На пасхальные праздники Эварист приехал в Замилов, где его всегда ждали и встречали с нетерпением.
В этом году старый отец его, как это часто бывает с пожилыми людьми, которые всю жизнь чувствовали себя здоровыми, вдруг сильно расхворался. Причиной была незначительная простуда, сама болезнь не носила угрожающего характера, однако последствия оказались куда печальнее, чем можно было предвидеть. Пролежав долгов время в постели, пан Элиаш встал с нее, опираясь на палку; ноги у него опухли, он сильно ослабел. Его бедная жена обливалась слезами, сам он, однако, прикидывался веселым, много шутил и всячески старался скрыть от жены свои страдания.
Но про себя он хорошо знал, что конец его близок, и по старому обычаю, никого не тревожа, в полном спокойствии ума и духа, начал заблаговременно распоряжаться своим имуществом и прочими делами, чтобы, не дай бог, не обременять свою Эльжуню лишними хлопотами; он даже обдумывал порядок собственных похорон, оберегая ее, бедную, и от этой заботы.
С той деликатностью, какую дает лишь сила великой любви и сила характера, хорунжий производил эти приготовления так, чтобы жена даже не догадывалась о них.
Единственными посвященными были старый Пиус и ксендз Затока, помогавшие пану Элиашу в его святой лжи.
Ксендз напрасно пытался доказать хорунжему, что спешить ему нечего.
— Зря ты, пан хорунжий, тревожишься, — говорил он ему с глазу на глаз, — отойдут ноги, вернутся силы, и будешь себя чувствовать как рыба в воде, а это все пустое.
— Не зуди, не зуди, ваше преподобие, — слегка усмехаясь, отвечал хорунжий. — Коли даст господь бог здоровья, буду благословлять его имя, а велит явиться к нему на суд, что ж, да исполнится воля его. Я сам ничуть не тревожусь, просто на всякий случай хочу оставить дела в порядке… У бедной Эльжуни будет и так трудов невпроворот, надо уберечь ее от лишнего беспокойства. Да и всякому во вред коли ладу в деле нет.
Для составления завещания призвали чиновника, и какие же понадобились ухищрения, чтобы скрыть от обожаемой супруги истинную причину его приезда в Замилов.
Отвозил бумаги ксендз Затока, вручал их ему в строгом секрете старый Пиус, присутствие судейских в доме объясняли какими-то спорами о межах.
Словом, хорунжий все обдумал, с завидным вниманием не упускал из виду ни малейшей мелочи.
— Вот помру, — говорил, — и вы все тут головы потеряете. Все пойдет шаляй-валяй, держи-хватай, объявятся всякие бездельники и много шкоды наделают.
Уже и гроб стоял в сарае, сделанный по мерке и сухой, и загодя был куплен ящик свечей, который хорунжий велел хорошенько обить железом и поставить повыше, чтобы уберечь его от крыс.
Ксендз Затока имел распоряжение насчет похорон; хорунжий велел устроить их скромно, без излишеств. Пиус знал, где и как, в какой посуде оставить поминальное угощение.
Разумеется, в завещании не были забыты ни Мадзя, ни Зоня. Впрочем, поскольку о судьбах последней почти не было сведений, так как Эварист даже с ее сестрой старался не разговаривать на эту тему, хорунжий сделал в своей записи оговорку, в силу которой наследница не имела права пользоваться основным капиталом, пока не выйдет замуж.
Когда все эти формальности были завершены, разумеется втайне, старый помещик успокоился и, очевидно желая увеселить себе и близким остаток своих дней, неизменно выказывал отличное расположение духа и такие откалывал словца, что его благоверная не могла надивиться.
Сына хорунжий встретил с особенной нежностью; его мучили дурные предчувствия, он боялся, что они уже не увидятся, а ему хотелось потолковать с Эваристом с глазу на глаз, как мужчина с мужчиной, о будущем, о всяких вещах, о которых распространяться в письмах не пристало.
С не меньшим нетерпением поджидала сына мать, веря, что прибытие сына сразу поставит отца на ноги. Ну, а Мадзя, та ждала Эвариста как брата, который наконец расскажет ей о сестре; то, что она так мало знала про Зоню, заставляло ее теряться в наихудших домыслах.
Когда Эварист приехал, семья нашла его возмужавшим, мать, однако, утверждала, что он похудел, осунулся, что лицо у него какое-то грустное, и хотелось ей, по старопольскому обычаю, положив конец наукам, оставить сына в деревне, выделить ему фольварк да уж заодно чуть ли и не женить его.
Хорунжий в ответ лишь кивал головой; высказать свои мысли жене он не мог, но в душе говорил себе: «И к чему выделять один фольварк, когда скоро и так все свалится ему на голову». Да, бывает у старых набожных людей ясное предчувствие своего конца, только дается оно избранным.
Во время праздников в Замилов постоянно наезжали гости, было много хлопот и мало возможностей для тихих задушевных разговоров. С начала католической пасхи почти не было дня, чтобы кто-нибудь не приезжал, не ночевал, а иногда принимали в Замилове и по нескольку гостей зараз, что больше всех радовало пани Эльжуню, ведь они развлекали ее старика.
Напрасно Мадзя подъезжала к кузену, стараясь вытянуть из него сведения о сестре. Эварист отделывался общими словами, явно избегая долгих разговоров. Наконец однажды вечером девушка изловила его и так прижала к стене, что он уже не мог отвертеться. Ладно, раньше ли, позже ли, решил он, испугавшись, как бы ее, неподоготовленную, случайное известие о Зоне не поразило подобно грому небесному.
А Мадзя, побуждаемая привязанностью к своей единственной, продолжала допытываться, да и любопытство в ней разгоралось: что же это такое, если это скрывают даже от нее, родной сестры?
— Сама знаешь, милая Мадзя, — сказал Эварист, когда она со слезами снова стала к нему приставать, — знаешь и понимаешь: будь у меня хорошие вести, я бы их давно тебе передал.
— Но что же это может быть, боже мой! — восклицала девушка, — лучше уж знать, чем додумываться до наихудшего…
— Ты никогда не додумаешься до такого, что превзошло бы печальную правду, — отрезал Эварист.
Мадзя расплакалась, но сквозь рыдания продолжала твердить, что хочет знать все как есть, всю историю своей сестры.
Рассказать напрямик «все как есть», не упоминая о влиянии ложных понятий и пылкого темперамента, Эварист не мог; голые факты показались бы Мадзе еще более ужасными, чем были в действительности. Он должен был хотя бы в общих чертах объяснить девушке, выросшей в деревне, воспитанной в страхе божьем и почитании традиций, какими новыми идеями питаются молодые головы и в каком превратном свете видят весь мир.
Мадзя, то и дело восклицавшая: «Но этого не может быть!», слушала недоверчиво. Надо было наконец приступить к сути дела. С тяжким сердцем, о многом умалчивая, Эварист сначала описал дом Озеренько, где Зоня выросла, а затем Гелиодору Параминскую, у которой она довольно долго жила, собиравшееся там общество, влияние пропаганды Евлашевского, отношения с Зорианом и наконец, дружбу с Теофилом Загайло и пресловутый выстрел…
Изумление Мадзи дошло в конце концов до полного остолбенения, она уже ничего не понимала, кроме одного: сестру надо спасать.
Эварист не все выявил ей, не сказал, что спасти Зоню невозможно, так как после выстрела в Теофила она, переселившись к нему, открыто жила с ним, «на веру», как это там называлось.
Правда, Загайло обещал жениться, но о свадьбе никто ничего не слышал; наоборот, Зоня, бросая вызов всему миру, выставляла напоказ свою любовь и характер их отношений. Свое странное поведение после выстрела она объясняла тем, что хотела сама распорядиться сердцем своим и своей рукой. Ее победило сострадание к раненому.
Доверительный разговор закончился слезами. Эварист как умел утешал и успокаивал Мадзю, но его добрые слова мало чему помогли.
Наутро бедная девушка с покрасневшими глазами объявила Эваристу, что имеет непоколебимое намерение поехать к сестре и, повторила она, спасти ее.
Эварист был вынужден наконец признаться, что говорить о спасении поздно да и раньше это было напрасным трудом. Загайло, выздоровев, уехал с согласия Зони на Жмудь или там в Литву, к родным, якобы для того, чтобы подготовить их к своей женитьбе. Зоня осталась одна-одинешенька и ждет его возвращения.
— Грустный это был бы вид для тебя: Зоня, можно сказать, покинута, больна… ждет того, кто обещал ей быть мужем…
— Но ведь если кого-нибудь из семьи свалила зараза, — возразила Мадзя, — или за какой-нибудь проступок он томится в тюрьме, наш долг не оставлять его в беде, помогать… Чем больше бед у несчастной Зони, тем больше я там нужна.
— Но как же ты можешь уехать отсюда, не выдавая родителям тайны, которая наверно огорчит их?
— Долг есть долг! — упрямо повторяла девушка. — Перед пани Эльжуней упаду на колени и расскажу ей… не все. Она меня поймет и позволит ехать, пан хорунжий тоже не станет противиться. Так или иначе, я должна быть там.
Эварист напрасно старался отвести ее от этого намерения. Мадзя, такой обычно послушный, покорный ребенок, была неузнаваема.
— Двое нас на свете, — говорила она, — и сироты мы. Ничего и никого нам господь бог не дал, кроме друг друга. Ах! Как же я могу ее оставить?
Несмотря на уговоры Эвариста, пани Эльжбета на следующий же день знала если не все, то, по крайней мере, то, что Зоня несчастлива и, быть может, нуждается в своей сестре. Она тут же призвала к себе сына, попросив объяснить ей, как обстоят дела. И пришлось Эваристу, хотя и в значительно смягченном виде, посвятить мать в кое-какие подробности.
Дошло это и до старого Дорогуба, а тот с глазу на глаз учинил сыну форменный допрос, справедливо догадываясь, что там, должно быть, было еще кое-что сверх того, в чем сын признался женщинам. От отца Эварист не мог таиться, да и хорунжий экзаменовал его так, что без лжи ему бы не вывернуться. И он рассказал все как есть по правде, только просил не передавать этого женщинам.
У старика слезы потекли из глаз, он долго молчал.
— Зачем же Мадзе туда ехать, — проговорил он наконец. — Ту уже разве что один бог спасет, а эта хлебнет там лиха и, что еще хуже, сама измарается, доброе дитя, ухаживая за той несчастной замаранной.
Однако в конце концов все согласились, что Мадзе с ее жертвенной любовью к сестре не следует так уж сопротивляться, а запретить ей ехать и подавно нельзя.
— Да творится воля божия, — сказал хорунжий, — это ее бесспорный долг, пусть едет! Только как отпустить ее одну!..
Несколько дней они с женой втайне советовались о том, кого бы дать Мадзе в попутчицы. Заодно пан Элиаш прикидывал, сколько денег понадобится на эту поездку, с тем чтобы его воспитаннице не пришлось считать каждый грош.
Было у Мадзи две-три тысячи злотых, оставленных покойными родителями и хранившихся у хорунжего в процентных бумагах, о них девушка и попросила; старик покачал головой, покрутил усы и из своей шкатулки выложил тысячу злотых, не требуя никаких расписок.
— Пусть пользуется во славу божию, — сказал он, — зачем ей тратиться из своих сиротских.
Жена его, опасаясь, что ее любимице может не хватить на сестру, добавила небольшую сумму из своих огородных и молочных доходов. Словом, Мадзю провожали из дому, как родное дитя. В попутчицы и компаньонки ей определили старую вдову покойного эконома, жившую на хозяйских хлебах в соседнем фольварке. Пани Травцевич, женщина еще весьма подвижная, побывавшая в свете, разговорчивая, была очень привязана к дому хорунжего, и ей можно было доверить Мадзю; по ее словам, она многое испытала в жизни, пока наконец не прибилась к тихой супружеской пристани, отдав руку покойному Травцевичу. Свою девичью фамилию — Маковская, — которую сама почитала сенаторской, она вскоре сменила, выйдя замуж за поручика с какой-то немецкой фамилией; вторым браком она была за мелким арендатором Рабчицом, который оставил ее прозябать в нищете, пока не появился вышеупомянутый Травцевич; этот оказался честным человеком, пошла она за него с горя, а была с ним счастлива. Детей она никогда не имела, в молодости была, как говорили, красавицей и часто подолгу рассказывала, как бегали за ней мужчины, над интригами которых она неизменно торжествовала. Еще и теперь это была представительная матрона, высокого роста, с прекрасной осанкой, полная, с завитыми, несмотря на седину, волосами и сложенными сердечком губами в сетке мелких морщин.
Единственным недостатком бывшей обладательницы сенаторской фамилии была ее чрезмерная словоохотливость. Пищу для рассказов она черпала из сокровищницы своего богатого прошлого.
Хотя Эварист тоже должен был вскоре возвратиться в Киев, Мадзя, умиравшая от нетерпения и тревоги, рвавшаяся исполнить свою миссию, отказалась ждать его. Пани Травцевич тоже не терпелось воспользоваться случаем, чтобы прокатиться в Киев, в котором она давно не бывала.
Собирались чуть ли не целую неделю. Из такого дома, как дом хорунжего, никогда не уезжали без припасов, и любимую свою воспитанницу пани Эльжбета тоже не могла отпустить без всего необходимого в дороге. А необходимым записным домоседам представляется великое множество вещей.
Мадзя рвалась ехать, но уезжала в тревоге и тоске по тем, кто оставался здесь. Мало она выезжала в своей жизни, а уж о том, чтобы одной оставить замиловские пороги, даже не помышляла; первая поездка, да с такой целью, не могла ее не беспокоить. Долгим было ее прощание со старой опекуншей, обе обливались слезами, а пани Эльжбета не уставала твердить Мадзиной компаньонке:
— Береги же мне Мадзю, прошу тебя, она так легко теряет голову…
На что достойная матрона неизменно отвечала:
— Можете, пани, не беспокоиться, с кем-с кем, а уж со мной она будет в полной безопасности. Буду ее беречь как зеницу ока.
Хорунжий, которого не оставляли дурные предчувствия, благословил свою воспитанницу без слов, только под конец проронил:
— Ты исполняешь свой долг — дай тебе бог удачи. Счастливого возвращения!
Через несколько дней должен был уехать и Эварист, с наказом помогать вдове в опеке над Мадзей.
После молебна в домашней часовенке, который отслужил ксендз Затока, груженная доверху бричка с плачущей девушкой тронулась; хорунжий из окна и его жена с крыльца провожали ее крестным знамением. Мадзя обещала писать и докладывать о себе.
Пусто сделалось в Замилове, когда не стало там веселой девушки, занимавшей на первый взгляд такое незначительное место в доме. Пани Эльжбета задумчиво пересчитывала вслух остановки и ночлеги: сегодня Мадзя переночует там-то, завтра, бог даст, должна доехать до той корчмы… и т. п.
О том, что ее грызло больше всего, о Мадзином приезде в Киев и встрече обеих сестер, таких непохожих одна на другую, она не говорила. Эварист тоже был до крайности обеспокоен, он просто не мог себе представить, как смогут они примириться и найти общий язык. Ему не терпелось уехать, чтобы в случае необходимости служить помощью неопытной Мадзе.
В самом деле, девушка еще никогда в жизни ничего не предпринимала самостоятельно, по своей воле. Но любовь дает нам отвагу и стократ умножает силы.
В Киев Мадзя приехала, измученная не столько дорогой, сколько непрерывными рассказами пани Травцевич, в девичестве Маковской, особенно об одном гусарском офицере, которого эта дама покорила.
Теперь, когда Мадзя оказалась у цели, она в полной мере почувствовала трудность своей задачи и своего положения. Переночевав в заезжем доме, она с раннего утра отправилась в костел, а оттуда велела себя везти прямо к сестре. Пани Травцевич очень хотела сопутствовать ей, однако Мадзя решительно заявила, что должна поехать одна. Компаньонка сослалась на наказы пани Эльжбеты, даже как бы обиделась, но Мадзя обняла ее, стала упрашивать, и та смягчилась.
С бьющимся сердцем поднималась Мадзя по ступенькам указанного ей дома. Неряшливая служанка, подозрительно приглядываясь к гостье, ввела ее с черного хода в бедную темноватую квартирку. В маленькой прихожей с неподметенным полом и с кучами старья во всех углах, царил редкостный беспорядок. Следующая комнатенка, что-то вроде гостиной, была так запылена, что казалась нежилой. Через нее надо было пройти в спальню, где, но словам служанки, лежала больная хозяйка. Все, что здесь видела привыкшая к аккуратности и сельскому достатку Мадзя, свидетельствовало об убожестве и запустении.
В комнатке с одним окном, на застланной какой-то дерюжкой кровати, сидела бледная Зоня, держа в руках украшенный голубыми ленточками детский чепчик.
Около нее стояла пустая колыбель. На лице больной застыло выражение отчаяния, замкнутого в себе, безразличного ко всему окружающему. Увидев незнакомую женщину, которая в тревоге и волнении переступала порог, Зоня уставилась на вошедшую, явственно давая понять, что не переносит навязчивых визитов. Взгляд ее говорил: «Зачем ты здесь?»
Она не узнала сестру, даже не догадывалась, кто это, а та была так смущена и убита, что должна была постоять на пороге, чтобы перевести дыхание и собраться с силами.
Зоня, не выпуская из рук чепчика, молча смотрела на незнакомку, готовая вспыхнуть при первом ее слове. Не сестру видела она в ней, а какое-то не в меру жалостливое создание, в утешениях которого не нуждалась.
Наконец Мадзя опомнилась, быстро шагнула вперед, обошла колыбельку и, раскрыв объятья, воскликнула:
— Зоня, милая, это я — сестра твоя, Мадзя! Это я… И упала на колени перед кроватью.
Зоня вздрогнула и еще пуще побледнела, казалось, этот рвущийся из сердца крик найдет отклик и в ее сердце. Один бог ведает, что в ней творилось, но она протянула сестре руку.
— Ах! Это ты? Мадзя!
Мадзя бросилась ей на шею, с минуту обе молчали.
— Я ведь приехала к тебе не просто так, — начала Мадзя, присаживаясь около Зони, в то время как та сидела задумавшись и угрюмо молчала, — Я знала, что ты, может быть, нуждаешься в утешении, в сестринском участии.
— Утешение, утешение! — пробормотала Зоня, вертя в руках детский чепчик. — Нет на свете утешения никому и ни в чем. Жизнь это сплошная мука… и ничего больше.
— Зоня, родная, жизнь — это испытание, испытание человеческой души. Но господь бог…
Тут Мадзя замолчала, заметив, как губы сестры искривились в усмешке, — такой желчной, полной такой горечи и неверия, что девушка испугалась кощунства.
— Понимаю, — медленно проговорила Зоня, — ты, набожное дитя, приехала не столько с утешением, сколько с желанием обратить меня на путь истинный. Хочешь спасти заодно и мою душу, и свою. Мне очень неприятно, но предупреждаю: со мной у тебя ничего не выйдет. Однажды я прозрела и назад во тьму не вернусь. Напрасны твои старанья!
— Зоня, родная моя, — живо откликнулась Мадзя, — если бы я могла отдать тебе мою веру и мое счастье и душевный покой — ох, видит бог, отдала бы не задумываясь, но пришла я прежде всего с тем, чтобы служить тебе, помогать, облегчить…
— В чем? Как? — возразила Зоня ироническим тоном. — Сама видишь, пусть худая, но крыша над головой есть, с голоду я не умираю, а остальное…
— Ты больна? — спросила Мадзя, краснея.
— Видишь, — подняв руку, державшую чепчик, и указывая на колыбель, ответила Зоня, — я перенесла тяжелую болезнь, одна — его не было, — для того, чтобы произвести на свет ребенка, первый крик которого был и последним. До сих пор стоит он у меня в ушах и в сердце, я слышу, как отчаянно рванулся этот ребенок к жизни, а потом… умер… умер!.. Я предчувствовала, что он не будет жить, но боролась с собой, надеялась отвоевать его у смерти…
Две тихие слезы скатились по ее щекам. Мадзя слушала, не смея сказать ни слова.
— О, счастливое дитя, оно умерло, — продолжала Зоня. — Вернуться в небытие, в ночь молчания и смерти, — это еще счастье по сравнению с нашими судьбами: борьба без цели, бесконечные разочарования, повальное разложение вокруг и как бы в насмешку среди этой мусорной кучи — какая-то искра в человеке, которая ярко горит и светит, показывает, объясняет и побуждает к мечтам о том, чего никогда не было и не будет. Судьба ангела, превращенного в отвратительного скота, который, чувствуя себя ангелом, вынужден быть животным…
С опущенными глазами прислушивалась Мадзя к этим выкрикам боли, но улавливала только звук слов; скорее встревоженным сердцем, чем разумом, догадывалась она об их безбожном, кощунственном смысле. Мудрый инстинкт подсказывал ей, что увещания были бы тут бесполезны, что единственно подвиг любви мог свидетельствовать о вдохновлявшей его вере. Состязаться с Зоней в словесных поединках, к которым та привыкла, не посмела бедная селяночка и покорно смолчала.
А Зоня, однажды начав свои горькие излияния, уже не могла остановиться.
— Жизнь? Ты называешь ее испытанием? Счастлив тот, кто выходит из него непобежденным. Это действительно испытание, в особенности для разума, который, ничего не умея понять, способен превратиться в безумие.
Не скоро и с большим трудом удалось терпеливой Мадзе оторвать Зоню от мыслей, в которых та витала, и навести на житейские события, более близкие ее пониманию.
— Теофил, то есть тот, что должен быть моим мужем, — смело откликнулась Зоня на вопрос потупившейся сестры, — поехал навестить семью. Мы будем жить бедно, мне кажется, что его родители — на Жмуди или там в Литве — простые крестьяне. Впрочем, не знаю, мне это безразлично. Хорошо, что ребенок умер, нам и вдвоем-то трудно будет прожить. Почти все, что мне досталось от Озеренько, растрачено. О, уроки жизни дорого стоят! — язвительно прибавила Зоня. — Я была слишком доверчива, участлива, каждый, кто хотел, пользовался моей ребячливостью.
— Не беспокойся об этом, — вставила Мадзя несмело, — я тебе привезла все, что у меня было. Зоня, притихнув, глядела на нее.
— Ничего от тебя не приму, — сказала она помолчав, — не пристало мне пользоваться твоим добродушием и легковерием. Ты сирота, и тебе, как и мне, придется когда-нибудь жить самостоятельно.
— Э, у меня есть пани Эльжбета, она меня не оставит, они оба добрые и любят меня как родную дочь.
— Да, и используют тебя, как бесплатную служанку, как рабу, — возразила Зоня. Обе замолчали. У Мадзи выступили слезы на глазах, но она, уважая сестринскую боль, понимала, что сопротивляться Зоне нельзя.
Немного погодя она поднялась и стала скидывать с себя все, что могло помешать ей работать.
— Позволь мне, пока я здесь, — просительным тоном обратилась она к сестре, — заняться твоим хозяйством. Твоя служанка, вижу я, занята чем-то другим и немножко запустила дом.
Зоня пожала плечами.
— Не все ли равно, как выглядит подстилка, на которой лежит нищий, — почище она или погрязней.
Но Мадзя, не слушая, уже принялась хлопотать. Служанка, которая, сложа руки, приглядывалась из другой комнаты к посетительнице и прислушивалась к разговору, исчезла, и Мадзя, которой нужно было посоветоваться с ней, пошла ее искать. Лежавшая на своей постели Зоня проводила сестру долгим взглядом. Она смотрела на нее как на диковину, это тихое создание явно казалось ей загадкой.
Хаос, царивший в доме, превосходил всякое понимание. Денег не было совсем, последние Зоня истратила на похороны ребенка и могильный камень. Торговцы, которым давно не платили, не хотели отпускать в кредит. Прежде всего надо было снабдить служанку деньгами и отправить ее в город за покупками.
Мадзя, велев ей поторопиться, сама тут же взялась приводить в порядок невероятно запущенную квартиру. Зоня, поглядывая то на нее, то на чепчик, который не выпускала из рук, пожимала плечами.
Между делом Мадзя время от времени вставляла слово о доме в Замилове, о своих опекунах, упомянула и об Эваристе, который должен был вскоре приехать.
— А, Эварист, — подхватила Зоня усмехнувшись. — Стоило мне захотеть, он стал бы и моим опекуном, он ведь был влюблен в меня, как многие другие… Ах, эта их любовь, — прибавила она, — да и он не лучше других. Думал, что легко вскружит мне голову.
Мадзя, которой ничего подобного не приходило в голову, густо покраснела и воскликнула с возмущением:
— Он? Эварист? Да это же благороднейший человек на свете. Если бы он был в тебя влюблен, он сказал бы об этом родителям и женился бы на тебе.
Зоня презрительно фыркнула.
— На мне! Он! Ну и парочка бы вышла, худшей не придумаешь. Святоша он, как все вы там, а я язычница и дикарка!
— Но, Зоня… — начала было сестра.
— Да, да! Я не умею ни лгать, ни притворяться, ни скрывать свои чувства и мысли, как учат вас с детства! — восклицала Зоня. — Потому я и выбрала себе человека такого же дикого, как я сама.
— Эварист любил тебя как сестру, — вставила Мадзя.
— Немножко больше, — не без гордости возразила Зоня, — он мне сам в этом признался. Среди всех этих молодых повес, что вертелись вокруг меня, он был самым сносным, но хотел он того же, что и другие, только просил иначе.
Мадзя вся задрожала, услышав эти слова.
— Эварист — благороднейший из людей! — горячо воскликнула она.
— О, ты, кажется, сама в него влюблена, — вспыхнув, прервала ее Зоня. — Смотри же, как бы его благородство не воспользовалось твоей слабостью. О, все они одинаковы!
— А тот, кого ты выбрала? — осмелилась тихо спросить Мадзя.
Зоня ответила не сразу.
— Тот?.. Не знаю… — начала она, помолчав. — Он, по крайней мере, был искренен, ничего мне не обещал… Да я ничего и не требовала. Если теперь он бросит меня, посчитает, что я ему в тягость, это не будет изменой. Я знала, на что иду.
Для бедной Мадзи весь этот разговор с сестрой был чем-то вроде пытки каленым железом. Каждое слово приводило ее в ужас, ей хотелось кричать, протестовать, но холодная язвительность Зони заткнула ей рот.
Можно себе представить, как беспокоилась пани Травцевич, сидя одна-одинешенька в заезжем доме. Ей не с кем было перекинуться словом, она опасалась за Мадзю, не знала даже, где ее искать, и так должна была просидеть до вечера.
Мадзя, проследив за приготовлением обеда, сама накрыла на стол около Зониной постели, что послужило ей предлогом для того, чтобы вынести пустую колыбель, а затем объявила Зоне, что должна сходить в заезжий дом проведать свою спутницу, но на ночь вернется ухаживать за ней.
— Ты мне совсем не нужна, и я никаких долгов благодарности брать на себя не хочу, — возразила Зоня. — Тебе тут и спать-то негде.
— А, неважно, я привыкла спать на полу… — воскликнула Мадзя, — и пока я здесь, я хочу быть с тобой. Пожалуйста, не гони меня. Впрочем, я такая же упрямая, как ты, и прогнать меня будет не легко.
С этими словами она обняла сестру, которая не могла прийти в себя от удивления, накинула на голову платок и убежала, крикнув на ходу:
— До свиданья!
Вернувшись в Киев, Эварист на следующий же день направился к дому, где жила Зоня.
Он хотел сразу осведомиться об обеих, так как беспокоился о Мадзе не меньше, чем о старшей, однако долго не решался войти, не зная, в каком застанет их виде. Тут ему подвернулась возвращавшаяся из города пани Травцевич с огромным, туго набитым мешком.
Эварист обрадовался ей безмерно, а она ему еще больше, ей уже не терпелось поскорее выговориться, выплакаться, рассказать о своих переживаниях, обо всем, что приключилось.
— Ах, сам господь бог послал нам вас во спасение, — начала бывшая носительница аристократической фамилии, отводя Эвариста в сторону и ломая руки. — Если бы вы только знали, что тут у нас делается! Чего только не терпит моя несчастная панночка от этой бедной сестры своей. Нет, богом клянусь, долго тут не проживешь, не выживешь!
Поток ее слов лился неудержимо, Эваристу оставалось лишь молча слушать.
— Эта Зоня, дорогой пан Эварист, это ведь ужас что такое! И не девушка, и не замужняя, и ни во что не верит, и надо всем смеется, и говорит такие вещи, смилуйся над ней, боже, что у меня, старухи, волосы на голове встают дыбом, а бедная панночка сгорает от стыда, а та знай себе кощунствует, ни упросить ее, ни рта ей не заткнуть. Как назло!
Наша панночка, говорю вам, пан Эварист, это святая, у нее ангельское терпение, последнюю рубашку готова с себя снять, лишь бы облегчить той ее судьбину. Застали мы ее всю в долгах, почти без хлеба, тысяча с лишним злотых уже ухнуло, фью-у… а конца не видно!
И что меня беспокоит больше всего: когда мы домой-то вернемся? Как подумаю, прямо нож в сердце. Ведь я, признаться, и бельишком не запаслась на такие сроки, а уж что там с моими цыплятами, один бог ведает. Их всех, должно быть, ястреб похватал. Что ж, божья воля. Ничего не поделаешь.
— Как чувствует себя больная? — спросил Эварист.
— Мы застали ее в постели, она еще оплакивала ребенка, которого потеряла… Просто счастье, что бог взял младенчика к себе, хотя, по чести, не знаю, окрестили ли его… Теперь она уже на ногах, встала, ходит, но выглядит ужасно. Ждет известий от своего, ну, от жениха, что ли, хотя, между нами, это вилами по воде писано. Уехал от нее, бросил, сказал, куда-то на Жмудь, к семье торопится, а поди его там найди и спроси с него.
Старуха покачала головой.
