Юзеф Крашевский Сумасбродка (Szalona)

Первая часть

Был канун рождества 18… года. С хмурого неба сыпал и сыпал — с ним иногда такое бывает — медленный и спокойный снег, с минуту он словно парил в воздухе, а затем, легкий как пух, но густой, ложился на землю, на ветки деревьев и кустов, на сухие стебли растений, очертания которых все отчетливее вырисовывались на однотонном фоне темных туч.

Тишина стояла такая, какая бывает только зимой, не нарушаемая ни единым звуком жизни; даже вороны, сонно копошившиеся на верхушках деревьев, летали онемелые и печальные.

Был всего второй час пополудни, а казалось, уже наступают сумерки, так сгустилась мрачная пелена на западном краю неба.

Усадьба в Замилове на Волыни, расположенная неподалеку от Цуднова и Любара на крутом берегу реки, вместе со своим садом, хозяйственными постройками и окружавшими весь двор деревьями, напоминала зимний пейзаж на альбомной открытке… Серый тон неба прекрасно оттенял побеленные снегом фрагменты этого пейзажа, и лишь полупрозрачная завеса снегопада слегка скрадывала контуры картины.

Старый помещичий дом с высокой крышей, под которой сам он казался низким, могучие тополя и липы, длинные стрехи сараев, овинов и скотных дворов, даже изгороди и кусты около них разрисованы были снегом, он Цеплялся за каждую веточку и пригибал ее своей тяжестью к земле.

Из печных труб над домом и кухней клубами валил синий дым, цветом своим вполне соответствовавший колориту неба и всей окрестности.

Во дворе, на большаке, на проселке, даже у корчмы, стоявшей посреди деревни, не видно было ни души; только дымившие трубы свидетельствовали о том, что люди не вымерли, а попрятались по хатам.

Вот уже сутки подряд, почти не переставая, падал этот спокойный снег, а затянутое тучами небо и не думало проясняться; предсказывали еще больший снегопад, по счастью, без ветра; снег равномерно покрывал землю, обещая отличный и устойчивый санный путь, ибо ему предшествовали морозы, которые сковали болотистую почву и обычно незамерзающие топи. Глядя на этот чистый, белый снег, охотники заранее радовались удачной охоте. В самой большой комнате замиловской усадьбы уже давно давали себя знать сумерки. Просторная, хотя и низковатая комната была обставлена без претензий, старомодной удобной, мебелью. При взгляде на нее легко можно было себе представить, что люди здесь ведут спокойную жизнь, менять им ничего не надо да и не хочется, им и так хорошо. Стол, стулья, кушетки, стоящие кругом, существовали на божьем свете уже более века, но хорошо сохранились, так как обращались с ними бережно, и вид их никого здесь не раздражал, как, наверное, раздражали бы новые вещи.

По стенам в беспорядке, где выше, где ниже, как кому приходило когда-то в голову, были развешаны картины; каждая, однако, имела свое постоянное место, обозначенное паутиной и пылью, которые, хотя слуги время от времени и обметали стены, неизменно возвращались на привычные места. Словом, все, что с незапамятных времен находилось в комнате, казалось, приросло к своему месту, как бы навеки погрузившись в задумчивость.

На нескольких картинах были изображены Христос с богородицей, на других — очень старые портреты людей былых времен и обычаев, ничем не похожих на теперешних, ни осанкой, ни одеждой, и такие потемневшие, что на них с трудом можно было разглядеть лишь отдельные черты лица. Холсты на многих картинах потрескались и вздулись, покрылись толстым слоем пыли и еле держались в рамах.

До них боялись дотрагиваться с тех пор, как была предпринята попытка почистить их луком и это повредило лицо одному из предков.

По углам и вдоль стен большой гостиной стояло множество украшенных бронзой комодиков, столиков, шкафчиков, и на каждом из них полно было шкатулочек, часов, корзинок, фарфора; видимо, в этом доме существовал обычай сохранять все там, где было однажды поставлено, пока оно само не развалится. Некоторые из этих старинных вещиц сильно пострадали от времени, выщербленные и потемневшие, они вряд ли годились в дело и вовсе не украшали комнату, но тем не менее заслужили право на отдых и кров, а вернее, на милосердный слой пыли.

Монотонная жизнь почтенного старого дома оставила следы даже на чисто вымытом, хотя старом и истертом полу, на котором виднелись протоптанные в различных направлениях дорожки. Прикрытые ставнями окна выходили одно во двор, другое в заросший сад, третье на огород. Во всех трех, как полагается, были вставлены на зиму вторые рамы, между рамами положен мох и насыпан песок.

По зальце прохаживался, заложив руки в карманы и слегка откинув голову, немолодой уже, седой, усатый мужчина с красивым и веселым лицом, одетый по-старосветски в серый, тонкого сукна кафтан и сапоги до колен. Всем своим обликом он так сильно отличался от людей нашего времени, словно сошел с одного из развешанных по стенам портретов.

Каждая эпоха создает ей одной свойственный облик человека. Некогда душевное спокойствие и мужество придавали лицам людей, невзирая на войны и суровые испытания судьбы, величавую невозмутимость. От портретов этих усатых рыцарей, жизнь которых состояла из непрерывных битв и невзгод, веет на нас таким покоем, словно им с рождения и до самой смерти улыбалось счастье.

Стан их не согнулся под бременем судьбы, в жилах текла горячая кровь, сила была великая. На лицах изнеженных детей нашего века отражаются все его судороги, болезни, слабости, нетерпение. Это лица людей неспокойных, испуганных, злых, наглых, несчастных, людей, которым мало того, что дает им жизнь… и всегда будет мало.

Элиаш Дорогуб, некогда латычовский хорунжий (в молодости он жил близ Латычово) принадлежал, как видно, к людям минувшей эпохи, однако с современностью мирился. Ему нельзя было дать его шестидесяти лет; держался он прямо, выглядел здоровым, лицо было ясным и без морщин, и, хотя хорунжим он числился по гражданской части и в армии, кажется, никогда не служил, в нем чувствовалась военная косточка.

В открытую дверь было видно, как жена его с прислугой устилали сеном праздничный стол, ставили в углу сноп соломы[1]. Люди суетились, хлопотали, а хорунжий, предоставленный самому себе, погрузился в раздумье, иногда поглядывая в окно на обозначенную колышками и деревцами дорогу, которая была пуста. Он явно ждал к сочельнику гостя и, хотя до первой звезды было еще далеко, казалось, немножко тревожился; его выдавало то, что он все чаще поглядывал в окно, где за густой завесой снега все менее отчетливо виднелись стройные стволы молодых деревцев.

К трем часам в зале уже царили сумерки.

Из другой комнаты со связкой ключей за поясом подоткнутого передника неслышно вошла раскрасневшаяся от усталости хозяйка дома в белом утреннем чепце и домашнем платье. Гораздо моложе своего мужа, небольшого роста, полноватая, она выглядела еще довольно свежей, лицо ее, как и у мужа, отражало душевный покой, глаза блестели, на губах играла веселая улыбка, что свидетельствовало о хорошем расположении духа. Когда-то она, видимо, была блондинкой, об этом говорили голубые глаза и золотистые прядки, там и тут оттенявшие ее седину. Вошла она медленно, горделиво, как хозяйка, довольная собой и спокойная за то, что праздничный ужин не принесет ей стыда.

— Что ты так волнуешься, — спросила она мужа певучим, ласковым голосом, — все ходишь, в окошко поглядываешь?

— Чему ты удивляешься, Эльжуня? — ответил хорунжий, подходя и целуя ее в лоб. — Разве сердце твое не тревожится о том же, что и мое?

Она рассмеялась, показав при этом красивые белые зубы и вдруг еще больше помолодев.

— Так ведь нечего беспокоиться, нельзя быть таким нетерпеливым, Эварист приедет вовремя.

— Однако и ксендза до сих пор нет, — возразил хорунжий.

— Снег-то как валит, хотя и тихо, — продолжала хозяйка, глядя в окно. — Где дорога обсажена деревьями, там еще ничего, можно управиться, а на равнине, в степи? — она покачала головой.

— Санный путь установился отличный, — сказал хорунжий, — сугробов на дороге нет, лошадям и тянуть-то не приходится.

— Ну, до вечера еще далеко, — прервала его жена, — приедут вовремя. А с ужином можно и подождать.

Хорунжий усмехнулся и снова подошел к окну, а жена поспешила в столовую, где слуги под наблюдением молодой миловидной девушки старательно расстилали на сене большую скатерть, доставаемую только по великим праздникам. Молодая девушка, как и хозяйка, была одета еще по-домашнему, но и этот скромный наряд был ей к лицу. Мы назвали ее миловидной, потому что по-иному трудно определить обаяние ее молодости и свежести. Назвать ее красивой мы бы не могли, некрасивой тоже, но было в ней что-то симпатичное, располагающее, что-то доброе и милое в румяном круглом личике, озаренном парой ясных глаз, и в веселой усмешке, мягкой и сердечной, трогавшей ее губки.

И фигурка у нее, ловкая, гибкая, складная, была под стать ее свежему, почти детскому, но умненькому и серьезному личику (а ведь не так уж часто природа создает гармоническое целое!).

Чтобы показать хозяйке, как лежит скатерть, Мадзя отодвинулась в сторонку; успокоенные, они взглянули друг на друга. Скатерть свешивалась насколько надо, сена Пиус не переложил, а там, где оно топорщилось, Саломея надавливала и разглаживала руками, а Пиус вытаскивал из-под низу лишний клочок.

Делалось это с видом столь глубокомысленным, словно покрыть стол скатертью было актом исключительной важности. Тон задавала Саломея, немолодая, но бодрая и крепкая служанка пани Эльжбеты. Пиус молча подчинялся ее тихим приказам и взглядам. Пиус тоже был из слуг старого закала, если не ровесник хорунжего, то лишь немногим моложе его; такой же крепкий, он еще и молодился, и по сей день числился в холостяках.

— Его милость уже беспокоится, — шепнула Мадзе хозяйка, — зря это он, я уверена, что Эварист поспеет вовремя. Плохо только, что он отложил поездку до самой последней минуты.

— Верно, их в Киеве раньше не распускали, да и дорога не близкая, и кто знает, какая она там! — быстро возразила Мадзя.

Обе, словно сговорившись, посмотрели на большие напольные часы в столовой; на своем потемневшем циферблате из какого-то ценного металла извечный страж порядка показывал уже четвертый час.

— Все равно, — добавила Мадзя, — к пяти часам не управимся.

Начали накрывать на стол.

В тишине до ушей хозяйки долетел легкий скрип скользящих по снегу полозьев; она выглянула в окно. Однако, судя по тому, что муж ее, уже давно стоявший у окна, не спешил выйти в сени навстречу гостю, это приехал не долгожданный Эварист.

Едва хозяин шагнул к двери, как на пороге показался представительный мужчина в длинном черном одеянии церковнослужителя, веселым громким голосом приветствуя присутствующих:

— Слава господу нашему!

Едва хорунжий успел ответить, ксендз Затока добавил с той же интонацией:

— Мир дому сему!

— И тому, кто это говорит.

Голоса их весело перекликались.

— А пана Эвариста еще нет? — спросил ксендз, обнимая хозяина.

— Да вот нет до сих пор.

Ксендз Затока был крепким мужчиной в расцвете лет, с веселым, румяным, тронутым оспой лицом, на котором, как и у хорунжего, отражался глубокий душевный покой с легкой примесью чего-то вроде насмешки над бренностью мира сего.

— Ну и метет, — произнес ксендз. — Еще несколько часов, и мы утонем в сугробах.

— Я думаю, Эварист потому и запаздывает, что в степи дорогу занесло.

— Так и сыплет, — подтвердил ксендз, — и никакого ветра. А санный путь будет отличный, — только бы снег поулегся, так что можно поздравить — вывоз зерна пойдет легко.

— Это если установится дорога, — возразил хорунжий. — Так уже не раз бывало: под рождество метет, а под Новый год дождь льет.

— Э, мало ли что бывает! — рассмеялся ксендз. — Господь милостив, плохо не будет…

В комнате стало совсем темно, и Пиус, подтянутый, в новом сюртуке, уже вносил лампу, когда к подъезду подкатили сани… В доме все пришло в движение.

Это был долгожданный Эварист. Спустя минуту он вбежал в комнату и склонился перед отцом, а тот, обхватив его за шею, прижал к своей груди.

Юноша был что пшеница волынская, буйный колос на крепком стебле, мужчина в полном смысле этого слова, — сильный, здоровый, красивый, с присущей молодости уверенностью в себе. Его доброе лицо сияло в эту минуту безмерной радостью, какой наполняет нас вид дорогих нам людей и самого милого на свете уголка — родного гнезда, в котором мы выросли и из которого улетели.

Эварист был похож на отца, но улыбку и взгляд взял от матери — в нем словно слились воедино души обоих родителей. Приятно было на них смотреть, — тут и отец не помнил себя от радости, и мать плакала, обнимая сына, и ксендз Затока, сложив руки на груди, весело взирал на эту картину чистейшего счастья, самого прекрасного на свете, не оскверненного ни мыслью злою, ни темными страстями.

Слова сами рвались с уст, путались, замирали, это была не беседа, а какой-то веселый праздничный гомон, словно уста не умели хранить молчание, разговор поминутно перебивался смехом, никто не слушал вопросов, не ждал ответов, все наслаждались друг другом от души…

У стариков текли слезы из глаз, они их украдкой утирали.

Прошла не одна минута, пока все успокоились. Пани Эльжбета убежала переодеваться и приготовиться к праздничной трапезе. Эварист сел по одну сторону отца, ксендз Затока по другую, но старик смотрел только на сына.

Тем временем наступила ночь, и, хотя на небе был месяц, слабо освещавший снег, на расстоянии мало что можно было разглядеть.

Приближался час ужина, домашние начали сходиться, и Эварист встал, сердечно приветствуя каждого. Первым пришел пан Павел, разорившийся двоюродный брат хорунжего, совсем на него не похожий, старый, немощный, согнувшийся вдвое, с вывернутыми красными веками, которые он постоянно отирал. Пан Павел страдал одышкой и не мог говорить громко, он только обнял Эвариста и тихо благословил его. За ним вошел старый эконом Отробович, верный слуга этого дома, отличавшийся громким, хотя и хриплым голосом и потому вынужденный все время откашливаться; огромного роста, усатый, он выглядел настоящим рубакой, но хорунжему был покорен до униженности.

Проскользнула в залу и пани Сбинская, которую здесь запросто называли судейшей, дальняя родственница самой хозяйки, немолодая женщина с четками в руках, уже принаряженная; голова ее была утыкана ленточками, говорила она медовым голоском и все время хихикала. Она тут жила у родных из милости, так как по своей величайшей наивности и неосторожности потеряла все состояние, да и здесь за ней надо было приглядывать, чтобы первый попавшийся пройдоха, пользуясь ее легковерием, не обобрал женщину дочиста.

Под конец быстро вбежала панна Мадзя, сирота, также подопечная Дорогубов; она как брата весело и сердечно приветствовала Эвариста и сразу завел» разговор о его поездке, к которому присоединились и остальные. Только пан Павел, с трудом поднимая голову, красными глазами вглядывался в лицо юноши, губы его беззвучно шевелились, но заговорить он так и не решился. Да и вряд ли его тихий голос можно было услышать в общем гомоне.

В соседней с залой столовой уже ярко горел свет и стол был накрыт к ужину, когда хозяйка, нарядная, в светло-лиловом платье показалась на пороге, держа в руках тарелку с облатками.

Начался обряд преломления хлеба господня, сопровождаемый объятиями и поздравлениями; каждый хотел преломить облатку со всеми и от души сказать что-то приятное. Сбинская плакала, благодарила своих благодетелей, плакал пан Павел, обнимая брата, который вынужден был для этого к нему нагнуться; у Мадзи тоже стояли слезы в глазах.

В столовой в ожидании облаток собралась домашняя прислуга, вся до самого маленького хлопчика; хорунжий с женой всех оделили, и каждый в ответ кланялся им в ноги, бормоча, как мог и умел, по-русски и по-польски, рождественские поздравления.

Старый Пиус, еще с облаткой во рту, тут же начал разносить по выбору миндалевую похлебку и постный борщок. Завязался веселый разговор о зиме, о праздниках, о приближающемся Новом годе и о политике. Отробович сообщил важную новость — для кавалерии закупают овес, а это должно означать скорую войну; ксендз Затока сказал, что слышал, будто запасают сухари, это тоже подтверждало слухи о войне. Хорунжий напомнил, что в войну цены на овес всегда повышаются, а это для хозяев вещь желанная. Вон Арон Цудновский уже ездил, примеривался, но сколько давали за пару[2] никто с уверенностью сказать не мог. Поспорили немного, хорунжий утверждал, что в этом году не станет спешить с продажей, как в прошлом, и ни за что не сбавит цену.

Ему возражали, извлекли на свет старую поговорку: мол, первого купца не упускай, тем более что известны случаи сговора торговцев между собой.

Тем временем Эварист рассказывал пану Павлу о своем путешествии из Киева. Мать спросила, не привез ли он чего-нибудь от Балабухи.[3]

Щуки, окуни, лещи и караси, пироги с капустой, рулет с маком, кутья, все традиционные блюда следовали одно за другим, и ксендз Затока подавал хороший пример отношения к божьим дарам, ел и пил так, что хозяйка только радовалась. Он, правда, уверял, и ему можно было поверить, что с утра не имел во рту ни крошки. Его правилом было в сочельник до ужина ничего не есть, а в святую пятницу сидеть на хлебе и воде.

Под конец, для лучшего пищеварения, подали бутылку старого венгерского и все пили, а остатки отправились допивать в гостиную, только вытащили, по обычаю, из-под скатерти клочок сена — оно должно было предсказать, каков в этом году будет лен.

Тут Эварист, который шел сзади всех, наткнулся на Мадзю и, слегка наклонившись, незаметно шепнул ей на ухо:

— Мне надо тебе что-то сказать, но потом, тут не время и не место.

Девушка удивилась и без малейшего смущения уставилась на него; во взгляде ее было спокойствие, свидетельствующее о чисто сестринских чувствах к Эваристу.

Обращаясь к ней, Эварист тоже не походил на влюбленного, судя по всему, он не собирался говорить ничего интимного, что могло бы вызвать у нее краску смущения.

— Мне? Что бы это могло быть? — спросила, улыбаясь, Мадзя. — Тайна какая-нибудь?

В эту минуту она взглянула на кузена и по его лиц» у поняла, что сообщение вряд ли будет веселым. Это ее немного встревожило.

— Что-нибудь очень плохое?

— Нет, не очень, — поспешно ответил Эварист, уклоняясь от разговора, — но… неожиданное… Ну ладно, поговорим потом.

Этот короткий обмен словами еще раз показал, что у Эвариста с Мадзей хорошие, доверительные, но чисто родственные отношения.

В то время как старшие мужчины уселись за бутылкой в одном углу гостиной, хозяйка со Сбинской и Мадзей устроилась на диване и, подозвав к себе сына, попросила его подробно рассказать о своем житье-бытье в Киеве. Правда, она по-женски, по-матерински расспрашивала его главным образом об условиях тамошней его жизни, о быте, о том, как он спит, отдыхает, работает, но было понятно, что по этому на первый взгляд безразличному разговору материнский инстинкт безошибочно угадал бы, что стоит за ответами сына, что занимает его ум и сердце.

Эваристу, однако, нечего было скрывать, он не взвешивал своих ответов, так как ничего не утаивал и ничего не стыдился, говорил смело и открыто. Со студенческим задором рассказывал он матушке, как веселились и озорничали студенты в этом огромном городе, который его родители не любили.

* * *

Ни в тот вечер, ни на другой день Эварист не имел случая поговорить с Мадзей наедине, а может, не так уж и спешил.

Девушка несколько раз заговаривала с ним:

— Ну и что с твоей тайной? Ты же хотел мне что-то рассказать.

— Все в свое время, подождем удобной минуты, это долгая история, — отвечал, словно колеблясь, молодой человек.

Мадзя, не проявляя ни малейшего нетерпения, пожимала, однако, плечами и бурчала себе под нос:

— Интересно, что бы это могло быть?

Первый день рождества прошел, не разрешив загадки. Приехали в гости два шляхтича из-под Любара, чем-то обязанные хорунжему. Мадзя и Эварист были все время заняты, помогая старикам принимать гостей.

Как истинная дочь Евы, Мадзя была немного заинтригована и раза два пробовала выведать у кузена тайну, но в конце концов утешилась мыслью, что, очевидно, этой тайне не стоит придавать большого значения.

На второй день рождества семья осталась наконец; одна; Эварист уже исповедался перед родителями в своих делах и помыслах, и под вечер они с Мадзей оказались в пустой столовой с глазу на глаз, словно нарочно для разговора по душам.

Эварист сам его начал. Обычная смелость и живость речи, свидетельствующие о том, что ему не над чем особенно задумываться, на сей раз изменили ему, что удивило Мадзю.

— Ты давно не получала известий от сестры? — осторожно начал он, озираясь.

Одного упоминания о сестре было достаточно, чтобы встревожить Мадзю. Веселое, сияющее личико ее побледнело, слова замерли на устах. Не скоро собралась она ответить и не легко ей это далось.

— От сестры, — повторила она, опуская глаза, — от сестры? Ты ведь знаешь, Эварист, что я почти совсем не имею известий о Зоне. Я, можно сказать, и не знаю ее…

Ах! — продолжала она тихо, — мне, сироте, хотя в вашем доме никто не дает мне этого почувствовать, так хотелось бы сблизиться с сестрой. Знать о ней хоть немножко больше! К сожалению, этого счастья я, должно быть, лишена навсегда. С тех пор как мы расстались, еще детьми, когда пан хорунжий и пани Эльжбета, мои дорогие попечители, взяли меня к себе, а Зоню забрала пани Озеренько, я только изредка, и то стороной, узнаю что-то о ней. Писем она никогда не пишет. Сестры мы, а словно чужие.

Она подняла на Эвариста глаза и промолвила:

— Говори же, может, ты о ней что-нибудь знаешь?

Эварист стоял в раздумье и, глядя на бедную девушку, которую расстроил его вопрос, казалось, ругал себя за бестактность.

Но но натуре прямой и открытый, он так и не нашел более искусного оборота, поэтому, подумав, решил, что будет лучше всего сразу рассказать Мадзе о том, к чему вначале он хотел ее исподволь подготовить.

— Скажу прямо, без обиняков, иначе я не умею. Зоня в Киеве.

Услыхав это, Мадзя вздрогнула и бросилась к Эваристу, восклицая:

— Ты ее видел? Не мучь меня, говори! Как она, где? Не случилось ли с ней чего худого, упаси боже?

Эварист снова помолчал, как бы взвешивая свои слова, но так ничего и не придумал.

— Озеренько умерла, — промолвил он тихо.

— Так она осталась одна, о ней некому позаботиться? может, и средств к жизни нет? Ах, Эварист, заклинаю, скажи мне всю правду, не скрывай ничего! У меня достанет мужества, я верю в милость божью…

Ободренный ее словами, молодой человек начал говорить более открыто.

— Вот послушай, как было. У нас в Киеве на некоторых публичных лекциях случается видеть и женщин…

Мадзя лихорадочно прервала его.

— Где? На каких лекциях? Что это за лекции?

— Обычные лекции наших профессоров, — объяснил Эварист. — Теперь многие молодые женщины посещают лекции, даже такие, на каких и не ожидаешь их встретить. Ничего плохого тут нет, но, так как это новость и сидеть им приходится на этих лекциях среди легкомысленной молодежи, нужна немалая смелость, чтобы на это решиться.

— О боже! — выкрикнула Мадзя, бледнея, и стала слушать со все возрастающим вниманием.

— На одной из лекций, — продолжал Эварист, — я увидел в первых рядах девушку, которая меня особенно заинтересовала; прежде всего очень красивым и смышленым личиком, которое, правда, немного портили коротко подстриженные волосы.

Мадзя закрыла глаза руками. Эварист, заметив, как испугало ее сообщение о волосах, поспешно добавил:

— Ты только не воображай, пожалуйста, будто это какая-то редкость. Теперь многие молодые женщины ходят с короткими волосами. Может быть, это вынужденная мода, ведь не у каждой есть прислуга, а уход за длинными волосами требует массу времени.

Мадзя вздохнула.

— Надо признаться, что у Зони, а это была она, очень красивое, выразительное, интеллигентное личико, чувствуется, что она отважна почти по-мужски, — продолжал Эварист. — Заинтересовала она меня чрезвычайно. Я стал допытываться, кто это. Когда мне назвали ее фамилию, а потом я и имя ее узнал, у меня не оставалось сомнений, что это твоя сестра. И я решил под любым предлогом познакомиться с ней, чтобы привезти тебе от нее известие.

Тут Эварист снова замолк. Мадзя поняла, что он раздумывает, как продолжать свой рассказ, и, взяв его за руку, попросила:

— Прошу тебя, будь откровенен! Говори, не щади меня, господь милостив, может, ничего такого и нет.

— А я ничего дурного и не знаю, — возразил юноша, — просто она и ее образ жизни показались мне странными… — Тут он запнулся, а потом добавил:

— Надо помнить о том, дорогая Мадзя, где и как она воспитывалась, к тому же и нрав ее и характер вовсе не похожи на твой.

Из груди бедной Мадзи вырвался болезненный вздох.

— Говори же, Эварист, заклинаю тебя, меня это очень интересует, а еще больше беспокоит, — ничего не утаивай…

— Чтобы ты лучше меня поняла, — вновь начал Эварист, — я должен тебе сказать, что в нашем студенческом обществе, как и всюду, есть два течения, два мира. Один идет к свету постепенно, размеренно, с оглядкой, чтобы не разбиться по пути; другой несется очертя голову, сам не слишком зная куда, хотя истово верит, что мчится к добру, к ясности, к правде. Я, Мадзя, принадлежу к числу спокойных людей, не люблю авантюр, другие же штурмом добывают или мечтают добыть стоящую перед ними великую цель.

Разузнав, где надо искать Зоню, я пошел на Подол к некоей Гелиодоре Параминской, у которой она жила. Ты, Мадзя, только не удивляйся и не впадай в отчаяние, когда я тебе расскажу, в какой обстановке живет твоя сестра.

Мне сказали, что застать ее можно лишь вечером. Я разыскал, как было указано, домик Агафьи Прохоровны Салгановой. Хозяйка сама проводила меня к пани Гелиодоре. Уже в передней меня неприятно поразили нестройные голоса и слишком громкий разговор. Я колебался, войти ли мне, и попросил старую Агафью, чтобы она доложила панне Зофье Рашко, что ее хотят видеть. Она пошла, я остался за дверью и слышал, как было названо мое имя и смелый, звонкий голосок воскликнул: «Ну так почему он не входит?» Веселый смех вторил этим ее словам.

Большая комната, куда я вошел, была полна папиросного и сигарного дыма… Сквозь него я с трудом разглядел сидящую на диване женщину средних лет, довольно красивую, с непокрытой головой и подстриженными, как у Зони, волосами; она курила папироску и оживленно разговаривала с окружавшими ее столик молодыми людьми. Остальные сидели на стульях поодаль. Зоня, ожидая гостя, пошла мне навстречу. И у нее в руке была папироска.

