова лезвия стерегущих его шашек от генеральского крика:

«Молчать! Своей идиотской агитацией вы, Якутов, только усугубляете…»

«А чего усугублять-то, ваше превосходительство? А? Ведь и так не помилуете! Скоро в России веревок на вожжи не останется — все на столыпинские галстуки переведете!»

«Молчать!»

«Чем орать, руки велели бы ослобонить, превосходительство! Кровь с губ стереть нечем…»

А может, зря он с ними так, а? Может, если тихонько, если покориться да расплакаться: дескать, не я, все это товарищи, это они подбили, завлекли, а я — хороший, все, мол, по дурости вышло!

Глядишь, и не стучали бы вчера плотники на тюремном дворе топорами, не готовили для Ивана Якутова последнее прибежище? Назвать бы всех товарищей, выдать — дескать, осознал свое преступление, свою вину.

Он даже рассмеялся над горькой своей шуткой, рассмеялся так громко, что в коридоре послышались торопливые шаги и тускло высветлился «волчок» на темной двери…

— Сгинь! — крикнул Якутов, подойдя вплотную к двери. — Сгинь, а то удавлю, гнида!

Зверски перекосив лицо, он рванулся к «волчку». За дверью испуганно щелкнуло, и свет в «волчке» погас.



Тыльной стороной руки Иван вытер с губ кровь и снова принялся ходить взад и вперед. Попробовал прилечь на прикованную к стене не застланную ничем железную койку, но сейчас же вскочил: лежать вовсе невмоготу…

Да, они рады были бы, если бы он назвал своих товарищей: Федю Брынских, Токарева, Мосягина и других. Их лица, как живые, встали перед глазами. Горбоносый, с черной бородкой, сутуловатый от многолетнего стояния у станка Федор Брынских. До появления в уфимских мастерских Якутова он был зачинщиком всяких беспорядков, как выражается начальство. Мосягин, прячущий озорную улыбочку под светлыми усиками, то и дело поглаживающий ладонью коротко остриженные волосы. Слабенький, узкогрудый, чахоточный Токарев…

Сколько они провели вместе часов и дней, сколько сказали друг другу слов, и какая не высказанная никакими словами порука, какая сила накрепко, до самой смерти, связывала их! Вспоминается, с каким воодушевлением в декабре, перед самым восстанием, ковали в кузнице, в мастерских кинжалы и пики, как пробовали из охотничьего пороха мастерить бомбы. Смешняки! Да разве с эдакими самоделками можно повалить, опрокинуть царскую машину, сглодавшую десятки и десятки тысяч жизней! И каких жизней!

Еще в Иркутском тюремном замке в девятьсот третьем старый политкаторжанин Николай Васильевич Набатов рассказывал ему о Гриневицком и Кибальчиче, о Желябове и Перовской, об Александре Ульянове и его товарищах, повешенных в Шлиссельбурге.

Он тогда слушал эти рассказы с остановившимся сердцем. Набатов на память приводил слова, сказанные Александром Ульяновым на суде: «В России всегда найдутся люди, которые с радостью отдадут свою жизнь за свободу родины».

И в Харькове, когда Якутов, таясь от полиции, рыскавшей по его следу, ночевал в депо, товарищи и даже незнакомые совсем приносили ему туда есть и пить, рассказывали о лейтенанте Шмидте, поднявшем флаг восстания над черноморским флотом. Он сказал в лицо своим судьям, что столб, у которого он встанет принять смерть, будет водружен на грани двух разных исторических эпох и что это сознание дает ему силы и он пойдет к столбу как на молитву… «Позади, за спиной у меня, — говорил он, — останутся народные страдания и потрясения тяжелых лет, а впереди я буду видеть молодую, обновленную, счастливую Россию».

Да, умели умирать люди! А тут завтра — или это уж сегодня на рассвете? — даже последнего твоего слова никто не услышит, так и не дойдет твое слово до товарищей, до детей… Неужели так ничего не изменится в этой российской хмари, неужели никогда народ не возьмет верх над палачами и жандармами?

И снова Ната. Нет, она не пыталась увести его с революционной дороги. Только однажды ночью, когда родила меньшенькую, заплакала и сказала сквозь слезы:

«Ванечка! А может, миленький, бросить тебе все это, не доведет такая жизнь нас с тобой до добра? Как же тогда детеныши наши? А?»

Он ничего не ответил. Да и что ответишь? Только осторожно погладил лежавшую поверх одеяла тонкую, исхудавшую руку. Да и у Наташи это была минутная слабость, больше она никогда не заикалась ни о чем таком.

Конечно, он и сам понимал, что живут они бедно, скудно до чрезвычайности, его заработков едва хватает на хлеб; одежонка вся рваная да штопаная, ботинки и на Ивашке и на Машеньке всегда каши просят, и всего дома — в обрез.

Как-то осенью он повел своих старшеньких, Ванюшку в Машу, на ярмарку, повел и потом жалел чуть не целый год: с такой жадностью смотрели кругом его ребятишки, так им хотелось и пряников, и печенья, и ленту Машутке в косы новую, и на каруселях бы без конца крутиться, кататься. А у него бренчали в кармане то ли десять, то ли двенадцать копеек.

В обжорке на рынке пузатые купчины и подрядчики сидели и жрали до отвала, и пили пиво, и кумыс, и всякие заморские вина, а он, Якутов, проходил мимо, таща за собой упирающихся детей. Хорошо еще, что Ванятка все понимает: делал вид, что ему и не хочется ничего, сыт и пьян, дескать, и нос в табаке, а Машуня так и тянулась, так и рвалась к каруселям и пряникам, так и всплескивала ручонками: «Гляди, тятя! Гляди! Вот бы мне такую…»

Да, мало доставил он радостей своим детишкам, а теперь, когда его царской и божьей милостью повесят, кто им протянет руку, кто поможет?

Там же, на ярмарке, встретил он одного из своих старых дружков — еще в Иркутске в паровозном депо сошлись. Оказывается, забрали в японскую, вернулся без ноги, хотя и с «Георгием».

Якутов шел вдоль обжорного ряда, шумели кругом пьяные голоса, и вдруг увидел Шурку Ястребова в драной шинелишке, на костылях и, хотя было по-осеннему холодно, босиком.

Якутов шел и вглядывался: он, не он? А тот под хмельком — со вчерашнего, видно, перепоя — ковылял на своей деревяшке, поспешал к кабачку, считая на заскорузлой, давно не мытой ладони мелочь — нахристарадничал, должно быть.

Бормоча что-то себе под нос, Шурка проковылял мимо, но какая-то сила подтолкнула Якутова к нему.

— Шурик?

— А? Чего? — Тот остановился, не понимая. И вдруг в его красных, запухших глазах вспыхнули радость и удивление. — Никак, Якут?

— Шурка!

— Он самый, друг. Только вот подкоротили малость, под Ляояном одну ногу закопать пришлось… Это твои, что ли? — Заслезившимися глазами Ястребов оглядел якутовских ребятишек.

— Ага.

— Стало быть; семья? Ну-ну, дай бог… А я вот видишь… — Ястребов разжал грязный кулак, там блестели медяки и две серебряные монетки. — Вот иду… — Он странным, потерянным взглядом посмотрел кругом, будто просыпаясь. — Слушай, Вань! Айда-ка ты со мной, вон видишь купца Хлопотова заведение… Поговорить мне с тобой охота, а так, без похмелки, не могу… Айда… И детишкам что-нибудь купим, требухи там жареной, каймаку. А?

Он смотрел на Ивана с такой просьбой, что Иван не мог отказать, хотя и не любил ходить по кабакам, а тем более не хотелось вести туда детей…

Они долго сидели за грязным, залитым пивом столиком, вспоминая прошлое. Детей Иван отпустил: дал им гривенник, и они побежали крутиться на карусели.

Гудели кругом пьяные голоса, кто-то пел, кто-то ругался на чем свет стоит, а Иван всматривался в отекшее лицо друга, всматривался с жалостью и, пожалуй, даже с ненавистью: до какого скотства может допустить себя человек. А Шурка, выпив стакан сивухи, смотрел осмысленно и зло.

— Ну и деваться, стало быть, некуда… Я ведь ее, Агриппинку-то, вот как любил! А тут как узнал — за будошника выскочила, — весь свет мне не мил. Первое время думалось: убить бы. А потом — шут с ней, пущай живет-тешится со своим селедошником… Уехал. И на работу никто не берет, какой уж из меня жестянщик, без ноги-то… Пить вот стал. Одна отрада: как зальешь зенки, не видать подлости этой всесветной… Веришь ли, Иван, — он понизил голос до шепота и воровато огляделся, — руки на себя накладывал, сорвалось… Ну да шут с ним!

Прямо оттуда, с ярмарки, из кабака, Иван привел Шурку к себе, — не мог же он бросить на верную погибель бывшего друга.

Наташа ничего не сказала, не попрекнула, только глаза стали построже, похолоднее. Выстирала она Шурке его бельишко, позалатала.

Повел его Иван в свой кружок в мастерские — пусть расскажет правду о войне, как Порт-Артур продали ни за грош, ни за денежку, как в Цусимском проливе загубили эскадру…

В тот день, когда пришли, дома застали Иванова брата — шел из церкви от поздней обедни, зашел по-родственному проведать.

В новенькой поддевке синего сукна, чистенький, напомаженный, сидел в переднем углу; Наташа поила его чаем. Хоть и не очень любит его, но встречает всегда ласково— как-никак мужнин брат.

Вот уж который год нашептывает он Наташе про рисковую Иванову жизнь — не доведет до добра крамола и бунтарство. Мог бы Иван, как и другие, освоить портняжное дело — ремесло. Шил бы пиджаки да поддевки — вот он и хлеб, кормись всю жизнь. Нагишом-то люди никогда не станут ходить.

Неодобрительно оглядел Степаныч колченогого, грязного Ястребова, притянул к себе племянника, сунул ему пряник.

— Ешь, племяшка, расти большой. Пойдем ко мне б подмастерья, я тебя всякому шву обучу, будешь жить не тужить. А? Вот гляди — сукно, дигональ называется, самые чиновники из такой дигонали сюртуки да мундиры шьют… А ежели ты в мастерские подашься, гляди, так же как дядья Большой Иван да Ромашка, по каторжной дорожке загремишь… А хорошего чего же?

— Ну, будет, брат! — остановил его Иван. — Твоя мудрость не по рабочему чину…

— А я, стало быть, не рабочий? По двенадцать часов в день хрип гну.

Иван знал, что в его отсутствие брат — дядя Степаныч, как его все кругом звали, — то и дело напоминает Наташке: дескать, старших братьев, Ивана Большого да Романа, угнали на восток, в ссылку ли, на каторгу ли, — пусть не баламутят мастеровых, не разводят смуту. То же, наверно, и Ивана меньшего ждет, по той же дорожке потопает, все ему плохо, все нехорошо: и попы, и цари, и генералы, и стражники, и кулаки, и фабриканты…

Сколько раз Степанычу передавали, что меньшой Иван то на чугунолитейном, то на лесопилке, то на чаеразвесочной фабрике с самыми крамольниками шушукается. И дошушукается. Нет, не одобрял этих тайностей Степаныч. Помолившись в пустой угол в братниной избе, осторожно предупреждал:

— Ой, гляди за ним, свояченя, гляди, Наташка. В тюрьму ворота широки, назад — щель…

…Господи, и зачем все это вспоминается? Зачем?!

И опять перед глазами — суд, колючие, холодные глаза, золото погон, холеные, унизанные перстнями руки на зеленом сукне, и над ними портрет царя.

«Когда и с какой целью вы, Якутов, вступили в преступную организацию социал-демократов?»

Опять! Ну разве можно рассказать этим сытым, жирным людишкам о том, что привело его, Якутова, в партию? Разве поймут? Им же не приходилось есть картофельные очистки и травяные лепешки, не приходилось гнуть хребет за жалкие гроши; им не выбивали в тюрьмах и на каторжных этапах зубы. Они равнодушно приговорили его к смерти, вышли из ворот тюрьмы, сели в ожидающие их санки и разъехались по домам — жрать, играть в преферанс, пить вино…

Разве услышат они его слово, разве поймут его боль? Бесполезно им что-нибудь говорить, тем более что судят его при закрытых дверях, судят тут же, в тюрьме, в одной из комнат тюремной канцелярии, — побоялись, мерзавцы, провести по городу, побоялись народа.

Они снова и снова спрашивают Якутова, где скрываются его товарищи по Уфимским железнодорожным мастерским, руководившие вместе с ним восставшими рабочими в декабре пятого года: Владимир Токарев, Федя Брынских, Иван Мавринский? Он только смеется судьям в лицо: ищите! Они еще вернутся, они спросят с вас за погубленных, за повешенных и насмерть забитых на допросах, вам не уйти от ответа!

За судейским столом сидят пятеро; один из них скучным, монотонным голосом читает материалы дознания, а Якутов задумчиво глядит в окно, за которым угасает короткий, зимний, наверно, последний в его жизни день… Остро и холодно блестят на стеклах искры инея, белые столбы дыма поднимаются за красной тюремной стеной, на вышке кутается в бараний тулуп часовой…

Издалека, как будто уже не из этой жизни, — голос секретаря суда.

«…По показаниям свидетелей, допрошенных на предварительном следствии, Якутов является самым главным агитатором к устройству рабочих беспорядков и организатором в городе Уфе боевой дружины. По свидетельским показаниям, 9 декабря 1905 года бросал бомбы в воинскую часть и был руководителем вооруженного сопротивления, за что и привлечен в качестве обвиняемого Судебным Следователем Уфимского Окружного суда по важнейшим делам. В 1903 году привлекался к дознанию в качестве обвиняемого…»

Прямо в небо поднимается белый дым. Может быть, и в доме Якутовых — не в доме, а в квартиришке, которую он снимал за трешницу и за которую перед декабрем задолжал за полгода, — тоже топится печь, и Наташа варит детишкам поесть…

Летают в небе сизые голуби, белеет дым.

Один из членов суда, тот, что в пенсне, скучно зевает и барабанит пальцами по столу, поглядывая на лежащие перед ним серебряные часы. Сопят по бокам Якутова часовые с обнаженными шашками, металлическая тяжесть наручников оттягивает Ивану руки.

Голос:

«…по имеющимся сведениям, до прибытия в Уфу Якутова Брынских являлся самым главным руководителем рабочих беспорядков, выступал в качестве оратора, разбрасывал прокламации и прочее, а с прибытием же Якутова стал деятельным помощником последнего…»

Белый дым в небе, голуби в небе. Все это жизнь…

В июне Якутову исполнилось тридцать семь лет, из них пятнадцать прошли в борьбе… Нет, он ни о чем не жалел — надо же кому-то начинать. С благодарностью вспоминал он Цюрупу, Свидерского и Крупскую — это они научили его понимать смысл происходящего кругом, научили мужеству и борьбе…

А монотонный, скучный голос читал:

«…Помощник коменданта поручик Бакулин по распоряжению коменданта станции есаула Мандрыкина отправился в мастерские с командою казаков… Его обезоружили и арестовали. Вслед за тем дежурный жандармский унтер-офицер Полетаев, узнав о митинге, тоже отправился в мастерские с командой пехотных солдат… слышали, как Якутов ораторствовал…»

Якутов перестает слушать: слушай не слушай, это ничего не изменит, ничему не поможет…

Он вспоминает лето 1900 года, когда Владимир Ульянов перед отъездом за границу приезжал на неделю в Уфу. Ульянов расспрашивал о жизни рабочих, о их настроениях, говорил о трудностях предстоящей борьбы. Царское правительство не остановится ни перед какими жестокостями, чтобы задушить революцию. Собственно, Якутов и сам это хорошо понимал. Ульянов говорил: «Поймите, товарищи, мы окружены врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем».

Тогда еще никто, конечно, не догадывался, что именно Ульянов, этот молодой, недавно вырвавшийся из Минусинской ссылки человек, станет вождем революции.

Надежда Константиновна жила в крошечной комнатушке. На столе кипел и фыркал помятый, но ярко начищенный медный самовар. Чай пили с кренделями, с бубликами, которые Ульянов любил.

Старший сынишка, то ли хозяйки, то ли соседки, посвистывал, сидя на завалинке под окном — караулил, чтобы не совались к окошку чужие, а их, шпиков-то, в те годы развелось предостаточно.

Крошечная девчушка, беловолосая и синеглазая, все топталась возле стола, лукаво поглядывая снизу вверх, пока Надежда Константиновна не взяла ее к себе на колени.

«Борьба предстоит жестокая, товарищи», — говорил Ульянов, внимательно оглядывая сидевших за столом.

Было человека четыре, кажется. Теперь Иван уже не мог в точности вспомнить кто: Крохмаль, Цюрупа, Свидерский, кто-то еще из мастерских.

«Жестокая и беспощадная! Надо по крупице собирать силы, надо готовиться к решительной схватке».

Надежда Константиновна смотрела на Ульянова влюбленными глазами и все подливала ему чай.

Но поговорить по-настоящему им не пришлось: будто «на огонек» заглянул околоточный. Пыхтя и отдуваясь, тоже выпил стакан чая, пожелал господину Ульянову скорейшего дальнейшего следования, «ибо возможны осложнения», и ушел.

Ульянов уехал, а потом уехала и Надежда Константиновна, и уже не горел допоздна бессонный огонек лампы за легонькой занавеской на углу Тюремной и Жандармской…

А судья все продолжает читать:

«…Военную силу пришлось применить для усмирения забастовщиков на Самаро-Златоустовской железной дороге лишь один раз, на станции Уфа девятого декабря тысяча девятьсот пятого года. Станция эта выделялась из других своим беспокойством. Еще в середине ноября в главных мастерских, а 17 ноября тысяча девятьсот пятого года в депо мастеровые и рабочие самовольно установили 8-часовой рабочий день…»

Да, они не только установили восьмичасовой рабочий день, они избрали Совет рабочих депутатов, так же как он был избран в Питере, в Москве, в Иваново-Вознесенске и во многих других городах России. Восстание было подавлено, восставшие убиты на допросах, повешены, прошли по торным каторжным путям Сибири. «Но восстание не было напрасно», — об этом и думал Якутов, глядя на своих судей.

За несколько дней до ареста, когда он прятался по ремонтным ямам в харьковском депо, ему вместе с хлебом и ливерной колбасой его дружок машинист Звонцов принес затертую, зачитанную до дыр листовку — приказ штаба Краснопресненских боевых дружин в Москве. Там говорилось:

«Мы начали. Мы кончаем. Кровь, насилие и смерть будут следовать по пятам нашим. Но это — ничего. Будущее за рабочим классом. Поколение за поколением во всех странах на опыте Пресни будут учиться упорству…»

А что, разве у них, у уфимских железнодорожников, нельзя поучиться тому же упорству, а?

Белые столбы дыма в морозном блеклом небе, сизые голуби, последний или предпоследний день его жизни… Смертный приговор он выслушал спокойно, он был готов к нему.

«Придет и ваш час, благородия! — сказал он. — Поболтаетесь и вы, превосходительство, с пеньковым украшеньицем на шее…»

И когда он уже готов был уйти из «зала суда», председательствующий жестом остановил конвоиров.

«Погодите… — Теперь он смотрел на Якутова почти отеческим, теплым и жалеющим взглядом; его чуть выпуклые, в красноватых прожилках глаза подернулись усталой грустью. — Слушайте, Якутов… Еще есть возможность изменить все. Ваше преступление безусловно заслуживает самой жестокой кары, которая и определена судом. Но мы совещались между собой. Если вы чистосердечно сознаетесь во всем, назовете, кто были вашими совратителями, с кем вы общались в Харькове и Самаре, мы готовы еще раз вернуться к определению меры взыскания… Вы человек молодой; мы знаем, у вас семья. Неужели даже для детей своих вы не поступитесь бредовыми преступными идеями, которыми вас вдохновляли на разбой?.. Мы обещаем вам, что вы получите возможность уехать отсюда и начать новую честную жизнь…»

Якутов всматривался в лица сидевших перед ним, всматривался и видел их с той предельной отчетливостью, которая приходит к человеку в последние минуты жизни.