— Чего уж там, погибшая душа. Если б они и хотели, благодетели наши, взять ее к себе в Замилов, что с ней там делать? Язык у нее — не дай бог, и как начнет плести неприличности, прямо волосы дыбом, волосы дыбом!
— Мадзя у нее? — спросил Эварист.
— Не оставляет ее ни на минуту, золотое сердце у этой девушки. Но что толку? Наслушается всякой ереси, только уши вянут, а ту и так не переделаешь. Мне тут рядом сняли комнатенку, а Мадзя днюет и ночует у той, и конца этому не видно. Я уже несколько раз спрашивала, а она знай свое твердит: «Как же я могу ее бросить?» Пусть бы уж этот приехал, жених-то, да где там, дождешься ли его и когда?
Кто знает, сколько еще жалоб было в запасе у словоохотливой вдовы, но Эварист, тяжело ступая, уже поднимался на верхний этаж. Тихо было в квартире, когда он вошел, Мадзя, с чулком в руках, сидела, опустив глаза, в первой комнате у окна, а во второй, за столиком, заваленным бумагами и книгами, он обнаружил Зоню, которая, опустив голову на руки, утопавшие в ее кудрях, читала или, может быть, размышляла над раскрытой книгой.
Увидев Эвариста, Мадзя с легким вскриком подбежала к нему; все, по чему она тут тосковала, любимый Замилов, это спокойное гнездо, из которого выгнала девушку буря, вдруг встал перед ее глазами.
Зоня, чье прекрасное лицо, бледное, со свежими следами страданий, показалось Эваристу еще более привлекательным, тоже медленно поднялась со своего места. Слабый, еле заметный румянец на мгновение окрасил ее щеки, она оттолкнула книжку и направилась в первую комнату, где дрожавшая от радости и волнения сестра уже засыпала Эвариста вопросами. Холодно и как-то надменно поздоровавшись, Зоня указала на Мадзю.
— Очень хорошо, что вы приехали, — сказала она, — это бедное существо примчалось сюда на помощь сестре, которой ничем нельзя помочь, и тратит свои силы впустую. Сожалею об этой напрасной жертве, да я и не заслужила ее, потому что сама была бы к ней не способна…
— Какая такая жертва, — запротестовала Мадзя, не давая ей договорить, — мои усилия служить тебе стократно вознаграждены тем удовольствием, с каким я это делаю.
Зоня иронически рассмеялась в ответ, а затем живо обратилась к Эваристу:
— Непонятная, вещь! Я написала Теофилу, наверно, десять писем — никакого ответа. Не знаю, что и думать. Может быть, он решил, что расквитался со мною за пулю и пора искать счастья в другом месте.
И, нахмурив брови, прибавила с горечью:
— Все может быть! Но нет, нет, — тут же одернула она себя, — я несправедлива! Это простая открытая натура, он бы тогда не обещал мне вернуться, я его ни к чему не принуждала… Он сам дал мне слово, добровольно.
— Письма могли затеряться, — вставил Эварист.
— Нет, — возразила Зоня. — Хоть одно-то должно было дойти. Уезжая, он был не совсем здоров, но он сильный, он врач. И почувствовал бы, если б это было что-то серьезное… Не знаю!
Замолчав, она хмуро уставилась в пол. Потом прошептала:
— Всегда надо ждать наихудшего. Зло, во всяком случае, наиболее вероятно, на хорошее рассчитывают только дети. Так уж устроен мир — это огромная пыточная камера, а всему живому мудро предназначено убивать, есть в мучить друг друга. На том все и держится. Пыточная камера!
— Зоня! — взмолилась младшая сестра.
— Ах ты, наивный ребенок! — рассмеялась Зоня. — Для тебя мир — это преддверие рая, где людям чистят забрызганные ботинки и приглаживают волосы, чтобы доставить их к месту назначения в наиболее респектабельном виде.
Мадзя, пришибленная, не умея найти ответа, посмотрела сквозь слезы на Эвариста.
Но и ему Зоня казалась страшнее, чем была, каждое ее слово источало горечь отчаяния…
Впрочем, не удивительно: книга, за которой он застал ее в раздумьях, была знаменитым кредо Шопенгауэра.
Чтобы унять поток этой горечи, Эварист стал рассказывать Мадзе о доме, откуда привез ей приветы и всякую забытую мелочь. Жена хорунжего прислала списки покупок, которые на обратном пути должна была отвезти в Замилов упряжка Эвариста. Зоня этих разговоров о прозе жизни даже не слушала. Единственное, что ее интересовало, была она сама, а горячо преданная сестра не будила в ней никаких чувств, разве что известное сожаление о ничтожности этого существа. Она взирала на Мадзю с высот своей мудрости, не замечая ангельской доброты сердца, с которой разум не в силах был состязаться. А Мадзя, которая не переставала дивиться убийственному уму сестры, горячо жалела ее за недостаток чувствительности, за омертвевшее сердце. Таким образом, взаимная жалость оказалась единственной связующей нитью между ними.
Когда Эварист выходил, Мадзя, со слезами на глазах и натянутой улыбкой, поспешила за ним в прихожую. Она чувствовала, что при Зоне не может говорить с ним откровенно.
— Когда думаешь вернуться? — спросил молодой человек.
— Сама не знаю. Зоня с минуты на минуту ждет возвращения или известий от… — тут девушка стыдливо запнулась, — …от мужа, — проговорила она наконец, не умея найти другого слова.
— В Замилове только и знают, что ждут вас.
— А я! Я так тоскую по Замилову! — вырвалось у девушки, и она опустила глаза, опасаясь, видимо, как бы Эварист не вычитал в них больше, чем следует.
На вопрос о Зоне она ломая руки ответила:
— Не могу сказать, как мне жалко ее, но я слишком слаба, слишком… глупа, — покорно прибавила Мадзя, — и ничем не могу ей пригодиться. Я пробовала, ах, все пробовала! В костел она со мной идти не хочет, говорить о религии с ней невозможно… Ах, какая она несчастная!
Девушка разрыдалась.
Так ничем и не кончились их тихие переговоры в прихожей, Мадзя ушла к сестре, а Эвариста поджидала внизу неумолимая вдова, в надежде, что сможет от него узнать о сроках возвращения в Замилов.
Ее до слез волновали цыплята, оставленные без присмотра…
В течение первых дней Эварист почти не виделся с сестрами и не встречал пани Травцевич; он только позаботился о том, чтобы Мадзя и ее компаньонка могли отправить с его коляской письма и покупки.
Так прошла целая неделя, а затем Эварист получил от Мадзи записку с просьбой встретиться с ней; она не хотела, чтобы он приходил к Зоне, поэтому Эварист был вынужден назначить ей свидание в каморке вдовы, которая, на счастье, отправилась в это время к обедне.
У Мадзи было побледневшее и какое-то испуганное, измученное личико, видимо, нелегко доставалось ей пребывание в Киеве. Она, собственно, и не жаловалась, однако не сумела наигранной веселостью скрыть то, что ей приходится терпеть.
— Ах, пан Эварист, — сказала она, здороваясь, — я, право, не знаю, не смею… а все-таки должна и поплакаться и спросить у вас совета. Сама я с этим не справлюсь.
Взволнованная, смущенная девушка то опускала то поднимала, краснея, глаза, нетрудно было догадаться, как дорого стоит ей этот разговор.
— Пожалуйста, будь со мной откровенна, — сказал Эварист.
— Ведь я ее так люблю, так жалею, так хотела бы все объяснить ее сиротством, несчастьями, — говорила девушка, — мне было бы так больно винить ее…
— Случилось что-нибудь?
— Нет, нет! — воскликнула Мадзя, как бы оправдываясь. — Ничего не случилось, только мне это так странно… и право, не знаю, сколько еще смогу я тут выдержать, хотя всей душой хочу быть при ней… — Говоря это, она все время краснела, и в глазах ее стояли слезы. — Наверно, пан Эварист, в этом нет ничего дурного, только я такая ограниченная, трусливая, не знаю света и всего боюсь…
Робость мешала ей высказаться яснее, Эварист настаивал.
— Не знаю, но мне бы казалось, что женщина, живущая одна-одинешенька, а хоть бы и с сестрой, и в таком печальном положении… не должна бы принимать у себя… молодежь. И раньше несколько приятелей ее мужа иногда заходили осведомиться, но теперь, в последние дни, их столько приходит к нам каждый вечер, и столько шуму, разговоров, смеха… Хоть беги от них куда глаза глядят, они такие дерзкие, эти молодые люди, невоспитанные, я весь вечер сижу как на углях и почти не понимаю, что они говорят, но они так пристают…
У Мадзи, которая продолжала поминутно краснеть, мять в руках платочек и запинаться, под конец стеснилось дыхание в груди, и она замолчала.
Эварист слушал ее с чувством, очень похожим на гнев. Это было выше его разумения. Как могла Зоня, при ее обстоятельствах, искать подобного рода развлечений?
Он спросил, о чем разговаривали.
— Ах нет, пересказать я не сумею, знаю только, что мне это непонятно и странно. Разговоры они ведут ученые, хотя иногда там упоминаются… вещи, о которых я прямо слушать не могу, так мне стыдно и страшно.
— Пойдем к Зоне, — заявил Эварист.
— Ах нет, нет! Она скажет или подумает, что я ее обвиняю перед вами, — воскликнула Мадзя, ломая руки, — а я жалею ее! Переубедить ее невозможно, и я только спрашиваю, как мне… советуете ли вы мне пробыть здесь подольше… Но я эти вечера с этими господами не могу перенести!
Эварист задумался.
— Да, — с грустью сказал он. — ты уже, мне кажется, сделала все, что могла, и ни к чему тебе больше мучиться. Не надо слишком винить Зоню, она привыкла к этому обществу, к обсуждениям, спорам, и, может быть, ей это теперь необходимо. Для нее это развлечение в печали, для тебя — мука мученическая. Возвращайся в Замилов.
Мадзя расплакалась.
— А ее так и оставить на погибель… Одну… одну-одинешеньку! Нет, это никуда не годится.
Бедная девушка, выплакав свои обиды, теперь уже жалела, что винила Зоню, и была готова покорно прозябать в атмосфере, в которой задыхалась.
Эварист ушел с неприятным чувством в душе.
Прошло еще около двух недель. От Мадзи — он виделся с ней иногда, и она всякий раз была все бледней, все грустней — Эварист узнал, хотя девушка многого не досказывала, что вечерние собрания становятся все многочисленней, Мадзя уже не жаловалась, но по ее осунувшемуся лицу видно было, что ей тяжело.
Эвариста всегда влекло к несчастной Зоне, хотя он порицал себя за это и под разными предлогами избегал видеться с предметом своей страсти, а все-таки время от времени захаживал «на чердачок». Теперь он мог оправдываться перед собой необходимостью заботиться о Мадзе.
Только по вечерам он почти никогда не показывался у Зони: в обществе молодежи, которая тут собиралась, он чувствовал себя чужим и, не желая вызывать лишних споров, молча страдал, выслушивая всякие глупости.
Однажды, как бы повинуясь указанию свыше, он зашел в предобеденную пору, в минуту, когда, быть может, был самым желанным гостем, по крайней мере, для Мадзи.
Уже с порога он заметил, что случилось что-то необычное. Зоня сидела во второй комнате, бледная, как мертвец, со стиснутыми губами, уронив сжатые в кулаки руки на стол. Перед нею лежал измятый лист бумаги. Рядом стояла Мадзя, тоже бледная и испуганная. Увидев вошедшего, она бросилась к нему:
— Идем, идем! Надо ее спасать… Ах, это письмо…
Эварист не мог понять, в чем дело.
Вдруг Зоня встала словно подброшенная пружиной, и с горящими глазами подошла к Эваристу.
— Умер, — сказала она, протягивая ему бумагу, — умер.
Проговорив это, она рухнула на стул и обхватила голову руками. Мадзя плакала навзрыд.
Эварист пробежал глазами написанное чьей-то неумелой рукой письмо, к которому было приложено официальное свидетельство о смерти. Из этих бумаг он узнал, что Теофил Загайло приехал к семье больной, проболел две с лишним недели и умер от тифозной горячки.
Плакать Зоня не могла, глаза ее горели как угли, она захлебывалась клокотавшим в груди рыданием, но слезы из глаз не текли. Ее губы были искривлены дикой иронической улыбкой. Иногда она что-то бормотала, какие-то бессвязные слова.
Утешать, успокаивать ее в эту минуту было невозможно, да она бы и не допустила до этого.
Оставалось одно: окружить ее нежнейшим вниманием, а для этого у нее была Мадзя, которая теперь самым буквальным образом не отступала от сестры ни на шаг.
Погруженная в мрачную печаль, Зоня, казалось, никого не видела, сидела окаменелая, немая, не слыша, что говорят, не отвечая на вопросы.
Временами она отнимала руки от лица, и тогда были видны ее сухие, лихорадочно горящие глаза, запекшиеся губы и наморщенный лоб.
Эварист просидел тут несколько часов. Наконец, переговорив с Мадзей, он тихо ушел.
Одно из двух: либо эта боль убьет Зоню, либо, как всякая человеческая боль, она постепенно смягчится, растает в растворителе всех человеческих несчастий и счастий, имя которому — время.
Сам характер первой реакции, столь неистовой, подсказывал, что она не может быть длительной.
В городе все, кого бы Эварист ни встретил, говорили ему о смерти Теофила, так как в это же время известие о ней получила администрация университета. Студенческая молодежь сокрушалась об утрате своего коллеги, человека больших способностей и сильной воли, и жалела бедную Зоню.
Беспокойство долго не давало Эваристу уснуть, ему не терпелось узнать, что происходит у Зони и Мадзи. Едва рассвело, как он поднялся и побежал к пани Травцевич.
Там ему сказали, что часа два назад ее вызвали из соседнего дома, где, должно быть, что-то случилось, потому что беготня была невообразимая, но любопытствующие ничего не могли узнать о причине.
С самыми дурными предчувствиями взбежал Эварист но лестнице в мезонин и на пороге столкнулся с выходившим оттуда доктором Б., профессором университета, с которым его как-то познакомили.
— Отравилась опиумом, — флегматически произнес профессор в ответ на его «что тут случилось?». — К счастью, своевременно обнаружили пустую бутылочку, и смертный исход удалось предупредить. Обойдется недомоганием.
В комнате у Зониной постели Эварист застал Мадзю, всю в слезах, с перепугу дрожавшую как в лихорадке. Зоня полулежала, опершись на локоть, с гневным лицом.
— А, вы не дали мне умереть! — восклицала она с язвительной горечью, — вот уж правда совершили благодеяние. Вам надо, чтобы я жила! Буду жить, но не знаю, порадую ли я вас… Дурацкая жизнь!..
— Зоня! — поминутно останавливала ее сестра.
— Молчи! — неистовствовала больная. — Ты спасла меня, так это у вас называется… По твоим благочестивым понятиям это значит — дать время на покаяние… Ладно, увидишь, как я стану каяться!
Голос у нее прерывался спазматическими рыданиями. Мадзя пыталась обнять сестру — та ее отталкивала гневно, безжалостно.
Эварист наблюдал эту сцену с невыразимым волнением; он присел в первой комнате, уже и сам не зная, что ему делать со спасенной Зоней и с этой бедной Мадзей, к которой сестра относилась с явной неприязнью и без конца срывала на ней сердце.
А Мадзя, которую ничто, казалось, не обескураживало, ни на шаг не отступала от постели и заставляла больную принимать лекарство, умоляя об этом на коленях…
Зоня уже и смотреть на нее не хотела; спустя несколько часов раздражение больной при виде Мадзи возросло до такой степени, что, рванувшись с постели, она начала кричать:
— Да освободите же меня от этого ангела, да, я — дьявол и поэтому ангелов не переношу! Клянусь всем на свете, что рук я на себя не наложу, только пусть она не отравляет мне жизнь своим ангельством… Пусть едет, если хочет, отмаливать мои грехи, а меня оставит одну.
Эварист подошел ближе, желая как-то умилостивить больную, она бросилась к нему с мольбой:
— Даю слово, клянусь, ручаюсь головой, больше я не буду кончать с собой, хватит с меня этой глупой попытки, но Мадзя пусть уезжает туда, откуда приехала, я с ней жить не могу.
Сестра целовала ей руки, просила прощения — не помогало.
— Да, ты ангел, ты сама доброта и самоотверженность, — страстно восклицала Зоня, — я обязана тебе жизнью, но именно поэтому мне тошно тебя видеть… Уезжай! Со мной ты умрешь, а я сойду от тебя с ума!
Что можно было возразить на это? Мадзя, не желая мозолить ей глаза, убежала к пани Травцевич, чтобы выплакаться там и лечь в постель, так как чувствовала, что сама заболевает, и Эваристу пришлось немедленно отправиться за доктором.
Около Зони посадили женщину, которая обещала не оставлять ее одну.
К вечеру Мадзя металась в жару, и Эварист целую неделю сильно тревожился о ней; только молодость и спокойствие, с каким она переносила свои страдания, спасли ей жизнь.
Зоня на третий день уже была на ногах; ее страдания значительно поубавились за это время.
Она знала, что сестра больна, но сама чувствовала, что не может показаться ей на глаза после того, как обошлась с ней так жестоко.
Мадзя, едва поднявшись с постели, стала думать об отъезде в Замилов; она была так грустна и подавлена своей неудачей, так страдала душой, что старая Травцевич, позабыв о цыплятах, плакала над ней целыми днями. Эварист из-за двери ежедневно справлялся о Мадзином здоровье и, как только врач разрешил, сам начал торопить с возвращением.
Настал день выезда. Мадзя не могла уехать не простившись. Отложив на дорогу лишь самое необходимое, она собрала остатки денег, с тем чтобы передать их Зоне, и, во избежание какой-нибудь неприятной сцены, упросила Эвариста пойти вместе с ней.
Зоню они застали погруженной в книги. Чтобы забыть свою боль, она наново с жаром набросилась на науку; исхудавшая, с лихорадочно горящими щеками, небрежно одетая, непричесанная, она производила впечатление какого-то одичавшего существа.
Увидев на пороге Мадзю, Зоня рывком отодвинула от себя книгу и подошла к сестре. Даже не зная об этом, она не могла бы не заметить, что Мадзя тяжело болела. Изменившееся лицо говорило об еще не миновавшей опасной слабости, девушка пошатывалась на каждом шагу, а при виде сестры пришла в такое волнение, что должна была тут же у двери присесть, чтобы собраться с духом и силами.
Зоня смотрела на нее как бы свысока и одновременно с сожалением.
— Жаль мне тебя от души, — проговорила она, стоя перед Мадзей, — напрасно ты сюда приехала обращать меня, не имея на это сил, и пришлось тебе расплачиваться за мои грехи. Слабое ты создание. Посмотри на меня: я потеряла ребенка, потеряла любимого человека, потеряла надежду на жизнь и желание жить, а, как видишь, держусь, и лучше, чем ты! Извини меня, милая Мадзя! Такой меня создал господь бог, и другой я быть не могу.
— Незачем передо мной извиняться, — возразила Мадзя, которая постепенно приходила в себя. — Я сделала то, что должна была сделать, и не моя вина, если мне так мало Удалось. — Она вздохнула. — Это ты не сердись за то, что я была, может быть, не всегда тактична, но всегда и всем сердцем хотела тебе помочь.
— И напрасно, мне ничего не поможет, — сухо ответила Зоня.
— Я уезжаю, — проговорила Мадзя тихим голосом, — хочу попрощаться.
И, рыдая, бросилась к сестре на шею.
— Зоня, милая, — говорила она, всхлипывая, — обратись к богу, молись, покаяние вернет тебе покой, молитва утешит, примирившись, легче будет терпеть… Ты много перенесла, это тебе зачтется… Родная моя! Зоня сухо рассмеялась.
— Обо мне не беспокойся, — сказала она небрежно, — я сумею найти себе путь в жизни. Вы велели мне жить, значит, надо постараться сделать эту жизнь сносной.
Мадзя воспользовалась удобной минутой, чтобы незаметно сунуть Зоне в руки узелок с деньгами и шепнуть ей:
— Если любишь меня, возьми, мне они не нужны. Поколебавшись, Зоня, однако, приняла подарок сестры, помолчала, затем задумчиво поцеловала ее в лоб.
— Сочтемся когда-нибудь, — добавила она, — я не отчаиваюсь, я еще расплачусь со своими долгами!
Эти слова были сказаны с гордостью, даже как бы с угрозой.
Потом обе сестры ненадолго удалились в другую комнату, Мадзя хотела просить Зоню еще о чем-то наедине, а все ее просьбы сводились к богу и молитве, ибо иного способа утешиться и спастись она не знала.
Зоня отвечала ей саркастической усмешкой, пожимала плечами, отмалчивалась или повторяла одно и то же:
— Не беспокойся обо мне, я не пропаду.
Казалось, мысленно она уже намечала линию своего поведения в будущем.
Когда обе вместе они вышли в первую комнату, где их ждал обещавший проводить Мадзю Эварист, Зоня подошла к нему.
— Хотя Мадзя и уедет, ты все-таки мог бы навещать меня время от времени, — сказала она. — Правда, теперь этот скелет уже не вызовет в тебе былой страсти, ну и тем лучше, ты перестанешь мне надоедать, а сам — страдать. Заходи просто так, как к доброму приятелю. Я собираюсь налечь на науку и буду это делать, пока хватит сил. Мне это нужно хотя бы для того, чтобы зарабатывать себе на хлеб.
Мадзя снова расплакалась и бросилась обнимать сестру. Зоня приняла ее объятья холодно; могло даже показаться, что именно Мадзина чувствительность побуждает эту склонную к противоречиям натуру к холодному сопротивлению и насмешке.
У порога Эварист, следовавший за Мадзей, отстал от нее на несколько шагов, и Зоня, указывая на сестру, шепнула ему на ухо со странной усмешкой:
— Ты, должно быть, ослеп! Вся эта сестринская нежность — неужели ты не понимаешь? — все это было ради того… чтобы сблизиться с тобой. Она, бедняжка, безнадежно в тебя влюблена.
И захлопнула за ним дверь, а Эварист, возмущенный и удивленный, поспешил догнать бедную Мадзю. Внизу их уже поджидала старуха Травцевич, одетая по-дорожному, вполне готовая тронуться в путь.
— А все-таки смилостивился надо мной господь бог! — воскликнула она. — Выведет-таки нас из этого пекла.
После Мадзиного отъезда Эварист долго не виделся с Зоней, даже мало что и слышал о ней. Кое-кто из коллег рассказывал ему, что Зоня, чудесным образом оправившись от своего удара, похорошела, оживилась и снова горячо занялась науками, а еще больше — общественными вопросами; жаркие споры на эти темы часто затягивались на ее собраниях до поздней ночи.
Собиралась у нее обычно молодежь, самые горячие головы. Пили чай, курили сигары и вели весьма оживленные разговоры. Видывали там также пани Гелиодору и еще двух-трех дам, таких же передовых и эмансипированных, как хозяйка. Молодым людям так нравилось это общество, что они почти ежедневно ходили туда целыми стаями.
На приемах у Зони, рассказывали Эваристу, ведут себя с редкой бесцеремонностью. Студенты приходят одетые кто в чем, чай подают по очереди, так как не хватает стаканов. Папиросы каждый приносит с собой и садится, где сам хочет или на первое попавшееся место, словом, в обеих Зониных комнатах царит истинно студенческий беспорядок.
Прошло добрых несколько недель, прежде чем Эваристу случилось встретить свою кузину, и он едва узнал ее. Когда он виделся с нею в последний раз, она была желта, бледна и худа, а теперь перед ним стояла молодая цветущая женщина со свежим, веселым, вызывающим лицом, с ясным и смелым взглядом. Она так необычайно изменилась, что Эварист не мог не выразить ей своего удивления.
— Правда? Ты находишь, что я снова похорошела? — ответила она, смеясь и поправляя свои прекрасные волосы, не без кокетства уложенные со студенческой небрежностью. — Ну что ж. Вечно грызть себя невозможно. Жизнь это глупая штука, так надо хоть разумно распорядиться ею. Я научилась ни о чем не заботиться. Борьба… да, это борьба, и тот, кто проиграл, тот сам виноват.
Она посмотрела на Эвариста — он молчал.
— Ну загляни же как-нибудь! — прибавила Зоня. — Ведь ты был влюблен в меня, правда? Теперь это прошло, но у меня была и до сих пор осталась слабость к тебе. Мне хотелось бы сделать из тебя человека!
Зоня рассмеялась и подала ему руку.
— Ну, до свидания! Да?
И, не дожидаясь ответа, весело пошла дальше.
Эта новая метаморфоза, случившаяся с Зоней, разбудила в Эваристе неприятные воспоминания о былом. А он с такой гордостью твердил себе, что уже все забыл, совершенно разочарован и охладел к ней! Увы! Нет ничего опаснее тлеющих под пеплом углей. Эварист вернулся домой, погруженный в мечты о женщине, которая влекла его к себе с силой, непонятной ему самому.
Что в ней могло ему нравиться, что возбуждало влечение, которому противились и разум его, и сердце, которое — находило себе место лишь в чувственном воображении? Эварист не мог объяснить себе этого и сам собой возмущался.
Она не заслуживала любви, разве что сожаления, а он был влюблен в нее без памяти. Он чувствовал, что, если бы позволил этой женщине вступить с ним в более короткие отношения, она подчинила бы его своей воле и даже — он дрожал при одной мысли об этом — могла бы свести его с сурового пути долга, привить ему свое безверие и издевку надо всем на свете.
Короче, Эварист решил всячески избегать встреч с Зоней, и это удалось ему тем более легко, что через несколько дней пришло известие о болезни отца с наказом немедля выехать в Замилов.
Тревога заставила его не терять ни минуты, и однако, уже садясь в почтовые дрожки, он поддался все той же непонятной слабости и заехал к Зоне, чтобы сообщить ей о своем отъезде.
Она была одна, сидела, задумавшись, у окошка.
— Еду в Замилов, — быстро сказал Эварист, входя, — отец тяжело занемог, я должен торопиться. Вот решил сообщить тебе… Когда вернусь, не знаю. Что прикажешь передать Мадзе?
— Кланяйся ей от меня, если хочешь, — равнодушно ответила Зоня. — Признаться, мне неприятно, что ты уезжаешь, хотя мы почти не видаемся. Не знаю почему, но я как-то привыкла рассчитывать на тебя… хотя бы на случай похорон, — прибавила она с горькой усмешкой. — Ты теперь меня избегаешь, а я часто думаю о тебе. Те, что меня окружают, вся эта орава немногого стоит. Возвращайся же, пожалуйста, и не забывай о Зоне.
Она протянула ему руку. Эварист с волнением пожал ее.
— Еще два слова, — добавил он, — раз уж ты рассчитываешь на меня, так позволь спросить, не нуждаешься ли ты? Говори откровенно.
Зоня слегка смутилась, покраснела, поправила волосы.
— Нужды мои невелики, но… если можешь…
Она не успела договорить, как Эварист вынул из бумажника все, что там было, и положил на стол. Зоня помолчала, затем еще раз, как-то стыдливо протянула ему руку.
— Спасибо, — тихо проговорила она прерывистым голосом и требовательно прибавила: — Возвращайся же… прошу тебя.
Обращенный к нему взор был увлажнен слезами, в голосе слышалось подавленное рыдание.
Эварист тоже был растроган и, желая скрыть волнение, поспешил проститься.
Усаживаясь в бричку, он увидел на галерее дома Зоню, в знак прощания махавшую ему платком.
Все это, вероятно, подействовало бы на него самым опасным образом, если бы не тяжесть, лежавшая на сердце, не мысль об отце, о том, что застанет он дома.
Обещая платить вдвое, Эварист гнал на перекладных день и ночь, нигде не останавливаясь, почти не высаживаясь из экипажа, до последней перед Замиловым станции. Его мучили ужасные предчувствия.
Местечко, куда он прибыл на следующий день вечером, встретило его как раз тем известием, которого он так боялся. Старый Пиус, поджидавший паныча, смотрел на него заплаканными глазами. Со вчерашнего дня хорунжего не было в живых.
— Ох, паныч, — бормотал, утирая слезы, старый слуга, — так умирать, ей же богу, лучше, чем жить. Как святой он скончался, пан хорунжий… Чуял свою кончину, готовился к ней и умер со свечой в руке, с божьим именем на устах, помолился и словно уснул…
Эварист, опасаясь за мать — он знал о ее привязанности к отцу, — еще пуще заторопился в Замилов. Мысль о том, в каком состоянии найдет он там бедную вдову и весь этот дом, внезапно погрузившийся в траур, пугала его невыразимо.
Уже была ночь, когда они остановились перед воротами. В усадьбе, как обычно, царили тишина и покой, лишь в окнах дальней комнаты, куда положили покойника, был виден сквозь легкие занавески окружавший погребальное ложе свет, а до ушей доносились оттуда протяжные звуки пения, полного скорби и вместе с тем надежды.
Эварист прошел прямо к гробу отца; там он застал мать. Вся в слезах, склонившись над молитвенником на низеньком пюпитре, она на коленях читала молитву с той тихой печалью истинной христианки, с тем достоинством глубокого горя, какие даются лишь глубокой верой.
Увидев сына, она встала. Тот опустился на колени и припал к ногам отца, а когда поднялся, мать молча обхватила его обеими руками и долго не размыкала объятий, как бы чувствуя в нем свою единственную жизненную опору.
Эварист с изумлением отметил ее сверхчеловеческое спокойствие и присутствие духа; она уже полностью овладела своим горем.
— Дитя мое, — говорила мать, выходя с ним из комнаты, — ты не услышал его последнего благословения, не успел, но он благословил тебя отсутствующего. Да охранит тебя отцовское слово от зла, да будет оно тебе в жизни щитом. О, какой прекрасной смертью он умер, какой благословенной! За всю жизнь награда… Теперь, дитя мое, — добавила она, — ты тут хозяин…
— Нет, мама, милая, не я, не я! — прервал ее Эварист, — упаси меня бог даже думать об этом, единственная хозяйка — это ты.