При взгляде на ее решительную, даже вызывающую мину, мне стало неприятно. Я несмело приблизился к ней и назвал себя.


— А! Очень приятно познакомиться, — ответила она, по-мужски подавая мне руку.

Когда я напомнил ей о нашем родстве, она рассмеялась.

— А, что там родство! Все люди братья или, по крайней мере, должны ими быть.

Я попросил познакомить меня с хозяйкой.

— Геля, — крикнула Золя, обернувшись к ней, — лап Эварист Дорогуб.

Компания, окружавшая пани Гелиодору, должно быть, предупредила ее, с кем она имеет дело, и меня встретил довольно холодный прием. Понаслышке я знал тут всех, как и они меня, но мы, как я уже говорил, принадлежали к разным лагерям, так что симпатии ко мне они не питали.

Зоня тоже приняла меня весьма прохладно; при одном взгляде на меня, они убедились в том, что уже было подсказано пани Гелиодоре: я — из «темных».

Эварист улыбнулся. Мадзя, как ни была она опечалена, жадно ловила каждое его слово, хотя, кажется, не все понимала.

— Общество, минуту назад такое оживленное, — продолжал молодой человек, — вдруг притихло, все только перешептывались. Мне давали понять, что я нежеланный гость. Тем не менее я, понизив голос, стал расспрашивать Зоню о ее жизни. Мне казалось, так ей будет удобнее, но на первый же мой вопрос она ответила во всеуслышанье.

— Прости меня, — грустно прервала его Мадзя, — но опиши, как она выглядит, мне хочется ее увидеть.

— Прежде всего должен сказать: она очень, очень хороша собой. Темные глаза, смелый взгляд, довольно высокий лоб, маленький носик, губы надутые немножко и надменные; безжалостно подстриженные, но несмотря на это прекрасные волосы, изящная, крепкая фигурка. В движениях, правда, подражает мужчинам…

— Нет, я все-таки ее не вижу! — воскликнула Мадзя, — какая же она…

— Красивая и смелая, — повторил, улыбаясь, Эварист. — Хоть мне и претит в женщине эксцентричность, ей она даже к лицу. В ней есть что-то симпатичное, располагающее, благородное, открытое… Невозможно не думать о ней…

Но слушай дальше. Когда я спросил, что с Озеренько, она, вздохнув, ответила: «Почтенная женщина умерла, и ей я обязана тем, что могу какое-то время не заботиться о крыше над головой и о будущем. Она завещала мне все, что имела, и с этим я приехала в Киев. Хочу учиться, буду стараться сама зарабатывать себе на жизнь, так чтобы уже ни в ком не нуждаться…»

Услышав это, сидевшая на диване пани Гелиодора вставила:

— Да уж, кто-кто, а Зоня, ее мужество и трудолюбие действительно могут служить примером; вот это женщина!

Присутствующие зашумели одобрительно, Зоня презрительно усмехнулась.

— Нечего меня расхваливать, — возразила она, — на безрыбье и рак рыба, так и я. Где все женщины либо за печкой сидят, либо за чей-то подол держатся, я кажусь исключением, но ничего странного тут нет, все должны быть такими. Достаточно мы уже были невольницами и служанками.

— Ах, боже мой! — прервала его Мадзя, вся в слезах, ломая руки. Эварист помолчал, затем окончил свой рассказ более сжато:

— Словом, дорогая Мадзя, Зоня совершенно эмансипировалась. Она приняла меня как чужого и, собственно говоря, на этом наше знакомство кончилось. Мы часто потом встречались, но она едва благоволила кивнуть мне издали и тут же отворачивалась. Я не хотел быть навязчивым, только перед отъездом подошел к ней и спросил, не хочет ли она написать тебе или что-нибудь передать. На мой вопрос она улыбнулась. «Если хотите, скажите ей, пусть не будет ничьей невольницей, пусть приезжает сюда учиться и станет человеком». Повторяю ее слова.

Чтобы представить себе впечатление, произведенное на Мадзю этим рассказом, надо вспомнить, какое получила она воспитание в спокойной, патриархальной, старой замиловской усадьбе; ведь сюда никогда не проникало ни одно новое веяние, здесь все новое заранее считалось плохим, испорченным и разрушительным, здесь жизнь катилась по издавна проложенной колее…

Мадзя слушала со страхом и отчаянием. Ей казалось, что Зоня уже погибла. Под конец она так расплакалась, что должна была убежать в свою комнату. Эварист даже пожалел, что привез ей такое грустное известие о сестре.

Но сделал он это не без умысла.

Зоня, несмотря на свою эксцентричность, а может быть, именно благодаря ей, так сильно занимала его мысли, что ему хотелось повлиять на нее и он рассчитывал сделать это через ее сестру.

В тот день Мадзя, у которой от слез покраснели глаза, не показывалась под предлогом головной боли, а пани Эльжбета, приписав ее недомогание рождественским кушаньям, обрекла ее на питье из ромашки — в деревне средство от всех болезней.

Когда она утром вышла, все еще бледная, и Эварист смог, не привлекая внимания, подойти к ней, он прежде всего постарался вдохнуть в нее мужество и убедить, что Зоня ни в чем не виновата, на эту дорогу ее толкнули обстоятельства, но смелость и благородный характер не позволят ей заблудиться.

— Сделай одно, — сказал он под конец, — напиши ей как сестра сестре, не давая понять, что я обрисовал ее этакой странной дикаркой, напиши ей длинное, сердечное письмо. Я убежден, что оно произведет на нее впечатление.

— Ах, дорогой Эварист, — возразила Мадзя, молитвенно складывая руки. — Писать? Я? Да разве я сумею написать ей так, чтобы… Ах, нет, нет, я не умею писать письма. Если бы я могла ее увидеть, упасть перед ней на колени, заплакать, обнять, тогда, может, и был бы прок, но писать! Нет! Нет!

Однако, высказанная Эваристом мысль засела у нее в голове. Однажды она спросила его, что именно следовало бы написать.

— Пиши так, словно ты говоришь с ней, — ответил кузен. — Ничего не надо сочинять, изощряться, дозволь диктовать своему сердцу, и, даже если слова сложатся не очень удачно, письмо все равно подействует, дойдет до ее сердца…

Мадзя посмотрела на него и пожала плечами.

— Но я ужасно пишу письма. Где нам, женщинам, браться за перо.

С тем они и разошлись. Однако если бы вечером кто-нибудь подсмотрел, как Мадзя, запершись у себя в комнатке, сидит при свете сальной свечи, то мог бы подумать, что пишется тайное любовное письмецо; она и слезами орошала бумагу, и то пылко хваталась за перо, то тут же в отчаянии бросала его, а рядом уже лежало несколько густо исписанных, исчерканных вдоль и поперек листков.

Наутро после почти бессонной ночи Мадзя, встретив Эвариста, сказала:

— Я пробовала, но ничего не выходит. Ни к чему это. Если б я могла поехать в Киев, тогда другое дело.

— Ты знаешь, что это невозможно, — прервал ее молодой человек, — а послать через меня письмо, какое бы оно ни было, просто необходимо.

— Необходимо?

— Ну, как бы это выглядело, если бы ты, зная о ней от меня, не отозвалась ни словом?

— Но ведь и она могла написать мне, — несмело возразила Мадзя.

— Могла, и я подсказывал ей эту мысль, но…

— Что же она ответила?

— «Мы друг друга не знаем, мы совершенно чужие, зачем я буду ей писать? Кланяйтесь ей от меня, если хотите…» И то, что она так небрежно ответила, не удивительно, по ее понятиям, в таком ответе нет ничего плохого. А вот если ты окажешься безразличной, дорогая Мадзя..

— Ну так я напишу, — послушно согласилась девушка.

В течение всей побывки Эвариста в Замилове продолжались их совещания по поводу письма и тихие разговоры о Зоне.

Однако хорунжему и его жене, чтобы не тревожить их, о Зоне не было сказано ни слова.

По воле случая после праздника Трех Королей в усадьбу заехал некий шляхтич из-под Васильков, как раз из той местности, где жили Озеренько. Мадзина опекунша, пани Эльжбета, всегда помнила о ее сестре и сетовала, что ту взяли к себе Озеренько, даже называла это беззаконием и разбоем, так как намеревалась воспитывать обеих сирот вместе.

У шляхтича, пана Верыги, дальнего родственника хорунжего, были дела в этих краях, и он по принятому между шляхтичами и родственниками обычаю остановился в Замилове. По вечерам, чтобы скоротать время, говорили о всякой всячине, о разных людях. Под конец хозяйка спросила его о семье Озеренько.

— Не знаете, как они там поживают, как идут у них дела?

— Что судья умер, вы, верно, уже слышали. Немного осталось после него вдове, порядка-то у них никогда не было. Бедствовала она, болела, мучилась и тоже не так давно умерла.

Пани Эльжбета всплеснула руками.


— А что стало с ее воспитанницей, сестрой нашей Мадзи? — со страхом вскрикнула она.

Шляхтич состроил какую-то странную мину.

— Озеренько, говорят, завещала ей все, что имела… хотя этого оказалось довольно мало. А та, я слыхал, уехала с этим в Киев…

Старик усмехнулся, погладил усы, да так и не кончил. Увидев входящую в комнату Мадзю, хозяйка сделала ему знак замолчать. Затем, обеспокоенная известием, она отвела Эвариста в сторону.

— Послушай, что Верыга говорит, — шепнула она сыну, — оказывается, Озеренько умерла, а Зоня после ее смерти будто бы уехала в Киев. Ты там ничего о ней не слыхал?

Эварист, привыкший говорить родителям правду, покраснел и смутился. Врать он не мог, а всей правды говорить не хотел.

— Да, слышал, что она живет в Киеве, чему-то учится, к чему-то готовится, точно не знаю, — ответил юноша. — Хотел было даже узнать побольше, но не сумел, времени не хватило…

— По правде говоря, это непростительно, — мягко упрекнула его мать. — Ведь она родная сестра Мадзи. Мы не можем ее так оставить. Одинокая девушка, без единой родной души на свете, эдак можно и пропасть ни за грош! Нехорошо. Лучше бы взять ее к себе.

Эварист оказался в трудном положении, не смея объяснить, почему Зоню нельзя «взять к себе». Он сказал только, что, вернувшись, постарается разузнать о ней, а живет она, кажется, у какой-то женщины…

— Не говори ничего Мадзе, не огорчай ее, — добавила пани Эльжбета. — Я посоветуюсь с твоим отцом, надо что-то придумать, чтобы бедная девочка не пропала.

Пока Эварист раздумывал, не открыть ли отцу всю правду, мать уже успела посоветоваться с ним, заранее решив, что вместе с сыном поедет в Киев и привезет Зоню. Старый Дорогуб охотно согласился взять Зоню на свое попечение, но не был уверен, хорошо ли это для Мадзи: общество неведомо как воспитанной сестры внушало ему сомнения. Жена нашла его замечание справедливым.

— Верно, — сказала она. — От воспитания, полученного у Озеренько, ничего хорошего ждать нельзя, однако благородная натура не должна дать себя испортить.

— Испорчена она или нет, — возразил ей муж, — но уж, наверно, она не такая, как добрая наша Мадзя: Зоня и старше ее на год, не может быть, чтобы она не повлияла на младшую. Ее мы, возможно, не спасем, в эти годы перевоспитывать трудно, а Мадзе повредим. Подумай об этом хорошенько.

Думали, гадали, даже и спорили понемножку, а поскольку Эварист тоже принимал участие в разговорах, ему было нетрудно убедить мать переменить свое решение или хотя бы подождать с ним. Согласились на том, что Эварист, вернувшись в Киев, постарается узнать о Зоне побольше и напишет, надо ли матери приезжать за ней или пытаться быть ей полезной иным способом.

Таким образом, все повисло в воздухе. Мадзя тем временем готовила свое многотомное письмо.

Удивительная вещь: Мадзя, бравшая в руки перо лишь затем, чтобы переписать хозяйственный рецепт, молитву или составить список белья, отдаваемого в стирку, однажды попробовав вести разговор с сестрой на бумаге, занялась им страстно, посвящала ему все свободное время. Она запиралась в своей комнате, марала бумагу, поправляла, переписывала, не раз всплакнула при этом, словом, судьба письма трогала ее, как ничто и никогда в жизни.

Разумеется, сиротство обеих увеличивало привязанность к сестре и заботу о ней, она писала незнакомой, бедной, покинутой Зоне от всего сердца, но и сам факт писания, таинственная работа мысли, которая, облекаясь в слова, возвращается к человеку, как родное дитя, откликающееся на призыв матери, тоже способствовала накалу ее чувств.

Накануне отъезда Эвариста листки были перечитаны еще раз, перенумерованы, сложены и кое-как запечатаны. Дрожащей рукой Мадзя отдала их молодому человеку, умоляя, чтобы он, упаси боже, не потерял письмо и постарался непременно получить ответ. Родители со своей стороны поручили сыну разузнать о Зоне поподробнее и написать им всю правду. Пани Эльжбета даже всплакнула при мысли о бедной сиротке; она искренне хотела взять ее к себе и одновременно боялась, — не беспокойства для себя и мужа, а влияния ветреной сестры на Мадзю. Такой она представляла ее себе, зная, что гостеприимный, шумный до невозможности дом судьи Озеренько был всегда открыт для всех, и о том, что там творилось при его жизни, говорилось всякое.

* * *

Домик Агафьи Салгановой на Подоле был, должно быть, построен давно, во всяком случае, строили его по обычаям и традициям старого времени. Собственно говоря, это была перенесенная в город деревенская усадьба. Сложенная из бревен необычайной толщины, крепко, солидно, она состояла из длинного дома, который глядел на улицу семью или восемью окнами с белыми наличниками на потемневшем фоне сосновых бревен и обширного подворья с амбарами и сараями, обнесенного длинным и высоким забором. Во двор вели широкие ворота, примыкавшие прямо к дому. Другого входа с улицы не было. Кроме двора и амбаров с конюшнями, которые сдавались внаем, Салгановы владели еще большим фруктовым садом позади дома и огородом. Нынешней владелицей этой красивой усадьбы была старая Агафья Салганова, вдова состоятельного купца, единственный сын которой жил где-то в провинции и занимал немалый пост на государственной службе. Это была простая, набожная и любопытная женщина, особых забот и занятий по дому у нее не было, поэтому она живо интересовалась всем, что попадалось ей на глаза. Часть жилого дома, единственное, что она сдавала, не полагаясь на ежегодные киевские контракты, была предоставлена разным жильцам, с которыми ее связывали узы вежливого, — другого слова и не подберешь, — любопытства. Для нее стало привычкой часами просиживать у своих постояльцев, вести с ними разговоры, немного прислуживать им и помогать по хозяйству. Но больше всего она старалась быть посвященной в их замыслы и дела.

В молодости очень красивая, но очень бедная, Агафья, став женой богатого купца, хоть и привыкла к хорошей жизни, однако не возгордилась и даже в мыслях не имела представляться барыней. Всегда ходила в шелковом платке на голове и в простом платье, почти как служанка, а когда не было другого общества, охотно водила компанию с возчиками, которым сдавала конюшни, лишь бы было о чем поболтать, посмеяться и услышать что-нибудь новенькое. Так и теперь старушка старательно выполняла все, о чем бы ни попросила снимавшая у нее квартиру пани Гелиодора, чтобы получить доступ в ее общество и бывать с людьми. А так как Гелиодору посещала жизнерадостная веселая молодежь, которую старушка любила, она не раз помогала прислуге с самоваром, чтобы потом постоять и послушать, как здесь болтают и смеются.

Понимала, нет ли старая Агафья, о чем говорилось, не имело значения, сам звук речей, их веселое журчание, сияющие молодые лица, перестрелка словами — все это забавляло ее безмерно. Она любила Гелиодору, но во сто крат больше, почти как к собственному ребенку, привязалась к Зоне и готова была на какие угодно жертвы, лишь бы наглядеться на нее.

Доброе было у Агафьи сердце, полное любви к далекому сыну, к умершему мужу, однако этого ему было мало, оно требовало хлеба насущного — любви ближнего — и, чтобы не голодать, никогда не привередничало.

Как-то под вечер старуха, распрощавшись с уходившими возчиками, с которыми только что весело балагурила, стояла в теплой, подбитой мехом кацавейке у калитки и обозревала окрестности, когда к дому подошел молодой пригожий мужчина.

Агафья, загораживая собой проход во двор, улыбалась всем своим морщинистым лицом, правильные черты которого светились такой добротой, что нельзя было пройти мимо, не поздоровавшись. А падкая на разговоры старушка не могла пропустить пришедшего, не попробовав чего-нибудь выудить из него.

— Вы к кому это, паночек, идете? — спросила она. — Я тут хозяйка, всех знаю, а вас что-то не припомню.

— Я хотел бы повидаться с Зоней Рашко, — ответил молодой человек, который был не кем иным, как Эваристом. — Она дома?

Старушка внимательно приглядывалась к нему и не спешила с ответом:

— С Зоней Рашко? — повторила она, посмеиваясь. — Так вы ее знаете? Правда? Второй такой панночки во всем Киеве не сыскать. Я ее как дочь люблю…

Эварист затруднялся с ответом, а Салганова продолжала, глядя ему в глаза.

— Ой, для вас, молодых, опасная она чаровница! Стоит ей только взглянуть… Кто хоть раз ее увидит, никогда не забудет.

Она покачала головой.

— Ого! Нелегко с ней! Хороша собой, как все ангелы небесные, и храбрая, как гусар… Ей смелое слово сказать что орех разгрызть.

Эварист слушал не прерывая, затем спросил еще раз:

— Она дома?

— Дома, дома, — отвечала Агафья, — я сама занесла ей лампу. Все-то она копается в книгах, в бумагах, проку от них никакого, только молодость свою губит, бедняжка. Мало, что ли, красоты, чтобы устроить свою судьбу, чего ей еще надо? Слишком она любопытная, кто таким уродился, никогда не будет знать покоя.


Избегая продолжения разговора у ворот, Эварист сделал попытку войти в калитку, обойдя хозяйку.

— Обождите, — сказала та, — так нельзя, вы там и не найдете в потемках, я провожу вас.

— Да уж, конечно, если она одна, я к ней не войду, — ответил молодой человек, — попросите ее в гостиную, будьте так добры.

— Вы что думаете, — возразила Агафья, — она испугается принять у себя студента? Э-э, никого она не боится, ей все нипочем… Где сидит, там вас и примет.

Кивнув Эваристу, старуха медленно прошла за калитку, пересекла двор, повернула к дому и вошла в темные сени.

— Идите следом за мной, — предупредила она, — а то направо дверь в подвал. Уже не один сверзился, шагнувши не туда, куда надо.

Из сеней они повернули направо в еще более темный коридорчик, и старая Агафья, что-то пробурчав, отворила дверь. Эварист оказался на пороге довольно большой комнаты, обставленной с предельной простотой. Налево стояла огромная, обтянутая грязноватым перкалем софа, перед ней большой стол, заваленный бумагами и книгами, а вокруг несколько разномастных деревянных стульев. Направо был шкаф, около него комод; книжные полки по стенам делали комнату более похожей на жилище студента, нежели женщины.

На одной из полок из-за книжек неожиданно выглядывал череп — потехи ради в белом чепце. Прелестный чепчик на желтой кости — этакая мрачная насмешка…

На столе горела маленькая лампа, а перед ней, опустив голову с растрепавшимися волосами, сидела Зоня. Услышав, что отворяется дверь, она подняла голову и нахмурилась.

— Гостя к вам привела, — сказала старушка, — а хотя и говорят, что незваный гость хуже татарина, все лучше, коли он оторвет вас от этих ваших книжек.

Зоня, не поднимаясь со стула, пыталась распознать, кто к ней пожаловал, с таким видом, будто собиралась тут же указать ему на дверь.

Узнав Эвариста, она нахмурилась еще пуще, но, должно быть, взяла себя в руки и, оттолкнув лежавшую перед ней книгу, встала.

Молодой человек прошел в комнату. Агафья, у которой не было никакого предлога задерживаться, постаралась хотя бы помедленнее закрыть за собой дверь, чтобы ухватить что-нибудь из их разговора.

— Вот привез вам поклоны и письмо от сестры, — сказал, входя, Эварист, — только что вернулся из деревни, с праздников у родителей.

Зоня выслушала его безучастно, подала ему руку и с кислой миной указала на место против себя на софе. По-видимому смирилась.

Когда он подал ей толстый большой конверт, она с усмешкой тряхнула головой и положила его на стол.

— Мадзя так хотела повидать вас, — продолжал Эварист, — что, если бы это было прилично и возможно, она готова была поехать со мной.

— А почему это кажется вам невозможным? — пожала плечами Зоня. — Для вас, видно, женщина — вечное дитя, которое шагу ступить без разрешения не может, ведь по-вашему это для нее опасно.

Она опустилась на стул и приняла такую свободную позу, что Эварист невольно покраснел. Опершись одной рукой на подлокотник, она стала перебирать свои кудри, другой подбоченилась, заложила ногу за ногу, голову откинула назад. Эта поза шла к ней, но, казалось, она это делала умышленно, чтобы как можно меньше походить на молодую скромную барышню. Чувствовалось некоторое насилие над собой.

От смущения Эварист уже и не знал, как продолжать разговор, к которому Зоня, в отличие от него, была явно не расположена. Тут он вспомнил о матери.

— Не только Мадзя собиралась к вам, — начал он, — но и матушка моя, узнав, что вы остались совсем одна, готова была приехать.

— Да разве я не обязана сама справляться со своими делами? — возразила Зоня, нетерпеливо дернувшись на стуле. — Я знаю, нам с вами будет трудно понять друг друга, — продолжала она, — у вас другие представления, вы их вынесли из дома, а я уже глотнула живой воды… Да, трудно нам понять друг друга, вы по-старинке считаете женщину существом, которое всю жизнь надо водить на помочах, а я думаю по-иному! Так было, но так не должно быть, женщина стоит того же, что и мужчина, у них равные права, и уж в чем-чем, а в получении образования и выборе жизненного пути она ни от кого не зависит. И никакой опеки я бы не потерпела, потому что это рабство, а я ненавижу рабство.

— Все мы, и мужчины, и женщины, — ответил Эварист, — должны как-то поступаться своей свободой, без этой жертвы не было бы ни семьи, ни общества…

— О, знаю я это, знаю, — прервала его красавица. — Оставьте, вам меня не переубедить, а мне не хочется вас шокировать.

Она улыбнулась с оттенком сострадания и неожиданно перевела разговор:

— Ну как доехали, хорошая была дорога?

Такой поворот был почти оскорбителен. Эварист вспыхнул и замолчал. Девушка посмотрела на него долгим взглядом, пожала плечами и, схватив со стола линейку, с нетерпением стала покусывать ее кончик. Так она давала понять гостю, что хочет от него отделаться. Эварист не поддавался. Этот, мятежный ребенок вызывал в нем все более живой интерес.

— Хотя бы мы и не сразу сумели найти общий язык, — сказал он, подумав, — можете, панна Зоня, поверить, что я прихожу к вам с большой, искренней симпатией, а доброе сердце отталкивать не годится.

Глаза ее блеснули.

— И что же? Проповедником хотите быть? Переубедить меня? Направить на путь истинный? Прошу вас, пан Дорогуб, не воображайте, будто мне вскружили голову безосновательные фантазии. Я прекрасно знаю, куда иду, с чем и зачем. И ваша, простите, ханжеская мораль не собьет меня с выбранного мною пути.

Скажу откровенно, если бы я исповедалась вам в моих убежденьях, вы отшатнулись бы от меня, как от зачумленной. Так вот, к вашему сведению: в костел я не хожу, господу богу это не нужно, да и у меня своя вера, которую я строю на разумных основаниях, мои понятия о жизни слишком смелы и независимы, чтобы пан Эварист Дорогуб, верный сын костела, шляхтич до мозга костей, послушный школьник, который глотает науку по капельке, потому что боится отравы, чтобы такой человек мог питать хоть сколько-нибудь симпатии к такой язычнице, как я…

Все это она отчеканила очень живо, глядя на Эвариста, который слушал ее, не выказывая чрезмерного удивления; по тому, что говорили о Зоне и ее кружке, можно было ожидать чего угодно…

Прежде чем он успел ответить, Зоня встала, оттолкнула стул, обеими руками поправила свои пышные короткие волосы и начала прохаживаться по комнате, искоса поглядывая на гостя, словно хотела сказать: «Ну, уходи же».

Эварист продолжал сидеть.

— Вы клевещете на себя, панна Зофья, — сказал он спокойно, — я не верю, что вы зашли так далеко, но думаю, что если бы по опрометчивости и дошли до таких крайностей, то отступили бы от них с грустью и разочарованием.

— О, никогда, никогда! — горячо воскликнула Зоня. — Я сожгла все мосты! От положения, которого я добилась, не отказываются.

— За будущее никто ручаться не может, — возразил Эварист.

— А я ручаюсь, потому что, если бы я разочаровалась и была вынуждена отречься от своих убеждений, я бы не захотела жить и умерла!

— Как это так?

— Как? Нет ничего проще! Достаточно чуть-чуть стрихнина…

— Но это недопустимо! — возмутился Эварист.

— Почему же? Разве я, которую не спрашивали, хочу ли я появиться на свет, не имею права сбросить с себя это бремя, когда захочу?

— А бог? — крикнул Эварист.

— У вас о вашем боге антропоморфические представления, — презрительно отпарировала Зоня, повернувшись к нему и пожимая плечами. — Вы сами видите, — добавила она, — наши убеждения так различны, что нам не понять ДРУГ друга. Но время дорого, а вы меня прервали на очень интересном разделе физиологии…

— Да, верно, и я не вправе требовать от вас жертв даже во имя моего самого горячего желания быть вам полезным.

Зоня на минуту прервала свое хождение по комнате, она была раздражена.

— Мадзя каждый день небось читает молитвы? Постится по средам и пятницам, отстаивает молебны… Я не запрещаю ей наслаждаться этим, почему же вы хотите, — а я чувствую, что хотите, — заковать меня в оковы? На это никто не имеет права!

— Никто никаких прав и не предъявляет, — возразил Эварист, — я говорю только о любви.

— Ох уж эта ваша любовь! — бросила Зоня. — Как она хороша на словах и как страшна на деле. Из-за этой любви сжигали на кострах, подвергали пыткам.

Когда Зоня так горячилась, Эварист остывал, потому что сердце его сжималось от жалости.

— Панна Зофья, — сказал он, — вы додумались до вещей, которые мне и не снились. Я не собираюсь, как вы говорите, переубеждать вас, но и по долгу крови и, не знаю уж как назвать мои побуждения, чувствую необходимость познакомиться с вами ближе. Я, так сказать, должен быть вашим опекуном.

— О, пожалуйста, пожалуйста, только избавьте меня от опеки, меня опекают моя голова и мое сердце, и ничего другого не нужно.

— И вы знать не хотите ни родных, ни друзей?

— Родных? Я этого не понимаю, — ответила Зоня. — Родственные связи условны, природа их не знает… или постольку, поскольку они необходимы для сохранения рода. Что касается друзей, то вы ошибаетесь, я нуждаюсь в друзьях, и они у меня есть, но первое условие дружбы — единство взглядов и принципов, а этого между нами нет и быть не может, разве что я обращу вас в свою веру, — добавила она с издевкой.

