(Н.Е. Горбаневской)
Дорогая Наташа,
Мне хотелось бы сообщить редакции «Памяти» некоторые свои соображения и намерения. С самого начала хочу выразить искреннюю благодарность редакции за ее лестное и — в тот момент — неожиданное предложение описать наше дурацкое студенческое «политическое дело» сорок пятого года. Насколько оно было поистине дурацким (точнее эпитета не подберу), хорошо знали мы, тогдашние обвиняемые по нему. Именно в заурядности нашего «дела», в нелепости его фабулы и пошлости деталей и заключалось то самое типическое, о котором мы так наслышаны со школьной скамьи.
Предложение, если быть точным, адресовалось поначалу по крайней мере двум человекам: Коле Вильямсу и мне. Но Коля, сразу же уяснивший, что из нас не выйдет Ильфа и Петрова, проявил истинное великодушие, предоставив мне амплуа летописца, а себе — читателя и советчика. Ну, я и начал. Причем начал в лучших традициях «Хроники»{7} (рубрика «Процессы прошлых лет»). Но чистоты жанра еле-еле хватило на страницу, так что уже начало получившегося рассказа (до момента нашего ареста) с изрядным скрипом влезало в строгие рамки исторического сборника и смотрелось в нем белой вороной: ни единого факта или имени, ни единой сцены я не выдумал, но зато среди какой вязкой, пестрой и прихотливой массы отступлений, ассоциаций, реминисценций и прочей беллетристики неожиданно оказались вкраплены эти факты, имена и сцены…
Словами «конец первой части» автор и редакция анонсировали (ненамеренно, неявно, но недвусмысленно) окончание моего очерка в следующих выпусках «Памяти». Поэтому я, не сумев обеспечить выполнение вытекающих из этого нечаянного анонса обязательств, считаю своим долгом дать редакции и читателям максимально исчерпывающую информацию о характере и состоянии этого — до конца еще не написанного — окончания. Ну, самое-то главное я уже сказал: конца еще нет. И я не взялся бы гарантировать, что написанное будет удовлетворять критериям пригодности материалов для публикации в сборнике. По-моему, сейчас самое время рассказать, что, собственно, я пишу, что пока получается и как я все это представляю хотя бы в самых общих чертах в оконченном виде. Будучи в некотором роде «проспектом» будущего текста, этот рассказ, мог бы, таким образом, отчасти его и заменить — по крайней мере, из него читатель действительно сумел бы узнать дальнейшую судьбу «Нищих сибаритов».
Вначале будет Лубянка, точнее — Лубянка моими глазами (о восприятии ее, например, Колей Вильямсом или Левой Малкиным я не буду и пытаться заговаривать; хотя Коля и сидел, как потом выяснилось, почти все время в нескольких метрах от меня — не знаю я способа перейти эти несколько метров…). Тут будет несколько параллельных пластов повествования: рассказ о лубянском «быте», о моем восприятии этого быта, вполне реальном и в то же время «литературном», о следствии, о ведущих его следователях и прокурорах, о встречах в ходе следствия с друзьями и знакомыми, главным образом — заочных (по кусочкам протоколов, предъявляемых в ходе следствия, и по весьма впечатляющему чтению всего дела целиком, когда следствие заканчивалось «подписанием двести шестой статьи»), но иногда и вполне реальных, очных — эти последние именуются, как известно, ставками.
Тут мне придется рассказать подробнее о едва ли не самом драматичном для меня эпизоде следствия, когда чрезвычайно, как мне казалось, утешительное соображение (сколь ложны и суетны такого рода «утешения» — тоже расскажу), что я как севший последним, по крайней мере, не мог быть хотя бы нечаянным виновником посадки кого-нибудь из друзей, раздергалось по всем швам очной ставкой с Глебом Васильевым: Глеба посадили через несколько месяцев после меня, тоже по 58–10, но непосредственным поводом его ареста явилось незаконное хранение неизвестно откуда взявшегося у него пистолета, о котором он говорил нескольким своим знакомым, в том числе и мне, а я, как последний идиот, подтвердил на допросе, что он действительно мне об этом рассказывал, даже не задавшись вопросом, откуда, собственно, Лубянке мог быть известен сам факт подобного разговора! И хотя потом я узнал, что Глеб многим рассказывал о своем богатстве, причем у него самого была уже тогда твердая уверенность, кто именно на него донес, а со мной он, напротив, говорил еще доверительнее прежнего, когда нам случилось полчаса пробыть в одном воронке по дороге с Каланчевки в Бутырку, — до сих пор мне, хорошо помнящему, с какой поистине необъяснимой для сегодняшних мальчиков и девочек легкостью одни Нищие Сибариты давали показания на других (а те, разумеется, с той же инфантильной легкостью подтверждали показания), причем ничего похожего на взаимные претензии у нас не было еще до суда (перед которым мы оказались в соседних, легко не только простукиваемых, но и просто прослушиваемых боксах на бутырском вокзале), — до сих пор мне здорово не по себе от того, что Глеб сел как-никак после моих показаний: я всегда это помню, и никакая логика тут не помогает и не утешает, да и вообще ни при чем!..