И, растроганный, он припал к ее коленям.
На следующий день были назначены вынос и погребение тела; благодаря распоряжениям хорунжего все было так облегчено, что никому этот торжественный акт не доставил ни малейших хлопот. Только жена его, взяв это на свою ответственность, всеми силами старалась, чтобы похороны были пышнее, чем хотел этого покойный.
Во время похоронной речи ксендз Затока, приятель хорунжего, перечисляя его достоинства, сам разрыдался, как дитя, и, хотя никогда не отличался красноречием, у всех вызвал слезы.
Пани Эльжбета, которая следовала за похоронным шествием, поддерживаемая с обеих сторон сыном и Мадзей, мужественно выстояла до конца и вернулась в Замилов, с тем же мужеством в сердце готовясь принять свою новую сиротскую долю.
Эварист тоже остался на время в Замилове, чтобы служить ей помощью и утешением.
Матери, которая по старинке не придавала особого значения наукам и куда больше ценила практическую, деятельную жизнь, хотелось совсем отвадить сына от киевских университетов и осадить его в деревне. Сама она намеревалась жить при нем, пока он не женится, а потом, когда можно будет о нем не беспокоиться, поселиться на другом фольварке и дожидаться конца; она уже начинала по нем тосковать.
Отсутствие старого хорунжего в этом доме, которому он служил незримой опорой и который так внезапно лишился его, ощущалось на каждом шагу, о нем вспоминали ежеминутно, и однако все было оставлено в таком заранее продуманном порядке, что, казалось, бразды правления по-по-прежнему находились в его руках.
Только и слышно было:
— Так хотел покойный пан… Так пан Элиаш распорядился…
Когда в доме немного успокоились после похорон и все вошло в привычную колею, Мадзя — только тогда, — осмелилась спросить у Эвариста про сестру. И, спрашивая, краснела от смущения, как будто в ее естественном любопытстве было что-то постыдное.
— Как она там, бедняжка? — робко пробормотала девушка.
— Я мало ее видел, — ответил Эварист, тоже смутившись, — был у нее только перед самым отъездом. По-моему, там ничего нового, никаких ухудшений.
Мадзя смотрела на него испытующе, явно желая прочитать по его лицу больше того, что он мог сказать ей. Эварист быстро добавил:
— Верь мне, Мадзя, я не теряю надежды… Бедная Зоня, в ее несчастьях виновато ее воспитание, но они же послужат ей лекарством. Я не отчаиваюсь! — повторил он.
— Ах, дай бог, — сказала Мадзя, — чтобы твои надежды оправдались.
Больше они не разговаривали в этот день, но в следующие Мадзя при всяком удобном случае, при каждой встрече старалась половчей выпытать кузена. Однако тот и в самом деле немного мог ей сказать, кроме все тех же утешительных слов.
Почти два месяца длилась побывка Эвариста в деревне, но больше мешкать с отъездом он, несмотря на уговоры матери, не мог; надо было закончить наконец университетский курс и сдать экзамены. Все это вместе должно было занять не слишком много времени, и пани Эльжбета заранее радовалась тому, что это путешествие будет последним и что, вернувшись, Эварист прочно осядет в деревне. Одной-единственной мыслью жила она теперь: устроить сыну удобную и приятную усадебную жизнь, оставив себе лишь самое необходимое. За время его отсутствия она хотела вычистить, перестроить и убрать его комнаты. Теперь, по ее убеждению, он был главой дома.
Напрасно Эварист просил, чтобы его оставили в прежних комнатках, пани Эльжбета даже не отвечала ему.
Наконец день отъезда, который столько раз откладывался, был назначен окончательно. К тому времени уже огласили завещание и прочли в нем запись в пользу Мадзи и Зони, таким образом, Эварист имел возможность под предлогом частичной выплаты по дарственной (хоть она и была обусловлена вступлением получательницы в брак) отвезти какую-то сумму Зоне. К этому еще и Мадзя, подкараулив его в канун рождества, украдкой добавила что могла из своих, попросив захватить с собой еще и письмо.
По прибытии в Киев Эварист на следующий же день отправился к Зоне, пошел утром, так как хотел застать ее одну.
Зони не было дома, но словоохотливая новая служанка уверяла, что пани вот-вот придет. Эварист решил подождать.
Квартира была все та же, особых изменений он тут не нашел и, однако, на него дохнуло другой, как бы новой жизнью. Стало чище, больше порядка. На подоконнике стояли цветочки, которых прежде никогда не бывало… Это стремление к элегантности особенно удивило Эвариста.
Среди разбросанных по столику книг он заметил и сборник стихов, и романы о любви, правда, в вызывающе ярких обложках, но говоривших о другом мире.
Он сидел и разглядывал все это, когда вошла Зоня и с порога приветствовала его радостным восклицанием. Видя его в трауре, она, конечно, догадалась о понесенной им утрате.
Зоня, которая уже тогда, во время их последнего свидания, выглядела гораздо лучше, показалась Эваристу еще красивее прежнего; следы былых страданий исчезли совершенно, щечки пополнели, глаза глядели смело и весело, одета она была не без кокетства, на полумужской манер и держалась свободно, с задором, что было ей к лицу.
Она и не думала скрывать радость, охватившую ее при виде Эвариста, схватила его за обе руки, вглядывалась ему в глаза и с волнением повторяла:
— Ах, так ты все-таки вернулся! Я думала, знаешь, я правда думала, что уже никогда тебя не увижу, и чувствовала, что ты мне нужен, и даже сердилась на себя за это!
Эта неожиданная декларация нежности привела Эвариста в неописуемое беспокойство. Ему захотелось убежать отсюда, Зоня будила в нем ощущение опасности.
— Я тебе уже говорила, когда мы виделись в последний раз, — продолжала она, помолчав, — что эти люди, эта молодежь, за исключением тебя одного, вызывают во мне отвращение. Все это такая мелюзга, ребячливая, фальшивая, надутая, хитрая, противная! Не знаю, что за люди из них вырастут.
Она говорила живо, почти не давая Эваристу вставить слово, ей не терпелось исповедаться перед ним.
— Меня уже не забавляют эти молокососы. Куклы, набитые опилками. Как громко они заявляют о своей вере в принципы, от которых завтра отрекутся ради куска хлеба. Помнишь моего уважаемого наставника и отца, Евлашевского, — ты как-то спас меня от его поцелуев. Ведь это был наш вождь, наш пророк, наша звезда ясная… Не знаю, откуда на него пролился золотой дождь, но пророк превратился в препотешного трутня, который избегает своих учеников как прокаженных. Поглядел бы ты на него теперь! Он нас не знает! Боится посмотреть в нашу сторону, скомпрометировать себя боится.
Его alter ego, Зыжицкий, стал управлять какой-то маленькой канцелярией и тоже порвал с нами. Принципы — дело хорошее, но хлеб и покой им дороже. Жалкие ничтожества!
Она с презрением плюнула. Эварист смотрел на нее, внимательно слушал, невольно поддавался очарованию ее горячих слов… и снова восхищался ею, как бывало.
— Бывают у людей светлые минуты, — добавила Зоня, — когда они чувствуют себя благородными, честными…
Но в целом и по натуре своей это подлые существа. Не исключая меня!
Она подняла глаза к окну, у которого сидела, и, надменно сощурившись, погрузилась в задумчивость. Ее прекрасное лицо с этим выражением презрения ко всему миру было подобно древней маске, трагической и страшной одновременно. Эварист не мог глаз от нее отвести.
Немного погодя он начал рассказывать о доме, о Мадзе, стараясь так направить разговор, чтобы иметь возможность передать ей привезенные для нее деньги. Зоня очень удивилась, когда он заговорил о деньгах, но глаза у нее повеселели и она вздохнула с облегчением.
— В моей жизни, — заметила она, — ты один всегда являешься вовремя. Странная вещь, я начинаю верить в фатум, который соединяет нас с тобой. Боюсь, как бы мне не уцепиться за тебя и не повиснуть этаким камнем на шее — ведь ничем другим я быть не могу, только камнем… Увы!
Эварист, взволнованный донельзя, пробормотал несколько невразумительных слов.
— Почему мы считаем наши первые впечатления самыми верными, это вовсе не так, — прибавила Зоня. — Ты вот казался мне сначала невыносимым педантом, а теперь я чувствую в тебе жизнь.
Эваристу хотелось прервать этот опасный разговор, он уже выкладывал на стол письмо и деньги, с тем чтобы поскорее попрощаться, когда в комнату вошла Гелиодора.
И эта с тех пор, как видел ее Эварист, удивительно изменилась: побелела, располнела, стала серьезнее и была гораздо более старательно одета.
— Имею честь представить: пани Гелиодора, — насмешливо произнесла Зоня, — некогда Параминская, вдова, а ныне молодая жена надворного советника Майструка, они поженились месяц тому назад. Ну как? Не сюрприз? Правда, у надворного советника нет зубов, зато есть еда, причем для обоих.
— Да уймись ты, пожалуйста, несносный попугай, — воскликнула Гелиодора. — Чуть что, и у тебя уже чешется язык.
— А как же? — возразила Зоня. — Такая метаморфоза! Гелиодора отреклась от дьявола и дел его, от вечеринок со студентами и диспутов о молодых людях и эмансипациях, зато у нее приличное социальное положение, беззубый советник и…
Заметив, что Гелиодора готова рассердиться, Зоня бросилась обнимать ее и замолчала.
— Могла бы я кое-что и о тебе сказать, ты, дьяволица языкастая, — невежливо отпарировала пани Майструк, — да не хочу мстить.
Зоня слегка покраснела.
— Во всяком случае, вы не можете упрекнуть меня в том, что я перешла в другой лагерь, — ответила она, — а требовать отчета о моей незавидной жизни никто не вправе.
Вероятно, из милой перепалки двух приятельниц Эварист мог бы узнать много интересных вещей, но он воспользовался приходом пани Майструк, чтобы попрощаться с Зоней.
Она проводила его до дверей и на пороге сказала повелительно:
— Приходи же ко мне почаще!
Она сказала это с такой уверенностью в своей силе, как будто знала заранее, что Эварист не сможет ей противостоять.
Он входил к ней с опаской, а вышел в таком упоении, что ему самому было стыдно. Уже не жалость к этой сумасбродной Зоне билась в его сердце, но слепая страсть, которая не помнит ни о завтрашнем дне, ни о достоинстве. То, что должно было бы уберечь Эвариста от опасности — его прошлая скромная и одинокая жизнь, свободная от свойственных юношеству легкомысленных выходок, — как раз стало причиной его слабости. Это была его первая Страсть, вспыхнувшая с такой силой, что бороться с нею он не умел.
Неудержимое желание сблизиться с Зоней соединялось в нем с тревогой — предвестницей опасности. Эварист сам знал, что бессилен перед ней, что она может его свести с прямого пути, и за свое безумие он должен будет заплатить стыдом и слезами.
В этой женщине был какой-то внутренний огонь, мгновенные вспышки которого вливали кровь в охладевшее сердце, побуждая его биться сильнее, бередили душу. Никогда еще Эварист так не мечтал о женщине, это было с ним впервые.
Не желая вдаваться в размышления, так как это действовало на него разрушительно, он направился не домой, а к старому своему знакомому, Эвзебию Комнацкому, надеясь каким-нибудь новым впечатлением стереть в памяти то, что так сильно его взволновало.
On застал Комнацкого за письменным столом; тот сидел обложенный книгами и был все так же сух и как всегда погружен в свои штудии.
Эварист позавидовал ему. Комнацкий уже слышал о смерти хорунжего и встретил приятеля выражением сочувствия.
— Теперь ты, должно быть, вернешься назад, в деревню, — добавил он. — Счастливец! А я, получив степень, очевидно, буду вынужден учительствовать где-нибудь.
— Еще не знаю, когда я вернусь к деревенской жизни, я ведь тоже сначала хочу сдать экзамены, так что некоторое время пробуду здесь.
— Если бы не книги и знакомство с несколькими более или менее серьезными людьми, я бы здесь ужасно скучал, — ответил Комнацкий. — Пробовал я тут для развлечения сойтись поближе со здешней молодежью, посетил два-три раза наших знакомых, пани Гелиодору и панну — или пани? — Зоню, но…
— Пани Гелиодора вышла замуж, — вставил Эварист.
— Знаю, пришлось ей, бедняге, довольствоваться под конец старым советником, и такой же конец ждет эту Зоню… Извини, — прервал себя Комнацкий, — верно ли, что она какая-то твоя родственница?
Эварист слегка покраснел.
— Очень дальняя, — ответил он, — однако ее судьба мне далеко не безразлична.
— Тем хуже, — сказал Комнацкий, — потому что она, по всей вероятности, не из тех, кто может быть счастлив. Это женщина с большими способностями, как мне кажется, но умственно до крайности распущенная. Дурное общество погубило ее.
— А мне кажется, — в свою очередь возразил Эварист, который почувствовал себя задетым и не мог не заступиться за Зоню, — что несчастья, которые она испытала, должны изменить ее к лучшему.
Эвзебий усмехнулся.
— Ха! Дай бог, — сказал он, — но всему есть предел, а эта бедняжка, говорят, переступила всякие границы.
Грустно и больно было Эваристу слышать эти слова, но вместе с тем он усмотрел в них что-то вроде лекарства от своей страсти.
— Меня ведь не было добрых два месяца, — сказал он, — и я не знаю, что она тут делала.
— Ну что, училась и порхала, — ответил Комнацкий. — Молодежь льнет к ней, потому что никогда ничего подобного не видывала у женского-то пола, а она!.. Он пожал плечами.
— Ты не слышал чего-нибудь такого… о ком-нибудь? — несмело спросил Эварист.
— Ничего, кроме сплетен, — ответил Комнацкий спокойно. — Знаю, что тот молодой богач, Зориан, которому уже однажды, говорят, она дала отставку, снова за нею увязался, какое-то время она его принимала, но в конце концов прогнала. Говорили мне и о других, побывавших в милости у нее, дескать, всякого из них ждет все та же участь: поизмывается над ним хорошенько и гонит прочь.
— Но ведь в этом, собственно, еще нет ничего дурного, — возразил Эварист.
Комнацкий поморщился и перевел разговор на другое, а Эварист не хотел его больше выспрашивать.
Он вернулся домой несколько успокоенный, сам себя обманывая и доказывая себе, что, в сущности, их отношения с Зоней были вовсе не так уж опасны для него, как ему казалось вначале. Если ее непостоянство так очевидно, оно само по себе послужит ему надежной защитой.
Наутро, уже поостыв, он на свежую голову все обдумал и вернулся к своему первому давнишнему решению: не встречаться с Зоней, разве что очень редко, словом, по мере возможности избегать ее.
Он настолько овладел собой, что, хотя уже несколько раз ноги сами несли его к Зоне, поворачивал с полпути и шел домой или в другое место.
Так прошла неделя, Эварист торжествовал; однако все его мысли вертелись вокруг одного предмета, хотя он боролся с этими мыслями, запирался в своей комнате, яростно работал.
Однажды вечером, когда он после очередного акта борьбы с собой садился за письменный стол, дверь отворилась и вошла Зоня.
Бросалось в глаза, что деньги, привезенные ей из Замилова, она употребила на чисто женские нужды, — это было на нее не похоже. Ее наряд: шляпка, шубка, муфта, все вплоть до теплых ботинок было, как говорится, с иголочки.
Входя, она остановилась на пороге:
— Можно?
Эварист смешался и вскочил со стула, .
— Пожалуйста, не вскакивай. Вот я сажусь напротив тебя, согреваюсь и ухожу. Ведь визит в эту пору мог бы скомпрометировать такого приличного молодого человека. Но я не могла противиться своей прихоти. Ты не был у меня целую неделю. Гора пришла к Магомету.
Все это она проговорила куда нежнее, чем обычно, как бы ласкаясь, в ее голосе звенело чувство.
— Я был не совсем здоров и очень, очень занят, — ответил Эварист, — и как раз собирался…
— Ах, знаю, знаю, кто не хочет прийти, тот всегда нездоров и занят, — рассмеялась Зоня, бросая муфту на стол и по привычке подпираясь руками. — Потому-то, — прибавила она, — непременно захотев тебя видеть, я пришла сама.
Она вздохнула.
— Видишь, какая я стала покорная и кроткая, вместо того чтобы бранить тебя, я оправдываюсь. Что сталось с этой Зоней!
Эварист слова не мог найти в ответ, кровь в нем так и кипела, огнем бежала по жилам. Зоня, немного печальная, сидела спокойно, только упорно смотрела ему в глаза.
— Знаешь, даже по вашим христианским заповедям, хотя бы из одной жалости тебе следовало приходить и наставлять несчастную погибшую грешницу на путь истинный, — начала она снова, — а тут грешница сама была вынуждена прийти, чтобы вводить в искушение анахорета.
Надо было обратить это в шутку, и Эварист сказал, что отклоняет от себя такого рода титул.
— Если не анахорет, тогда ну… пуританин. Хотя были минуты, когда ты любил Зоню.
С этими словами она поднялась со стула и начала прохаживаться по комнате. Заглянула в другую, разглядывала книги, с женским любопытством отгадывая жизнь Эвариста по принадлежавшим ему вещам.
Какая-то книжка привлекла ее внимание; не спрашиваясь, она сняла ее с полки и вложила в муфту. Как с самим Эваристом, так и с его имуществом она обходилась по-хозяйски, точно имела на это право.
Раза два обошла таким образом комнату, затем взяла свою муфту с книжкой.
— Иду. Ты не проводишь меня?
— Охотно, но что, если мы там застанем обычное общество?
— Никого не застанем, я всех выпроводила. Зориан снова хотел меня осчастливить, двум-трем другим я тоже должна была указать на дверь… и теперь скучаю, как хорошо воспитанный ребенок. Ты обязан возместить мне понесенный ущерб!
Так переговариваясь, они медленно спускались с лестницы. На улице мело, пошел густой снег. Эварист кликнул санки, оба сели, извозчик галопом погнал коней.
— Ах! Мчаться бы вот и мчаться до края земли, закрыв глаза!
Зоня прильнула к Эваристу.
— Не вели ехать домой, давай поедем далеко-далеко. Такой славный мороз, я постепенно засну, а во сне, говорят, и смерть легка. Так и умру, прижавшись к тебе…
Она замолкла.
Спустя короткое время они остановились у подъезда.
— О, уже! — сказала Зоня, вставая, — так скоро…
И опершись на руку Эвариста, молча, как бы задумавшись, медленно побрела к лестнице. Так они поднялись наверх.
Здесь Зоня очнулась: позвала служанку, велела поставить самовар, подать чай.
— Мы будем одни, в метель никто не придет, — бросила она Эваристу.
Эваристу казалось, будто все это происходит во сне, мучительном и вместе с тем чудесном… Зоня, хотя она как бы не обращала на него внимания, хорошо видела, что с ним творится. Иногда по ее губам пробегала язвительная, но веселая улыбка.
В ожидании чая они начали разговор о Замилове, о сестре, о будущем.
— И ты неминуемо зароешься в деревне, — заключила Зоня. — А деревня — это род берлоги, где медведи проводят зимнюю спячку, вот и будешь там удобно спать всю жизнь. Женишься, конечно, на добродетельной и спокойной девице, которая будет тебя очень любить… за неимением кого-нибудь другого. Все это прекрасно, не знаю только, можно ли такую жизнь назвать жизнью, скорее — умиранием. Все притупляется, чувства, мысли, человек цепенеет, застывает душой, не страдает, не воспринимает боли. Мало-мальски смелую мысль укротит благочестивый ксендз, страсть уймется в объятиях жены, сердце удовлетворится объятиями детей. Но жизнь ли это?
Эварист не посмел ей противоречить, хотя ее насмешки жестоко ранили его. Он только заметил:
— Далеко мне еще до такой жизни, Я и не думаю о женитьбе.
— А, женят тебя и так.
— Пока что не имею желания. Зоня посмотрела на него.
— До такого сокровища, как ты, найдется немало охотниц, и какая-нибудь подцепит тебя в конце концов.
Подали чай. Впервые Зоня сама начала разливать его, раньше это делала служанка.
— Вот видишь, — сказала она, — я выучилась женским обязанностям, ведь чем еще можем мы, бедные, вам угодить? Мы обрубаем для вас носовые платки, стряпаем, варим варенье и вытираем детям носы. Ваша женщина — это все еще по-старому служанка… Она не смеет поднять головы, не смеет ни думать, ни распоряжаться собственным сердцем, потому что вся как есть принадлежит своему господину. Нет, то, что вы можете жить с такими манекенами, любить их, ласкать и выдерживать это, не делает вам чести. Если бы я была мужчиной, я хотела бы любовницу, равную мне.
Эварист молчал.
— С невольницами удобнее, — бросила Зоня, подавая ему чашку. — Знаешь, — вдруг прибавила она, — можно даже подчиниться тому, кого любишь, это я понимаю, но — добровольно!
— Прости меня, Зоня, — возразил наконец Эварист, — но боюсь, не принимаешь ли ты за любовь минутную вспышку воображения.
Зоня побледнела, у нее блеснули глаза.
— Ты так думаешь? — спросила она. — Я не знаю — а есть ли другая любовь? О той, вечной, нечего и говорить, такой не бывает.
— Но любовь может перерасти в прочную дружбу, — сказал Эварист.
— Просто в привычку, — возразила Зоня, — но и привычка имеет свою ценность…
И, скривив губы, прибавила:
— Не суди меня строго, Эварист, не было у меня никаких вспышек, я, может, и не любила никогда, только искала любви, хотела ее… Но однажды сердце найдет то, за чем так жадно гналось…
Она не договорила, остальное было досказано молчанием.
Час был поздний, Эварист сидел как на раскаленных углях; наконец он встал и начал прощаться. Зоня посмотрела на него с беспокойством.
— Ты вернешься ко мне? — спросила она, хватая его за руки. — Не оттолкнет тебя моя дерзкая навязчивость? Ты вернешься?
Эварист прошептал что-то в ответ.
— Ты придешь… Я приказываю тебе. Не сопротивляйся этой своей… симпатии ко мне, — с улыбкой прибавила Зоня.
Она положила ему руку на плечо, склонила к нему голову:
— Завтра… помни! Завтра.
Трудно было бы найти на свете менее заметного и более ловкого человека, чем Ефрем Васильев. Нажив изрядное торговое дело и недурную недвижимость, он вовсе не успокоился на том, что имел, но мало использовал, и молча раздумывал день и ночь, как бы нажить побольше. Он уже видел, как вдруг, словно грибы из-под земли, вырастают огромные состояния, было у него и за что зацепиться, ибо он и значительный оборотный капитал носил в грязном бумажнике под своей красной рубахой, опасаясь доверить его кассе, годы его не угнетали, голова работала исправно, нива, на которой он трудился, обещала хорошие плоды, вот и ломал он ее, головушку, как все это пустить в дело.
Больше всего заботил Васильева каменный домишко, купленный с мыслью об увеличении доходов и не вполне отвечавший своему назначению. Едва обновленная квартира на верхнем этаже нашла после долгого ожидания жилицу, как тут же, к несчастью, и потеряла ее. Евлашевский, который унаследовал квартиру от вышеупомянутой дамы, и не думал оставаться в ней сверх оплаченного срока, наоборот, был даже рад избавиться от нее.
Досада за эту обреченную пустовать квартиру так донимала Васильева, что в конце концов навела его на счастливую мысль.
Он решил устроить в верхнем этаже что-то вроде чайной и маленького ресторана. Это было отличным средством пускания в выгодный оборот многих предметов торговли с нижнего этажа и привлечения новых выгодных знакомств. Не обойдется без хлопот, но присмотреть одновременно за лавкой внизу и заведением наверху вполне под силу деятельному и с зорким глазом хозяину. Студенческую молодежь, с которой Васильев состоял в разнообразных отношениях, удастся привлечь без труда, да и остальная публика, как считал предусмотрительный хозяин, не сможет не почтить его милостивым вниманием, особенно во время оживленных ярмарок.
Васильева ждали новые расходы, для приманки клиентов надо было по образцу московских ресторанов привезти из Дрездена маленький хотя бы оркестрион[7], обзавестись новым инвентарем… но он мог себе это позволить.
Васильев недолго думал, едва избавившись от Евлашевского, он мигом привел свою мысль в исполнение; когда Эварист вернулся в Киев, чайная уже была открыта и, как все новые заведения, пользовалась большим успехом. Особенно охотно посещали ее студенты, имевшие там отдельную комнату, где они могли вволю шуметь и пользоваться разными другими привилегиями.
Сходились тут и учащиеся, а временами и ученый мир на чашку отличного чая, к которому всегда можно было заказать закуску, а в случае надобности и вино, даже шампанское.
К тому же хозяин тут был, как говорится, душа человек; веселый и с виду покладистый, он казался образцом дружелюбия. Случалось тут бывать и стремившемуся к популярности пану профессору, и какому-нибудь иностранцу, любознательному путешественнику, которого приводил один из местных клиентов.
Словом, сюда захаживали по пути почти все, кто так или иначе соприкасался с молодежью.
Васильев не старался блеснуть изысканным ассортиментом, но то, что он подавал, скромными, впрочем, порциями, было хорошего качества, а чай просто отменный. И вечерами, особенно зимними, в задней комнате, где всякий курил сколько и что хотел, любое именуемое табаком изделие, было полно небольших, но шумных компаний.
Однажды, а уже повернуло к весне, хотя льды и снега стойко держались на своих местах, в этой комнате сидела группа молодых людей и несколько человек постарше. Был тут и Эвзебий Комнацкий, и красавец Зориан, и кое-кто из тех, кто во времена Евлашевского усердно посещал пани Гелиодору.
— Многое тут изменилось за этот год, — говорил один, — вот потеряли мы Евлашевского, который взял да и сбежал от нас.
— Оставь его в покое, — возразил другой, — вероятно, он должен был так поступить по каким-то важным причинам. Я его не виню.
— Я бы тоже не хотел, — возразил первый, — но мне это непонятно, и, как ни верти, это все-таки дезертирство.
— Ну, ну, — послышались голоса, — такой крупный деятель, призывавший к активной жизни, не годится осуждать его.
— Подождем, в конце концов прояснится, — вставил кто-то.
— Подождем, подождем: то ли прояснится, то ли станет еще темней, — поправили его.
Послышались смешки.
— Наша почтенная Гелиодора ходит в советницах, теперь к ней не заглянешь, — говорил кто-то в стороне. — Встретишь на улице, лучше и не кланяйся, — отвернется: nescio vos[8].
— Чего ты хочешь, она боялась состариться, а никто другой не спешил вести ее к алтарю.
Кто-то из темного угла выступил с несколько вольным комментарием; в ответ снова раздался сдавленный смех, иные протестовали.
— Все это пустяки! — вмешался еще один. — Больше всего мне жалко Зоню. Она была нашей героиней, нашей Титанией, другой такой женщины нет на свете, а мы и ее потеряли!
Зоней горячо интересовались многие, и уже завязался было оживленный разговор, уже в разных углах зазвенели молодые голоса, когда в комнату, напевая малороссийскую песенку, вошел Тадзяк, самый резвый из тех юнцов, что предаются не столько наукам, сколько болтовне и всякому шутовству; он привел с собой гостя, которого в последнее время часто видывали тут по вечерам.
Это был иностранец, приехавший несколько месяцев тому назад; его знали почти все, во всяком случае, сталкивались лицом к лицу, но кем, собственно, он был, что делал, зачем приехал и почему сидит здесь столько времени — этого никто не мог сказать.
Называл он себя французом и фамилию носил французскую, на его визитных карточках было написано: «Monsieur Henri d'Estompele», однако отлично говорил по-немецки, что у французов большая редкость, неплохо изъяснялся на английском, на итальянском и понимал по-русски, хотя калечил этот язык так же немилосердно, как польский; к тому же не было в Европе человека, с которым, по его уверениям, он не поддерживал бы дружеских отношений, и не было предмета, о котором не мог бы судить с таким апломбом, как если бы был одним из посвященных.
Тип коммивояжера, но высшей марки: сообразительность, знание людей, или, скорее, та инстинктивная оценка, какая дается огромным опытом; ушки на макушке и взгляд, который, казалось, видит не глядя; при этом изящная наружность, общительность, беспредельное любопытство в сочетании со способностью выпытывать, но насчет того, чтобы самому проговориться — ни, ни! Среднего роста, гибкий, всегда тщательно одетый, надушенный, напомаженный, пан Генрик, как его тут звали, вращался во всех кругах, какие только были ему доступны. С почти бесстыдной навязчивостью искал он знакомства с аристократами и влиятельными чиновниками, низко кланялся им, даже льстил, а вместе с тем охотно якшался с молодежью, участвовал в вечеринках, играл во все игры, начиная с бильярда, в котором первенствовал, словом, проворный был человек или, как говорили о нем малороссияне, «хочь куды козак».
Д'Этонпелль говорил, что участвует в каком-то предприятии шелковых тканей и путешествует для изучения мест сбыта, в то же время, однако, он брался доставлять вина из Бордо, машины из Бельгии, часы из Швейцарии и мясные консервы из Америки.
Глядя на него, никто бы не догадался, что этот человек обременен таким множеством деловых интересов. Он никогда ничего не делал, только день и ночь развлекался в компаниях, где нельзя было сбыть даже костяную пуговицу, а в разговорах охотно затрагивал вопросы, не имевшие ни малейшего отношения к его профессии.
Хотя на визитных карточках значилась аристократическая частица, д'Этонпелль в менее аристократических кругах шепотом говорил, что в свое время назывался просто Детонпелль, без апострофа, а апостроф он внес, имея в виду торговые интересы, чтобы легче попасть в нужное ему общество.
Как ни странно, нужными оказались те, среди которых он любил бывать чаще всего, хотя для них этот апостроф не имел никакой цены.