Эварист молча опустил голову.

Видя, что так легко она от него не отделается, Зоня схватила со стола письмо Мадзи, разорвала конверт, достала листочки, которые посыпались у нее из рук, и воскликнула, собирая их:

— Ох, сколько она написала! Сразу за все годы! Видно, делать ей нечего.

У Эвариста, которого весь этот разговор сбивал с толку и болезненно ранил, было такое страдальческое лицо, что Зоня, несмотря на все свое нерасположение, почувствовала нечто вроде жалости к бедняге. Она сознавала себя победительницей, поэтому могла быть милосердной. Она смотрела на него, и в ее взгляде мелькало что-то похожее на сочувствие.

— Да, — проговорила она, слегка вздохнув и более мягким тоном, — взаимопонимание между нами невозможно, мы слишком далеки друг от друга. Я очень хорошо представляю себе ваш дом и дух, который господствует в нем. Для вас я бунтовщица, а вы для меня — несчастные слепцы.

Эварист дал ей возможность высказаться.

— Вы говорите, что знаете наш дом и дух, который в нем господствует, — отозвался он наконец. — Что ж, это давний дух христианства, я сказал бы — христианства по-старопольски, который следует не только слову и букве Евангелия, но извлекает из каждого слова искру любви, к чему и сводится учение Христа. Да, мы христиане, а вы называете себя язычницей. Но не стали же вы ею сами по себе, кто-то вас надоумил?

Зоня с усмешкой поправила его.

— Вы хотите сказать: кто-то вас погубил? Кто-то вам привязал этот камень на шею? Не так ли?

Эварист пожал плечами.

— О, это долгая история, — заговорила она вновь и достала из кармашка на поясе часики. — Если вам интересно, вы можете увидеть наставника, которому я обязана своим обращением. Через четверть часа у Гели подадут чай, много народу соберется и обязательно придет Евлашевский.

Эварист, который на улицах уже видывал издали названного ею человека и кое-что слышал о нем, обрадовался приглашению и принял его с поклоном. Ему хотелось увидеть этого оригинала вблизи и познакомиться с ним.

В те годы Евлашевского часто встречали на улицах Киева, его наружность и костюм привлекали внимание, чего он, кажется, и добивался, хотя вид у него был подчеркнуто скромный.

Это был мужчина лет сорока с лишним, если не пятидесяти, рослый, прямой, крепкий, с некрасивым лицом, уже седеющий и державшийся крайне чопорно и важно.

Говорил он всегда, словно вещал с амвона, а его длинное с довольно правильными, хотя и неприятными чертами лицо обретало тогда вдохновенное апостольское выражение. Он изрекал свои афоризмы, не понимая и не принимая никаких возражений и споров. Наставник сказал, стало быть, кончено, все вопросы разрешены.

Одевался Евлашевский довольно причудливо, носил небольшую бородку и усы, длинные стриженные под горшок волосы, затейливую, огромных размеров булавку в воротнике рубашки, высокие черные сапоги и что-то вроде кафтана, в целом напоминая малороссийского зажиточного селянина. Зимой и летом он ходил в бараньей шапке.

Евлашевский пользовался непререкаемым авторитетом У молодежи, которая охотно собиралась у него по вечерам и выносила оттуда удивительнейшие идеи, не всегда логически связанные между собой, но блистательные, словно бы оригинальные, словно бы новые, которые давали возможность делать самые различные выводы.

Тех, кто не принимал его доктрин, Евлашевский попросту ругал, причем в мужском обществе такими словами, какими пользуются разве что мужики во время ссор на постоялых дворах.

Говоря, апостол поднимал руку, а указательный палец, как пистолет, упирал в грудь слушателя.

Чем жил и чем в действительности занимался этот полулитератор, полуюрист, а в первую очередь философ-эклектик, который, кажется, никогда ничему не учился и был гениальным самоучкой, этого никто по-настоящему не знал.

Он избегал расспросов о своем прошлом, как и взглядов в упор, никому не позволял смотреть себе в глаза, тут же отводя их в сторону.

Возможно, в этом человеке среди занесенных ветром плевел было и много хорошего. Он был отзывчив, его возмущала несправедливость, он горячо вставал на защиту слабого и при этом вел жизнь чуть ли не анахорета. Питался он очень просто, по-крестьянски, избегал, даже несколько демонстративно, всяческих удобств и послаблений, стойко переносил причуды погоды, зимой купался в проруби. Делал он это из принципа, благо здоровье позволяло следовать таковому.

Когда Эварист согласился на встречу с Евлашевским, Зоня посмотрела на него с удивлением, но по ней было видно, что она довольна.

— В таком случае, — сказала она, без стеснения поправляя перед маленьким зеркальцем слегка растрепавшиеся волосы, — идемте к Геле, наше обычное общество, наверное, уже начало собираться. Знаю, оно не покажется вам симпатичным, но кто ведает, может, вы убедитесь, что в нем больше жизни и больше прав на будущее, чем в ваших кружках, где царит лицемерие.

Эварист улыбнулся и ничего не ответил. Зоня пошла вперед и через темную прихожую провела его в гостиную, где они встретились в первый раз.

Сейчас комната показалась Эваристу еще больше, потому что в ней не было никого, кроме хозяйки, которая удобно расположилась на диване, запустив руки в волосы и склонившись над книжкой. На столике дымилась недокуренная папироса, с которой пани Гелиодора не разлучалась. Старая Агафья хлопотала в уголке, приготовляя чай для неизбежных ежедневных гостей.

Теперь юноша мог лучше разглядеть приятельницу Зони пани Гелиодору, лицо которой на этот раз не скрывали клубы папиросного дыма. Это была женщина лет, должно быть, за тридцать, с еще довольно молодым лицом, которое никогда не было красивым, но и теперь еще поражало неистощимой живостью и жизнелюбием. Черные глазки были чуть маловаты, а розовый рот великоват, круглые щеки побледнели и расплылись, тем не менее неправильные черты этого лица имели в себе что-то милое и привлекательное. Только поблекло оно преждевременно, очевидно, под влиянием прежней жизни, прожитой не слишком расчетливо. Также и руки, когда Гелиодора их подняла, белые, но слишком худые, оказались старее своей обладательницы. Но под изношенной оболочкой угадывалась еще неизрасходованная жизненная сила, глаза смотрели проницательно и светились умом.

Вдова сразу узнала Эвариста и подала ему руку, бросив при этом вопросительный взгляд на ту, что его привела. Зоня поняла и равнодушно ответила:

— Да вот, хочет познакомиться с Евлашевским. Вдова тут же перевела взгляд на гостя.

— Садитесь, — указала она ему место рядом с собой на диване, — с Евлашевским в самом деле стоит познакомиться и послушать, это человек, каких мало.

— Каких нет! — поправила ее Зоня.

— Личность поистине выдающаяся, — добавила Гелиодора, — блестящий ум, превосходный характер и при том какая простота!

Только она кончила говорить, как дверь отворилась и вошел рослый молодой человек, черноглазый, с довольно красивым, хотя уже помятым лицом, на котором как бы лежала печать неких душевных потрясений, преждевременно исказивших чистоту юношеского облика. Он вошел в комнату быстрым шагом, на ходу подал руку Зоне, которая стояла ближе, затем, так же фамильярно, хозяйке, бросил шапку на стол и взялся за папиросы.

Склонившись к пани Гелиодоре, — очевидно, ему мешал Эварист, — он чуть ли не на ухо сообщил ей какую-то новость и тут же спросил об «отце», как называли здесь Евлашевского.

— Я жду его сегодня, — ответила вдова, — если, конечно, а это с ним часто случается, он не забудет о дне и часе, не ввяжется в какие-нибудь споры, которым нет конца.

— Он будет, ручаюсь, — смело заявила Зоня, — он мне сам обещал.

— О, слово, данное милейшей своей ученице и любимой дочурке, он сдержит обязательно, — перебила вдова с легкой иронией. Зоня, казалось, была горда пожалованным ей званием.

— Да, но что ж это он не идет? — добавила она.

Тем временем пришел еще один юнец, затем третий, а обещанного «отца» все не было; все они недоверчиво и удивленно поглядывали на Эвариста, словно не умея объяснить себе его затянувшееся присутствие — оно сдерживало их смелые речи; впрочем, после тихого совещания с Зоней эти господа почти перестали обращать внимание на незваного гостя. Знали они его только понаслышке, как одного из тех, кто избегал их кружка.

Начали обсуждать лекции разных профессоров, потом коснулись кое-каких личных вопросов, оживилась беседа за круглым столом, где сидела хозяйка, когда наконец появился долгожданный Евлашевский.

Уже в самом его появлении было нечто претенциозное. Он остановился у порога, окидывая глазами присутствующих и пересчитывая их; заметив Эвариста, с которым не был знаком, он слегка поморщился. К хозяйке подойти не спешил, хотя та встала, чтобы встретить его, а остальные повернулись к двери, почтительно приветствуя «отца».

Зоня первая с детской непосредственностью и нескрываемой радостью подбежала к Евлашевскому, схватила его за руку и что-то зашептала. Взор «отца», обращенный на Эвариста, свидетельствовал, что речь шла о ее кузене.

Евлашевский придал своему лицу еще более значительное выражение.

Эварист подошел представиться.

«Отец» принял его холодно и осторожно, пробормотал несколько слов, казалось, он хотел изучить нежданного посетителя, прежде чем открыться перед ним. В его блуждающем взгляде сквозило беспокойство. Тем временем его окружили присутствующие, а так как за ним вошло еще несколько молодых людей, в комнате стало шумно.

Зоня без всяких церемоний здоровалась со всеми за руку, смеялась, позволяла подходить к себе слишком близко; одних она отводила в сторону, других похлопывала по плечу. Теперь она была в своей стихии.

Евлашевский, с которым все время заговаривали, больше отмалчивался и, не спуская глаз с неофита, медленно шел к столику. По всему было видно, что этот чужак его беспокоил.

Зоня искоса поглядывала на обоих, ожидая, когда они подойдут друг к другу. Их, однако, разделяла толпа гостей. Эварист остался сбоку у входа, проталкиваться вперед ему не хотелось, и он так и стоял в одиночестве.

Увидев это, Зоня нахмурилась, подошла к Евлашевскому, взяла его под руку и как покорного, послушного раба отвела в сторону.

— Пожалуйста, отец, займитесь немного моим гостем, порасспросите его, потолкуйте. Мы с ним какая-то там родня, — он, кажется, добрый малый, только забит воспитанием… Он нарочно остался, чтобы познакомиться с вами. Не сомневаюсь, что вы быстро обратите его в нашу веру.

Евлашевский слушал, наморщив лоб.

— Дорогая Зоня, — возразил он, — не так-то просто развивать спеленатые умы. Раз-два это не делается. Прежде чем действовать, надо познакомиться с личностью, чтобы напрасно не тратить времени.

— Вот я и прошу вас познакомиться с ним, — не отставала Зоня, словно зная свою власть над стариком. Евлашевский посмотрел на нее, покачал головой, а когда она еще и улыбнулась ему, умолк, видимо, не в силах противиться ее просьбе.

Странные отношения связывали этих двух людей; если бы кто-нибудь захотел внимательно присмотреться к взглядам, какие старый «отец» бросал на Зоню, то мог бы увидеть в них нечто большее, чем отцовскую привязанность. Девушка явно командовала им и знала свою власть, хотя, быть может, не отдавала себе в этом отчета. Евлашевский не спускал с нее глаз, а когда она смотрела на него, таял под ее взглядом, и терялся, и нервничал.

Получив приказ, он тут же, искусно лавируя между гостями, направился — с присущим ему достоинством — прямо к Эваристу.

— Вы у нас впервые? — спросил он его тоном педагога, который экзаменует ученика.

— Впервые, — ответил Эварист.

— Но в университете уже давно? — продолжал спрашивать старик, глядя на него испытующим взором.

— Второй год пошел.

— На каком факультете, разрешите узнать?

— Поступил на правовой, — сказал Эварист. — Я человек практический, собираюсь заниматься сельским хозяйством. Агрономии мы учимся по традиции и дальше этого не идем, но правовые отношения требуют специальной подготовки.

— Так, — сухо сказал Евлашевский. — Вы, стало быть, как послушный сын своих родителей, отказались от высших запросов и намерены пользоваться лишь тем, что лежит под руками. Похвальная скромность…


Он иронически улыбнулся, а Эварист не сразу нашелся с ответом.

— Да, — сказал он, подумав, — я был послушен родительской воле, а кроме того и в себе самом пока не нахожу побуждений искать иных путей.

— Это странно, вы как раз в том благословенном возрасте, когда обычно наши надежды и замыслы не знают границ.

Тут Евлашевский принял важный вид педагога, исполняющего свою миссию, и заговорил медленно, с удовольствием прислушиваясь к самому себе.

— Признаюсь, мне всегда жаль, когда я вижу человека ваших лет, который не отваживается вступить в фалангу первопроходцев. Наше время так нуждается в рыцарях, защищающих истину.

У Эвариста хватило дерзости спросить:

— Истину? Но какую истину?

«Отец» посмотрел на него с явным сожалением.

— Горе тем, кто ее не видит, кто спрашивает о ней, — ответствовал он. — Вот она, истина, обнаженная, ясная, сияет над нашими головами. Неужели вы не чувствуете, что все наше существование основано на фальши, мы дышим фальшью, фальшь разъедает нас, словно ржавчина. Для того, чтобы вернуться на путь истины, с которого мы сошли, надо опрокинуть все существующее, камня на камне не оставить. И уйти…

Евлашевский метнул взгляд на Эвариста, стараясь понять, какое впечатление произвело его красноречие. Молодой человек слушал спокойно, этот внезапный натиск, вопреки ожиданию оратора, казалось, ничуть не тронул его.

— Прошу прощения, пан Евлашевский, — кротко сказал он, — но, желая рассеять свои сомнения, я вынужден быть назойливым и задать несколько вопросов. Сколько бы раз человечество по той или иной причине ни порывало с традициями, пренебрегши завоеваниями предшествующих веков, это всегда, как показывает нам история, приводило к упадку. Нельзя разрывать цепь, звенья которой, спаянные между собой, и составляют историю человеческого прогресса. Истинный прогресс представляется мне не метанием из стороны в сторону, а постепенным поступательным движением. Кем бы мы были, отрекаясь от того, что воздвигнуто нашими предшественниками?

Евлашевский слушал, кусая губы, у него расширились зрачки, задергались веки, и раз-другой он посмотрел в сторону Зони, словно упрекая ее за то, что она подбила его на спор с таким дерзким противником.

— Устарелые взгляды, — бросил он пренебрежительно после небольшой паузы. — Есть моменты в истории человечества, когда необходимы сильнодействующие средства, как при смертельной болезни. Именно в такой момент мы с вами живем… Много, поистине много нам предстоит совершить! Разрушать! Разрушать! — Желая придать выразительность своим словам, Евлашевский рубанул рукой воздух. Эварист молчал.

— Если мы позволим всему на свете медленно следовать торным путем, человечество никогда не достигнет своих целей, — продолжал «отец», — крупица истины, которая досталась нам в наследство от прошлого, так смешалась с фальшью, что для искоренения последней приходится жертвовать и этой крупицей… временно, не надо этого бояться — она восстановится.

Он взглянул на молодого человека; ему показалось, что слова его начали действовать, и он продолжал с еще большим жаром и воодушевлением.

— С ложной дороги нельзя сойти иначе, как отступив назад, но это отступление кажущееся, ибо оно ведет к истине.

После этого афоризма воцарилось длительное молчание. Эварист не отвечал, а Евлашевский не находил ничего такого, за что можно было бы к нему придраться.

Однако, видя, что слушатель его не отходит и, кажется, ждет дальнейших объяснений, «отец» начал с другого конца.

— Вот так, молодой человек, — произнес он, — перед нами действительно много работы, поля заросли сорной травой, и, прежде чем сеять, мы должны выполоть ее, выполоть!

Он снова помолчал.

— А знаете, — с живостью обратился он к своему собеседнику, — где надо искать зерна истины? Да там, где их укрывает про запас природа… где, укрытые плотным пластом, они сохраняются неиспорченными — в народе!

— Народ нуждается в просвещении, — ответил на это Эварист, — не знаю, может ли он просветить нас.

— Да, просвещенным в общепринятом значении этого слова его назвать нельзя, — возразил Евлашевский, — но он обладатель сокровищ, о которых сам не ведает: он сохранил здоровые инстинкты. Из этого источника мы и должны черпать. Притом народ и по сей день — это класс париев, класс угнетенных, на котором паразитируют остальные. И с этим надо покончить.

— Разве учение Христа не положило этому конец, провозгласив братство всех людей и вменив нам, как нашу первейшую обязанность, любовь к ближнему? — несмело спросил Эварист.

Тут вдохновенный муж задумался, однако ненадолго.

— Учение Христа было извращено в самом его зачатке. Но я вижу, что вы, дорогой мой, стоите на весьма отсталых позициях, и, захоти я тут же приобщить вас к высшим понятиям, мне пришлось бы побороться с вами основательно, так что отложим на другое время…

Евлашевский отер лоб; он был утомлен и не очень уверен в том, какое произвел впечатление. Поэтому ему хотелось ретироваться; слегка кивнув Эваристу, он подошел к ожидавшим его молодым людям, которые издали с интересом следили за их поединком, не сомневаясь, впрочем, что побежденным окажется Эварист.

Тот все еще стоял несколько ошеломленный, когда к нему подошла Зоня, желавшая захватить кузена, пока тот не пришел в себя от поражения.

Она немного удивилась, найдя его не потерявшим душевного спокойствия и скорее озадаченным, чем побежденным.

— Ну, что? Как? — забросала она его вопросами. — Разговаривали с отцом? Какое красноречие, правда? Какие мысли! Какой человек!

Юноша склонил голову, как бы соглашаясь с нею.

— Было слишком мало времени, я еще не успел в нем разобраться и хотел бы встретиться с ним, когда он будет посвободнее.

— О, это трудно! — прервала его Зоня. — Тут надо ловить момент, ловить слова, он всегда окружен людьми и так занят. Молодежь от него без ума, — продолжала она, все больше оживляясь. — Вы не поверите, это ходячая энциклопедия! Спросите его о чем угодно, он знает всё, все науки, в каждую вник глубоко и везде может указать слабые стороны и изъяны… На удивление критический ум…

Эварист больше не возражал, но, как видно, известная сдержанность и холодность в его отзыве об обожаемом учителе задели Зоню.

— Да вы послушайте еще хоть издали, что он будет говорить, — быстро промолвила она, увлекая его за собой к окруженному молодежью «отцу», — и вы убедитесь, какой это универсальный гений…

Эварист послушно последовал за ней, они присоединились к собравшимся. Речь тут шла о науке вообще, и Евлашевский сетовал на идеализм и причиненный им вред.

— Все надо завоевывать наново, — ораторствовал он — воображение заменило опыт! На помощь свихнувшемуся разуму должны прийти безошибочные инстинкты. Старого слепца поведут дети.

Ему зааплодировали.

— Мир заполонили прописные истины, они господствуют повсюду, как в университетах, так и в салонах, как в жизни, так и в науке. Долой их — ближе к природе! К простым обычаям! К тем порывам, что таятся в нас и которые только фарисеи называют похотью и страстями.

Почувствовав, что он заходит чересчур далеко, Евлашевский внезапно остыл и, желая сменить предмет разговора, обратился к одному из молодых людей с каким-то правовым вопросом. В этой области он считал себя непревзойденным. Однако старая Агафья Салганова не дала дискуссии развернуться, начав разносить чай. Возможно, Евлашевский и сам был рад этому, со стаканом в руке он направился к дивану и занял место рядом с хозяйкой.

Об Эваристе, видимо, забыли; из-за чьих-то спин до него долетали лишь обрывки разговора, который, захлебываясь от увлечения, вела главным образом Гелиодора.

— Даю слово! Именно так! Ну — она убежала с ним? Ее поносят? За что? Она любила его и имела на это право! Женщина должна быть свободной и следовать за голосом сердца…

Никто не протестовал.

— Мы должны сбросить оковы наших прежних устаревших форм общежития… — добавил Евлашевский. — Не годится, чтобы мужчина или женщина всю жизнь расплачивались за какое-то необдуманное, опрометчивое обещание…

Услыхав это, Эварист посмотрел на Зоню, ему хотелось видеть, как приняла она столь дерзко провозглашенное откровение. Зоня стояла, опершись о стол, нахмурившись, задумавшись, но не возражала.

— Единственный законный союз, — закончил свою речь новоявленный апостол, — это союз сердец… Когда охладевают сердца, люди имеют право разойтись!

Комментарии по поводу этого прекрасного афоризма были такие бурные, что Эварист больше ничего не мог разобрать. Сердце его сжала какая-то тревога, он и рад был бы выступить с протестом, но понимал, что спорить с этим сборищем бесполезно.

Не видя своего гостя, Зоня сама отыскала его в темном уголке, где он стоял, прислонившись к стене. Его взгляд почему-то заставил ее покраснеть… Она думала, что он что-нибудь скажет, и ждала от него хоть слова, пусть даже сурового, но Эварист, не желая пререкаться с нею или, может быть, считая это напрасным, стал потихоньку прощаться. Грустное выражение его лица сказало ей то, чего не смели произнести уста.

— Прошу вас, прочтите письмо сестры, — сказал он только, уже на ходу, — и напишите ей, я как-нибудь зайду за ответом.

Зоня кивнула головкой и проводила его глазами до дверей.

* * *

Весна в тот год была более ранняя и буйная, чем это у нас бывает, ее не прерывали возвраты капризной зимы и холода, что срезают головки зеленых трав и скручивают молоденькие листочки. Все распускалось с невероятной быстротой, и люди, пользуясь возвращением тепла, выбегали на берег Днепра полюбоваться великолепием широко разлившейся реки и молодой зеленью.

В один из таких дней Эварист вечером пошел в парк, где только старые ореховые деревья оставались глухи к призывам весны. Росшие под ними кусты уже облачились в весенние брачные наряды, покрылись молодыми листочками, приготовились к цветению.

Необычно пусто было в парке в эту вечернюю пору, большая часть здешней публики отвлеклась каким-то шумным цирковым представлением. Но Эварист искал именно покоя и тишины.

С тех пор как он познакомился с Зоной, его мысли, как он этому ни противился, постоянно возвращались к ней, образ этой бедной девушки не давал ему покоя.

Она все больше интересовала Эвариста и уже не только как несчастная сирота, брошенная в грозное житейское море, или жертва опасных теорий, от которых ее нужно было спасать, а как некий причудливый идеал, к которому его против воли влекло все сильнее. Он сам не понимал, что могло возбудить в нем такое страстное чувство. Все, во что Зоня верила, что говорила, оскорбляло его, возмущало, было ему отвратительно — сама же она была ему дорога чрезвычайно. Может быть, эта внезапная любовь была вызвана чисто чувственным очарованием, тем не менее она отличалась силой и глубиной. Эварист не мог ей противиться. Он боролся с собой, избегал встреч, гнал прочь воспоминания, но, едва Зоня представала перед его глазами, страстное чувство вновь овладевало им.

Не Зоня разжигала его любовь, ибо никто не был к нему так безразличен, как она. Предпринятая Евлашевским попытка обращения, которая окончилась неудачей, оттолкнула девушку от Эвариста. Она смотрела на него с жалостью, чуть ли не с презрением, отстранялась, не скрывая своей антипатии. Несмотря на это, Эварист любил ее все пламеннее, можно сказать, все отчаянней.

И эта любовь, готовая на жертвы, чистая, благородная, сделала его несчастным и лишила покоя.

После описанного нами вечера Эварист не показывался у Зони дней десять; наконец он был вынужден прийти за ответом на письмо Мадзи. Зоня приняла его холодно, ни о каком обращении уже не говорила, потому что «отец» признал его неспособным и непригодным. Этот строгий приговор сделал Зоню на редкость холодной и равнодушной к кузену.

Эварист напомнил о письме к сестре. Зоня пожала плечами.

— Что я могу ей написать? Мадзя меня так же не поймет, как я не смогла понять ее письмо, полное благочестивых восклицаний и детского лепета. Мадзя — дитя, осужденное на вечное ничтожество. Мне жаль ее, но помочь ей я ничем не могу.

— Ну хотя бы несколько строк, ведь это ваша сестра, — настаивал Эварист.

— Сестра? Да что такое сестра? — спросила Зоня. — Мне сестра Гелиодора, с которой мы понимаем друг друга, одинаково мыслим и чувствуем. Но эта, моя кровная, она мне незнакома и чужда.

Однако, может быть, потому, что ей хотелось избавиться от Эвариста, она поспешила поправиться:

— Ну ладно, напишу, напишу… Приходите… или нет, я сама вам пришлю…

Прошло еще недели две, письма все не было, и однажды, увидев Зоню на улице, Эварист подошел и спросил об обещанном ответе.

Зоня несколько нетерпеливо велела ему прийти за ответом на следующий день. Это короткое свидание вновь привело Эвариста в мечтательное настроение; когда он на следующий день в таком восторженном состоянии духа пришел и застал ее одну, то не смог удержаться и после первых холодных слов взорвался:

— Хотя ты не хочешь меня знать ни как родственника, ни как доброго друга и оказываешь мне даже не безразличие, а почти презрение, позволь все же признаться, что ты пробудила во мне такое горячее участие, такую симпатию, что я без тревоги и ужаса не могу и думать о тебе, но и не думать мне также невозможно.

Зоня поморщилась.

— Благодарю за столь горячее чувство, — живо возразила она, — но не воображайте, пожалуйста, что я когда-либо отвечу на него хотя бы теплым чувством. Мы такие разные с вами. И откуда у вас это беспокойство обо мне?

— А разве его не объясняет твое положение и люди, окружающие тебя? — вскричал Эварист.

— В моем положении я чувствую себя в полной безопасности, а окружающих меня людей уважаю и люблю…

— Ты находишься на пути… — начал было Эварист, но оскорбленная девушка не дала ему договорить.

— Да, да! На пути к гибели и лишениям! — рассмеялась она. — Ах, пожалуйста, не заботьтесь обо мне; я знаю, где нахожусь и куда иду.

Она смеялась, но явно была рассержена. У молодого человека слезы брызнули из глаз, он схватил ее за руку.

— Зоня! Помилуй! Не сердись! — воскликнул он. — Никто, никто на свете больше меня не желает тебе добра, никто не любит тебя больше, чем я.

Девушка, смеясь, вырвала руку.

— Что такое! Уж не влюбился ли ты в меня! То-то было бы забавно! — воскликнула она весело. — Ты выдумываешь какие-то мнимые для меня опасности, а сам грозишь мне любовью… Вот они, ваши фарисейские добродетели!

Эварист возмутился.

— Зоня, — крикнул он, краснея, — да, я люблю тебя, люблю безмерно, но такая любовь, как моя, не представляет собой опасности, а могла бы стать для тебя спасением, это честная и открытая любовь на всю жизнь.

Зоня стояла молча, смущенная этим признанием, и лишь спустя несколько времени холодно ответила:

— Покорно благодарю, но, к несчастью, я не знаю и знать не хочу другой любви, кроме любви к правде и науке, — этого мне вполне достаточно… Вам казалось по той свободе, которая царит между нами, что я буду для вас легкой добычей. Но вы ошибаетесь, пан Эварист! Вы о нас судите лишь по внешнему виду.