И, конечно, я как смогу подробнее расскажу об однокамерниках своих — кого там только не было, я намеренно не буду сейчас называть новых по сравнению с первой частью имен, кроме разве лишь чудесного старика-инженера Николая Ивановича Сметнева (инженером он был действительно первоклассным, прямо из Гарина-Михайловского, что же до возраста, то нам сейчас, полагаю, совсем немного поменьше), которого я очень полюбил еще в сорок третьей на Лубянке, а потом — неслыханная удача! — встретил вместе с Левкой Малкиным в семидесятой на Бутырке.
Но больше всего места в этой части рассказа займут буквально нахлынувшие на меня в ту, столь располагающую для внутреннего сосредоточения, пору воспоминания: об отце, о его друзьях, постепенно исчезавших (все через ту же Лубянку!) из нашей жизни, о его удивительном Институте Труда, смысл и назначение которого стали мне внятны лишь через много-много лет, но в котором я, можно сказать, вырос и чисто внешние реалии которого чуть не с младенчества привык воспринимать как детали нашего домашнего быта, о еще более удивительных рассказах о его детстве в Суздале, о Париже, меньше — о Нарыме и других ссылках; о страшной полосе тридцать седьмого-тридцать девятого годов, когда под бравурно-оптимистический аккомпанемент Дунаевских, Покрассов и прочих Блантеров пресловутые ежовы рукавицы{8} загребли, наконец, и наших родителей, и мы остались втроем, о предвоенной школе, о братьях моих Пете и Лясе, об их друзьях и их девушках, о добрых людях, помогавших нам (о доброте некоторых мы, кстати, тогда и не подозревали); о начале войны, о шестнадцатом октября, об эвакуациях, возвращении в Москву, возвращении мамы, свиданиях с Лясей и Володей, а главное — о новых — теперь уже не только и не столько петиных, но моих — друзьях; о том, наконец, что было только-только, позавчера, вчера, сегодня ночью, еще и сейчас где-то, почти рядом, есть, — о мехмате, о прекрасной вечерней жизни с новыми — славкиными, левкиными и, так сказать, чисто моими друзьями и (а вот тут уж никому не отдам: моими!) подругами…
А вот примерный план последующих страниц. Трехдневный спектакль суда со стандартными громами прокурора, липовой объективностью председательствующего и выступлениями адвокатов, настолько поразительными, что не могу удержаться, чтобы не сказать о них уже сейчас. Защитница Юры Цизина считала — и, надо согласиться, не без оснований, — что на фоне распущенных до маниакальности хулиганов Медведского, Вильямса и Малкина и наследственного антисоветчика Гастева ее подзащитный (хоть и виноват, виноват!) заслуживает безусловного снисхождения: он, единственный из всех комсомолец, спокойный, положительный, прилежный (как выразился я на суде, бессознательно цитируя «Про это» Маяковского, этакий тихий химик), попал в эту банду случайно. Защитник Малкина столь же справедливо отметил, что Лева моложе всех нас; отсюда следовал вывод, что этот замечательно одаренный мальчик подпал под растлевающее влияние остальных подсудимых, личностей сугубо отрицательных; оценка качеств моих, Вильямса и Медведского не отличалась от приведенной выше, что же до Цизина, то его принадлежность к Ленинскому Союзу Молодежи полагалась не смягчающим, а, напротив, отягчающим обстоятельством: с него, взявшего обязательство Устав соблюдать, и спрос строже! Адвокат Володи Медведского, такой, знаешь, бурбон во френче сталинско-кировско-ждановского покроя, все правду-матку резал: все, конечно, мерзавцы, и все, мерзавцы, виновны! Но если кто и заслуживает хоть какого-то снисхождения, то это, конечно, именно Медведский — на фоне остальных извращенцев (и чего им нехватало? ведь даже того вон, недобитыша чахоточного, власть родная бесплатно учила! это ж только подумать — нашего товарища Молотова, с самого начала сказавшего, что победа будет за нами, денщикиссимусом обозвать!!) прямо-таки глаз отдыхал на колоритной, импульсивной и органичной фигуре этого доброго молодца кровь-с-молоком: «Коль рубить, так уж с плеча» и т. д… И как свежо, как нестандартно прозвучало на этом однообразном фоне (все негодяи — кроме одного) выступление моего и колиного защитника, педантичного старикана Г. Л. Корякина (царство ему небесное — какой души и проницательности был человек), обнаружившего в этом темном царстве сразу два светлых луча: первым, натурально, оказался Коля (внук знаменитого академика, сын профессора — ясно, что столь даровитый юноша, и химик, и, знаете, математик, оказался в этой, извините, шайке по чистой и прискорбной случайности), вторым — я (разумеется, если семью так планомерно вырезают, то поделом им, врагам, но ведь какая же травма для ребенка, всякий ли выдержит, да еще и с болезнью такой, что ни Алексей-максимыча, ни Антон-палыча не щадила)… Характеристики прочих обвиняемых сосредоточили в себе, естественно, все наинелестнейшее из предыдущих выступлений.