Средних лет, но державшийся по-молодому, подчеркнуто соблюдавший молодежные обычаи, пан Генрик именно со студентами был на самой короткой ноге. Он угощал их, охотно принимал их приглашения, участвовал в их отчаянных выходках, и не было лучшего дружка, чем он.
Разумеется, этот посланец Запада привез с собой набор свежеиспеченных с пылу с жару социальных теорий и усердно пропагандировал их. Себя он представлял сердечным другом Мадзини и многих других знаменитостей с громкими именами. В области социологии он обнаруживал незаурядную эрудицию и весьма крайние взгляды. Впрочем, трудно было уловить в провозглашаемых им идеях какую-то логическую связь, последовательность, ему было достаточно их новизны и левизны, чтобы приветствовать и прославлять их.
Он казался человеком безмерно открытым, выкладывал все, что было в душе, только о себе умалчивал. Если же под напором назойливых расспросов он иной раз и ронял лишнее слово, из этих обрывков, сколько бы их ни складывали, никогда не удавалось сложить целое.
И однако этот человек умел нравиться; был галантен с женщинами и не слишком разборчив, в любое время дня и ночи готов был приложиться к рюмочке и был непревзойденным мастером по части всяких увеселений.
Те, кто имел удовольствие видывать его в аристократических кругах, в которых он так охотно бывал, или слышать там о нем, говорили, что в такого рода обществе пан Генрик играет совсем другую роль, а именно: высказывается в сугубо консервативном духе; но то, чего другому бы не простили, ему сходило с рук, как остроумному актеру, которому вздумалось подурачить сильных мира сего.
Любопытен он был до чрезвычайности. Все-то надо было ему знать, обо всех и о каждом, он мог подслушать, умел проскользнуть в любую щель, не упускал ни единого случая завязать новое знакомство и прилагал усилия к тому, чтобы упрочить его — в этом, казалось, он видел задачу своей жизни. Достаточно сказать, что д'Этонпелль был в приятельских отношениях с Васильевым и в еще более доверительных — с каждым из своих квартирных хозяев…
Он требовал, чтобы ему рассказывали обо всем, о последней мелочи, не было вещи, которая не интересовала бы его.
Память у него тоже была редчайшая и, хотя он плохо выговаривал фамилии, стоило ему однажды увидеть человека и что-то о нем узнать, как он тут же вспоминал, кто это.
Мы говорили, что пан Генрик вместе с молодым красавчиком Тадзяком, его задушевнейшим дружком, вошли как раз в ту минуту, когда прозвучало имя Зони.
Он часто видел ее издали и был одним из самых пылких почитателей как прелестей ее, так и крутого нрава, однако подступить к ней ему не удавалось.
Он называл ее не иначе, как la belle Titania.
— Ну, что нового о прекрасной Титании! — воскликнул он, входя.
— Да нового-то ничего, — ответил кто-то, — одни только сожаления, что она, видимо, потеряна для нас.
— А! А что с ней случилось? — встрепенулся молчавший до сих пор Эвзебий.
— Сидит уже несколько месяцев взаперти, почти никто ее не видит, — уныло проговорил один из поклонников. — Изменилась до неузнаваемости, и во всем виноват этот Эварист.
— Как? Эварист? — спросил Комнацкий. — Разве только в качестве родственника он уговорил ее изменить образ жизни.
Вокруг начали смеяться и пожимать плечами.
— Неужели ты не знаешь? Да ведь они безумно влюблены друг в друга, целые дни проводят наедине, вместе выходят, вместе выезжают, даже, кажется, живут в одном доме, он внизу, а она наверху. Трудно сказать, кто там кого, но, судя по Зониному характеру, это она должна была вскружить голову своему кузену.
— Эварист, — воскликнул Комнацкий, — но это невозможно! Правда, он внезапно исчез, нигде не бывает, но я был уверен, что он готовится к экзаменам.
— И не думает о них!
— Он! Такой серьезный, такой суровый! — восклицал Комнацкий. — Нет, тут, должно быть, что-то другое, вы его не понимаете, я знаю его.
Окружающие смеялись.
— Что ж, сколько веревочку ни вить, а концу быть, — философически заметил один из присутствующих, — люди с темпераментом Эвариста нелегко сходят с ума, но если уж пустятся в дьявольский пляс, так до последнего издыхания…
— Вы видели Эвариста? Видели, как он выглядит? — вмешался Зориан. — Осунулся, исхудал, настоящий скелет! Но я, друзья мои, не удивляюсь. Зоня, от которой я до сих пор без ума, и святого положила бы на обе лопатки. Дьявол она или ангел, не знаю, но это, несомненно, незаурядная личность, не из нашей глины слеплена.
— Он прав! Честное слово! Совершенно прав, — горячо подхватил пан Генрик. — Я поклонялся ей издалека, приблизиться к ней теперь невозможно, но заявляю, что подобного обаяния, подобного взгляда, чего-то такого зовущего, увлекающего я не встречал во всем мире. Да, что до женщин, могу похвалиться, я изучал их во множестве, почти по всему миру, но ни наши гасконки, ни тринадцатилетние транстеверинки[9], ни грузинки, ни белокурые дочери Альбиона… каждая из них по-своему прекрасна, но где им всем до Зони! Это нечто идеальное!
— Идеальное, — повторил за ним один из старых поклонников, — хотя она вовсе не изображает из себя ангела, скорее этакого лихого молодца, который может и напугать своей бесцеремонностью… Э, — прибавил он, — что и говорить. Видеть ее издалека — это еще не то. Вы бы видели и одновременно слышали ее, когда она пылает благородным негодованием, когда у нее сверкают глаза, когда она уподобляется Юноне, воинственной, страшной, непобедимой… Тут одно остается: пасть перед ней на колени.
— Saperlotte! — выругался француз. — Многое можно отдать за то, чтобы хоть подойти к ней поближе.
— Раньше это не стоило никакого труда, — кисло заметил Зориан, — а теперь с ней что-то случилось.
— Как это — «что-то»? Зоня влюбилась в Эвариста, он в нее, и готов поспорить, что они поженятся.
— А тогда, — насмешливо вставил Д'Этонпелль, — будет легко познакомиться!
Раздались смешки.
— Сомневаюсь, чтобы он женился на ней, — возразил один из присутствующих.
— Почему? — спросил Зориан. — Она может привести человека, к чему захочет: хоть к алтарю и свадьбе, хоть к реке и смерти.
— Я тоже не думаю, чтоб Эварист мог на ней жениться, — сказал Эвзебий. — Я знаю эту семью, мать воспротивилась бы… Все прошлое этой бедной Зони…
— Да что там особенного в ее прошлом? — заступился кто-то за Зоню.
Начали препираться, кто был «за», кто «против», одни оправдывали, другие сожалели, француз, потешно сложив руки, желал Зоне поскорей выйти замуж и разлюбить мужа.
— Что у женщин с таким характером неизбежно, — добавил он, — к тому же я слыхал, что ее избранник человек холодный, terre a terre[10], заурядный…
— Прошу прощения, — прервал его Комнацкий, — это человек и с характером, и со способностями, и не только незаурядный, а среди тех, с кем довелось мне встречаться, один из наиболее достойных уважения, только скромный и не любящий лишнего шума.
Француз скривил губы.
— Добродетель скорее negative[11], я мало ее ценю; если из горшка не брызжет кипяток, значит, мало в нем содержимого…
— А если из горшка брызжет, — возразил Комнацкий, — то содержимое чаще всего выплескивается на землю пустой пеной.
С этими словами он встал, взял свою шляпу, поклонился и вышел.
— Самонадеянный педант! — бросил кто-то вслед Комнацкому. Француз усмехнулся.
— У таких… э-э… застегнутых на все пуговицы обычно грязное белье или вообще никакого.
Разговор перекинулся на всякие пустяки.
Комнацкий, который искренне любил Эвариста, был огорчен услышанным известием. Навряд ли это была всего лишь чья-то праздная выдумка, однако он тешил себя надеждой, что многое здесь преувеличено. Так или иначе, он решил сам убедиться, как обстоят дела, то есть пойти к Эваристу и поговорить с ним откровенно.
На старой квартире он только узнал, что его приятель съехал и теперь живет в другой, в таком-то доме. Комнацкий, не теряя времени, отправился по указанному адресу.
Эвариста он не застал. Простачок слуга доложил ему, что «их милость наверху».
— И как скоро он вернется?
— Не знаю, ваша милость, они… они все больше там сидят. Может, дело какое, так могу попросить.
Поколебавшись, Комнацкий согласился; почти в ту же минуту Эварист спустился вниз.
Он так изменился, что Комнацкому едва удалось скрыть удивление. Исхудалое, пожелтевшее лицо, глаза в черных кругах, во всем облике какая-то неизбывная усталость, беспокойный взгляд, печально наморщенный лоб… Эти признаки преждевременного болезненного постарения поражали, и Эвзебий, здороваясь, не удержался от вопроса:
— Ты не болен ли?
— Не то чтобы болен, но и здоровым себя не чувствую.
— Выглядишь ты неважно.
— Сам это вижу.
— Может быть, ты переутомлен подготовкой к экзаменам? — не отставал Комнацкий.
Эварист горько усмехнулся.
— Где там, — сказал он тихо, — я и не думал о них, не знаю, что с ними будет.
Они обменялись быстрыми взглядами.
— Надеюсь, — снова заговорил Эвзебий, — что ты знаешь, как я к тебе отношусь. Не сердись же, если во имя нашей дружбы я задам тебе бестактный вопрос: что с тобой происходит? Откуда эти странные слухи, такие странные, что не хочется им верить? Я пришел сюда, потому что тревожусь за тебя.
— Что говорят? Что? — с беспокойством спросил Эварист.
— Все скажу, ничего не утаю. Говорят, что тебя опутала женщина и ты теперь полностью в ее власти. Мы все, кто больше, кто меньше, были знакомы с ее неукротимым нравом, с ее не имеющими предела чудачествами. Мне не хочется верить, чтобы такой человек, как ты, мог симпатизировать такой, как она, вы слишком разные. Вспомни, с каким сожалением ты сам говорил мне о странностях этой женщины.
Комнацкий умолк. Эварист долго не отвечал ему, собираясь с мыслями.
— Мне самому непонятно, что со мной произошло, — сказал он наконец. — Прежде всего должен тебе признаться, что я влюбился в нее с первого взгляда, влюбился страстно. Почему — не знаю, страсть вообще не поддается разумному объяснению. Я боролся с собой, превозмог себя, а в последнюю минуту, когда она, из жалости, что ли, или может быть, под влиянием проснувшегося чувства, сама приблизилась ко мне и пожелала впрячь меня в свою колесницу, — покорился. Теперь я связан, не властен в самом себе.
— Но судя по твоему лицу и даже по словам твоим, не вижу, чтобы ты был счастлив.
Снова наступило многозначительное молчание. Затем Эварист медленно проговорил:
— Бывают минуты небесного упоения и часы невыразимо горькие. В Зоне как бы два существа, то она ангел, то нечто до ужаса одичалое. С нею счастье становится страданием. Это небо непрерывно полосуют молнии.
— Что же дальше? — спросил Эвзебий.
— Думаешь, q знаю? Положение у меня ужасное. Мать требует, молит, чтобы я возвращался домой, а я ни бросить Зоню не в силах, ни отвезти ее туда, она сама на это не соглашается. Живу со дня на день, о завтрашнем стараюсь не думать, лихорадочно живу.
— А она?
Эварист опустил глаза.
— Кто может ее понять. Она живет так, точно нет его вообще, завтрашнего дня, она не верит в него и одним глотком хотела бы вобрать в себя всю жизнь зараз. И я, и она, мы оба живем как в лихорадке, другого слова я не нахожу.
— А лихорадки убивают, — вставил Эвзебий.
— Да, чаще всего это неизлечимо, — заключил Эварист.
Они помолчали. Эварист на смел глаз поднять на приятеля.
— А все-таки надо искать лекарство, — сказал Комнацкий.
Усталое лицо Эвариста, сквозившее в каждой черте печальное смирение, которому он, как бы во имя искупления грехов, обрекал себя, бессильный перед натиском судьбы, не могло не возбуждать жалости. Комнацкий чувствовал себя обязанным попытаться образумить приятеля.
— Не стану упрекать тебя в падении и так далее, — сказал он, — потому что не знаю, смог ли бы другой устоять на твоем месте. Но безумие проходит, надо взять себя в руки.
— Ты ошибаешься, безумие не проходит, оно растет, — ответил Эварист, — а если бы я даже и охладел, совесть не позволит мне выйти из игры. Она меня любит, доверилась мне, не думая о том, что ждет ее в будущем, все заботы о ней лежат на мне. У меня нет выхода.
— Так что же, ты женишься?
— Теперь не могу, из-за матери, но я готов. Эвзебий в отчаянии всплеснул руками.
— И это залог счастливого будущего?! — воскликнул он.
В эту минуту в передней что-то зашуршало; к счастью, Эвзебий успел замолчать — в комнату медленным шагом вошла Зоня.
Так же как и Эвариста, он нашел ее сильно изменившейся, только метаморфоза была обратного свойства. Дикое, неряшливое создание, любившее демонстрировать мужские черты характера, превратилось в женщину. Зоня необыкновенно похорошела и старалась подчеркнуть свою красоту нарядом, живописным, даже изысканным, хотя и причудливым, ярких тонов.
Жизнь в ней била ключом, об этом говорил ее взгляд, улыбавшиеся губы, можно было подумать, что вся сила, утраченная Эваристом, перешла к ней, еще более укрепив ее энергичный характер. Она вошла сюда как госпожа, уверенная в себе, без малейшего смущения, спокойно, горделиво, с легкой улыбкой, немного насмешливой, но веселой.
— Я не мешаю? — спросила она, стоя на пороге. Комнацкий холодно поклонился.
— Давно вы не были у нас, — продолжала Зоня, — да, у нас, ведь вы, наверно, знаете, что перед вами счастливая чета. Поэтому мы, я и Эварист, и живем в таком одиночестве. Я, по крайней мере, не имею ни малейшего желания оставить эту жизнь вдвоем. Так мне очень хорошо. Эваристу я, может быть, и пожелала бы время от времени бывать в обществе, мне оно не нужно.
Комнацкий не отвечал, лишь внимательно приглядывался к прекрасной Зоне. Перед ним было новое для него существо, облагороженное, даже как бы укрощенное, хотя и теперь еще слишком дерзкое для женщины.
Хмурое лицо Эвариста подсказало Зоне, что здесь не обошлось без исповеди. С недовольной гримасой она подошла к нему и слегка хлопнула его рукой по лбу.
— Прочь эти морщины! — воскликнула она. — О чем же таком грустном вы говорили, господа?
Оба молчали.
— Нетрудно догадаться, — язвительно прибавила Зоня. — Приятель не утерпел и дал понять Эваристу, какой камень он повесил себе на шею… Приятель прав, — продолжала она, пожав плечами, — но пусть он скажет: разве мы не были счастливы, разве и сейчас не счастливы? А проблеск счастья стоит же чего-то. Я, не верящая в бессмертье или там в жизнь с ангелами, нахожу, что да: хоть раз насладиться этой жизнью сполна — стоит и необходимо…
Говоря это, она обвила шею Эвариста руками, а тот начал страстно целовать их.
Эта неожиданная сцена так смутила Комнацкого, что он чуть не выбежал вон. Быть свидетелем таких откровенностей показалось ему в высшей степени неуместным. Зоня не чувствовала этого совершенно.
— Пожалуйста, не надо нам портить наши светлые дни, — обратилась о, на к остолбеневшему Эвзебию. — Они кончатся очень скоро — все кончается. Признаюсь вам, что самым милым концом было бы для меня умереть сейчас, пока я еще не разочарована и счастлива. Но судьба не любит щадить нас, она мстительна и зла.
Подняв голову, Зоня задумчиво прошлась взад-вперед по комнате, посмотрела на друзей, подошла к Эваристу, что-то шепнула ему на ухо и, слегка кивнув Комнацкому, вышла.
Немало времени прошло, пока оба сумели заговорить.
— Я должен проститься с тобой, — сказал Эвзебий, обнимая приятеля. — Не надо было мне сюда приходить, я чувствую это, вот только растревожил вас, извини…
Эварист еще пытался удержать его, но Комнацкий вырвался и ушел, видя, что слова здесь напрасны.
После его ухода Эварист долго сидел задумавшись, потом, взглянув на часы, медленно побрел наверх. Настала обеденная пора.
Зонина квартира — все та же, Зоня не пожелала менять ее — отремонтированная, принаряженная, убранная всем, что могло украсить жизнь и рассеять мрачные мысли, имела почти барственный вид, в ней ничто не напоминало о прежних двух комнатенках с маленькими окнами. Эварист старался лелеять счастье своей возлюбленной, выстлать ему мягкое ложе, придать поэтический блеск, изящество и не жалел на это денег, а поскольку запретил себе брать их у матери, от которой скрывал отношения с Зоней, и был вынужден лгать ей, ему оставалось делать долги.
Скрипучие двери были прикрыты портьерами, окна занавесями, щели на полу застилал ковер. Мебель, утварь — все было красивое и дорогое.
Да и хозяйка дома сама стала как бы частью этой роскоши, богатство обстановки подчеркивало ее необычную, дразнящую красоту.
Увидев входящего Эвариста, Зоня бросила книжку, которую держала в руках.
— Твой гость… я любого другого предпочла бы этому Комнацкому! Он производит впечатление наделенной разумом рыбы… должно быть, из таких же холоднокровных.
— Это очень хороший и очень привязанный ко мне человек, — сказал Эварист.
— А в рыбах разве мало хорошего? — насмешливо возразила Зоня. — Но в человеке должно быть немножко человеческой слабости, это придает ему вкуса. Разве могла бы я так сходить по тебе с ума, если бы в тебе, таком разумном и святом, не скрывался покорный грешник…
Она подошла и снова обняла его обеими руками.
— Сегодня ты мрачен как туча… и виноват в этом Комнацкий. Нельзя позволять людям смотреть на твое счастье, достаточно одного взгляда, и оно увядает… Подавать к столу! — крикнула Зоня в дверь. — А потом — санки и поехали! Помнишь ту нашу короткую поездку, в день, когда я тебя похитила, когда, прижавшись друг к другу, мы в молчании, в мечтах, словно летели в облака! Ах! Это была минута… Я вспомню о ней в час своей смерти… Она мне заплатила за все мои жизненные невзгоды. Я чувствовала, как бьется твое сердце, я знала, что ты мой…
У Эвариста просветлели глаза и лицо озарилось улыбкой.
— О да, — сказал он, — это была минута, которую словами не выразишь…
Сели за стол. Зоня налила вина себе и ему, залпом выпила свой бокал и так же жадно накинулась на еду, побуждая Эвариста следовать ее примеру, тот, правда, пил и несколько оживился, но есть не мог. Целая буря черных мыслей гудела у него в голове, и совиным уханьем звучали в ушах какие-то зловещие предсказания…
Себя он охотно отдал бы в жертву мстительной судьбе, не терпевшей краденого счастья, но ее! Он дрожал при мысли об этой безрассудной, живущей минутой упоения женщине, которая не видела разверзавшейся перед ней пропасти.
А в Замилове все ждали молодого хозяина; мать оправдывала его, не смея слишком торопить с приездом.
— Это было бы эгоизмом, — говорила она. — Пусть сидит там, пока не кончит, чтобы уже больше ему туда не возвращаться.
Она была спокойна, только молилась за его благополучие, за то, чтобы все пошло хорошо, без лишних усилий с его стороны. Каждое письмо от Эвариста было теперь эпохальным событием: время измеряли по письмам Эвариста, ждали этих писем с нетерпением, беспрерывно посылали за ними на почту, а из полученных вычитывали больше, чем в них было.
Эварист не принадлежал к ловким сочинителям, и любой глаз, кроме материнского, легко усмотрел бы в его путаных объяснениях повод для подозрений.
Мадзю, вовсе не склонную к подозрительности, видимо, какой-то инстинкт заставлял беспокоиться об Эваристе. Очень возможно, что, по давешней Зониной догадке, она действительно была втайне в него влюблена и ее тревожило предчувствие чего-то дурного…
Она знала, что Эварист был влюблен в Зоню, та, смеясь над ним, сама это говорила, но теперь, после всего, что с ней произошло, как он мог еще любить ее, как она сама могла хотеть с ним близости?
Это было немыслимо.
Что-то, однако, его там держало, а в письмах чувствовалась невольная горечь, и стыд какой-то проглядывал между строк.
Никогда бы Мадзя не осмелилась подумать об Эваристе дурное, он был ее идеалом, но, увы, ее ждало печальное разочарование.
Будучи в Киеве, пани Травцевич из рода Маковских, обреченная на долгие часы одиночества, напала на светлую мысль: отыскать своего двоюродного брата, который, по слухам, должен был где-то здесь служить.
Исходив полгорода и повсюду расспрашивая, она по нитке добралась-таки до клубка, в канцелярии одного из судов нашла занимавшего там какую-то жалкую должность Кшиштофа Маковского, убогого, неряшливого, одинокого старика, для которого единственным в жизни утешением был стаканчик.
Родичи, которые и знакомы-то не были и никогда не думали встретиться, обрадовались друг другу; пан Кшиштоф охотно узнавал от пани Травцевич о своих позабытых предках, а она была так счастлива возможностью выговориться, что сердечно полюбила терпеливо слушавшего ее старика.
Лишь тот, кто долго был лишен всяких связей с близкими, поймет, как оживили двух этих старых людей общие воспоминания.
Пан Кшиштоф, хоть и занимал место весьма незначительное, одевался бедно, скверно ел и пил, разве что на стаканчик не жалел, кое-какие деньжонки однако сколотил и уже после отъезда сестры, когда его внезапно скрутила болезнь, распорядился своим имуществом в ее пользу.
Ничего подобного бедная вдова не ждала и, когда нескорыми официальными путями до нее дошла бумага, что по завещанию покойного Кшиштофа Маковского, коллежского регистратора, на ее имя депонировано полторы тысячи рублей и кое-какое движимое имущество, она сперва чуть не упала в обморок, затем поехала в костел, дать на помин его души, а под конец завернула в Замилов, чтобы похвалиться своим счастьем и сказать, что должна немедленно ехать в Киев.
Когда после многочисленных охов и ахов она с адресованными Эваристу письмами покидала усадьбу, Мадзя отвела ее в сторонку, обняла и под секретом попросила разузнать про Зоню.
— Еще бы, а как же! Узнаю все в точности, будьте, панночка, спокойны.
Получение денег, поиски раскиданного скарба и продажа его оказались, против ожидания, делом нелегким. Без конца приходилось куда-то ходить, что-то подписывать, формальностей хватало.
Словом, у вдовы было время поискать и Эвариста и Зоню.
Собственно, и искать не пришлось, из людских разговоров она узнала, что живут они в одном доме и все время проводят вместе, что теперь, как ей сказали, Зоня купается в роскоши, без конца меняет наряды. Об остальном нетрудно было догадаться по усмешке, с какой люди говорили о делах этой пары, по тому, как показывали на нее пальцем.
Проникнув в эту тайну, вдова слегла.
— Иисусе назарейский, — восклицала она, — узнает наша пани, так она же с горя умрет! Умрет, говорю! Родной сын — и такая жизнь, да с родственницей, да с сумасбродкой этакой… без бога, без стыда! Как я туда поеду! Как в глаза им погляжу! Что скажу! Лучше бы мне сквозь землю провалиться вместе с этими рублями, лучше бы мне их не видеть никогда, чем глядеть на распутство нашего паныча.
Нареканиям не было конца. Эварист, испугавшись ее языка, сам пошел к вдове и, краснея от стыда, покорно просил ничего не говорить матери, чтобы не огорчать ее.
Старушка, смутившись, обещала ему это. Пора было наконец возвращаться, но вместо того чтобы первым делом заехать в Замилов, она проследовала прямо в фольварк, где жила, и оттуда, велев передать, что больна, отправила письма, потому что боялась выдать себя слезами.
На следующий день после ее возвращения Мадзя велела отвезти себя к ней на простой телеге.
Перед Мадзей вдова ничего не смогла, да и не хотела скрывать, язык у нее так и свербел, придержать его не было никакой возможности.
— Панночка, золотая моя, — крикнула она, ломая руки, — знали бы вы, с чем я приехала, что привезла… Глаза бы мои того Киева не видели…
Первым словом перепуганной Мадзи было:
— Он?
— А как же, он, он, — восклицала вдова, — о господи Иисусе Христе!
— Болен?
— Ой, золотце мое, болезнь бы еще ничего…
И выстрелила, точно камнем из пращи:
— Не стану таиться, живет он с твоей сестрой как муж с женой, без венца, без стыда, всему городу на потеху.
Едва она выговорила эти слова, как ей пришлось спасать потерявшую сознание Мадзю.
Что творилось с бедной, стыдливой, влюбленной девушкой, когда, открыв глаза, она вспомнила пронзившее ее сердце страшное известие, описать невозможно. Теперь старуха уже жалела, что сказала ей все, а Мадзя не понимала, как сумеет она скрыть свою боль и свой стыд перед пани Эльжбетой.
Она сидела тут до ночи, а воротившись, нарочно пожаловалась на головную боль, чтобы поскорее уйти и выплакаться в постели. Пани Эльжбета догадывалась, правда, что причиной ее недомогания были, очевидно, не наилучшие вести о Зоне, но предпочла не вникать.
На следующий день Мадзя с красными пятнами на щеках как автомат ходила из комнаты в комнату, от стены к стене и лихорадочно думала: что делать, как спасти, нет, уже не Зоню, которая погибла в ее глазах безвозвратно, — но Эвариста. Ее любовь к сестре сменилась возмущением, отвращением, чуть ли не озлоблением.
Зоня безжалостно сбросила ее чистый идеал с пьедестала и разбила его. Этого Мадзя не могла ей простить. За добро, за сердечное отношение, оказанное ей семьей хорунжего, отплатить такой неблагодарностью! Мадзя была в отчаянии. Привыкнув к своей скромной роли послушного ребенка, который шагу не смеет ступить по собственной воле, она боялась собственных мыслей, не знала, пристойны ли они?
При сильном чувстве долга ей не хватало отваги и опыта. Она завидовала Зониной дерзости, которой та нашла такое плохое применение.
К этим чувствам примешивались другие, и все вместе привело девушку в необычное состояние, которое не могло ускользнуть от внимания пани Эльжбеты; притворяться и лгать Мадзя не умела. Когда та мимоходом спросила: «Что с тобой? Ты будто сама не своя», — девушка, краснея от смущения, отговорилась головной болью. Больше пани Эльжбета не стала ее расспрашивать.
Тем временем Мадзя денно и нощно продолжала задавать себе все тот же вопрос: что ей делать? Она немедленно сама бы помчалась спасать Эвариста из Зониных рук, пристыдила бы сестру, заставила ее опомниться, но это было невозможно. Для того чтобы предпринять эту поездку, надо было, хоть бы и не во всем, исповедаться перед матерью Эвариста, а той и так пришлось немало перенести.
Все эти мысли свелись в конце концов к одной, самой отчетливой: надо посоветоваться с другом дома, почтенным ксендзом Затокой.
Ему как духовному лицу можно было довериться без опасений, к тому же он был так привязан к дому Дорогубов, так честен и простодушен, что никогда не употребил бы это доверие во зло.
Приезжал он теперь реже, и времени у него было немного, поэтому Мадзе пришлось самой поехать к нему под предлогом участия в утренней службе.
В этом не было ничего необычного, и старушка не могла питать никаких подозрений.
Чтобы поспеть к заутрене, Мадзя выбралась из Замилова на рассвете, а затем из костела пошла прямо к священнику.
Ксендз Затока как раз садился пить кофе. Увидев Мадзю, он догадался, что ее сюда привело не совсем обычное дело.
— Отец, — сказала она, целуя его руку, — простите, что я отравляю ваши утренние часы, но мне необходим ваш совет.
— Так садись и смелей! — весело ответил ксендз Затока, ничего слишком серьезного не ожидавший.
Мадзя начала с того, что расплакалась; это тоже еще не насторожило ксендза, у женщин глаза всегда на мокром месте.
— Вы слышали, отец, о Зоне, моей сестре? — решилась наконец заговорить Мадзя.
Кое-какие слухи о ветрености старшей доходили до ксендза, но подробностей он не знал.
— Сестра, — продолжала Мадзя, — воспитывалась в доме, где ей недоставало религиозной пищи, сиротой была брошена в мир без опеки и сбилась, бедная, с пути… Я ее не осуждаю, хотя другие, быть может, и не простят ей… Будучи в Киеве, я сама насмотрелась на ее поведение и очень страдала, но ничем не могла помочь.
Мадзя покраснела и опустила глаза, не смея высказать всего.
— А теперь, — быстро прибавила она, — я узнала от верных людей, что пан Эварист, — он ведь ей помогал, когда она овдовела…
— Да разве ж она выходила замуж? — спросил ксендз. В ответ снова полились слезы. Ксендз Затока начал беспокоиться.
— Что — Эварист, что? — воскликнул он живо. — Голову она ему задурила, а?
— Ой, не могу сказать! — рыдая, крикнула Мадзя. — Они живут не венчанные, вместе, в одном доме…
Она закрыла глаза, а ксендз Затока изо всех сил ударил ладонью о ладонь.
— Боже милостивый! Эварист, сын хорунжего! Что же будет, когда старушка-то узнает!
И схватился за голову.
— Может, это сплетни, — прибавил он с надеждой, — это так на него непохоже. Я в жизни своей не встречал более солидного молодого человека.
— Это известие привезла пани Травцевич, — возразила Мадзя. — Если хотите, ваше преподобие, можете ее расспросить. Меня это чуть не убило. Моя сестра! Сын наших благодетелей!
И снова разрыдалась.
— Чем дольше это будет продолжаться, тем хуже, надо это порвать до того, как узнает пани Эльжбета, до того…
Кончить она не могла.