Эварист прервал ее с таким бурным возмущением, что заставил замолчать. Он тут же схватил шляпу и холодно попрощался.

Они расстались так, словно им предстояло никогда больше не видеться. Эварист дал себе слово не подходить к ней. Он избегал Зоню до такой степени, что, увидав на улице, сворачивал в другую сторону, лишь бы не встречаться с ней.

И странное дело, однажды, когда он столкнулся с Зоней, возвращающейся из библиотеки домой, она сама подошла к нему, говоря:

— Вы напрасно сердитесь на меня, Эварист. Я не такая злюка, как вы думаете, и даже не лишена сердца. У вас было время забыть о любви, но мы можем стать друзьями.

Она протянула ему руку. Эварист принял этот жест с благодарностью.

Зоня смотрела на него насмешливо, но без гнева.

— Жаль, что вы не дали отцу возможность обратить вас в нашу веру, вы бы стали мне добрым товарищем, а так…

Она пожала плечами.

— Ведь я в ваших глазах авантюристка, а вы в моих, ах, скажу вам по-нашему: вы фарисей… Ну, не сердитесь, не сердитесь! — И, не дав Эваристу вымолвить ни слова, она попрощалась и поспешила своей дорогой.

Эта крупица сердечности, эти несколько слов, брошенных походя, вновь вскружили Эваристу голову.

Он боролся с собой, а ему все хотелось приблизиться к ней, подойти, посмотреть, хоть бы услышать ее голос, словно бы насмешливый, в котором, однако, ему чудилась грусть. Он боялся, что новая встреча еще пуще его одурманит и он еще пуще станет томиться.

Эварист ходил подавленный, мучился и одновременно был недоволен собой. Сегодняшняя прогулка была предпринята, чтобы рассеяться — быстрое движение подчас успокаивало его взбудораженные мысли. Но на этот раз не помогло. Вместо того чтобы улечься, мысли его метались из стороны в сторону. Он упрекал себя за то, что сопротивлялся всем этим кипевшим вокруг новым веяниям, ближе не познакомился с тем, что так горячо занимало бедную Зоню.

Опустив голову, он сидел на скрытой в кустах скамейке, спиной к аллее, от которой его отгораживало огромное ореховое дерево, когда сзади услышал голоса и шаги. Избегая каких бы то ни было встреч, он сделал движение подняться, как вдруг узнал постоянно звучавший у него в ушах веселый голосок Зони; другой голос, как ему показалось, принадлежал «отцу».

Неприятная мысль о близости между этими двумя людьми не позволила ему двинуться с места. Он продолжал сидеть на скамейке, а собеседники все приближались и наконец остановились за кустами.

Он услышал, как «отец» степенно произнес:

— Присядем.

Вероятно, ни в каком другом случае Эварист не позволил бы себе подслушивать, но теперь у него так билось сердце и скамья так прочно держала его в своих оковах… Он понимал, что, добровольно становясь свидетелем разговора, не предназначенного для его ушей, ведет себя неприлично, но не мог уйти. Это было свыше его сил.

— Ну что ж, сядем, — весело отозвалась Зоня. — Вид отсюда прелестный… весна… и хотя умиляться по ее поводу это ребячество, а все-таки приятно…

— О, это возвращение природы к жизни после освежающего сна! — с пафосом подхватил Евлашевский. — И существа, являющиеся составной частью природы, теплом и светом призванной к возрождению, подобно ей, неизбежно испытывают жажду соединяться, группироваться, избирать согласно инстинкту…

Говоря это, он слегка вздохнул.

— Это пора влюбленности и любви, — продолжал он, — когда даже сухие вербы пускают ростки.

Евлашевский подождал, но Зоня не отвечала.

— Я именно такая сухая верба, — закончил он свою мысль, — под потрескавшейся и сучковатой корой которой еще струятся жизненные соки. Весна и на меня действует удивительным образом… Она меня омолаживает.

— Вы и так молоды душой, моложе многих наших молокососов, — возразила Зоня.

— Не только душой, — живо прервал ее Евлашевский, — я чувствую себя молодым и в том, что обычно не совсем точно называется сердцем, — по существу, это только чувственное влечение. Если бы мы жили в мире свободного выбора, преобразованном согласно знаменитой системе Фурье, то, наверное, нашлась бы женщина, которую влекло бы ко мне, как и меня к ней…

Эвариста, когда он услышал это странное признание, бросило в жар, руки его сами сжались в кулаки.

Зоня молчала.

— Да, моя дорогая, — продолжал Евлашевский, — закон природы состоит в том, что родственные натуры соединяются в пары, отсюда и это томление, особенно в известные времена года, эта тоска, которая в нашем утонченном и извращенном обществе не находит понимания и не принимается в расчет… Ощущение, какое вызывает в тебе весна, есть жажда подчиняться законам природы… Ты хочешь любить!

Зоня рассмеялась, но смех ее звучал напряженно, не искренне.

— Ошибаетесь, отец, — холодно возразила она, — мое сердце не жаждет ничего, кроме науки и овладения миром с ее помощью. Я ежедневно сталкиваюсь с молодыми людьми, которые стараются мне понравиться, но ни один из них не возбудил во мне ни малейшего чувства, они мне безразличны. К вам, которому я обязана светом учения, я более всего испытываю уважение, благодарность и симпатию.

Евлашевский помолчал, затем воскликнул:

— Зоня, пришло время, когда я должен объяснить тебе твои собственные невнятные чувства, это так ясно, так естественно — пылкая юность тянется к дополняющей ее зрелости. Твое сердце принадлежит мне, ибо я сам твой, всем сердцем. Я люблю тебя!

— Вы шутите, — возразила Зоня, смешавшись, — мое чувство к вам это привязанность ребенка, не больше…

— О, ты сама себя не знаешь, ты ошибаешься, — продолжал восклицать Евлашевский, — ты должна меня любить, мы предназначены друг для друга. Я воспитал твой ум для себя, ты моя духовная половина…

— Но, пан Евлашевский, — изменившимся голосом сказала Зоня, — я все-таки лучше себя знаю. Вы смеетесь надо мной! Уйдем отсюда, прошу вас, уйдем!

— Останься! — послышался дрожащий от гнева и отчаяния голос Евлашевского. — Твое предназначение быть моей, моей в полном смысле этого слова! И это сбудется так или иначе. Ты отдашься моей горячей любви, ты будешь счастлива и меня осчастливишь…

— Перестаньте, пан Евлашевский, не говорите вздора, — громко сказала Зоня. — Желание вскружить голову своей ученице не вяжется с достоинством учителя и отца… Я готова считать это шуткой, но мне неприятно, что вы позволили себе так шутить со мной.

Тут она еще более повысила голос, чеканила каждое слово:

— Вы принимаете меня за ребенка, но я не ребенок! Я знаю себя очень хорошо и если полюблю — о, ничто в мире меня не остановит, я отдамся этому человеку, не спрашивая, отпустит ли мне мои грехи общество, свободен мой возлюбленный или связан чем-то. Это закон природы и это право моего сердца. Но не чувствуя любви, не будучи охвачена святым порывом, я не позволю купить себя ни мудростью, ни миллионами! Я не продам себя ни за лавровый венок своего поклонника, ни за царский трон, если бы он у него был.

Евлашевский сердито пыхтел, слышалось какое-то невнятное ворчание…

Вдруг Зоня крикнула:

— Помогите!

«Отец» обхватил ее обеими руками, а губами старался дотянуться до лица; девушка мужественно оборонялась, но прежде чем она успела влепить нахалу пощечину, Эварист перескочил через кусты, кинулся на Евлашевского сзади и, схватив за воротник, так рванул, что тот упал и покатился по земле.

Зоня, не потерявшая самообладания, бросила взгляд на своего поверженного поклонника, который, барахтаясь, силился подняться с земли, как это делают иногда опрокинутые на спину жуки, затем подняла глаза на Эвариста и отбежала на несколько шагов.

Протягивая ему руку, она хладнокровно распорядилась:

— Проводите меня домой! — И пошла быстрым шагом из парка, не оборачиваясь на кряхтевшего Евлашевского, который, видимо, ушибся при падении. Сначала она ничего не говорила и, только когда они немного отошли, повернулась к Эваристу и сказала:

— Несчастный старик, где-то, видимо, переложил, вот и ударило ему в голову… Никогда не ожидала от него такого… Мне стыдно за него и жаль… Пожалуйста, никому об этом не говорите.

— Не ради него я буду молчать, ради вас, — возразил Эварист, — но раз уж я имел счастье вовремя прийти вам на помощь…

Зоня рассмеялась.


— Пожалуйста, не воображайте, что вы меня спасли, я и сама бы справилась с этим помешавшимся беднягой. Женщина, которая нуждается в защитниках, может и не стоит защиты! На худой конец, — добавила она, смело глядя кузену в глаза, — мне ведь не зря даны превосходные зубы.

Эварист слушал ее с грустью.

— А все-таки лучше, — ответил он, — не подвергать себя необходимости пользоваться ими. Как вы могли…

— Ах, оставьте! Разум следует подкреплять опытом, — возразила девушка. — Ну, скажите, как я могла подумать, что человек, знания и ум которого я так чту, который был для меня духовным отцом и вдохновителем, вдруг допустит такую выходку?..

— Вы могли если не предвидеть подобное, — ответил Эварист, — то хотя бы сделать вывод из этих его теорий, ведь он проповедует, что ни наши общественные, ни религиозные нормы ему не указ!

— Но есть еще здравый смысл, зачем же навязывать мне чувство, разделить которое я не могу, — воскликнула Зоня.

— Думаете, рассудок имеет какую-то власть над чувствами? — сказал Эварист. — Он должен бы иметь такую власть, — но чувства постоянно бунтуют и побеждают.

Некоторое время они шли молча.

— Бедный старик, — проговорила наконец Зоня, — жаль мне его, мне его будет недоставать!

— Надеюсь, он больше не покажется, — заметил Эварист, — и вы его больше не увидите.

— Не знаю, — пожала она плечами, — посмотрим, когда он протрезвится.

— Неужели вам не приходит в голову, — . спросил юноша, — что теории, приводящие к подобной практике, немногого стоят?

У Зони блеснули глаза.

— Вы несправедливы, — горячо воскликнула она, — минута слабости и безумия не имеет ничего общего с теориями. Оттого, что в мудреце на минуту пробудилось животное, стоит ли пренебрегать мудростью?

— А чего стоит мудрость, не властная над человеком, ее провозглашающим?

— Вы придаете этому случаю слишком большое значение, — спокойно ответила девушка. — Меня-то уж он наверно не свернет с однажды намеченного пути.

Эварист грустно опустил голову.


— Знаю, — продолжала она, — в душе вы жалеете эту сумасшедшую Зоню, так же как и я вас, — вы представляетесь мне осужденным на духовную смерть, на жизнь автомата, которым управляют предрассудки, условности, устарелые законы и закоснелый фанатизм… Из нас двоих я более счастливая, потому что живу настоящей жизнью, вы же будете питаться мертвечиной…

Но из-за этого, мой мнимый избавитель, не сердитесь на свою названую сумасбродную сестру. Я к вам все-таки расположена настолько, насколько вообще могу быть расположена к кому-либо. У меня к вам слабость, может быть, оттого, что мне искренне жаль вас…

С милой улыбкой она повернулась к нему лицом. Эварист пылко схватил ее ручку и стал целовать.

— О, прошу, не уподобляйтесь Евлашевскому, расстанемся спокойно, по-приятельски. И не объясняйте мою симпатию ничем иным, как своей неполноценностью, — рассмеялась Зоня.

Они уже были недалеко от улицы, где стоял дом Агафьи Салгановой. Эварист проводил Зоню до места, откуда было видно подворье, пожал ей руку и ушел.

Неприятное впечатление осталось у него от этого странного происшествия и еще более огорчил последовавший затем разговор.

А Зоня, расставшись с Эваристом, быстрым шагом, почти бегом, направилась к дому, где у смотревшего на улицу окна сидела с папиросой в зубах Гелиодора.

Они обменялись кивками и улыбками.

— Пойдем ко мне, Геля, я тебе кое-что расскажу, — крикнула Зоня.

Спустя минуту они встретились у Зониной комнаты, вошли и Зоня заперла за собою дверь.

— У меня было приключение, — живо начала девушка, скидывая с головы тирольскую шляпку с пером.

— Приключение? У тебя? Интересно, — сказала вдова, щуря глаза и дымя папиросой.

— Пошли мы с отцом в парк, болтая о том о сем, — продолжала Зоня, — и сели на скамейку под орехом, — оттуда такой прелестный вид. Отец показался мне немного странным, был почему-то раздражен, неспокоен. Говоря о природе, ни с того ни с сего вставил что-то о любви, потом о своей симпатии ко мне, а потом уже, что любит меня безумно, а когда я рассмеялась и попробовала вразумить его, он обнял меня и пытался поцеловать. Это было уже слишком! Я стала с криком вырываться. На беду, черт принес Дорогуба, и тот как схватит Евлашевского за шиворот…

У Гелиодоры выпала изо рта папироса, она всплеснула руками, нахмурилась, и лицо ее как-то странно исказилось…

— И надо было тебе кричать, — произнесла она сердито, — и к чему так упираться?

— То есть как это? — прервала ее Зоня.

— Ну что, съел бы он тебя, что ли, поцеловавши? — гневно воскликнула вдовушка. — Право, я тебя не понимаю! Глядя на то, как ты обходишься с отцом, я была уверена, что ты давно все знаешь, его страсть к тебе была очевидна. Ты смотрела на него благосклонно, что могло быть естественней мысли о вашем союзе…

— Геля! — рассмеялась Зоня, — что с тобой? Ты когда-нибудь к нему приглядывалась?

— Я не нахожу его некрасивым, — возразила хозяйка, — его озаряют вдохновение и разум.

— Так бери его себе вместе с разумом и вдохновением, — вскричала Зоня, — мне он не нужен.

— Ах, так ты думаешь выбрать себе какого-нибудь мальчишку, который скомпрометирует тебя и сделает несчастной? — все так же сердито говорила Гелиодора.

— Да ни о ком я еще не думаю, — смеясь, перебила ее Зоня. — Оставь меня в покое.

— Сегодня не думаешь, и зря, природа возьмет свое, — заметила вдова, доставая новую папиросу. — С Евлашевским ты была бы счастлива, а с другим наплачешься… Впрочем, — добавила она, пожимая плечами, — что мне до этого, как постелишь, так и поспишь. Мне только будет неприятно, если из-за тебя Евлашевский перестанет к нам ходить.

— И для того, чтобы ты его не потеряла, я должна принести себя в жертву? Геля! — возмущенно вскричала Зоня.

— Жертва, жертва, — прошептала вдова, — ты и так станешь жертвой, вольно или невольно, как мы все… и не будешь даже иметь удовольствия похвалиться таким человеком, как Евлашевский.

— Послушай, дорогая Геля, — отозвалась на это Зоня, — у меня об этом свои представления и принципы. Тебе жаль Евлашевского? Я тебе мешаю? Скажи, и я завтра же уберусь отсюда.

— Ну что тебе пришло в голову? — закричала Гелиодора, бросаясь к ней и нежно обнимая ее. — Вот спичка! Чуть что — и вспыхнула! Что я стала бы без тебя делать, я так тебя люблю! Неблагодарная!

Она разжала руки и, пыхнув папиросой, добавила уже потише:

— Послушай, надеюсь, ты запретила Дорогубу рассказывать об этом? Не поднимай шума из-за ерунды, ручаюсь, мы помиримся с Евлашевским и все пойдет по-старому! Ну что случилось? Что тут особенного? Захотелось человеку сорвать поцелуй у красивой девушки! Вполне естественная вещь! Кто поставит ему это в вину? Если бы он от меня потребовал поцелуя, — добавила она со смешком, — я бы не поскупилась! Э! Ребячество!

На том разговор и закончился.

Несколько недель после описанного происшествия Эварист не встречал кузины, ничего о ней не слышал и даже спросить о ней ему было не у кого.

Евлашевского, который, как ему казалось, должен был бы после случая в парке покинуть город, он несколько раз видел издалека — тот, ничуть не изменившись, выступал с обычной важной миной.

Юноше приходило в голову, что «отец» может вызвать его на дуэль, но никто к нему не являлся.

Однажды, когда он шел по Крещатику, не обращая внимания на прохожих, кто-то слегка коснулся его руки. Улица была почти пуста, перед ним стоял Евлашевский.

— На одно слово, — произнес Евлашевский тихим голосом. — В известном вам случае вы вели себя с излишней горячностью, но вы просто не поняли… Это было испытание характера. Эксперимент! Наиневиннейшая на свете вещь!

Он говорил серьезно, а когда Эварист попробовал его прервать, не дал ему вставить ни слова.

— Ошибку эту, впрочем, вполне объяснимую, я не ставлю вам в вину… по видимости, все было против меня, вас же оправдывает ваша горячая кровь. На этом считаю инцидент исчерпанным. Наука жизни, как и всякая другая, требует жертв, и я готов принести себя на ее алтарь. Тем не менее рассчитываю на вашу деликатность.

— Послушайте-ка, пан Евлашевский, — пренебрежительно ответил Эварист, — как там и что было, в это я не вхожу, посчитайтесь лучше со своей совестью, если уж ваши теории дают вам право на такие поступки. Ради вас я, быть может, не стал бы молчать, но ради панны Зофьи…

Он хотел уйти, но Евлашевский удержал его за руку.

— Знайте же, — сказал он, — что между нами все улажено, как разумный человек, она поняла, что это было испытание в интересах науки…

Эварист рассмеялся.

— Вы читали «Тартюфа»? Оказывается, и в науке есть свои Тартюфы. Прощайте!

Он повернулся и ушел.

Зоня приказала ему молчать, и ради нее он свято хранил молчание, всячески избегая встреч с «отцом», которого глубоко презирал.

О случае в парке знали только Зоня, ее приятельница и Эварист, для остальных он так и остался тайной, тем более что Евлашевский по-прежнему участвовал в вечерах у пани Гелиодоры и продолжал оказывать красавице Зоне знаки нежнейшего отцовского внимания.

Что до Зони, то она, быть может, была с ним несколько более холодна, но не перестала поддаваться обаянию его слов; он притягивал ее к себе своей мнимой мудростью, набором всяческой словесной мишуры, которым ловко умел щеголять.

Людей, которые могли бы вести с ним более конкретные, логичные споры, он избегал, а молодежь удовлетворяли его блестящие афоризмы.

Сверх ожидания, все осталось по-прежнему, по крайней мере, на посторонний взгляд; ничто не давало повода для подозрений.

Через два дня после происшествия в парке Евлашевский, выбрав время так, чтобы не встретиться с Зоней, пришел к поджидавшей его вдове.

Под каким-то предлогом им удалось выпроводить Агафью Салганову, которая всегда старалась вмешаться в любой разговор.

— Ну как, вы знаете, что произошло? — спросил Евлашевский, когда старушка вышла из комнаты.

— Знаю, знаю, что за глупый ребенок эта Зоня! — горячо начала вдовушка. — Но позвольте, отец, сказать, что и вы поспешили. Не посоветовались со мной, а я все время твердила: ждите, я сама ее подготовлю… Вот и результат вашей нетерпеливости.

— Чего вы хотите, моя дорогая, — ответил Евлашевский, простирая руки и пожимая плечами. — Увлечение, страсть! Сколько раз я повторял: когда же конец… Она была со мной так мила, я брал ее за руки, обнимал, она склонялась ко мне на плечо, я совершенно потерял голову, обезумел!

Слушая его, Гелиодора краснела отчего-то, но уж, наверное, не от стыда.

— Говорила я вам, отец, сто раз говорила: потерпите, и она будет ваша, — сказала она. — Глупых предрассудков у нее уже нет, но надо было ее подготовить… Эх, сами испортили все дело!

— Так надо поправить, — сказал Евлашевский, подходя ближе к вдове. — Уговаривайте, вразумляйте, делайте то, что считаете нужным. В этих делах вы, женщины, мудрее нас.

— Кое-что мне уже удалось, — ответила Гелиодора. — Она больше не сердится, но что дальше? Вы выдали себя с головой!

— Что дальше? — вскричал Евлашевский. — Да кто она? Сирота! Без капитала… без помощи. Чего она хочет? Найдет ли она кого-нибудь лучше меня?

— Но вы же не можете жениться на ней, — прервала его вдова.

— Почему? Почему? — с живостью возразил Евлашевский. — Потому что я был когда-то женат? Но сейчас-то я свободен, свободен! Это была сумасбродная женитьба, я был молод, в такие годы у человека ума ни на грош. Вы не знаете? Связался с деревенской дивчиной, казачкой, разве что очень красивой. Ну что ж… Я ее бросил или она меня — и исчезла без вести! Сколько лет прошло? Пятнадцать! Ее и в живых-то нет, иначе она бы заявилась, хотя бы ради куска хлеба. И что это была за свадьба — в маленькой деревенской церквушке, почти без свидетелей, без записи в церковной книге. Мне тогда не было и двадцати лет!

Евлашевский быстро ходил по комнате, все больше распаляясь.

— Что же может мне помешать жениться? Ничего, абсолютно ничего! И если уж иначе нельзя, и если она потребует, чтобы все было по форме, ну что ж, я женюсь…

Вдова смотрела, слушала, курила и как-то странно кривила губы.

— Вы, отец, знаете, — сказала она, — я ваша поклонница и сделала бы для вас все, что в моих силах. Я и Зоню-то взяла к себе, только чтобы отдать ее вам. Но что делать! Она своевольна и страшно упряма. Я думала, вы вскружите ей голову… она сама упадет в ваши объятья.


— Но разве я не завоевал ее душу? — возразил «отец».

Гелиодора только махнула рукой.

— И что толку? — сказала она. — Теперь, когда снова наступит согласие, вам придется удвоить дозу вашей упоительной мудрости. — И, рассмеявшись, добавила: — Если она не может влюбиться в лицо, пусть полюбит ваш гений. Разве мы не знаем таких примеров?

Евлашевский стоял задумавшись, словно сомневался в себе.

— Вы только помогите мне, и мы это дело как-нибудь доведем до конца. Подкиньте ей мысль о замужестве, ведь это все-таки чего-то да стоит — носить мое имя и делить со мной мою судьбу.

Кому-то его последние слова могли показаться нескромными, однако вдовушка нашла, что они вполне справедливы.

Евлашевский действительно пользовался огромным влиянием, молодежь обожала его и была послушна его призывам, весьма двусмысленным, ибо трудно сказать, к чему они вели… Слава этого знаменитого человека распространялась через его адептов по всей провинции, росту его славы способствовали осторожные, но довольно искусно написанные брошюры и статьи, которые он изредка помещал в периодических изданиях под каким-то прозрачным псевдонимом.

Как сочинитель он мог служить примером удивительного чутья в выборе формы, которая позволяла давать лишь обрывки, наметки идей, не вынуждая развивать их в единое, логически завершенное целое.

Евлашевский часто обращался к юмору, и это помогало. У юмора свои законы. Прежде всего он взбирается на некую воображаемую высоту, откуда можно безнаказанно брюзжать, оставаясь недосягаемым; затем прибегает к фантазии, которая позволяет обходить скользкие места, а под конец хватает что ни попадя, крошит в общую окрошку наиценнейшие продукты вместе с грязными отбросами, и все это сходит ему с рук.

Читателю давали понять, что за маской философа-юмориста скрывается безмерно глубокий мыслитель.

Надо отдать ему должное: несмотря на все свои пороки и убожество, он свято верил в свою правоту. Ему казалось, что то, что он делает, в самом деле ведет к великой цели, и именно он создан и призван для такой работы.


Он был так глубоко в этом убежден, что, не колеблясь, пострадал бы за свои убеждения.

Внезапная вспышка любви к ученице была слабостью, которой он сам стыдился, но эта слабость была сильнее его. Он чувствовал, что она ему вредит, может быть, даже унижает его, он терзался, но не мог себя преодолеть.

Мы уже говорили о влиянии Евлашевского, и оно немедленно дало о себе знать, едва Евлашевский воспользовался им в борьбе с Эваристом. Ему нужно было избавиться от этого дерзкого юнца, изолировать его, заставить переехать в другой город! Другие средства не удовлетворяли Евлашевского, он чувствовал в Эваристе беспощадного врага.

По вечерам его последователи, если они не собирались у Гелиодоры или у кого-либо из студентов, чаще всего сходились дома у «отца».

Евлашевский жил в скромной, тесной, можно даже сказать, убогой квартире на третьем этаже одного из довольно еще редких тогда каменных домов на главной улице Киева.

В его программу входила жизнь по возможности близкая к жизни простого народа, поэтому его приемы отличались чрезвычайной простотой — обычно на них подавали чай, водку, домашний сыр, свиное сало и соленые огурцы. Молодежь приходила кто в чем хотел, некоторые в подпоясанных кушаком рубахах навыпуск, так как Евлашевский дома и сам носил подобный наряд.

Вся квартира состояла из маленькой прихожей и двух комнат, где грубо сколоченные столы, деревянные табуретки и утварь простой деревенской хаты были явно выставлены напоказ.

Отличительной чертой этого Дома было множество книг, раскиданных самым причудливым образом, без малейшей заботы об их сохранности. На столе, на полу, на турецкой тахте, кое-как рассованные по полкам, растрепанные, раскрытые или с закладками валялись книги на разных языках и о разнообразнейших предметах, вроде бы служившие хозяину дома для собственной его работы.

На книгах сидели, их сбрасывали локтями, топтали, и никого, а прежде всего самого хозяина, это ничуть не беспокоило.

Среди этого книжного хаоса несколько смешно выглядела гитара, любимый инструмент Евлашевского, на котором он подыгрывал себе, когда пел любимые малороссийские песни. В этом деле он слыл мастером и гордился своим талантом, однако щеголял им редко и только в те нечаянные минуты вдохновения, которые находили на него так же неожиданно, как и другие фантазии.

Единственным его слугой был некий Ванька, подросток, державшийся с хозяином запанибрата (это также входило в жизненную программу). Евлашевский утверждал, что отдает много времени воспитанию Ваньки и хочет сделать из него настоящего человека. На самом же деле Ванька был, что называется, шалопаем и прохвостом и уже вовсю хлестал водку; впрочем, в этом преуспевал и Евлашевский — жить без нее не мог.

Когда «отец» — или «батько», как его часто называли, — был дома и люди видели свет в его окнах, к нему захаживал каждый, кто хотел. Под дымоходом вечно кипел самовар, подавали чай, всякий курил, что хотел и что приносил с собой, а закусывали хлебом, копченым салом, какой-нибудь рыбой и мочеными яблоками.

Приходившие обычно шапок не снимали, а если все места были заняты, пристраивались на краю стола или на полу. Здороваться с хозяином было не обязательно.

Евлашевский в рубахе навыпуск, обложенный с ног до головы книгами, раскинувшись, возлежал на тахте с неизменной гитарой под боком. Среди гостей, как равный среди равных, вертелся Ванька, вмешиваясь, когда ему это нравилось, в разговор, причем каждый, кому это нравилось, мог оттрепать его за уши.