Потом — два месяца после суда в Бутырке, где я по-настоящему оценил искреннюю, при всей ее картинности, доброту Левы Малкина и с тех пор по-настоящему его полюбил (закадычные друзья Вильямс-Медведский тоже были вместе и перестукивались с нами через стенку); затем — этап в столыпинах в Потьму (одиночество и брошенная беззащитность в вертухайско-блатном мире, на которые я был осужден, обожгли меня уже по дороге на Казанский вокзал, в заплеванном, переполненном кишащей малолетней сволочью, воронке). Прибытие на тринадцатый, пересыльный пункт Темлага, ныне Дубровлага, учреждение триста восемьдесят пять, первые лагерные впечатления, столь не похожие на тюремные и литературные, лаптеплетная бригада, католический патер в амплуа шестерки-хлебореза, зыбкие лагерныe дружбы с преподавательницей английского из Сталинграда, помешанным на конспиративной деятельности литовцем-врачом и американским шпионом-двадцатипятилетником, подданным Соединенного Королевства, арестованным в Германии хладнокровным румынским евреем с мадьярским именем, неудачный дебют в качестве придурка (лишь два дня прокантовался я «художником» в КВЧ, после чего начальник лагпункта, носивший воспетую замечательным советским писателем-чекистом Павленко фамилию Воропаев, мрачная такая гадина, засадил меня на неделю в кондей как отказчика — выяснилось, что зачислен-то я был вовсе не в КВЧ, а на работу по ремонту лагерной железнодорожной ветки, в бригаду за зоной). На то же лето пришлось первое близкое знакомство с блатными, поначалу довольно приветливыми ко мне (по ближайшему рассмотрению — к моим тряпкам, коих я постепенно их заботами лишался). Там же я узнал, что сидеть мне придется не пять, а четыре года, — я писал уже, что тогда это известие, в силу своей отдаленной во времени абстрактности, не столь уж меня и впечатлило. Зато подлинным радостным потрясением было свидание с неожиданно приехавшими Славкой и Анечкой Корелицкой.
Туда ж, на тринадцатый, осенью ко мне приехала — но не застала: за несколько дней до ее приезда меня неожиданно вызвали на этап — в обычном вагоне типа старого пригородного было, кроме меня, лишь два конвоира, доставивших меня в дальний лесоповальный тупик потьминской узкоколейки, на семнадцатый, штрафной. Только по прибытии мне была объявлена диковинная, незаслуженно лестная мотивировка срочного перевода: за попытку к побегу!.. А на следующий день меня-таки вызвали на вахту на свидание с мамой — о патриархальные нравы чудовищного века!
Штрафной, как выяснилось, в свою очередь делился на две зоны: «общую», где я очутился вначале, и собственно штрафную, с запирающимися на ночь (а в дни невывода на работу — на круглые сутки) бараками, куда меня препроводили в разгар зимы «за хулиганство и картежную игру». На сей раз мне польстили лишь наполовину: на сколько-нибудь серьезное хулиганство никогда практически способен не был (не из уважения к писаным и неписаным законам, которого мне как раз не доставало, а просто из природной робости), а вот лагерным карточным играм — всевозможным терсам, рамсам и стосам — я, верный давно изведанному принципу изведать все («ничто человеческое»), учился очень даже прилежно. К тому же, меня еще с тех пор отличала счастливая способность влипать в самые дурацкие истории: в этой индии не играли день и ночь что клопы, и угодить за это в БУР было так же нелепо (хотя теоретически так же возможно), как, скажем, за мат (квалифицируемый официально как нецензурные выражения), — а вот, однако ж, загремел!.. Как ни коротка была по меркам нашей великой эпохи моя лагерная одиссея, даже одно лишь пунктуальное описание ее маршрута займет немало места. Не без стараний своей мамы, «под соусом» своего давно к тому времени прошедшего туберкулеза, я попал в ЦЛТ (центральный лазарет Темлага). Закосить под чахоточного не удалось, но с интересом и не без пользы я прочел тогда фармакологический справочник и научился (под мудрым руководством наблатыкавшегося в медицине студента) инъекции всякие делать. Потом и мама очередной раз приехала, меня срочно вызвали на этап: назад на штрафной. По собственному разумению (в таких делах упаси Господи советоваться), спрятался я под крыльцо барака и слушал, как раз сто выкликали меня на вахте, — завтра, глядишь, «недоразумение» выяснится, и я повидаюсь с мамой. Черта с два! Для начала меня, когда я, наконец, выбрался из своего убежища, как следует избили надзиратели, а потом как объявленного в побеге сунули в карцер. Дела, правда, не завели, хоть к куму таскали, и даже свидание с мамой дали, так что непосредственная цель вроде бы была и достигнута, но на следующий день вернули все-таки на штрафной.