Ксендз, бросив свой кофе, большими шагами бегал по комнатке и ломал руки.
И он тоже, несмотря на возраст и опыт, не видел, каким способом уберечь пани Эльжбету от горя, как обойтись в этом деле без ее участия.
Подавленная недавней смертью мужа, ослабевшая физически, бедная старушка могла бы не выдержать нависшего над нею удара. Зная ее, ксендз Затока допускал, что даже смерть единственного сына не так пришибла бы ее, как столь глубокое и явное падение.
Да, надо было щадить пани Эльжбету, по как начинать что-либо без нее? По какому праву? Мог ли человек, которого страсть заставила пренебречь и репутацией и обязанностями, — мог ли он внять постороннему, совету и просьбе приятеля?
Поразмыслив и ничего хорошего не придумав, ксендз Затока обратился к плачущей Мадзе.
— Ты хорошо сделала, уведомив меня обо всем. Может, и мне еще что-нибудь придет на ум. Но должен признаться, и я пока что теряю голову перед таким несчастьем. Призову на помощь бога, ужели он не вдохновит меня?
— Не по моим это силам, — проговорила Мадзя, — но хоть бы пришлось сгореть от стыда и боли, я все равно поехала бы спасать сына моих благодетелей… да только как выехать?
— И чего бы ты добилась? — прервал ее ксендз. — Ни сестру бы не обратила, ни Эвариста не спасла. Но он-то, он! В голове не укладывается!
Подумав немного, он добавил:
— Поехал бы и я, да там-то что? Мне он ни в чем не признается, отделается пустым словом.
— Так он и не скрывается вовсе, все явно, так явно, что весь город видит.
— И давно это у них? — спросил священник.
— Не знаю, — вздохнула девушка.
Тем и кончилось их бесплодное совещание, которое только огорчило и взволновало старого друга пани Эльжбеты. Кое-как успокоив и отправив Мадзю, ксендз Затока стал обдумывать услышанное и чем дальше, тем больше укреплялся в мысли, что это, должно быть, не более чем сплетня. Чтобы убедиться окончательно, он в тот же день поехал к вдове Травцевич.
Увидев со своего крыльца необычного гостя, вдова сразу сообразила, что его сюда привело. «Уже Мадзя сказала ему», — шепнула она про себя.
А священник, едва поздоровавшись, воскликнул:
— Что ж это вы за сплетню, милая моя, привезли?
И обидел этим даму из рода Маковских безмерно.
— Дай бог, чтобы это была сплетня, — ответила она, гордо распрямляя плечи, — только, к несчастью, святая это правда, и я Мадзе, душеньке невинной, еще не все и рассказала, чего от людей-то наслушалась. Да и что слушать, когда видишь своими глазами. Живут в одном доме, он на нижнем, она на верхнем этаже, только он и так целый день у ней, запрутся и нежничают вдвоем. Вместе едят, ездят на прогулки, на людей — никакого внимания. Вот уж что правда, то правда: родная сестра нашей Мадзи, а на нее ничуть не похожа, чистый казак и ничего не стыдится. Сперва жила с тем, в которого раньше стреляла, тот должен был вроде как жениться на ней, а тут и ребенок помер, и он сам. Исхудала она тогда, опустилась, — страшное дело, ходила в стоптанных башмаках, а теперь — прямо лебедь, кровь с молоком, модницей стала, страсть! Молодой пан, слыхала я, тысячи на нее тратит и по уши В долгах…
— Да, — сказал ксендз, выслушав рассказ старой Травцевич, — истинная кара божия постигла этот честный святой дом. Узнает, не дай бог, пани Эльжбета, это убьет ее. А он что, жениться думает или как?
— Откуда мне знать? — ответила женщина. — Как услышал он, что я в Киеве, — а ведь я не слепая, все увидела — так сам ко мне пришел, просил не выдавать его и ничего не говорить матери.
— Не постыдился! — крикнул священник.
— Уж до стыда ли, когда по горло сидишь в этакой грязи, — заметила вдова в заключение. — Ну как, ваше преподобие, скажете еще, будто я распускаю сплетни? Я дала ему слово, что матери не скажу, да и без того не стала бы такой скандал устраивать, но от Мадзи я скрыть не могла. Родная же сестра!
— А теперь помалкивайте, голубушка, дальше этих известий не передавайте, может, нам удастся помочь делу прежде, чем узнает мать.
— Да кому я скажу? Цыплятам моим? Кто у меня бывает? Вы бы, ваше преподобие, последили, чтобы кто другой вестей-то не привез, вон знакомые соседи часто ездят в Киев, так хоть бы и не хотели, а узнают. В городе ведь кто только не болтает об этом.
Так в Замилове старались охранить несчастную мать от печальных известий, в то время как Эварист сам с дрожью сердца спрашивал себя: что будет, если она узнает? Он понимал, как она будет страдать, и уже хотя бы ради нее готов был держать свои отношения с Зоней в тайне, но Зоня упрямо стояла на своем.
Казалось, она искала славы, нарочно афишируя их связь, стараясь, вопреки желанию Эвариста, сделать ее как можно более явной.
Видимо, эта жизнь вдвоем, которая так радовала ее вначале, постепенно стала надоедать ей, привыкшей к шумному обществу.
— Мы выбрали прекрасный способ, — говорила она Эваристу, — как можно скорей опротиветь друг другу. Сидим взаперти, пересчитываем болячки и пережевываем свою любовь, чтобы пресытиться ею.
— Она тебе уже приелась?
— О нет! Никогда, никогда, — отвечала Зоня, — но ты, агнец невинный, когда охладеешь, будешь мучиться угрызениями совести. Жизнь, как и еда, нуждается в разнообразии.
Однажды, повторив это в десятый раз, Зоня прибавила:
— Не могу я столько времени жить в одиночестве, мне нужны люди.
— Но в нашем положении, — возразил Эварист, — кого же пригласить, кто захочет бывать у нас?
— Как это «в нашем положении»? — возмутилась Зоня. — Самое прекрасное и благородное положение; мы любим друг друга, не считаясь со светом, с людьми, невзирая на всякие требования закона, смело… Нам нечего стыдиться… Пусть смотрят, пожалуйста…
Наступила весна, Зоня, которая не хотела и не могла усидеть дома, ходила на прогулки, увлекая за собой Эвариста. Случалось, они встречали по пути давних Зониных знакомых, она здоровалась с ними, бросала какую-нибудь задорную шутку, и Эваристу едва удавалось удержать ее от более продолжительных разговоров, от попыток прогуливаться в общей компании.
Минуты нежности и страсти теперь все чаще перемежались спорами и размолвками, возможно даже, что Зоня вызывала их умышленно; как бы то ни было, Эварист всегда оказывался побежденным.
Он не умел ей сопротивляться и, сознавая свое бессилие, с отчаянием в душе, соглашался на все, чего она хотела. Однажды в погожий майский день Зоне вздумалось отправиться в дальнюю прогулку, в одну из рощиц за Днепром. Заказали лошадей, и сразу после наспех съеденного обеда Зоня, утомленная уединенной жизнью с Эваристом, велела ехать — не без мысли о возможной встрече со знакомыми.
Уже не первый день она жила с твердым намерением возобновить общение хотя бы с частью из них и заставить Эвариста, отбросив ложный стыд, не прятать счастья, которым ей хотелось немного щегольнуть.
Зонина любовь вступила во вторую фазу, когда чувству уже мало самого себя и оно жаждет заявить о себе людям.
Зоня не обманулась в своих расчетах: в лесочке они застали шумную мужскую компанию, расположившуюся на траве с большим количеством бутылок и корзин. Правда, Эварист не позволил приблизиться к молодым гулякам, бывшим уже сильно навеселе, но некоторые из них, в том числе д'Этонпелль, увидев Титанию, как они называли Зоню, схватили свои рюмки и выбежали навстречу, выпить за ее здоровье.
Француза она видела уже не раз; он всегда смотрел на нее с выражением восторга, провожал пламенными взглядами. Как ни влюблена она была в Эвариста, это не могло оставить ее равнодушной. Да, безмерная смелость француза очень нравилась Зоне. Смелость, дерзость, отчаянность — это было ей по душе.
Разумеется, здравица в Зонину честь возмутила Эвариста и сконфузила его; зато Зоня, может быть, немного ему наперекор, приняла тост весело, благодарила и, когда молодые люди направились к своему кружку, оживленным разговором удержала француза при себе.
Д'Этонпелль, словно зная, в какую надо дудеть дуду, чтобы снискать расположение прекрасной Титании, с места в карьер ударился в радикальнейшие социальные теории, в критику современного положения, как всегда, остроумную, как всегда, представлявшую из себя набор шаблонов…
Зоня поддерживала его с горячим воодушевлением. После долгого поста она особенно остро переживала возвращение в родную стихию.
Несмотря на то, что Эварист стоял рядом, она первая обратилась к французу, подавая ему руку, которая теперь всегда была тщательно затянута в парижскую перчатку.
— Надеюсь, вы нас навестите… — И, словно спохватившись: — Эварист, проси же и ты.
Тот с трудом выдавил из себя несколько слов, но для д'Этонпелля этого было достаточно, он тут же изъявил готовность нанести им визит.
В Эваристе этот авантюрист и хвастун будил невыразимое отвращение. Зоня находила его необыкновенно забавным, начитанным и восторгалась его смелыми убеждениями — последнее было для нее важнее всего.
— Да ты ревнуешь! — восклицала она, смеясь. — Как можно отказать этому французу в одаренности, в природном уме! С ним чувствуешь себя так, как будто из цивилизованного мира другим, свежим воздухом повеяло на нашу гниль.
Д'Этонпелль не мешкал; на следующий же день он пришел к Эваристу и напомнил об обещании отвести его к «пани»; невозможно было отказать ему. Зоня, словно она ждала этого визита, была одета с особенным старанием и приняла гостя с необычным для нее кокетством.
Эварист был неразговорчив, держался в стороне, в то время как Зоня и д'Этонпелль горячо дискутировали. Казалось, француз истратил на этот разговор весь запас своих сведений, острот, мнений и афоризмов. Он говорил с большим жаром, а для вящей убедительности беспрестанно ссылался на имена и мнения своих прославленных приятелей, англичан, итальянцев и французов. Как ясно он дал понять, его с ними объединяла не только общность идей, но и личная близость, он называл их по именам, намекал на чуть ли не домашние отношения. Словом, он выступил перед Зоней как задушевный друг, как брат тех людей, книги которых она с восхищением читала. Д'Этонпелль ослепил ее, и, когда он ушел после не в меру затянувшегося визита, Зоня воскликнула, что очарована им.
На Эвариста это подействовало удручающе, и он не скрывал своего настроения.
Зоня бросилась ему на шею, восклицая:
— Ах, ревнивец! Да ты не бойся, я его не полюблю. Правда, я отлично понимаю, что можно любить одновременно двоих, если они представляют два разных, но родственных нам типа, однако он меня только развлекает, а ты, ты мне нужен как хлеб, как воздух!
Француз, однажды получив право бывать в этом доме, стал пользоваться им с навязчивостью, в значении которой нельзя было ошибиться. Влюбленный до смерти, он ловко выбирал время, когда Эвариста не было дома, и по целым часам высиживал на «чердачке». Не исключено, что Зоня сама каким-то образом облегчила ему эту задачу.
И все же она любила Эвариста! Она была привязана к нему страстно. К тому же француз со всем своим остроумием, артистизмом и хвастовством духовно был ниже ее, между тем как в Эваристе, даже в его молчаливом послушании она чувствовала некую силу сопротивления, которую не могла преодолеть. Но ей льстила любовь француза.
Он был мячиком в ее руках…
Каждую из ее смелых мыслей, на которые Эварист отвечал молчанием, д'Этонпелль подхватывал, расхваливал, разъяснял, восторгаясь ею. Эварист был возлюбленным, а тот обожателем и рабом.
Однажды, застав Зоню одну, д'Этонпелль настолько осмелел, что упал на колени и с жаром признался ей в любви.
Зоня, смеясь, вскочила со своего места.
— Да опомнитесь же, — воскликнула она, — не будьте смешны! Я люблю Эвариста и не изменю ему, иначе мне было бы стыдно самой себя. Я свободна, могу собой распоряжаться и, если бы перестала его любить…
Тут она запнулась, как будто ее остановило внезапное соображение.
— Вы влюблены? — спросила она задумчиво. — Ну что ж, запаситесь терпением. Кто знает? Вы мне нравитесь, и может быть, так сложатся обстоятельства…
Безмерно удивленный таким поворотом, француз рассыпался в выражениях благодарности.
— Тсс, хватит! Садитесь, — прервала его Зоня, — до этого, может быть, еще очень далеко, может никогда и не дойти… Но если вы любите, докажите свою любовь ожиданием. Кто знает? Ждать любя — это большое наслаждение, — прибавила она иронически, — я на себе это испытала, когда влюбилась в Эвариста.
Затем прекрасная Титания быстро перевела разговор на другой предмет, начала рассуждать о новом общественном строе, о реорганизации брака и семьи по новым принципам и больше не дала французу говорить о любви. На прощание она протянула ему для поцелуя руку.
— Итак, вы велите мне ждать? Позволяете надеяться? — воскликнул д'Этонпелль.
— Я хочу, чтобы мы поняли друг друга, — сказала Зоня, глядя ему в глаза. — Я безумно люблю Эвариста и сомневаюсь, что смогу еще раз так полюбить, но может настать минута… минута пресыщения, каприза, тогда…
Как положено французу, д'Этонпелль услышал в этом признании больше, чем было сказано, поскольку придерживался теории, согласно которой женщины выдают Свои чувства лишь наполовину, и вышел осчастливленный.
Когда через несколько часов пришел Эварист, Зоня бросилась его обнимать.
— А знаешь, знаешь, — восклицала она хохоча, — тут был д'Этонпелль и, упав на колени, объяснялся мне в любви!
Эварист гневно нахмурился.
— Ты должна была показать ему на дверь! — крикнул он.
— Стыдись! Почему же? Любить может каждый, это чувство непроизвольное, стихийное. Разве он виноват, что влюбился в меня, разве я виновата, что люблю тебя? Я над ним посмеялась, но и не думаю из-за этого терять знакомство, которое меня развлекает.
И заметив, что Эварист продолжает хмуриться, Зоня прибавила:
— Послушай-ка! Ты должен знать, что Зоня никогда не изменит; измена — это трусость и подлость, а я не трус и у меня есть чувство собственного достоинства. В тот день, когда я перестану тебя любить и полюблю другого, я скажу тебе об этом так же открыто, как говорю теперь.
Подавать к столу!
Уже все замиловские соседи знали, по какой причине Эварист так затягивает свое пребывание в Киеве, одна мать ни о чем не догадывалась. Свято веря всему, что он писал в оправдание своей задержки, она не раз говорила соседкам о всяких трудностях, которые его там держат, а жалостливые дамы опускали глаза и ничего не отвечали.
Должно быть, сама судьба решила поразить бедную женщину известием, к которому она была совсем не подготовлена.
Как мы уже говорили, Эварист не хотел брать лишних денег у семьи, опасаясь привлечь внимание к своим чрезмерным расходам, поэтому он занимал у ростовщиков и делал долги.
Зоня, привыкнув жить на широкую ногу, совершенно не умела обращаться с деньгами; у нее бывали капризы, мимолетные, но обычно очень дорогие. Главным поставщиком денег у Эвариста был некий Лейзор Цудновский, часто ездивший в Киев и искавший любой возможности заработать.
Лейзор, однако, никак не мог понять, почему сын хорунжего, человек с состоянием, не имел другого кредита и платил такие большие проценты. Это его беспокоило. В конце концов он пришел к убеждению, что, должно быть, плохи дела в Замилове, он, видимо, переоценил покойного хорунжего, а в таком случае капитал, которым он ссужал сына, мог подвергаться опасности.
Вдобавок Лейзору срочно понадобились деньги для какой-то спекуляции, и он стал настойчиво требовать их с Эвариста. Денег Эварист вернуть не мог, предлагал повысить проценты. Лейзор испугался.
Когда ни просьбы, ни угрозы, ни настояния не помогли, он решил обратиться к пани Эльжбете.
Ничего не говоря Эваристу, молчком, Лейзор направился в Замилов. Человек он был страшно запальчивый, а когда речь шла о деньгах, не считался ни с чем на свете. В один прекрасный день пани Эльжбете доложили, что Лейзор Цудновский, о котором она никогда не слышала, хочет срочно поговорить с ней о делах. Старушка удивилась, однако спокойно вышла в столовую, где уже нетерпеливо поджидал ее Лейзор, которого даже эта небольшая задержка привела в раздражение. Его жгла тревога — капитал!
— Я — Лейзор Цудновский, — сказал он с поклоном, очень громко и смело. — Пани меня не знает, но сыну пани я, по его желанию, оказывал услуги, у меня к нему счет, большой счет, я не могу получить с него денег и должен обратиться к вельможной пани.
— Что, что? — крикнула старушка, не помня себя от удивления. — Как мог мой сын нуждаться в деньгах, если в его доме их сколько угодно? Что это? Какое-то мошенничество?
Лейзор возмутился.
— Это я мошенник? Я не мошенник, — крикнул он, — да что тут долго говорить, у меня же есть векселя, подписанные его рукой…
— Этого быть не может, — воскликнула пани Эльжбета, — это, наверно, фальшивые векселя, моему сыну не надо было одалживать…
Еврей при слове «фальшивые» дернулся как ошпаренный.
— Фальшивые? Что значит фальшивые? Мне еще никто и никогда не говорил такого! Я в жизни ничего не подделывал…
Дрожащими руками он развязывал кошель и, уже не управляя языком, продолжал:
— Сын пани много тратит на свою любовницу, может, он не хочет, чтобы пани об этом знала.. — Такая жизнь дорого стоит! Много, много тратит, и нечему удивляться…
Пани Эльжбета сначала не поняла.
— Что ты плетешь, человече?
— Да? — огрызнулся Лейзор. — Так я подделываю и плету, и не могу получить свои деньги, и еще должен такие слова выслушивать! Вы, пани, разве не знаете, что он как муж с женой живет с той панной, сестра которой при вас состоит? Весь мир это видит и знает.
Пани Эльжбета пошатнулась, ухватилась за стол и из груди ее вырвался крик, полный такой боли, что Мадзя в старая служанка тут же вбежали, испуганные, в комнату и не дали ей упасть.
Только теперь у Лейзора открылись глаза на то, что случилось. Ему велели ждать в передней, пока пани не придет в себя.
Немного времени на это понадобилось, огромная энергия и сила характера тотчас заставили ее очнуться. Не уронив ни единой слезы, не сказав лишнего слова, пани Эльжбета перекрестилась и приказала позвать еврея в столовую, а Мадзю и служанку отправила. Ей только пришлось сесть на стул, ноги ее не держали.
Вошел Лейзор, поостывший, смущенный.
— Извините, вельможная пани, — начал он.
— Сколько с нас причитается? — спросила старуха. — Векселя попрошу.
Еврей подошел и положил бумаги на столик.
— Сейчас все будет оплачено, — продолжала хозяйка слегка дрожащим голосом. — И не думай, уважаемый, что ты первый пришел ко мне с этим поклепом, я и раньше все хорошо знала. Моему сыну не в чем себя упрекнуть, он спасал свою бедную родственницу, а злые люди его чернили. Больно было оттого, что ты смел повторить мне это.
— Вельможная пани… — снова заговорил было Лейзор.
— Нам не о чем говорить, хватит, — прервала его старуха повелительным тоном, — хватит, ни слова больше. Бери, сударь, деньги, а если вздумаешь распространять клеветнические вымыслы, знай, что я не оставлю это безнаказанным, я уж найду средстве…
Лейзор попытался вставить слово, но она не позволила.
— Хватит! Ничего не хочу слышать.
Кассу она держала у себя и, кликнув Мадзю, дала ей ключи. Сумма, причитавшаяся Лейзору, составляла около шести тысяч рублей.
— Принеси мне шкатулку, — сказала старуха перепуганной воспитаннице, которая уже догадывалась о катастрофе.
На глазах у не смевшего уже и рта раскрыть Лейзора пани Эльжбета достала толстую, тысяч на сто рублей, пачку, отсчитала из нее то, что следовало, и, убрав вексель, презрительным движением бросила деньги на стол.
— Всего хорошего, — кивнула она еврею, показывая на дверь.
Тот попробовал еще что-то сказать, но рука, указующая на дверь, не опускалась. Только когда этот свидетель вышел, бедная женщина расплакалась, однако Мадзе так ничего и не сказала, не пожаловалась, молчала как заклятая.
После обеда она велела приготовить все для поездки, не объясняя ни куда, ни зачем хочет ехать. Распоряжения отдавала с сухими глазами, сдержанным голосом.
— Тебе нет нужды ехать, — сказала она бледной, испуганной Мадзе, — со мной поедет служанка. Я надеюсь скоро вернуться и не хочу, чтобы ты напрасно мучилась в дороге.
Она поцеловала ее в голову и уронила две-три слезинки. Не догадывалась Мадзина опекунша, что бедняжка все впала, только от нее же и таилась.
— Пани, милая, — осмелилась тихо возразить Мадзя, — я ведь могла бы пригодиться в дороге или там, на месте. Саломея не всегда здорова, у нее часто голова болит…
Старуха посмотрела на Мадзю.
— Нет, дитя мое, будет лучше, если ты останешься дома. Поверь мне и не спрашивай больше.
Мадзя, которой было страшно и горько отпускать свою опекуншу одну, с плачем бросилась к ее ногам.
— Милая моя пани, — восклицала она, рыдая, — не щадите вы меня, не жалейте ангельским своим сердцем. Я все знаю… Я уже давно ношу в себе эту боль… Позвольте мне отслужить за измену той, неблагодарной…
Тут уж они обе дали волю слезам. Пани Эльжбета еще колебалась, брать ли Мадзю с собой, хотела уберечь ее от тяжелых впечатлений, но, сколько она ее ни гнала, девушка стояла на своем, Наутро ксендз Затока, которого пригласили отслужить молебен, застал старушку побледневшей, несколько подавленной, но мужественно выдержавшей удар судьбы.
Когда молебствие кончилось, она увела ксендза к себе, чтобы поверить другу дома свое горе. Тот, едва услышав первые слова, тихо прервал ее.
— Я уже все знаю, не надрывайте вы себе сердце; знаю, плачу и молюсь… Бог даст, еще спасете эту душу…
Старушка тряхнула головой.
— Я еще сама не решила как быть, что стану делать. Удастся ли мне вырвать его из рук этой несчастной? Должна ли я во имя исправления постыдного шага уговаривать его жениться на женщине, которая никогда не сумеет стать достойной женой и матерью? По закону, как и по совести, он должен был бы вести ее под венец… А что будет дальше?
Ксендз Затока долго не отвечал:
— Бог подскажет, — прошептал он наконец, — но хватит ли у вас сил?
— Я почерпну их в любви сына, — торжественно ответила пани Эльжбета. — Один господь ведает, что станется со мной потом, но, пока я не исполню свой долг, силы не оставят меня. Отче, — добавила она, — вся моя надежда на провидение. Нет, не останется мой сын глух к голосу матери и вернется домой. Дорог он мне будет как никогда, но, увы, это уже не прежний мой сыночек, на котором никогда не было ни пятнышка… Замарали мне его злые люди, для того, видно, чтобы мы смирили свою гордыню, меньше кичились своей добродетелью. Будь благословенно имя божие, даже когда господь карает и бичует детей своих.
Грустный был этот выезд из дому и путешествие нелегкое, а прибытие в Киев так взволновало мужественную старуху, что она тряслась, словно в лихорадке, и Мадзе первым делом пришлось уложить ее в постель.
Теперь надлежало обдумать средства, с помощью которых пани Эльжбета могла бы вернуть сына в Замилов. Она еще не решила, призвать ли его к себе или взять да и вторгнуться на «чердачок» в то время, когда там находится Эварист, обрекая себя тем самым на неизбежную и неприятную встречу с Зоней, о дерзком характере которой была наслышана.
Уложив бедную трясущуюся старушку, Мадзя, которая не могла усидеть в комнате, изнемогавшая от беспокойства, усталости, беспрерывных слез и головной боли, выбежала за ворота заезжего дома на Подоле, где они остановились.
Был весенний вечер, и все живое пользовалось хорошей погодой. На улицах толпились люди, Мадзя провожала их осоловелыми от боли глазами.
Вдруг она вздрогнула и в первую минуту чуть не бросилась назад, в ворота. В двух шагах от нее стояла Зоня. В элегантном весеннем пальто и шляпке полумужского фасона, какой она всегда носила, со свежим и румяным лицом, с веселыми глазами. Узнав сестру, она вскрикнула.
Может быть, счастливая судьба подстроила эту встречу, мелькнуло у Мадзи в голове, с тем, чтобы уберечь пани Эльжбету от лишнего огорчения. Она осталась стоять на месте, меряя Зоню неприязненным взглядом. Та, нисколько не смутившись, подошла и положила руку ей на плечо.
— Мадзя? А ты что тут делаешь?
— Я? — ответила девушка с возмущением. — Это тебя, неблагодарная, недобрая Зоня, должна я спросить, что ты делаешь. Боже мой, что ты сделала?
— Я? — повторила Зоня, надменно кривя губы. — Я скажу тебе, что делаю: мы с Эваристом любим друг друга, и я живу с ним как жена с мужем. Если ты думаешь, что ты или кто бы то ни было своим приездом расстроите этот союз душ и сердец, вы ошибаетесь. Вам не удастся оторвать от меня Эвариста, и я его не отпущу.
— Неужели ты потеряла всякий стыд? — крикнула Мадзя.
— Стыд? Не понимаю, чего мне стыдиться. Стыдно отдаваться не любя, но мы любим друг друга!
Мадзя закрыла глаза, а Зоня со сверкающим взором язвительно продолжала:
— О, я знаю, ты хотела бы нас разлучить, потому что сама влюблена в него и надеешься, покорная добродетельная набожная воспитанница Дорогубов, на честь зваться его женой. Выбей это себе из головы!
Слов Мадзя не нашла, лишь вскрик ужаса вырвался у нее в ответ.
— Я давно знаю, — продолжала Зоня, — давно чувствую твою любовь к нему. И что из того? Он тебя не любит и не полюбит. Поищи себе другого.
— Зоня, ты сходишь с ума, — прервала наконец Мадзя. — Богом клянусь, что не думала и не мечтала о таком замужестве, никогда не чувствовала себя достойной. Смилуйся — не надо мной, я все снесу, но над несчастной матерью.
— А, и эта приехала, — живо откликнулась Зоня, — хочет устроить мне сцену?
Мадзя смолкла.
— Отлично, — заметила Зоня, — я не намерена избегать встречи, напротив! Жду! Станем друг против друга с открытым забралом. Будь уверена, я не сбегу, не устыжусь, не сделаю ничего, что могло бы лишить меня столь драматического эпизода в моей жизни.
Мадзя остолбенела.
— Заклинаю тебя, — воскликнула она, оттягивая сестру в сторону, — избавь мою бедную опекуншу от этого ужасного переживания, оно может убить ее. Объясни Эваристу, спрячься — кто знает? Может, удастся вымолить у пани Эльжбеты прощение и… я не знаю! Может, он женится на тебе.
Зоня слушала с любопытством, попеременно то гневным, то насмешливым.
— И не подумаю просить прощения, потому что не чувствую себя виноватой. Прятаться, упрашивать… какое унижение! Что до женитьбы, еще вопрос, согласилась ли бы я на это? Вы люди из другого мира, а я язычница и вольное дитя природы…
Помолчав, она переспросила с прежним оживлением:
— Значит, здесь твоя старуха? Говори!
Мадзя ответила безмолвным кивком.
— Вот и хорошо, все выяснится и решится раз и навсегда. Терпеть не могу игры в прятки и тайн, это недостойно уважающего себя человека.
Она обернулась к пораженной сестре, посмотрела на нее с презрительной улыбкой и, не прощаясь, быстро зашагала прочь.
Глядя на Зоню, легко было догадаться, что ее поглотили какие-то мысли, она шла неровным шагом, натыкалась на открытые двери лавок, не замечала толчков прохожих. Вдруг этот бег с препятствиями прекратился, Зоня, очевидно, под влиянием нового соображения замедлила шаг и стала озираться по сторонам, как бы ища кого-то. Издали она увидела Комнацкого, который хотел было пройти незамеченным, но Зоня кивком подозвала его к себе и ждала.
— Мой Эварист тоскует, ему скучно без вас, — сказала она мягко, — зашли бы как-нибудь к нам, а если я у вас в немилости, так к нему. Например, завтра утром. По некоторым соображениям, ваше присутствие для меня крайне желательно, так что очень прошу вас. Не ради себя — ради Эвариста. Приходите же, пожалуйста.
Трудно было отказать в такой просьбе; Эвзебий поклонился и буркнул, что готов служить.
Зоня все тем же медленным шагом пошла дальше; вместо того чтобы направиться прямо домой, она явно выбирала людные улицы, где надеялась встретить знакомых.
Увидев Зориана, которого теперь даже словом редко дарила, так что тот и подступиться не смел, Зоня дала ему знак подойти.
— Что ж это вы, свою великую любовь ко мне сменили на ненависть, да? — начала она не без кокетства.
— Я? Откуда вы это взяли? — удивился Зориан.
— В таком случае почему вы никогда не показываетесь у нас? Знаю, вы с Эваристом не жалуете друг друга, но я вовсе не обязана разделять его капризы. Мне нужны люди, я люблю общество, могли бы и вы навестить меня как-нибудь.
— Ах, Зоня! — восторженно воскликнул пылкий молодой человек, только и мечтавший о возобновлении былых отношений. — Зоня! Позволь мне называть тебя по-старому! Если б ты знала, как горяча моя любовь, которой ты пренебрегла, ты давно бы сжалилась надо мной.