На этих вечерах господствовала неограниченная свобода, сменялись гости, менялись предметы разговора; Евлашевский умел так вставить слово, что всегда производил впечатление. Если это ему было не на руку, он молчал и никто не мог вытянуть из него ни слова; когда не хотел говорить — он пел…

В те дни, когда старые его поклонники приводили новых, молодых, выступление хозяина было более старательно обдумано и рассчитано на эффект; тем не менее принятый порядок полностью никогда не менялся.

Чаще всего спорили на отвлеченные темы, но, бывало, доставалось и людям. Кружок Евлашевского, достаточно многочисленный и разношерстный, тем не менее не охватывал всю киевскую молодежь. Существовали и более мелкие кружки, были и молодые люди, вообще державшиеся особняком.

Однажды, вскоре после происшествия в парке, разговор зашел о «непосвященных», то есть не участвующих в кружках, и кто-то вспомнил Дорогуба как студента, который в своем усердии доходит до смешного: не пропускает ни одной лекции, приходит заблаговременно, лихорадочно записывает все, что говорит лектор, — словом, высмеяли педанта.

— Говорите, что хотите, — произнес некий Зыжицкий, — но такое трудолюбие свидетельствует об ограниченном уме, слабых способностях и робости духа…

— Да, ты хорошо его охарактеризовал, — отозвался с тахты Евлашевский, бренча на гитаре, — но не полностью. Ого, в нем скрыто нечто большее!

Все ждали, что сейчас он откроет скрытое, но вместо этого он стал напевать песенку. К нему подсел Зыжицкий.

— Что вы имеете в виду? — спросил он.

— Интересуешься? — не отрывая глаз от гитары, сказал хозяин. — Гм!.. Это та еще пташка! Знаешь, что он за пташка? Для чего он так старался втереться к Геле, подсмотреть, что мы делаем на наших вечерах? А как слушал… Кто-то сказал бы, что его послали с определенной миссией: ушки на макушке, — закончил он тише, — а потом докладывай.

Тут «отец» со всей силой ударил по струнам, словно хотел заглушить собственные слова. И начал петь, а когда он пел, все слушали в сосредоточенном молчании и никто не смел прерывать. Зыжицкий продолжал сидеть на своем месте, пока Евлашевский не допел думку.

— Скажите, — шепнул он, — вы думаете, он доносчик? Евлашевский только кивнул головой. На следующий день и в других кружках, не связанных с «отцом» и его учениками, стали косо поглядывать на Эвариста.

Он заметил это не сразу, может быть, потому что очень несмело завязывал знакомства и с трудом сходился с людьми. Однако симптомы недоверия множились с каждым днем. Постепенно под влиянием каких-то глухих вестей его стали избегать самые близкие знакомые.

Молодой человек почувствовал наконец окружающий его холод, вероятно, догадывался и об источнике, но казалось, это было ему безразлично.

Вначале одиночество не слишком докучало Эваристу, вскоре, однако, он заскучал, потянулся к людям и тут-то заметил, что молодежь относится к нему не только равнодушно — с презрением.

Требовать объяснений Эварист не пожелал, был слишком горд, знал, что должен это приписать влиянию Евлашевского и, может быть, отступил бы, перебравшись в какой-нибудь другой город, если б не Зоня. Он не хотел и боялся оставить ее одну.

Виделись они редко, так как к пани Гелиодоре он не ходил, иногда встречались на улице; Зоня была с ним довольно приветлива, обращалась по-родственному непринужденно, но не более. Что до Эвариста, его любовь приняла, говоря языком его друзей медиков, хронический характер. Это было безнадежное, но упорное чувство. Ему казалось, что привязанность к Зоне обязывает его хотя бы издали присматривать за ней.

Происшествие в парке было для него перстом судьбы, он понял, что призван быть ее хранителем. И хотя положение его становилось с каждым днем все более неприятным, так как одиночество среди людей труднее переносить, чем в уединении, Эварист решил выстоять. Глядя со стороны, нельзя было не чувствовать уважения и симпатии к человеку, который с высоко поднятой головой так смело шел своей дорогой и, не поддаваясь раздражению, не обращая внимания на окружающих, безраздельно отдавался своим занятиям. Видя, что почти все вооружились против него, Эварист в конце концов постепенно отошел от самых близких его сердцу друзей. Он запирался в своей квартире, посещал лекции, на прогулки отправлялся туда, где не рассчитывал встретить знакомых, на улицах тщательно избегал столкновений с давними приятелями, которые теперь охладели к нему, и так, с грустью в душе, но с чистой совестью, гордясь ею, держался в стороне, не давая своим недругам возможности порадоваться его страданиям.

Можно себе представить, как это возмущало Евлашевского и его приятелей, ведь они надеялись, что заставят молодого человека переменить местожительство, уехать учиться в другой город, между тем прогнать его не удалось, и «отец» ходил туча тучей.

Эварист был свидетелем болезненно памятной для Евлашевского сцены, и это не давало ему покоя, он видеть его не мог. Бесило Евлашевского и то, что он несколько раз заговаривал об Эваристе с Зоней, пытаясь очернить его в ее глазах, но понял, что ничего не добьется, — Зоня живо вставала на защиту кузена.

— Говорите, отец, все что хотите о его слепоте и косности, могу согласиться с тем, что у бедняги голова задурена воспитанием и далеко он не пойдет, все это, может быть, так. Но по натуре он добрый человек и на дурное не способен.

— С его ханжескими принципами порядочным быть невозможно, — возражал Евлашевский. — Да! Зерно фальши рано или поздно должно прорасти и заглушить добрые порывы. Я его не переношу и тебя остерегаю.

Зоня, зная, чем объясняется нелюбовь «отца» к Эваристу, молчала, не противилась и только улыбалась.

Евлашевскому пришлось довольствоваться тем, что он может не встречаться с Эваристом.

Зоня исполнила свое обещание — ответила на Мадзино письмо и свой ответ отдала незапечатанным Эваристу.

— Сама не знаю, что я там понаписала, — сказала она, вручая ему письмо. — Терпеть не могу любезных людей, от любезности до лицемерия один шаг, не люблю быть любезной ни с кем; но и огорчать сестру мне не хотелось. Вы лучше знаете, что ей следует писать, прочтите мое письмо и, если оно годится, отправьте, если нет — сожгите, но другого я уж не напишу…

Эварист сделал, как ему было велено, и прочитал письмо. Письмо было холодное, мало что говорило, но не содержало ничего скандального. Как, впрочем, и призыва к сближению. Эварист решил послать его, чтобы рассеять иллюзии милой девушки.

Затем наступило молчание, по которому юноша догадывался о впечатлении, какое на Мадзю произвел ответ сестры, и что, быть может, читая его, она не раз обливалась слезами…

Чувствуя, что ее оттолкнули, пренебрегли ею, она не писала долго, однако спустя несколько недель среди полученной из дома корреспонденции Эварист снова нашел письмо для Зони.

Идти к Зоне на квартиру ему не хотелось, как отослать письмо, он не знал и, хотя обычно после лекции направлялся прямо домой, сегодня, зная, что Зоня должна была быть в университете, решил ее дождаться.

Зоня появилась не скоро, как всегда окруженная роем молодых людей, среди которых выглядела королевой со своей свитой. Почти все они были в нее влюблены, эта смелая, эксцентричная девушка отчаянно кружила им головы и умножала число своих прозелитов, в чем с ней не смог бы соперничать даже самый красноречивый из мудрецов. Нет более опасного проповедника, чем женщина. Истина в ее устах обретает блеск, ложь утрачивает свое уродство. Искусство обольщения, пусть и не осознанное, это ее врожденная черта. Что же говорить, когда с красотой и обаянием молодости соединяются талант, остроумие, красноречие и энтузиазм, который действует так заразительно.

В тот день Зоня вышла с лекции веселая, продолжая громкий разговор, начатый, видимо, сразу за порогом аудитории. Молодые люди явно подбивали ее говорить, с удовольствием слушая ее голос. Эварист не хотел присоединяться к этой свите и, стоя в стороне, выжидал, когда Зоня останется одна.

Она его даже не заметила, шла, ведя за собой толпу своих поклонников и непринужденно разговаривая с ними. Всех их Эварист знал и с ревностью влюбленного почти невольно следил за девушкой, хотя до сих пор не замечал, чтобы она отдавала кому-нибудь предпочтение.

Самым постоянным и известным поклонником Зони был прежде всего, разумеется, Евлашевский, который превозносил ее до небес и ставил в пример всем женщинам, и затем Зыжицкий, юноша с пылким темпераментом, но скромных способностей и непривлекательной наружности. Было в нем что-то грубоватое, он походил на деревенского парня, а низкий и широкий лоб, маленькие, глубоко посаженные глаза придавали его физиономии борца неприятное и вызывающее выражение.

Над любовью Зыжицкого к Зоне часто подсмеивались, тем не менее он не скрывал своих чувств; Зоня знала о них и тоже смеялась — с этой стороны ей не грозила никакая опасность.

Намного больше беспокоил Эвариста один из новообращенных, красивый и нежный как девушка, поминутно краснеющий молодой студент Зориан Шелига. Единственный сын состоятельных родителей, избалованное матерью дитя, он рано созрел и уже успел приохотиться к радостям жизни.

Внезапно выпущенный на волю из дома, где его заботливо опекали, Зориан носился как молодой жеребец, вырвавшийся из конюшни.

Очень красивое белое лицо, еще не утратившее детской свежести, черные кудри, черные выразительные глаза, по-женски изящная складка губ и осанка, в которой также таилась какая-то женственная изнеженность, делали Зориана кумиром всех дам и барышень. Гелиодора называла его Антиноем и оказывала ему слишком явное внимание.

С первого же взгляда, первого разговора с Зоней Шелига влюбился в нее — безумно, по-мальчишески. Он этого не скрывал, бывал назойлив. Сначала Зоня и над ним смеялась. Но Евлашевский потребовал, чтобы она употребила всю свою власть и постаралась вовлечь Зориана в руководимый им кружок. Зориан был богат, а деньги бывали нужны, лишних же ни у кого не водилось.

Зоне удалось не только обратить красивого юношу в свою веру, но и превратить его в своего раба. Эварист слышал кое-что об этом, но сейчас, впервые видя их вместе, с удивлением отметил, какие короткие отношения у Зони с этим ее поклонником, какими многозначительными взглядами они обменивались, как сердечно она с ним обращалась.

Кровь бросилась ему в голову. Инстинктивно Эварист почувствовал, что Зориан уже не просто приятель красивой девушки, а ее возлюбленный; ему принадлежало при ней первое место, которое никто не отваживался оспаривать; казалось даже, что не он слушается Зоню, а сам как бы навязывает ей свою волю, чему она вовсе не противится.

Все это так задело Эвариста, что он совсем забыл о письме и с уязвленным сердцем тащился сзади, стараясь, чтобы Зоня его не заметила. Постепенно молодежь стала расходиться, группа все уменьшалась и, наконец, Зоня осталась наедине с Зорианом. Они шли, весело болтая, прижавшись друг к другу, словно забыли, что на них могут смотреть прохожие. Шелига взял ее под руку, она не сопротивлялась. Все более изумляясь, Эварист заметил, что эта парочка, вместо того чтобы идти прямо к дому Салгановой, преспокойнейше направилась к Зориану, который снимал роскошную квартиру довольно далеко от пани Гелиодоры.

Когда они подошли к подъезду, Эварист все еще надеялся, что Зоня задержится на улице или уйдет, но девушка смело, не прерывая разговора, которым оба они были увлечены, скрылась в дверях. Эварист остолбенел, его охватило отчаяние. Он сам не знал, сколько тут простоял, прошло не менее получаса, прежде чем Зориан и Зоня, все также поглощенные собой, вышли из парадного и вместе направились к дому Агафьи Салгановой.

В тот день Эварист так и не смог передать Мадзино письмо сестре и поплелся домой.


На следующий день вечером у Зони было удивительное настроение: она ходила по комнате, и ее всегда веселое и смеющееся личико, на котором отражалось малейшее впечатление, светилось счастьем. Иногда она останавливалась перед маленьким зеркальцем, играла своими густыми волосами, время от времени ероша их обеими руками, и улыбалась самой себе.

На столике валялась небрежно брошенная раскрытая книга. Несколько раз девушка брала ее в руки, пробовала заставить себя читать и тут же нетерпеливо отбрасывала.

Временами она застывала в раздумье, витая в мире грез, из которого так трудно возвращаться даже в самую прекрасную действительность…

На лице ее не было ни малейшей заботы, только отблески счастья освещали его… Она ходила по своей убогой комнатке как победительница, счастливая, исполненная сознания своей власти.

Когда в коридоре послышались шаги, ее охватил гнев, — какой нахал посмел прервать ее чудные грезы? С неудовольствием, с написанной на лице досадой она быстро подошла к двери, словно желая прогнать того, кто посмел стать между ней и ее мечтой. Ей было непонятно, как можно так нагло вторгаться в минуту блаженного торжества, разрушать ее счастливые сны.

Зоня стремительно распахнула дверь и увидела Эвариста. Он был такой грустный, несчастный и смиренный, что своим видом обезоружил ее. У нее не хватило жестокости прогнать его.

— А, это вы, — воскликнула она, — вы! Входите!

— Вы ждали кого-то другого? — робко спросил юноша.

— Никого, — резко ответила девушка в новом приступе гнева. — А кого, вы думаете, я ждала?

— Не знаю, — ответил Эварист таким тоном, словно он и не хотел бы знать, однако догадывается.

Зоня смотрела на него подозрительно, что было дурным признаком — она чувствовала себя виноватой.

— У меня тут письмо от Мадзи, — сказал Эварист, доставая письмо, — потому я и осмелился прийти.

— Ах, опять письмо от Мадзи! — воскликнула Зоня, протягивая руку и хватая его. Этого быстрого движения было достаточно, чтобы юноша увидел на руке кольцо, — до сих пор она никогда колец не носила. Кольцо было сделано в виде золотой змейки, головку которой венчал крупный бриллиант. Зоня поняла, что Эварист мог заметить его, и быстро повернула кольцо сверкающей головкой к ладони. Это был еще один дурной признак, но Эваристу и так их хватало.


По лицу девушки он мог прочитать, какая перемена произошла в ее сердце. Она стала иным существом — словно алебастровая ваза, внутри которой горит свет.

Никогда еще она не казалась Эваристу такой женственной; раньше в ней было много детского, мальчишеского, студенческого, теперь в ней пробудилась женщина. Быть может, не каждый заметил бы разницу между прежней и новой Зоней, но разница была огромной; в Зоне, казалось, возникли новые силы, возникло чувство своего предназначения: она стала смелее и привлекательнее, чем когда бы то ни было, в ее движениях, в разговоре прорывалось если не кокетство, то инстинктивное желание нравиться. Это была все та же смелая Зоня и, однако, совершенно иная.

Чем больше приглядывался к ней Эварист, тем все более горько становилось ему, он чувствовал, что Зоня для него потеряна, и боялся, как бы она не потеряла самое себя.

— Письмо от Мадзи, — озабоченно вертя его в руках и вздыхая, повторила девушка, — я и на первое-то намучилась с ответом и, кажется, написала бедняжке все, что могла, так чего же еще она от меня хочет?

Она взглянула на Эвариста и по его лицу поняла, что он осуждает ее за равнодушие.

Эварист молчал.

Зоня, не распечатывая, бросила письмо на стол, поглядела в окно. Затем снова обернулась к юноше.

— Пожалуйста, присаживайся, мой избавитель, — промолвила она с легкой иронией.

— Если бы я мог им быть, — прошептал Эварист. Зоне почудилась в его ответе какая-то двусмысленность.

— От чего или от кого ты хотел бы меня спасти? — спросила она.

— От тебя самой, — осмелев, ответил юноша.

— Это что, загадка? Или же эта сумасбродка грозит мне какой-то опасностью?

Эварист ответил многозначительным взглядом.

Зоня повелительно указала ему на диван, и он принужден был сесть. Она стояла напротив, отделенная от него столом.

— Ну, так читай мне нотацию, только будь красноречив, потому что Зоня, — прибавила она, — это строптивая и упрямая особа. Итак, что она там натворила? Я слушаю.


Шутливая речь плохо скрывала ее растущее беспокойство.

— У меня нет никакого права читать нотации и поучать тебя, — сказал Эварист. — Моя назойливость объясняется лишь моей искренней привязанностью к тебе, Зоня. Я только назову одно имя — Зориан.

Лицо девушки вспыхнуло. До этого она смело глядела в глаза кузену, теперь же потупилась, подняла руку и в задумчивости стала машинально разглядывать свое кольцо.

— Зориан! — повторила она. — Что же вы думаете о нем и обо мне?

— Зориан влюблен в тебя, и об этом все знают, — сказал Эварист.

Разговор прервался. Наступило долгое молчание. Зоня продолжала рассматривать кольцо, поворачивая его на пальце.

— Ты говоришь, Зориан в меня влюблен… Так? — начала она медленно. — А если бы и я полюбила его? Что тогда? Разве я не имею права отдать свое сердце и себя тому, кто мне нравится? Я абсолютно свободна, никогда ничего от родных не требовала и никогда не буду требовать, но и командовать собой не позволю. Да, я совершенно свободна и если бы полюбила Зориана, — то что из этого следует, пан Эварист?

— Это было бы несчастьем! — воскликнул искренне испуганный юноша.

— Ты ошибаешься! — запальчиво прервала его Зоня. — Ошибаешься! О, это было бы наивысшим счастьем, это словно рождаешься заново. Любовь, теперь я это признаю, огромное, облагораживающее человека чувство… скрытый двигатель жизни… апофеоз…

Она схватила книжку, на которую опиралась, и сильно стукнула ею по столу.

— Я люблю Зориана, — воскликнула Зоня, — да, ты не ошибся! Я люблю его какой-то странной любовью, которой, может быть, еще никто не любил… Мы словно поменялись ролями, я любовник, а он моя возлюбленная, я люблю его со страстью мужчины, а он при мне словно робкая девочка! Он в моей власти, он мой…

Это удивительное признание, вырвавшееся у Зони, ошеломило Эвариста, он закрыл лицо ладонями.

— Ты скажешь, я сумасшедшая, — вспыхнула Зоня. — О, поверь, в нашей жизни безумие — это сокровище. Я счастлива, что сошла с ума!


— Зоня, ради бога! Это настоящее сумасшествие, — в ужасе вскричал Эварист. — А последствия, а что в будущем? Зориан еще несовершеннолетний, он не вышел из-под родительской опеки, я знаю его семью. Это мелкопоместная шляхта, нажившая огромное состояние, и они никогда не допустят до женитьбы…

Зоня расхохоталась.

— Женитьба! Но я не собираюсь выходить за него замуж! Я хочу любить его, и этого мне достаточно. Уверена, что, если бы он женился на мне, это погубило бы мое счастье.

Эварист вскрикнул от ужаса.

— Ах вы, святоши и лицемеры… живые трупы! — воскликнула Зоня.

— Я даже говорить не могу с тобой, дорогая, мысли мешаются у меня в голове. Безумие — ладно, не будем об этом говорить, по ведь ты так слепа, что не видишь последствий… Ты погубишь себя.

Бурные реплики Эвариста в конце концов подействовали на Зоню.

— Дорогой пан Эварист, — ответила она несколько сдержаннее. — Повторяю, я имею полное право погубить себя так, как мне нравится… Я люблю Зориана и чувствую, что и он меня любит.

— Но он еще ребенок, — резко прервал ее кузен. — Не сомневаюсь, что сегодня он любит тебя и безумствует, но его страсть — это страсть мальчишки, сгорает как сноп соломы, завтра он так же пылко будет любить другую.

Зоня подняла на него глаза и пожала плечами.

— Кто из влюбленных думает о завтрашнем дне! Завтра! Боже мой!.. Какое нам дело до завтра… — И она отошла от стола, за которым сидел окончательно сраженный Эварист.

Не скоро смог он собраться с мыслями и найти слова для спокойного ответа.

— Действительно, дорогая Зоня, — начал он, — наши взгляды столь различны, что понять друг друга мы никогда не сможем. Не знаю даже, веришь ли ты в того же бога, что я, ведь ты пренебрегаешь его законами, которые для меня священны. Я не буду говорить о том, чего требует от нас вера, потому что не хочу вызвать с твоей стороны богохульства. Но кроме божьих, существуют человеческие законы, существуют правила, которые под угрозой кары нельзя нарушать, существует общество и общественное мнение. Хочешь ты или нет, но ты частица этого общества и должна подчиняться его нормам, не живешь же ты на необитаемом острове.

Зоня подошла к окну, потом обернулась к Эваристу.

— Именно против оков, которые накладывает на нас ваше закоснелое общество, мы и протестуем. Тут недостаточно слов, нужны действия. Если хочешь знать, моя открытая любовь, которую вы считаете бесстыдной, является таким протестом.

— А вот теперь ты лицемеришь, — прервал ее Эварист с горькой улыбкой, — ты хочешь оправдать свою страсть, прикрываясь теорией… Фальшивишь!

Зоня сильно покраснела.

— Может быть, ты и прав! — ответила она гордо. — Кто обладает сокровищем — охраняет его любым способом, хватая прикрытие даже с алтаря…

Это признание, высказанное немного сокрушенным тоном, растрогало Эвариста, он вскочил с места и упал перед Зоней на колени.

— Зоня! Заклинаю, не губи себя! — воскликнул он. Красавица грозно нахмурила брови.

— Ты не думаешь, что твой страх может оскорбить меня? Не понимаю, как ты представляешь себе любовь — как омерзительное распутство? Ты обижаешь меня и его… Любовь Зориана ко мне так же прекрасна, благородна и чиста, как и моя. Мы любим друг друга, как родственные души…

Лицо ее вспыхнуло румянцем, она не окончила фразы.

— Верю тебе, — ответил Эварист. — Я даже хочу верить, что вы так и не отступите от вашей идеальной любви, хотя это и противоречит вашим теориям.

Румянец снова залил Зонино лицо, и она быстро отвернулась от кузена.

— Я-то могу поверить, — закончил Эварист, — но свет, но люди, что они скажут, видя, что ты ходишь к нему.

— А разве я это скрываю?

— Но люди примут это за вызов.

— Пусть принимают за что им угодно, — со спокойным презрением возразила Зоня. — Какое мне до этого дело. Я ради людей не пожертвую ни минутой своего счастья.

Ответ замер на устах молодого человека, в отчаянии он отступил. Разговаривать с Зоней было бесполезно, переубедить ее он не мог. Две силы делали эту любовь непобедимой — сила темперамента опиралась на теорию неограниченной свободы. Одурманенная этими теориями голова помогала пылающему сердцу.

Некоторое время Эварист еще постоял, молча уставившись в пол, потом взял шляпу, поклонился издали и тихо вышел. Зоня его не удерживала.

В воротах, когда Эварист, не оглядываясь, уже выходил на улицу, он почувствовал, что кто-то дернул его за руку. Агафья Салганова, с таинственным видом подавая ему какие-то знаки, быстро шептала:

— Гелиодора Ивановна, паныч, Гелиодора Ивановна просит вас, заради бога, на минутку к себе для разговора. Пойдемте, очень прошу вас, пойдемте.

И, ухватив за рукав, словно боясь, как бы жертва не ускользнула, старуха потянула его за собой. При этом она все время повторяла:

— Гелиодора Ивановна!

Эварист, не понимая, зачем ему к ней идти, и думая, что это ошибка, сопротивлялся.

— Вы, должно быть, ошибаетесь, я недостаточно знаком с Гелиодорой Ивановной, — говорил он старухе.

— Не ошибаюсь, не ошибаюсь, паныч, а знаю наверняка, вы ведь у родственницы своей были, у Зоньки; пойдемте же! На одно словечко.

Она потянула его назад в дом и через другой темный коридорчик подвела к двери, которая тотчас открылась.

Пред ним стояла пани Гелиодора, на сей раз без папиросы, нетерпеливая и взвинченная; едва пропустив гостя в свой «кабинет», она тут же закрыла дверь на крючок.

Небольшая комната давала некоторое представление об облике женщины, которая в ней жила. Поразительный беспорядок царил в этом так называемом элегантном будуаре. Элегантность, впрочем, отошла в прошлое, настоящее определялось исключительно беспорядком. Повсюду валялись платья, табак, папиросы, книжки, безделушки, письма, обрывки ленточек, скатанные в трубку гравюры, штуки материн, начатое рукоделие, потрепанные тетрадки, рассыпанные деньги и какие-то измятые тряпки, так что негде было присесть. Но пани Гелиодора и не предлагала этого гостю; она стояла перед ним, ломая испачканные чернилами и пожелтевшие от никотина руки, и кричала:

— Вы знаете, вы знаете, что она вытворяет! И на себя накличет беду и на меня! Целыми днями они вместе, она и у него бывает, клянусь здоровьем. Я говорила ей, чтобы хоть не так явно… но она и слушать не хочет.


У Эвариста было время прийти в себя.

— Милостивая сударыня, — сказал он, — я не много знаю об этом, но позволю себе заметить, что в эмансипации Зони и в ее пренебрежении общественным мнением безусловно виновато учение, проповедуемое вашим наставником. Именно оно готовило ее к жизни и стало для нее жизненным правилом. Вы пожинаете то, что посеяли.

Это дерзкое обвинение подействовало как ушат холодной воды. Пани Гелиодора возмутилась.

— Я ничего не имею против того, чтобы женщина свободно распоряжалась своим сердцем, — ответила она, слегка заикаясь. — То, что отец проповедует, все это верно. Достаточно мы терпели мужскую тиранию. Женщина должна быть свободной. Да, да, именно так. Но мы живем в закоснелом обществе, нас единицы, мы… нам нужна какая-то вера. Я вам прямо скажу: это кончится скандалом. Не сегодня завтра узнают родители, а это люди гордые, жениться ему не позволят, их разлучат, и она будет несчастна.

— Она верит ему! — прервал ее Эварист.

— Верит? — живо возразила Гелиодора — Ему? Вот это и плохо! Парень он избалованный, испорченный чуть не с пеленок, распутник… Сразу по приезде в Киев, старая Агафья тому свидетель, он так же пылко влюбился в дочку своей хозяйки… Потом ему пришлось заплатить за это, ей-богу, едва отделался от нее. Выдали ее замуж за какого-то чиновника. Толкуют, что он до сих пор за ней волочится, клянусь здоровьем. Ах, что говорить, я по себе знаю, каков он. Даю слово, он и со мной заигрывал, да еще как! А она, бедняжка, его амуры принимает за чистую монету…

Потом скажут, — крикнула она вдруг, — что это я ее подбила…

И на минуту примолкла; затем снова начала, как бы обращаясь к самой себе:

— Я-то советовала ей совсем иное и, даю слово, осуществила бы это. На ней хотел жениться Евлашевский, ей-богу. А уж потом, — добавила она с глубоким убеждением, — уже будучи замужем, пусть бы любила кого хочет, никто ей слова не сказал бы.

— Даже муж? — спросил Эварист, но вдова только презрительно усмехнулась.

— А разве муж обо всем должен знать? — процедила она сквозь зубы.


Эварист потерял терпение. Его слишком долго и попусту задерживали.

— Мне кажется, — сказал он, — кто-кто, а вы и пан Евлашевский, который у вас пользуется таким авторитетом, сами можете удержать Зоню и убедить ее.

