Посвящается Роже Вейе
Кто, злом владея, зла не причинит,
Не пользуясь всей мощью этой власти,
Кто двигает других, но, как гранит,
Сам недвижим и не подвержен страсти, -
Тому дарует небо благодать,
Земля дары приносит дорогие,
Ему дано величьем обладать,
А чтить величье призваны другие…
В эти быстротечные, ускользающие дни поздней осени я с особым удовольствием вспоминаю улицы маленького курортного городка, до странности тихие на исходе сезона. Он едва жив, этот приют кочующей праздности: с большими приливами равноденствия разом схлынул поток женщин в светлых платьях и неугомонной детворы и, подобно утесам в сентябрьскую непогоду, стали вдруг видны кирпичные и бетонные пещеры, гроздья каменных сталактитов, наивные и манящие архитектурные излишества, тщательно ухоженные клумбы, которые морской ветер развеет, словно кучи высохших водорослей, и все то, что, внезапно оставшись наедине с морем, растеряв отвлекающие побрякушки, неизбежно вернется к своей более благородной роли — роли явившегося среди бела дня привидения. Застекленные террасы на набережной замерли, их металлические конструкции изъедены морской солью, они пугают, словно сокровищница, подвергшаяся разграблению, — потускневшая, линялая синева, закрытые ставни на ослепших окнах отодвигают в немыслимую тьму времен отлив жизни, ставший виновником этого упадка. И все же под неласковым солнцем октябрьского утра, причудливо вырываясь из тишины, как вырывается из сна резкое движение спящего, рождаются звуки — скрипнет белая деревянная калитка, долгий звонок прокатится из конца в конец улицы, жадно внимающей ему. Но это лишь греза. Кто так торжественно заявляет о своем приходе? Здесь никого нет. Больше никого.
Я огибаю виллы, окаймляющие дугу пляжа, и иду по улицам, где над головой сплелись ветви деревьев, а под ногами — мягкая земля, усыпанная песком и сосновыми иглами, на которой не слышно шагов. Как только зайдешь за угол — наступает таинственная тишина. Сюда, под эти зеленые своды, шум моря доносится лишь приглушенно, он волнует, словно шум восстания, проникший в сонный загородный сад. На фоне темной, как камень, зелени сосен и кедров пылают березы и тополя, их окружает золотистая дымка, по ним пробегают огненные змейки, как по горящей бумаге. Скоро настанут дни, когда наползающая с моря серая мгла вновь окрасит все вокруг в исконные цвета — от соли поблекнут стены, а на узорных решетчатых оградах проступит яркая ржавчина, морской ветер сквозь щели дверей засыплет полы песком — и от этой перемены городок, отвердевший и серовато-белый, как соль и коралл, будет выглядеть словно пораженный неведомым бедствием, пожаром без огня, потопом без воды.
Порою, когда близится к вечеру еще один серый день, скрытый, затерянный под неумолимо пасмурным небом, — точно зимний сад в скудном свете, пробивающемся сквозь стекла, — лишенный той переливчатой оболочки, которой наделяет его солнце и которая так или иначе приноравливает его к жизни, я до ужаса остро ощущаю, что все вещи вокруг обладают могущественной тайной сутью. Мне случалось воображать, как в полночь, после спектакля, я пробираюсь в опустевший театр и из темноты зала вижу декорацию, впервые отказывающуюся участвовать в игре. Пустынные ночные улицы, запертый театр, пляж, до будущего лета отданный морю, — все они умеют прятаться от нас под покровом безмолвия, за преградами из дерева и камня так же надежно, как за завесой пяти тысячелетий, они прибегают к магии Древнего Египта, чтобы с помощью чар оберечь потревоженную могилу. Чуткие руки, подобравшие ключи и управляющие волшебными кольцами, ловкие руки, которым под силу сдвинуть надгробный камень и повернуть алмаз в перстне, делающий хозяина невидимкой — в такого призрачного похитителя мумий превратился я, когда с моря задул легкий бриз, рокот нарастающего прилива стал слышнее, а солнце наконец скрылось в предвечерней туманной мгле, в этот день, 8 октября 19… года.
29 июня
Сегодня утром прогулялся пешком в Керантек. У мола возле маленькой гавани почти никого нет, а по левую сторону от нее, на пляже за грядой дюн, покрытых выгоревшей осокой, — и вовсе безлюдно. Вдали море бушевало, небо было серое, нависшее, свинцовые волны яростно бились о берег. А оказавшись между каменными стенками пляжа, они превращались в быстрые, бурливые, но до странности бесшумные потоки, чтобы затем, неожиданно и юрко, словно язык муравьеда, вдруг броситься на парапет и взметнуться снопом ледяных брызг. Я пообедал в безлюдном ресторане "Рыбацкая хижина", построенном среди дюн, на сваях, — казалось, под ногами — пустая бочка, — огромный зал (по воскресеньям здесь, вероятно, бывают танцы для местной молодежи), с унылыми гирляндами бумажных флажков и темными лакированными досками пола наводил на мысль не о веселом празднике, а о корабельной кают-компании, о "Доме моряка" и о многом другом, что постоянно встречается в этом краю (лодочные сараи, приспособленные под амбары, погреба, тянущиеся вдоль улиц) и несет на себе печать гнетущей, суровой, унылой нужды, так часто омрачающей пейзажи Бретани.
Идя обратно по дюнам, вдоль берега, я встретил парней и девушек из Керантека, направлявшихся на танцы. Серьезные, почти чопорные, — волосы девушек развевались на ветру, их спутники не вынимали руки из карманов: на улице нежарко. Они прошли, и тропинка вновь стала безлюдна. Сверху было видно, как от каждой нахлынувшей волны над плоской крышей ресторана взлетает пена. Странное место для веселья. Чуть погодя сквозь глухую канонаду прибоя, под ненадолго блеснувшим солнцем послышался гнусавый голос патефона, и — на фоне басовой партии волн, в огромном резонаторном ящике, образованном облаками и водой — в этом голосе не было и тени вульгарности. Но вот я увидел одинокую девушку, шедшую по кромке берега в направлении, противоположном тому, в котором прошла толпа молодежи. Праздная, медлительная, беспечная, она порой нагибалась, чтобы подобрать раковину или какой-нибудь обломок, вынесенный морем, либо долго и задумчиво глядела в морской простор, но всякий раз при этом застывала в нелепой позе, уперев руки в бока: что за своеобычная мысль могла возникнуть в ее неразвитом уме? И среди настоящей природы, и на полотнах художников меня всегда занимали эти одинокие фигуры, прогуливающиеся в полдень или в сумерки: вот они сплевывают, швыряют в воду камешек, прыгают на одной ножке или находят птичье гнездо, и нередко портят целый угол пейзажа своей совершенно невразумительной жестикуляцией.
Я не торопясь вернулся в отель и поужинал в одиночестве — "неразлучная компания" уже отправилась в казино.