В конце года — опять неожиданный этап, вначале на двадцать первый, «железнодорожный», у самой станции Потьма, из чего я склонен был выводить, что еду в Москву на «переследствие», а там, глядишь… Поначалу все так и шло — действительно, привезли в Москву, но не в тюрьму, а в стоявший в тупике на Ярославском вокзале Столыпин, в «купе» которого временами напихивали до… тридцати пяти человек. Так было трое суток — едва ли не самых тяжелых за все мои четыре года. И — снова — этап. В Вологодской пересылке (где, как я узнал много лет спустя, еще мой отец сидел, но, мягко выражаясь, в других несколько условиях) узнал радостную весть об отмене карточек (нам-то что до того было) и денежной реформе — все, помню, зачем-то прикидывали, сколько туфель модельных и костюмов коверкотовых на какую-то мифическую «среднюю зарплату» можно будет купить… Забавно было ощущать себя старым лагерником: в камере за блатных в законе хиляли пара бакланов{9} и рослый малолетка с нашего же темлаговского штрафного, успевший за время моей медицинской командировки пришить бригадира (а может, вовсе работягу за пайку — не помню точно) и ехавший теперь на Север за новеньким четвертаком. Я им цену — знал, что скромненько слиняют при первой же встрече с «настоящим» блатным (так оно, конечно, потом и вышло); знали (понимали) и они, что я фраер тертый, — никому из нас это не помешало. Потом, на Ухтинской пересылке, куда мы в конце концов попали, я со скуки проиграл одному из этих бакланов (совсем уже незадолго до неизбежного разоблачения его самозванства) все с себя в стос, так что на двадцать третий (строительство кирпичного завода) прибыл в телогрейке на голое тело, что и было немедленно отмечено замом по режиму майором Поляковым, почему-то с ходу меня невзлюбившим.
…Мама моя, жившая тогда в Москве совсем уж на птичьих правах и которой было так худо, что здесь об этом и пытаться писать не буду, хоть и надо бы, не оставляла надежды хоть как-нибудь «сыграть» на моем, к тому времени уже вполне мифическом, туберкулезе. В один прекрасный зимний день меня сняли с работы (после землекопной бригады я работал бетонщиком — та же тачка, только с другим содержимым) и привели в санчасть, где заведующий Ерохин недоуменно рассматривал разные бумажки и рентгеновские снимки, а потом, случайно разговорившись со мной, убедился, преодолев естественное для представителя трудовой интеллигенции недоверие, что надписи вроде «тинктура йоди» или «тинктура валериана симплекс» вполне доступны мне. Вот где мне пригодилась темлаговская наука: меня тотчас же положили в стационар в качестве «больного» для исполнения обязанностей медбрата, а потом и вовсе лепилы (по-научному лекпома, то есть фельдшера). Была там и настоящая фельдшерица Маша Бондарь (это по мужу-вохровцу Бондарь она была, сама же вполне из местных и говорила не с малороссийским «хаканьем», а на том адаптированном и обезжиренном языке, на каком в Москве рассказывают анекдоты о чукчах, а в суверенной республике Коми — все надзиратели и Министры вплоть до премьера П. А. Безносова говорят). Самой же колоритной фигурой в санчасти был врач из зеков, рижский архитектор Маркузе, в лагере этот архитектор строил не более, чем его воспетый Козьмой Прутковым собрат, но зато в нем обнаружилась страсть и талант к… хирургии.
Пока бдительный Поляков не прикрыл мою синекуру, я изрядно преуспел на медицинском поприще, да и потом не сразу на общие загремел: главный инженер строительства Галкин до ареста много слышал о моем отце и о его институте, в честь чего я попал в механический цех — сперва, по старой памяти, слесарем, а затем каким-то учетчиком, почти нормировщиком. Тут меня, правда, опять настиг Поляков (и зловредная же была гнида!), но вскоре все это стало неважно: кирпичный завод у станции Ветлосян благополучно достроили, а шоссейную дорогу, которую мы почему-то прокладывали зимой, безуспешно оттаивая промерзшую землю, наоборот, не достроили — и лагпункт расформировали. С пересылки Маркузе пошел дальше по хирургической части, Галкин, глядишь, и дальше кем-нибудь и чем-нибудь руководил, а я, третий и неполноправный член этого содружества, угодил на нефтешахту № 3 у поселка Ярега.