— Ну да, когда она влюблена до безумия, — прервала его Гелиодора.

— Да, до безумия, — закончил Эварист, кланяясь на прощание, — но в безумстве своем не одна она виновна.

Он хотел уйти, но Гелиодора подбежала к нему.

— Откровенно говоря, сударь, я совсем потеряла голову. Думала, ведь вы ее родственник, так чтобы потом не говорили, будто я тому причиной. Умываю руки! Зоня меня и слушать не хочет.

Она взглянула на Эвариста, который, не желая продолжать разговор, молча стоял перед ней.

— Итак, вы видите, — добавила Гелиодора, — я ничего не таю, — кончится катастрофой, но, видит бог, это не моя вина.

Заметив, что гость не открывает рта, Гелиодора помогла ему отпереть дверь и шепнула на прощание:

— Вот увидите, сударь, как дважды два четыре, будет скандал. Парень испорченный, хоть, кажется, только из пеленок вышел, ну а она совсем с ума сошла.

Эварист вышел из дома Агафьи, почти не разбирая, куда идет, так был он оглушен и измучен. Что он должен предпринять? Имеет ли право вмешиваться? Этого Эварист и сам не знал.

Пока он потихоньку брел домой, ему пришла в голову мысль, которая давала маленькую надежду, если не спасти Зоню, то хотя бы оцепить угрожавшую ей опасность.

С Зорианом Шелигой Эварист познакомился, когда тот еще только приехал в Киев, еще не был «обращен» и вовлечен в кружок реформаторов; раза два он даже бывал у Шелиги, и этот привыкший к приличному обществу юнец, казалось, привязался к нему как к серьезному и порядочному человеку. Позже Зориан стал его избегать, однако из вежливости держался с ним как добрый знакомый. Они здоровались, иногда вели ничего не значащие разговоры.

Эварист мало знал его, но из того, что видел и слышал, составил себе представление о его ребячливости, ветрености, влюбчивости и весьма умеренной смелости. На характер этого молокососа действительно нельзя было положиться, и все же Эварист решил снова сблизиться с Зорианом.

Это было нелегко. Окружение единственного сына богатых родителей совершенно изменилось. Здесь теперь царил Евлашевский и его духовные сыновья, из самых ярых, которые косо поглядывали на Эвариста. Он не мог проникнуть в это общество, не вызвав тем самым какого-нибудь неприятного инцидента.

Тем не менее на следующее утро Эварист под предлогом, что ему нужна книга, которую Зориан давно у него взял, пошел к нему пораньше в надежде, что в этот час никого там не встретит.

Для студенческой квартиры помещение, снимаемое Шелигой, выглядело роскошным. Здесь было несколько комнат, гостиная, молодой паныч держал ливрейного лакея, вообще окружен был комфортом, которым обычно пользуются люди постарше. Любимец и баловень матери, с ранних лет привыкший ко всяким удобствам, он считал их непременным условием жизни.

Эварист застал его пьющим кофе, поданный ему, как принято в хороших домах, в постель. В комнате было больше туалетных приборов и безделушек, чем книг и письменных принадлежностей. Наука была здесь случайным гостем, за которым тщательно затирали следы.

Зориан принял своего давнего знакомого с преувеличенной любезностью, извиняясь за то, что Эварист застал его в постели.

— Я немного нездоров, — объяснил он сконфуженно.

Первое, что бросилось в глаза Эваристу, была стоявшая на столике около кровати фотография в бархатной рамке под стеклом, на которой он сразу узнал Зоню. Ей как-то пришла в голову фантазия сфотографироваться в мужской шляпе с книжками под мышкой, и эта оригинальная фотография была многим хорошо известна. Зориан, не заметив, что Эварист успел разглядеть снимок, проворно прикрыл его.

Лакей вышел. Пользуясь старой дружбой, Эварист фамильярным тоном заговорил о портрете.

— Покажи, какую красотку ты так старательно хочешь скрыть от меня, — воскликнул он, хватая фотографию, которую Зориан тщетно пытался вырвать из его рук.

— О, так это моя кузина, — сказал Эварист, ставя портрет обратно.

Шелига страшно покраснел, смутился и молчал.

— Кузина! — повторил он наконец. — Кузина!

— Да, — промолвил Эварист, — сестра ее воспитывается у моих родителей! Все говорят, — продолжал он как можно спокойнее, — что ты безумно влюблен в Зоню. Вполне этому верю, она прелестна, полна жизни и с несомненными способностями, хотя головка у нее немножко задурена.

Зориан слушал его внимательно, постепенно приходя в себя.

— Что ж, любить не запретишь, — медленно продолжал Эварист, — но как твой доброжелатель я бы советовал быть осторожнее. Сомневаюсь, чтобы твои родители позволили вам сочетаться браком, а тогда вы могли бы иметь неприятности со стороны родственников моей кузины.

— Но позволь, — перебил его Шелига, — позволь, за что, почему? Почти все студенты влюблены в панну Зофью.

— А я не возбраняю любить ее, — возразил Эварист, — я только по-дружески обращаю внимание на то, что она дворянка из хорошей, хотя и бедной, семьи и не без связей.

Шелига, явно смущенный, так неловко отхлебнул кофе, что оно пролилось на подушку.

— Благодарю, — промямлил он. — Хотя любовь никому еще не приносила вреда.

Он засмеялся, но как-то кисло и вымученно.

Эварист больше не касался щекотливой темы; притворяясь веселым, он стал хвалить квартиру, заговорил о лекциях, о погоде, о своей книге и вскоре попрощался с Шелигой, который после его ухода долго еще лежал в постели, погруженный в задумчивость.

Прошло несколько дней. Бедный Эварист тщетно старался успокоиться, на душе у него было тяжело, и он не видел спасения для несчастной заблудшей Зони. Волей случая он ни разу не встретил ее, не видел, как она выходит из аудитории. Его разбирало любопытство, — пригодились ли предпринятые им шаги, но убедиться в этом не было возможности, а идти на разведку к вульгарной и неопрятной пани Гелиодоре ему не хотелось.

И как раз когда Эварист думал о том, как бы незаметно разузнать о Зоне, он встретил ее. Она шла одна, с пачкой книг под мышкой, опустив голову, насупившись, бледная, лицо ее выдавало страдание и боль. Эвариста, который шел ей навстречу, она не видела, а он ей навязываться не хотел.


Но Зоня выглядела такой несчастной, и ему так стало ее жаль, что он все же решил подойти к ней. Погруженная в раздумье, Зоня испуганно подняла голову и вздрогнула — она не сразу узнала кузена.

— Ты не больна? — спросил ее Эварист.

— Я? Больна? Почему? — переспросила она, хмуро взглянув на него. — Может, я и больна, но душой, а при такой хвори каждый должен сам быть себе врачом.

— Но ведь ничего не произошло, — тихо проговорил Эварист.

— Почему ты так заботишься обо мне? — с неудовольствием воскликнула Зоня. — Право, иногда привязанность или как это там называется, доставляет больше неприятностей, чем преследование, и становится невыносимо навязчивой.

Услыхав это, Эварист молча поклонился и хотел уйти, но тут у Зони блеснули глаза, и, поглядев на терпеливо сносившего ее грубости кузена, она добавила:

— Правда, тебе интересно, что со мной случилось… Последний раз ты видел меня такой счастливой! Что делать, жизнь — это река, которая течет то чистая как стеклышко, то несет с собой грязь и всяческий сор.

Она шла с опущенными глазами и говорила медленно, больше как бы сама с собой, чем со своим покорным наперсником, на которого почти не обращала внимания.

— Люди как собаки, — продолжала она, — когда видят, что одна из них гложет вкусную кость, то, если отобрать ее не могут, рады хоть помешать, хоть испачкать ее… Всем мешало, что я кого-то люблю, что любима и что мне хорошо. Отравили мое счастье — испачкали.

Она бросила взгляд на Эвариста, который молча слушал ее.

— Что ему говорят обо мне, я не знаю, но передо мной его оплевали, выставили распутником, приплели какую-то грязную историю… Наверное, и ты это слышал?

Эварист отрицательно покачал головой.

— Что мне до этого? Было — прошло, надо забыть. Не удивительно, что ему попадались такие низменные души. У него не было опыта, он не знал людей… Может, он и хлебнул из лужи! Мне-то что до этого…

— Я не отваживаюсь сказать тебе, Зоня, — ответил Эварист, — но ведь и с тобой может случиться то же самое. Не хотелось бы внушать тебе отвращение к тому, кого ты любишь, но я не считаю его достойным той великой любви, какую ты к нему питаешь.

— Почему?

— Потому что ни сердцем, ни умом он до тебя не дорос. Я его знаю, это ветреный юноша, может загореться на минуту, но, кроме чувства, которое я предпочитаю не уточнять, в нем ничего нет.

— Разве любят за что-то и для чего-то, — возразила Зоня. — Влюбляются потому, что тянет к человеку, даже видишь свою ошибку, но это не помогает…

Она проговорила это с грустью, но ее огорчение почти обрадовало Эвариста, оно было признаком размышления, знаменовало перелом в ее чувствах. Да, о многом говорила эта грусть… Зоня колебалась, а любовь, которая начинает сомневаться, быстро остывает. Теперь, полагал Эварист, будет лучше всего предоставить Зоню самой себе. Перебрасываясь малозначащими словами, они дошли до подворья Салгановой и почти у самых ворот распрощались. Зоня еще долго стояла у входа задумавшись, потом отдала оказавшейся тут же старой Агафье папиросы и книжки и быстро направилась в другую сторону. Эварист готов был поклясться, что она пошла искать своего несчастного Зориана, о котором не переставала думать.

* * *

Напротив квартиры, занимаемой Евлашевским, стоял двухэтажный дом, который уже давно не удавалось сдать внаем, хотя хозяин, богатый купец, приказал покрасить и обновить его, и старое невзрачное строение стало более удобным, чем было в свои ранние годы. По обычаю всех домовладельцев, Ефрем Васильев подсчитал расходы на ремонт, и требования его к съемщикам столь возросли, что долго не находилось желающих занять квартиру во втором этаже. Низ дома занимал сам Васильев со своей многочисленной родней, а так как он был человеком зажиточным и умел считать, то предпочитал видеть верхнее помещение пустым, нежели сдать его задешево.

Но вот однажды гости Евлашевского, любившие выглянуть в окно, заметили, что на окнах напротив повешены гардины, а внизу у Васильевых какое-то непривычное движение.

— Смотрите, Ефрем нашел-таки человека, который согласился на заломленную им цену, — заметил один из студентов.


Евлашевский, обычно не любивший болтать о прозе жизни, о повседневных мелочах, относясь к ним с величайшим презрением, на этот раз, однако, буркнул:

— Говорили, что Ефрему удалось облапошить какую-то богатую вдову, из Москвы приехала или еще откуда-то.

— Богатая вдова! — прервал его, смеясь, Зыжицкий. — О, это нам как раз и нужно! А если она при том еще и молода, и собой хороша! Хо, хо!

Евлашевский презрительно пожал плечами, его это, казалось, мало интересовало.

Любопытная молодежь, имея превосходный пункт наблюдения из окон его квартиры и зная, что за гардинами скрывается особа женского пола, к тому же, по слухам, с изрядным капиталом, упорно сидела в засаде.

Больше всех интересовался жиличкой Ефрема Васильева известный бездельник и любитель развлечений Зыжицкий. Ему мало было сторожить у окна и подглядывать с улицы, чтобы определить, стоит ли игра свеч. Он сам пошел к Васильеву, у которого покупал чай и сардины, и потому мог считать, что знаком с ним.

Лоснящийся от сытной жизни толстяк со свекольным румянцем во всю щеку и неизменной улыбкой, Ефрем не очень наблюдательным людям мог показаться добродушным простаком, на самом же деле это был отъявленный хитрец.

Зная и умея лишь то, чему его выучили собственный труд и природа, Васильев обладал инстинктом человека, вынужденного жить в обществе людей более образованных, чем был сам; он всех боялся, никому не доверял, вообще считал весь мир своим врагом — и хитрил…

Достаточно было попробовать что-нибудь у него разузнать, как в нем пробуждалось подозрение. Еще никто никогда ничего из него не вытянул, но догадаться о его хитрости было невозможно, таким он прикидывался простофилей и правдолюбцем. Всякий уходил от него в уверенности, что узнал то, что хотел узнать, а Ефрем, глядя вслед, только смеялся в кулак.

Зыжицкий заговорил сначала о четвертинке чая, которая ему понадобится, затем о том, что у него осталась последняя коробочка сардин из тех, что он купил здесь, и наконец сказал:

— Хотел бы поздравить вас, сударь, второй этаж все-таки сдан!

Васильев почесал в затылке и махнул рукой.

— Ну как, удачно? — спросил Зыжицкий.

— Да где там удачно! С горя я сдал… Пришлось… Ничего не поделаешь, — пробормотал Ефрем.

— Кому же вы сдали?

Ефрем пожал плечами.

— Почем я знаю, — ответил он равнодушно.

Зыжицкий небрежно бросил:

— Чиновнику какому-нибудь, а?

— Э, не… какой-то бабе… — неохотно промолвил купец.

— Старой? Молодой? С детьми? — не отставал студент. Любопытство и попытки Зыжицкого сунуть нос не в свои дела не понравились купцу, и он, словно не расслышав вопроса, оживленно заговорил о чем-то с приказчиком. Зыжицкий тщетно ждал ответа.

А Ефрем тем временем словно бы и забыл о нем. Повторять вопрос Зыжицкому было неловко, а купец стоял, засунув руки в карманы плисовых шаровар, и смотрел прямо перед собой, будто о жилице и речи не было.

Тем временем случилось так, что та, о ком допытывался любопытствующий студент, как раз вошла с улицы, и Васильев не мог не поздороваться и не поклониться ей, а Зыжицкий не мог не понять, кто эта женщина, потому что она вошла как к себе домой. А так как шла она медленно, оглядываясь по сторонам, Зыжицкий хорошо разглядел ее.

Трудно было определить ее возраст, потому что она была довольно сильно накрашена, что придавало свежесть ее лицу, но в то же время наводило на размышления. Лицо с на редкость правильными чертами, некогда, должно быть, очень красивое, и сейчас сохраняло свою привлекательность; особенно хороши были черные глаза и маленький ротик.

Походка, наряд, некоторая принужденность, сквозившая в движениях, в улыбке, во всей ее фигуре, выдавали желание казаться существом куда более изысканным, чем это было на самом деле. Что-то подсказывало, что она могла быть совсем простой бабенкой, которой судьба, а скорее красота, позволила занять неожиданное положение в свете, весьма, впрочем, хлопотливое и утомительное. Можно было поклясться, что эта чопорная дама, сбросив свой элегантный туалет, чувствовала бы себя намного свободнее и счастливее.

Глаза ее испуганно бегали, словно она все время чего-то боялась. И наряд ее был слишком кричащим, грешил избытком украшений и отсутствием вкуса. Зато все было очень дорогое и рассчитано на соответственный эффект. Проходя, дама бросила боязливый взгляд на студента, улыбнулась купцу и быстро взбежала по лестнице, словно хотела поскорее скрыться.

— Эге, сударь, да ваша жиличка — красавица, — вскричал Зыжицкий.

Ефрем пожал плечами.

— Что, разве не так?

— А разве я сказал — нет? — возразил купец. — Ну, красавица!

— Кто она — вдова или замужняя? — спросил студент.

— Эй, эй, а это уже не мое дело! Я ее об этом не спрашивал.

Так как Васильев, явно избегавший разговора на эту тему, вновь обратился к приказчику с какими-то попреками, Зыжицкий вынужден был отступить, удовлетворясь своей скудной добычей. В тот же день, поднявшись к Евлашевскому, он принес известие о том, что вдова или бог ее ведает кто она — женщина не старая и отнюдь не уродливая.

Из окна удалось выследить, что детей у нее нет, в комнатах показывалась лишь старая служанка, повязанная платком, молодая служанка без платка, обе очень некрасивые, и еще казачок, одетый чисто, но по-простецки. Вдова — все были уверены, что она вдова, — сама не упускала случая лишний раз показаться в своем окне; разодетая и увешанная драгоценностями, она часто выглядывала наружу, якобы для того, чтобы обозреть улицу. Иногда она в таком наряде ходила и по дому, так что любопытствующие наблюдатели могли рассмотреть ее. Других занятий у нее как будто не было — вышивание гарусом, за которым ее временами видели, она брала в руки явно напоказ и долго над ним не сидела.

Никто но мог понять, каким образом эта всем чужая здесь женщина нашла себе знакомых, но понемногу ее стали посещать мелкие служащие, чиновники, мещане, люди среднего сословия. Вечерами за ними можно было наблюдать — они пили чай, прохаживались по комнатам, играли в вист, ужинали.

С третьего этажа, где жил Евлашевский, хорошо было видно, что делается напротив во втором, и, если не были опущены шторы, гостиная незнакомки была как на ладони.

Неведомо по какой причине, именно с этого времени Евлашевский стал неспокоен, задумчив и грустен.

Даже к пропаганде своих идей он стал более равнодушен, был словно утомлен или болен, забросил свою гитару, и никто уже не слышал его песен. Гораздо реже, чем раньше, участвовал он в чаепитиях у пани Гелиодоры, и чаще посиживал дома. Те, кто знали его давно и бывали свидетелями его творческих мук, утверждали, что он работает над новой книгой. Но когда об этом спрашивали Ваньку, тот пожимал плечами, усмехался и отвечал:

— Э, куды ж!

Студенты-медики по желтизне лица сделали вывод, что у Евлашевского больная печень и от этого он понемногу становится брюзгой.

Гелиодора, которой Евлашевский был нужен, чтобы придать вес ее салону, а может, и ей самой, сердилась на него за растущее невнимание и виновницу его плохого настроения видела в Зоне, которая относилась к нему не так, как раньше.

Гелиодора имела привычку выбалтывать все, что думает, и своих мыслей от Евлашевского не таила, пыталась даже вызвать его на откровенный разговор, не щадила резких слов, но «отец» молчал.

Заботы провели морщины на его челе, он, по-видимому, страдал, однако говорить об этом не хотел.

Друзья и ученики были обеспокоены его душевным состоянием.

Казалось, он вдруг усомнился в себе. Самая яростная полемика по наиболее животрепещущим вопросам, которые прежде так трогали его и побуждали к бурным словесным эскападам, теперь оставляла его безучастным.

Он мрачно шагал по комнате, лишь изредка вставляя словечко, чтобы отвязаться от назойливых спорщиков. Несколько раз вечером его не заставали дома и не знали, где найти.

Обо всем этом знал и мог рассказать лишь один Ефрем Васильев; считая своим долгом следить за всеми на свете, он видел, как однажды под вечер Евлашевский важным шагом, но при этом стараясь, чтобы его не заметили, прошествовал в его дом и сразу поднялся наверх, к дверям той никому не знакомой жилицы.

Тут, словно колеблясь, входить ему или нет, он простоял довольно долго, но наконец набрался храбрости и прошел прямо в гостиную, где сидела эта особа, набеленная и нарумяненная.

Было еще светло, в окнах ярко сиял закат.

Когда Евлашевский вошел, хозяйка подняла на него глаза. Тот, опустив руки и ничего не говоря, встал перед ней и сверлил ее взглядом.

Вначале она с удивлением тоже смотрела на него, затем смутилась, затрепыхалась, а под конец, крикнув: «Аннушка! Выручай!» — упала в обморок.

На крик прибежала старая служанка, всплеснула руками и заголосила. Евлашевский не сдвинулся с места.

За старой служанкой с криком прибежала молодая… Вдвоем они стали приводить в чувство свою госпожу, которая несколько раз приходила в себя, но, как только видела Евлашевского, закрывала глаза руками и вновь теряла сознание.

Это продолжалось не менее получаса, но Евлашевский не сдавался; служанки тщетно силились выпроводить его, — он отвечал им, что должен поговорить с Евдоксией Филипповной. Наконец та успокоилась, хотя еще продолжала плакать и судорожно всхлипывать.

Аннушка и ее товарка вышли — она сама дала им знак оставить ее одну, — но, видимо, для ее же безопасности подслушивали под дверью, так как позже вся эта сцена получила широкую огласку, и даже о ней на другое утро узнал что-то Васильев, но ни одной живой душе ничего ее сказал, только стал косо поглядывать на Евлашевского и при виде его кривил губы.

После ухода служанок Евлашевский еще долго не мог начать разговор, потому что Евдоксия, как только поднимала на него глаза, тотчас же закрывала лицо руками и заходилась в плаче.

Он ждал.

— Ну, так как же, Евдошка, — проговорил он наконец, — ты что, знать меня не хочешь?

Ответом было рыдание.

В конце концов женщина простонала, давясь слезами:

— Я вас не знаю! Не знаю! Так же, как вы меня не знали! Ни знать, ни ведать о вас не хочу!..

— Так это я виноват? — прервал ее Евлашевский.

— А кто же? Кто? — чуть слышно прошептала женщина и снова расплакалась.

Евлашевский не отступал.

— Напрасно будешь ты отпираться от меня, — начал он медленно, видя, что слез и рыданий не переждешь, — напрасно, Евдошка, правда все равно обнаружится. Ты была моей женой и не мне судить, кто из нас виноват — ты ли, я ли или мы оба, но вот что из этого вышло. Сколько лет прошло, Евдошка, а я как был нищим, так им и остался, а ты стала дамой. Я не женился, о тебе помнил, а ты вот жила с другим. По какому праву? Ты была моей женой и не переставала ею быть.

— Нет, нет! — стала кричать женщина. — Пусть бог нас рассудит, пусть люди рассудят — я невинна. Мне от тебя ничего не надо, и ты тоже ничего от меня не требуй, как бросил меня когда-то, так пусть и останется вовеки.

— Эй, эй! — холодно остановил ее Евлашевский. — Напрасно ты это, так быть не может. Ты была моей и должна остаться моей. Я уж не спрашиваю, что там с тобой происходило, но теперь сама судьба привела тебя сюда… Так что напрасно сопротивляешься, ты уже не выскользнешь у меня из рук.

Тут Евдоксия Филипповна, продолжая рыдать, в отчаянии сорвалась со стула и, сжав кулаки, подбежала к Евлашевскому, который упорно стоял на одном месте.

— Будь что будет! Пусть меня забирают и распинают, пусть меня бичуют и казнят, пусть сажают в тюрьму, я не хочу тебя знать и не буду…

— Посмотрим! — холодно отозвался на эти слова Евлашевский.

— О, я знаю! — кричала женщина, ломая руки, — приди я как ушла, в одной рубашке, без копейки за душой, ты бы меня и знать не знал и помнить не помнил! Ты на мое добро заришься! Я-то тебя знаю! Ух и опротивел ты мне, черт проклятый! Как вспомню свою жизнь, молодость свою и все, что привелось от тебя перетерпеть, так хоть сейчас готова в Днепр броситься, все лучше, чем снова начать ту муку.

Евлашевский не оправдывался, только шевелил губами, пожимал плечами и ждал, когда уймется буря. Женщина не переставала заливаться слезами.

— Как хочешь, Евдоксия Филипповна, — заговорил Евлашевский после долгой паузы, — воля твоя. Я доложу в полицию, что ты моя жена, много лет тому назад сбежавшая от меня и канувшая словно в воду. Пускай назначат следствие, я принесу присягу, ты не можешь — душу загубишь. А присягнешь, я свидетелей найду. Должна будешь ответ держать — с кем жила, откуда у тебя то, что имеешь. Тогда посмотрим, что ты запоешь.

Он прошелся по комнате.

— Напрасно ты это, Евдоксия, я своего не упущу, и ты от меня не сбежишь. А хочешь поговорить по-хорошему, посоветоваться, поладить — попробуем.

Бедная женщина не знала, что предпринять, ломала в отчаянии руки, а перепуганные служанки под дверью призывали всех известных им святых спасти их хозяйку.

Была у них мысль бежать в полицию и дать знать о напасти, но, не понимая толком, в чем дело, они побоялись заварить кашу, чтобы не было еще хуже.

Буря в конце концов стала стихать, и теперь до их ушей доносились звуки разговора, лишь иногда прерываемого приглушенными всхлипами. Очень не скоро, уже ночью, Евлашевский наконец ушел, и хозяйка позвала Аннушку. Та нашла ее в полуобморочном состоянии, страшно изменившейся: слезы смыли с ее лица белила и румяна, она не могла вымолвить ни слова, ничего не хотела объяснить и лишь сетовала на то, что господь жестоко покарал ее…

Вдова ни к кому не питала доверия, но, поскольку ей непременно нужен был совет, служанки кликнули на помощь Васильева, который им всем казался добрым, сердобольным человеком. Купец охотно поднялся наверх. Долго его жилица не могла собраться с духом и рассказать всю правду, но наконец, заливаясь слезами, начала свое признание:

— Я была простой казачкой, и этот человек женился на мне из-за моей красы. Я ребенком была, когда это случилось, и ничего не понимала, думала только, что стану важной пани, потому что у Евлашевского был небольшой надел, а чего она стоила, его земля, — этого никто не знал. Вскоре ему опротивели и деревня и жена. Он рвался в большой город и все попрекал меня, что я камнем вишу у него на шее, гирей на ногах. О, если я не умерла, душу не выплакала и не утопилась, так только потому, что бог хранил меня.

Он и за жену не хотел меня признавать, потому, мол, что венчание было не по правилам, мы были еще несовершеннолетние, и ни свидетелей не было у нас, ни записи в церковной книге. Он гнал меня прочь и выгнал-таки из Дому.

Я ушла, заливаясь слезами, сама не зная куда, родителей уже не было на свете, братьям я стыдилась показаться на глаза. С маленьким узелком побрела я в город — куда, зачем? Пошла в прислуги. Нашлись добрые люди, приняли меня к себе, а потом нашелся хороший человек, он в жены меня взял, содержал, уважал и любил, а умирая, все мне оставил.

Слушая ее, Васильев качал головой, давая понять, что дело плохо.

— Коли жить с ним не хотите, — сказал он наконец, — на это только один совет — откупиться от него надобно. Глотку ему заткнуть. Но ведь и он, должно быть, не дурак, если может получить все, то захочет ли удовлетвориться малостью! Трудное положение!

Пока они так совещались тихими голосами, купец узнал от перепуганной женщины, сколько у нее капитала, со страху она ничего от него не скрыла. На следующее утро Васильев по ее поручению пошел к Евлашевскому. Едва он заговорил; как тот прервал его:

— Зачем вы, Ефрем Поликарпыч, не в свое дело вмешиваетесь? Не надо лезть на рожон! Это дело семейное, позвольте мне справиться с ним самому.

С тем Васильев и ушел. До вечера Евлашевский оставил Евдоксию в покое, дал ей время подумать. Вечером она никого не принимала, он пошел говорить с ней, сидел допоздна, а когда вышел, те, кто столкнулся с ним по дороге, рассказывали, что лицо у него было хмурое, брови насуплены. Всю ночь служанки провели около Евдоксии, от плача и горести у нее разболелось сердце. Уснула она только под утро, из дома не выходила, почти ничего не ела, послала поставить свечи перед святыми образами и так провела время до вечера. А вечером вновь пришел неумолимый преследователь; обе служанки говорили, что на этот раз он показался им более ласковым и старался успокоить их хозяйку, которая плакала и сетовала на судьбу.