После ужина — недолгая прогулка по пляжу. Пляж благороден, меланхоличен и горделив, все окна, выходящие на море, пламенеют в свете заката, напоминая сияющий огнями океанский пароход. От не успевшего остыть песка веет теплом, словно от огромного живого тела; поэтому он вызывает безотчетное желание хватать, топтать, пачкать. И, однако, воздух так чист, так целомудренно холоден, так прозрачен, точно отмыт беспрестанными невидимыми дождями. Начался отлив, вода проделала желобок в песке, и ее тихое журчание снова превращает затопленную землю в обитаемую: оно похоже на шум рукотворных водных потоков и напоминает о человеке, как топор дровосека, который расчищает будущее поле. Я вдохнул полной грудью: чудесно! Над дюнами взлетали легкие облачка песка, воздух хлопал, как полотнища огромных знамен, развернувшихся на ветру, по-кошачьи бил хвостом. А дальше, до самого горизонта, торопливо и озабоченно теснились волны, вскипала пена, назревали всё новые мятежи, громоздились тучи, то чреватые ненастьем, то пронизанные солнцем, снова и снова угрожающе вздымались водяные горы, гонимые вечно нетерпеливым морем.
30 июня
Отель "Волны" — как корабль, готовый поднять якоря, чтобы двинуться в путь через лето. Сейчас здесь уже достаточно народу, чтобы могли завязаться дружеские отношения: у этого маленького мирка курортников появляется что-то вроде души. Сегодня утром видел из окна, как Жак со своими приятелями идет купаться. Его номер — над моим, и каждое утро над головой начинается суматоха: туда все входят без церемоний, точно в кают-компанию, оглушительно хохочут, держатся по-свойски, как матросы из одной команды. Но эта добродушная развязность разом прекращается у двери Кристель: никто не решится даже постучать в эту дверь до тех пор, пока не совершится величественный выход юной принцессы в махровом халате. В любом тесном кругу, любой сколько-нибудь оформившейся человеческой ячейке всегда есть кто-то, к кому обращаются за советом, на кого искоса взглядывают, прежде чем пуститься во все тяжкие.
Кристель возвышается над этим мирком благодаря своим глазам, сладострастно прикрытым тяжелыми веками — невозможно представить себе совершенное воплощение покоя, источник вечной молодости в лучшей, более подходящей оправе, — и своему безупречно вылепленному, идеальному подбородку (ведь подбородок всегда говорит о том, как природа оделила его обладателя: с избытком или чересчур скупо, подбородок часто выглядит так неуклюже). Когда она закрывает рот, можно не гадать, услышишь ли ты еще хоть слово. Тебе передается какое-то необычайное чувство меры, самоконтроля. Ощущение могучего, умиротворяющего спокойствия.
Кристель занимает меня. Занимает потому, что она играет. И забавляется этой игрой — но иногда я замечаю, что при непринужденных манерах курортницы в ее взгляде заметно самообладание. Любопытное словечко! Для меня — вернее, для нее, настаиваю на этом — оно означает не столько сдержанность воспитанного человека, сколько чуть извращенное любование актрисы тем, как хорошо она играет свою роль. Это немного напоминает бальзаковского Конти из "Беатрисы", — только масштабом поменьше, — желающего удостовериться: "Стал ли я для него богом или нет?" А такой прирожденный лицедей, как Бальзак, не мог не вложить в этого персонажа многое от себя.
Она для меня не богиня, но начиная с завтрашнего дня я рассчитываю дать ей возможность выказать себя умной собеседницей.
1 июля
Давно уже я не открывал этот дневник с таким нетерпением, таким желанием излить душу. Я отворяю окно навстречу ночному ветру, — я долго мерил шагами комнату, ощущая прилив бодрости и силы и проясненность ума, как после ванны, вдохновленный, окрыленный свежими, стремительными мыслями. Сегодня вечером у меня был весьма необычный разговор с Кристель.
Заранее знаю, что не смогу в точности передать атмосферу этого разговора — ночь и лунный свет, которым он всегда будет омыт в моем воспоминании. Чтобы почувствовать это, надо воскресить в памяти строки Эдгара По, возвращающие в первозданное время, еще расплывчатое, еще обратимое — желанный оазис в бесплодной пустыне времени:
И октябрь в этот год отреченный
Наступил бесконечно унылый…[2]
… Я не сразу смог взяться за перо. Еще долго я расхаживал по комнате. Из окна виден сияющий огнями залив, его громадная, восьмикилометровая дуга отсюда выглядит миниатюрной, как водоем в саду, пляж переливчато светится, вода в своей впадине черна, как чернила, — порой одинокая волна беззвучно лижет берег маслянисто-черным языком. Фонари возносят к небу немолчную песнь, прямую, точно пламя, а лучи прожекторов на рейде умиротворяют это обширное пространство тумана и воды. Ночь, убаюканная прикосновениями звезд, безмятежнее раннего утра.
Кристель в самом деле принцесса. Достаточно взглянуть на ее внешность, ее движения, услышать ее речь, чтобы отпали всякие сомнения. Когда она идет, за ней словно тянется невидимый шлейф, семенит раболепная свита. Даже в полночь, наедине с мужчиной среди безлюдья и тьмы, она защищена столь же надежно, как в толпе гостей. Что, кстати, избавит мой рассказ от неприятной двусмысленности.
Была ли у меня какая-то цель, когда я пригласил Кристель на прогулку? Нет, просто в той области моей души, где таятся предчувствия и тревоги, возникло смутное ощущение, что "это будет интересно". День выдался душный, чересчур жаркий, разомлевший на солнце пляж впал в тяжелую дремоту — смолистые стволы сосен точно замкнули нас в душистой клетке, превратились в стенки сосуда с дурманящими благовониями, чуть не доводящими до обморока — так, бывало, в юные годы я выходил из дому ослепительным июньским утром, в праздник Тела Господня, и от алтаря, воздвигнутого прямо у наших дверей, исходил слишком сильный аромат: это было словно приглашение к неведомым таинствам, словно обещание чудес. Накануне я увлеченно работал над книгой о Рембо, и теперь мне показалось, что я понимаю, из какого сумрачного переплетения звуков, из какого губительного, разящего сочетания земных ароматов родились некоторые строки его "Озарений". Этот день, полный предзнаменований, стал идеальной прелюдией к разговору с Кристель, будто разыгранному, как мне запомнилось, по невидимой партитуре, с долгими паузами, резкими, неловко сглаженными переходами.
Целью нашей прогулки должна была стать прощадка для гольфа, расположенная по другую сторону дюн. Просторная, слегка волнистая, как пушистая звериная шкура, площадка почти полностью ограждена от моря: оно напоминает о себе лишь отчетливым шуршанием прибоя на ровном, пустынном пляже, а порою, вдруг, — фонтаном брызг, с оглушительным грохотом поднимающимся над кустами репейника. Я предполагал, что ночью это место становится пустынным, заброшенным. Мне всегда нравилось бродить под луной по вольным, открытым просторам.
Кристель была в белом пляжном платье, в сандалиях на босу ногу. Впервые я заметил у нее на шее маленький золотой крестик: иногда она теребит его при разговоре. Это меня поразило, и во все время нашей прогулки я, сам не зная почему, не мог отвести глаз от этого крестика — словно он был наделен каким-то особым значением, смысл которого ускользал от меня.
Мы вышли из гостиницы, когда уже смеркалось. Ветер стих, и в воздухе разлилась божественная свежесть. Наш путь лежал на север: если идти в этом направлении, быстро оказываешься за пределами городка. Пейзаж вокруг почти деревенский: низенькие домики с огородами, курятники, садовый инвентарь, днем иногда слышишь петуха. Затем начинается плоская, как театральная сцена, унылая пустошь, которая кажется еще более голой от протянувшейся по ней вереницы телеграфных столбов.