Здесь мне пофартило: поскольку в формуляре я именовался лаборантом механико-математического факультета МГУ, меня направили в распоряжение недавно освободившегося (восемь лет, пятьдесят восемь-десять) заместителя главного механика Трофима Николаевича Кима, на редкость флегматичного и, как потом выяснилось, симпатичного корейца. Флегматичность не помешала ему от души расхохотаться, разглядывая эскиз какого-то идиотского винта в трех проекциях, который я пытался сделать в порядке экзамена на профессиональную пригодность. Бросив в корзину мое ублюдочное творение, этот добрый человек пристроил меня все же к себе на должность чертежника-копировщика (ни разу, кстати, ничего не чертил и не копировал). Там, в относительно тихой и уютной комнатке отдела главного механика в рабочей зоне нефтешахты, и прошло мое последнее лагерное лето. Третьего сентября сорок девятого года (у меня набралось двадцать два дня зачетов) я освободился в должности механика по оборудованию, и Ким не только щедро напоил меня в честь знаменательного события (насколько это было вкуснее, чем одеколон «Дорожный» на штрафном, да и закусили мы славно, жена его, милая немочка из мобилизованных, постаралась), но и всячески уговаривал остаться на годик там же, чтоб «встать на ноги», в качестве уже инженера (!) по оборудованию. К счастью, этот безумный план не осуществился — образовательный ценз показался маловат какому-то начальству…
Собственно, тюремно-лагерная часть моего опуса на этом кончается, и здесь можно было бы поставить точку. Чего я, впрочем, не делаю. Еще до освобождения мне предстояло выбрать место моего будущего жилья. В Черновцы, куда после аспирантуры поехал работать Алик Вольпин (я еще не знал, что к моему выходу его как раз успели забрать), меня не пустили — пограничная зона. Из университетских городов оставались Томск и Тарту, и я, не колеблясь, предпочел Эстонию Сибири.
В Москве я, отнесясь по наивности слишком буквально к указанным в моих бумажках срокам, пробыл всего три дня. Затем — Тарту. Сперва я работал слесарем на крохотном чугунолитейном заводишке, потом «стекольным и ганъчарным (подлинное правописание из выданной мне хараСтеристики) мастером» на стекольной фабрике (там я влюбился в чужую жену и был счастлив, хоть и не знал того тогда), еще потом, когда фабрику прикрыли за нерентабельностью (только-только ремонт кончили капитальный!), — деминёром на северном побережье Эстонии. С конца пятидесятого года я стал работать учителем математики и физики поочередно во всех тартуских школах и училищах с обучением на русском языке, а на следующее лето, первый раз поехав в отпуск в Москву, осуществил (все в том же Абрамцеве) давнюю свою мечту: женился скоропалительно. К тому времени в Тарту переехал освободившийся за год до того Коля Вильямс, с которым мы так сдружились, что устояли даже перед ревностью моей жены, хоть я и любил ее очень и почти не изменял. На следующий год у меня снова обнаружился туберкулез (окружающие склонны были относить его на счет нервно-физических нагрузок, связанных с женитьбой и тройной нагрузкой в школе), и к марту пятьдесят третьего года я оказался буквально на грани жизни и смерти в санатории на границе Эстонии и Латвии.
Тут-то я и встретил событие, о котором, признаться мы в ту пору и мечтать-то не мечтали, и описанием которого (под названием «Тhe Breath of Death Marks the Rebirth of Spirit»{10}) можно было бы и кончить мою повесть: сдох Великий Вождь.
Как известно, вскоре после знаменательного 5-го марта последовала амнистия. Она освободила последнего сидевшего в то время «нищего сибарита» Леву Малкина; остальные постепенно перебрались в Москву. Я это проделал в начале сентября, после ялтинского туберкулезного санатория, где за два месяца успешно заспиртовал остатки своих каверн, пневмотораксов и спаек; впоследствии я к этой — туберкулезной — теме всерьез не возвращался. На мехмат меня не приняли больше: покойный И.Г. Петровский, ставший к тому времени ректором, а мне помнившийся еще нашим деканом, впоследствии замененным, согласно распространенной версии, за чрезмерное мягкосердечие уже упоминавшимся мною В.В. Голубевым, и сейчас встретил меня любезно и приветливо, но оказался бо-ольшим почитателем законов. «Вот если бы вы августе ко мне пришли, а сегодня ведь уже третье сентября, а я всего-навсего ректор… Жаль-то как!.. Очень, очень рад за вас, всяческих вам успехов!..» И слава Богу! Когда бы еще эту мехматскую каторгу осилил, а так уже следующим летом сдавал госэкзамены в заочном педагогическом институте. Тем временем я опять поступил работать в школу и — на сей раз, что называется, всерьез и надолго — женился; через год родились дочки-двойняшки (сейчас у старшей — своя двухлетняя дочка, у младшей — четырехлетний сын{11})…