У председателя суда тоже, наверно, куча детей, и он любит их, и заботится, чтобы они выросли, что называется, преданными престолу, чтобы кто-то из его сыновей занял через несколько десятков лет вот это судейское кресло и вершил суд и расправу над такими, как якутовские Ванюшка и Маша… И, так же лицемерно жалея, пытаясь превратить человека в провокатора, будут обещать жизнь за предательство, за измену всему, чему веришь…

Второй член судилища, в пенсне, деловито рассовывал по карманам портсигар, часы, складывал лежавшие перед ним бумаги, на которых он во все время суда рисовал женские головки с падающими на плечи кудряшками… Этот, наверно, желчен и зол, и дома все у него ходят по струнке, когда глава семейства не в духе, когда он проигрывает своим собутыльникам в преферанс лишнюю красненькую или когда у него с перепоя трещит голова…

«Так что же, Якутов? — снова прозвучал благожелательный голос председательствующего. — Мы охотно допускаем, что вы — только слепое орудие смуты, которую сеют в государстве враги правопорядка — они всегда и всем недовольны. Но вы же… вы простой русский человек, вас не могла тронуть ржавчина крамолы. Вы не можете по быть преданы престолу царя, помазанного на царствование самим богом…»

Якутов тряхнул руками, звякнули наручники.

«А я, ваше превосходительство, всегда… — Он долго подыскивал слово, — обожал, так, что ли, сказать, нашего царя Николая Александровича… Особо после Девятого января пятого года, когда перед его дворцом было убито нашего брата больше тысячи человек да несколько тысяч ранено. Тут он, сам-то царь, без божьей помощи разве управился бы? Да пи в жизнь! Тут без божьего соизволения где же одному человеку управиться? Даже ежели у пего помощнички вроде вас…»

Глаза у председательствующего снова стали холодные, нс пускающие внутрь, и опять в них скользнула ненависть, чуть-чуть приправленная страхом. «Уведите!»

Когда Якутова вели с суда через тюремный двор, арестанты-плотники уже кончали сооружать виселицу. Ему запомнились желтые щепки на белом пушистом снегу, блеск топора в луче электрического фонаря, скрип шагов. И где-то далеко-далеко за тюремной стеной — лай собаки и ржание жеребенка.

С порога корпуса он оглянулся на виселицу и усмехнулся: вот он, «суд скорый, правый и милостивый». Приговор еще не был вынесен, еще не было прочитано: «К смертной казни через повешение», а виселица уже строилась… Шемякин суд!

Когда за ним с ржавым скрежетом захлопнулась дверь камеры, он снова подумал. «Хорошо, что ни Наташка, ни дети ничего не знают…»

5. «БЕЖАТЬ БАТЕ ИЗ ТЮРЬМЫ НАДО»

Он ошибался — жена уже многое знала. И знала давно. Еще в конце октября, когда поздно вечером она вернулась с фабрики и, покормив детишек, укладывала их спать, в дверь осторожно стукнули три раза, — так, бывало, стучали к Ивану только друзья.

В комнатенке, куда Якутовы перебрались после исчезновения Ивана Степановича, на столе чадила остатками керосина трехлинейная лампа, от ее света по бревенчатым стенам расползались лохматые тени.

Самая махонькая дочка Наташи, которая родилась уже после того, как пропал Иван, — ей недавно исполнился год, — только что уснула, и мать сидела над ней понурившись, безрадостно думая о будущем.

От друзей мужа, оставшихся в мастерских, опа знала, что Иван бежал от жандармов и где-то возле разъезда Воронки ему удалось взобраться на ходу в тамбур идущего в Россию товарняка, и с тех пор о нем ни слуху пи духу.

Боже мой! Сколько раз в бессонные ночи Наташа представляла себе, как ее Ванюшку где-то далеко, в неизвестном городе, выследили и схватили жандармы, избили и оттащили в тюрьму и там судили, приговорили ему каторжный срок…

Изредка к ней из мастерских наведывались узнать, не было ли весточки, передать что-нибудь съестное детишкам. Слава богу, не забывают. Приходили и женщины — кто-кто, а уж женщина в беде куда больше понимает, чем любой мужик. Они-то, бабы, и рассказывали, как свирепствуют по всему Уралу и Сибири царские суды.

Однажды пришла жена паровозного машиниста, сгинувшего в те же дни, что и Ванюшка, Даша Сугробова, — тоже осталась без мужика сама-четыре и тоже нанялась на чаеразвесочную. Худая и черная, с провалившимися щеками, злая на мужа и на всех кругом, она рассказывала Наташе:

— Я ведь, как и ты, Натка, с моим извергом до Уфы в Иркутске жила, — там наши мужики и сдружились, поломал бы им черт ребра за эту дружбу. И вот, помнишь, захаживали к нам да и к вам, наверное, из Верхне-Удинска токарь Иван Седлецкий, машинист Носов да еще еврейчик такой — смотрителем в складу на железке работал, по фамилии Гольдсобель вроде? Слыхала? Ну так вот какое с ними сталось. Приехал туда, значит, судья — фамилия ему Ренненкампф, немецкая вроде…

Наташа, поглядывая то в занавешенное дерюжкой окно, то на спящих детей, слушала, стиснув на коленях руки.

— Ну вот… Этот самый Кампф — вот гляди, все немцев подряжают над русским рабочим расправу чинить, — вот он и приговорил то ли девять, то ли десять к виселице.

— А за что? — вздрогнула и выпрямилась на стуле Наташа.

— А псе за то же. За что и наших с тобой дураков судить будут, ежели поймают. А у этого Гольдсобеля жена про все узнала, про суд, значит. И заявилась она чуть свет к этому Кампфу и к его помощникам… А жили те не в городе — народу боялись. Как приехали из Харбина целым поездом, так и жили в вагонах за вокзалом, а возле вагонов круглый день часовые с ружьями, а может, и с бомбами… Ну, она, Гольдсобелиха-то, собрала своих пятерых, мал мала меньше, да туда, к вагону. Дескать, вот поглядите, ваше генеральское превосходительство, как я теперь одна с ними буду? Упрямая такая, вроде староверки. Встала на коленки перед вагоном прямо в снег и детишек в ряд поставила: помилуйте, дескать, моего дурака, ваше превосходительство. С вечера так до утра и стояли… А утром Кампф проснулся, значит, сидит у окошка, кофий пьет и вдруг глядит — опа. «Кто позволил? Кто разрешил? — кричит. — Прогнать жидовку штыками! И жиденят тоже! Аппетит, дескать, мне сничтожают…» Ну и прогнали…

Наташа неподвижно смотрела на огонек лампы.

На хозяйской половине заливисто храпел кто-то, шуршали в степных пазах тараканы, глухо стучала за окошком деревянная колотушка сторожа, изредка злобно взлаивали псы.

Рассказ Даши Сугробовой часто вспоминался Наташе в долгие, томительные без сна ночи. Хотя и уставала на фабрике за одиннадцать часов до изнеможения, хоть и ныли всеми косточками спина и ноги, сон не шел и не шел. И все думалось про Ивана: где, что с ним?

А слухи ползли и ползли, одни тревожнее, страшнее других. Во всех больших городах по железной дороге идут суды над машинистами и кочегарами, над слесарями и токарями — за декабрьскую смуту, за Советы, которые против царской воли выбирали, за восьмичасовой день.

А ведь и их, мужиков, пожалеть надо бы — не железные. Бывало, Ваня придет со смены — так, не сняв обуток, и валится в сон. А утром — спать бы да спать — уже ревут гудки окаянные; опять краюшку в рот и бежать — на весь день, до позднего вечера…

В тот октябрьский вечер, когда к ней пришли с первой весточкой об Иване, она, уложив детей, села к столу у самой лампы и латала сыновьи штанишки. Он, Ванюшка, лазая по шлаковым отвалам и выбирая оттуда уцелевшие куски угля, всегда так изгваздывается — не приведи бог.

Дети спали на полу, на постланной одежонке, подложив под голову старый, промасленный отцовский пиджак.

Уронив на колени шитье, заслонившись ладонью от лампы, Наташа всматривалась в худые лица детей.

Как вырастить их, как довести до дела? Ванюшка вон какой тощóй стал! Может, и впрямь отдать его в подмастерья к дяде Степанычу — портные завсегда в достатке живут…

В дверь стукнули условным стуком.

Кто? Кто там?

Она вскочила, прижимая к груди руки. А может…

Поспешно распахнула дверь. Из сеней дунуло крутой осенней стужей — билась и крутилась в улицах первая в том году метель. Снежная крупа секла стекла окошек, белела сугробами у заборов.

— Кто? — спросила Наташа, силясь разглядеть в полутьме лицо пришедшего.

— Залогин это, Наталья… — Сняв у порога шапку, пришедший отряхнул ее от снежной крупы, отряхнулся сам. — Ребятишки спят?

— Ага. — Наташа смотрела на Залогина с тайным страхом и в то же время с надеждой: сердце подсказывало, что пришла весточка от Ивана. — Проходите, Матвей Спиридоныч…

— Пройду, пройду. — Залогин отер сивые, по-хохлацки свисающие усы, осторожно покашлял в кулак. — Как живешь, Наталья? На фабрике не забижают?

— А уж больше куда же забижать, Матвей Спиридоныч? И рады бы, наверно, да некуда… Проходите сюда, Спиридоныч. Чаю не заварить вам?

Залогин уселся у стола, посматривая вниз, под ноги, где разметались на полу дети.

— Чай-то поворовываешь, поди? Обижаешь господина Высоцкого?

— Обыскивают дюже, Спиридоныч. Боюсь.

— Боишься-то боишься, а ишь сколько заварила…

— Жить-то надо…

Наташа сунула в недавно протопленную, еще не остывшую печурку фарфоровый чайник с отбитым носиком, суетясь без меры, боясь рассказа Залогина.

— В мастерских как, Спиридоныч?

— А так же, как до пятого. Только еще больше прижали нашего брата. Обыски бесперечь, дознания всякие, зачинщиков ищут… Того и гляди, там же очутишься, где твой Иван.

Наташа обмерла.

— Неужто взяли? — Она задохнулась от этих двух слов.

Залогин не сразу ответил, сначала скрутил и прижег от лампы цигарку. Темное, усталое лицо его казалось отлитым из пористого грязного чугуна. — Глаза под нависшими седеющими бровями остро блестели.

— Затем и пришел… Днями ребята выглядели… Мы теперь по всей дороге знаем, где к поезду цепляют столыпинский вагон. Ну и глядим, кого куда волокут… На телеграфе остались еще наши, нс из всех душу в собачью конуру загнали. Ну и сообщают… И вот третьего дня, значит, стало известно: везут полон вагон, а кого куда, пока не дознались. Ну и следим по станциям, кого где сымают…

В печурке засипел, заплевался чайник, и Наташа, обжигая руки, палила чай в синюю эмалированную кружку.

— Попейте, Матвей Спиридоныч. Попейте.

И снова села и, не спуская глаз с его рта, следила, как он глубоко затягивается дымом, как глотает черный, похожий на деготь чай.

— Третьего дня, стало быть, вагон прошел через Уфу. Сняли с него четверых, погнали к тюряге. И один из них будто Иван… Стали мы через тюрьму узнавать — там тоже людишки на денежку падкие водятся. И подтвердилось: Иван. И будет ему здесь вроде суд за все декабрьские наши дела… Вот ребята и рассудили: не пойти ли тебе, передачку ему снести и сигнал подать — дескать, знаем. Ты — жена, от тебя должны взять. Ну табачишко там, исподнее, хлеба кусок… Тут, Наталья, ребята кое-чего пособрали — знаем: у тебя не густо…

Он выложил из карманов на стол две осьмушки табаку, две книжечки рисовой бумаги для самокруток, два кругленьких калача, кулек с сахаром.

— Тут, главное, считай, не курево, скажем, или там сахар. А весть чтобы ему подать, дух в нем поднять, дескать, все знаем. И станем думать…

Теребя на груди пуговку кофты, Наташа смотрела неподвижными глазами и не могла сказать ни слова. Потом глубоко вздохнула, всхлипнула:

— Живой, значит? Живой, Спиридоныч?

— Живой, Наталья… И скажи спасибо богу: Меллер-Закомельский сейчас убрался отсюдова — может, кто другой станет Ивана судить. А тот никого не миловал. Одно слово — зверь… Ну, достанут когда-нибудь его наши руки!

— Спиридоныч! Милый вы мой! Нс отступитесь вы от Вани! Ведь, окромя вас, кому помочь! А? — и, схватив огромную заскорузлую руку Залогина, лежавшую на столе, прижалась к ней губами, лицом.

Тот сердито отдернул руку, встал:

— Сказано: думать будем!

На другой день до фабрики — еще даже не светало совсем — Наташа пришла к тюрьме, принесла и табак, и калачики, и самодельную лепешку в узелок положила; на ней, на корочке, четыре мордочки нацарапала. Думала — может, поймет, дети все живы. А чего же еще сделать? Записочку в лепешку запечь или куда еще сунуть? Так ведь, говорят, каждую лепешку тюремщики разламывают, каждый кусок сахару пополам колют. И положила еще старенькую рубашку, синюю в белую полоску; в ней Иван под венец ходил. Эту он не мог не узнать, ежели, конечно, не забили до полусмерти.

Но в тюрьме передачу не приняли, выкинули назад в воротное окошко, сказали: «Не положено! Поди прочь!» И она ушла, волоча ноги, думая: «А может, и в живых уже нет?» Но ребята опять узнали: Иван живой и идет ему следствие — Плешаков ведет. И будет, наверно, суд, а к чему приговорят — неизвестно, хотя жалости по нынешним временам ждать нечего.

Она пришла домой, и испеченную ночью для Вани лепешку, как просфору, разделила детям, хотя и не сказала ни слова. Вдруг, подумала, бог есть, и детская молитва, хотя и без слов, дойдет до святых ушей.

Ну, пусть срок, пусть каторжный — не дадут же на всю-то жизнь! Опа дождется и детишек поднимет, не даст им сгибнуть. Нет, пи за что не пошлет она своего старшенького в подмастерья к дяде Степанычу, чтобы учился там спину гнуть перед каждой золотой пуговицей. Пусть всю жизнь мозоли да разбитые сапоги, только бы честность, только бы не исподличался.

С тех пор все ждала, когда будет суд. В глубине души жила надежда, что Ваню оправдают — он же не убивец, не вор, только хотел, чтобы все по справедливости, по-честному, чтобы у рабочего человека дети раньше сроку нс помирали с голоду…

Так прошли первые метели октября, лег снег, и каждый день тянулся, как год, и к тюрьме никак нельзя было подступиться.

Много раз Наташа ходила к глухим воротам тюрьмы, подолгу стояла там и все на что-то надеялась, ждала: вдруг сейчас калитка откроется и оттуда выйдет ее Иван.

По он не выходил. И ее гнали от ворот, и часовые на вышке смотрели из воротников бараньих тулупов строго, а за стенами таилась тишина, словно там не жила тысяча людей, а раскинулся большой тихий погост…

Иногда с вокзала пригоняли новую партию арестантов— лица изможденные и серые, на ногах у многих кандалы звенят. И тогда внезапно построжавшие, озлобившиеся часовые гнали Наташу прочь от ворот, грубо кричали на псе.

И на фабрике бабы относились по-разному. Одни жалели, украдкой совали в руку кусок пирога для детишек, бормотали утешительные слова.

А другие, как, скажем, жена тюремщика Присухина, та однажды кричала в отхожем месте, что таких, как Наташка Якутова, следом за мужем на каторгу посылать надо. Мутят-де народ, нет от них никакого покоя: на царя, на венценосца, руку подлую поднимают.

Ах, как хотелось Наташе хоть раз вцепиться в рыжие патлы этой стервы, которая сама не работала, не знала, что такое мозоли, а только надзирала за другими, ходила и покрикивала, мастеров на штрафы науськивала…

Дом у них, у Присухиных, недалеко от квартиры Якутовых, и, проходя мимо, Наташа всегда глядела на окна, занавешенные тюлевыми занавесками, и думала: «Вот где хорошо, смотри, как натоплено, — даже ни одно звено в окошке не промерзает, теплынь. И покормить ребятишек, наверно, есть чем, и никакая беда над ними не висит ежечасно».

За высокими воротами взлаивал и звенел цепью пес, и Наташа проходила мимо, чувствуя, как копится в ней ненависть к этим добротным, за высокими заборами домам. К людям, которые не понимают, не хотят понимать рабочей беды и нужды.

В тот вечер, когда приходил Залогин и сказал об Иване, Наташа, проводив его, тихонько, чтобы не греметь запорами, закрыла дверь и вернулась в свою комнатушку. И тут увидела, что Ванюшка не спит, а сидит на постели, подобрав к подбородку колени, и глядит на нес ожидающим взглядом. Сначала она растерялась, а потом, скрывая смущение и тревогу, спросила:

— Все слышал, сынок?

— Да.

И Наташа села на пол, рядом с разметавшимися во сне девчушками, рядом со своим старшим, и, обхватив руками его худую, жилистую шею, заплакала. Она плакала, а сынишка сидел не шевелясь и смотрел в полутьму перед собой.

— Стало быть, все слышал? — переспросила еще мать, вытирая слезы.

— Не глухой, — грубовато отозвался он.

Ванюшке кончался тринадцатый год, и не было, конечно, дива, что он все видел и понимал: горе не только мучит, а и учит. Через месяц после того как сгинул отец, Ванюшка пошел подсобничать на чугунолитейный, а после работы каждый день собирал в шлаковых отвалах уголь.

Наташа понимала, что Ванюшка теперь чувствовал себя старшим в семье, заместо отца, — кому же еще заботиться о малышах, если не ему? Мать одиннадцать часов мается на чаеразвесочной, приходит домой, так пальцы у нее прямо деревянные, не гнутся совсем. Ванюшке приходится и платьишки сестренкам постирать, и заднюшку маленькой подмыть, когда надо. Спасибо еще, хозяйка, старенькая Артемьевна, не злобится, входит в положение, приглядывает, а то бы совсем пропадать…

— Ты, мамка, не плачь, — строго сказал тогда Ванюшка. — Слезы вроде воды, никакой от них пользы…

— А чего же делать, Ванечка? — Она спрашивала так, словно сын был старше, словно он мог сказать нужное слово.

— Бежать бате из тюрьмы надо, — решительно сказал Ванюшка. — Обязательно бежать! Пока до смерти не засудили.

— Да как же бежать, миленький? Стены-то видел какие? Птицей была бы — перелетела…

— «Птицей, птицей»! — рассердился Ванюшка. — В стенах ворота есть. В ворота-то каждый день люди проходят.

— Туда проходят, миленький, а обратно вперед ногами выносят! Уж сколько, говорят, повешали — и закопать-то по христианскому обычаю не дают, ироды…

— Я не о тех, мамка…

Ванюшка думал о другом. Раньше он ходил в начальные классы школы вместе с единственным сынишкой Присухипых — Серафимом, тихоньким, незлобивым мальчугашкой в длинной, на вырост, на манер чиновничьей бекешке. Ее перешили, как хвалился сам Симка, из перелицованной отцовской тюремной шинели.

Симка был не похож на отца, рослого и здорового мужика, — недаром же Симку с первого класса прозвали монахом, девчонкой и еще другими обидными для настоящего мальчишки прозвищами.

Симка на прозвища не обижался, он только улыбался в ответ тихой, обезоруживающей улыбкой.

И как Ванюшка ни ненавидел с малых лет тюремных служителей, к Симке он не питал злобы — наоборот, мальчишка вызывал чувство жалости и даже, пожалуй, уважения своей беззащитностью, своей монашьей кротостью.

Другие, вроде сынка квартального Мишки Заколупова или сына торговца москательными и колониальными товарами Богдана Пшебыжского, — те кичились богатством отцов, грубили учителям, лупили на чем свет стоит тех, кто боялся дать сдачи. Их Ванюшка ненавидел непримиримой ненавистью. И не раз дрался с ними — иногда просто так, чтобы дать выход злобе.

Один раз — это когда железнодорожники первый раз бастовали и дети их сидели, как говорят в Сибири, голодом — тот же Пшебыжка разложил на своей парте хлеб с маслом и икрой и какие-то диковинные желтые фрукты, похожие на большие яблоки, каких Ванюшка никогда до этого не видал. И на глазах у всего класса, половина которого голодала, Богдашка принялся жрать.

Ванюшка подошел и смахнул еду с парты на пол и, пока его не оттащили, топтал хлеб и икру, пинал апельсины.

Так вот, слушая Залогина, Ванюшка и вспомнил о Симке, — тихонький мальчишка всегда тянулся к нему. И не то чтобы искал защиты или помощи, а было ему, кажется, очень одиноко: дети рабочих отталкивали, а с сынками богатеев дружба у него тоже почему-то не получалась.