— О какой любви ты говоришь, — прервала его Зоня, — было время, когда ты мне нравился и я думала, что смогу тебя полюбить, но тогда я не знала, что ты перешел в турецкую веру и завел себе целый гарем… А я сердцем ни с кем не умею делиться, я слишком горда для этого.
— Это была клевета! — воскликнул Зориан, ударяя себя в грудь.
— Оставь! Это твоя натура, бороться с которой я не намерена, и вообще все это прошлое. Потому ты и можешь прийти побеседовать со мной. Знаешь что? Завтра утром, прямо ко мне на чердачок, ладно?
— Королева! Ангел! — крикнул восхищенный Зориан. — Прикажи, и ради тебя я готов броситься в огонь и воду!
Зоня с состраданием улыбнулась.
— Разве можно такого красивого мальчика подвергать подобным испытаниям, — сказала она, — киевские ведьмы убили бы меня. До свидания, до завтрашнего утра.
Она поторопилась проститься с Зорианом, так как увидела шедшего по другой стороне улицы д'Этонпелля. С этим Зоня была на короткой ноге, а француз, как говорится, питал надежды.
Она незаметно перешла на другую сторону и уже издали посылала французу улыбки. Д'Этонпелль, которому редко выпадало счастье встретить Зоню одну, нетерпеливо бежал ей навстречу. Судя по всему, его приглашали в спутники и собеседники.
— О, что за счастливый день! — воскликнул он. — Вы позволите идти рядом с вами?
— С большим удовольствием, тем более, что вам как моему приятелю я хотела бы сказать несколько слов.
— Приятелю! — вздохнул д'Этонпелль. — Обожателю, почитателю!
— Все французы преувеличивают, и знаете, почему? — сказала Зоня. — Да потому, что им недостает настоящего чувства. Любовь у вас не от сердца, а головная, она только чувственное влечение, потому-то и не скупитесь вы на нежные слова, меры им не знаете.
— Это несправедливо, по крайней мере, в отношении меня, — горячо возразил француз. — Я люблю вас и сердцем, и головой, всеми органами чувств, какие только есть у человека.
— Да, но я не могу выслушивать объяснения на улице, отложим это на потом. А если бы вы еще могли доказать мне вашу преданность…
— Вы сомневаетесь?
— Нет, просто спрашиваю.
— Ради вас я готов пожертвовать жизнью! — воскликнул француз.
— Не надо, не надо, — осадила его Зоня, — речь идет о мелкой услуге.
Д'Этонпелль задрожал от радости. Его надежды росли.
— Послушайте, — начала Зоня, сворачивая в пустой переулок, что еще больше обрадовало француза, — послушайте. Родня Эвариста, она же и моя, приехала сюда, чтобы нас разлучить.
У француза блеснули глаза.
— Я знаю, о чем вы думаете, — покачала Зоня головой, — вам кажется, что, когда нас разлучат, я захочу утешиться и протяну вам руку. Нет, нет. Мое сердце по-прежнему тянется к Эваристу, а теперь, когда мне грозят, когда хотят отобрать его у меня, я его люблю, как тигрица!
Д'Этонпелль опустил голову.
— Я ведь вам говорила, — холодно продолжала Зоня, — разлюблю — тогда можете надеяться, а в противном случае — нет. Но услуги я жду от вас все равно, хотя бы она пришлась вам не но вкусу.
— Хорошо, что я должен сделать? — спросил француз значительно сдержаннее.
— Сейчас скажу, — продолжала Зоня повелительным тоном, поглядывая на него свысока. — Завтра утром, около десяти, вы должны прогуливаться неподалеку от нашего дома и следить за дорогой с Подола. Оттуда должна подъехать или подойти мать Эвариста, вы должны заранее дать мне знать об этом. Потом вы подниметесь ко мне, сядете в гостиной и не покинете ее, пока я не разрешу. Понятно?
— Вполне, — вежливо ответил француз, — и ни на йоту не отступлю от вашего приказа. Особенно мне нравится последний пункт: сидеть в гостиной.
Зоня, уже почти не слушавшая его, подала ему, прощаясь, руку.
— А теперь ступайте своей дорогой, мне тут еще надо к Гелиодоре…
Повернулась, и в ту же минуту ее не стало.
Пани Майструк занимала в настоящее время целый деревянный дом, собственный, то есть принадлежащий ее мужу, человеку весьма ревнивому и в силу этого гостей не любившему, который даже к женскому обществу относился с подозрением.
— Женщины, — говаривал он, — они как фармазоны, вечно у них полно секретов и одна другой помогает во всем дурном.
Покоя ради Гелиодора отказалась от давних знакомств, хотя и грустила о них иногда. Старея, она все больше любила свое теперешнее обеспеченное житье, ценила его и целые дни проводила на кушетке с сигаретой и книжкой. Зоня бывала у нее не часто, забегала на минутку, когда мужа не было дома. Обе сохранили приятные воспоминания о старой своей дружбе. С подружкой дней своей былой свободы Гелиодора могла вспоминать о них сколько хотела.
Сегодня Зоня пришла в часы, когда дома был и советник, которому молодые, красивые и элегантные женщины внушали особенное отвращение. К Зоне, однако, он относился снисходительно, называл ее огонь-девкой и шельмой, каких мало. Она брала его штурмом и, когда он открыл дверь, подала ему руку со словами:
— Не спрашиваю, дома ли хозяйка, вы, советник, так ревнуете ее, что не позволяете ей голову высунуть на улицу.
— Я?
— Вы, вы. Так можно на минутку?
— Пожалуйста! — советник распахнул дверь и провел Зоню в гостиную. — Выпьете с нами чаю.
— Не могу, спешу, я к Гелиодоре на два слова, по личному делу, а потом должна бежать домой.
— Ого, спешу! — усмехнулся советник. — Дело личное, сердечное и неприличное, а?
— Это вовсе не так, как вам кажется, — отрезала Зоня, — мои сердечные дела ограничиваются одним.
И, оставив советника в гостиной, прошла к приятельнице.
— Знаешь, — начала она с порога, даже не поздоровавшись, — семейство объявляет мне войну. Сюда вместе с моей сестрой приехала мать Эвариста, женщина суровая и твердая, как скала. Они задумали, как я понимаю, осадить его, беднягу, со всех сторон, меня пристыдить и разлучить нас. Но — я тоже готова к борьбе и буду сопротивляться.
Испуганная Гелиодора вскочила со своей кушетки.
— Что же ты сделаешь?
— Это уж оставь мне, — сказала Зоня. — Тебя я прошу только об одном: добейся у своего тирана (она знала, что тот подслушивает под дверью), чтобы завтра утром он позволил тебе прийти ко мне и посидеть у меня. При чужих они не посмеют устроить скандал.
— Ну и что из того, — воскликнула Гелиодора, — не будем же мы там сидеть сутками целым экипажем!
— Да, да, — возразила Зоня, — но у меня будет время подготовить Эвариста к сопротивлению… хоть на первый случай спутаю им карты.
Она это говорила, сжав губы, и, как арабский конь перед битвой, бросала вокруг огненные взгляды. Видно, не столько страх одолевал ее, сколько боевой задор.
Гелиодора раздумывала, ей, должно быть, не очень хотелось вмешиваться в чужие дела. Зоня обняла ее.
— Приходи, прошу тебя, докажи, что ты мне действительно друг. Советник не станет возражать.
Хриплый голос за дверью, посмеиваясь, повторил:
— Советник не станет возражать, ежели речь о том, чтобы подложить свинью аристократам.
— Вот, вот, — откликнулась Зоня.
Больше Гелиодора не могла противиться — пообещала.
Зоня, не тратя времени, чмокнула ее в лоб и поспешила к выходу; по пути она еще пожала руку хозяину и наконец чуть не бегом направилась прямо домой.
Эварист, которого беспокоила ее долгая одинокая прогулка, заметив, как она проскользнула под окном, выбежал ей навстречу. Давно Зоня не встречала его с такой нежностью, с такими очевидными признаками привязанности, как теперь, она закинула ему руку на плечо и так, полуобняв его, повела наверх.
— Я по тебе стосковалась!
— Где ж ты была так долго?
— Сперва гуляла, потом зашла к Гелиодоре, она-то и задержала меня. Что-то грустно мне сегодня, тревожно, я вся истомилась, пожалуйста, будь все время со мной.
Так они поднялись наверх. Зоня сбросила с себя пальто и буквально рухнула на стул, глазами указывая Эваристу место рядом с собой.
Она ни о чем ему не хотела рассказывать, пыталась скрыть свое беспокойство, но голос и взгляд выдавали ее.
— Ты мой, правда ты мой? — прошептала она страстно, протягивая к нему руки. — И никто не сумеет оторвать тебя от меня?
Этот вопрос насторожил Эвариста. Теперь любое слово пробуждало тревогу, которая и так все время жила в нем.
— Зоня, милая, — сказал он, приблизившись, — почему ты спрашиваешь? Ты что-нибудь знаешь? Боишься чего-нибудь?
— Я? Да не боюсь я ничего на свете, кроме одного тебя, — грустно ответила Зоня. — Я знаю, пока твое сердце со мной, на него можно положиться, но со мною ли оно? Не остыло ли? Не надоела ли тебе эта странная, нетерпеливая, смешная Зоня, не замучила ли своей любовью? Говори!
— Слова тебе нужны, — вздохнул Эварист. — К чему слова, когда наша жизнь сама доказывает, что приношу я ради тебя в жертву, охотно, да, но и жертвы велики. Зоня! Ради тебя я лгу, обманываю мать, меня мучают угрызения совести, и ты еще хочешь слов о любви!
Зоня бросилась ему на шею и словно замерла или задумалась, прижимая его руку к своим губам.
— О, никто не будет тебя любить так, как я, — шептала она. — Правда, я отдавалась тебе не с девственным сердцем, оно, бедное, увяло, засохло, не успев расцвести… Но того я не любила, он только разбудил во мне жажду любви, и я всю ее впервые излила на тебя. Второй раз мы уже так не полюбим, ни ты, ни я. Лишь однажды на сухом и колючем дереве нашей жалкой жизни расцветает такой цветок.
Никто так не полюбит тебя, и я не буду так любима. Я горжусь твоей любовью, потому что ты веришь в ад и ради меня не поколебался стать на краю геенны огненной… Ах, почему нельзя дожить в такой любви до конца…
Эварист хотел что-то сказать, но она зажала ему рот рукой.
— У меня какое-то страшное предчувствие, — продолжала Зоня, — я сама не знаю, что со мной. Мне кажется, будто тебя хотят отнять у меня!
Она посмотрела на Эвариста. Тот побледнел.
— У тебя эти предчувствия появились сегодня, — проговорил он, — а я с ними живу изо дня в день. Я просыпаюсь ночью оттого, что слышу во сне голос матери, перед моими глазами постоянно стоит ее образ. Меня пугает каждое ее письмо, я не смею сломать печатку. Не понимаю, как это до сих пор меня еще никто не обвинил…
Ты знаешь, я бы уже, кажется, предпочел пережить этот страшный час, ведь он маячит передо мною неустанно…
— Не вызывай волка из лесу, — прервала его Зоня. — Уверен ли ты, что у тебя хватит сил не отречься от меня… когда увидишь слезы матери?
Эварист свесил голову.
— Довольно, — произнес он упавшим голосом, — не будем больше говорить об этом.
— Наоборот, давай подумаем, как встретить эту минуту во всеоружии, — воскликнула Зоня. — Я буду стоять не на жизнь, а на смерть, хотя в их глазах, да и в собственных тоже, виновата стократ, но ты, но ты?
— Я? — ответил Эварист тихим голосом. — Зоня, ты научила меня говорить правду, так вот, говорю тебе: не знаю, смогу ли я…
— И думаешь, что не сможешь, — мягко подхватила женщина. — Да. Ты прав. Лучше не говорить… не думать… будем любить друг друга и радоваться каждой минуте, потому что каждая минута может оказаться последней.
Эварист почти никогда не видел слез на Зониных глазах, бедная дикарка плакала про себя, глотала слезы; теперь с ее ресниц соскользнули две светлые капли и побежали по щекам. Эварист целовал ее в лоб, оба долго молчали: Вдруг Зоня поднялась с прояснившимся лицом, хлопнула в ладоши, призывая слуг, и потянула Эвариста к накрытому столу.
— Какой прекрасный весенний вечер! — восклицала она, — давай выпьем чаю, а потом сядем у окна и будем упиваться свежим воздухом, шептаться, мечтать… до самого рассвета. Сегодня я изголодалась по тебе, могла бы, кажется, проглотить… не отпущу тебя ни на минуту!
Пани Эльжбета встала рано, вновь исполненная энергии, которая вчера ненадолго оставила ее. Прежде всего ей хотелось побывать на утренней службе, и в костел она поехала вместе с Мадзей, а оттуда собиралась отвезти девушку назад и оставить в заезжем доме, посчитав ненужным брать ее с собой. В костеле пробыли довольно долго. Когда прощались, Мадзя прильнула к старушке, а та, поцеловав девушку в лоб, слегка оттолкнула ее и приказала:
— Молись и жди меня.
Силы, которых вчера не хватало, дала ей воля и убеждение в том, в чем она видела свой долг. Она поехала одна, бледная, дрожащая, но чувствуя, что не отступит и не позволит сбить себя с намеченного пути.
Едва бричка остановилась перед домом, как француз был уже наверху с известием. Эварист, находившийся у себя, выглянул, правда, но не догадался, не почувствовал, что это мать. Пани Эльжбета, высадившись, оказалась одна со слугой и колебалась, не зная, идти ли ей прямо к сыну или подняться к Зоне.
Она еще раздумывала, когда Эварист, услышав шорох в передней, выглянул снова, увидел мать и пошатнулся. Это продолжалось одно мгновение, он тут же подбежал к ней и обнял ее колени.
Взволнованная и смущенная, старушка, ничего не говоря, вошла вместе с сыном в его комнату.
Тем временем Зоня с пылающими щеками стояла в лихорадочном ожидании наверху. Она уже догадывалась, что мать Эвариста пошла прямо к сыну, и явно была испугана. Все ее расчеты на свидетелей с треском провалились.
Эварист, опустив повинную голову, бледный, ждал первого слова от матери. Та стояла, глотая слезы.
— Я приехала за тобой, — начала она наконец дрожащим голосом, но без гнева. — Каждый может свернуть с пути истинного, но только дурной человек пребывает в грехе постоянно. Ты, Эварист, согрешил жестоко, ты сделал соучастницей своей вины женщину, которую был обязан опекать и служить ей образцом добродетели, ты согрешил явностью своего проступка, вводя в искушение других; о том, как ты ранил материнское сердце, я уж не говорю, что мое сердце перед богом, которого ты оскорбил, нарушая заповеди его!
Она захлебнулась слезами, но тут же утерла их и добавила:
— Я приехала, чтобы разорвать эту мерзкую преступную связь. Ты поедешь со мной.
О Зоне она даже не упомянула. Эварист стоял онемелый.
— Чем скорее, тем лучше! — воскликнула старуха. — Без всяких прощаний, объяснений… Дадим ей, чего она захочет, подумаем о ее судьбе, но тебя я увожу немедленно…
И посмотрела на Эвариста. Тот ответил:
— Мама, родная, это выше моих сил, даже ради тебя я не могу этого сделать!
Казалось, его слова лишили пани Эльжбету дара речи; прижимая руку к груди, она с трудом переводила дыхание.
— Эварист, — прошептала она наконец, — не говори так, не говори! Я не узнаю в тебе сына моего честного Элиаша, тебя самого не узнаю. Это не твой язык.
К тому времени Эварист немного пришел в себя.
— Я вижу более достойный способ исправить зло, которое причинил, — сказал он, — и это единственное, что мне остается. Я должен жениться на ней.
— Этого не может быть, — быстро возразила мать. — Костел не признает действительным брак, который начался с греха. Зоня — твоя близкая родственница, наконец, — она гордо подняла голову, — это не та женщина, которая может быть невесткой хорунжего, дочерью для меня, для тебя — женой, матерью семьи…
— Мама, дорогая, не будь жестока, смилуйся, не могу я быть послушным сыном, если должен пожертвовать ею, не могу…
— Так ты, стало быть, любишь эту?.. — всплеснула руками старушка.
— Да, я ее люблю.
— И что же это за любовь? — восклицала она с возмущением, — срамная, скотская! Эварист, что с тобой случилось? О я несчастная! Кто вернет мне сына!
Эварист упал к ее ногам, но, обнимая материнские колени, со стоном повторял:
— Мама, я не могу ее оставить…
Изумленная неожиданным сопротивлением, мать, казалось, была в растерянности. Помолчав, она спросила:
— Ты хочешь, чтобы я тебе сказала: выбирай между мной и ей? Потому что я с этой женщиной никогда ничего общего не имела и иметь не буду.
Сын не отвечал, только ломал руки, его бледное, страшно перекошенное лицо само говорило, что с ним происходит.
У себя наверху Зоня все еще ждала, нервно окидывая взглядом окружающих и обдумывая, по-видимому, как быть дальше. С беспокойством поглядывая на нее, сидела Гелиодора, стоял д'Этонпелль, уже пришел Комнацкий, а на лестнице слышались шаги поднимавшегося наверх Зориана.
— Гелиодора, прошу тебя, будь тут за меня хозяйкой, — проговорила Зоня изменившимся голосом, — я должна спуститься к Эваристу.
Она распахнула дверь, хлопнула ею, мигом сбежала с лестницы и, раскрасневшаяся, бурно дыша, со сверкающими глазами скорее ворвалась, чем вошла, в комнату Эвариста. Пани Эльжбета чувствовала, что это идет Зоня. Эварист окаменел.
Взгляд, которым он ее встретил, молил: пожалей мать! Пани Эльжбета, еще недавно пришибленная и плачущая, при виде Зони приосанилась и холодно смотрела, как та входит.
— Я — Зофья Рашко, — громким голосом начала Зоня, смело став перед пани Эльжбетой. — Я любовница Эвариста и не стыжусь этого. Я пришла не затем, чтобы просить прощения, а признаться, что не он меня совратил, нет, это я совратила его. Да, мы любим друг друга. Вы хотите нас разлучить во имя религии, меня держит при нем мое сердце и те законы, по каким мы живем. Для меня религия — это природа.
Старушка была так поражена этим дерзким признанием, что не сразу нашлась с ответом.
— С вами, сударыня, мне не о чем говорить и нечего делать, — сказала она гордо, собравшись с силами. — Это мой сын, а вас я и знать не хочу.
И отвернулась.
— Мама! — крикнул Эварист.
— Молчи! Вольно этой сумасбродке и бесстыднице не знать бога и заповедей его, не знать стыда, перестать быть женщиной, но тебе, сыну христианских родителей, не пристало отрекаться от бога, ты-то знал его. Она обернулась к Зоне.
— Уходи, сударыня, и оставь нас одних.
— Не сделаю ни шагу! — воскликнула Зоня. — Где он, там и я. Не связали нас никакие клятвы перед алтарем, но бросить друг друга мы не можем, ни я его, ни он меня…
Пани Эльжбета смерила ее взглядом.
— Эварист, эта женщина выгоняет меня отсюда.
Сын упал к ее ногам. Зоня, сложив руки, смотрела на них.
— Не уйду, — сказала она как бы себе самой. — Если Эварист хочет бросить меня, я ему не помеха. Пусть спросит у своей совести.
Мать, хотя Эварист все еще обнимал ее ноги, видела, что больше ничего не добьется, и рвалась к двери. Зоня отошла, уступая ей дорогу.
За матерью полз на коленях сын, повторяя сдавленным голосом:
— Мама, смилуйся!
Мать оставила его мольбы без ответа; в сторону Зони, которая ждала конца этой сцены с диким упорством, возраставшим по мере того, как росла опасность, даже не посмотрела, отвела глаза.
Вырвавшись из рук сына, который пошел за ней с поникшей головой, старушка отворила дверь и, дрожа всем телом, велела слуге вести себя к коляске. На Эвариста она даже не оглянулась, и тот, когда коляска тронулась с места, схватившись за голову, убежал к себе в комнату и, ничего не видя вокруг, в отчаянии рухнул на стул.
Зоня молча подошла к нему, укрощенная.
— Эварист! Прости! Сжалься! Мужайся! — начала она тихим голосом. — Первый бой, самый страшный, позади, и мы победили. Успокойся, все копчено. — Она ласково сжала его голову ладонями.
Эварист был словно в беспамятстве, тяжкие стоны без слов вырывались из его груди. Видимо, он хотел бежать за матерью, вскакивал и тут же снова падал на сиденье.
— Мужайся! — повторяла Зоня.
Однако ей самой изменяло мужество, к которому она призывала Эвариста. Она бодрилась, но руки у нее тряслись и лицо мертвенно побледнело…
Наконец Эварист немного пришел в себя, выражение страдания на его лице смягчилось, он посмотрел на Зоню и встал.
— Я должен ехать к матери. Не бойся. Я знаю, чем тебе обязан, и не оставлю тебя. Ты будешь моей женой. Я умолю мать.
На мгновение у Зони блеснули глаза, подернулись слезами. Она покачала головой.
— Женой? Предпочитаю быть любовницей, это, по крайней мере, жертва.
— Но не пристало издеваться над божьими и человеческими законами, иначе это кончиться не может и не должно.
Не получив ответа, Эварист прошелся по комнате.
— Я должен ехать к матери, — повторил он, — будь спокойна.
— Поезжай, — коротко ответила Зоня, — чему быть, того не миновать — судьба.
Слегка прикоснувшись губами к его лбу, она отстранилась от Эвариста, как бы показывая, что путь свободен.
— Буду с тревогой ждать твоего возвращения, — сказала она еще. — Поезжай, я отдаю себя в твои руки. Поступишь так, как тебе нравится.
— Зоня! — крикнул Эварист, бросаясь к ней, но она уже вышла и закрыла за собой дверь.
Наверху Зоню ждали призванные ею свидетели, пытаясь угадать по ее лицу, что произошло. Гелиодора подошла к ней, но Зоня жестом дала понять, что говорить не может, да и не о чем еще…
Дело еще не кончилось.
Выступив на середину комнаты, Зоня обвела глазами своих гостей.
— Извините меня, — сказала она принужденно веселым тоном, — вы должны были быть свидетелями драмы, между тем актеры не изволили явиться…
И, как бы в знак прощания, отвесила низкий поклон. Гости, поняв, что их больше не задерживают, стали направляться к выходу.
Французу Зоня улыбнулась и невнятно шепнула ему:
— Вы можете мне понадобиться.
Гелиодору обняла, говоря:
— Напрасно ты трудилась, все разыгралось внизу. Вельможная пани не пожелала пачкать ноги об мои пороги.
— Но чем кончилось-то!
— Первую атаку Эварист отбил успешно, — ответила Зоня, поколебавшись, — как будет со второй, не знаю. Я верю ему.
Гелиодора покачала головой, постояла и, видя, что от подруги, которая вдруг притихла и ушла в себя, больше ничего не добьется, утешила ее на прощание словами:
— Ну, успокойся же, Эварист порядочный малый, он тебя так не бросит. Повздорят да и поженят вас. Ничего другого не может быть.
И быстро расцеловав задумавшуюся Зоню, убежала к своему советнику.
Зоня села у окна. Подпершись рукой, она глядела на улицу и ничего не видела. Перед глазами мелькали огненные хлопья. Эварист не знал, где остановилась мать, и, кликнув первую попавшуюся пролетку, велел по очереди объехать все заезжие дома.
Впрочем, их было немного, и поиски быстро увенчались успехом. Сметливый извозчик привез его как раз туда, где Мадзя с Саломеей приводили в чувство полуживую от потрясения пани Эльжбету. Старушка была так слаба, что без помощи не смогла бы выбраться из коляски, ничего не говорила, а спрашивать никто не смел, да и нужды не было. Пани возвращалась одна — этого было достаточно.
Мадзя, ломая руки, изо всех сил сдерживая душившие ее рыдания, хлопотала, ухаживая за своей опекуншей. Ей хотелось пойти попытаться смягчить сестру, умолять, чтобы она уступила. Но вчерашняя встреча оставляла так мало надежд на успех!
Старушка начала тихонько плакать, женщины, посчитавшие это добрым знаком, еще продолжали свои хлопоты, когда в комнату внезапно вбежал Эварист.
Не обращая внимания на свидетелей, которые, впрочем, немедленно скрылись, он припал к ногам матери. Плакал и он, не в силах выговорить ни слова, кроме одного-единственного — мама!
Мать, стараясь не расчувствоваться и укрепляя себя в своей воле, долго не отвечала ему.
— Если ты пришел с тем, чего я требую от тебя, — сказала она наконец, — хорошо, что ты послушался совести, я раскрою тебе свои объятья. Если же хочешь выудить у меня благословение твоему безумству — Эварист, ты меня не знаешь… Одна поеду плакать, молить бога, чтобы ты опомнился — но поблажки не дам. Твой отец в гробу счел бы меня виноватой и не достойной его. Он бы этого никогда не допустил — я не могу…
А так как сын молчал, она еще добавила:
— Брось эту бесстыдницу и поезжай со мной немедля, это мое последнее слово. Заплати ей за грех и срам свой сколько она захочет.
— Мама, — сказал Эварист, — ты судишь о ней несправедливо, и ты не знаешь жалости. Бросить ее я не могу.
Пани Эльжбета слабым движением оттолкнула его.
— Ступай же, возвращайся к ней, — гневно воскликнула она, — раз уж она тебе дороже меня… Ступай…
Эварист стоял молча, и, если бы мать посмотрела ему в глаза, может, и смягчилось бы материнское сердце, может, покорилось бы, но она нарочно избегала его взгляда. Страшная минута молчания прошла, прерываемая лишь тихим всхлипыванием Мадзи, плакавшей в соседней комнате.
Эварист еще раз склонился к ногам матери; пани Эльжбета отодвинулась от него.
— Выбирай, — сказала она, — между мной и ей, иного пути нет. Выбирай.
— Я не могу ее оставить, — хмуро ответил сын.
Услышав это, пани Эльжбета встала с энергией, к которой совсем недавно была, казалось, неспособна. Быстрым шагом, не оборачиваясь, она вышла из комнаты.
Эварист слышал, как она властно, хотя и дрожащим голосом, приказала готовиться к немедленному отъезду. Послушные слуги засуетились, начали складывать вещи, таскать узлы, второпях хватая все подряд. Эварист стоял один в комнате, решив выстоять до конца. Он все еще надеялся, что мать сжалится над ним.
Тут к нему тихо подошла Мадзя и взволнованно зашептала:
— Эварист, смилуйся, ты убиваешь мать! Я люблю Зоню, жалею ее, но у нее хватит сил перенести несчастье, в котором она сама виновата. Твоя мать! Она этого не переживет!
— Мадзя! Заступись за меня, за сестру! Упрашивай, умоляй, — восклицал в ответ Эварист. — Зоню я оставить не могу, это было бы подло…
Кончилось слезами. Тем временем вещи уже выносили в коляску, запрягали лошадей. Пани Эльжбета слабым голосом повторяла: «Едем, едем». Пришлось с помощью местных людей наспех распихать то, что еще осталось, и старушка велела вести себя к экипажу. Эварист, видя, что мать выходит во двор, побежал за ней, хотел, несмотря на присутствие посторонних, припасть к ее рукам, но пани Эльжбета гневно убрала их.
— Едем! — скомандовала она из последних сил.
И повозка покатилась, а Эварист остался во дворе, оглушенный, окаменелый от боли. Люди, которые смотрели на эту сцену с недоумением, сжалились над ним и отвели в заезжий дом.
Неизвестно, сколько бы он тут просидел, ничего не видя и не слыша вокруг, если бы не Комнацкий. Обеспокоенный состоянием приятеля, он пошел следом, отыскал его и, не тратя времени на расспросы и напрасные утешения, уговорил ехать домой. Вернее, просто посадил его в дрожки и увез еще в полубеспамятстве.
Едва Эварист оказался у себя, как сверху прибежала Зоня. Она тоже ни о чем не спрашивала, знала, как горька была чаша, которую он выпил до дна — ради нее. Сердце у Зони облилось кровью, когда она поглядела на несчастного, слова утешения замерли на губах — все было сказано молчанием.
Комнацкий был так встревожен состоянием Эвариста, что шепнул Зоне что-то насчет доктора. Эварист услышал и отрицательно тряхнул головой. Посидев еще немного, Комнацкий ушел, оставив их вдвоем.
Остаток того памятного дня прошел в тягостном молчании. Зоня, скрестив руки на груди, ходила из угла в угол, Эварист сидел, не в силах шевельнуться. Наступила ночь, а оба и не думали о сне, сон захватил их внезапно, обессилевших вконец, в чем были, как сидели.
Утром Зоня ускользнула к себе. Эварист кое-как дотащился до постели. Комнацкий, несмотря на запрещение, привел доктора, но тот, покачав головой, сказал, что тут он ничем не может помочь. В доме снова воцарилась гробовая тишина, словно там в самом деле кто-то умер.
Нет однако страдания, первый бурный приступ которого не усмирило бы время. Через несколько дней все вернулось в прежнее русло, по крайней мере с виду. На Эваристе, который никогда не отличался веселым и легкомысленным нравом и даже в минуты счастья сохранял свойственную ему серьезность, пережитая буря не отразилась так явственно, как на Зоне. Она стала молчаливой, замкнулась в себе. Иногда приближалась к Эваристу, очевидно желая каким-нибудь словом, лаской развеять его тоску, — и отшатывалась. Постоянно ходила с наморщенным лбом, а оставшись одна, могла часами стоять как вкопанная на одном месте.
Она явно переживала какую-то внутреннюю борьбу, хотя не уронила об этом ни словечка. Когда Эварист, желая вывести ее из этого самопогружения, подходил к ней, она вздрагивала и под всякими предлогами мягко уклонялась от его ласк. В своих скупых разговорах ни он, ни она не упоминали о пережитом… Оба старались изгладить из памяти тот страшный день.