Поскольку если я и пишу автобиографию, то все же коллективную, о событиях второй половины своей, в общем, достаточно занятной жизни подробнее распространюсь где-нибудь позже. Я многому научился, написал кучу околонаучных статей, испробовал уйму занятий (за самые увлекательные, увы, всегда платили скупо или же не тем, чем хотелось бы), возмещая достаточно скромные при том успехи в работе достижениями личной жизни. Перезнакомился с поразительным количеством народа, причем с многими замечательными прекрасными людьми имел счастье подружиться по-настоящему. Последние десять лет мной снова интересуется зачем-то ГБ, причем последние пять — вполне пристально, что, естественно, сказывается на работе (хотя еще пару лет назад она у меня была, и не из худших), точнее, на семейном бюджете. В общем, жизнь веду, ничего не скажешь, трудную (особенно для ближних своих), но, опять же не скажешь ничего и, главное, не соскучишься, — наполненную, удивительную, а то и вовсе прекрасную… Такой же я, боюсь, нищий, как и до посадки, но ведь и сибарит же!!…
Из упоминаемых мной в первой части людей, пожалуй, лишь двое могли бы в полной мере считаться Нищими Сибаритами — одного, увы, уж нет, другой далече. Первый — это мой брат Володя, быть может, самый цельный из известных мне людей. (Есть подозрение, что он и на отца похож больше всех младших сводных братьев.) Редкостный аскетизм естественнейшим образом сочетался в нем с не менее редкостной избалованностью. Неприятие окружающего было у него настолько последовательным и всеобъемлющим, что он, можно сказать, даже не считал нужным унижаться до декларирования его (хотя великий был мастер побрюзжать). Камера смертников, десятилетний срок и ссылка, «вечность» которой была прервана лишь «аденауэровской» амнистией, не изменили ни одной его привычки. Годами он носил один-единственный черный, неуловимо старомодный (но не настолько, чтобы модным быть) костюм, но упаси Бог надеть белую (непременно белую!) рубашку недостаточно отглаженной. Капризный в еде, как избалованный ребенок, он любил поесть, точнее, посидеть вечером за столом: ритуал обеда занимал у него почти весь вечер, непременно с водкой (он пил каждый вечер на свободе, но захмелевшим как следует я видел его, пожалуй, всего раза два). Истинный петербуржец по устойчивости и консерватизму привычек, он и ел-то практически всегда одно и то же, каждое утро пил кофе с цикорием и молоком, а днем, на работе, — он вернулся главным технологом на ту же телефонную фабрику, откуда его забрали, — как правоверный еврей, съедал кусочек селедки или дольку шоколада («Я не доходяга, чтоб столовское дерьмо ихнее есть!»). Ни один будничный день одиннадцать месяцев в году не отличался у него ничем от вчерашнего и завтрашнего; по субботам и воскресеньям он пил ту же водку с теми же одним-двумя приятелями, только, по возможности, за городом. Но отпуск — так отпуск: каждое лето он ездил в одно и то же место под Гаграми (последние годы — в один и тот же латвийский городишко на Гауе), но уж, будьте любезны, в международном вагоне и чтоб чемодан (легкий бритвенный прибор, свежие рубашки, минимум белья — не ему же стирать) и даже транзистор (слушание «клеветнических голосов» входило в ежедневный и неукоснительный ритуал) нес носильщик… Володя очень по-детски гордился, что никогда ничем не болел (лагерь не в счет — «доходить» — не болеть), а вот в шестьдесят девятом году рак легких за три месяца свел его в могилу. Зная, что умирает (хоть и играл с домашними в распространенную игру, делая вид, что не знает, чем болен, и тем, как принято полагать, утешая их), он ни разу не позволил себе распуститься (разве чуть помягче стал), но и не считал нужным особенно хорохориться, вообще балагурства, якобы характерного для русского человека, не терпел. Серьезный был человек Володя. Мужчина.