Раза два Симка зазывал Ванюшку к себе в дом — там были всякие диковинные вещи, о которых Ванюшка даже представления не имел: скажем, граммофон. Крутилась черная пластинка, шипела игла, и из большой, разрисованной розами и сказочными птицами трубы цыганский женский голос, почти как на ярмарке, пел про гаснущий на ветру костер, про мост, про шаль, про любовь…

И еще: Симка без памяти любил голубей, хотя какой уж из такого тихони голубятник — он даже встать на крыше во весь рост боится.

На другой день, купив на последние деньги красивую шилохвостую голубку, Ванюшка пошел к Симке. Ему пришлось долго стучать в калитку высоких ворот, за которыми лаял, бренча цепью, не признающий старых знакомств Султан, большеухий черно-белый пес. Наконец скрипнула на крыльце дверь, и голос Симкиной бабушки сердито спросил:

— Кто тама?! Все свои дома. И милостыни не подаем.

И Ванюшка не решился назваться. Не решился откликнуться.

Так и ушел от дома Присухиных, унося за пазухой шилохвостку.

Дома, когда он вынул голубку из-за пазухи и, насыпав ей хлебных крошек, смотрел, как она ест, мать, сердито глядя из-под бровей, спросила:

— Чего еще удумал? Дома жрать нечего, а ты снова с голубями возиться станешь?

Ванюшка ответил не сразу. Присев возле голубки, глядел, как она неторопливо и с разбором клюет.

— Я к Присухиным ходил. Симка голубей любит…

И мать сразу поняла, робко присела рядом на корточки и, помолчав, глухо спросила:

— Узнал что?

— Не в час попал… В воскресенье пойду.

— Голубя Симке подаришь? Да? Это здорово придумал, Ваня. Может, что и узнаем про батю.

— «Дарить»! — усмехнулся Ванюшка. — Ежели дарить, сразу поймут: нс зря. Продавать понесу.

Мать встала, принесла из кухии горсточку пшена, высыпала перед чинно разгуливающей голубкой.

— Гуль-гуль, милая. Ты ешь, ешь…

6. ВАНЮШКА И ХМЫРЬ

В воскресенье Ванюшка застал Симку во дворе — тот что-то мастерил на отцовском верстаке под навесом: негромко шуршала пилка, повизгивал шерхебель.

Симка обрадовался товарищу, отложил инструмент, отряхнул с пиджачка курчавые липовые стружки. Укоротив у Султана цепь, приказал ему:

— Куш тут! Куш!

И мальчишки уселись рядышком на крыльце.

— Чего же в школу не ходишь? — спросил Симка. — Без тебя скуплю.

— Работать пошел, — неохотно отозвался Ванюшка. — На чугунолитейном обойщиком работаю, заусеницы молотком сшибаю. Матери одной трудно. Батька-то мой в вашей тюряге сидит.

Симка кивнул:

— Ага. Папаня сказывали.

Ванюшка проглотил подступившую вдруг к горлу слюну.

— Здоровый он? Отец ничего не рассказывал? И суд ему, что ли, будет?

— Об этом папаня не сказывали, — равнодушно отозвался Симка. — Там больше тыщи сидит. Про всех не расскажешь. А чего у тебя в пазухе?

— Это? — с трудом переспросил Ванюшка. — Голубку несу продавать. Жалко, да времени вовсе нету.

— А ну покажи! — Карие глаза Симки заблестели.

Ванюшка расстегнул пиджак и воротник рубахи, достал из-за пазухи красивую белую, в рыжих подпалинках птицу. Сидевший за спиной мальчишек жирный сибирский кот Башкир хищно выгнул спину.

— Пшел, Башкирка! — Симка ткнул кота кулаком в морду. — Ух ты, красивая какая! Сколько просишь?

— Целковый.

— Дорого больно! За целковый в базарный день штук пять купить можно.

— Можно, да не таких…

Голубка из рук Ванюшки поглядывала на мальчишек, пугливо косилась в сторону кота.

— Целковый! А мне папаня в воскресенье только по гривеннику на карусель да на пряники дает.

— А ты у мамки спроси.

— У мамани денег нет: папаня завсегда при себе деньги держит.

— А вдруг он даст… Дома он?

— Утречь с ночного дежурства пришел. Теперь чай пьет.

— Вот и спроси. Не съест.

Симка нерешительно встал.

— И то! Только знаешь чего, Вань? Айда и ты со мной? А?

У Ванюшки все дрожало внутри от нетерпения, но он с деланной неторопливостью поднялся со ступенек.

— Как хочешь. Я и ему скажу: меньше чем за цел-каш не отдам. Она, знаешь, мне в прошлом годе сколько голубей привела? Рубля на три на базаре наторговал. Она себя всегда оправдает.

— И про это скажи. Дай-ка ее мне.

Василий Феофилактович Присухин в одном исподнем сидел на кухне за выскобленным до желтизны столом и, дуя в блюдечко, пил чай. На столе пофыркивал самовар. Жена надзирателя, рыхлая, полнотелая Ефимия, за крикливый нрав прозванная на улице Полоротой, сидела напротив мужа, наливала ему стакан за стаканом, придвигала варенье, пироги. И сама пила не отставая, вытирая лицо переброшенным через плечо вышитым полотенцем.

Мальчишки вошли. Ванюшка остановился у порога, не решаясь пройти дальше. Он и раньше бывал в этом доме, но сейчас увидел все как будто в другом свете.

В застланной самоткаными половиками прихожей, через которую они прошли, в глаза ему бросилась черная шинель с белыми, тускло блестевшими пуговицами; круглая, из черной мерлушки форменная тюремная шапка. На полке над вешалкой желтели тщательно уложенные столярные инструменты — рубанки, шершебки, два фуганка, висели всевозможных размеров струбцинки.

Когда-то, еще до поступления в тюрьму, Присухин столярничал, делал детские колыбели и гробики, бабьи прялки и рамки для портретов и фотографий. Потом, как определился в тюрьму, нужда прошла, работу со стороны брать перестал и столярил теперь только «для радости», «для души», как говорил сам.

В горнице, куда с кухни была распахнута дверь, стояли сделанные хозяином стулья с высокими резными спинками, и на каждой спинке, как и на шинельных пуговицах, — двуглавый орел. У окон — самодельные этажерки, на них цветы — бегонии и герани. В переднем углу по случаю воскресного дня теплилась лампадка голубого стекла, похожая на диковинный тюльпан.

Все это Ванюшка увидел сразу, хотя, бывая здесь раньше, не замечал ничего.

«Сыто живут», — с внезапно вспыхнувшей злобой подумал он, стараясь, чтобы ненависть не выбилась наружу, не искривила лицо.

— Чего тебе, Симушка? — спросила от стола мать. — Еще почаевничать захотел?

— Не, маманя. Вот Ванюшка голубку несет продавать. Погляди! Красивая, прям глаз не оторвешь… — Он прошел к столу и на ладони протянул матери голубку, которую перед этим держал за спиной. — Гляди, какая…

Не обращая внимания на стоявшего у порога Ванюшку, Василий Феофилактович и его жена по очереди потрогали голубку; она косилась на их руки красным круглым глазом.

— Тощая. Вовсе заморенная, — с грустным осуждением сказал Василий Феофилактович. — Ей конопляное семя полагается, тогда в тело войдет… А чего ж он продает? Га? — спросил он, все еще не глядя на Ванюшку.

— А потому, дяденька, — отозвался от порога Ванюшка, — кормить нечем. Летом-то она у меня справная была, шестерых голубей на крышу привела, от самого Насхутдинова даже…

— Не могет быть того, — с сомнением покачал головой Присухин. — Насхутдиновские на чужую крышу не полетят. У татарина голубь сытый, ухоженный…

— А вот прилетели, — упрямо повторил Ванюшка.

Василий Феофилактович, полуобернувшись, в первый раз внимательно оглядел Ванюшку: рыжеватые кустики бровей вопросительно изогнулись.

— Погоди, погоди, малый. Я тебя игде же видел? Га?

— А у нас и видели, папаня, — ответил за Ванюшку Симка. — Он к нам в позапрошлом годе сколько разов заходил. Запамятовали вы.

Василий Феофилактович, неотрывно глядя на Ванюшку, встал из-за стола, подошел к двери.

— А ты чьих же будешь? — спросил он.

— Якутовых, — хрипло выговорил Ванюшка.

Лицо Василия Феофилактовича построжело, вытянулось, глубже прорезались кривые складки от носа к углам губ. И глаза словно налились холодной светлой водой.

— Ивана Степанова Якутова? — спросил он уже другим голосом, наверно, таким, каким разговаривал с арестантами в тюрьме.

Ванюшка кивнул, с трудом сдерживая охватившую его дрожь.

— Н-да, — многозначительно протянул Присухин, вздохнув. — Вот до чего доводит шальная, сказать, мысль и забвение своего места, и отечества, и всех покровителей наших. Брал бы Иван пример с брата своего Степаныча. Вся губерния его уважает, вся управа в его пальтах да шинелях сколько годов ходит. И в почете человек, и в достатке. И в церкви божьей кажное воскресенье. Сколько раз за обедней его видел, стоит молится — все, как следует быть. И свечки перед иконами поставит, и на поднос пономарю рублевую бумажку выложит, и на паперти нищей братии по копеечке бросит. А хотя и замаливать будто бы нечего — грехов за ним не числится.

Ванюшка стоял, стискивая кулаки.

С тех пор как сгинул отец, дядя Степаныч только один раз заходил к ним, заходил, чтобы уговорить мать «смириться и повиниться» — самой просить за мужа прощения у царя. Наташа спросила его: «А за чего же мне прощения просить? За голодную нашу жизнь, что ли? За угол, в котором, как собачата, детишки на полу в рванье спят? За то, что Ивану в Иркутской тюрьме два ребра повредили? Еще за что? — Она поднимала голос почти до крика, а потом подошла к двери и широко распахнула ее: — Идите-ка вы, Степаныч, по своим святым делам, идите в хоре церковном святые молитвы пойте, за богачество свое господа бога благодарите. А тут у нас, у нищих да у крамольников, что вам делать? Еще беды наживете».

Степаныч тогда вздохнул, перекрестился в пустой угол, кротко сказал с порога: «Я на тебя, Наталья, зла не держу: злоба твоя от неведения, от неразумения. А ежели будет нужда: мучицы там, одежонку ребятишкам — мой дом тебе завсегда открыт. Не чужие».

Это воспоминание промелькнуло в памяти Ванюшки, но он ничего не ответил Василию Феофилактовичу, стоял и смотрел, как шевелятся у того рыжие брови.

Надзиратель повернулся к столу, на краю которого, ожидая своей участи, покорно сидела голубка. Симка слегка придерживал се рукой, не пуская к миске с пирогами.

— Папаня, купите вы мне эту голубку, — попросил Симка. — До весны в клетке жить станет, а весной снова голубятню заведу…

— Еще с крыши упасть и потом горбатым всю жизнь ходить, вроде как Кузя Хроменький. Да? — рассердилась Ефимия.

— Погоди шуметь, мать, — остановил жену Василий Феофилактович. — Шуметь тут к чему? Га? Голубь — птица божья, безвредная, ее купить греха нету. Ежели не купить — глядишь, и заморят до смерти.

Он подошел к висевшей на стене форменной тюремной тужурке, достал из кармана потертый кожаный кошелек.

— На вот тебе, малый, двугривенный и еще на вот гривенник, пущай божья птица живет. — Протянув монетки Ванюшке, он поманил его к столу. — Да ты чего стоишь у порога вроде как статуй? Чай, не к зверям пришел, к людям. Мать, налей-ка ему, чаю, пусть с пирогом попьет. Проходи, малый.

Ванюшка несмело сел на краешек лавки. С недоумением поглядывая на мужа, Ефимия налила чашку чаю, подвинула мальчику:

— Пей с богом.

Обжигая губы, Ванюшка пил чай, глотал, почти не жуя, пирог с мясом, а Василий Феофилактович сидел напротив, с какой-то даже скорбью разглядывал его. Потом заговорил, и в голосе тоже слышалась жалость.

— Ты на меня не серчай, парень, за верное мое слово, а дурной у тебя батька. Его начальство по-хорошему просит: повинись, мол, Якутов, поклонись царю-батюшке, может, и выйдет тебе по злодейству твоему какая поблажка. Так нет, молчит, словно пень дубовый, будто все слова позабыл. Я у пего же в продоле, бывает, дежурю и сколько раз ему говорил: «Повинись, Иван, плетью обуха не перешибешь». Нет. Шипит все равно как змей, нет в нем никакого человечества. И к вам, к детишкам, которых нарожал цельный короб, тоже нет у пего снисхождения. Не жалеет он вас, не любит. Его спрашивают: с кем смуту заводил, кто где теперь хоронится? Молчит. Спрашивают: в Харькове, в Самаре кто дружки твои, назови — помилуем. Молчит.

— А вы слышали? — шепотом спросил Ванюшка.

— Чего? — насупился Присухин.

— Ну, вот… как спрашивали его?

— Как же! Я тут же у двери стоял, за порядком приглядывал. И опять же интересуется господин следователь Плешаков, кто теперь к вам в дом ходит, кому он свое тайное дело препоручил? И снова молчит… Ты вот, малый, видать, не глупый. Я тебе по секрету скажу: ты мог бы отцу помочь, из смертной ямы его вызволить. Ты ведь помнишь, кто в дом хаживал, а кто и теперь нет-шт забежит по ночному делу, на огонек. Чего они, так сказать, думают, чего супротив замышляют? Га? Ты бы вот припомнил все, обсказал мне, я — по начальству, так, мол, и так, сынишка Якутов нам в помощь пришел, сделайте отцу его поблажку. Глядишь, и облегчат участь. А то и вовсе из острога выпустят. Живи только тихонько да мирненько. Га? Вот скажем, кто из мастерских, из слесарей да из машинистов, к мамке заглядыват, об чем речь ведут. Поди-ка, понимаешь, не маленький?

Ванюшка молчал, до боли стискивая под столом кулаки. В голове путались, мешали одна другой разные мысли. Может, и правда, если сказать про Дашу Сугробову, да про Залогина, да еще про меньшего братишку Олезова, что на днях поздно вечером забегал к мамке, — если сказать про все, может, и правда отцу облегчение в тюрьме выйдет?

Василий Феофилактович доставал из пачки папироску «Тарыбары». Он сейчас казался Ванюшке добрым — лицо не хмурится, мягкое, улыбчивое, и в глазах нет ни зла, пи настороженности. Ну что ж в том, что работает в тюрьме, — там всякие сидят, и настоящие разбойники, и убийцы, и воры. Их и полагается караулить, чтобы не воровали да не убивали. А батя что же? Он ведь за правду, и, кто судить его станет, должны разобраться…

— Я дядю твоего Степаныча, — продолжал Присухин, закурив, — очень даже прекрасно знаю. Раньше мы каждый вечер, бывало, в шашки схлестывались, ну и мастак он в шашки! Король, можно сказать. Чуть проглядишь, тут тебе и сортир на три, а то и на четыре персоны состроит. А то и дамочку где в углу прижмет, вот какой человек! А как с отцом твоим это безобразие приключилось, перестал Степаныч ко мне захаживать. Понимает: я лицо казенное, при царском деле состою, и мне с Якутовым братом вроде не положено в шашки играть. Хотя, по совести, греха не вижу. Закончится Иваново дело, все придет в спокойствие, в порядок — опять, глядишь, мы со Степанычем наладим наши отражения. Дока он, высокой гильдии дока, прямо скажу, хотя, конечно, и обидно проигрывать.

Вашошка сидел на краю скамейки ни жив ни мертв. Как бы подластиться к этому белотелому, заросшему рыжими курчавыми волосами человеку, как помочь батьке?

А Василий Феофилактович, будто и позабыв об отце Ванюшки, почесывал в открытом вороте рубашки грудь, задумчиво пускал к потолку дым, запрокидывая голову и выпячивая кадык.

Симка продолжал возиться с голубкой, то отпуская ее из рук побродить по столу, поклевать конопляное семя, которое насыпала на блюдечко Ефимия, то снова сжимая ее в ладонях.

Ефимия убирала со стола посуду, пироги. В чуть подмороженные снизу стекла окон било белое зимнее солнце, серебряно блестел на деревьях и на крышах домов снег. Зима в этом году легла рано.

— Ну и как, парень? — спросил Василий Феофилактович, осторожно стряхивая с папиросы пепел в жестяную ладошку пепельницы. — Или неохота тебе отцу в смертной беде на помощь прийти? Га? Я ведь тебе все досконально обсказываю. Кричат мне: «Якутова на допрос!» Ну, я, значится, камеру отпираю, дверь настежь: «Иди, Якутов, ответ держать. Любил кататься, теперь саночки повози»… Отведу его к штабс-ротмистру господину Плешакову, а дверь не закрываю, — мне все до слова слыхать. Ну, господин Плешаков сначала все по-доброму спрашивали, а ежели человек молчит, сказать, как истукан, тут и сам господь из терпения выйдет… И когда будет суд, ежели Иван не повинится, своих дружков-товарищей по всему этому безобразию не назовет, не миновать ему петли, парень.

Смертельно побледнев, Ванюшка привскочил на скамейке и снова в изнеможении сел. Кровь отлила от губ, они стали синевато-белыми, как у покойника. Василий Феофилактович мельком взглянул на него и занялся своей папироской — она курилась неровно, с одной стороны.

— Ну так чего ты мне скажешь, парень? — снова спросил Присухин, старательно притушивая в пепельнице папиросу. — Теперь, я так полагаю, отцу твоему только что со стороны и можно на помощь идти. Сам пи слова говорить не желает, супротивится все, с начальством, со штабс-ротмистром, а то и с самим товарищем прокурора Окружного суда господином Шеерером на рожон лезет. — Присухин сокрушенно вздохнул. — Ну, как такое можно позволить? Га? Ну, поднял на престол руку, ну и повинись, признай. Ведь это слово сказать: престол! — Он вскинул вверх толстый прокуренный палец и с удивлением посмотрел в потолок, где отражался отброшенный лежавшим на комоде зеркалом квадратик света. — Престол!.. И теперь, дурак, молчит. Так и загубит свою жизнь, и семья вся по ветру рассеется. Где матери этакую ораву выкормить?.. Поди-ка, на чаеразвесочной?.

Сглотнув набившуюся в рот слюну Ванюшка кивнул:

— Ага…

— Ну вот… И сколько же вас ртов? Га?

— Нас четверо. И сама мамка.

— А ты набольший, что ли?

— Да.

— Ну, тебе и помогать. Ты же парень, мужик, тебе пропитание в дом надо нести… Да и в тюрьму отцу, поди-ка, носите? Га?

— Не берут, дяденька.

— Как то есть не берут?! — Василий Феофилактович поднял брови. — Нет такого порядку, чтобы не брать. Не по закону. Какой там ни есть государственный, сказать, преступник, а взять ему передачу от сродников — такого запрету нет.

— Мамка носила. Назад выкинули…

Василий Феофилактович, сунув руку за пазуху, снова почесал грудь.

— Я в этом деле разберусь, парень… Пусть-ка она завтра снова принесет — примут.

— Вы поможете? — обрадовался чуть не до слез Ванюшка.

— Все изделаю. Пусть приходит. Только чтобы запрещенного, конечно, ни-ни! Ну, спирту там, водки, или, к примеру, пилку-ножовку, чтобы решетки пилить, — это ни в коем! И газеты запрещено. Ежели какую священную книжку, писание там или, сказать, Библию — это в самый раз. И начальство одобрит: значит, за ум Якутов берется.

Ванюшка быстро расстегивал и застегивал полуоторванную пуговицу на пиджаке.

— А ежели… а ежели он, дяденька Василий, смолчит, чего же ему тогда?

Присухин вздохнул, покосился в передний угол, где тихим, бестрепетным пламенем горела лампада.

— Так ведь что, парень… Ежели сам не хочет спастись да никто со стороны не окажет, тут дело, прямо повторяю, веревкой пахнет. И когда суд свое дело вырешит, поздно будет локоточки кусать.

— Повесят? — шепотом спросил Ванюшка.