Некоторое время Эварист уговаривал себя, что мать подчинится необходимости и напишет ему, но Замилов молчал.
В таком состоянии духа оба находились уже добрую неделю, когда с Зоней что-то произошло. Она, по-видимому, приняла какое-то решение, и это вернуло ее к жизни.
Эварист еще не выходил, Зоня никого не принимала, но, нуждаясь в движении, несколько раз выбегала на часок из дому и возвращалась в волнении и беспокойстве. Комнацкий не раз видел, как она бродит одна по одной и той же аллее парка с опущенной головой, никого не узнавая. На ее прекрасном лице были ясно видны следы страданий, но вместе с тем и гордость, и как бы гневный вызов всему миру.
Однажды, гуляя так в задумчивости, она зашла к Гелиодоре и, ничего не говоря, села напротив хозяйки. Пани Майструк заговорила с ней сама, спросила о том о сем, но ответа не получила.
— Нет, это невыносимо! — вдруг воскликнула Зоня. — Знаешь, лучше уж утопиться. Хотя один раз я уже пробовала, травилась, и, если теперь захочу покончить с собой, снова найдется благодетель, который обречет меня на пытку жизни.
— Что ты плетешь, — сказала Гелиодора. — Не понимаю тебя. Ты ведь поставила на своем.
— О, все прекрасно, не правда ли? — Зоня горько рассмеялась. — А ты видела Эвариста? С тех пор как мать так немилосердно обошлась с ним, он просто убит. Гнев меня берет и отчаяние, когда я смотрю на него. Ради кого он страдает, из-за кого? Из-за меня, а я ничего не могу сделать…
— Ты преувеличиваешь, — утешала ее пани Майструк.
— Я не умею себе лгать, — продолжала Зоня свое, — глядя на Эвариста я… схожу с ума. Чем он, бедный, виноват? Я его увлекла, сама бросилась ему на шею… не знала, что любовь убивает!
Опустив голову, она стала ходить по комнате, не слушая избитых фраз, которыми хотела утешить ее Гелиодора, только иногда пожимала плечами.
— Чего они действительно добились, — сказала она помолчав, — так того, что наша любовь, которая, может, уже и остыла бы, теперь разгорелась с новой силой. Эварист никогда так меня не любил, а я…
— А ты? — подхватила Гелиодора.
— Я? Слушай, — порывисто крикнула Зоня, — я бы жизнь отдала за него!
С этими словами она бросилась к двери и убежала.
Лихорадка продолжалась.
Комнацкий, который в ожидании перемен ежедневно осведомлялся об Эваристе, ничего не мог понять, кроме одного: тот все сильнее привязывался к Зоне. Что до Зони, временами она была как-то принужденно холодна, временами ее холодность сменялась безумной страстностью, которую она старалась подавить.
Из Замилова не было ни слова.
Тайком, никому ничего не говоря, Эварист написал Мадзе, попросив сообщить ему о здоровье матери.
Ответа долго не было. Наконец пришло письмо, закапанное слезами, писанное украдкой, немногословное, впрочем, то, что было недоговорено, прочитывалось между строк.
«Пани Эльжбета, — писала Мадзя, — в дороге расхворалась и по возвращении пришлось посылать за доктором Мохнацким, потому что ей было нехорошо.
Теперь немного лучше, но она так изменилась, что у нас прямо сердце рвется, глядя на нее. Почти ничего не ест, полдня молится, плачет. Раньше ее занимали дела, хозяйство, теперь ей это безразлично. Видел бы ты, пан Эварист, свою мать, ты устрашился бы и пожалел.
Твоего имени, пан Эварист, мать ни разу не упомянула, а в комнаты, тебе предназначенные, куда раньше постоянно заглядывала, она теперь ни ногой».
По письму Эварист видел, что не может ждать никакой перемены; бросить Зоню он тоже не мог. Положение становилось тем более затруднительным, что нужны были деньги на жизнь, свою часть он давно израсходовал, а право распоряжаться всем состоянием, включая капитал, было закреплено за матерью до конца ее жизни. Просить он не хотел, надежды на то, что мать смилостивится над ним, не было, оставалось жить в долг, между тем долговые условия становились все тяжелее.
Честный, спокойный, холодный на вид Комнацкий был единственной опорой для обоих; с ним советовалась доверявшая ему Зоня, перед ним открывал свое сердце Эварист.
Грустное письмо Мадзи навело его на новую мысль, с нею он и пошел к Комнацкому.
— Я знаю свою мать, — сказал он, — и убежден, что она не уступит; я тоже не могу, совесть не позволяет. Мне кажется, если бы я женился, мать удалось бы уговорить. Она увидела бы, что дело кончено, благословлено костелом, узаконено, обратного хода нет, и простила бы нас. А тебе как кажется?
— Да, это вполне вероятно, — сказал, поразмыслив, Эвзебий, — но прежде чем вступать в брак, — а это связь неразрывная, заключается на всю жизнь, — надо подумать, мой друг Эварист. Несмотря на вашу горячую взаимную любовь, которая может быть следствием того, что оба вы молоды, я не уверен, что ваши характеры созданы друг для друга. Слишком у вас разные понятия о жизни. Ты человек умеренный, спокойный, а она — горячка, рвется ко всему, что ей кажется новым, обещающим и обольщающим. Теперь вы живете в согласии, потому что взаимная любовь легко идет на уступки, но со временем, когда любовь поостынет, а к тому же ты увезешь Зоню в деревню, твоя размеренная и спокойная жизнь перестанет ее удовлетворять. И тогда кто знает, в каких соблазнах будет искать пищи ее разнузданная фантазия, а ты…
Эварист не соглашался с определением Зониного характера, но не мог отрицать, что главные черты были подмечены верно. Так или иначе, единственным выходом из положения он считал то, с чего начал: женитьбу.
— Мой дорогой, — прервал Комнацкий, — сначала надо проверить, согласится ли на это она. Ведь сколько раз приходилось мне слышать, как она протестует против супружеской неволи во имя свободы и человеческого достоинства, считая, что и женщина и мужчина вольны в любую минуту расстаться так же, как и сошлись.
— А! — воскликнул Эварист. — Сам знаешь, чего только она не наговорит, когда закусит удила. Из этого не следует, что к каждому слову она относится как к священной заповеди.
— Но я слышал, как она сто раз повторяла одно и то же, — возразил Эвзебий. — Это одна из тех аксиом, которые ей милее всего, отправная точка ее мечтаний о социальных реформах.
— Тут, я уверен, она поддастся, — стоял на своем Эварист.
— Подумай хорошенько, прежде чем сделать решительный шаг, — повторил Комнацкий. — В любом другом случае я бы без колебаний советовал тебе жениться на этом бедном, хотя и очень привлекательном создании, однако совесть велит мне предупредить тебя: подумай хорошенько.
Вечером Комнацкий по просьбе приятеля пришел к ним «на чаек». Зоня, которая в отсутствие Эвариста имела обыкновение рыться в его бумагах, сегодня тоже поискала в ящиках, нет ли какого письма, нашла письмо сестры, прочла его, задумалась и вечером ходила туча тучей.
Едва отпили чай, как Эварист приступил к разговору о женитьбе, упомянув при этом, что другого выхода у них, собственно, и нет.
— Понимаю, — вздохнула Зоня, — ты хочешь таким образом поставить мать перед свершившимся фактом. Когда ксендз пробормочет над нами несколько слов по латыни и даст нам по колечку, пани Эльжбета должна будет покориться, так ведь? Но я, именно для того чтобы ей не навязываться, никаких свадеб не допущу. Обошлись без ксендза раз… обойдемся и дальше. Вся прелесть нашей свободной связи исчезнет, когда она станет вынужденной. Я этого не хочу.
По вашим законам, мы должны быть прикованы друг к другу, — это унизительно! Я была бы обязана быть твоей, но в ту же минуту не захотела бы ею быть, потому что не выношу насилия. Наконец ни ты, ни я не можем поклясться, что будем любить друг друга всегда, это абсурд. Никакой ксендз, никакая клятва, никакой долг не могут принудить к любви, когда охладели сердца.
Прошу извинить, но, с вашего позволения, я воспользуюсь латинской фразой, которую вчера прочла во французской книжке: «Spiritus flat ubi vult»[12]. Так и любовь, ведь она тоже дух, и ее природа непостижима…
Зоня говорила живо, громко, с гордостью, а кончив, сжала руками голову сидевшего рядом Эвариста и поцеловала его в лоб.
— Любовница из меня еще туда-сюда, — сказала она, — но женой я была бы невыносимой, как собака, которую сажают на цепь, после чего она начинает рычать и беситься… Ты только представь меня там, у вас, в спокойном Замилове, рядом с твоей святой матерью, вынужденную ходить на цыпочках, говорить чуть ли не шепотом, да только о дозволенных вещах, обреченную на муки самоограничения буквально во всем… По моим понятиям, задача каждого человека состоит в том, чтобы как можно шире развивать свои возможности, а по-вашему, он должен всячески обуздывать себя, дух свой угнетать, плоть свою терзать, дабы сие вместилище духа действовало на него соответственно; не любопытствовать, ибо любопытство это дорога в ад, не размышлять о недозволенном, ибо это ведет к ереси, словом, он должен стать механизмом в руках ксендза. А я так не хочу и не могу.
Она тряхнула головой, убрала с лица рассыпавшиеся кудри и умолкла.
Комнацкий посмотрел на Эвариста, как бы желая сказать: «Ну что? Я был не прав?» Эварист не поднимал глаз.
Решив все-таки поддержать приятеля, Комнацкий обратился к Зоне:
— Не стану спорить с вами о принципах, спрошу только об одном: разве любовь в своей высшей форме не должна побуждать нас к жертвам? Ведь, казалось бы, жертвуя собой, мы лучше всего доказываем нашу любовь.
— Есть жертвы и жертвы, — ответила Зоня. — Я готова отдать жизнь ради любимого существа, но убеждения и свободу духа — никогда. Это рекомендуемое благочестивыми фарисеями духовное самопожертвование хуже самоубийства, потому что оно убивает душу, разлагает ее!
Эварист посмотрел на Зоню. Она говорила с огромным воодушевлением, и свести ее с пути, по которому она шла, на утрамбованную дорогу обычных понятий о долге не было никакой возможности.
Друзья замолчали.
— Одно я вижу, — прибавила Зоня, — то, что Эварист тяготится всем этим. Этой жизнью со мной, этим неясным, по его мнению, положением, ему хочется как-то покончить с путаницей и помириться с матерью. Ах, я это понимаю! Я тоже мучаюсь, все готова сделать, только не говорить про черное, что оно мне кажется белым…
Она вдруг оборвала и снова обратилась к Эваристу:
— Немного мужества, мой дорогой! Вот увидишь, переживем эту критическую минуту и победим… Люди, которые сегодня возмущаются, остынут и оставят нас в покое, предоставив нам, как говорится, коснеть во грехе!
Она рассмеялась и начала напевать, но веселость ее была явно наигранная, принужденная.
Затем она бросила какой-то вопрос Комнацкому, вызывая его на спор, чего он не любил, так как не привык вдаваться в ученые споры с женщинами, находя, что они сильны в логике сердца, но грешат против логики мысли.
Прекрасная Зоня осыпала его градом насмешек, умело выбирая наиболее уязвимые места. Несмотря на острый обмен мнениями, они расстались по-дружески; Зоня хоть и ссорилась с ним, но относилась к нему с уважением.
Спустя несколько дней Комнацкий сидел у себя дома за книгами, когда к нему без предупреждения, с обычным своим самоволием нагрянула Зоня.
Хотя на губах у нее играла улыбка, глаза глядели хмуро.
— Какой неожиданный и неприятный визит, не правда ли? — воскликнула Зоня прямо с порога. — Прошу извинить меня за это, но ведь мы друзья. Не беспокойтесь, — прибавила она, заметив, что Комнацкий застегивает и одергивает на себе сюртук, — я скоро уйду.
Она подошла к Комнацкому:
— Мы оба, хотя и каждый по-своему, любим Эвариста, нам надо о нем подумать. Ему не под силу этот разрыв между чувством и долгом. Он меня любит, но у матери свои права. Я-то своей почти не знала, может быть, потому и выросла такой дерзкой дикаркой. Вы были правы, говоря, что настоящая любовь требует жертв. Да. Я люблю его и готова на самую большую, самую страшную жертву…
Тут она бросила взгляд на Комнацкого и, угадав его мысль, покачала головой.
— Вы ошибаетесь и не понимаете меня, если думаете, что я говорю о браке. Нет. Я себе не изменю и убеждениями не пожертвую; другое у меня на уме.
Зоня снова поглядела на Комнацкого и протянула ему руку:
— Дайте мне слово, что это останется между нами.
— Охотно.
Небрежно закинув свой легкий зонтик за спину, она молча прошлась по комнате.
— Эварист не выдержит жизни со мной, она убьет его, — сказала Зоня, — я должна с ним расстаться. Пусть думает что хочет, а если он меня не поймет и будет думать обо мне дурно, посчитает своевольной ветреницей, что ж, тем лучше. Любовницу-сумасбродку нечего и жалеть. Говорю вам: он замучается насмерть, а я ради любви к нему грех на душу не возьму. Предпочитаю страдать, предпочитаю погибнуть!
Комнацкий сложил руки в немом восхищении; вместе с тем чувствовалось, что он не вполне доверяет серьезности ее слов.
— Я сильная, когда мне удается пробудить в себе волю. А воля в человеке это, знаете ли, стержень жизни, и во мне он есть. Я боролась с собой и со своей любовью, с эгоизмом страсти, под конец мне стало жалко этого человека, я должна его отпустить. Он любил меня, но во всей истории нашей любви никогда не был активной стороной. Полюбил он первый, это верно, моя страсть к нему вспыхнула позже, и тогда я его соблазнила, разожгла, опьянила, я его сделала неблагодарным сыном… и теперь должна исправить это зло — вернуть его самому себе и семье. Он еще может быть счастлив, покаявшись и вернувшись в свою овчарню, я умерла бы там от тоски по горам и свободе. Да, я люблю его всеми силами души, но такой жертвы принести не могу. Жизнь — охотно. Если бы завтра он мне предложил вместе утопиться в Днепре, — не раздумывая. Но в Замилов? Никогда…
— В таком случае что же вы намерены делать? — спросил Комнацкий.
— О, это моя тайна, — грустно улыбнулась Зоня, глядя в окно. — Жертва назначена, от своей воли я не отступлюсь. Ах, — воскликнула она с болью, — теперь, когда надо расстаться с этой моей мечтой о счастье, разорвать милые мне узы, бросить человека, перед сердцем и характером которого преклонялась моя душа… Как подумаю, что больше никогда не услышу из милых уст его: «Зоня»… Ах, пан Эвзебий, я схожу с ума от горя!
Она сжала зубы и с закрытыми глазами проговорила чуть слышно:
— Он столько для меня сделал, но я для него могу сделать только одно: дать ему свободу и успокоить совесть.
Черные, залитые слезами глаза обратились к Комнацкому с немым вопросом.
— Что вам сказать? Только то, что я полон безмерного к вам уважения.
— Спасибо, — сухо ответила Зоня. — Да,— сказала она помолчав, — жертва велика, но, чтобы уменьшить ее размеры, акт самопожертвования будет исполнен не без фантазии. Несмотря на мою любовь к Эваристу, жизнь с ним тяготила меня, она была лишена движения, воздуха, широкого горизонта… Он был слишком добрый, слишком послушный, и случались минуты… — Тут она запнулась, затем прибавила: — Ну вот видите, в этой горькой чаше есть и капля эгоизма, и он делает ее слаще.
Комнацкий не смел расспрашивать ни о подробностях, ни о том, что Зоня назвала своей тайной.
— Ну как, вы одобряете меня? — спросила она.
— Восхищаюсь!
— Ни слова Эваристу! — лихорадочно продолжала Зоня. — Я еще сама не знаю, когда и как… Расставаясь навеки, я хотела бы сохранить живое воспоминание о моем счастье… Ах, пить бы и пить это вино, губ не могу от него оторвать, знаю, что потом мне останутся только мутные осадки. А вы, пан Эвзебий, жалейте меня и не осуждайте, хотя бы видимость и была против Зони. Она приносит себя в жертву… Помните это!
И подав ему руку, она вышла, захлопнув за собой дверь. Комнацкий некоторое время сидел ошарашенный, растерянный и… заинтригованный. Не в силах совладать с собой, он на другой день отправился вечером к Эваристу.
Там как будто все шло по-старому. Зоня была оживлена, весела и так льнула к Эваристу, стараясь развлечь его, что Комнацкий усомнился в истинности ее намерений. Не плод ли это слишком пылкого воображения? — спрашивал он себя, не замечая в ее речах ничего, что могло бы навести на какие-либо подозрения. Наоборот, она даже строила планы на будущее, и на ее губах играла улыбка.
Одно лишь настораживало Комнацкого; Зонина веселость была куда более шумливой, более ребячливой, чем обычно, он чувствовал в ней что-то неестественное. С Эваристом она была нежна, как никогда. Тот тоже, казалось, оживился и в этот вечер держался свободнее.
На завтрашний день Зоня проектировала прогулку за город, на которую она пригласила и Комнацкого.
— Но нас троих мало, нам нужен молодой и веселый элемент, — выкрикивала она, носясь по комнате. — Давайте пригласим нашего щеголя Зориана, можно будет над ним посмеяться, возьмем француза, он великолепный выдумщик да и человек хороший, заодно можно бы прихватить и важную пани Гелиодору, только ведь за ней увяжется и пан советник, ревнивец ей не доверяет. Между нами говоря, он прав. Гелиодора иногда забывается… бедняжка!
Эваристу такой подбор общества не очень нравился, но заменить его другим он не мог и, зная, что Зоне это доставит удовольствие, согласился со всем. В тот же вечер заказали лошадей и разослали приглашения.
Зоня старалась убедиться, что Комнацкий их не обманет.
Погода на следующий день обещала быть хорошей, вечером, правда, разразилась гроза с молнией и громом, но по мере того как она стихала, барометр поднимался все выше. Можно было надеяться, что воздух станет свежее, листья позеленеют, пыль уляжется и природа предстанет в свежевыстиранных одеждах.
Предсказания барометра сбылись, утро было прекрасное. Обычно равнодушная к жизненным благам, рассеянная, Зоня в тот день удивила Эвариста своей требовательностью. Ей хотелось паштетов, шампанского, словом, всего самого дорогого и изысканного.
Заметив, что Эварист в нерешительности, она бросилась его обнимать.
— Только раз! Мой дорогой, кто знает, соберемся ли мы еще когда-нибудь такой веселой компанией. Вспомни, что говорил поэт: «Лови момент!», и сколько мы их проплакали… Эварист! Только сегодня!
Эварист не стал спорить, позволил ей взять все, что она задумала, чего хотела. Он истратил на это последние деньги, скрыв от нее, что завтра им нечем будет заплатить за самое необходимое.
Все приглашенные не преминули явиться, пришла даже советница Майструк, разумеется, в сопровождении своего надутого супруга.
Было шумно и весело. Правда, на очищенном от туч небе вдали что-то темнело, но, по общему мнению, новая гроза могла разразиться разве что к ночи.
Заблаговременно в маленькую лесную корчму были высланы слуги с припасами, и, когда коляски прибыли на место, гостей ждали накрытые столы, замороженное шампанское, все было готово к приему.
Зоня веселилась до упаду, обнимала Гелиодору, развлекала советника, смеялась над Зорианом и особенно настаивала, чтобы француз заменял и выручал хозяина, побуждая гостей ко всяким сумасбродствам.
Д'Этонпелля не надо было долго уговаривать. Он начал с того, что подсел к Майструку с намерением споить пана советника, в чем вскоре и преуспел, затем перекинулся на Эвариста, но этот унаследовал от отца старопольскую голову и мог много выпить не хмелея, вино на него не действовало.
Зориана Зоня сегодня безжалостно гнала от себя, и, лишенный предмета былых воздыханий, поклонник прекрасного пола обратил свои уже слегка захмелевшие чувства к вдруг помолодевшей пани Гелиодоре. Она приняла это по-старому благосклонно, только время от времени предупреждала:
— Осторожно, советник смотрит. Ты понятия не имеешь, как он ревнив!
— Пусть смотрит, если видит столько же, сколько я, — говорил Зориан, придвигаясь. — А я слеп ко всему, кроме ваших глазок и вашей белозубой улыбки…
— Вот видишь, — прошептала Гелиодора, — когда можно было, ты за мной не ухаживал, а теперь…
— Всегда можно! — выкрикнул Зориан.
— Да тише же, смилуйся, советник слушает!
— Слушает, но не слышит, можете мне поверить. Он выпил больше моего, а я, кроме вашего голоска… уже ничего не способен слышать.
Запоздалые комплименты молодого красавца привели Гелиодору в отличное настроение.
Зоня прохаживалась среди гостей, сама им наливала, провозглашала тосты, обнимала Эвариста, что-то украдкой шептала Комнацкому, под конец — а было уже довольно поздно — затеяла какой-то спор с д'Этонпеллем и, препираясь с ним, со смехом отвела его в сторону. Они остановились неподалеку, так, чтобы их видели, но в общем шуме голосов не могли слышать.
Д'Этонпелль с сильно раскрасневшимся лицом, что нисколько его не красило, шел за ней.
— У вас хорошая память? — спросила вдруг Зоня.
— Вы сомневаетесь в этом?
— Нет, просто спрашиваю.
— Своих слов я не забываю никогда, чужие — редко.
Разговор становился все оживленней, они бросали друг другу вопросы и ответы, как воланы в игре.
— Вы помните, что я вам когда-то сказала?
— Все, что когда-либо слышал из ваших прелестных уст!
— Однажды я велела вам ждать. Француз вздрогнул.
— Я это и делаю.
— Ну, а если минута, которой вы должны были ждать, наступила…
Д'Этонпелль чуть не упал на колени.
— На нас смотрят, — заметила Зоня, — сделайте вид, будто мы ссоримся.
— О господи! Ясней, моя королева! Что прикажешь?
— Прежде всего скажу, что мне… что жизнь с Эваристом мне надоела, я хочу сменить сцену и роль…
Д'Этонпелль, не ожидавший, как видно, столь радикального решения, слегка смутился.
— Я никогда ничего не скрываю, — гордо прибавила Зоня. — Любить вас — нет, не люблю, но, может быть, мы привыкнем друг к другу. У меня нет ничего, кроме платья, которое на мне. Хотите взять меня в чем есть и убежать вместе со мной ну, скажем, в Париж? Выбирайте: c'est aj prendre ou a laisser[13].
Француз был ошеломлен; мигом протрезвев, он, однако, стоял, словно онемелый, а может быть, раздумывал. Впрочем, его колебания длились каких-нибудь полминуты. Зоня в тот день была чудно хороша; одетая с подчеркнутой элегантностью, она как бы нарочно хотела понравиться. Очарованный д'Этонпелль воскликнул:
— Бежим! Куда? Когда? Я готов! A la vie et a la mort[14]!
— Я дам знать, когда, — сказала Зоня, протягивая ему дрожащую руку и бледнея. — Даете слово?
— Могу поклясться, если надо.
— Где мало слова, там и клятва ничего не значит. Итак, готовьтесь к путешествию. Еще раз повторяю: у меня ничего нет, кроме платья, которое я на себя надену. Из того дома я ничего не должна брать, ничего!
Д'Этонпелль глядел на нее с восхищением.
— Я не богат, но все, что у меня есть, слагаю к твоим ногам.
— Богатства мне не надо, я даже в бедности сумею прожить, — говорила Зоня уже на ходу, — будьте только готовы к сигналу… Мы поедем в Париж…
— Как прикажешь, — живо откликнулся д'Этонпелль. Зоня еще раз обернулась к нему:
— Слово?
— Наисвятейшее!
Быстрым шагом они подошли к столику. Зоня схватила свой бокал с шампанским и воскликнула:
— Пью за здоровье Франции и ее прекрасных благородных детей!
Все подняли бокалы, один советник замешкался, испугавшись политического намека, но Зориан, более всего озабоченный сейчас тем, чтобы подпоить пана Майструка, долил ему в шампанское коньяка и заставил опрокинуть залпом. После чего они сердечно обнялись, а Гелиодоре эта дружеская нежность доставила такое удовольствие, что она, изнемогая от смеха, чуть не упала со скамьи.
От внимания Комнацкого не ускользнул ни разговор в сторонке с французом, ни поднятый Зоней тост, но он отнес это на счет переговоров о следующем развлечении, распорядителем которого взялся быть д'Этонпелль.
Хотя туча, уже давно затянувшая западный край неба, принимала все более угрожающие размеры и в ней все чаще погромыхивало, никто, казалось, не замечал ее. Только яркая вспышка молнии и треск грома неподалеку в леске всполошили гостей и заставили их укрыться под крышей. Зориан воспользовался переполохом и, подхватив Гелиодору под руку, увел ее, в то время как советник, встревоженный, но не слишком уверенно владевший ногами, все еще пытался выбраться из-за скамьи, на которой сидел.
Убежищем гостям служили небольшая горница, затемненная приближавшейся бурей, и маленький альков.
После первого удара молнии как из ведра хлынул дождь, а гром гремел с такой частотой и силой, что трудно было разговаривать. Ослепительный блеск молний чередовался с темнотой, в которой советник напрасно искал глазами жену, ворча:
— Да где же ты, Гелиодора?
Тем не менее гроза и шампанское делали свое; когда он сел, ему так захотелось спать, что в конце концов задремал, бедняга.
Зоню гроза привела в какой-то неистовый восторг, она стояла на пороге с бокалом в руке и после каждого удара грома отпивала глоток, славя разрушительную стихию.
— Ах, что за чудесный заключительный фейерверк, — восклицала она, — лучше нельзя было закончить наш праздник! Пусть гремит гром! Пусть ударит — хоть бы и в нас!
Гелиодора, напротив, боялась грома и после каждого удара с глухим вскриком чуть не падала в обморок, вернее, в сочувственные объятия Зориана. Советник дремал…
Француз был задумчив, недавнюю веселость с него как рукой сняло. Эварист стоял рядом с Зоней, она положила руку ему на плечо.
— Ах, Эварист, если бы смилостивилась одна из молний и поразила нас обоих! Что за прекрасная веселая смерть! — крикнула Зоня, склоняясь к нему. — Но молния безжалостна и глупа, она ударяет в деревья, хлещет по воде, убивает тех, кто хочет жить, а несчастного, который призывает ее, обходит стороной!
Дождь постепенно утихал, и на западе, там, где небо уже очистилось, ярко пылал закат. Пора было возвращаться в город.
Зоня вместе с Эваристом села в самый маленький экипаж, она хотела быть с ним одна. Сонный советник с женой и Зорианом забрались в другой, третий заняли Комнацкий и француз; у д'Этонпелля был безмерно усталый, но вместе с тем счастливый вид.
Эвзебий, подшучивая над захмелевшим д'Этонпеллем, — именно возлияниями объяснял он себе странное выражение его лица, — сказал, усаживаясь в коляску:
— Знаешь, Генрик, ты выглядишь так, словно в тебя ударила одна из этих молний.
— Как знать? — ответил француз. — Возможно.
Оба улыбнулись, но на этом их разговор кончился, до самого Киева они не сказали друг другу ни слова; француз делал вид, что дремлет.
Ничего после этого не изменилось в жизни Зони и Эвариста, поведение Зони не давало ни малейшего повода подозревать ее в каких-либо замыслах. Она только была чрезвычайно нежна с Эваристом и временами впадала в задумчивость.
Однажды вечером, за чаем, Зоня пожаловалась на головную боль.
— Знаешь что, ступай-ка ты к себе, — сказала она Эваристу. — Я лягу.
С этими словами она крепко обняла его, горячими губами поцеловала в лоб и добавила:
— Спокойной ночи.
Эварист спустился вниз, приказав людям вести себя потише.
Проснувшись утром, он позвал слугу и, когда тот вошел, был поражен его смущенным видом.
— Что с тобой?
— Да со мной ничего, ваша милость…
Слуга запнулся, склонил голову, затем помолчав, сказал:
— Пани нету.
— Как так нету? Пошла гулять? Который теперь час?
— Нет, ваша милость, служанка говорит, что пани вышла еще вчера вечером, когда вы легли, и не воротилась… а на столике, говорит, какое-то письмецо…
Эварист как сумасшедший бросился наверх.
На столе действительно лежал запечатанный конверт: он поспешно разорвал его и увидел листок со следующими словами;
«Прости! Я не могу больше жить с тобой. Будь здоров! Прости за все. Не надо меня искать, предоставь меня моей судьбе. Будь здоров!»
Неотчетливо, дрожащей рукой были написаны эти слова.
Замерев на месте, Эварист все еще стоял с листком в руке, когда вошел Комнацкий. Он тоже держал в руках письмецо от Зони, где она просила утром навестить Эвариста.
Эварист бросился ему на грудь с воплем:
— Нет ee!
— Я знаю, — ответил Комнацкий, — мужественная, хотя и безумная женщина сделала то, что считала своим долгом.
Не будем описывать те первые минуты тоски и одиночества, которые чуть не убили Эвариста. Два дня он бродил по опустелой квартире, хватая то, что осталось от Зони; она не взяла с собой ничего из подаренных им вещей. Исчез только медальон Эвариста, в котором Зоня хранила прядку его волос.
На третий день он слег, позвали доктора. Диагноз гласил, что у больного злокачественная лихорадка, вызванная, по-видимому, простудой. Комнацкий по собственному побуждению написал об этом Мадзе, прибавив, что Зоня таинственным образом исчезла — ушла сама, по своей воле.
Действительно, Эварист так и не узнал, что с нею стало, да и не допытывался, хотя в городе шумно обсуждали бегство Зони с д'Этонпеллем, окончательно погубившее ее в общественном мнении.