Совсем другого рода «нищее сибаритство» Коли Вильямса. По возвращении из лагеря в Сухобезводном (по соседству с моим Темлагом), где он был рекордистом на лесоповале, а потом мастером леса, и года в Алексине (на Оке), Коля переехал к нам в Тарту. В то время он любил говорить, что у него четыре страсти: Женщины, Вино, такси и… семечки. Мне, грешным делом, казалось, что, кроме понятного мне пристрастия к такси и решительно не понятного к семечкам, Коля всегда любил лишь… кошек (да еще, пожалуй, футбол и музыку), две же Первые Высокие Страсти специально воспитывал в себе, в чем и преуспел, надо сказать, изрядно. После двух нелепых (во всяком случае — на взгляд окружающих, что, впрочем, может, и не самое главное) женитьб Коля женился на нашей общей подруге Люде Алексеевой, женщине громогласной и ныне знаменитой, обаятельной (для многих) и невыносимой (для столь же многих, но что нам до них!), истовой и неистовой в своих привязанностях и увлечениях; похоже, что брак этот по полному несходству брачующихся (физик бы сказал дополнительности) — находка для обоих. Кстати, любит Коля не только кошек — еще работа есть и застолье с друзьями. Работает он сейчас вполне успешно в каком-то вествирджинском колледже (читает лекции по математике, причем варварское его произношение мешает контактам, похоже, не больше, чем неважнецкая, прямо скажем, дикция, мешала в Москве; математик же он без дураков), а вот с кем пьет и как обходится без московских и вообще российских друзей — не знаю. Говорят, впрочем, что в ихней Вест-Вирджинии сухой закон, но, как пояснил Коля по телефону, все же не суше джина… А вообще, при бросающейся в глаза внешней (только ли внешней?) холодности, Коля человек застенчивый, нежный и потаенно бешеный. Хороший человек Коля…
Как понятно из предыдущего, всех нас коснулся реабилитанс. Для нашего семейства решающей здесь оказалась посмертная реабилитация отца в марте 1956 года (в тот же день было прекращено дело и у мамы). В последующие годы он, не без скрипа, был в некотором виде снова причислен к лику «классиков советской науки», и нашими стараниями его несколько книг были переизданы. Мне, потратившему на захватившие меня «завиральные идеи» отца (в связи с собственным интересом и умеренным увлечением кибернетикой, семиотикой и прочими буржуазными лженауками) чуть не десять лет, слишком хорошо понятно, чего стоит эта уже никому не нужная канонизация. Разве что в редкие дни юбилеев и сигнальных экземпляров она согревает ненадолго разбитую жизнь моей старой и больной матери. Пети, ее первого и любимого сына, ей никто не вернет. О своих более чем относительных успехах я говорил. Не порадуешься и за Лясю, хотя его бесспорный и многогранный талант и проявился не раз; сев в наше время (нынче тоже не сахар, но безусловная осмысленность неотвратимых судеб и мощное ощущение солидарности, незнакомое нашей безвременной юности, позволяют вынести куда больше) в семнадцать лет, можно было выйти без явных невозвратимых потерь разве что с моим несерьезным характером, а главное — с детским моим сроком. Лясю же угораздило еще лагерный срок схватить, который он и отсидел от звонка до звонка. Десять лет советского лагеря — причем каких лет! Самых, можно сказать, драгоценнейших: с семнадцати до двадцати семи — для любого человека на грани возможности сохранения личности, так что уж говорить о такой тонкой и ранимой материи, как талант, талант подлинный, уникальный и неповторимый. Привезенные Лясей из лагеря несколько рисунков (посмотреть только, на каких клочках!) покорили не только старого Грабаря, даром что сухарь был, но и ректора ленинградской Академии художеств Мыльникова, однако из-за волчьего паспорта пришлось-таки поступать в Академию вторично, уже после благословенного Пятого Марта. Не истребил лагерь Лясиного таланта, не извел, но все равно поздно уже было, не угнаться скорбному его дару за хваткими однокурсниками, весело подхалтуривавшими на иллюстрациях… Угадывая синтетичность своего дарования, перешел Ляся на сценарный факультет Института кинематографии, и очень даже неплохой сценарий написал — «Вертушка» (о погрузке леса на Севере, в родном его Усть-Выме, только вот зеков в ту пору еще не решился зеками называть, «зашифровал» прозрачно в виде неких «завербованных», живущих, разумеется, в бараках и спящих на нарах), но и тут скис, как приспела пора Основы Научного, черт бы его драл, Мировоззрения сдавать… Уйдя из ВГИКа, Ляся стал много писать о живописи, графике, архитектуре, кино, во время разгрома Манежа сумел даже осадить министершу культуры тогдашнюю, Никите Сергеевичу невпопад поддакивавшую, а потом сделал без счета короткометражных фильмов (о семиотике здорово получилось, о Петрове-Водкине, да мало ли о чем!), а потом вовсе уж хорошую книжку о Делакруа выпустил в ЖЗЛ. Книга о Леонардо{12}, что он уже не первый год кончает, будет, надо полагать, еще лучше, но ведь тем временем и мне-то пятьдесят стукнуло, так что уж о нем говорить!..
Нечто похожее внешне произошло и с самым младшим сибаритом-подельником Левкой Малкиным, тоже схватившим второй срок в лагере; олимпиадному баловню, Левке ох как надо было, перебесившись и закончив аспирантуру, стать в двадцать пять кандидатом, в тридцать с чем-нибудь, глядишь, и на докторскую теорем надоказывать. Ан нет, так и ходит все он, прогрызши-таки мехмат заочный, в очень способных, и хоть и программист отменный (как же — сам Кронрод хвалил!), и начальник сектора в каком-то синекурном институте, а все ж не профессор, а ведь в ноябре и ему, хоть и моложав, и пригож, и матер, неотвратимо пятьдесят будет… Нет, очень это несправедливо, кому-кому, а Левке нашему просто-таки необходимо было стать и по заслугам профессором математики!..