— А как же, милый? Ты гляди: смута-то, смута какая по всей стране идет-катится, прямо страх сказать… Ведь ежели этот проклятый пятый год вспомнить, волосы дыбом встают. Вот слушай, парень. — Василий Феофилактович разволновался, лицо его покрылось багровыми пятнами. — У нас ведь в тюрьме все самые государственные новости — в первый черед… Вот гляди. Во время водосвятия на Неве в царский павильон картечью палили? Палили! А ведь там император со всей святой семьей пребывали… Опять же в Москве злоумышленник Каляев великого князя Сергея Александровича повалил наповал? Бросил бомбу — и нету! Это как? Га?.. И ты что же думаешь: их всех, этих убивцев, миловать? Так они же всю царскую фамилию святую на распыл пустят, под корень срубят!.. Не может им быть никакой пощады! Их и вешать-то надобно не в тюрьме или еще где по тайности, а прямо принародно, на самых широких площадях, чтобы Якутовы и всякие ему подобные устрашались.

Лицо надзирателя налилось кровью, светлые глаза с маленькими зрачками сердито блестели.

— Вот ты и думай, парень, какой будет по теперешнему времени отцу твоему суд, ежели не раскается, за ум не схватится? Может он милости ждать? Да ни в жисть!

У Ванюшки так дрожали ноги, что, когда он поднялся, не смог стоять и снова сел.

— Дяденька… Ну, а если… кто-нибудь скажет про других… бате будет облегчение?

— А как же! Милый ты мой! Нынче, сказать, он всю вину на себя одного берет, за всех вроде ответчик, а ежели грех и на других разложить, ему же поменьше останется? Возьми, к примеру, воз, впряги в него одну лошаденку, тяжко ей? А ежели пару запрячь, а то тройку или, еще сказать, цугом? Тут и дураку ясно…

Василий Феофилактович звучно зевнул, мелко перекрестил рот.

— Поспать, что ли? Дежурство нынче тяжелое было, одна бабеночка — из Питера везут в город Енисейск — ума тронулась, всю ночь плакала, кричала в голос да песни пела. Молоденькая, субтильная такая, соплей перешибешь, а характер — не приведи бог! Вепря! — Василий Феофилактович встал, потер обеими руками грудь. — Постель-то постлана, Ефимия?

— Давно ждет, Васенька. Иди отдохни, милый. За ночь-то не спавши умаешься, сама знаю. Я на фабрике и то вот как умаиваюсь. Народ пошел строптивый, слова никому не вымолви. И твоя, Ванюшка, мать, ты ее упреди: потише бы она себя держала, не ей хвост подымать. Вам нынче тише воды, ниже травы жить надо. Из-за таких, как вы, и смута идет — света белого не видать.

Стараясь унять дрожь в коленях, тиская в руках рваную шапчонку, Ванюшка отошел к двери. В голове все помутилось от страха за отца, от жалости к нему, от собственного бессилия. «Что делать? Что делать?» — спрашивал он себя с тоской. Раньше, когда было в жизни трудное, шел к батяне; тот послушает, посмеется, скажет слово-и все станет просто. А теперь к кому пойти?

Василий Феофилактович остановился на пороге спальни, подумал, потирая одну босую ногу о другую. Потом строго оглянулся на Ванюшку.

— Только, слышь, парень, ты об нашем с тобой разговоре никому ни гугу! Понял? Ежели надумаешь отцу в помощь прийти, вспомни все, что было у вас в дому, да приходи ко мне, вот когда высплюсь, да и обскажи. Нынче воскресный день, ни следствия нынче, ни допросов, ни суда никому нету. А ежели мы с тобой к завтрему обдумаем про помощь, значит, аккурат ко времени придется. И говорю: никому ни-ни! А ежели ты мне все перескажешь, я тоже— могила! Понял?! А батьке, глядишь, облегчим. Га?

И Присухин, позевывая, скрылся за цветастыми занавесками, висевшими по обе стороны двери.

У стола Симка, забыв обо всем на свете, возился с голубкой.

Ванюшка вышел на крыльцо, постоял, не слыша истошного лая, не видя рвущегося и захлебывающегося пеной пса, и, ссутулившись, как старик, побрел к калитке.

7. СКОЛЬКО СТОИТ ЖИЗНЬ ИВАНА ЯКУТОВА?

Вернувшись домой, Ванюшка рассказал матери не все, о чем говорил ему надзиратель: только сказал, что Присухин дежурит в том продоле, где сидит отец, и что завтра ему можно отнести передачу. Обязательно примут.

Они сидели — мать и сын — рядышком на скамейке у стола, прислонившись плечом друг к другу, а на полу возле стола играли в тряпичные куклы сестренки.

Ванюшке через край стола было видно восковое лицо Нюшки с прозрачными веками, над которыми, словно тоненькой кисточкой, нарисованы аккуратненькие светлые бровки. Сестренка родилась всего на год с небольшим позже Ванюшки, но выглядела значительно младше: последние три года жили впроголодь — зимой ели мороженую картошку да хлеб. Самым большим лакомством казалась подсолнечная полба, — отец как-то приволок ее с базара целый круг.

— А про суд чего говорил? Что ему будет, отцу? Неужели на каторгу погонют? Не может того быть…

У Ванюшки не поворачивался язык сказать про веревку, которой его пугал надзиратель, — может, тот просто нагонял страху, куражился? Ведь отец не ограбил никого, не убил. А если солдат в мастерские не пускали, так солдатам там и делать нечего: не слесаря, не машинисты. Еще стали бы бить кого ни попадя. А за что? Ведь сколько лет, отец рассказывал, по-доброму, по-хорошему просили, чтобы рабочему человеку немного побольше платили и чтобы не работать с утра до поздней ночи. Люди-то не железные…

— Про суд чего же… — тянул Ванюшка. — Говорил, суд обязательно. И должно, засудят, потому как батя вины своей ни в чем сознать не хочет, признает, что поступал по совести. А ежели нескольких солдат там побили, так солдаты первые со штыками лезли.



Наташа смотрела на сына испуганными глазами.

— И на сколько годов осудят — не говорил?

— Нет, маманя.

— Ежели годов там пять или три — это вытерпим, сынка. Правда ведь, милый, вытерпим?

— Вытерпим.

— А там и ты ремесло в руки возьмешь, полегче станет. И вот я еще чего думаю, сынок… Ежели этому Присухе сунуть несколько красненьких, может, вправду какое отцу облегчение выйдет? Они же там, в тюрьме, поди-ка, друг дружку слухают — одна шайка. И ежели, скажем, через Присуху этому штабсу передать денег, помягче писать станет. А?

Угрюмо глядя в стол, Ванюшка ковырял ногтем щелястую доску.

— А где же денег взять?

— Ну уж, ежели такое дело, так я до дяди Степаныча побегу и до Ваниной сестры Лукерьи тоже пойду. Муж-то у нее подрядчик мостовых работ, каждое лето денежку, поди-ка, в кубышку прячут. Подрядчики — они живут, тоже с рабочего человека по три шкурки снимают. Родная сестра, уж ежели брату не помочь — тогда как? Глядишь, сынка, у дяди Степаныча да у Лукерьи и займем денег. Отец выйдет — вернем, все вернем; отец в долгах не любит ходить.

— Так ведь она, тетка-то Лукерья, у нас в дому и не бывает почти. Она…

— Ну и что? — перебила Ванюшку мать с загоревшимися глазами. — Ну и что? Да я бы, сынка, сейчас хоть к самому сатане побежала бы — только бы Ване помочь. И дядю-то Степаныча не больно привечали, а теперь пойду, на колени встану: помоги! Он же сам, помнишь, говорил: ежели мучки или одежонку — приходи. А тут Ванина судьба зависит… Неужли же не войдут в положение? Родные же, одной крови. Завтра же утром, как передачку снесу, побегу, все обскажу. Ты что же молчишь, сынка?

Ванюшка долго не отвечал, все смотрел в стол, на котором торопливо бегал из конца в конец шустрый тощенький таракан.

— А чего же говорить, мамка? — поднял он наконец усталые глаза. — Пойди. Только ведь побоятся они. Да и, помнишь, батя их всегда богачеством попрекал: дескать, не трудом нажито ваше все — и дома, и всякая там одежа. Помогут ли?

— Упрошу, миленький, упрошу-умолю. Вдруг да и вправду отца ослобонят… Выйдет он из тюрьмы, и уедем мы из этой Уфы проклятущей, чтобы никто нас не знал. Хорошо бы в деревню, а? Коровку завести, огород свой, чтоб и молочко маленьким каждый день… А?

Ванюшка вздохнул:

— Это да… Только, я считаю, мамка, надо наперед к дяде Залогину сходить: он умный и батю уважает. Что он скажет?

Наташа несколько минут пристально смотрела в покрытые инеем стекла окна.

— И это, сынка, верно… — Она глянула на ходики, косо висевшие в межоконном простенке.

С жестяной дощечки в полутьму комнатенки равнодушно смотрел царь Николай: лицо его еще тогда, в декабре, Иван Якутов перечеркнул карандашным крестом; потом Наташа с трудом отмыла этот крамольный крест.

Помнится, Ваня хотел тогда же выкинуть часы, но как бы тогда на работу ходить? Если погода тихая, гудки и с мастерских и с фабрики чаеразвесочной слышны, а как завоет метель, запуржит, тогда, кроме воя, и не слыхать ничего. Так и остались висеть ходики. Покупала-то ходики она, Наташа. Если бы Иван покупал — разве купил бы с царским лицом? Да ни в жизнь!

— Вот и давай наперед сходим до дяди Матвея. А?

— Пойдем, сынок… Только вечером надо, чтоб не уследил кто.

Залогин жил под горой, неподалеку от мастерских, снимал комнатку у извозчика-татарина.

На улице бушевала снежная замять, лизала стены и окна снежными языками, переметала тропки. Крыши домов и сараев дымились на ветру, словно бушевал в городе странный холодный пожар. Качались и ржаво скрипели жестяные вывески, изредка позванивал от ветра колокол на пожарной каланче. Людей на улицах не было, и даже колотушки сторожей молчали, словно онемели, и собаки за высокими заборами не взлаивали, позабивались от стужи в конуры.

Окошки у Залогиных темные, но Наташа все же постучала, и сейчас же, словно в доме только этого и ждали, в глубине, за заледенелыми окнами, заколебалось бессильное пламя спички, потом стало светлее, зажгли лампу.

Силуэт женской фигуры появился в окошке, но, наверно, ничего разглядеть было нельзя, — женщина махнула рукой и исчезла. Во дворе заскрипела дверь, что-то испуганно бормотнул женский голос, звякнула щеколда калитки.

— Кто здесь?

— Якутовы. Нам Матвея Спиридоновича. Вы уж извините за ради бога…

— Якутовы? Ивана Степаныча? — спросил женский голос уже теплее, и темная фигура отодвинулась, освобождая проход. — Проходи, милая. Что-то имени твоего я не упомнила.

— Наталья.

— Сынок с тобой, что ли?

— Ага.

— Сюда шагайте… Снегу-то, снегу што намело. Как завтра на работу идти — страх… Тут ступеньки, не осклизнитесь.

Залогин сидел у стола полуодетый, яростно дымил самокруткой; лицо его казалось еще темнее, чем всегда. Увидев на пороге Наташу, встал, облегченно вздохнул:

— Вон кто! А я, признаться, Наталья, кажную ночь других гостей жду… Чего стряслось?

Жена Залогина, крепкая светловолосая женщина с ранними морщинами на широком плоском лбу, старательно занавесила окошко, придвинула к столу табуретки.

— Садись, Наталья. Рассказывай, — сказал, гася цигарку, Залогин. — С Иваном что?

— Вот сын расскажет…

И опять Ванюшка повторял то, что рассказал матери.

Залогин слушал молча; огромные шершавые его руки неподвижно лежали на столе. Когда Ванюшка замолчал, Залогин встал, прошелся по комнатке, — огромная тень проползла по стенам и потолку. Потом он снова закурил и сел.

— Тут слов нет, Наталья, — протянул наконец Залогин, окутанный ядовитым дымом. — Все, что может помочь Ивану, используем. И хотя веры моей этим цепным псам никакой нету, кто знает, ведь и среди ихнего брата не все же слепые, не все же без совести… Авось и вызволим Якута…

И тут Ванюшка не выдержал.

— Дядя Матвей! — боясь поглядеть на мать, глухо сказал он. — Присухин еще сказал, что бате обязательно… веревка… Он… он за собой вины не признает. И молчит… не выдает…

Наташа судорожно вцепилась побелевшими пальцами в край стола.

— Какая?.. Какая веревка?!

Залогин хмуро посмотрел на Якутову, выразительно провел ребром ладони по шее. И Наташа откинулась к стене, стала белая, как известковая стена за ее спиной, зажала ладонями рот, чтобы не закричать.

— Цыц! — прикрикнул на нее Залогин. — Мать, подай ей испить!

И пока Наташа пила, в комнате было тихо, только слышалось лязганье зубов Наташи о железный край прыгавшего в ее руках ковша.

Потом Залогин снова заговорил:

— Денег, конечное дело, этому хмырю дать надо. Помощь там не помощь, а из первых рук знать будем, как суд Ивану идет… Что касаемо веревки, думаю, просто хмырь цену набивает, чтобы побольше попользоваться. Не может же быть, чтобы к виселице, никак не может такого быть! Ну срок, конечное дело, обязательно дадут. Бежать ему с этапа ли или уж с места — дело само покажет. Документы мы справим, есть в Иркутске такой дока— любую печать, любую бумажку мастерит. Уедет Иван куда подальше, в работу определится, а после и вы, Наталья, к нему переберетесь, как поостынет трошки лютость эта. А там, глядишь, и новая революция рядышком, тогда наша окончательно возьмет, тогда мы им суд чинить станем за все их злодейство, за всю кровь рабочую.

Он с минуту молчал.

— А что касаемо деньжат, Наталья, поговорю я с братвой, наскребем кой-чего… И ты у сродников прихвати — кто знает, сколько они за Иванову жизнь затребуют. И мне обо всем знать давай — будем побег думать… По секрету сказать, с этими столыпинскими вагонами иногда неплохие ребята ездят, глядишь, и спроворим чего. А уж если нет, с места будем что-ничто придумывать. Ежели ссылка — совсем пустое дело. В прошлые годы сколько мы разного народа с Красноярского, с Енисейска да Якутска в Россию перевалили… — Он встал, отогнув уголок рядна, выглянул в окошко. — Вроде поскребся кто. Вы, Наталья, шли — у дома никого?

— Нет, Матвей Спиридоныч, вроде никого не было…

— Ну и добро… А то ведь все надзирают, все надзирают, сволочи. Просто дышать не дают.

— За совет спасибо, Спиридоныч.

— Ладно тебе пустое балабонить! Что Иван молчит — молодец. Развязал бы язык, сколько бы народу нашего полетело!

Утром на другой день Наташа отнесла в тюрьму передачу, и ее приняли. Этот факт, мелкий сам по себе, окрылил и мать, и сына. Им стало казаться, что теперь все страшное позади — значит, не такой уж отец «злодей», не такой жестокий будет ему суд.

— Стало быть, правду Василий Феофилактович говорит: есть у него сила в тюрьме… Видишь, сынка, без слова приняли — это его дело. Отнесем ему денежек — побольше бы набрать только, — передаст он кому след, и облегчат батину долю. Ежели ссылка, так, бог мой, на край света поедем. Наши-то руки семью где хошь — хошь в самом аду — оправдают, обработают… Ванюшка, а ежели тебе нынче в завод не пойти? А? Пошли бы к дяде Степанычу и к тетке Лукерье вместе. Одна-то я приду — не то. А ты — все же дитя, родная кровь.

Но потом рассудили, что Ванюшке идти на завод надо: мастер и так сколько раз придирался — выгонят в два счета, а как-никак рублей до двадцати в дом мальчишка приносит.

И Наташа пошла к родным мужа одна.

Брат Ивана, портной, построил себе в прошлом году небольшой новенький дом; три окошка выходили в палисадник, украшенные резными, похожими на кружева наличниками. Парадное крылечко спускалось пятью ступеньками прямо на улицу, но по нему, видно, не ходили— белел нетоптаный снег; точеные перильца и балясины блестели свежей голубой краской. На окнах пузырились белые кисейные занавески, зеленели неизменные герани.

На стук в калитку вышел сам Степаныч в накинутом на плечи черном романовском полушубке, в высокой каракулевой шапке.

Когда увидел Наталью, в худом лице его что-то дрогнуло, глаза через плечо Наташи бегло оглядели уличку из конца в конец.

— А?! Кинстентиновна?! — удивился он, поспешно отступая от калитки и давая ей пройти. — Заходи, заходи, свояченя… Давненько, давненько… И что-то исхудала ты, милая, с лица вовсе спала… Детишки-то здоровы? Бог милует?!

Заперев калитку, Степаныч пошел впереди Натальи, говоря на ходу:

— Моей супружицы дома нету, к своим старикам на денек, значит, в город Белебей подалась, так что я бобыльничаю, сирота, можно сказать… Н-да… Снежок-то вот метелкой обмети, милая…

Из передней прошли в большую комнату, где вдоль глухой стены стояли широкие портновские нары; на них валялись куски синего и зеленого сукна, сверкал черный коленкор, блестели тонкие острия ножниц.

Над нарами висел в недорогой раме цветной портрет царя в военном мундире, при погонах и при сабле. В переднем углу блестел фольгой и латунью иконостас.

— Вот тут и садись, милая, — приговаривал Степаныч, смахивая со стоявшей рядом с нарами табуретки лоскутья материи. — Тут вот и садись, милая… Стало быть, живешь не тужишь? Это хорошо, милая, хорошо, бога благодарить надо! Детишки, глядишь, скоро в возраст войдут, тоже копейку в дом принесут, сразу тебе облегчится.

Сухие, худые руки Степаныча не находили себе покоя, то разглаживали сукно на нарах, то смахивали невидимую соринку.

— Я ведь к вам, дядя Степаныч, с бедой да с нуждой пришла, — сказала Наташа чуть слышно. — Ваню заарестовали. Сюда привезли. В тюрьме содержится…

Степаныч подпрыгнул на месте, лицо его странно напряглось, губы болезненно дрогнули.

— Привезли? — задыхающимся шепотом переспросил он. — В тюрьму?

Мелко семеня, он пробежался по комнате, глянул в окно, затем снова пробежался из угла в угол.

— Я говорил! Я завсегда говорил: поберегись, брат, вернись на путь. В тюрьму ворота широкие, назад — щель. Не послушал, а? Не послушал! А ведь и в нем, Наталья, талант к портновскому делу. Жил бы, как люди, иголкой заработать всегда можно. Теперь и купец вон, и всякий чиновник, даже, сказать, четырнадцатого классу, и тот норовит, чтобы шинель или вицмундир тонкого сукна. Или ежели с умом, и полицейскому начальству и тому же тюремному справная одежа требуется. Вон в прошлом годе я штабс-ротмистру Плешакову мундир работал — очень даже довольные остались. Я тебя, говорят, Степаныч, всем нашим господам рекомендовать стану: шов у тебя ровный и чистый… Даром что чиновник большого звания, а в шве понятие имеет не хуже нашего брата… — Степаныч с разбегу остановился перед Наташей. — И как же он? Надеется?

Наташа сидела неподвижно, сцепив на коленях пальцы.

— Помощь ему требуется, Степаныч. Надзиратель Присухин сказывал…

— Василий Феофилактович? Знаю, знаю, как же! В шашки мы с ним сколько разов игрывали. Ну, по правде ежели да без похвальбы — не силен он в шашки-то, куды ему супротив меня. Нету в нем того зрения, чтобы… — Степаныч замолчал на полуслове. — Ты чего это, Наталья? Слезы-то здесь к чему? Я же тебя сколько разов предупреждал: гляди! А ты? Нет в вас, в бабах, понятия, что к чему. Говорил? Ну скажи: говорил?

— Говорили, Степаныч, — чуть слышно, сквозь слезы, согласилась Наташа.

— Нет, не слушала! Мы, дескать, сами с усами, — вот и допрыгалась, дождалась. Чего же ему будет теперь? Каторгу определят или как?

— Не знаю, — всхлипнула Наташа. — Василий Феофилактович говорит: денег надо, сунуть там по начальству, — обязательно будет поблажка…

Степаныч отступил шаг назад, сложил на груди вздрагивающие руки.

— И, стало быть, — медленно и с расстановкой начал он, — стало быть, ты ко мне за этими деньгами и пришла?

— Да, Степаныч!