Появлялся он и в следующие дни, а Евдоксия постепенно приходила в себя, и первым признаком было то, что она подкрасилась, надела парадное платье, кольца и драгоценности. Евлашевский уже пил у нее чай, и они тихо разговаривали.

Только после его ухода Евдоксия тяжко вздыхала, и ночами ей случалось всплакнуть. Васильев, хотя он и устранился от этого дела, утверждал, что они сговорятся. Он подмигивал, смеялся и шептал Аннушке: «Погоди, может, еще и на крестины позовут!»

Старуха хлопала его по плечу, не желая об этом даже слушать.

Тем временем друзья Евлашевского ничего не знали, кроме того, что с ним произошла какая-то непонятная, необъяснимая перемена.


Ревностного глашатая истины нельзя было узнать, таким стал он угрюмым, молчаливым и ко всему безразличным.

Постепенно он перестал бывать у Гелиодоры и даже принимать у себя. По вечерам его почти никогда нельзя было застать дома, а Ванька, хотя по нему было видно, что он что-то знает, божился, что ни о чем и понятия не имеет…

Метаморфоза, происшедшая с Евлашевским, произвела ошеломляющее впечатление на его адептов, они тщетно старались найти этому объяснение, между тем круг возглавляемых им учеников мало-помалу распадался.

Никто не мог его заменить. Но вот к радости тех, кто жаждал знаний и так называемого прогресса, который лучше бы назвать скачком в неизвестность, тех, кто нуждался в вожде для борьбы с темнотой и варварством, как они выражались, в Киев словно с неба свалился приехавший защищать докторскую диссертацию некий Эвзебий Комнацкий, бывший студент Боннского университета, получивший там степень магистра философии.

Комнацкий, родом из-под Киева, был тут многим известен в ранней молодости, и сейчас слава знаменитого ученого опередила его приезд. Молодежь, естественно, вообразила, что он принесет ей ярчайший свет западной культуры — последние достижения науки, исследований, философии и общественных учений.

Несмотря на равнодушие к прежнему делу весть о приезде соперника живо затронула Евлашевского… Его самолюбие было задето и не позволило ему ретироваться с поля битвы.

Мы уже говорили, как осторожен был Евлашевский в проповеди своих идей и убеждений; встреча с истинным ученым его несколько тревожила, и предстоящее испытание ему не улыбалось, по он должен был, чтобы не уронить своего достоинства, встретиться лицом к лицу с Комнацким. Ему уже заранее сообщили не только о приезде последнего, но и об его безмерном желании познакомиться со светочем науки, каковым слыл Евлашевский.

— А посмотрим, посмотрим, что там особенного привез из-за границы этот молокосос, — говорил наш великий философ язвительно, — буду очень рад послушать, поучиться…

С притворным смирением ожидал он гостя. Уклониться от встречи он не мог, это значило бы признать себя без борьбы побежденным.

Еще до поединка двух противников мнения разделились: одни утверждали, что победит Евлашевский, другие двусмысленно молчали, выказывая тем самым некоторые опасения. А кое-кто заблаговременно объявлял Комнацкого консерватором, что было маловероятно для человека, только что прибывшего с Запада.

— Нельзя считать, что вся мудрость человеческая сосредоточена на Западе, — утверждал Евлашевский. — Латинские расы себя изжили, немцам присущи всякие там причуды, пришло время славянам новыми идеями возродить загнивающий мир! Это мое глубочайшее убеждение!

Обеспечив себе таким образом отступление, чтобы, в случае поражения, он мог не признавать себя побежденным, Евлашевский ждал встречи.

Наконец Эвзебий приехал, некоторые его уже повидали, но ничего не рассказывали, только говорили: сами увидите. Одним из первых, кому удалось встретиться с ним, был Эварист — их родители были близко знакомы.

Молодой философ на первый взгляд не производил особого впечатления. Едва ли среднего роста, с невыразительным лицом, тихий, скромный, молчаливый, он ничем не выделялся и казался человеком не слишком большого ума, но это было обманчивое впечатление; из Комнацкого трудно было вытянуть слово, однако когда ему случалось защищать свое мнение, он преображался: становился значительным, выходил из своего обычного флегматичного состояния и обнаруживал редкий дар речи, обретая тон человека, уверенного в себе и в том, что он говорит, так что никто не мог ему противостоять.

Комнацкий был подлинным ученым, обладающим обширными, солидными знаниями, которые покоились на надежной основе. В первом же разговоре с Эваристом он дал ему понять, что далек от радикализма как в научных исследованиях, так и в общественных воззрениях. Во многих вопросах он был немножко скептиком и потому не принимал революционных идей — для того, чтобы бунтовать, необходимо иметь веру и энтузиазм, а критицизм в науке предполагает постепенное продвижение, не слишком доверяя конечным результатам.

Мы назвали это научным критицизмом, но вернее было, пожалуй, назвать это знанием границ нашего разума. Сомнение во многих вещах было у Комнацкого связано с нерушимой верой в методы исследования и в подлинные достижения науки.

Ожидаемая встреча двух знаменитостей со дня на день откладывалась, ибо Евлашевский, который, казалось, уклонялся от нее или ждал какой-нибудь спасительной помехи, все время ее оттягивал. Поначалу встреча должна была состояться у него на квартире, и это, в сущности, льстило его тщеславию — новоприбывший первым должен был оказать ему почтение, Комнацкий же ничего против этого не имел, потому что в нем не было ни малейшего высокомерия и склонности к формальным церемониям.

Тем временем о встрече узнала пани Гелиодора и выступила против предложенного проекта. Она употребила все свои стратегические способности, доказывая, что Евлашевский и Комнацкий должны встретиться якобы случайно на нейтральной территории. Дело в том, что ей хотелось стать свидетелем триумфа или хотя бы борьбы, чтобы позже можно было рассказывать об этом de visu et auditu[4]. Она разослала во все стороны молодых студентов, находившихся у нее под командой, с соответствующими наставлениями, а сама так яростно напала на Зыжицкого и Евлашевского, что они не могли ей воспротивиться.

Вначале Зыжицкий пробовал полушутя возразить ей:

— Видите ли, сударыня, известно, что, когда дело доходит до научных споров, необходима полная свобода слова, а при дамах надо язык придерживать.

— Да разве мы какие-то простушки, ханжи, монашки, скромницы, краснеющие от каждого крепкого словца? У нас нет глупых предрассудков, при нас можно говорить все, и вы это прекрасно знаете.

Наконец назначили вечер, когда Комнацкий должен прийти к Гелиодоре; к тому же времени обещал прибыть и Евлашевский.

Зоня, хотя в последнее время она была занята исключительно собой и ходила грустная и раздраженная, тоже очень хотела увидеть приехавшего и присутствовать при поединке ученых мужей.

Ни один из участников встречи не подумал, однако, о том, кто начнет эту полемику и кто будет ее заключать. Между тем Комнацкий, чего они не знали, скорее избегал дилетантских диспутов на научные темы. Можно было поручиться, что он предпочтет целый вечер болтать о погоде, об уличных происшествиях, о всяких пустяках, чем выступить по научному вопросу в кругу непосвященных.

Евлашевскому полемика также была не на руку, он к ней не был теперь расположен, опасаясь ученого «педанта», то есть человека с логикой и системой, говорящего о вещах, глубоко им изученных; таким образом и Евлашевский не был склонен вызывать джинна из бутылки.

Чтобы не оказаться одиноким среди чужих ему людей, Эвзебий потянул с собой на встречу Эвариста, с которым недавно познакомился, а тот рад был случаю хоть бы издали увидеть Зоню.

В этот вечер пани Гелиодора, неизменно выражавшая свое презрение ко всяким правилам приличия и хорошего тона, сделала небольшие уступки, чтобы не выглядеть слишком провинциальной в глазах гостя.

Обычно она выходила к своим гостям в поношенном, небрежно застегнутом платье, часто даже без чистого воротничка и с потрепанными обшлагами. На этот раз она надела почти совсем новое платье с белоснежными манжетами. Комната была старательно подметена, бесчисленные окурки выброшены в закрытый экраном камин. Старой Агафье было приказано надеть шелковое платье и чистый платок на голову. К чаю приготовили более изысканную, чем обычно, закуску.

Одна только Зоня не пожелала одеться иначе, явилась в будничном платье.

Из кабинета, примыкавшего к гостиной, вынесли в спальню весь нагроможденный там и компрометировавший хозяйку хлам, чтобы сделать помещение просторнее.

До вечера было еще далеко, и всех еще мучил жаркий, палящий день, а Гелиодора с папироской в зубах уже беспокойно ходила по своей маленькой гостиной, которая вскоре должна была стать ареной боевых действий.

Никто однако не приходил, лишь когда стало смеркаться, появились первые студенты, самые молодые и нетерпеливые. Собирались медленно, и как раз те, кто меньше всего интересовал хозяйку.

Зоня вышла не скоро, задумчивая, бледная, молчаливая, с пренебрежительным и рассеянным выражением лица. На несколько заданных ей вопросов она едва соблаговолила ответить. Когда пришел Зориан, которого хозяйка приняла очень холодно, Зоня стала прохаживаться с ним по комнате и перешептываться.

Шелига покорно следовал за девушкой, обращавшейся с ним как со своим рабом, и одновременно так фамильярно, что даже Гелиодора пожимала плечами.

— Наедине делайте что хотите, — нетерпеливо шепнула она своей приятельнице, — но на людях надо держать себя скромнее.

— Какое мне дело до людей, — коротко и зло отрезала Зоня.

В комнате уже было немного молодежи, когда Эварист привел Эвзебия. Пани Гелиодора, хотя ей и говорили о невзрачной его внешности, все же не могла скрыть своего удивления при виде неказистой, скромной фигурки, лишенной какой бы то ни было значительности.

Она тут же завязала с ним разговор и была еще больше удивлена, услышав, как он, заикаясь, говорит самые банальные вещи, так что ни в какой учености его нельзя было заподозрить.

Увидев входящего Эвариста, несчастный Зориан струсил и удрал от Зони. Но та, быстро сообразив, почему он это сделал, догнала его и отчитала, заявив, что хочет, приказывает, чтобы он не обращал никакого внимания на Дорогуба и не отходил от нее ни на шаг.

Избалованное дитя, Шелига явно испытывал страшные муки. Когда Эварист подошел поздороваться с кузиной, он снова попробовал улизнуть, но Зоня во всеуслышание сказала:

— Что вы все убегаете? Стойте и не отходите от меня! Шелига молча повиновался.

Сидевшие на диване и у стола говорили обо всем, что только приходило на ум, — о профессорах, об условиях жизни в Киеве, о некоторых лекциях, о докторантуре, которую должен проходить Комнацкий, но никто не касался вопросов научных и социальных, которые единственно всех интересовали. Ждали «отца».

Иногда кто-нибудь из молодежи пытался открыто завязать спор, но никто на это не откликался. Эвзебий рассказывал хозяйке о красотах Рейна, а студентам — о паломничестве немецких коллег на его берега.

Старая Агафья уже не раз жестами спрашивала хозяйку, не пора ли подавать чай, и, когда Гелиодора сделала ей наконец знак, что можно разносить, в комнату вошел Евлашевский со своим штабом, состоявшим из нескольких самых смелых его последователей. Взоры всех присутствующих обратились на него: он был бледен и старательнее, чем обычно, отводил в сторону свои бегающие глазки, но одет был более тщательно — явно думал о том, как будет выглядеть.

Гелиодора заранее приготовила фразы, которыми она намеревалась представить ученых мужей друг другу. Начала она с молодого, затем прибавила:

— А это пан Евлашевский, наш отец и любимый учитель, наш светоч, о котором вы, пан Комнацкий, не могли не слышать, потому что слава о нем выходит далеко за пределы нашего города.

Комнацкий, пряча улыбку, приветствовал Евлашевского с почтением, а тот что-то бурчал себе под нос, видимо, был не очень доволен рекомендацией Гелиодоры.

Первые минуты неловкости миновали в молчании.

Молодежь окружила обоих мужей и ждала схватки. Евлашевский бросил несколько ничего не значащих фраз и тут же замолк. Эвзебий, раз-другой смерив его взглядом, продолжал разговор с хозяйкой.

Подали чай.

Между тем слушатели пришли, чтобы быть свидетелями поединка, и горячая молодежь с нетерпением ждала… Напрасно.

— Послушай, Зыжицкий, — тихо сказал один из студентов, — до каких же пор? Надо бросить им кость, пускай погрызутся… Евлашевский ведь великий молчальник, пока его не заденут за живое. Ничего не поделаешь, надо нам поднять какой-нибудь вопрос…

С этим все согласились, и молодой Гельмер, подойдя к столику, начал излагать Эвзебию, согласно евангелию от Евлашевского, наиновейшую социальную теорию. Обращаясь все время к своему наставнику, Гельмер особенно напирал на якобы извлеченные из тьмы веков древние славянские права и обычаи новой организации общины, распределения собственности и т. п.

Комнацкий терпеливо слушал и даже изредка подсказывал уже немного запинающемуся Гельмеру отдельные положения из трудов Гастгаузена[5].

Когда Гельмер кончил, наступило молчание. Комнацкий уставился в пол, словно обдумывая сказанное.

— Все это не новые идеи, — наконец произнес он, — каждое общество начинало с общины и прошло через нее, но если бы мы теперь путем умозаключений и теоретических выкладок возвратились к общине, это было бы добровольным отступлением назад к варварству.

Услышав эти слова, Евлашевский слегка покраснел.

— Вы, сударь, надеюсь, признаете, — сухо сказал он, — что теперешние общественные отношения в Европе отнюдь не идеальны и человечество, пришедшее к таким результатам с помощью этой якобы цивилизации, которая себя изжила, имеет право искать чего-то лучшего и на ином пути.

— Человечество во все времена имело право искать средства для улучшения условий своего существования, — возразил Эвзебий, — это его земное предназначение, но незачем повторно идти уже испытанным и избитым путем.

— Вопрос именно в том, — сказал Евлашевский, — исследованы ли эти пути. Каждая нация имеет свое предназначение и должна в своей собственной сокровищнице искать зерно истины; и в нашей сокровищнице есть это зерно… Может быть, старым семенам не хватило времени прорасти.

— А для меня еще вопрос, — вновь возразил Комнацкий, — является ли община только нашим достоянием. Еще в первобытном обществе мы видим общину как нечто переходное и подготовительное.

Евлашевский презрительно скривил губы, окинул насмешливым взглядом собравшихся и замолк.

В комнате стало тихо.

Последнее слово как будто осталось за приезжим, и ни у кого не было охоты вступать с ним в спор, когда вместо Гельмера выступил другой студент и стал страстно доказывать необходимость радикальных перемен, разрушения старого порядка, чтобы очистить поле действий для грядущих поколений.

В своих аргументах он также апеллировал к Евлашевскому, который меж тем выказывал явные признаки нетерпения и недовольства.

Задетый за живое, Комнацкий, видя, что речь идет о символе веры, больше не колебался.

— Да, верно, — спокойно подтвердил он, — необходимость реформ, совершенствования, прогресса — все так, но одновременно необходимо иметь ясное представление о том, как это совершится…

— Вот, вот, — пробормотал Евлашевский, отхлебнув из чашки, — медленно, нога за ногу, прийти к тому, чтобы этак поколений через десять нащупать болезнь, а за следующие десять немного подлечить ее…

Он говорил тихо и насмешливо:

— Работу во имя прогресса нельзя мерить длиной человеческой жизни, — сказал Эвзебий. — Человечество, то есть совокупность отдельных личностей, имеет единую жизнь, а мы лишь маленькие ее участники… Отдельно взятому индивидууму это может быть и неудобно, но что значит отдельно взятая личность?


Снова все переглянулись, но уже никто не пробовал задевать Комнацкого, который остался в одиночестве, словно собравшиеся объявили ему открытую войну.

Евлашевский также не вдавался больше в полемику, увидев, сколь различны его теория и теория, привезенная Комнацким из-за границы.

По его губам скользила саркастическая улыбка.

Эварист наблюдал за Зоной, которая во время этого короткого обмена мнениями стояла, нахмурив брови, всматриваясь в Эвзебия и вслушиваясь в то, что он говорил; потом она посмотрела на Евлашевского, ожидая, что будет дальше. Молодежь, разбившись на группы, горячо спорила по углам. Пани Гелиодора, сидевшая рядом с гостем, была чисто по-женски под впечатлением свежего слова, и по ней ясно было видно, что «отец» много потерял в ее глазах.

Так или иначе упорное молчание Евлашевского давало повод подозревать его в отсутствии мужества и веры в себя.

Стало шумно, каждая группа вела свой отдельный разговор. Гость перекинулся на погоду, сравнивая местный климат с тем, в котором прожил несколько лет. Он напал на метеорологию, кто-то отпустил шуточку по этому поводу, и Комнацкий весело подхватил ее.

Словом, «отцу» он показался весьма заурядным субъектом.

Зыжицкий спросил, отводя Евлашевского в сторону:

— Ну что, отец?

Тот, отворачиваясь, сказал:

— Да что? Молокосос и педант! С кем тут говорить! Зоня, которой возлюбленный шепотом задал тот же вопрос, резко ответила:

— Не понимаю я этого Комнацкого, вижу только, что он относится к нам с пренебрежением, отделывается чем попало… Он явно избегает полемики.

И пожала плечами.

Генеральное сражение, на которое возлагали столько надежд, так и кончилось этой перепалкой, и никто уже не ждал, что Евлашевский или Комнацкий поднимут перчатку.

Последователи Евлашевского слишком долго питались его теориями, чтобы можно было их легко переубедить, однако некоторые из них словно бы задумались, очевидно переваривая слова Комнацкого.

Мнения разделились, высказывались нерешительно.


К концу вечера Зоня, выбрав подходящую минуту, подошла к гостю и задала ему несколько вопросов о предмете, который интересовал ее больше всего: о правах женщин и их эмансипации.

Она стала горячо жаловаться на зависимое положение женщин, настаивать на необходимости вызволить их из неволи и в конце концов так прижала помалкивающего Эвзебия, что он вынужден был ей ответить.

— То, что вы называете вопросом о правах женщин и что действительно могло быть вопросом во времена средневековья, сегодня не существует. Почти у всех цивилизованных народов женщина имеет те же права, что и мужчина. Все дело в способностях. Женщины, как и мужчины, одарены не одинаково, не каждая может стать Каролиной Гершель[6], но каждая имеет на это право. Если женщина чувствует в себе силы, отвагу, выдержку, почему бы ей не добиваться положения, которое она считает достойным ее?.. В Америке женщины даже занимают кафедры в университетах… И у нас можно этого добиться!

И он двусмысленно улыбнулся.

Такой ответ заставил Зоню замолчать, поскольку Комнацкий дал ей понять, что спорить им, собственно, не о чем. При этом он был очень учтив и в чрезвычайно лестных выражениях приветствовал энтузиазм, с которым, как ему уже говорили, она относилась к науке.

В общем все разочаровались в надеждах, возлагаемых на пана Эвзебия. Его находили холодным, избегающим говорить о серьезных предметах, даже высокомерным, хотя он никого не обидел. Молодежь считала его чопорным и надутым, те, кто ждал фейерверков остроумия, говорили, что ему не хватает таланта и красноречия… Словом, из всех этих суждений можно было вывести одно, — что он не произвел никакого впечатления; а все же в душе тех, кто его слушал, хотя они и не признавались в этом, пан Эвзебий оставил глубокий след, дал им богатый материал для размышлений.

Евлашевский, который почти каждый вечер переживал минуту некоего вознесения, вдохновения, подъема, импровизируя нечто хаотическое и непонятное, на этот раз был сам не свой, безразличный и безучастный.

Было уже после десяти, когда Эварист по знаку Комнацкого отыскал свою шляпу, и они вместе покинули собравшихся. Большинство осталось с пани Гелиодорой, и только после их ухода общество оживилось, вспыхнули споры, суды и пересуды.

«Отец» понуро молчал, хозяйка слушала, но своего мнения не высказывала, от молодежи отделывалась шуточками.

Пришлось довольно долго ждать, пока Евлашевский, подготовившись, не воскликнул обличительным тоном:

— Вот вам плоды заграничного образования! Молодые люди возвращаются чуждые всему, что нам дорого, не понимая ни наших потребностей, ни наших традиций, с головами, перекроенными на немецкий или французский лад, а мы покорно падаем ниц перед гением Запада!

Это суждение, заключавшее в себе крупицу истины и при этом провозглашенное с таким пафосом, вызвало всеобщее одобрение. Евлашевский победил: собравшиеся с почтением окружили его, он был доволен собой и, словно поставив таким образом печать на этом памятном вечере, немедленно удалился.

Он спешил, да и, по правде сказать, Комнацкий, прогресс, наука теперь гораздо меньше трогали его, чем собственные дела. Бедняга до последнего времени боролся с нуждой, тайком поддерживал свое существование различными мелкими заработками; появление его бывшей жены, как бы нарочно посланной судьбой для его спасения, ставило его в положение, которое следовало хорошенько обдумать.

Вернув себе эту потрепанную жизнью, увядшую и намного менее соблазнительную, чем когда-то, женщину, он мог одним махом обрести независимость. Оправдывал он себя тем, что богатство в его руках могло стать средством, приносящим обильные плоды. Жажда денег заставила его покончить с софизмами… Жребий был брошен, он решил завладеть Евдоксией, как своей собственностью, со всем ее достоянием.

Перепуганная женщина, зная его характер, сопротивлялась как могла, но в конце концов как будто покорилась судьбе, стала уступать и соглашаться на все. Страх сломил ее.

Правда, она еще пробовала договориться, откупиться от неволи, но Евлашевский отстаивал свои права и не шел ни на какие уступки.

Не найдя толкового советчика в Васильеве, Евдоксия отправилась ставить свечи перед иконами святых угодников в церквах и в Киево-Печерской лавре, а попутно перебирала в памяти — кто бы из ее киевских знакомых мог помочь ей вырваться из когтей Евлашевского.

Будущая жизнь с этим человеком, когда она о ней думала, представлялась ей пыткой, из госпожи ей предстояло снова превратиться в невольницу, обреченную на вечные попреки за свою прошлую жизнь, на строгое заточение… и, кто знает, быть может, на нужду?

Утопающий хватается за соломинку. Мысленно перебирая тех, кому она привезла письма, Евдоксия в конце концов решилась довериться статскому советнику Яблокину. Яблокин некогда был в приятельских отношениях с ее так называемым мужем, и знакомство с ним, возобновленное в Киеве, началось в давние времена. Так как приходил он к ней редко, — он занимал теперь высокое положение и навещал Евдоксию только в память о своем друге, — пришлось послать к нему Аннушку с мольбой зайти хоть на минутку для важного разговора.

Евлашевский бывал у нее каждый вечер, Яблокина поэтому просили прийти непременно днем.

Человек он был, сразу видно, почтенный, в частной жизни любил комфорт и веселое общество, с добрым сердцем, но ума невеликого, притом строгий блюститель закона и связанных с ним формальностей. Ему уже было под шестьдесят, он был полноват немного, но всегда свежевыбрит, чтобы выглядеть помоложе. Советник охнул, узнав, что среди бела дня, после плотного завтрака ему придется взбираться на второй этаж.

Его приняли с великим почтением, усадили в удобное кресло, и Евдоксия начала с того, что упала перед ним на колени и, заклиная именем покойного мужа, умоляла, чтобы он выручил ее, сироту, из беды.

Горестным был ее рассказ о прошлом, мучительной была исповедь, без которой не удалось обойтись. Советник слушал с напряженным вниманием.

Во время рассказа только движения его рук свидетельствовали, что старик сомневается, можно ли будет спасти Евдоксию.

— Дело ваше очень трудное, его как орешек не разгрызешь и как хлебную корку не выплюнешь… Все зависит от этого человека, каков он и можно ли с ним поладить; если нет, придется покориться.

— А если убежать на край света? — закричала Евдоксия.

— Конечно, — сказал советник, — будь это возможно, почему бы и нет? Но вы думаете, он, положив на вас лапу, не следит за вами денно и нощно? Не погонится за вами? А ну как объявят розыск и схватят вас где-то в дороге?

Яблокин то разводил руками, то складывал их на животе, показывая, что не видит спасения. Тогда Евдоксия стала просить его быть посредником и поговорить с Евлашевским. Она клялась, что все ее состояние не превышает пятидесяти тысяч рублей и половину она готова отдать мужу, если он предоставит ей свободу.

Советник пообещал заняться ее делом, но при этом шепнул Евдоксии на ухо: «Аи, матушка, вы говорите о пятидесяти, да я-то знал, какой у покойного капитал был. Аи-аи!» Евдоксия закрыла лицо руками, пробовала что-то объяснить, но советник уже не слушал; не откладывая дела в долгий ящик, он пошел к Евлашевскому.

Нужна была вся сила привязанности к умершему другу, чтобы заставить его после сытного завтрака подняться еще и на третий этаж. Прямо жалость брала, видя, как он стоит у дверей, отирает пот со лба, подбородка и шеи и тяжело дышит.

Яблокин застал Евлашевского за объяснениями с Ванькой, от каковых объяснений у того была сильно потрепана чуприна. Такой способ воспитания народа не входил в теоретические рассуждения Евлашевского, но на практике оказывался временами необходим.

Советник с «отцом» мало знали друг друга и, если принять во внимание положение, какое занимал Яблокин в чиновничьем мире, и его антипатию к так называемому опрощению, то данный визит мог показаться очень странным. Но Евлашевский сразу догадался о его цели.

Он усадил сановника, Ванька исчез, и началась беседа о жаре и о несчастной доле тех, кто вынужден жить на третьем этаже.

Вступление к разговору заняло с четверть часа, дав Евлашевскому возможность подумать, как ему держаться. Затем советник в доверительном, дружеском тоне приступил к делу.

— Эй, старина, — сказал он Евлашевскому, — я ей друг, но и тебе не враг. На что тебе это нужно? Взять старую женщину, у которой и сердце к тебе не лежит. И что это будет за жизнь? Пытка для нее и мука для тебя. Она простая бабенка, ты ее и показать нигде не сможешь, у нее свои привычки, которые будут тебя раздражать. Не лучше ли положить в карман двадцать пять тысяч и остаться свободным? Она скроется с глаз долой… ты сможешь жениться…

Евлашевский не поддавался, цепляясь за букву закона, за обязанности мужа по отношению к жене, но Яблокин и слушать этого не хотел.

— Что ты мне байки рассказываешь, — возразил он ему, — разве мы тебя не знаем, разве не значишься ты у нас как ни во что не верующий либерал и вольнодумец? Разве неизвестно, что ты и молодежь баламутишь? А тут вдруг такой религиозный стал и так уважаешь закон… А, чтоб тебя!..

Последний аргумент заставил Евлашевского побледнеть, и он стал горячо отрекаться от своих убеждений.

Яблокин с сомнением качал головой.

Спор продолжался еще некоторое время, но со все меньшим сопротивлением со стороны Евлашевского, он все слабее настаивал на отношениях с женой, пока наконец не согласился на возмещение ущерба в сумме тридцати тысяч рублей, поскольку эта женщина, как он говорил, стоила ему гораздо дороже…

Советник победил.