Вначале разговор не клеился. Первым делом мы обсудили каждого из "неразлучной компании", и Кристель отозвалась о них без всякого снисхождения. И в частности, о Жаке.
— Он, конечно, самый заметный из здешних молодых людей. Но он еше ребенок. Мне с ним легко, словно он мой школьный товарищ.
Я принялся беззлобно подшучивать над Жаком. Жак — поэт нашего отеля. Похоже, у него тут целая коллекция эзотерических сочинений, — и вдобавок из его номера, вперемежку с буйным джазом, на весь этаж гремят причудливые звуки до неприличия современной музыки. Однако, побеседовав с ним, я понял: это все, чем он живет. В общем, юноша никогда ничего не читал.
— Ну и что? Жака интересует только поэзия, и притом трудная для понимания. Конечно, ему ни за что не разобраться в этом, но он, по-моему, сам стремится к трудностям, чтобы их преодолеть. И правильно делает. Я вот тоже к этому стремлюсь…
Недолгая пауза, а затем:
— Если мне что-то нравится, то я не знаю, почему. Просто вижу и вдруг понимаю: мне это нужно. Всякий раз это что-то такое, что надо либо взять, либо отбросить.
У Кристель беседа легко превращается в монолог. Я восхищаюсь тем, с какой непринужденностью она завладевает разговором. Она из породы людей, которых просто не решаешься перебивать. Да и не стоит: когда она хочет, ее слова звучат завораживающе.
Мы пересекли дюны, — в лунном свете они обрели выразительность, пологие склоны и подъемы выглядели величественно, словно опустевшее поле битвы. Вдалеке, у самого горизонта, колыхался серый туман, точно дремучий лес, начинавшийся за прогалиной.
— Кто еще в здешних местах отправился бы в такую ночь на прогулку? В самых прославленных пейзажах мне всегда больше всего нравился тот уголок — его порой бывает трудно отыскать — где можно, так сказать, повернуться спиной к зрелищу. В Венеции, в путанице улочек, так прихотливо чередующихся с каналами, у меня иногда бывали чудесные минуты, когда улочка вдруг превращалась в коридор, и приходилось пробираться между хлопающими дверьми, будто в тесном коридоре дешевого, сомнительного отеля, где в номере ставят кувшин с горячей водой и ведро, — а в глубине, у порога потемневшей двери под аркой, с неутомимым журчанием яростно плескалась, сверкала и пенилась под солнцем черная вода в оправе из камня: и в этом была вся Венеция. Вот и здесь мне больше всего нравятся эти ровные, уходящие вдаль лужайки за дюнами, которые видишь, когда поворачиваешься спиной к морю, — они такие торжественно неподвижные, но шум прибоя совсем близко, и чувствуется, что на заднем плане — сама бесконечность. А в узеньких каналах во время прилива беззвучно прибывает черная вода.
— Вам приходилось подолгу бывать в Венеции?
— Да, там прошло, можно сказать, все мое раннее детство. Мы с мамой приезжали туда почти каждую осень. Мой отец всегда, сколько я помню, отличался необычайной способностью внезапно исчезать. Его ужасно утомляли деловые встречи, заседания совета директоров — вся эта нелепая обстановка спальных вагонов, дорогих отелей, а иногда — на несколько дней — и модных курортов.
— Мне бы хотелось, Кристель, чтобы вы рассказали о вашем детстве (я записываю все это вкратце, опуская мои реплики, не имевшие прямой цели продолжить разговор. Какой в них смысл? Мне всегда казалось, что в девяти случаях из десяти диалог — это лишь отчасти сдерживаемый монолог: один из двоих, одержимый своими демонами, всегда держит бразды правления, как выражались в элегантных гостиных).
— Мне не так много запомнилось из раннего детства. Но я хорошо помню себя, двенадцатилетнюю, в большом, унылом пансионе — длинные коридоры с безжалостно бьющим в глаза светом, прохладные дворы в тени лип. Это было мрачное место. Я не умела завязывать дружбу с другими девочками, и каждая неделя, все недели (хотя, заметьте, училась я хорошо) проходили в ожидании воскресного утра, когда родные брали нас на прогулку. После окончания мессы мы играли во дворе. Потом появлялась сестра-привратница со списком и называла имена первых счастливиц. Ко мне приходили редко, и я никогда не знала наверное, выйду сегодня или нет. Шли минуты, привратница появлялась все реже, и по мере того, как двор пустел, он набухал тьмой, неотвратимой, как смертная казнь. Это был конец. Я помню этот двор под дождем, съежившийся, тоскливый, отрезанный от мира. В непроходимой лесной чаще и то не найти такого затерянного, пустынного уголка. И я гуляла под липами, которые осыпали меня дождем. Как сейчас, помню блестящие и влажные стволы, черные, угрожающие, а еще — намокшие веточки с отставшей корой, лежащие на земле, и водопад, струящийся с веток. Я была точно пьяная от одиночества, от невыплаканных слез. Смотрела, как по небу несутся тучи, порой сильный порыв ветра встряхивал ветки, и от крупных капель, падавших на землю, разлетались грязные брызги. А там, за стеной были оживленные улицы, колдовской лабиринт города, кафе, театры, толпа, все те чудесные места, где чья-то жизнь завязывается узелком, запутывается, находит опору в других жизнях, испытывает на себе их силу, их жар — но я была вне всего этого. Правда, я знала, что долгожданный выход в город опять обернется для меня разочарованием: всякий раз меня будто преследовали злые чары, и все вокруг становилось заурядным и скучным. Но мне не давала покоя мысль о бесчисленных возможностях, о блистательной, свободной жизни, путь к которой непостижимым образом мне заказан, я заперта в этих неумолимых стенах с окнами без ставен, переливающимися жестоким блеском.
Потом под присмотром надзирательницы мы снова шли в класс: маленькое, увечное, дрожащее от холода стадо, стриженые овечки, покинутые Провидением. Голос у надзирательницы помимо ее воли делался тише, мягче (нас ведь оставалось совсем мало, не надо было кричать, чтобы мы расслышали), и я воспринимала это как ласку, как выражение сочувствия. Я шептала: "Бедная, бедная Кристель!" В это мгновение я чувствовала, что становлюсь услужливой, доброй, заботливой — страшная несправедливость, которую учинили над детьми, на несколько минут превращала меня в сестру милосердия.