— Вон как! Как послушать доброго слова, так вас нету, так дядя Степаныч сноп снопом, пентюх балбесович. Да? А как выручать из-под законного приговору — пожалуйте-с? Так? Перво-наперво — откуда у меня деньги, Наталья? Что и было накоплено, все в дом вбито. Не помирать же на старости лет под чужой крышей? А? Все и ушло. Даже, по секрету сказать, в должишки к верным людям влез, под божеский процент… Три года выплачивать. А второе: как же это деньги на такое дело давать? Шел Иван твой супротив царя? Шел. Подымал руку? Подымал! Положена ему за такое дело кара? А как же не положена?! Да ведь ежели кажный почнет руку на царя подымать, — он коротко глянул на портрет Николая и мелко перекрестился, — что же мы тогда? А? Да ты мыслишь ли, о чем просишь? Да ведь ежели кто узнает да по начальству доложит? Что же? Выйдет, я бунтовщикам помощник? Меня ведь тоже по головке не погладят. Возьмут за это самое место! — Длинной худой рукой Степаныч подергал себя сзади за воротник. — Мне уж и так, кто поумнее, советуют на высочайшее имя о перемене фамилии хлопотать. У меня же у самого семья, Наталья! Пойми, милая!

Наташа молча встала и пошла к двери. Толкнув ее, вышла в сенцы и, не закрывая за собой ни одних дверей, пошла к калитке. Степаныч торопился за ней, хватал за рукава— она не слушала, не останавливалась.

— Да погоди же ты, дура чертова! — крикнул Степаныч вне себя. — Постой тут, сейчас вынесу!

Наташа остановилась, а Степаныч, мелко семеня, побежал в дом и вскоре вернулся, держа в руке две красненькие десятирублевки.

— Только смотри, Наталья, с тем даю, чтоб ни одной душе. Мне в чужом пиру похмелье тоже не больно требуется. Никому, поняла, даже детишкам… — Он протягивал деньги чуть подрагивающей рукой.

— Не скажу, — чуть слышно пообещала Наташа.

Лукерья жила на другом конце города, тоже в собственном доме, неподалеку от ярмарочной площади.

Здесь метель бушевала сильнее, намела сугробы по самые окошки. В десяти шагах ничего не разглядеть — только белые вихри, как столбы, крутясь, поднимались к небу. В невидимой за метелью церкви медленно и тягуче бил колокол — кого-то, видимо, хоронили.

Муж Лукерьи, подрядчик мостовых работ, известный всей Уфе, много лет покупал у городской управы и земства подряды на производство мостовых и дорожных работ. Наташа не раз видела, как каждое лето на улицах и дорогах работают мрачные испитые люди в серых тюремных куртках, в шапочках блином, — женщины жалели их и, проходя мимо, давали либо стражнику, либо старшему артели то буханку хлеба, то связку бубликов.

Скоро, может быть, и Ивана ждет такая доля.

Лукерья месила на кухне тесто, жарко пылали дрова в жерле большой русской печи; пять или шесть разномастных кошек лежали по лавкам, на подоконнике, на полу, застланном домоткаными половичками.

Двери оказались не заперты, и Наташа вошла не постучав. Увидев ее, Лукерья побледнела, принялась торопливо соскабливать с рук тесто.

— С Ванюшкой что? — спросила она шепотом, хотя в доме никого не было, никто не мог услышать. — Садись, садись, милая! Ну…

Наташа коротко рассказала о судьбе мужа, и женщины, обнявшись, поплакали.

— Он ведь, Ванюшка-то, из всей нашей семьи самый сердешный, самый ласковый, — говорила Лукерья, вытирая слезы. — Старший-то Иван да Ромашка — те чисто кремневые ребята были, а Ванюшка меньшенький ровно телок. И вот, скажи ты, в какую лихую беду впутался… Я уж и то слышала, Наташенька, что судят за пятый год лютым-люто, можно сказать, бесщадно. Не миновать и ему кандального срока, ежели не откупиться. Это ты верно удумала, чтобы хмырям этим тюремным в пасть кусок сунуть. Авось Ванюшке облегчат, срок поменьше определят.

Лукерья торопливо ушла в горницу и сейчас же вернулась с пачкой денег.

— Вот, Наташенька, тут у меня на шубенку отложено— собиралась бархатную сшить, чтобы по моде, чтобы все, как у людей… Да шаль оренбургскую хотелось… Тут с сотню должно быть… Я себе пару красненьких оставлю, пока и обойдусь. А это — бери… Ах, Ванька, Ванька, что же ты с собой сделал, бедолага?! В тюрьме-то, слышно, бьют? А?

— В Иркутском замке в третьем годе ребра поломали. И нынче, должно, бьют. Их дело такое, царева служба… — Наташа пересчитала деньги, сунула за пазуху. — Выйдет Ванюшка — все верну, Луша. Спасибо, милая… Побегу. Еще ребята из мастерских обещали собрать кто сколько… Может, и правда вызволим… А твой-то, сам, не заругает?

— Не. Его дело заработать, принести да мне отдать. А уж дальше я хозяйка… Ты, как узнается с Ванюшкой, пришли хоть кого из детишек, чтобы я знала…

Наташе этот день показался одним из самых длинных дней ее жизни. Она почему-то была уверена, что именно сегодня придет Залогин или кто другой из мастерских, — они-то ведь хорошо понимают, что тянуть дело нельзя.

И Залогин действительно пришел, но пришел поздно, когда по всей улице погас в окнах свет и только бессильно и тускло горели два фонаря на главной улице, возле дома губернатора.

И сразу по лицу Залогина Наташа увидела, что произошло непоправимое. Залогин ненужно долго отряхивал у порога снег, стучал намерзшими валенками, сморкался, сдирал с усов сосульки. Наташа стояла рядом, не могла сказать слова.

Залогин прошел к столу, свернул папиросу, прикурил от лампы, прибавив на минутку огня. Потом сел.

— Ну чего? — шепотом спросила Наташа. — Я ведь, Спиридоныч, нынче опять к тюрьме бегала, вместе с ними… — Она кивнула на спавших на полу детей. — Пришла, стою. Возле ворот трое санок, ну, думаю, значит, начальство тут, значит, суд. Ему ли, Ванюшке, другому кому, не знаю. Часового спрашиваю — облаял… И вот вечером выходят пятеро, важные все, сытые. Я к ним… «Чего ему, кричу, ваше превосходительство? Куда?» А один и говорит: «За чем пошел, то и нашел, любезная». Это как же понимать, Спиридоныч? А? Стало быть, засудили?.. Да что же вы молчите, Спиридоныч? Чего вы душу из меня тянете?

Залогин тяжело положил на стол большие, в шрамах и царапинах руки.

— Ивану суд и был, — глухо сказал он. — Ему. И помилование Иван просить отказался.

— Помилование? — дрогнувшими губами переспросила Наташа. Лицо ее медленно белело, сначала лоб, потом виски и щеки. — Это, стало быть… стало быть…

— Да. — Залогин кивнул— Ну, ты погоди реветь… Есть у нас в земской больнице один свой человек, доктор. Тоже и под ссылкой был, и кандалами по Владимирке благовестил. Теперь вроде отступились от него. Так вот и присоветовал он такую историю… Дал он мне порошок, чтобы Ивану передать. Сглотнет он порошок, и станет ему плохо, здорово плохо… Помереть не помрет, а в больницу его везти придется. При тюрьме у них своей больницы нету. А там, в больнице, вроде камеры, все, как полагается: и замки, и решетки, и стражник тут же. А вешать больного не станут, хотя и такое у нас бывало… Был такой поляк Сераковский, так того к виселице на носилках принесли. Ну, авось обойдется на этот раз… Так вот, значит, Наталья, теперь дело — чтобы передать порошок и записку Ивану. Вот тут цифрами, секретно написано. И не позднее, чем завтра утром, иначе не опоздать бы… Перевезут Ивана в больницу, а оттуда мы ему и поможем уйти. Ты денег хоть трохи достала?

— Ага!

— На вот еще, тут пятьдесят восемь, по всей мастерской тайком сбирали. И пусть твой мальчонка снесет завтра Присухину… Деньги ему — нехай давится, а записку и порошок пусть Ивану передаст… Другой дороги, Наталья, нету…

— А может, прямо сейчас нести?! — вскинулся лежавший рядом с сестрами Ванюшка.

— Нет, — покачал головой Залогин. — Стучи не стучи— ночью не отопрут. Они и днем-то за десятью замками от народа спасаются. Нет. А вот с утра пораньше, пока хмырь на дежурство не ушел, беги. И скажи — еще денег наберем, через неделю в мастерских получка… Ежели передаст — получит…

Залогин тяжело встал.

— Выгляни, Наталья, нет ли хвоста возле дома. И — прощевайте.

8. НА СЛЕДУЮЩЕЕ УТРО…

Капитан, член суда, приехал в тюрьму довольно рано. Вечером, накануне, у Семена Платоновича собралась привычная компания. Отсутствовал только Иван Илларионович.

Умеренно выпили, сгоняли «пулечку», и Александру Александровичу здорово повезло. При подсчете отец Хрисанф и хозяин дома вынуждены были выложить ему около тридцати рублей.

Играли по копейке вист, и, памятуя о проигрыше в прошлую субботу, Александр Александрович не лез на рожон, не рисковал зря.

Отец Хрисанф даже сказал ему напоследок:

— А имея на руках верных восемь, батенька, не полагается играть семь! Да-с! Для определения такой игры даже существует, батенька, специальный термин. И не особенно лестный! Смотрите, я когда-нибудь накажу вас вашим же оружием.

— Но ведь расклад какой, отец Хрисанф! — вскричал Александр Александрович. — Пики поровну в обе руки!

На это отец Хрисанф только погрозил пальцем.

Перед выездом из дома капитан позвонил Ивану Илларионовичу; тот оказался совершенно болен, не спал всю ночь, опиумных таблеток проглотил шесть штук.

Стало ясно, что именно Александру Александровичу предстоит встретиться с Сандецким, которому надлежало конфирмовать приговор Якутову и Олезову.

И, сидя в санках, прикрываясь краем полости от бьющего в лицо резкого ледяного ветра, Александр Александрович думал, что еще два-три дела вроде якутовского и, пожалуй, можно ждать и повышения, и представления к ордену…

Эта старая развалина, Иван Илларионович, явно не годится для решения таких дел, — ведь стоило Якутову вчера принять предложение, сделанное в последнюю минуту, в обход закона, и смертного приговора бы как не бывало. Либеральничает старикашка, а надо железной рукой вершить.

Семен Платоныч обронил вчера, что в мастерских и в депо снова назревает бунт, снова зашевелились. А узнают о приговоре Якутову и вовсе поднимутся…

Капитан подумал о незаконченной статье для журнала, в которой он подводил итоги ряда дел и старался привлечь внимание общества к необходимости самых суровых мер наказания политическим бунтарям даже после подавления восстания.

В статье делу Якутова и Олезова давалась соответствующая оценка, раскрывалось злобное и непримиримое нутро преступников.

«Средневековое судилище! — каково, а?! Им, этим слесарям да машинистам, надо вообще закрыть доступ в учебные заведения и в библиотеки, а то уж слишком много понимать стали.

А что касается вчерашней пульки, то что он играл семь при верных восьми, так ведь на то и игра, господа дорогие! Выигрывает тот, кто умнее. Да-с!

Усмехнувшись, Александр Алексадрович бережно потрогал сквозь шубу боковой карман тужурки, где лежал выигрыш.

Оставив санки за воротами, капитан бодрым военным шагом прошел через двор, где несколько арестантов широкими деревянными лопатами расчищали выпавший ночью снег. Трое из них лениво копошились около сооруженной вчера виселицы.

«Столыпинский галстук», — а ведь метко сказано! Вот как может повезти человеку: был губернатором в глуши, в Саратове, а на какую недосягаемую высоту взлетел — в совете министров одна из важнейших фигур, председатель, глава правительства. И все потому, что в пятом году сумел расправиться с мужичьем.

Ведь подумать только: в одной Тамбовской губернии, граничащей с Саратовской, разграблено и сожжено больше двухсот имений, и многие из них принадлежат древним аристократическим родам — князьям Волконским и Гагариным, графам Орлову-Давыдову и Паскевичу-Эриванскому, крестной матери императора княгине Нарышкиной.

В первом коридоре тюрьмы, куда Александр Александрович спустился по трем выщербленным каменным ступенькам, в полутьме, чуть разреженной светом электрических ламп, он едва не столкнулся с двумя арестантами. На палке, продетой сквозь ушки, они несли большую кадушку.

Резко и отвратительно пахнуло карболкой и нечистотами.

Прикрыв перчаткой нос, Александр Александрович прижался к стене, давая арестантам пройти. Но один из арестантов споткнулся, параша качнулась, и к самым ногам капитана, чуть не прямо на его щегольские ботинки, из-под деревянной крышки параши выплеснулась струя желтой, вонючей гадости.

— Но-но! — прикрикнул шедший позади арестантов тюремщик и, узнав Александра Александровича, козырнул. — Уж вы извините, ваше высокоблагородие. Серость, она серость и есть. Какой, скажем, со свиньи могет быть спрос!

В кабинете начальника тюрьмы собралось человек десять, — ночная смена только что сдала дежурство и еще не все успели разойтись. Вместе с помощником начальника тюрьмы, назойливо скрипевшим ремнями и сапогами, капитан прошел в комнату, где они вчера выносили приговор Якутову и Олезову.

Александр Александрович рассказал о болезни председателя суда и о том, что именно ему, члену суда, предстоит зачитать еще раз перед казнью приговор осужденному. Нет никакого сомнения, что командующий войсками округа Сандецкий утвердит смертный приговор.

Но кого тюремная администрация думает привлечь к исполнению приговора? Насколько ему известно, палача сейчас под рукой нет. А настроение в городе необычайно тревожное, напряженное — того и гляди, железнодорожники поднимутся снова, вспомнив недолгие дни существования так называемой «Уфимской республики». Надо спешить.

— По долгу службы я, конечно, должен еще раз увидеться с осужденным и предложить ему ходатайствовать о помиловании, но, как мне представляется, из этой затеи ничего не выйдет. Закоренелый!

— Точно-с! — готовно откликнулся помощник начальника тюрьмы, любовно поглаживая темные бархатные усики. — Их, Якутовых-то, уже через наши руки трое прошло: еще один Иван, старшой брат этого, да еще Роман. Не люди — звери! Слово чести! Я бы таких пролетариев собственными руками душил.

— Вот бы и повесили этого! — криво усмехнулся Александр Александрович.

— Никак невозможно-с! Во-первых, по офицерскому моему званию-с не положено. А во-вторых, убьют! Как пить дать — убьют! На этой проклятой железной дороге отчаянный народишко! Бандит-с! Каторжник! Так что и думать немыслимо-с!

— Что же будем делать? И губернатор и полицмейстер в один голос твердят: вот-вот снова вспыхнет! По улицам вечером стало невозможно ходить: агентура доносит, того и гляди, пырнут… А ежели не только это, ежели опять бунт? А? Ведь если случится, что Якутова освободят, никому из нас не сносить головы. Да, да! Не помилуют.

— Это точно-с.

Помощник начальника тюрьмы оглянулся на дверь и выразительно постучал себя пальцем по лбу.

— Мысль! Мысль-с! Сейчас я вам одного молодца представлю. Осудили его, и получена конфирмация. Сейчас виселицы ждет. И она его уже дожидается, — видели во дворе? Из ревности девку да ее полюбовника жизни решил. Топором-с! Колуном. А потом перепугался и сбежал. В Пскове вместе с дружками церковь ограбил. А на выручку от грабежа купил себе в Питере поддельный паспорт и легковую, значит, пролетку. И как раз с этой пролеткой и влетел в преступнейшую историю. Возил там каких-то террористов, цареубийц и влип. Ну, привезли сюда, по месту свершения, так сказать, первого преступления. Ну и, конечное дело, приговорили. Семь раз заявление о помиловании писал, ну, мы одно отправили, а другие — вот они, в столе маются. И думает этот Ховрин, что вся его вина — в двойном убийстве, а не в том, куда его случайные экспроприаторы замешали. Но понимает все же, что каторгой за все эти деяния никак не отделается… Твердит: пьяный был, по невменяемости, значит, а потом, дескать, запутали. Но это уж, извините, его адвокатишка настраивал: авось, дескать, помилуют… Не вышло-с! Вчера из Питера пришла конфирмация…

Помощник начальника тюрьмы помолчал, оглядев собравшихся в кабинете.

— Так вот… Из практики последних лет нам известно, что если осужденный, осознав преступление, берется искупить свою смертную вину, у него есть одна возможность…

— Вешать других? — стуча папиросой по портсигару, быстро спросил капитан.

Он был явно доволен: так легко мог быть решен вопрос о палаче! Конечно, в его обязанности не входило решение этого вопроса. Но если бы после суда в городе снова начались волнения, то никому из них не избежать кары.

Обернувшись к двери, помощник начальника тюрьмы негромко позвал:

— Присухин!

В ту же секунду на пороге распахнувшейся двери появился подтянутый надзиратель, сверкая начищенными орластыми пуговицами и черным глянцем сапог.

— Слушаю, ваше благородие!

— Приведи из шестой камеры Ховрина. Двойное убийство и прочее. Осужден к виселице. Знаешь?

— Как не знать! День и ночь воет…

— Вот и хорошо…

В тот год уголовников в Уфимской тюрьме содержалось немного, всего в пяти или шести камерах, а все этажи были забиты политическими. В одиночках сидело по десять человек. Только самых опасных, вроде Якутова, держали отдельно. Здесь были рабочие, участвовавшие в Декабрьском восстании, крестьяне, разорявшие помещичьи усадьбы и хлебные амбары, были ожидавшие суда и уже осужденные.

В пересыльных камерах сидели те, кого везли либо на следствие по месту «свершения преступления», либо для отбывания ссылки и каторжного срока.

В шестой камере помещалось двенадцать человек, — дознания по делам многих из них еще не были закончены.

По сравнению с «политиками» уголовники пользовались кое-какими привилегиями. Они подметали коридоры и контору, разносили бачки с пищей, убирали во дворе снег. За эту работу им подбрасывали лишнюю пайку хлеба и миску баланды, предоставляли право свиданий с родными и давали разрешение на передачи.

Люди это были разные, как различны были и совершенные ими преступления: убийства, кражи, поджоги, грабежи. Разные по характерам, по привычкам и склонностям, они и вели себя по-разному.

Одни целыми днями лежали на нарах лицом к стене, поднимаясь только для того, чтобы оправиться и поесть, другие, матерно ругаясь, резались в карты, в буру, в железку или очко. Карты за известную мзду проносил в тюрьму тот же Присухин, — его уголовники считали самым добрым и покладистым надзирателем и звали его в глаза и за глаза «папашей».

Третьи хватались за любую работу, которую им поручали, стараясь забыться.

Но одно обстоятельство объединяло почти всех сидевших в шестой камере: ненависть к «политикам», к «врагам царя и отечества», которых без конца таскали на допросы в комнатушки при тюремной канцелярии и там нередко били смертным боем, потом судили, приговаривая к каторжным и кандальным срокам, к вечному поселению где-нибудь на Крайнем Севере, а то и к смерти.

Тюремный телеграф работал безотказно. Ни избиения, ни заключения за перестукивания в холодные подвальные карцеры, где зимой на стенах настывало на палец льда, и куда сажали в одном исподнем, и где не полагалось ни кровати, ни стола, ни стула, — ничто не могло окончательно оборвать работу политического тюремного «телеграфа».

И когда выносился очередной смертный приговор и «политики» узнавали об этом, тюрьма поднимала бунт, объявляла голодовку: выкидывала в коридоры хлеб и миски с баландой, требовала прокурора, отказывалась строиться на вечерние и утренние поверки, отказывалась от прогулок.

И почти всегда это кончалось зверским избиением тех, кого администрация тюрьмы считала зачинщиками, а после избиения бунт карался карцером на максимальный срок, на двадцать суток на воде и хлебе. И из карцера арестанты зимой редко выходили сами — оттуда выносили с воспалением легких, с плевритами, и люди исчезали неведомо куда.

За месяц до суда над Якутовым в одной из общих камер заключенный поляк Пшесинский, выпоротый розгами за то, что на поверке плюнул в лицо дежурному по тюрьме, обозвавшему его «польским дерьмом», покончил с собой, взрезав себе вены разломанным стеклом от очков.

Вынести тело самоубийцы из камеры надзиратели заставили уголовников из шестой палаты: Ховрина, сидевшего «за двойное убийство», и Кедрача, прозванного так за саженный рост и бычью силу, — он ожидал суда за изнасилование и поджог.