Все это — появление жены, переговоры и торговля с ней, последняя встреча, передача денег через советника и выдача расписки в получении денег происходили в такой тайне, что никто из друзей Евлашевского ни о чем даже не догадывался. Васильев тоже никому об этом не рассказывал.

Однажды вечером, когда Зыжицкий был у Евлашевского, он с удивлением заметил, что в квартире напротив, где недавно поселилась нарумяненная дама, стало пусто.

— О, поглядите, отец, — воскликнул он, — ослеп я, что ли? Этой женщины, жившей у Васильева на втором этаже, как будто и след простыл! Что бы это значило? Она умерла?

— Откуда я знаю, — холодно ответил Евлашевский.

А Васильев, когда любопытный студент спросил его, ответил, что вдова уехала по неотложным делам в Петербург, и со вздохом добавил, что он, Васильев, много потерял на этом.

Еще больше удивился Зыжицкий, когда, зайдя к Евлашевскому через несколько дней, он застал его за упаковкой вещей и сборами в дорогу.

— Что это? — спросил студент.

Евлашевский не сразу ответил.

— Видишь ли, — сказал он, протягивая руку и пальцем упираясь Зыжицкому в грудь, — от тебя я не хочу иметь секретов… Меня предупредили, что я взят на заметку и теперь должен сменить квартиру, образ жизни, все… Я посвящу себя науке, отдалюсь от всех, буду жить в одиночестве… Мое влияние признано вредным, и это может иметь дурные последствия и для меня и для вас. С болью в сердце, но я вынужден устраниться, устраниться…

Говоря это, он обнял Зыжицкого и утер сухие глаза.

— Будь здоров, друг мой! — сказал он, — до встречи в лучшие времена.

На другой день шепотом передавалась новость, что Евлашевский был вынужден устраниться. Мало кто знал, что он занял квартиру напротив, оставленную и оплаченную Евдоксией. Вечером, когда он выходил из дома, его бы никто не смог узнать, он носил теперь черный цилиндр, волосы зачесывал как все пожилые холостяки, высокие сапоги исчезли из его обихода, а его крестьянская физиономия изменилась настолько, что стала смахивать на чиновничью.

Из дома он выходил очень редко и то только на партию виста к советнику, который его очень полюбил.

Советник хлопал Евлашевского по плечу и шептал на ухо: «Ну что, голубчик! Как умно ты поступил, что не взял Евдоксию Филипповну, а то жизнь бы тебе опротивела. Полдня она бьет поклоны перед образами, а полдня красится!»

* * *

Зоня старательно избегала Эвариста, и они не виделись несколько месяцев; спросить о ней ему было не у кого, идти же к ней самому сил не хватало. Когда он думал о ее загубленной жизни, ему хотелось плакать.

Мадзя, на письма которой сестра или не отвечала или отвечала так, что из ее письма ничего, кроме безразличья и пренебрежения, вычитать было невозможно, справлялась о Зоне у кузена; тот отделывался общими фразами, избегал подробностей, чтобы не обвинять Зоню, но не скрывал, что она ведет себя странно, малодоступна и тому подобное.

В конце концов Эварист, вынужденный хоть что-то сообщить о Зоне, заставил себя однажды пойти к Салгановой.

Ему доставляла истинное мучение необходимость встретиться с девушкой, к которой он чувствовал невыразимую симпатию, но спасти которую было не в его силах.


Уже издали он увидел в воротах Агафью, которая время от времени останавливала прохожих, — поболтать и посмеяться. Старая Агафья была человеком веселым и ни минуты не могла жить без общества.

Старуха тоже узнала юношу и начала здороваться, собираясь проводить его к своей жилице.

Они вошли в коридор, и Эварист направился было в комнату Зони, но Агафья указала ему на дверь в гостиную. Думая, что он застанет там кузину, Эварист вошел туда.

В комнате была одна Гелиодора. Она лежала на диване с книжкой в руках и папироской во рту. Увидев Эвариста, Гелиодора быстро вскочила.

— Я думала, вас нет в Киеве, столько времени я вас не видела…

— А Зоня где? — спросил Эварист, ища глазами кузину.

Удивленная вдова едко рассмеялась.

— Так вы ничего не знаете? Да она уже недель шесть как не живет у меня!

Эта новость поразила Дорогуба, словно гром среди ясного неба.

— Где же она? — вскричал он, подбегая к Гелиодоре.

— Выехала отсюда, — сказала вдова. — Уж вы-то знаете, пан Дорогуб, что я ничем ее не стесняла, у нее была полная свобода, она делала все что заблагорассудится, но вот чудачка: вдруг ей тут опротивело, ну и уехала она, я даже не знаю куда, мы с тех пор и не виделись.

Эварист онемел. Удар был неожиданный.

— Не может быть, — произнес он наконец, — чтобы вы совсем ничего не знали о ней, смилуйтесь надо мной, расскажите…

Вдовушка с сожалением покачала головой.

— Ей-богу, вы, как и все, влюблены в нее; удивительное счастье у этой девицы, все ее обожают, даже Евлашевский. Кстати, вы не знаете, что с ним стало?

— Ничего не знаю.

— Как в воду канул! Странная вещь: такой человек — и вдруг переменил курс. Говорят, он в городе, по вечерам ходит в гости к чиновникам, а из прежних друзей его никто не видит. Такого отступничества, признаюсь, я от него не ожидала!

Она снова покачала головой и, глядя молодому человеку прямо в глаза, тихо и доверительно сказала:

— Про Зоню я знаю, вы только не волнуйтесь, что она рассталась с Зорианом Шелигой… Он ее обманывал, такую красавицу, у него одновременно была другая любовница, да еще кто! Когда Зоня это узнала, она плюнула ему в лицо и выгнала вон. Сняла себе отдельную квартиру… живет одна со служанкой. Я слыхала, что по вечерам у нее собираются, сидят допоздна, а что говорят, повторять не хочу. В том же доме, на нижнем этаже живет некий Теофил Загайло, литовец, студент-медик, который, я слышала, от нее не выходит, влюбились они друг в друга без памяти. Лишь бы снова не вышло, как с Зорианом.

Она замолкла, не спуская глаз с Эвариста, а тот сидел со страдальческой миной, опустив голову, чуть дыша, и лишь изредка тихонько повторял:

— Несчастная! Пропащая!

Видя, как он убит, женщина пожалела Эвариста, — сердце у нее было мягкое и доброе; она тихо взяла его руку и добавила в утешение:

— Вот уж правда, ни за кого нельзя поручиться, клянусь здоровьем. Человек не знает, может ли он поручиться за себя самого. Ну, а что до Зони, то скажу вам, дерзкая она, сумасбродная, но умница и голыми руками взять себя не даст! О нет! Ей и дела нет до того, что люди о ней думают и хулят ее, видя, что она вытворяет. Ее это ни капельки не трогает. Ни перед кем она не опустит взгляда, плетите, мол, что хотите.

— Что это за новая напасть, этот Загайло? — спросил Эварист слабым голосом. — Вы знаете его?

— Видала, ничего себе хлопец, толковый очень, но вспыльчивый, горячий, порывистый. Бедняк, а выглядит довольно прилично, много говорит, любит спорить… Мне кажется, — добавила Гелиодора, — что и с этим она скоро порвет, трудно понять, чего она хочет!

Эваристу нечего было сказать, а вдова продолжала:

— Почему бы вам не зайти ко мне как-нибудь. Провели бы вместе спокойно вечерок, у меня, с тех пор как не стало Евлашевского, людей много не бывает… Так иногда несколько знакомых, а чаще я одна… Жаль мне вас, вы так одиноки, да еще влюбились в эту ветреницу…

Эварист вежливо поблагодарил и, поговорив еще немного, стал прощаться с хозяйкой, которая, не уставая приглашать на чаек, проводила гостя до самого выхода.

Узнать, где живет теперь Зоня, не составило труда, старая Агафья, увидев, что он выходит, остановила его и очень подробно все объяснила. Встревоженный угрожавшей кузине новой опасностью, Эварист решил в тот же день навестить ее.

В каменном доме, куда он пришел, ему указали выходившую во двор квартиру, в окнах которой уже горел свет. Дверь открыла невзрачная служанка и тут же исчезла, не докладывая хозяйке.

Зоня сидела около стола одна, усталая и такая же грустная, какой он видел ее в последний раз.

Когда Дорогуб вошел, Зоня встала и медленно пошла ему навстречу. Поздоровалась холодно, затем, приглядываясь к нему, сказала:

— Давно мы с вами не виделись.

— Так давно, — пробормотал он слабым голосом, — что я даже не знал, где вас искать, панна Зофья.

— А! Я оставила Гелиодору, — быстро ответила Зоня, — хорошая она женщина, но ограниченная, да еще командовать мною хотела и советы давать! Этого я не люблю!

Она указала ему на стул.

— Теперь я сама себе госпожа!

Эварист, который не мог одобрить ее, молчал.

— Вам, людям старого мира, это кажется отвратительным. Девушка — и живет одна, и принимает у себя множество молодых людей, а внизу, в том же доме — студент…

— Теофил Загайло? — перебил ее Эварист.

— А, уже известно? — подхватила Зоня, и лицо ее покрылось румянцем, — уверена, что это Гелиодора насплетничала и, конечно, прибавила, что он мой любовник.

Она вдруг сдержалась и продолжала уже спокойнее:

— Да, я должна объяснить, почему порвала с Зорианом, помню, я как-то призналась вам, что люблю его. Ах, я любила его до безумия, хотя он этого не достоин. Это какой-то потерявший человеческий облик слизняк без энергии, без сердца… Фу! Как жестоко обманывают нас люди, — говорила она, оживляясь. — Они словно орехи — больше пустых и червивых, чем хороших, зубы на них обломаешь, и для чего — рот трухи полон! Фу!

С тех пор как мы не виделись, я стала страшной пессимисткой! Жизнь такая бессмысленная комедия, кошмарный сон… Она мучает, тяготит тебя и ничем не вознаграждает… Мерзостное болото этот ваш мир!

— Зоня, дорогая, — прервал ее Эварист, — может быть, таким он кажется тем, кто смотрит на него сквозь черные очки?


— Ну конечно! Вы смотрите на него сквозь розовые! Идеалисты, живущие несбыточными фантазиями! Чтобы не видеть грубой действительности, вы создали себе мир, которого нет… красивый, как мыльный пузырь, и такой же пустой! Оставьте меня в покое с этим вашим миром!

В эту минуту, напевая, с сигарой в руке, в куртке без шейного платка и в домашних туфлях в комнату вошел Теофил Загайло. Увидев его в таком наряде, Зоня покраснела, а он принялся разглядывать Эвариста.

— Пан Теофил, мой сосед, который позволяет себе наведываться ко мне неглиже, но это ему прощается, потому что он много работает и не может тратить время на переодеванье.

— Все верно, — подхватил Теофил, — с коллегами можно без церемоний.

Эварист впервые видел этого студента вблизи. То был молодой человек в расцвете сил, здоровый, широкоплечий, с лицом не очень красивым, но умным, от которого веяло, однако, преждевременным холодом. Его чистый лоб и проницательный взгляд свидетельствовали о сообразительности, об истинной интеллигентности, и в то же время чувствовалось в нем какое-то неожиданное для его возраста равнодушие. В нем не было и следа той поэтической одухотворенности, какая свойственна почти каждому в его годы. Может быть, беспощадная борьба с судьбой и раннее примирение с действительностью были тому виною, а может быть, такова была особенность его натуры, и он даже не испытывал потребности в идеалах, чтобы скрасить себе жизнь.

В этом человеке было нечто грубовато-солдатское, то, что можно бы назвать мужицким. Он шел по белу свету, уверенный в себе и не сомневаясь в том, что выйдет победителем. В его характере не было ни капли мягкости, желания понравиться, скорее — нарочитая жесткость и стремление продемонстрировать свою силу.

С Эваристом Теофил поздоровался довольно равнодушно и фамильярно, как и с Зоней, с которой, казалось, он обращался не так, как надлежало обращаться с женщиной.

Он сразу уселся в кресло, бросив на столик свою шапочку и продолжая курить сигару. Зоня была несколько смущена его бесцеремонностью — он расселся у нее как у себя дома, — но быстро оправилась и продолжала разговаривать с Эваристом. Теофил изредка и как бы свысока подавал насмешливые реплики, что выглядело несколько странно.

В сущности, этот человек не вызывал антипатии. Несмотря на его грубоватую внешность чувствовалось, что на него можно положиться, что под этой жесткой оболочкой скрывается и сердце честное, и хорошо развитый ум. Эварист мог легко объяснить себе превосходство литовца над Зоней сознанием силы, какой тот обладал. Общаясь с ним, нужно было или подчиняться ему во всем, или подчинить его себе, но последнее было трудно, ибо в характере Загайло было заложено что-то, предназначавшее его господствовать над другими.

Он говорил с таким апломбом, с такой убежденностью, что спорить с ним было бессмысленно. Будучи одних лет с Эваристом, он обращался с ним как с мальчишкой и поглядывал на него свысока. Он позволял себе подтрунивать над Зоней, что было ей неприятно, она все время краснела и должна была сдерживать раздражение.

Они разговаривали на общие темы, и все — о чем бы ни шла речь, вызывало с его стороны суровую критику, он был беспощаден и к тем, кто учит, и к тем, кого учат. Говорил он коротко, категорично, почти не слушая возражений. Зоня с явным беспокойством поглядывала, какое впечатление производит он на Эвариста, который сам больше помалкивал и давал говорить Теофилу. Вспомнили почему-то о Евлашевском. — Комедиант! — воскликнул Загайло. — Кончил как и все ему подобные — спрятался в кусты. Я никогда не был его большим поклонником, бывало, сидишь, слушаешь его целый вечер, а потом стараешься извлечь квинтэссенцию из его риторики — труха да и только, ни капли не выжмешь! Я сужу человека по делам, а слова!.. Они служат разменной монетой для тех, у кого нет в наличии крупных купюр.

Видя, что гостя, который чувствует себя здесь как дома, не пересидишь и поговорить с Зоней он уже не сможет, Эварист попрощался в ту самую минуту, когда Теофил крикнул служанке, чтобы та подавала чай.

Поразительно, что Зоня переносила его нарочитую бесцеремонность безропотно, только по временам хмурила брови и поджимала губы, готовая взорваться, но этот сильный человек неизменно брал над ней верх.

Эварист вернулся домой под тяжелым впечатлением, как обычно после свидания с Зоней. Невыразимая жалость к заблудшей этой девушке долго не давала ему чем-либо заняться. Он думал, вздыхал и, устав от бесплодных размышлений, прибегнул к единственно помогавшему ему в таких случаях лекарству — засел за книги и стал работать.

Выл уже поздний вечер, стояла дивная теплая осень. Незаметно наступила ночь, и тишина ее настолько способствовала работе, что Эваристу не хотелось прерывать ее. Он избавился от назойливых мыслей, с головой уйдя в занятия, и не заметил, как часы, стоящие на камине, пробили полночь. В доме все уже спали, а может, просто затихли. Открытое окно его комнаты выходило на улицу; глухое молчание тихого предместья лишь изредка прерывали шаги запоздалого прохожего, приближаясь, а потом замирая вдали.

Было около часа ночи, когда среди этой сонной тишины ухо его уловило какой-то странный шорох, доносящийся с улицы. Кто-то шел, вернее бежал, шаг был поспешный, неровный, слабеющий. Вот возле дома послышался приглушенный голос, прерываемый плачем, как бы стон тихий, в дверь постучали легонько…

Эварист выглянул в окно и в темноте разглядел, что кто-то стоит у входа. Женщина… Опершись головой о дверь, она бессильно стучала в нее кулаком. Движимый предчувствием, Эварист схватил свечку и кинулся вниз по лестнице посмотреть, кто это мог быть.

Отворив дверь, он увидел перед собой Зоню с распущенными волосами, полуодетую, в наскоро накинутом платке. Лицо ее выражало безумие, глаза тревожно бегали, уста не могли вымолвить ни слова. Дрожащими руками она указывала куда-то позади себя.

— Я убила его, — крикнула она, — спаси меня! Не знаю, не знаю, что мне с собою сделать, — я убийца.

Говорить она больше не могла, оперлась о стену и в полуобморочном состоянии прижалась к ней горячим лбом, будто хотела остудить его.

Эварист, не понимая, что с ней, схватил ее за руку и чуть ли не силой повел к себе в комнату. Она шла, покорная, послушная, постанывая и тяжело дыша, а когда они поднялись наверх, тотчас упала в кресло и закрыла Глаза.

Эварист подал ей воды, она оттолкнула стакан.

— Ради бога, скажи, что произошло? — вскричал он.

— Я убила его! — ответила Зоня, порываясь вскочить с кресла, — но я не виновата. Ведь я сто раз ему говорила, что револьвер у меня всегда при себе, что он не смеет переступать порог моей комнаты в такое позднее время. Я легла спать, а бесстыжая служанка открыла ему дверь, и он посмел войти ко мне ночью. Горела лампочка — я не переношу темноты, — и я увидела, что он идет прямо ко мне. Я закричала, что буду стрелять, а он не слушал, смеялся, бросился ко мне.

Она закрыла глаза руками.

— Он упал весь в крови! Я убила его, да! А как я его любила. О, я несчастная! Так и вижу, как падает он со стоном, схватившись за грудь и крича: «Сумасшедшая!» Да, я сумасшедшая, подлая… Только лишить себя жизни осталось.

Унять ее стоны и плач было невозможно. Не зная, что ему делать, Эварист колебался: пойти узнать, что там с Загайло, или стеречь ее тут, чтобы с собой не покончила.

Пока он боролся с сомнениями, Зоня вскочила вдруг с кресла и крикнула:

— Пойдем со мной! Я должна быть там, на месте преступления, убегать нельзя и лгать тоже. Я не стыжусь того, что сделала, только жалею, ох как жалею! Как мне жить без него? И на что мне теперь жизнь…

Закутавшись поплотнее в платок, она побежала к дверям, нетерпеливо торопя Эвариста:

— Пойдем, пойдем! Пойдем туда, я должна быть там…

Эварист, почти не понимая, что он делает, — задумываться было некогда — схватил шляпу, а она с силой продолжала тянуть его, беспрестанно повторяя:

— Пойдем! Идем!

Улица была пустынна. Зоня, не разбирая дороги, почти бежала, поминутно падая, так что Эваристу пришлось поддерживать ее. Когда они подошли к дому, Зоня остановилась и тревожно поглядела на окна.

Эварист с первого же взгляда понял, что ничего страшного, как представлялось это Зоне, не случилось. Возле дома не было ни особого движения, ни сборища людей. Дом стоял черный, молчаливый, только входная дверь, из которой выбежала Зоня, была полуоткрыта, свидетельствуя о том, что никто потом не выходил из дома и даже не заметил, что дверь незаперта.

Это безмолвие и Зоне показалось странным. Успокоившись немного, она повела за собой кузена. Во дворе было тихо и пусто, только дверь ее квартиры на втором этаже отворена была настежь, и там горел свет.

Зоня с тревогой приблизилась к дверям, стараясь заглянуть вовнутрь, но и здесь никого не было, только мебель беспорядочно сдвинута, окровавленные тряпки валяются, а в другой комнате, у Зониной кровати на полу — большое, уже подсохшее кровавое пятно. Зоня с криком отпрянула назад, в первую комнату.

Усадив ее в кресло, Эварист быстро сбежал вниз в поисках прислуги или Теофила, как он понял, раненого.

Зная, что Загайло живет внизу, он по голосам, доносившимся оттуда, легко нашел его квартиру.

Там, по всей видимости, старались двигаться бесшумно, чтобы не разбудить соседей. Эварист смело проскользнул в дверь. В единственной довольно просторной комнате за ширмой слышался оживленный разговор и возня. Зонина служанка бегала с водой и полотенцами. Эварист увидел лежащего «на кровати раненого Теофила, которому два живущих по соседству студента перевязывали рану. Загайло лежал с закрытыми глазами, стиснув зубы, бледный, весь испачканный кровью, но с выражением мужества и равнодушия на лице, свидетельствующем о силе его характера.

Один из студентов обернулся, увидел Эвариста и, узнав его, спросил:

— А вы тут зачем?

— Легко догадаться, — ответил тот, — скажите, рана опасна?

— Ба! Не ошибись она на волосок, он был бы мертв. По счастью, пуля потеряла силу, скользнув по ребрам, но ему еще долго придется зализывать рану.

Загайло открыл глаза, взглянул на Эвариста и сухо произнес:

— Скажите ей, что все это так, чепуха! Виноват я! Это была глупая шутка! Она ведь способна что-нибудь сделать с собой, скажите ей, что рана пустячная — небольшая потеря крови, и только.

Он снова закрыл глаза, а Эварист поспешил наверх. Зоня сидела все в той же позе, положив голову на подлокотник… Услышав шаги возвращающегося кузена, она судорожным движением поднялась, стараясь по выражению его лица прочесть, какие новости он принес.

— Успокойся, даю тебе слово, пуля едва его задела, ему не грозит никакая опасность… Двое соседей перевязывают его. Он в сознании, только крови немного потерял. Сдается мне, никто в доме даже выстрела не слышал.

Следом за Эваристом в дверях робко показалась служанка, словно желая быть чем-либо полезной хозяйке. Увидев ее, Зоня гневным жестом указала ей на дверь.


Служанка хотела что-то сказать.

— Убирайся вон, — закричала Зоня, — и не показывайся мне на глаза.

Известие, принесенное Эваристом, постепенно успокоило ее. Она вновь опустилась в кресло и задумалась. Только теперь, когда тревога ее немного улеглась, она почувствовала усталость и, близкая к обмороку, попросила воды.

Молодой человек не очень умело стал ухаживать за ней. Оставить ее одну в таком положении было нельзя, служанка, зная свою госпожу, в момент собрала вещички, а через полчаса ее и духу уже не было.

Постепенно Зоня пришла в себя. Эварист попробовал уговорить ее лечь, заявив о своей готовности остаться на страже, хотя бы и за дверью.

— Я не пойду туда! — возразила она. — Там кровь, кровь!

Уже светало, когда Эварист несмело предложил проводить ее к Гелиодоре. Она тотчас согласилась, слегка поправила на себе платье, и они вышли. В сенях она на минутку остановилась у двери Теофила, словно хотела войти к нему, но Эварист крепко взял ее за руку и увел почти что силой.

Всю дорогу она шла молча, словно в беспамятстве, еле держась на ногах. У дома Салгановой, который был еще заперт, она указала окно, в которое следует постучать, чтобы разбудить старушку.

Агафья всполошилась, увидев Зоню в столь раннюю пору, да еще в таком состоянии. Она пошла будить пани Гелиодору, которая чуть погодя, в каком-то халатике, более бледная, чем обычно, дрожащая и босая, появилась в гостиной, но, увидев Эвариста, тотчас же с криком скрылась. Понадобилось немало времени, чтобы через закрытые двери объяснить ей, в чем дело.

Зоня, едва войдя в гостиную, поплелась к дивану, улеглась и на удивление быстро заснула.

К тому времени пани Гелиодора немного привела себя в порядок, и молодой человек получил возможность рассказать ей обо всем в соседнем с гостиной кабинете.

Вдова была поражена и то и дело восклицаниями прерывала его рассказ.

— Ну вот, я же говорила, — произнесла она наконец, несколько придя в себя, — я всегда говорила, что это плохо кончится… Ох, уж эта Зоня, подумайте только, с пистолетом! Что же будет, что будет! Упаси господь начнется следствие!


— Я думаю, все обойдется, — заметил Эварист. — В доме никто, кажется, ничего не слыхал и не знает, а пан Теофил хвастаться раной не станет, он ее заслужил.

Гелиодора все пожимала плечами.

— Прошу прощения, — сказала она тихо, опуская глаза, — я думала, они уже вместе. Но это невероятно, вспомните, что я вам говорила… с ней шутки плохи! Такая сумасбродка! Что же теперь с нею делать?

Было уже светло, когда Эварист ушел от вдовы, обещавшей ему дежурить около Зони. Проходя на цыпочках через гостиную, он увидел, что Зоня лежит в той же позе и крепко спит. Нахмуренные брови и болезненно искривленный рот говорили о том, что ее мучат кошмары… Гелиодора встала над ней, заломив руки, а старая Агафья, еще ничего не понимая, ждала, сгорая от любопытства, когда ей расскажут, что случилось с ее «голубкой».

Немного поспав, Эварист около полудня зашел к пани Гелиодоре. Ставни у нее были еще закрыты, а Салганова, стоявшая у ворот, сказала ему на ухо, что «голубка» спит.

Старуха вздыхала тяжко и качала головой.

— Что за времена пошли! Поди, скоро антихрист заявится! Что творится кругом! Какие хлопцы нынче, какие девчата! Оно и раньше всякое бывало, на то и молодость! А все же каялись, бога боялись, а нынче…

Она махнула рукой.

В сенях к нему вышла Гелиодора и сообщила, что Зоня еще спит крепким сном, иногда лишь стонет во сне да вскрикивает. Вдова не хотела ее будить, надеясь, что сон окажется целебным.

В тот день Эварист больше не наведывался к ним, уверенный, что Гелиодора позаботится о больной. Когда он пришел на следующее утро, ставни в доме были уже открыты, а старая Агафья, засунув руки в карманы, стояла на своем посту у ворот.

— Небось пришли голубку проведать? — обратилась она к нему. — Ну, я уж ничего не скажу, потому как ничего не понимаю, идите сами к пани Гелиодоре, она вам все расскажет, кто их сегодня разберет.

Из путаных речей Агафьи Эварист уловил только одно — хуже Зоне не стало.

Гелиодора вышла к нему с папироской в зубах.

— Как Зоня? — спросил он.

— Как? Здорова, — равнодушно ответила вдова. — Выспалась, силы к ней вернулись, и что вы думаете она сделала, когда встала? Заявила, что обязана быть у постели больного, ухаживать за ним. Как я ни упрашивала ее, как ни уговаривала, все напрасно, об стену горох, упрямство у нее какого свет не видывал. Ну и в конце концов потащилась и теперь, уверена, сидит у постели больного!

Сопроводив эти слова кислой улыбкой, вдова хотела было подробно поведать о себе, о том, как она испугалась ночью, когда ее разбудили, что почувствовала, что подумала, какой ужасной мигренью все это кончилось и тому подобное, но Эварист, поблагодарив ее за дружескую помощь, поспешил к Зоне.

В ее квартире, кроме рекомендованной Агафьей новой служанки, не было никого. Служанка, немолодая женщина, как раз мывшая пол, сказала, что госпожа внизу у студента.

Эваристу не хотелось входить к Теофилу, и он попросил вызвать Зоню. Она вышла уже совершенно спокойная, только бледнее обычного, со спекшимися губами.

— Видишь, — сказала она, обращаясь к кузену, — мое место при нем. Слава богу, он жив, а то бы я не пережила этого. Я не отойду от него, пока он не поправится. Он так добр, что не обвиняет меня ни в чем и не сердится на меня! Я люблю его больше прежнего.

Эварист не знал, что сказать, объяснять неуместность ее поведения было бессмысленно: она не могла и не хотела понять того, с чем была несогласна.

Коротко поблагодарив Эвариста за помощь и заботу, она подала ему руку, поглядела на него какими-то безумными затуманенными глазами и поспешила вернуться в комнату больного.

Загрузка...