Мне было тринадцать лет, когда меня первый раз повели в театр. Вынуждена признаться: из самых напыщенных и ходульных опер мне по вкусу наихудшие, те, что не идут на компромисс. В тот вечер давали "Тоску" (представляю, что вы подумали, но я запрещаю вам смеяться). Войдя в зал, я сразу оказалась в гуще жизни, настоящей жизни, той единственной, которою мне хотелось бы жить. В театре я люблю все: резкий запах духов, грозовой багрянец плюшевых драпировок, эту полутьму глубокой пещеры, отливающей перламутром, перегородчатой, пластинчатой, словно внутренность раковины или улья. Впрочем, в какой бы части театрального здания я ни находилась, хитросплетение коридоров, наклонные плоскости, лестницы — все наводит меня на мысль, что я проникла сюда через подземный ход: именно поэтому я здесь чувствую себя в безопасности, в надежном убежище. В пышной и торжественной обстановке, подобающей церкви, — правда, театр по сути и есть церковь, — светская музыка обретала для меня некое религиозное звучание, затрагивала все струны моего сердца, это были Любовь небесная и Любовь земная (поверьте, я не шучу), как их изображают на наивных картинах — мне хотелось разрыдаться, но я сидела не шелохнувшись, без слез, широко раскрыв глаза, словно пораженная ударом тока. В этой опере (к стыду своему, не знаю, где именно) есть отрывок, воссоздающий какую-то простодушную народную забаву, что-то вроде беззаботного деревенского праздника под ярким, сияющим солнцем, — но я настолько прониклась духом Рима, с его зноем и ароматами, его неумолимыми твердынями (позже мне приходилось видеть и гравюры Пиранези, и замок Святого Ангела, — но все это возникло в моем воображении еще тогда), его испепеляющим молниями небом, свидетелем величественных страстей, — что этот отрывок, светлый островок беспечности на вершине катастрофы, подействовал на меня сильнее, чем самая трагическая ария, буквально заставил содрогнуться. А последний акт стал потрясением: это была жизнь, поправшая смерть, жизнь по ту сторону могилы, песнь любви, торжествующей и после рокового залпа. Не стыжусь признаться: когда полицейские театральным жестом сняли шляпы у края бездны, куда только что бросилась героиня, этот гениальный образчик безвкусицы вызвал у меня слезы. Я была там, в самом сердце трагедии, вне жизни, вне себя. Это был дневной спектакль, в зимнее время: когда мы вышли из театра, уже стемнело, у меня звенело в ушах, я натыкалась на стены, как пьяная. Город с его огнями качался, заливаемый черным ливнем, улицы были точно прогалины, в которых застоялся душный красноватый туман, а надо всем торжествующе развевалось знамя смерти.
Я немножко посмеялся над Кристель, хотя меня растрогала ее исповедь, взволнованная и полная высокомерия. Можно ведь смеяться над человеком мягко и дружелюбно: такая насмешливость обычно свидетельствует о глубочайшей душевной близости, в которой не решаешься признаться, — и помогает избыть излишек симпатии.
Потом мы присели ненадолго отдохнуть во впадине между дюнами. В упоительном лунном свете песок поражал белизной, но уже был холоден, как снег. Прилив ослабевал, моря было почти не слышно. Невозможно представить себе более призрачный пейзаж: один его край терялся в морском просторе, другой — у мглистого горизонта, над пустошами, присыпанными мелкой жемчужной пылью. Кристель была задумчива, какая-то грустная мысль увлекла ее за собой. Она говорила обрывками фраз, с долгими паузами:
— Может быть, не стоит без конца твердить себе это — ведь высказывать мысли вслух все равно что выражать пожелание — но мне кажется, я обречена растратить жизнь впустую. Меня слишком мало занимает то, что не имеет для меня значения. Как если бы я в ярости отбрасывала ничто в ничто. Пусть уж потерянное время будет действительно потеряно. Пусть то, что лишено смысла, по крайней мере не принесет пользы. В этом у меня выражается благородство. Чего бы я только не отдала, чтобы заснуть и во сне проплыть над безотрадными пространствами, которые каждый живущий преодолевает с неотвязной мыслью о том, что в это мгновение он мог бы быть где-то еще.
Я заметил, что такое высокомерное презрение к жизни часто объясняется лишь ленью и недостатком мужества. Только заставляя себя жить в постоянном напряжении, можно заслужить награду: редкостные мгновения, небывалые возможности, чудесные неожиданности, — все то, о чем, как я догадывался, она сейчас подумала.
— А почему вы решили, что я живу не в напряжении? — шутливо возразила она: ее забавляло, что беседа приняла несколько рискованный оборот. Но тут же опять помрачнела и заговорила своим ночным голосом, тихим, звучным, ровным голосом, интонации которого я не могу воспроизвести в этом пересказе.
— Не думаю, чтобы человек мог подстегнуть свою удачу. Она ведь куда как проворнее нас. В этом смысле я — кальвинистка (Она говорила, улыбаясь странной, застывшей улыбкой). Расскажу вам еще одну историю. Это тоже будет притча, хотя ее сила — в абсолютной точности всех деталей. Однажды ночью я возвращалась скорым поездом из Анже в Нант. Примерно на середине пути начинается пейзаж, который я очень люблю, там, где Луара течет меж высоких, лесистых холмов, увенчанных замками, — поистине королевская долина. Я стояла одна в коридоре, за окном была тоскливая ночь, иссеченная струями дождя. Как со мной нередко бывает, я "говорила, обращаясь к собственному сердцу". Я живу очень одиноко и часто разговариваю сама с собой. Поскольку дельные мысли и остроты обычно приходят мне на ум с запозданием, это для меня единственная возможность блеснуть в разговоре, иногда я даже увлекаюсь и прихожу в сильное волнение. Итак, я, обращаясь к воображаемому собеседнику, описывала ему удивительную игру света над Луарой, на отрезке пути, который предстояло проехать. "Жаль, очень жаль, что сейчас такая непроглядная тьма". И в то же мгновение — самое большее, через две-три секунды, — за окном стало светло как днем, все, до самого горизонта, озарилось каким-то небывалым, пугающим светом, как от вспышки магния. Я застыла на месте, не в силах шевельнуться, кровь отлила от лица, я побледнела, словно услышала трубу Страшного суда. Все неправдоподобное настолько болезненно для нас, что вы, надеюсь, не усомнитесь в моей искренности. На следующий день я прочла в газете, что в небе над Луарой пролетел метеорит и упал в море километрах в ста оттуда. Непостижимым образом мое желание было исполнено, и я никогда этого не забуду. Для меня этот метеорит занял место среди знаков зодиака.
Потом мы возвращались домой через дюны. Я любовался ее медлительной упругой походкой, такой благородной, такой горделивой. Я не представлял себе, который час, и боялся, что вот-вот забрезжит утро. Кристель подшучивала надо мной, говорила, что меня околдовал этот метеорит. В темноте звенел ее свежий смех, мы шли по высокой траве, между рваными краями дюн, белоснежных, как соль. И, право же, мне хотелось бы шагать вот так до самого утра.
3 июля
Обеденная зала в отеле "Волны" выглядит необычно: стены там обшиты деревянными панелями, убранство и освещение напоминает каюту корабля, но широкая лестница, непонятно почему втиснувшаяся посредине, в целом все облагораживает. Особенно мне нравится эта зала в дождливые летние дни, когда неяркий свет проникает сквозь матовые стекла окон и люди в легких пляжных костюмах привносят с собой какой-то зябкий, грустноватый уют, как в деревенской хижине ночью или в горном приюте во время бури. В нежаркую погоду хочется подольше задержаться за обедом, и люди легко заводят знакомства.