Вытаскивая тело Пшесинского в коридор, Ховрин уже из двери сказал, оглянувшись в камеру, где вдоль нар стояли «политики»:

— У, вражины! Со всеми так будет! — И за порогом камеры пнул мертвого поляка ногой в бок.

Пять или шесть надзирателей во главе с дежурным по тюрьме стояли по сторонам двери. И все равно вся камера, как один человек, рванулась к двери — ее едва успели захлопнуть и задвинуть засов.

В течение всего последующего дня заключенные били в окованные железом двери досками разломанных нар, табуретками, глиняными и железными мисками, кулаками. Тюремный телеграф — «бестужевка» разнесла весть по тюрьме, по всем этажам. И тюрьма неистовствовала трое суток, пока прибывший прокурор по надзору за тюрьмами не объявил заключенным, что дежурный, распорядившийся выпороть Пшесинского, будет наказан и уволен.

Правда, как позже стало известно, дежурного совсем из ведомства не уволили, а перевели начальником конвоя, сопровождавшего столыпинские вагоны. Тоже хлеб!

Днем, когда Ховрина вызвали к помощнику начальника тюрьмы, Присухин не дежурил в продоле, а работал выводящим: на его обязанности лежало приводить арестантов по вызову администрации на допросы и уводить обратно в камеры.

Когда он мелкой рысцой бежал от кабинета начальника тюрьмы к камере Ховрина, в продоле первого этажа он почти столкнулся с высоким начальством. С еще не оттаявшим с усов и воротника инеем навстречу ему шагал командующий войсками округа Сандецкий, в распахнутой на обе стороны шубе с красными, отворотами. За ним, стараясь попадать с начальством в ногу, поспешал адъютант.

Присухин едва успел посторониться, прижаться спиной к стене и со всем возможным рвением козырнуть, — встречные не обратили на него внимания. За ними бежало несколько тюремных чинов.

«Это, стало быть, нынче конфирмация 'Якутову и Олезову будет, — подумал Присухин. — Господин Сандецкий, он не помилует, не пощадит. Да и то сказать, разве же их, Якутовых, можно миловать. Да дай им волю, они завтра и мой дом разнесут в щепки!.. Голь, голытьба! Ей чужое-то богатство поперек горла стоит. Всю жизнь с голодной слюной мимо наших домов ходют…»

Дверь за Сандецким и его спутниками с громким стуком закрылась.

«Ух, сердитый нынче!» — подумал Василий Феофилактович, останавливаясь на полдороге. Он теперь сомневался, следует ли вести в канцелярию Ховрина. Может, подождать?

«Но приказ есть приказ», — решил он после короткого раздумья. Приказано привести Ховрина — веди! И снова побежал по коридору, стараясь ступать на цыпочки, чтобы подковки на каблуках не лязгали и, не дай бог, не потревожили бы начальство.

Гремя ключами, он намеренно долго открывал дверь, давая шестой камере время спрятать карты, убрать самодельные ножи — ими уголовники брились и нередко пускали их в ход, когда надо было решить какой-нибудь спор. Но вот дверь распахнулась, десятки глаз посмотрели в сторону с вопросительным ожиданием.

В шестой камере таких, как Ховрин, ожидавших либо конфирмации приговора из Питера, либо решения по ходатайству о помиловании, содержалось несколько человек.

Поэтому дверь камеры, распахнутая в не назначенный тюремным распорядком час, могла значить решение чьей-то судьбы.

Присухин крикнул через плечо надзирателя:

— Ховрин! Соберись!

Здоровенный детина, голубоглазый, и толстощекий, с едва заметными веснушками на носу и лбу нерешительно поднялся с места, лицо его побледнело.

— Куда, папаша?

— Из военного суда требуют…

— Военного?! — переспросило в камере несколько голосов.

— Неужто, Пашка, еще и по-военному пойдешь? Неужто пересудка?

— Тогда — все. Верная подвесочка, братуха… Никакого тебе помилования…

Ховрин достал из-под своей подушки на нарах грязное полотенце и долго вытирал запотевшие руки. Он уже два месяца ждал дня, когда его выведут из этой камеры в последнюю дорожку. И все же надеялся, думал, что будет не так страшно и не так скоро.

Спрятав полотенце под засаленную подушку, он старательно обшарил карманы, отыскивая в них что-то, не нашел, вырвал у сидевшего на нарах бородатого мужика самокрутку и жадно, плотно закрыв глаза, несколько раз затянулся.

И когда снова открыл глаза, казалось, что они у него застланы дымом.

— Ну-ну! Давай! — строго и громко крикнул Присухин, стараясь, чтобы крик был слышен по всему коридору.

Ховрин вышел с дрожащими губами, но Присухин уже в коридоре шепотом успокоил его:

— Вроде не смерть еще тебе, Ховрин, а так, непонятное чего-то… Не робь раньше времени… Ты же не политик, не враг престолу…

С трудом переставляя непослушные ноги, Ховрин шел впереди надзирателя, привычно сложив за спиной руки, шел мимо окованных железом дверей.

В камерах политических было настороженно и тихо, словно там и не сидели люди, одного из которых ожидает виселица.

За время, проведенное в тюрьме, Ховрин услышал сотни рассказов о преступлениях и наказаниях за них, и каждый случай сравнивал со своим, то впадая в отчаяние, то обретая надежду.

Сколько раз за эти два месяца ему снилось, как его волокут к виселице и он кричит, и — просыпался в поту. Нет, он не жалел, что зарубил Симку и ее любовника, — иначе он не мог поступить, он просто жалел себя, жалел свою молодую, погибшую зазря жизнь, жалел, что не сумел схоронить концы. Попался, как дурак, на оторванной пуговице!

За дверью конторы громко, во всю силу, гремел бас Сандецкого, и Присухин, тронув Ховрина за плечо, остановил:

— Может, не ко времени мы… Сам господин Сандецкий пожаловал. Ишь гневается!

Отодвинув перепуганного Ховрина к стене, Присухин осторожно приоткрыл дверь. Бросив шубу на деревянный диванчик у двери, Сандецкий быстро ходил поперек конторы, а за столом, вытянувшись в струнку, стояли капитан — член суда и тюремные чины, не сводя глаз с командующего.

— Всех трех мерзавцев надо к виселице, а вы тут несколько дней рассусоливали, а так и не поняли, что к чему, остолопы! Олезову шесть лет каторги!.. А?!

— С последующей пожизненной ссылкой, ваше превосходительство, — несмело напомнил капитан — член суда.

— «Ссылкой»! Да они плюют на эту вашу ссылку, они оттуда табунами бегут: и с Кадаи, и из Нерчинска, из Минусинска, из Якутска! Только из-под земли убежать нельзя, остолопы!

— Я бы просил… — вздрагивающим голосом начал было капитан.

Но Сандецкий, взмахнув над головой кулаком, крикнул:

— А вы не просите! Я весь ваш дурацкий состав суда разгоню, раз не умеете работать! Вам сказано: жестокой рукой! Вы получали телеграммы из Казани и Петербурга?

— Да, ваше превосходительство.

— И ослушались?! По вашей вине я вынужден конфирмовать этот беззубый по отношению к двум преступникам приговор! Вынужден, потому что не могу ждать. Еще в пути мне донесли, что ваш дурацкий процесс поднял на ноги всю эту уфимскую голь, что вот-вот может снова грянуть бунт. Могут попытаться освободить Якутова! Вы понимаете, куриные мозги, что это будет для вас значить? А?!

Помощник начальника тюрьмы, с трудом отведя взгляд от пылающего лица генерала, увидел в щели двери Присухина. Вспомнив, что он распорядился привести Ховрина, сердито махнул Присухину рукой: потом!

Дверь закрылась, и Присухин повел совершенно обессилевшего Ховрина обратно в камеру.

— Ты же не политик, ты и подождешь… Господин Сандецкий, он только по военным судам голова, тебя не касаемо. Посиди пока. Уедет генерал — должно, позовут еще. Ну, ступай в камеру, ступай, нечего подпирать стены. Со стороны поглядеть на тебя, Ховрин, — богатырь, чистых кровей богатырь, а от страху ишь, даже в портки… Фу, даже дышать нечем! Иди, иди!

Присухин втолкнул Ховрина в камеру и запер за ним дверь.

А в конторе все продолжал бушевать Сандецкий. Излишне, как казалось ему, мягкий приговор содельцам Якутова грозил и ему самому немалыми неприятностями. Подумаешь, правдоискатели нашлись: доказательств им мало! Да, Ренненкампф не искал доказательств, а вешал без суда и следствия на каждой станции.

— Приведите мне этих двоих, Воронина и Олезова! — приказал Сандецкий.

Помощник начальника тюрьмы на цыпочках выбежал в коридор.

Через несколько минут Алексей Олезов и Иван Воронин стояли перед разгневанным командующим. Он пробежал еще несколько раз по комнате, словно не мог сразу остановиться; наконец замедлил шаг и встал против арестантов, с ненавистью вглядываясь в их лица.

— Ну, господа социалисты, скажите спасибо, что я не приехал вчера. Кто Воронин?

— Я, — переминаясь с ноги на ногу, ответил побледневший Воронин. Он исподлобья смотрел на начальника, думал: неужели отменят оправдание, неужели пересуд?

— Обрадовался небось? — цедя слова сквозь зубы, спросил Сандецкий. — Думаешь, надолго выйдешь за эти стены?! Да мы за каждым твоим шагом следить будем, и очень скоро вернешься сюда снова! И тогда уж не жди пощады! — Он резко повернулся к начальнику тюрьмы: — Выпустите под подписку о невыезде. Под гласный надзор! И выкиньте его отсюда.

Когда Воронина увели, Сандецкий несколько минут в упор рассматривал Алексея Олезова. Он знал, что Оле-зов после Якутова и Бринских был одним из самых активных руководителей забастовки и восстания в мастерских и, по мнению, сложившемуся и в Казанском военном округе и в Петербурге, вполне заслуживал виселицы.

И вот из-за того, что он, Сандецкий, приехал сюда после окончания суда, этому преступнику сохраняют жизнь.

Олезов, чуть усмехаясь, не опуская дерзкого и злого взгляда, смотрел в лицо Сандецкого. У того дергалась левая щека и глаза наливались кровью.

— Расстроились, ваше превосходительство? — совершенно спокойно спросил Олезов.

— Молчать!

— Надоело, ваше превосходительство. Теперь, после приговора, больше каторги вы мне ничего не придумаете! А каторга нам — до новой революции, и уж это будет вам не пятый год. Научили вы нас, ваше превосходительство. Впредь умнее будем…

— Увести! — задыхаясь от бессильной ярости, махнул рукой Сандецкий. — До отправки на этап — карцер! Хлеб и вода!

— Не привыкать, ваше превосходительство. На воле-то и хлебушка часто не было.

Когда Олезова увели, Сандецкий тяжело опустился на стул, дрожащими пальцами достал портсигар. И, только закурив папиросу и глубоко затянувшись дымом, посмотрел на капитана.

— Видели, с кем либеральничаете, господа? Для них и тюрьма и каторга только школа-с, академия! И если он вернется и встретит вас, господин капитан, на улице… я не завидую вам.

— Простите, мое дело — фиксировать…

— Где этот дурацкий приговор?

Капитан с готовностью подвинул Сандецкому приготовленный приговор; тот брезгливо взял его, перелистал, написал несколько косых строк через верхний правый угол первого листа и швырнул в пепельницу папиросу. Папироса пролетела мимо, упала на стол, и капитан с угодливой поспешностью двумя пальцами взял ее и осторожно положил в пепельницу, на кучу окурков.

Сандецкий встал.

Кто-то из тюремных чинов подхватил его шинель, подал ему.

Просовывая руки в рукава, Сандецкий, ни на кого не глядя, пробормотал:

— Ну, а этому старому хрычу Ивану Илларионовичу сие даром не пройдет. Мы понимаем, откуда идет этот непрошеный либерализм, эта непростительная мягкотелость. Мы помним процесс «Георгия Победоносца».

Ни с кем не прощаясь, Сандецкий повернулся к двери. И уже с порога обернулся:

— Чтобы завтра же Якутов был казнен!

Присухин, слышавший за дверью весь разговор и грузные шаги генерала, широко распахнул дверь. Следом за Сандецким безмолвно вышел его адъютант.

Несколько минут в конторе царило тягостное молчание, потом присутствующие переглянулись.

— Ховрина?

— Да.

И снова обезумевший от страха Ховрин, хватаясь рукой за стену, брел по полутемному тюремному коридору, что-то несвязно бормоча.

С трудом переступив порог конторы, он остановился, глядя перед собой невидящими глазами. Но вот пелена, заволакивающая глаза, как бы растаяла. Он увидел за столом помощника начальника тюрьмы, кого-то еще из тюремного начальства и еще одного, с сухим и сердитым лицом, в пенсне, в военном мундире. Ховрин не знал и не мог догадаться, о чем эти «начальнички» говорили до его прихода, в те минуты, когда он собирался в камере и шагал по коридору. И теперь, дрожа, пытался по выражению лиц догадаться, зачем его привели.

Сидевшие за столом переглянулись, и тот, который в пенсне, спросил:

— Ты — Ховрин?

У парня не слушались губы, он только кивнул, проглотив набившуюся в рот слюну.

— Приговор тебе объявили?

— Да, ваше благородие… Но я… я… помилование.

— Подойди!

Тяжело, словно шагая по шею в воде, убийца сделал несколько шагов, лицо его блестело от пота, рубаха на спине взмокла.

— Это ты девку и парня порубил?

Ховрин снова кивнул.

Александр Александрович снял пенсне, достал белый платочек и долго, старательно дыша широко открытым ртом на стекла пенсне, протирал их.

— А ты знаешь, парень, что тебе на помилование надежды нет?

Ховрин стоял не отвечая. Капитан вспомнил сцену суда над Якутовым и Олезовым и так же, как вчера полковник Камарин, встал и подошел к окну. Постучав пальцами по стеклу, выскоблив во льду дырочку с пятак величиной, он поманил к себе Ховрина. Тот подошел, спотыкаясь, почти падая.

— Эту игрушку видишь?

Глянув в окно, Ховрин завыл страшно и дико:

— Ваше благородие! Ваше… ваше… — и повалился на колени, пытаясь обнять ноги капитана. — Поми… Помилуйте, в-в-ваше б-благородие!

— Встань, дурак! И сядь! — Капитан ткнул пальцем в сторону скамейки, где вчера сидели Якутов и его товарищи.

Спотыкаясь и плача, Ховрин отошел к стене и, держась за нее руками, боком сел.

Капитан и тюремщики многозначительно переглянулись.

— На первый раз хватит… — шепнул капитан.

— Выводной! — крикнул помощник начальника тюрьмы. И, когда на пороге выросла фигура Присухина, приказал: — Отведи!

В коридоре прогремели тяжелые запоры перегораживающих коридор решеток. Капитан, гася в пепельнице окурок, сказал:

— Вызовите еще раз… Лучше после полуночи… И скажите: если хочет жить, пусть пишет заявление о… о… допущении.

— Понятно!.. А сумеет?

— Это уж дело тюрьмы: научить! Я позвоню в час ночи. — Капитан встал. — А теперь мне придется соблюсти еще одну формальность. Я думаю, что нам лучше подняться в камеру, чем вести Якутова через все продолы. Кстати, тюрьма еще не знает о приговоре?

— Кажется, нет. — Помощник тоже поднялся, скрипнув всеми своими ремнями. — Мы всегда стараемся сохранять в тайне.

— Можно и не всегда! Пусть трясутся от страха, пусть повоют, как этот ваш Ховрин.

— Видите ли, Александр Александрович! Мы все время применяли к Якутову режим самой строгой изоляции. Нам известно, что еще в Иркутском тюремном замке оп изучил «бестужевку», и поэтому держали его между пустыми камерами, хотя, как вы, конечно, понимаете, при теперешней перенаселенности тюрьмы это нам затруднительно. И выводили его из камеры минимальное число раз со всевозможными предосторожностями, чтобы не было по дороге нежелательных встреч. Так что тюрьма насторожилась, ждет, но еще, я думаю, не знает…

Грохотали замки и высокие решетки, чугунно гремели под ногами лестницы. И вот в сопровождении надзирателя продола капитан и помощник начальника тюрьмы остановились у обитой железом двери угловой камеры. Свинцовое веко, закрывающее стекло «волчка». Форточка для подачи пищи.

Заскрежетала дверь. Они вошли, остановились на пороге. Якутов стоял в глубине, прислонившись к стене под самым окном.

— Осужденный Якутов, — негромко и даже с важностью начал капитан, когда они с помощником вошли глубже в камеру и из предосторожности, чтобы не было слышно в продоле, прикрыли за собой дверь. — Приговор за ваши злодейства, за ваши преступные замыслы, которым, к счастью, не дано сбыться, конфирмован. Но государь, исполненный гуманных намерений по отношению к своим верноподданным, дает каждому осужденному право обратиться с ходатайством о помиловании…

Якутов молчал, стоя неподвижно. Снежный, неяркий, мягкий свет падал из высокого окошка на каменный, выбитый ногами пол.

Повременив, капитан продолжал:

— Но обязательным условием подачи такого ходатайства на высочайшее имя является чистосердечное раскаяние и выдача сообщников!

Тишина;

— Намерены ли вы, осужденный Якутов, подать такое ходатайство?

Якутов сделал шаг от стены, глаза его блестели неестественным, обжигающим блеском.

— А пошел ты, царский холуй, к…

— Завтра утром вы будете повешены.

9. ЖАР-ПТИЦА…

Народ говорит: беда никогда не приходит одна. Эту горькую истину Наташа вспоминала, сидя над постелью больной Нюши. Девочка металась в жару и беспрестанно просила пить, лобик и щеки горели, она бормотала несуразное:

— Мам, подол подоткни, а то ноги застудишь… И не надо меня в печку, мам, — так жарко, мочи нет. — А то вдруг принималась тихо и счастливо смеяться: — Мам, а папка сызнова полбы подсолнешной цельное колесо приволок, на-ка, нюхай, до чего гоже пахнет…

Боясь, чтобы не заразились другие дети, Наташа уложила больную на деревянную скрипучую кровать, на которой раньше спала с Иваном. И, уходя на работу — хлеб-то ведь каждый день нужен, — наказывала своей старшенькой:

— Гляди, Маша, на пол бы Нюшка не скатилась… И испить подавай, когда просит. А сама без нужды не касайся — не ровен час, тоже сляжешь. Куда я тогда с вами?

И побежала на фабрику, боясь опоздать. А в голове всё мелькали мысли, те, что невозможно ни на секунду забыть: удастся ли Ивану уйти от петли? И совсем ни к чему вставали в памяти давние картины: как катались на лодке и заехали в камыши и там Ваня ее первый раз поцеловал; и она прижалась к нему и заплакала от счастья. Она полюбила Якутова сразу, как только увидела, и подумала тогда же: вот если такой полюбил бы, куда хочешь за ним пошла бы… А он целовал ее в губы и осторожно, одним пальцем гладил ее брови; они были тогда у нее словно насурмленные и ровные-ровные. Он подарил ей маленькое зеркальце с ручкой, чтобы видела, какая красивая, и все смеялся:

— Бабка покойная сулила мне: буду счастливый, буду Иван-царевич. И ведь угадала старая! Говорила: «Поймаешь ты, Иванка, жар-птицу, ей цены нету, и каждое перо у нее золотым жаром горит». Ты вот и есть та жар-птица.

От этих воспоминаний волна боли заливала сердце. Невозможно было терпеть и думать, что Ваня сейчас ждет смерти и не предполагает даже, что товарищи обязательно выручат его, не оставят в нестерпимой беде… И зубы, наверно, выбили — он же упрямый, ни за что не покорится…

Перед тем как уйти на фабрику, положив на горячий лоб дочки руку, все смотрела и смотрела на часы: вот-вот должен был вернуться Ванюшка — понес Присухину деньги и записку отцу.

Возьмет ли еще Присуха деньги? Может, скажет, мало даете за преступную Иванову жизнь, не стану за гроши рисковать.

Хотя говорят, что жаден он без меры, даже жене своей по копейкам на хозяйство выдает, — такой и на рублевку бросится.

А ведь Ванюшка понес много, корову купить можно, — не устоит Присуха, возьмет…

Но ходики тикали и тикали, и царь смотрел с жестянки вниз важно и равнодушно, а Ванюшка все не возвращался. И когда большая стрелка догнала маленькую на восьмой цифре, Наташа торопливо натянула кацавейку и побежала из дома: не опоздать бы, не дай бог выгонят, — что тогда?