Эвариста жалели, «бессердечная женщина» была признана недостойной выпавшего ей счастья. Д'Этонпелль оставил огромные долги, не потрудившись указать свой будущий адрес и же выразив ни малейшего желания расплатиться с этими долгами. Не будем повторять, как там о нем выражались.
В тот же день, когда по городу разнеслось известие о Зонином бегстве, Зориан отправился докладывать об этом Гелиодоре в часы, когда советника не было дома.
Сначала панн Майструк крикнула:
— Не может быть, вот шальная голова!
Потом, однако, добавила, что от этой ветреницы всего можно было ждать, и она, Гелиодора, давно подозревала ее в тайной связи с французом…
Разговор о Зоне что-то сильно затянулся, Зориан никак не мог уйти, и только возвращение пана советника спугнуло его.
Эварист болел. Его недомогание, хотя оно и не представлялось опасным для жизни, упорно не проходило, лекарства не помогали.
Приехала пани Эльжбета с Мадзей.
Соблюдая всяческую осторожность, Комнацкий заблаговременно сообщил приятелю о ее приезде, и, когда перепуганная, с заплаканными глазами, забывшая все на свете старушка вошла в комнату, Эварист поднялся и, расплакавшись сам, упал в объятия матери. Слезы были следствием слабости. О прошлом не упоминали. Мать горячо хотела забыть о нем и молила бога, чтобы Эварист тоже забыл. Не легко это давалось.
Заботы матери и постепенное возвращение к покою душевному прибавляли Эваристу сил, и спустя некоторое время можно было перевезти его в Замилов. На этом настояла мать, зная, как сильно связаны болезненные воспоминания с местом, где человек жил, и оставшимися там вещами.
Зонино имущество отдали на попечение Мадзи с тем, чтобы она» распорядилась им, как ей будет угодно. Заплаканная девушка вошла в знакомую квартиру и там прочитала страничку человеческой жизни, написанную на всем, что ее сопровождало. Каждый предмет, бумага, книжка носили на себе следы прошлого. На книжках остались Зонины пометки и выписки, старые ее тетрадки свидетельствовали о жаждущей знания душе, которая упивалась каждой каплей его.
Было там и то, что хранилось в память о короткой жизни с Теофилом, — чепчик умершего ребенка, запрятанный вместе с письмами. Пренебрегая мнением людей, Зоня ничего не уничтожила, не сожгла ни одного листка…
На Мадзю эти комнатки произвели впечатление жилища, из которого вынесли умершего. Что ж, для них Зоня и в самом деле умерла.
Сердце не камень, и горько было девушке хоронить память о еще вчера трепетавшей здесь жизни; долг, однако, требовал выжечь все воспоминания о ней. Мадзя велела все пустить с молотка, а деньги пожертвовала в пользу бедных. Пани Эльжбета нашла это решение в высшей степени разумным.
Комнацкого они попросили остаться на первые дни в Замилове — несмотря на связанные с городом занятия, он помогал им перевезти Эвариста.
Никто никогда не произносил при Эваристе имени пропавшей, остерегались всего, что могло каким-нибудь образом напомнить о ней. Мать, которая обошлась с сыном так сурово, теперь была с ним необыкновенно нежна и добра. Материнское сердце все ему простило.
Сочувствие побуждало Комнацкого поднять как-то несчастную Зоню в глазах пани Эльжбеты. Однажды он начал было рассказывать о своем с нею разговоре, но старушка не дала ему говорить:
— Извините, я не хочу об этом знать и слушать не стану.
Попытка кончилась ничем. Одной Мадзе сумел Комнацкий чуть ли не на ухо что-то рассказать, но сконфуженная девушка не поняла его; вернуть Зоне доброе имя было по ее убеждению невозможно. Она промолчала, не сказала ни слова, но про себя не простила сестре, которая принесла Эваристу несчастье, здоровье отняла, сломала ему жизнь.
Эварист поднялся с постели и как будто выздоровел, но выглядел постаревшим и грустным. Хозяйственные хлопоты не оставляли ему лишнего времени для размышлений о прошлом, видно было, однако, что он занимается делами из чувства долга, мало интересуясь ими. Он работал, читал, развлекался, но делал это как-то механически и был неизменно мрачен.
Мать выискивала для него все новые развлечения, собирала людей, старалась предупредить малейшую его прихоть — вернуть ему молодость она не могла. Он так и остался кающимся грешником, который помнит о своем грехе и покорно несет его бремя.
В тихом доме, не сводя глаз с этой статуи печали (так она его назвала), вертелась Мадзя, прислуживая пани Эльжбете и ее сыну. Случалось, на ее ресницах при взгляде на него повисала слезинка, но она тут же убегала куда-нибудь в уголок.
Года через два после вышеописанного замиловский сосед, пан Зенон Пшетоцкий, иногда бывавший у них и от случая к случаю видевший Мадзю, зная, что у нее есть кое-какие деньги и множество качеств хорошей жены и хозяйки, попросил у пани Эльжбеты ее руки.
Старушка была очень довольна. Каково же было ее удивление, когда Мадзя, вся красная, упала перед ней на колени и стала слезно просить бросить эти мысли, замуж она не хочет, никогда об этом не думала и будет благодарить судьбу, если до конца жизни сможет служить своей опекунше.
— Спасибо тебе, дитя мое, — ответила пани Эльжбета, — но я не бессмертна, придет срок, ты останешься одна… что тогда? Если бы хоть Эварист женился… а так, при холостом хозяине, это даже неприлично. Куда ты денешься, что будешь делать?
— Благодетельница моя! Если я не смогу остаться, попрошусь под старость к сестрам милосердия и доживу век в монастыре.
Слезы ручьем бежали по ее щекам, обнимая пани Эльжбету, она дрожала всем телом, повторяя, что не хочет и не может ее оставить. Пришлось старухе замолчать и извиниться перед паном Зеноном, объясняя отказ отвращением девушки к супружеской жизни.
Что до сына, она горячо хотела женить его. Говорить ему об этом не смели, втайне устраивали встречи с разными молодыми особами, мать незаметно руководила этими маленькими интригами, а Эварист вежливо уклонялся от встреч с постоянством, не оставлявшим ни малейшей надежды на успех.
Спустя несколько лет мать осмелилась открыто склонять его к браку.
— Пусть и без особой там страсти, — говорила она, — привяжешься со временем, нехорошо человеку жить одному. Я не смогу умереть спокойно, если ты не женишься.
Эварист сопротивлялся, но в конце концов уступил матери, наградив ее за былое свое упорство сыновним послушанием.
— Ладно, мама, выбери мне жену, ради тебя — женюсь.
Так и случилось: старушка высватала ему молодую, красивую, добрую, послушную девушку с одним-единственным недостатком — у нее не было души.
Эварист привязался к ней как к малому ребенку, которого надо водить на помочах. Мадзя потихоньку оплакала его женитьбу, но теперь у нее была уверенность, что она останется в доме и сможет издали взирать на свой идеал, услаждаясь детскими мечтами.
Умерла старая пани Эльжбета. Мадзя, занимавшая все ту же комнатку, что и при ее жизни, стала помощницей молодой хозяйки, бегала по дому с ключами и выручала в домашних хлопотах. Эварист относился к Мадзе очень дружественно, но после истории с Зоней она, хотя между сестрами и не было сходства, неизменно напоминала ему ту, незабываемую, и он не мог сблизиться с Мадзей.
Иногда даже голос казался ему похожим, он невольно вздрагивал и убегал, чтобы не слышать.
О сбежавшей панне Рашко не только в Замилове ничего не знали — туда вообще мало что доходило — но и в Киеве, среди старых друзей д'Этонпелля, которым он как будто писал. Пропала, как в воду канула.
Только память о славной Титании сохранилась в среде молодежи, и старый Евлашевский, достигший какой-то высокой степени в научной иерархии, рассказывал о ней в минуты доверительных излияний как о существе необыкновенном.
— Я никогда не разделял ее убеждений, — важно говорил он, — ибо считал их чрезмерно крайними, но нельзя было не удивляться полету ее ума, энергии характера. И легко было предвидеть, что такая женщина плохо кончит, она слишком переросла свою среду, а укротить ее было невозможно.
Если вы были в столице Франции в те грозные дни, когда Коммуна из последних сил сражалась с частями правительственных войск, уже успевшими вернуться из прусского плена, вы не забудете этих дней до конца своей жизни.
Париж горел; но вечернему небу разливалось огромное зарево, вверх то и дело стреляли языки пламени, клубы дыма, воздух был пронизан гарью, смрадом нефти, пороховым дымом и запахом крови, которая текла по уличным канавам и застывала в лужах.
Дворы, проходы были завалены трупами, трупы рядами выстроились вдоль стен, кучами громоздились в садах. В этих кучах можно было видеть молодых людей и стариков, женщин, детей, матерей с грудными младенцами — оплакивать их было некому…
Над последним актом трагедии, начатой оргиями времен Регентства и развратом Людовика XV, опускался огненный занавес.
Париж нельзя было узнать: неужели это был тот город веселья и утех, который умел смеяться над гильотиной Робеспьера и шагавшими по руинам наполеоновской империи войсками Священного Союза? Город, манивший к себе весь мир своими песенками и развлечениями?
В тот вечер он был кладбищем и покойницкой, — страшен с отблеском пожаров на челе.
В переулочке по соседству с кладбищем Пер-Лашез разыгрывалась драма, каких тысячи насчитывались в тот день. Кучка коммунаров отбивалась от бешеного натиска версальцев, и над головами у коммунаров еще реяло изорванное, забрызганное грязью выцветшее красное знамя. Выстреляв последние патроны, разбив приклады о головы нападающих, они остановились, прижимаясь к стене, безоружные — ждали смерти.
Стоявший во главе коммунаров человек, средних лет, в каком-то рваном мундире, с горящим лицом и растрепанными волосами, с пеной у рта выкрикивал: «Да здравствует Коммуна!» не помня, что перед ним смерть.
Налитые кровью, воспаленные глаза, лицо в следах пороха, руки в крови, иссеченная пулями и штыками одежда свидетельствовали, что он давно участвует в бою.
В то время как его товарищи, пытаясь спастись от натиска версальского батальона, карабкались на стену, к которой были прижаты, он один, безоружный, не думая о спасении, рвался навстречу пулям и штыкам. Он презирал смерть и в горячке боя, позабыв о себе, был подобен дикому зверю.
Солдаты, злорадствуя, нацелили штыки ему в грудь и уже едва слышен был его хриплый возглас: «Да здравствует Коммуна!»
Вдруг из второго ряда его осыпало градом милосердных пуль; он уже падал, обливаясь кровью, когда штыки, вонзившись в грудь и бока, удержали еще содрогавшееся тело в воздухе.
Было видно, как с последним вскриком хлынула из его рта кровь и потекла по обнаженной груди.
Он и знамя рухнули наземь вместе, а один из солдат схватил истерзанное полотнище, разорвал его в клочья и заорал:
— Грязный лоскут, долой его!
За одно мгновение горстка коммунаров обратилась в груду мертвых тел. Освирепевшие версальцы добивали безоружных. На тех, кто еще стоял у стены, обрушились удары прикладов, и все они повалились на землю. Покуда слышались стопы и вздохи, победители били и добивали побежденных, измываясь уже над мертвыми. Мало им было павших в этом бою, обезумев от неистовой жажды крови, они искали глазами новых жертв.
В окне дома со спущенными жалюзи показалась обмотанная платком женская голова; один из солдат со смехом прицелился, взвизгнула пуля, и тело женщины свесилось наружу вниз головой.
В рядах пьяных от крови блюстителей порядка раздался смех.
Командовавший отрядом лейтенант, — Пруссия недавно возвратила его родине, он был взят в плен под Седаном, — крикнул наконец солдатам, чтобы шли за ним на поиски новых жертв.
В груде трупов уже ничто не шевелилось, в ней угасла последняя жизнь, даже тел нельзя было различить, размозженные прикладами, они слиплись в бесформенный, черный от крови ком, стали огромной навозной кучей…
Стена, у которой разыгралась эта сцена стоактной трагедии, была испещрена брызгами крови, следами окровавленных ладоней и пальцев, которые за нее цеплялись.
Да, братской крови тут не жалели. А как бы в насмешку над этой трагедией из-под свежих пятен выглядывали старые надписи и рисунки, весьма фривольного свойства, замазанные кровью следы озорства.
Должно быть, слишком легко досталась солдатам эта победа, с неутоленной жаждой убийства они торопились дальше, в поисках новых лавров.
В тупичке, который недавно был ареной ожесточенной схватки, господствовала мертвая тишина. Наступила ночь. Лишь отблеск зарева выхватывал из темноты груду мертвых тел у стены, саму стену, часть дороги и сухие ветки деревьев, свесившиеся над выщербленной оградой.
Издали доносились голоса и звуки, сливавшиеся в общий хор, какого человеческое ухо в другой раз может уже и не услышать; крики, и выстрелы, и предсмертное пение, и вопли погибающих, и треск горящих строений, и грохот валившихся стен… В глубине, точно погребальный звон колоколов, им сопутствовало глухое уханье пушек.
Отчаянная борьба приближалась к концу. По улицам беспрерывно курсировали военные патрули, на площадях располагались воинские части, подбегавшие со всех сторон победители оцепляли горящие дома. Там и тут кто-то пытался скрыться, вслед гремели выстрелы, начиналась погоня; иногда чья-то отчаянная рука подкидывала пищу огню…
Дома, замкнутые на все запоры, напоминали гробы.
В ночном мраке, на одной из уличек, неподалеку от окровавленных стен, на пороге убогого домика вдруг показалась женщина. По одежде ее можно было принять за простолюдинку, лицо говорило об ином прошлом.
Шелковая косынка на ее коротко остриженных черных волосах, кое-как и бог весть когда повязанная, была сдвинута набок и страшно измята, черное платье выцвело, за спиной небрежно болтался узел теплого платка, покрывавшего ее плечи и грудь. Маленькие ноги в чулках с засохшими брызгами и стоптанных туфлях, видно, уже не первый день месили уличную грязь, руки, полуобнаженные, худые, казались увядшими, но освещенное заревом пожара лицо поражало какой-то исступленной энергией, тревогой, диким ожесточением.
Да, это некогда прекрасное лицо еще и сегодня останавливало внимание той силой, какая чувствовалась в каждой черте его — в огненно-черных глазах, в хмуро сдвинутых бровях и напряженных морщинах на лбу, в гордой складке губ. Появившись внезапно, словно кто-то вытолкнул ее, женщина остановилась на пороге, огляделась, приложила руку к сердцу, прислушалась к далекому шуму и гомону. А затем подняла глаза к небу, на котором, точно огромный занавес, колыхалось кровавое зарево. И как бы мстительную радость выразило ее лицо в ответ на это грозное зрелище.
Неуверенная, можно ли идти дальше, женщина осторожно вышла на мостовую, ощупывая ногами булыжник, поскользнулась, посмотрела вниз и попятилась: перед ней чернела лужа.
Тут же рядом в ночной темноте смутно виднелись тела; лежали навалом, так, как их положили пули, застывшие в последней судороге жизни.
Женщина склонилась над расстрелянными. У одного волосы закрывали лицо. Она откинула их, посмотрела и отошла.
Дальше по улице было тихо. На тротуаре лежала убитая собака, ее тоже не пощадили пули.
Осторожно ступая, женщина вернулась на тротуар и пошла, как бы крадучись, вдоль домов, в которых, казалось, живой души не было.
По мере того как она продвигалась вперед, ее шаг становился живее, тревога — заметнее; она искала глазами место, где недавно кипел бой.
Его скрывал от нее угловой дом, а тусклый отсвет пожара едва позволял ориентироваться среди луж и всяких обломков, заваливших мостовую и тротуар.
Остановившись на углу, женщина бросила взгляд вправо, потом влево. Влево тянулся пустой, словно вымерший переулок, справа он кончался высокой стеной, у которой происходило побоище.
Разглядеть его издали было нелегко. Среди черных клочьев одежды, пропитанных засохшей кровью, там и тут проглядывали уже пожелтевшие тела, руки, ноги, лица… Какой-то инстинкт направил женщину в этот мрачный угол.
Опираясь рукой на стены, она стала продвигаться к нему. Шла, то лихорадочно ускоряя шаг, то колебалась, пугалась, иногда машинально прижимала руку к груди, как бы не давая сердцу стучать слишком быстро и громко.
Долго шла она так, пока не остановилась перед грудой трупов. Сплела руки на груди и смотрела на них невидящими глазами. Потом медленно наклонилась, вздрогнула., и упала. Ей показалось, что среди тел, лежавших наверху, мелькнуло знакомое лицо.
Еще не веря тому, что видит, она шарила глазами по лицу убитого, затем протянула дрожащие руки и приподняла его голову.
В эту минуту где-то вспыхнул пожар, и отблеск огня осветил мертвое тело.
Женщина вскрикнула, в свете пожара она узнала лицо! Ужасное! Одна пуля продырявила лоб, другая — щеки, рот, разверстый в предсмертном крике, был полон сгустившейся крови.
Женщина медленно опустила мертвую голову, продолжая вглядываться в лицо.
Не уронив ни слезинки, она села у ног мертвеца на тело другого такого же, а губы ее кривились в усмешке, как бы говорившей: вот место, предназначенное мне судьбой.
Так и сидела она, недвижимая, словно еще один мертвец, устремив взгляд на окровавленную голову. Что она думала и думала ли вообще? Если бы не дрожь, сотрясавшая ее тело, можно было бы и впрямь усомниться в том, что она жива.
Сколько это длилось, она не знала. Один раз попыталась было обеими руками поднять лежавшее тело, но сама упала под его тяжестью и, отряхнувшись, села снова.
Ночь том временем продолжала свой путь.
Женщина почувствовала, что вся окостенела, холод наставил ее встать; быстрым шагом она пошла куда глаза глядят, часто оглядываясь назад.
Она не знала, куда идет, но, казалось, знала зачем. На ее лице снопа появилось энергичное выражение.
Не сворачивая к уличке, откуда пришла, женщина направилась прямо к центру города, прислушиваясь к крикам и как бы ища их. Несколько раз она протискивалась тесными проходами туда, где они слышались громче.
Женщина шла все быстрее, но судьба словно смеялась над ней, голоса, за которыми она гналась, убегали от нее. Улицы казались вымершей пустыней, везде ее встречал один и тот же вид: запертые дома, трупы у стен, лужи крови, груды непогребенных тел, там и тут обломки баррикады, разбитая пушка. Вокруг тишина, дикий гомон вдали…
Она уже не шла, а бежала, но ей не хватало дыхания, приходилось делать маленькие передышки, постоять, опершись на стену. Едва отдышавшись, она снова бросалась бежать.
Наконец она добралась до небольшой площади, расположенной на перекрестке нескольких улиц. В центре ее горел костер, вокруг него на земле расположились солдаты. Один из них, увидев внезапно вынырнувшую из мрака призрачную фигуру, заорал:
— Petroleuse![15]
Это не остановило женщину. Тут лежавший вместе с солдатами молодой офицер встал и пошел ей навстречу.
У него было печальное и встревоженное лицо, необычное в те дни для французского офицера. Жалость, которая стыдится себя самой — вот что было написано на этом юном лице.
— Зачем ты сюда идешь? — тихо спросил он женщину. Женщина остановилась. Скрестив руки на груди, она смело смотрела ему в глаза.
— Зачем идешь сюда? — нетерпеливо повторил молодой офицер, постукивая ногой по булыжнику.
Его солдаты с каннибальской жаждой в глазах уже поднимали головы, ждали ответа. Женщина замешкалась, у нее так пересохло во рту, что она не сразу смогла заговорить.
У офицера было время присмотреться к ней. По-видимому, отчаяние на ее лице тронуло его, он жестом указал ей на соседнюю уличку, как бы говоря: «Уходи!»
Женщина упрямо продолжала стоять.
— Чего ты хочешь? — снова спросил офицер; он заметил, что кое-кто из солдат встает, очевидно радуясь новой жертве.
— Чего хочу? Только одного: чтобы вы меня расстреляли, — ответила женщина.
По акценту парижанин понял, что перед ним иностранка. В нем разгоралось любопытство. Он подошел к ней.
— Вы не француженка?
— Нет, но дело Франции и Коммуны — это мое кровное дело. Вы должны меня расстрелять.
Солдаты дико загоготали, некоторые из них уже стояли на ногах; офицер приказал им отдыхать. Не очень-то они его слушались, но он хотел спасти жертву, которая сама напрашивалась на смерть.
— Пули вам жалко? — спросила женщина. — Их у вас достаточно, с пруссаками вам уже не надо драться, а наших осталось немного…
Она презрительно рассмеялась.
— О, какие вы были храбрые, когда расправлялись с Коммуной, а вот пруссакам позволяли брать себя в плен тысячами!
Офицер, опасаясь, как бы она не разъярила солдат, резко приказал ей молчать, схватил за руку и оттащил подальше, немного в сторону.
— Замолчи и ступай! — крикнул он бешено.
— Почему вы меня не расстреливаете? Безжалостные!
— Потому что ты безумная, — кричал офицер, — а сумасшедших французский солдат не принимает всерьез.
— Так ведь вся Коммуна была домом сумасшедших, таких же, как я, — смеялась женщина, — а вы над ней не сжалились; не жалейте же и меня.
— Прочь! — кричал упрямый офицер.
— Что ж, мне остается Сена, — проговорила женщина.
Ее лицо и этот голос, полный боли и отчаяния, производили на молодого офицера все более сильное впечатление. Он дал знак одному из капралов и что-то шепнул ему на ухо.
Капрал, грозно подступив к ожидавшей, схватил ее за руку и повел за собой. Она шла покорно, может быть, надеясь на смерть.
Между тем капрал стал стучать в ворота стоявшего на углу трактира, затем грохнул палашом в дверь, выругался по-солдатски и, когда дверь наконец отворилась, втолкнул туда женщину.
На пороге стоял побледневший хозяин.
— Ты ответишь мне за нее головой, — крикнул капрал, — это поджигательница, одна из главных. Лейтенант приказал отдать ее тебе под стражу. Найди для нее такую комнату, чтобы она не могла ни из окна оттуда выскочить, ни убежать. И дай ей чего-нибудь поесть. И повторил:
— Головой за нее ответишь.
Трактирщик, бросив на женщину опасливый и брезгливый взгляд, тотчас провел ее в нижнюю комнатку с зарешеченным окном.
В углу стояла кровать, был и стол с двумя стульями.
Заключенная равнодушно оглядела комнату, затем, повинуясь безотчетному инстинкту, шагнула к кровати. Не успел вышедший на минуту хозяин вернуться с бутылкой вина и хлебом, как она уже спала мертвым сном.
Этот сон мог и впрямь быть смертью, так тих он был и глубок. Встревоженный хозяин приник ухом к ее губам — дыхание было едва слышно… Однако она была жива.
На рассвете отряд отозвали, с площади перед трактиром его перевели куда-то в другое место. По дороге лейтенант вошел в трактир и пошептался с хозяином, сунув ему в руку несколько монет. Старый француз только головой покачал — понял.
Уже близился полдень, когда женщина проснулась; с удивлением обнаружив, что еще жива, она встала и хотела тотчас уйти, но дверь была заперта. На стук явился толстый трактирщик, кляня всех на свете за то, что ему не дают покоя.
С заключенной он обходился сурово.
— Тише мне тут! — крикнул он ей. — У меня приказ никуда вас не выпускать.
Отругав ее, он запер дверь, но через несколько минут вернулся с завтраком, ворча, поставил его на стол и ушел.
Остолбенелая женщина долго смотрела на еду с отвращением; в конце концов руки ее сами потянулись к ложке. Она хотела умереть, но не могла бороться с голодом.
Ворчливый трактирщик принес ей также и обед, однако по-прежнему держал ее под замком.
Прошло несколько дней. В покоренном Париже тщательно выискивали еще оставшихся в живых коммунаров, их отдавали под суд, расстреливали, ссылали на вечное поселение.
Страшная это была месть.
Хозяин трактира ждал, должно быть, что с минуты на минуту за женщиной придут, но никто не приходил. Эта гордая, молчаливая, угрюмая преступница одним своим неустрашимым мужеством завоевала симпатии старого француза. Он боролся с собой, напоминал себе, что перед ним взбесившаяся поджигательница, — не помогло, чувство жалости к несчастной оказалось сильней.
Служанка чуть ли не силой заставила ее переодеться, хозяйка взамен старого истрепанного платья прислала ей свое. Впрочем, женщина почти не сопротивлялась, сама давала им делать с ней, что хотят. Целыми днями сидела она у окна и глядела на улицу погасшими глазами, молча, словно немая.
Но постепенно в этой импровизированной тюрьме владевшая ею лихорадка унялась, успокоилось сердце, а может быть, возвращалась и воля к жизни.
Однажды вечером в трактире появился запомнивший женщину молодой офицер. У нее было лицо, которое трудно забыть.
Он спросил хозяина, как она вела себя все это время.
— Сидит бледная как мертвец и молчит, — ответил, пожав плечами, трактирщик, — трех слов она мне не сказала.
Открыли каморку, лейтенант вошел, женщина, увидя его, не встала. Он присел около нее на плохоньком стуле и молча вглядывался в ее лицо, еще прекрасное, а теперь одухотворенное следами отчаяния и сомнения.
— Я пришел вам помочь, спасти вас, — сказал офицер. — У вас было время прийти в себя, вы, должно быть, потеряли кого-то в этой несчастной борьбе… Теперь, когда первая боль прошла, когда к вам вернулось желание жить, скажите, что я могу для вас сделать?
— Вы? Для меня? — ответила женщина. — Мне ничего не надо, даже жизни. Вы думаете, что, одарив меня жизнью, оказали мне милость? Нет, это судьба моя не позволяет мне умереть тогда, когда я хочу этого больше всего. Да что мне с ним делать, с этим вашим даром? — прибавила она с болью и презрением. — Я уже ни во что не верю, и нет у меня никого на свете!
— А не могли бы вы вернуться на родину?
— Я? — женщина рассмеялась. — Никогда! Вы отняли у меня желание умереть, верно, но не дали мне желания жить. Что дальше?
Ее слова, манера выражения все больше трогали офицера; убежденный, что это не женщина из простонародья, как показалось ему вначале, что она должна была принадлежать к другому миру, он чем дальше, тем все сильней жалел ее.
— Скажите, что я могу для вас сделать?
— Сама не знаю, — равнодушно ответила женщина.
— Кто-то же есть у вас в этом городе?
— Ни души; единственный человек, который не был мне чужим, присоединился к Коммуне и погиб за нее. Там, на углу… я видела его мертвое тело.
Она посмотрела в окно и прибавила:
— Он выбрал себе счастливый конец, но я?
Лейтенант смешался, женщина бросила на него быстрый взгляд.
— Отдайте меня версальцам, там я выпрошу себе пулю.
— Нет, это невозможно! — воскликнул офицер. — Накиньте на себя что-нибудь и пойдемте со мной, я найду для вас убежище, Надо жить.
Покорно и все так же равнодушно женщина оделась с помощью трактирщицы, которая охотно услужила ей шляпкой и накидкой. Офицер подал ей руку, они вышли.
Вечером наша незнакомка, в которой читатель легко узнал Зоню, оказалась в небольшом кружке женщин; лейтенант оставил ее на их попечение.
С жалостью, хотя и не без страха, смотрели на нее эти женщины и дети. Она сидела молча, покорная и равнодушная, позволяя делать с собой все, что угодно.
Первыми, уже на третий день, освоились с ней две девочки. Долго ходили они вокруг нее, прежде чем осмелились подступиться; одна, опершись на колени, смотрела ей в глаза, другая приглядывалась сбоку.
Знакомство началось с их тихого щебета, эти дети примирили ее с жизнью. Вечером девочки сидели у нее на коленях, и они доверительно перешептывались о чем-то. На следующий день они уже были друзьями навеки, и Адельфинка шагу не хотела ступить без своей старшей приятельницы.
Мать, сначала удерживавшая девочку, потом оставила ее в покое; пусть утешает эту бедную печальную иностранку.
Та общалась только с детьми, но ухаживала за ними так заботливо, что стала нужна и детям и всему дому. Лейтенант застал их в садике около дома. Зоня и Адельфинка играли в салки.
Время шло, розыски коммунаров постепенно прекращались, да и некому было, к счастью, доносить на бедную Зоню.
С детьми она не захотела остаться, хотя и любила их. Внутренний голос порой говорил ей: «Кто знает, не отравит ли этот яд, который я в себе ношу, их юные сердца и головы…»
С помощью лейтенанта — а он со дня на день все больше привязывался к ней — Зоня нашла себе место при редакции одной из парижских газет, посчитав журналистику наиболее подходящим для себя занятием.
Признавали там за ней большой талант, потому что во Франции отвага часто служит писателю заменой таланту, а отваги у Зони было больше, чем у других. Хоть она и говорила, что уже ни во что не верит, даже в неверие, но писала с огнем, неугасший жар души возвращал ее к старым мечтам и заставлял защищать их.
От такой сравнительно спокойной жизни она снова похорошела, даже помолодела. Лейтенант, часто проводивший у нее вечера, восхищался ею все больше и больше. В один из вечеров он решился сделать ей предложение.
Зоня с удивлением посмотрела на него и тряхнула головой.
— Aliens done![16] — воскликнула она, — то-то отблагодарила бы я вас за спасение моей жизни, отравляя взамен вашу!
Она протянула ему руку.
— Буду вашим другом до самой смерти, но женой? Что за мысль! Вы хотели бы стать со мной перед священником, перед алтарем и чтобы я вам давала клятвы в верности? Это противоречит моим принципам, а потом… вы увидели бы, как скоро я бы вам надоела. Нет, спасибо, оставим все как есть.
Ее дальнейшая судьба нам неизвестна: вероятно, она все еще пишет пылкие статьи для республиканской газеты, а после обеда выпивает рюмку разбавленного абсента, который всегда очень любила.