Так я с сигаретой в руке оказался за столиком Ирэн и Анри Морвер. Они недавно поженились. Он высокий, элегантный, несколько флегматичный, немного насупленный. Впрочем, не лишенный обаяния. Мы с ним подолгу беседовали о Рембо (любопытно отметить, с каким успехом этот литератор — позже охотно объясню, почему я так его называю, — сыграл в наши дни роль универсальной отмычки, "помощника ученых-исследователей и пытливых умов"; если бы ему в свое время предрекли это, он умер бы от смеха). Быть может, несмотря на подчеркнутые, хоть и весьма трогательные, знаки внимания к молодой жене, Анри уже начал скучать с нею. Его выдают мелочи — мелочи, в которых видно все: пальцы, барабанящие по скатерти, когда приходится слишком долго сидеть с глазу на глаз в ожидании кофе, тоскующий взгляд в окно, на море, — и пока еще не слишком заметное появление на столе связок ключей и всевозможных бумаг, писем, счетов, документов, газетных вырезок, — словом, признаков того, что к сорока годам постепенно превращает молодую пару в двух людей, живущих каждый своей жизнью: приоткройте любую дверь — и вы увидите почтенную буржуазную семью, мужа и жену, предающихся после ужина порознь своим любимым занятиям. А вот Ирэн — живое, полнокровное существо и с хищной радостью наслаждается каждым прожитым мгновением. Ясно, что она никогда не будет в разладе с жизнью. О чем бы Ирэн ни говорила с мужем, у него спустя несколько минут делается лицо человека, загнанного в угол. Обожаю подмечать трещины, возникающие между людьми: до чего же соблазнительно вогнать туда клин и мощными, непрерывными ударами… Ирэн! Сильная женщина и, осмелюсь предположить, чувственная.
Вышло так, что вскоре мы заговорили о Кристель. Возможно, я сам, еще полный впечатлений от давешней встречи с ней, захотел перевести разговор на эту тему. Анри как будто неохотно принимал участие в беседе, но когда речь зашла о Кристель, я заметил огонек, сверкнувший в глазах Ирэн. Готов поклясться, она знает о нашей ночной прогулке — ведь она в завуалированных выражениях высмеяла интерес, который я проявляю к этой "юной особе". По се словам, она близко знала Кристель, когда они обе учились в монастырском пансионе, и до сих пор осталась с ней в "хороших отношениях": очевидно, это была та поверхностная женская дружба, которая после восемнадцати лет сменяется разочарованием, нередко вырождаясь в изощренное коварство. Затем, возможно, желая усложнить ифу, усилить напряжение без какой — либо видимой цели, из одной лишь любви к искусству, как это часто бывает у женщин, она попыталась вызвать у меня ревность к Жаку.
— Знаете, Кристель прямо-таки увлечена им. Они вместе купаются, играют в теннис. Всем кажется, что из них могла бы выйти чудесная пара. Но я не думаю, что Кристель может сделать кого-то счастливым. Она ведь поступает по — своему, живет своим умом. В буквальном смысле. Она существо рассудочное. По-моему, ничто так быстро не высушивает женщину, как рассудочность. И ничто не губит ее так быстро, как высокомерие. А Кристель высокомерна, она изображает из себя принцессу, держится на расстоянии, точно какой-то сфинкс. Но я вовсе не желаю очернить ее в ваших глазах, дорогой Жерар.
Такая щепетильность тронула меня: быть может, я ошибся? Ведь я усмотрел в ее враждебности нечто большее, чем простое проявление женского соперничества. Достаточно взглянуть на Ирэн, роскошную брюнетку, и сразу понимаешь: она — прежде всего женщина, со всеми желаниями, потребностями и предрассудками, присущими дочерям Евы. В жизни не встречал женщины, до такой степени обезличенной своей принадлежностью к женскому полу: в ее присутствии с языка слетают самые банальные, самые затрепанные комплименты. Неудобно говорить, однако бросается в глаза: этот рот, эти бедра, эти груди жаждут, чтобы их ласкали — рукой, губами, исполненными вожделения словами, они знают, что созданы для этого, и только для этого. Но свойство, которым большинство женщин гордились бы, Ирэн ощущает как унижение, она завидует Кристель — она, безмолвно пребывающая в темнице собственного тела, завидует воздушности Кристель, ее способности волновать воображение, будить мечты скорее, нежели чувства. Такого рода зависть встречается весьма редко, ибо люди считают ее нелепой: но мне показалось, что именно ею было проникнуто слово "сфинкс", так небрежно оброненное Ирэн.
Когда-нибудь я напишу новый, приближенный к современности вариант сказки "Красавица и Чудовище". Это будет история о женской ревности, где убийца растерзает свою жертву, как делали вакханки. История о муках возвышенной души, которая бунтует против своей прельстительной оболочки, чувствуя, что неизбежно станет такой, какой кажется, и разорвет на части соперницу, невзрачную и даже несколько худосочную, словно платоновская Идея. Эпиграф: Dramatis personae. Чепуха, конечно. Но мне обидно за Ирэн. Она была надушена восхитительными духами, и именно так, как, по-моему, ей следует душиться, то есть очень сильно. Человек должен принимать себя таким, каков он есть, и уметь использовать к своей выгоде то, чем наделила его судьба: это единственно разумный выход.
Когда мы вставали из-за стола, подошел Грегори и с напускным безразличием, пряча глаза, что действует сильнее, чем мольба, предложил мне и Анри сыграть с ним партию в миниатюрный гольф. Удивительно, до чего этот библейский пророк, привыкший общаться с призраками, любит тихие игры. С трубкой в зубах, возбужденный и сосредоточенный — этакое массивное воплощение спокойствия и выдержки, — он, должно быть, без конца думает одну и ту же мысль, в которой моменты этой усыпляющей игры становятся не пробелами, а знаками препинания. Наверно, мыслительный процесс у него похож на жевательный. Кажется, будто и пульс у него замедленный: такой он нелюдимый, такой неловкий. И тем не менее он, погруженный в бесконечные раздумья, тяжеловесный, с наслаждением попыхивающий трубкой, опередил нас на несколько проходов. А затем, сдерживая рвущееся наружу ликование, только чуть раскрасневшись, с достоинством угостил нас сигарами. Милый Грегори! Он был обворожителен.
4 июля
Проснулся рано, чтобы посмотреть, как над заливом восходит солнце. Самое приятное в этой гостинице, расположенной на берегу (ровный гул прибоя слышишь постоянно), — ее чудесный сад, ее липы, ее раскидистый кедр, ее наивные клумбы. Угол розовой черепичной крыши, выступающий над зеленью, в свете зари выглядел так по-деревенски мило, что мне захотелось зааплодировать. Утро было кругом отлакировано дождем, — на улице, между лужами, в которых отражались деревья, асфальт приобрел нежнейший голубовато-стальной оттенок. Повсюду раздавалось пение петухов, напоминавшее посетителю фешенебельного курорта о скромных утренних радостях: где-то там угадывались булочные с их маленькими, запряженными собаками тележками, террасы кафе, где официанты, посвистывая, расставляют складные стулья, садовые калитки с певучими колокольчиками, словом, какой-то добродушный Монпарнас, приправленный деревенским озорством.
Я встретил Жака у купальных кабинок. Мы окунулись в холодную воду, точно в купель, побарахтались там, хохоча и брызгаясь, как щенки, похлопали друг друга по спине и залезли обратно в шаткие кабинки. Затем, еще облепленные мокрым песком, уселись рядом и в утреннем холодке чинно выкурили первую сигарету, по очереди, как курят трубку мира, очарованные друг другом, словно два юных пажа, которые отдыхают после дружеского единоборства, твердо веря: эта веселая возня, эта умиротворяющая разминка — лучшее, что бывает у них за весь день.