Закономерным образом первым из подельников остепенился Юра Цизин (недавно он и докторскую защитил по своей органике-калике-марганике). Настолько не лагерный он, как и думалось, человек, что сыну собственному, пока тот школу не кончил, из воспитательных, видите ли, соображений не рассказал о неприличном гулаговском эпизоде времен своей юности…
Стабильнее всех, хотя на первый взгляд и несколько экстравагантно, сложилось все у Володи Медведского. Выяснилось постепенно, что у этого менделеевского Ставрогина больше, чем у других, и здравого смысла, и смирения. Плюнул он на свою химию и реализовал способность насвистывать с большой точностью чуть ли не все бетховенские симфонии подряд, окончив музыкальное училище по классу аккордеона, а потом обучая тому же искусству молодых одесситов. В последние годы он, по примеру еще одного красавца из бывших химиков, Шнейдера, переквалифицировался и стал заниматься — очень, как и все, что он делает, профессионально — фотографией (как средством заработка, а не баловством). Володя всегда спокоен и ровен, и жена у него такая, и дочка, и общаемся мы все в его отпуски с удовольствием, но без особых всплесков-эксцессов, тоже спокойно и ровно…
Славка, милый наш Славка пошел по традиционной стезе аскетов-женоненавистников — женился, притом четырежды. С годами укрепился в убеждении, что каждый новый брак еще удачнее предыдущего. Так же истово, как некогда презирал нас, сопляков, за суетные увлечения, Славка снизошел и к зеленому змию, и к футболу, и еще, как пели когда-то московские студенты, к кое-чему. Подписантская кампания шестьдесят восьмого года и устойчивое диссидентское окружение, теперь уже не только дружеское, но и родственное, лишили Славку любимого доцентства (и студенты ведь любили его, так же сильно и так же заслуженно, как Колю), но наследственной его основательности хватит, похоже, все-таки на докторскую по каким-то там педагогическим приложениям теории вероятностей и математической статистики. Ольга — давно уже не Епифанова и давно доктор. Брату своему, как и мне, она человек чужой.
Еще об одном, очень для меня дорогом человеке, о котором я писал в первой части «Сибаритов», писать решительно нет сил, да и что написать? Это Женя Кожуховский. Приехав из Тарту в Москву, я узнал, что он покончил с собой. Понятное, думаю, многим читателям ощущение, что это я (именно я, а не мы, хотя так чувствовать могут одновременно многие) прозевал, не уберег, я виноват, — никогда не оставит меня.
С Глебом за все эти годы я виделся случайно раза два-три, он был очень сдержанно приветлив. Он инженер. Кажется, по-прежнему знает и любит стихи и знает толк в их чтецах. Недавно я, желая лучше разобраться в старом для продолжения своего опуса, звонил ему; он решительно, хоть и не агрессивно, отказался от встречи, сказав, что все это не вызывает у него никаких положительных эмоций. Не видится он, как выяснилось, уже десять лет и с Робертом, хотя первые лет пятнадцать по возвращении Глеба, отсидевшего свои пять, они были очень дружны. Роберт и со Славкой практически не видится, хотя и они много и долго дружили, и работали вместе; никто, впрочем, ни с кем не ссорился. Никто из нас не видит практически Юру Геронимуса, но и здесь никаких размолвок. Просто, как со временем выясняется, у всех разная жизнь, если можно так сказать, идет в разные стороны.
В первые десять лет после моего возвращения в Москву я несколько раз виделся с Линой, когда она приезжала из Свердловска, где стала жить после замужества. Она оказалась гораздо ниже ростом, чем мне помнилось, а волосы — много светлее. Лицо — такое же нежное, как когда-то, недолгие наши встречи — еще более напряженны и неловки. Все было какое-то выдуманное и, хоть не хотелось осознавать, ненужное. В конце концов я зачем-то написал ей об этом. Ответное письмо, полное горечи и обиды, было последним. Больше мы не виделись. Грустно…
А совсем недавно я встретился еще с одним человеком из времен «нищих сибаритов»: на могиле Юрия Осиповича Домбровского несколько совсем простых слов сказал (от имени его «земляков» с Колымы) бывший одноклассник Левы Малкина Сема Виленский. Вскоре после нас Сема заработал червонец по пятьдесят восьмой; первое, что он увидел, читая свое дело на Лубянке при подписании двести шестой, была его фотография среди наших друзей и родных в здании суда на Каланчевке во время нашего процесса…
Ну вот, вроде обо всех вспомнил, кто так или иначе «замешан» был в первой части «Сибаритов». А нет, не всех! На суде ведь не только подсудимые! Защищавший нас с Колей адвокат Корякин давно помер; его помнит кое-кто из работавших с ним нынешних «диссидентских» адвокатов. Судья Васнев получил двадцать лет за взятку: говорят, что он реабилитирован «как жертва культа личности».
Реабилитирован, надо полагать, и прокурор Дорон, расстрелянный как космополит (сионист, агент Джойнта…), хотя во всех изданиях «Повести о пережитом» Бориса Дьякова он неизменно именуется «убийцей». Так-то!
Вот, пожалуй, и все, что я могу сказать на сегодня. Прости, что с таким запозданием «отдаю долг». Желаю тебе, редакции и самому изданию всех благ и удач.