Но все-таки не вытерпела, пробежала мимо дома Присухина, глянула в щелку ворот, — за ними яростно выкусывал блох из своей шкуры огромный цепной кобель. В присухинском доме было тихо и во дворе никого, только ярко-красный петух, словно соскочивший с конфетного фантика, сердито звал кур, и они сбегались к нему со всех сторон и что-то клевали под самыми его лапами.

Прибежала Наташа на фабрику вся в поту, радуясь: успела до последнего гудка, не опоздала. Но на пороге ее остановил приказчик Тигунов, смазливый черноусый молодец, — Он цеплялся на фабрике ко всем работницам, которые, конечно, покрасивее, приставал к ним в темных углах.

С месяц тому назад Наташа вместе с двумя другими развесчицами, что побойчее, написали печатными буквами письмо Тигуновой жене, что от ее мужа ни бабам, ни девкам на фабрике прохода нет, и та, разъяренная, ворвалась на фабрику и при всех била мужа подхваченной с пола грязной тряпкой по лицу и по голове. А он только пятился и пятился, закрываясь локтями.

А когда жена ушла, пообещав, что дома еще добавит ему, бессовестному, Тигунов прошелся между рядами работниц, не отводивших глаз от весов, и бормотал, ни к кому не обращаясь:

— Я вас, падлы, которые тут грамотные, всех съем! Я вам покажу, кто есть Тигунов!

И сейчас, встав в дверях, мешая Наташе пройти, он рассматривал ее с издевательской улыбочкой, и красивые брови его то поднимались, то опускались.

— Ага! Вот и еще одна грамотная!.. Ну, шкура барабанная, придется тебе в другом месте жратву своим щенятам искать… Мы тех, кто на самодержца руку подымает, держать не станем. Фирма наша на весь царский двор работает, у нас одних медалей сто штук! Поворачивай отсюда скоренько, швабра, чтоб духу твоего не было… Твоего-то охламона не нынче, так завтра вздернут, как и положено, а ты тут подметные письма печатными буквами пишешь?! В тюрьме, шкура, и тебе место найдется! Ну, чего застыла? Брысь отсюда, пока по шее не получила. Эй, Захар! Что же ты, рыбья твоя голова, посторонних в фабрику впущаешь? Тебе об етой щуке что было приказано? А?

Наташа ушла, даже не получив нескольких заработанных рублей, ушла, думая с отчаянием: «Уже и здесь знают про Иванов приговор, — значит, все правда, все верно».

Теперь только на Присуху и надежда. Передаст он Ване порошок, перевезут его в больницу, а там врач тоже из ихних, тоже по ссылкам сколько лет жил, — тот придумает, как Ивану бежать, где до поры скрываться…

И опять пробежала мимо присухинского дома, и опять в дому и во дворе было тихо, как на кладбище, только зевал, раскрывая зубастый рот, огромный псище. Под навесом, у верстака, курчавились свежие стружки, торчала в сугробе деревянная лопата.

А дома Наташу ждала новая беда. У ворот на деревянном сундучке и на узлах с тряпьем сидели две ее дочки. Маша держала на руках маленькую сестренку, закутанную в старый отцовский пиджак, а рядом на снегу стояли черные, закоптелые чугунки и кастрюли, ведро и жестяной таз для купания детишек, и вверх царским лицом лежали ходики, и цепочки с гирями разметались в снегу, словно ноги убитого.

Падал реденький, невесомый снег; падал и таял на лбу успокоившейся, уснувшей Нюшки, а Маша плакала и не могла вытереть слезы; руки были заняты больной сестрой.

В калитке, засунув руки за шелковый витой шнурок пояса, стоял сам хозяин дома, в кургузой поддевке, в летнем высоком картузе, хмуро смотрел из-под насупленных седоватых бровей.

— Сколько за фатеру не плачено? — спросил он, когда Наташа подошла и остановилась, в страхе глядя на детей и вещи. — Полгода не плачено. Твоего бандита к виселице представили? Представили! Ходют к тебе по ночам смутьяны? Сам видел и слышал… Ну вот…

Он постоял еще немного молча, потом отступил в глубину двора и, закрыв калитку, задвинул засов. И сказал оттуда, сквозь щель:

— У меня, баба, шея не чугунная. И она мне дорогая. Своих бед и обид, можно сказать, омет цельный, а тут ты… Не обессудь!

Наташа взяла из рук Маши спящую дочку, прикрыла ее лицо концом одеяла и еще раз поглядела в сторону присухинской улицы: не бежит ли Ванюшка? Нет, не видно.

Растерянно оглядывала она свой жалкий скарб, то, что нажили они с Иваном за четырнадцать лет. Унести все сразу невозможно, а оставить — растащат, раскрадут последнее.

Держа одной рукой больную, она хваталась то за сундучок, где ждали возвращения Ивана его праздничная рубаха, и пиджак с жилеткой, и летняя фуражка с лакированным козырьком; то за таз — купать детей надо же; то за узел с постелью.

— Хоть бы Ванюшка подошел, подсобил бы, — бормотала она.

Маша надела таз себе на голову, а руками старалась приподнять с земли узел с постелью, но это оказалось ей не по силам. Наташа смотрела из стороны в сторону: куда же идти? Ни к Залогину, ни к Сугробовым нельзя — и на них накличешь беду: она же теперь вроде чумной.

На другой стороне улицы, возле небольшой саманной хибарки, открылась низенькая, сколоченная из жердинок калитка, и, шаркая старыми, разношенными валенками, вышел старик Юлай; фамилии его Наташа не помнила. Помнила только, что раза два он заходил к мужу — Иван писал старику прошение в суд, что ли.

Поправляя на голове облезлый лисий малахай, Юлай не торопясь перешел улицу. Почесывая в седой бородке и горестно чмокая морщинистыми губами, долго разглядывал Наташу, ее детей и лежащий на снегу скарб.

— Он тебе квартир гонял, да? — спросил он наконец.

Наташа, глотая слезы, кивнула.

— У, какой собак селовек! Такой зима, снег, дети улица гонял, сапсим яман селовек — такой прям палкам бить нада…

Кряхтя, Юлай наклонился, с трудом приподнял за железную ручку сундучок и пошел через улицу к своей калитке.

Наташа молча, не понимая, смотрела ему вслед. Юлай оглянулся, седые брови его удивленно вскинулись.

— Зачим стоишь? Дети холодно улицам. Айда, айда!

Наташа пошла следом, но у калитки, догнав Юлая, осторожно тронула его за рваный рукав овчинного полушубка.

— Дедушка Юлай… А вы знаете… Моего мужа… в тюрьме… приговорили…

Старик оглянулся на Наташу почти бесцветными, слезящимися глазами.

— Знай, знай… Нам башкир, се равна, тут тюрьма, там тюрьма… Моя Мухамет тоже тюрьмага пошел… Купцам работал, морда ему мал-мал бил… Твой Иван мне гумага писал. Зря писал. Иван правильно говорил: не гумагам, палкам железным бить надо… Айда, Наташ, гость будешь, дети греть нада…

Избенка у Юлая была небольшая, саманная, крытая обмазанным глиной камышом, с глинобитным полом, устланным для тепла соломой, но было в ней довольно просторно и, главное, тепло.

В углу, за низеньким столом, горкой лежали подушки в цветастых ситцевых наволочках; у одной из стен жарко топилась печка; на ней чернел небольшой котел, где что-то кипело и булькало.

Возле жерла печи, сгорбившись, возилась старая-ста-рая жена Юлая, сморщенная и седая, мужу под стать, подкладывала в огонь кирпичики кизяка.

У порога бродили, покачиваясь на тоненьких точеных ножках, два ягненка, родившиеся, видно, совсем недавно. На деревянном штыре, вбитом в стену у двери, висели плеть, уздечка, то ли круг бечевки, то ли аркан и такой же, какой был надет на Юлая, овчинный полушубок, — из дыр его во все стороны торчала грязная шерсть.

Все это Наташа увидела сразу: предельную бедность и нищету. Возившаяся у печки старуха оглянулась на скрип двери, выпрямилась. Юлай что-то сказал ей по-башкирски, и она улыбнулась сморщенным беззубым лицом, закивала Наташе:

— Якши, якши, Наташ… Салма счас кипит, ашать нада… — и, повернувшись к печке, принялась мешать большой деревянной ложкой в булькающем котле.

Вдоль одной из стен тянулся от печки кирпичный, обмазанный глиной лежак; укладывая на него спящую Нюшку, Наташа ощутила исходящее от него тепло — лежак служил дымоходом, обогревая избенку.

Машенька сняла с головы жестяной таз; он гулко звякнул помятым днищем, словно ударили в треснувший колокол, и старуха опять оглянулась и улыбнулась прежней улыбкой.

— Раздевай нада, — кивнула она Маше и похлопала темной, заскорузлой рукой по печке. — У, тепла…

Юлай между тем поставил в угол у двери якутовский сундучок, снял полушубок и, шурша по полу соломой, прошел к одному из двух небольших окошек.

— А я мал-мала гляжу, мужик чугун снег кидать, еще эта коробкам балшой. — Он кивнул на сундучок. — Патом дети гонял. Ай-яй, думаю, какой сапсим собак селовек! Малахай надевал, шуба надевал, улица шел… Знаю, Иван дома два года нет, слышал — тюрьмага живет… Иван мне гумага писал, денег не брал… А этот, — махнул на окно рукой, — сапсим собак селовек, жадный — все равно Бушматбай, думаю… Ай-яй-яй…

Юлай внимательно оглядел Наташу, присевшую на край лежака возле спящей дочки. Две ее старшие девочки примостились рядом, разглядывая топтавшихся у двери ягнят. Ягнята черненькие и курчавые. Так и хочется потрогать масленисто-блестящие кудряшки.

Потянувшись к окошку, Наташа выглянула сквозь составленное из нескольких осколков стекло, — боялась пропустить Ванюшку.

Должен же он вернуться от Присухина, сколько времени прошло! Неужто не взял Присуха записку и деньги, неужто отказался? Что же тогда? Бежать по начальству и в ногах валяться, чтобы не убивали Ивана, — он же не со зла, а против неправды, ведь жить вовсе невозможно стало…

И тут сквозь мутное, давно не мытое стекло Наташа увидела бегущего по той стороне улицы сына. Ванюшка торопился, размахивая руками; полы его пиджачка распахивались, как крылья, шапчонка сбита на затылок.

Наташа вскочила, бросилась к двери, крикнув девочкам:

— Никшните тут!

Юлай проводил ее удивленным взглядом, но, выглянув в окошко, сказал жене, наливавшей в большую глиняную миску салму:

— Старший дети бежит…

Наташа выскочила, когда Ванюшка изо всех сил стучал кулаками в калитку дома, где они жили еще несколько часов назад.

— Ванюшка! — крикнула Наташа.

И, когда сын удивленно оглянулся, поманила к себе.

— Сюда! Сюда иди.

Мальчик перебежал улицу и, задыхаясь от быстрой ходьбы и распиравшей его радости, крикнул:

— Взял! И деньги взял, и записку. Сказал: нынче же передам!

— Так и сказал? — Наташа прижала руки к груди, на глазах у нее выступили слезы. — А еще что сказал? Еще что? Батьке-то нашему будет какое облегчение? А?

— Сказал: «Хлопотать стану по начальству… Все, как надо, говорит, сделаю… Но, говорит, я человек маленький, последняя спица… Однако передам…»

— А что долго так?

— Ждал я, мамка. У них свинью утром зарезали. Прихожу, мне Симка открыл. А Василий Феофилактыч — клеенка на грудь вот так повешена — большущим ножом мясо на куски режет. На столе. А в тазу полно крови. «Обожди, говорит, не до тебя. Видишь, говорит, чего делаю». А потом, как деньги считать, руки мыл да считал раза четыре. И записку читал, и порошок разворачивал, нюхал… Я уж думал — и не возьмет, скажет: иди отсюдова…

— А он?

— А он опять стал свинью резать. И голова свиная возле стола лежит, зубы оскалила…

— А пойдет-то когда же?

— Сказал: «Вот разделаю хрюшку на сорта, тогда и пойду. Мясо-то парное, говорит, на базаре нынче в цене…»

— Господи! — шепотом отозвалась Наташа и, взяв сына за руку, повела за собой. — А меня, сынка, с фабрики выгнали. И живоглот наш с квартиры выкинул…

— У! — скрипнул Ванюшка зубами. — Я ему дом сожгу! Ночью.

— Очумел! Право, очумел! Следом за батькой хочешь? А чего же я тогда одна с девками делать стану?

В избенке Юлая Ванюшка увидел сестренок, жадно хлебавших деревянными ложками из большой миски дымящееся варево, черных курчавых ягнят, чугуны у порога.

— Ашай нада! — поманил от стола Юлай. — Наташ! Тащи, сынок, садись прям коробка твой, табуретка-мабуретка нету, не купил еще.

Наташа похлебала немного горячего пахучего варева и отложила ложку, а девочки ели с жадностью, поглядывая то друг на друга, то на стариков хозяев.

А в это время Василий Феофилактович, разделавшись со свиной тушей, сидел в передней горнице в одних подштанниках и в десятый, наверно, раз разглядывал записку, которую ему предстояло передать Якутову.

В записке было только два слова: «Дорогой Иван», а дальше сплошняком шли цифры, целая страничка из школьной тетради покрыта парными цифрами. Что эти цифры значили, понять совершенно невозможно, и именно эта непонятность навевала на Присухина почти мистический страх.

Деньги он пересчитал еще раз и спрятал в тайник. В облицовке голландки, почти под потолком, вынимался изразцовый кирпич, за ним образовывалась пустота — этакая кирпичная дыра, куда Присухин ставил запиравшуюся на хитроумный замочек железную шкатулку. Ключ от нее носил на шее, на том же шнурке, на каком висел нательный крест.

— И что же это здесь накорябано? — со страхом спрашивал он себя, вглядываясь в цифры. — Стало быть, так: «3–5, 3–4, 4–1, 3–4, 5–4, 3–4, 2–5…» Чего же все ето предназначено обозначать? Га? Или вот тут: «1–2, 3–4, 3–1, 3–3, 2–4»?! Может, тут опять про царя, скажем, нехорошее записано? Может, снова умысел какой? И как же тогда я, ежели вскроется? А? Тут его, скажем, повесили, а в кармане этая цифирь. Чего такое? И станут самые умные начальники над етой цифирью думать, и разберут, что к чему.

Присухин с тоской посмотрел в угол, на верхний, аккуратно пригнанный изразец, — за ним сейчас лежали переданные Ванюшкой деньги.

— И тогда вопрос: кто передал Якуту цифирь? Кто в тот день дежурил в смертном продоле? А? Тут тебе смотрят в дежурный табель… Дежурил, значит, Присухин Василий Феофилактыч. Ага! Он, стало быть, и передал… А в записке, скажем, умысел на царя-помазанника, чего-то такое.

Распаренный от работы над свиной тушей лоб Прису-хина покрылся теперь капельками не горячего, а холодного пота, все тело охватывала дрожь, словно сидел он не в жарко натопленной горнице, а стоял на холодном, пронизывающем до костей ледяном ветру.

— Не брать бы записку эту тайную? А? — бормотал он себе, с тоской оглядываясь на распахнутую в кухню дверь, где в конском ведре Ефимия мыла свиные кишки.

Два сытых гладких кота, урча, хищно поблескивая глазами, жрали что-то под столом.

— Не брать?! А деньги? Такие на улице не валяются! Тут тебе вон сколько всего купить можно… Разве такими деньгами поступишься? Прокидаешься, мил человек.

Присухин снова долго и пристально с прежним страхом всматривался в коряво написанные цифры, — от них тетрадочный листок казался рябым.

Что таилось за этими цифрами, о чем они должны были сказать томящемуся в смертной камере преступнику? Может, тут сказано, как убить его, Присухина, и как потом бежать в его тюремной одеже?

Он снова оглянулся: нет, шинель пока висела на месте, и тужурка с орластыми пуговицами, и круглая шапка с белым знаком.

— Ах ты боже мой милостивый, чего же делать? И к чему порошок? Может, какой новый такой динамит придумали, чтобы стены взрывать? Взорвал же Степка Халтурин царскую столовую в самом Зимнем дворце!..

В одних исподних, накинув на голые плечи старенькую тужурку, он долго ходил по горнице, тяжело топоча босыми ногами по чисто вымытому полу, по домотканым половичкам.

— Ты чего, отец, маешься? — озабоченно окликнула из кухни Ефимия.

— Не бабьего ума дело! — сердито огрызнулся Присухин и вдруг бросился в другую комнату к высокой пышной кровати, где поверх одеяла лежали его рубаха, форменные брюки.

И стал с судорожной торопливостью одеваться.

10. «ВЫ ЖЕРТВОЮ ПАЛИ…»

А Якутов все ходил и ходил по камере: пять шагов к двери и пять назад. Нет, он не чувствовал страха, надеялся, что у него хватит мужества принять смерть так, как принимали многие, не пресмыкаясь, не прося пощады.

День тянулся, как год. Но вот уже сгустились сумерки, погасло за окошком вечернее небо, в фрамуге над дверью зажглась оплетенная проволокой пыльная лампочка. По коридору безостановочно ходил надзиратель, стучали сапоги, звенели ключи, мертво блестел в «волчке» глаз.

Якутов попробовал постучать в стену соседям. Еще в 1903 в Иркутском тюремном замке выучился тюремной азбуке, изобретенной декабристом Бестужевым: шесть рядов букв по пять в каждом ряду, — стучишь сначала ряд, потом место буквы в ряду…

«Кто? Кто? — стучал он, напряженно прислушиваясь к шороху шагов в коридоре. — 2–5, 4–3, 3–4…— И опять после короткого перерыва: — 2–5, 4–3, 3–4…»

Но ни с той, ни с другой стороны, ни снизу на стук не отзывались, — тюремщики нарочно посадили его между освобожденными камерами, чтобы в эти последние часы рядом с ним не было товарищей.

В шесть часов вечера сменялись в продоле надзиратели; по очереди они заглянули в «волчок» на Якутова, пошептались о чем-то; он не слышал о чем. Потом заскрежетал замок, окованная железом дверь раскрылась, и Якутов увидел надзирателя и дежурного по тюрьме — сдающего и принимающего смену.

Стоя в коридоре, они смотрели на него с каким-то особенным вниманием, и он почувствовал вдруг, как рванулось в груди и отчаянно заколотилось сердце: за ним!

Когда он думал об этой минуте, ему хотелось верить, что он засмеется палачам в глаза, плюнет им в морды, а сейчас, когда роковая минута пришла, он, откачнувшись к стене, оперся на нее спиной и стоял так, глядя побелевшими от страха глазами.

Тюремщики стояли молча не меньше минуты, а Якутову показалось — часы и годы. Потом ночной дежурный по тюрьме приказал Присухину:

— Решетку!

В руках Присухина оказался длинный железный прут. С опаской поглядывая на стоявшего возле койки Якутова, он прошел в глубь камеры и несколько раз стукнул по переплетениям решетки; они отозвались спокойным и ровным звоном.

«Словно похоронный колокол», — подумал Якутов.

Если бы у него не накопилось тюремного опыта, он наверное посмеялся бы над предосторожностями своих стражей: чем, ну чем он мог бы перепилить здоровенную, вбетонированную в стену решетку, как мог достать до нее и что делать потом? Прыгать с верхнего этажа?

Но Якутов не смеялся. Около двух месяцев назад, когда его везли этапом через Сызранскую пересылку, как раз в ночь, что он провел там, из смертного корпуса бежал приговоренный, перепилив решетку. На его счастье, камера оказалась угловой и в полутора аршинах от окна спускалась с крыши водосточная труба; по ней смертник и слез.

Но уйти ему не удалось: тюремный двор обнесен высоченной кирпичной стеной, а надзиратель смертного продола скоро хватился — камера осужденного пуста… И поймали.

С тех пор особым приказом и ввели по тюрьмам эту проверку решеток и обязали надзирателей все время, не сводя глаз, следить за приговоренными.

— Цела, ваше благородие! — отозвался Присухин, отходя от окна и напряженным взглядом посматривая в сторону Якутова.

А тот стоял, готовый упасть от прихлынувшей вдруг к сердцу горячей волны, от догадки: нет, еще не сегодня. Если бы его хотели увести сейчас, на кой черт проверять решетку? Значит… значит, еще целая ночь впереди. И он нашел в себе силы улыбнуться.

— Все трясетесь, хмыри?