Я догадался, что ему, как и мне, хочется поговорить о Кристель, и он неуклюже пытается перевести разговор на эту тему, необычайно важную для него. Но ему никак не удавалось преодолеть смущение, и вот, наконец, после нескольких неудачных попыток он отчаянно ринулся вперед.
— Что вы думаете о Кристель?
Какая дерзость!
— Кому же о ней здесь и думать, как не вам?
— Знаю. Ведь у меня с ней интрижка, верно? Так все здесь считают. Удивительное дело. Как будто с Кристель возможны такого рода отношения. Это все равно что (он не сразу нашел нужные слова), все равно что голыми руками хвататься за раскаленное железо…
Я вздрогнул. Это сравнение, эта застенчивая исповедь разом открыли мне, насколько истинные чувства Жака далеки от простой дружеской привязанности, которую, по общему мнению, он испытывает к Кристель.
— … Кристель сбивает меня с толку. Не могу подобрать более подходящего определения. Она так молода и в то же время так уверена в себе. Ее движения, ее лицо, звук ее голоса, — во всем чувствуется эта уверенность. Как описать необычное, покоряющее впечатление, которое она на меня производит? Иногда такими бывают зрелые люди, и это в порядке вещей, но в столь юном существе подобная сила воздействия — явление исключительное. Вы согласны со мной?
— Согласен, и более того, считаю, что невозможно выразить это яснее. Но вы не были бы так озадачены, если бы не угадывали в ней и что-то еще.
Он закурил вторую сигарету.
— Не хотите немного пройтись?
— С удовольствием.
— Вас ведь тоже интересует Кристель. Нет смысла отрицать, — скороговоркой продолжал он, — я это знаю, я точно это знаю. Но не собираюсь устраивать вам сцену ревности.
Он улыбнулся.
— Думаю, это было бы не к лицу ни вам, ни мне.
И тут у меня удивительным, непостижимым образом сорвались с языка слова, которые, как мне до сих пор кажется, произнес не я:
— Она не создана ни для вас, ни для меня…
Мы остановились. Жак странно взглянул на меня. Набежавшее облако набросило на все окружающее серую тень. Безлюдный пляж вдруг стал мрачным, холодным. Какой необычный оборот приняла наша беседа, в считанные секунды, без видимой причины! Так бывает во сне: связная последовательность образов прерывается, и ты, войдя в гостеприимно распахнутую дверь, внезапно оказываешься в бескрайней ледяной пустыне, где царит горе и ужас, а с неба льется скудный свет.
— Почему вы так говорите?
Не знаю, что за внутренний голос велел мне умолчать о моем ночном разговоре с Кристель. "Не надо ему знать об этом". Я вновь почувствовал себя подростком, который, словно бесценное сокровище, свято хранит свою первую тайну.
— Не знаю. Как вам известно, мы с ней едва знакомы. По-моему, она очень скрытная девушка. Как мне почему-то кажется, она идет по пути, который может завести ее бог знает куда, но ни вы, ни я не в силах ее остановить. Впрочем, насчет вас я, возможно, ошибаюсь. Извините меня. Наверно, вам приходилось встречать таких людей — они могут быть сколь угодно приветливы, милы, обходительны, но стоит вам увидеть их, услышать от них хоть слово, и вы говорите себе: "Между ним и мной не может быть ничего общего, ничто не может связать нас". Мы с вами много беседовали о литературе; думаю, вы помните сцену встречи Ромео и Джульетты:
Скажи, кто та, чья прелесть украшает
Танцующего с ней?[3]
Не правда ли, это классический, выдающийся пример любви с первого взгляда? Но отношения между людьми всегда складываются с первого взгляда. Я сейчас думаю не о трагических случаях, а о житейских ситуациях, зачастую далеких от трагедии: встречаются два человека, — и то или иное выражение глаз, интонации голоса, непредсказуемые и необоримые, как вдохновение поэта, навсегда связывают их друг с другом, закладывают основы дружбы или вражды — либо полного безразличия. Спортивные журналисты пишут иногда о так называемом "индейском знаке", который при первой встрече двух борцов навсегда устанавливает между ними некую тайную иерархию, вызывает у одного из них предчувствие неминуемого поражения, внезапную смерть надежды. "К чему сопротивляться?" Все решено заранее — так и будет — и так будет всегда. Вон тот — моя игрушка, я буду им забавляться, над этим я стану королем, этому случайному знакомому должен буду впредь отдавать отчет во всех моих делах, как управляющий — хозяину, и даже самые обдуманные мои поступки будут казаться лишенными смысла, если он не утвердит их, как печатью, своим одобрительным взглядом, особым выражением глаз, умиротворяющим душу. А тот — один из сильных мира сего, но отныне я всегда буду отзываться о нем с легкой насмешкой, которая разбила бы ему сердце, если бы он узнал об этом. В невероятно важном господине я с помощью моего тайного кода распознаю шута, в поденщике — принца. А вот невидимка: отныне мой взгляд будет проникать сквозь него, как сквозь стекло, он что-то говорит, но я далеко, за тысячу миль отсюда, — когда он подошел ко мне, я чуть нахмурил брови-и его уже нет в моей Вселенной.
— И приговор не подлежит обжалованию?
— Никогда. Это и в голову не приходит. Да и можно ли задаться подобным вопросом, можно ли сформулировать невыразимое? И вдобавок, в этом ужасно стыдно сознаться, никому неохота добровольно подвергаться такому унижению. Каждый инстинктивно знает правила этой смертельной игры, каждый соблюдает их и даже испытывает от этого какую-то неосознанную гордость. Каждый на своем пути оставляет трупы и воздвигает идолов, и никому не дано воскреснуть; даже Библия оставляет падшему ангелу венец, на который он имеет неотъемлемое право.
Почему-то я разгорячился — какая муха меня укусила? Жак надулся на меня. Он расстался со мной весьма холодно. Он простил бы мне резкое слово — но как простить необоснованную жалость? Людям не нравится, когда их заодно с кем-то записывают в неудачники. Похоже, я повел себя как дурак.
5 июля
Все утро раздумывал над тем, как вчера впал в пророческий транс. Наверно, Жак потом всласть посмеялся. Но в тот момент он не стал со мной спорить. Он был "под впечатлением". Должно быть, после бодрящей морской ванны, после сражения на корте (Жак теперь будет ожесточенно оспаривать победу у Грегори) это наваждение рассеялось. И все же…
Неужели я так дешево отделался? Сегодня мне как-то особенно неуютно и одиноко в этом маленьком праздном городке, где я никого не знаю, где мне нечем заняться и куда меня непонятно зачем занесло. Я собирался хорошенько поработать над книгой о Рембо, но литература наводит на меня тоску. Впрочем, дело не в этом: я старею, и мне кажется, будто из времени, когда живут, я незаметно переместился в такое, когда остается только следить, как жизнь проходит мимо. Конечно, меня волнует и занимает еще очень многое, — и все же такое ощущение, что я постепенно отдаляюсь, что я выхожу из игры. Бывает, я ловлю себя на том, что подсчитываю часы, потерянные за день — впустую растраченный капитал. Грустно, и не знаешь, чем утешиться. Конечно, нельзя исключать возможность какого-нибудь "метеорита". Но чтобы верить в него, надо верить в себя: только так можно бесстрашно отрицать власть времени.
И как же томительно оно тянулось, это время, во второй половине сегодняшнего дня. К вечеру я пошел прогуляться за маяк Торш. Сразу за маяком начинается дикая, необитаемая местность, бесконечно длинный песчаный пляж, окаймленный дюнами, кругом до ужаса пустынно и голо, и все сотрясается от грохота прибоя, когда он обрушивается на гладкий, нетронутый песок. Под серым небом, между морскими и песчанами валами, вровень с морем пролегла дорога, опасная и нереальная, как волшебное кольцо атолла, как моментальный снимок расступившихся перед Моисеем вод Красного моря. Среди этого безлюдья, на этом просторе, величаво раскинувшемся под бегущими вдаль тяжелыми тучами начинает казаться, что сейчас увидишь… не знаю что, — дымок от костра Шелли, поднимающийся из-за песчаного бугорка, или торжественную вереницу гогеновских всадников, которые плавными, горделивыми движениями направляют своих неоседланных коней: эти кони сродни морю, они такие же серо-белые, такие же норовистые, — могучие кони, выходящие из моря во время небывалых бедствий, как гласит предание.
Я улегся на песок и превратился в зрителя вновь и вновь повторяющейся драмы, которую разыгрывают волны. Она захватывает вас целиком: вначале — напряженное ожидание обвала, вздымающего облако водяной пыли ("О! это будет еще лучше, чем в предыдущий раз!"). Безудержная, бесшабашная, первобытная радость, которую всегда доставляет разрушение (похожее удовольствие — наивное, детское, — я испытал во время войны, когда взорвал мост). Затем — всасывающий звук: это песок, грубо и безжалостно слизываемый, вычерпываемый соленым языком: землю промывают, отскабливают, очищают от рыхлых частиц, чтобы она стала абсолютно твердой, гладкой и чистой, как скала, ровной, как могильная плита, а под конец превратилась в россыпь золотистого праха. И опять-таки чувствуешь себя ребенком, которого необъяснимо привлекают, завораживают оголенные кости, отполированные черепа, похожие на кубки — впору наполнить и осушить их, — и скелеты, покрытые благородной патиной старины; хочется раскапывать пресную мякоть, пока инструмент не зазвенит о камень — веселый звон железного крюка, заброшенного на известняковый утес, — как в детстве, когда я долго и ожесточенно, до отвращения отскребал персиковую косточку.
Да, но… К чему нанизывать слова? Мне скучно, и я уеду. Кто сможет удержать меня здесь? Никто… разве только… нет, лучше уехать побыстрее. В сущности, все, что меня здесь окружает, — сплошная банальность, однако эта местность, этот мертвенно-бледный пляж, заросли кустарника, издали кажущиеся размытым пятном, тишина улиц, закутанных в листву, — должно быть, оказывают на меня вредное воздействие: иногда такое ощущение, будто я сплю с открытыми глазами.
Послезавтра соберу чемоданы.
Какие низкие, давящие тучи плывут сегодня вечером надо мной! Будто колпак из густого, непроницаемого тумана потихоньку опустился и накрыл землю. Такие вот пасмурные, прохладные, безветренные летние дни почему-то напоминают мне детство, послеобеденную скуку по воскресеньям: я снова вижу сад, черные комья прохладной земли, ни одна ветка не шелохнется, неяркий солнечный луч, пробившийся сквозь облака у самого горизонта, замер на недвижной глади Луары, деревья и поля покрыты бархатистой июньской зеленью. В нарядном воскресном костюмчике, гуляя по аллеям чудесного сада, я ждал, когда зазвонят к вечерне — за излучиной Луары виднелась колокольня, тонкой чертой перерезавшая линию горизонта, в другой стороне, к северу слышался шум поезда. Только и всего, а у меня прямо сердце разрывается. Что со мной происходит?
6 июля
Когда я выходил из обеденной залы, меня остановил Грегори:
— Говорят, вы выезжаете из отеля. Решили улизнуть от нас? Так скоро?
— Да, собираюсь уехать. Но еще не назначил день. Мне надо вернуться в Париж — и, поверьте, я очень огорчен, что приходится вот так прерывать отпуск.
— Жаль. Нам всем будет вас не хватать. А юные особы… (Грегори подмигнул, пытаясь показаться циничным, а я обрадовался, видя, что ему это совершенно не удалось). А гольф… Но коль уж так вышло, сообщите мне, с какого числа освободится ваш номер. Я могу тысячу раз извиниться за такую бесцеремонность, но вот это, по-моему, меня действительно извиняет.
И он протянул мне странное послание:
Дорогой Грегори!
Полагаю, мое письмо тебя удивит, и даже надеюсь на это, поскольку ты, как всегда, предаешься праздности. Итак, стряхни ее с себя и окажи мне дружескую услугу. Я собираюсь провести несколько недель у моря. Поверь, я вкладываю особую значительность в следующую фразу, которая сама по себе содержит высокий смысл. Я буду с одной женщиной — знаю, какую издевательскую улыбку вызовет у тебя эта фраза. Увы! с каким отвращением… Но знай, дорогой Грегори, "для меня еще не все пропало". Сейчас я говорю это с полным основанием и вполне серьезно. Вот увидишь. Но хватит… голова у меня ясная, пульс нормальный. А то еще вообразишь, будто я в лихорадке. Сначала я намеревался уехать на какое-нибудь пустынное побережье, в уединенный дом, это было очень важно для меня: море, облака… в общем, ты понимаешь… но там меня одолели бы всякие заботы, мелкие житейские затруднения, а я решил избавиться от них окончательно. Имей этв в виду. Итак, закажи мне номер в этом волнующем отеле, в отеле "Волны" (что за название! я в восторге). Хочу надеяться, номер будет достаточно удобный — пустяк, конечно, но все-таки! — сделай так, чтобы нам ничто не помешало. Я этого не вынесу. То есть мы должны жить как устрица в раковине, — только так, и не иначе! Могильный покой. В противном случае я поломаю мебель и… в общем, там видно будет. Сейчас мне не до этого. Скоро я тебе все расскажу, но… не беспокойся. Пока еще есть время. А теперь можешь идти, дальнейшее — молчанье (запомни это). Сердечный привет.
Аллан
— Ну и ну! — ошарашенно воскликнул я, возвращая письмо Грегори. — У вашего друга прямо-таки вулканический темперамент.
— Вы его не знаете. Ах! Это… Извините меня, но я обязательно должен найти номер, какой ему нужен. Иначе он не простит меня до конца жизни, я его знаю. (Судя по выражению лица, Грегори отнюдь не шутил.) На карту поставлена наша дружба.
— Но это какой-то буйный тип, скандалист. Откуда такая одержимость?
— Это в его характере. Вы не представляете, насколько были правы, когда сказали "одержимость". Хотя… в некотором смысле нет на свете личности более уравновешенной. Но какой он человек!.. Простите меня (и на лице Грегори появилась чудесная улыбка, восторженная и стыдливая, какой я у него еще никогда не видел), но мне даже в голову не приходит, что его просьбу можно не выполнить. Вы увидите, что это за существо…
— Да, дорогой Грегори, увижу, потому что, к великому сожалению, послезавтра я еще буду здесь. Так что не рассчитывайте на мой номер.
Еще одна проделка моего злого гения. А ведь я твердо решился уехать. Но почему-то вдруг ужасно захотелось наказать его за эту дурацкую блаженную улыбку. И вот результат!
Да, улыбка действительно странная! Но, возможно, дело не только в ней: меня охватил приступ острого, необъяснимого любопытства.