Ему не ответили, а дежурный по тюрьме, принимающий смену, строго приказал деревянным голосом:

— Гляди в оба, Присухин!

— Есть, ваше благородие!

Дверь захлопнулась.

Якутов подошел к ней вплотную и прижался ухом к холодному железу. Тюремщики прошли мимо соседней камеры не останавливаясь; значит, она действительно пуста. Интересно, кто же еще, кроме него, сидит сейчас в этом продоле, у кого такая же судьба?

Из коридора не доносилось ничего, кроме топота ног, дребезга ключей и замков. Потом обе смены прошли назад, к выходу, а еще через минуту в «волчок» заглянул не различимый по цвету глаз и смотрел долго, не мигая и не меняя выражения, словно хотел запомнить Якутова навсегда.

Этого Присухина Якутов смутно помнил, не раз встречал на улице, на базаре. Конечно, если бы на Присухине не было тюремной шинели, Якутов, наверно, и не обращал бы на него внимания, но все связанные с полицией, жандармами и тюрьмой — все люди, на пуговицах которых блестел ненавистный двуглавый орел, невольно притягивали к себе взгляд, запоминались в предчувствии неизбежных в будущем встреч.

Слышались в коридоре шаги, чуть слышно щелкала заслонка «волчка», смотрел в него присухинский глаз. И больше ничего — в продоле было тихо и мертво.

Якутов знал: у самого начала продола, у решетки, перегораживающей коридор, стоит столик дежурного надзирателя и табуретка, над столиком — керосиновая лампа, на случай если погаснет электрический свет, на столе — белый жестяной чайник и оловянная кружка.

Устав ходить, надзиратель присаживался к столику и дремал или читал. Когда вели в камеру, Якутов заметил лежавшую на столе газету и книжечку в черном переплете с тисненым крестом на обложке — Библия или Евангелие.

Значит, этот хмырь верит или думает, что верит в бога, всемогущего и милосердного, защиту и надежду угнетенных и обремененных. Как это? «Приидите ко мни вси нуждающиеся и обремененные и аз упокою вы»… Да, упокоит…

Знакомо пропел фальцетом гудочек на чаеразвесочной фабрике Высоцких, — там работали в одну смену, и теперь оттуда работницы стайками разбегались по домам. Может, вместе с другими бежит и Наташа; ведь пришлось же ей куда-то устраиваться работать, иначе не прожить. А в мастерские ее, конечно, не взяли бы, не взяли бы из-за него.

Потом хриплым баском прогудело в мастерских, и там измазанная машинным маслом и мазутом братва рванулась к воротам, на которые, наверно, снова припаяли, приварили сбитый в девятьсот пятом орластый герб…

«Приидите ко мни вси нуждающиеся и обремененные»…

Нередко говорят, что приговоренные к смерти последнюю перед казнью ночь спят спокойно и крепко.

Это неправда.

Это, наверно, придумано из любви к эффектным контрастам, придумано теми, кто сам не был приговорен к смерти, кто не прошел через ее ожидание.

Наоборот, осужденному на смерть последняя ночь кажется не только самой длинной в его жизни: она повторяет всю жизнь, вынося на поверхность воспоминаний мельчайшие подробности, казалось бы намертво похороненные памятью.

Человек судорожно торопится оглянуться на прошлое, стараясь не упустить ничего. Непрерывной вереницей проносятся перед ним и дорогие и ненавистные лица, вспоминаются места, где бегал мальчишкой, где работал и любил, где пережито счастье или горе.

Возникают в памяти картины детства и юности, мучают поздние и бесполезные сожаления об обидах, нанесенных дорогим, кому так и не успел ответить добром на добро, у кого не успел, не смог попросить прощения за причиненные горести…

В памяти текут убранные тальником и камышом — и всего по коленки — речонки детства, лепечет березовая листва, мчатся людские реки в каменных ущельях городов, проносятся поезда по блестящим рельсам. Бьет в гранитные стенки берегов вода морей, где никогда не плавал, — они всегда, с самых мальчишеских лет, с первой прочитанной книжки бессмертно жили в воображении…

И в то же время последняя в жизни ночь безжалостно коротка — все время одолевает боязнь, что останется что-то дорогое, чего не успел вспомнить… И глаза то и дело тянутся к высокому зарешеченному окну, боясь поймать за ржавым железом прутьев неяркую голубизну начинающегося рассвета.

Может быть, Якутов и не думал так, но чувствовал он себя именно так и опять радовался, не переставал радоваться, что Наташа и дети ничего не знают.

Он ходил по камере, ходил без конца, не в силах остановиться, словно неподвижность еще больше приблизила бы к нему смерть, и боясь поднимающегося из самой глубины леденящего страха.

Страх как будто рождался в низу живота, холодил, словно шевелилась притаившаяся змея, поднимался выше, касался сердца. Хотелось закричать, завыть, биться головой о стены, о каменный шершавый пол, об окованную железом дверь. И, стискивая кулаки, кусая губы, Якутов ходил все быстрее, почти бегал.

Останавливаясь у стены, он принимался вновь и вновь перечитывать, выскобленные в кирпиче имена, календарные даты, и последние слова, которые оставили на память о себе те, кто прошел через эту камеру раньше.

Внезапно Ивану Якутову тоже захотелось оставить какой-нибудь знак, сказать что-то тем, кто придет сюда позже.

Конечно, он знал, что после каждого смертника тюремщики осматривают камеры, стараясь стереть все оставленные здесь следы. Но если это врезано в кирпич глубоко, как, например: «Панкратов Егор. Петля. 1906», даже все усилия тюремщиков не могут затереть эти слова, — они так и будут оставаться до капитального ремонта, когда стены заново покроют слоем штукатурки.

Но и тогда, под штукатуркой, эти имена будут жить, жить скрытно, ожидая своего часа, когда штукатурка неизбежно обвалится и похороненные под ней слова снова обретут жизнь…

Он обшарил глазами камеру: ничего, чем он смог бы выцарапать на стене свое имя, здесь не было — ни гвоздя, ни осколка стекла.

Перед тем как отвести Якутова сюда, у него отрезали со штанов пряжки и металлические пуговицы. Край пуговицы или пряжки можно наточить о камень и вскрыть вены: такая смерть все же легче, нежели стояние под глаголем виселицы. Он обшарил карманы — ничего! Облазил все углы в камере. Улучив минуту, когда Присухин отошел, заглянул под прикованную к стене железную койку — ничего!

Он метался по камере, словно обезумев, словно решение этой задачи — оставить здесь по себе след — могло сохранить ему саму жизнь, словно от этого зависело сейчас все.

И вдруг вспомнил: сапоги! Еще в Харькове, недели за две до того, как его схватили на улице жандармы, он сам ремонтировал свои сапожишки, прибил набойки, прибил чуть ли не полувершковыми гвоздями.

Присев на койку, торопливо стянул с левой ноги сапог и облегченно засмеялся: набойку можно отодрать — тогда в руках у него окажется гвоздь!

С тревогой посмотрев на дверь и в засиненное ночью окно, яростно впился зубами в край набойки, подумав при этом: «Хорошо, что на допросе не все зубы выбили, сволочи».

Сопя и кряхтя, забыв о только что одолевавшем его страхе, он рвал зубами пахнущие дегтем набойки, выплевывал оставшиеся во рту ошметки кожи и снова грыз. И через десять минут на ладони у него лежало три гвоздя!

Якутов почувствовал, что внезапно очень устал. С лица и шеи ручьями тек пот, и ему вдруг захотелось есть.

На приделанном к стене крошечном железном столике темнела его дневная пайка хлеба и стояла глиняная кружка с водой.

Схватив хлеб, он принялся есть его с неожиданной жадностью, глотая непрожеванные куски, запивая большими глотками теплой, пахнущей жестью воды.

Наевшись, вытер тыльной стороной ладони рот, отряхнул с рубахи в руку крошки и, бросив в рот, встал. Он не боялся, что Присухин помешает ему сделать задуманное: этот хмырь не решится открыть дверь, а вызывать по пустякам начальство тоже не посмеет.

И вот под полузатертыми словами «Панкратов Егор» появилась первая царапина — сквозь недавнюю побелку проступила кирпичная краснота, словно действительно кто-то оцарапал стену до крови, до мяса.

Якутов не думал, что именно он будет писать, слова возникали под рукой сами собой: «Якутов Иван. Тоже. 1907. Мы победим!»

Пальцы уставали держать маленький гвоздь, шляпка его врезалась в мякоть до крови; приходилось останавливаться, делать передышку. А в глазок, не отрываясь, смотрел Присухин, — Якутова это не смущало.

А между тем человек, стоявший по другую сторону двери, сжимал запотевшей рукой в кармане то, что могло бы спасти Якутову жизнь: испещренную цифрами бумажку и маленький порошок белого, чуть желтоватого цвета.

Присухина мучили угрызения совести: деньги взял, значит, надо передать то, что обещано.

Но что будет потом?

Что значит эта идиотская цифирь в записке? Что таит в себе щепотка белого порошка, завернутая в вощеную бумагу?

И, кроме того, Присухин действительно боялся открыть камеру и остаться один на один со смертником. Кто-кто, а тюремщики хорошо знают, на какие отчаянные поступки способен тот, кому в жизни терять уже нечего.

В продоле Присухин дежурил в это время один. По рассказам старых надзирателей он знал, что страх смерти удесятеряет силы обреченного; даже истощенный тюрьмой, слабый, он может убить ударом кулака.

А если бы даже, без риска быть изувеченным, удалось передать записку, что будет, когда у Якутова ее найдут? Может быть, этой проклятой цифирью и обозначено, что записку и порошок передаст Якутову Присухин? Что с ним самим будет тогда? Тюрьма? Каторга? Ссылка?

…Уже под утро, отряхнув с пальцев кирпичную пыль, Якутов присел на койку, по-хозяйски осмотрел сапоги. Что ж, если поставить снова набойки да подлатать подметки, еще послужат. И пиджачишко, пожалуй, сгодится…

Он свернул сапоги и пиджак в один узел, постучал в дверь. «Волчок» сейчас же открылся — видно, Присухин стоял под самой дверью.

— Чего? — хрипло спросил он.

— Отопри, служба.

— Не велено.

— Ну, отопри на минутку.

— Не могу.

— Тогда слушай. Вот гляди, тут у меня сапоги да пиджак жене бы передать, а? Сам понимаешь, мне ни к чему теперь, а мальчишке сгодятся.

Присухин долго молчал, и глаза его рассматривали Якутова с удивлением и страхом.

— Оставь. Ежели дозволят — передам… Не труд…

Но каменный пол в камере был холоден как лед, и через несколько минут, озябнув, Якутов в ожидании, когда загремят в продоле решетки и двери, снова надел сапоги и опять принялся ходить взад и вперед.

И странно: то, что ему удалось уговорить Присухина передать Наташе сапоги и пиджак, неожиданно успокоило его, с чем-то непримиримым примирило. Может быть, это чувство возникло потому, что где-то в подсознании родилась еще не оформленная словами мысль: возьмет Наташа в руки его сапоги и пиджачишко, который сама же столько раз латала, и поймет, что Иван никогда не забывал ни ее, ни детей и даже в самую последнюю минуту помнил о них…

Утром, когда за ним пришли, тюрьма не спала.

Еще не было подъема, еще не принесли с кухни кипяток и хлеб.

Но тюрьма была полна напряженными, таинственными шорохами; во всех камерах, прижавшись к дверям, ждали.

До всех политических, даже до тех камер, которые были лишены прогулки, тюремный телеграф донес весть о сооруженной во дворе виселице.

Якутов сидел на своей койке, вцепившись руками в железные края, неподвижно смотрел на дверь.

Вот где-то внизу два, три и четыре раза грохотнули решетки, перегораживающие коридоры, кто-то приближался, звенели ключи, по-военному стучали о каменный пол подкованные сапоги.

Ближе, ближе…

— Сюда, сюда, батюшка, проходите! — сказал у самой камеры глухой голос Присухина.

Якутов встал.

Дверь распахнулась; за ней в полутьме коридора белели лица, блестели погоны и кокарды, но все это Якутов видел смутно, словно сквозь дым.

Все те, что пришли за Якутовым, остались в коридоре, а в камеру прошел только священник, отец Хрисанф. Его Якутов так же, как и Присухина, не раз встречал в городе, — медлительный, неторопливый человек с полным и мучнисто-белым лицом, обрамленным мягкой каштановой бородкой, с красивыми карими, чуть навыкате глазами.

— Сын мой… — негромко и печально сказал священник, придерживая одной рукой полы рясы, а другой поднимая перед собой нагрудный крест.

И опять, оказавшись лицом к лицу со своими врагами и убийцами, Якутов почувствовал, что страх, одолевавший его в последние часы, отступает, сменяется ненавистью. Он отвел в сторону серебряный крест, который священник поднес к его губам.

— Не нуждаюсь, батюшка! — Он покачал головой.

Сел на койку и стащил с ног шерстяные носки, засунул их в сапоги. Встал и, побледнев, посмотрел на стоявших в дверях прокурора, секретаря суда, начальника тюрьмы, надзирателей и конвоиров.

Отец Хрисанф, беспомощно оглянувшись в коридор, еще раз протянул Якутову крест.

— Примирись со господом, сын мой. Не губи душу бессмертную. Велик твой грех на земле, но, отринув в последний свой час господа бога нашего, ты свершаешь еще больший грех, тягчайший и непростительный… Разве душа твоя на пороге вечности не жаждет слиться со господом?..

— Отойди, батюшка, со своей вечностью! Не жаждет! Не путайся на дороге! — Якутов отстранил одной рукой священника и шагнул к двери.

— Почему босиком? — строго спросил из-за порога начальник тюрьмы, рыжий и толстый, которого вся тюрьма за глаза звала Квачом. — Непорядок.

— Сапоги мои и пиджак тут вот. Вдове моей отдайте, — показал, обернувшись к койке, Якутов. — Я и так, глядишь, дошагаю…

— Стой! — приказал Квач и, полуобернувшись к начальнику конвоя, приказал: — Руки назад!

— Боитесь? — усмехнулся Якутов. — Боитесь, передушу вас, гады?

Но два дюжих конвоира уже стояли по бокам его, и ничего ему не оставалось, как сцепить за спиной руки.

— Выходи!

Священник шел следом и все пытался что-то внушить вероотступнику, уговорить его примириться с богом и смертью.

А тюрьма молчала.

Якутов вышел в коридор, глубоко вздохнул, остановился и крикнул во всю свою оставшуюся силу:

— Прощайте, товарищи! Якутов идет умирать!

И тюрьма сразу же, в то же мгновение, откликнулась на его крик тысячами голосов: загрохотали двери, в них били всем, что можно было найти в камерах, стучали кулаками изо всех сил.

— Якутов! Якутов!

Он медленно шел из коридора в коридор, с этажа на этаж и не слышал топота шагов окружавших его людей. Он слышал крики:

— Якутов!

— Якут!

— Иван!

Он шел, чуть поеживаясь, — каменный пол настыл, от него дышало холодом, зимой, и по бокам шли тюремщики: кто-то подталкивал Якутова в спину.

— Шевелись! Шевелись! — испуганно поторапливали его.

— А мне торопиться некуда, — зло оглянулся Якутов. — Успеете!

И, останавливаясь на каждом этаже, кричал:

— Прощайте, товарищи!

— Рот… рот бы заткнуть… — бормотал кто-то сзади. — Не доперли, идиоты…

Тюрьма, казалось, вот-вот развалится от тысячеголосого крика, от ударов. Проходя мимо камер, тюремщики боязливо косились на двери, словно боялись, что железо не выдержит, сорвется с петель и в коридоры хлынет человеческая лава.

— Давай! Давай! — Конвоиры подталкивали Якутова в спину.

Когда Якутов со своими стражами дошел до второго этажа, кто-то в одной из камер запел высоким, срывающимся голосом:

— «Вы ж-жер-твою п-пали-и…»

— «…в борьбе роковой…» — подхватили сразу сотни голосов, и через несколько секунд пела вся тюрьма, все ее этажи, все камеры.

Надзиратели перепуганно кидались от двери к двери, стучали кулаками, кричали в глазки:

— Молчать! Прекратить петь!

Но отпирать камеры было невозможно: так страшно, так грозно звучало это пение, провожающее уходящего на смерть.

А Якутов вдруг успокоился, перестала бить нервная горячечная дрожь.

Он шагал теперь твердо и сам вместе со всей тюрьмой пел знакомые, торжественные, берущие за сердце слова.

Только сейчас он вдруг понял: всю эту долгую ночь он боялся больше всего, что умирать ему придется в одиночку, что никого из своих не будет рядом в последнюю минуту, что никто даже не узнает, не передаст на волю, как и где умер Иван Якутов.

А сейчас он словно шагал по тюремным коридорам не один, а впереди многих тысяч таких же, как он, борцов, товарищей, братьев.

Во дворе было еще совсем темно, на снегу лежали глубокие синие тени, в небе — щедрая россыпь крупных звезд.

Зябко поджимая на ходу ноги, он пошел по двору, снег обжигал ноги. А тюрьма за его спиной гремела тысячами голосов.

Под глаголем стояла некрашеная табуретка, а к столбу привалился плечом палач; даже издали было видно, как дрожит его крупное сильное тело. Лицо до самых глаз завязано платком, на лоб надвинута арестантская шапчонка, и Якутов не мог узнать в этом дрожащем парне своего земляка, кулацкого сынка Ховрина, с которым в детстве бился смертным боем не один раз.

Из окошка верхнего продола, вцепившись побелевшими руками в прутья решетки, с полуоткрытым от страха ртом смотрел вниз на тюремный двор Присухин.

И когда Якутов, оттолкнув палача, взгромоздился босыми ногами на табурет, Присухин не выдержал. Судорожно всхлипнув, он опрометью понесся кричащим и поющим коридором и в пустой арестантской уборной дрожащими руками долго рвал на мелкие клочки листок из школьной тетради с непонятной цифирью. Клочки записки вместе с порошком бросил в зловонное отверстие и отошел от него только тогда, когда вода унесла все.

И еще долго стоял здесь, обессиленно прислонившись спиной к стене.

А тюрьма продолжала петь.

Из тюремных окон со звоном летели в снег осколки стекол, арестанты били окна, и слова похоронного марша снова и снова повторялись, мешая прокурору читать приговор.

Якутов не слушал слов приговора — он слушал голоса тюрьмы, он думал о Наташе и детях, радуясь, что они не видят его смерти, не знают о ней…

А Наташа стояла за тюремной стеной рядом со своими детишками.

Что, какая сила, какое предчувствие сорвало ее в ранний час с постели и привело сюда? Этого объяснить, наверно, никто не сможет.

Но она стояла рядом с детьми и слушала похоронный марш. Она узнавала его слова — так пели рабочие железнодорожных мастерских, когда в девятьсот пятом хоронили убитых солдатами рабочих.

— Мамка, — потянула ее за подол Маша, — это чего такое поют?

«Это батю нашего отпевают», — хотела было сказать Наташа, но, глянув в напряженное лицо сына, в бледное, посиневшее на морозе лицо Нюшки, ничего не сказала.

У ворот тюрьмы, позванивая сбруей, топтались лошади, впряженные в извозчичьи санки; плясали и хлопали друг друга по плечам, согреваясь, кучера; ходил возле полосатой будки закутанный в бараний тулуп часовой.

Когда через два часа Наташе Якутовой выбросили из тюремной калитки сапоги и пиджак мужа, она упала на них без сознания, и Ванюшка долго поднимал ее со снега. Девочки плакали и со страхом оглядывались на ворота тюрьмы — оттуда один за другим выходили люди и рассаживались в санки. И кто-то сквозь зубы, стараясь, чтоб не дрожал голос, бубнил:

— У вас, батенька, на руках верных семь, а вы объявляете шесть! Я с вами больше играть не сяду…

— Сядете, сядете, отец Хрисанф…

Поддерживая мать, Ванюшка смотрел в сторону уезжающих и бормотал сквозь слезы:

— Не плачь, мамка… Я их всех убью, всех, всех…

Два дня Якутова просила, чтобы ей выдали тело мужа, караулила у ворот, чтобы его не увезли тайком, но тело ей не дали — боялись, что похороны могут вылиться в новое восстание.


Он умирал на тюремном дворе, а вся тюрьма пела — во всех камерах пели — и клялась, что никогда не забудет его смерти, не простит ее.

Н. К. Крупская «Из воспоминаний о В. И. Ленине».

Загрузка...