7 июля
Сегодня после обеда вдруг возникло желание играть, и я пошел в казино. Люблю это белое здание, совсем новое, а главное, простое, без всяких претензий, люблю тишину вокруг, — оно стоит в сосновой роще, где нет птиц, а мне по душе, когда увеселительные заведения стоят одиноко, среди меланхоличного пейзажа. Пустынные коралловые бухты, затерянный горный лес, — одиночество, коему позавидовала бы железнодорожная станция в тайге, — такие образы роятся у меня в голове, когда солирует саксофон или труба с сурдиной: казино в Г. справедливо гордится своим джазовым оркестром.
Пока пары кружатся в танце под певучую музыку, от которой так замирает сердце, мой взгляд скользит по верхушкам сосен, по широким прогалинам до рыжеватой чащи кустарника, сжимающей со всех сторон этот городок, этот крошечный оазис удовольствий. Сосна — дерево, в коем мне всегда виделось нечто трагическое. Крутой, неистовый изгиб ветвей, плотная зелень, где вместо листьев — пучки длинных и острых, как маленькие сабли, иголок, которые с таким изумительным сходством изображены на китайских эстампах; никаких признаков изнеженности, присущей растениям, — нет, сосне по нраву иссохшая, каменистая, твердая, как кремень, почва и жизнь, полная страстей; она кажется опаленной невидимым огнем, она словно символ безграничной любви — суровой, необузданной, беспощадной.
И вот, как ложем игл, истерзан дух любовью.
На террасе казино, кроме меня, почти никого не было, а на пляже в пять часов, — это пик прилива, — было полно народу. Оркестр играл "Штормовую погоду", а я вдруг почувствал, что на душе у меня как-то смутно. И я представил себе большой азиатский город, уступами спускающийся к воде, где у причала, словно пробки и обломки дерева, пестреют джонки, колышущиеся на закате под дуновением океанского ветра, лабиринт крыш, сплетение мачт, деревянные веранды на сваях и одуряющие запахи, несущие в себе жажду жизни, — темные запахи. Мир запахов: одна из немногих вещей, которые, на мой взгляд, обогащают жизнь. Наша цивилизация проявляет немыслимую робость по отношению к запахам. У нас ценится запах духов от знаменитого портного: по одному этому можно определить, до какой степени оскудела чувственность в современном обществе. Только долгие века католической традиции заставляют людей и по сю пору безропотно мириться с таким мощным, стойким запахом, как запах ладана.
Среди игроков в баккара я, к моему величайшему удивлению, заметил Жака: с притворным безразличием на лице он играл по-крупному. Кто же он, в сущности, такой, этот парень? Верный (хоть и неуверенный в себе) поклонник Кристель, любитель современной поэзии, лучший теннисист в Г. или элегантный молодой шалопай? А может быть, он все еще Подросток, то есть существо, которому хочется быть многоликим и сложным?
Возвращаясь в отель, вижу перед входом роскошный автомобиль, лакированный и серебристый. Ах да, ведь сегодня должен приехать друг Грегори. Необузданный дикарь. Что ж, вкус у дикаря, во всяком случае, хороший.
Этим вечером я развлечения ради решил одеться особенно тщательно. Отель "Волны" — достойное заведение, в английском духе, здесь принято переодеваться к ужину. И тем не менее это очень французский отель, с прекрасным винным погребом и ощущением провинциального уюта, который проявляется в планировке сада, в восхитительной захламленности коридоров. А мне еще достался номер со старинной бретонской обстановкой, раскрашенными деревянными панелями, шкафами, ткаными обоями на стенах и балдахином над кроватью (я согласен, что это почти невероятная удача, и понимаю настойчивость Грегори). Горничные здесь очень старательные, и всякий раз, как я захожу в свою комнату, меня встречает полумрак деревенского лета: и я представляю себе там, за закрытыми ставнями, кисти цветущей глицинии, крышу кладовой, увитую диким виноградом, аллею старых лип, как в романе Тургенева, — а потом открываю ставни, и в лицо мне бьет ослепительный свет пляжа, — этой соляной пустыни с полосатыми тентами, где упругий ветер шуршит по песку, где слышится шум и гомон отправляющегося в путь каравана. Я люблю эту комнату.
Ничто так не поднимает настроение, как тщательно совершенный туалет. Я приступил к ужину с большим аппетитом, одновременно читая журнал, где говорилось — впрочем, не слишком благожелательно, — о последней моей книге. И вдруг до меня дошло, что кругом наступила странная тишина. Такая внезапно нахлынувшая тишина — не редкость там, где собрались знающие друг друга люди; например, когда в дверях появляется женщина, и особенно если она в новом платье. Но в этой долгой тишине вдруг стал заметен неуловимый оттенок, который отличает затянувшуюся паузу в разговоре от испуганного молчания театрального зала перед тем, как начнется паника. Это сравнимо с остановкой сердца, длящейся на долю секунды больше обычного, когда больной, побледнев, бессильно прислоняется к стене и его безумный взгляд выражает лишь одну мысль: "Забьется ли оно снова?" Я почти не преувеличиваю. Я поднял голову: мне стало не хватать воздуха. В сопровождении Грегори вошли два новых гостя нашего отеля. Он — воплощение силы и в то же время — грации; когда я его увидел, то первым делом подумал: надо же, оказывается, походка может быть гениальной. Лишь однажды я видел, чтобы землю чтили столь гармоничной поступью. Это был славянский атлет, выходивший на арену. (Весь олимпийский стадион затаил дыхание.) А она… мало сказать, хороша собой: она прекрасна, как сон. И вторая моя мысль, почти паническая, — что я стал свидетелем явления более сложного и удивительного, чем музыка сфер. Передо мной была чета, и более того: царственная чета. Третья мысль… нет, это была даже не мысль, а бурление крови в жилах, влажная пелена перед глазами, взмокшие ладони, пересохшее горло, — то, что бывает, когда перед вами предстает великая трагическая актриса или знаменитый спортсмен, в сценическом платье или в форме своей команды, и громадная толпа поднимается в едином порыве, и у всех на уме одно: "Вот она! — Вот он!"
15 июля
Сегодня рано утром я почему-то направился туда, где расположены кухни отеля. Это место меня притягивает: возможно, во мне оживают блаженные детские воспоминания, например, о том, как тихо звякнули серебряные приборы, когда я сжал их в руке, — это было в жаркий, дремотный послеобеденный час, в унылой праздности, какая наступает после ухода любимых гостей. Возвращаясь в холл, я встретил Аллана и Грегори, они собирались выйти. Кажется, что его гибкая, мерная походка, такая отрешенная, надменная, должна оставлять за ним след, через который не дозволено перешагнуть. Они были молчаливы и сосредоточенны. Они свернули на пляж. Почему мне показалось, что я слегка побледнел, когда увидел их? Почти все утро я провел у себя в комнате, глядя в окно: отсюда я мог охватить взглядом весь пляж, от края и до края огромной песчаной дуги, там были тысячи людей, но ни одно движение не могло остаться незамеченным на фоне этого идеально ровного, без единой морщинки, задника. Так, однажды на Уэссане, острове без деревьев, выглянув из окна отеля, я вдруг увидел очень далеко, на другом конце острова, женщину в черном чепчике, которая выходила из дома и неторопливо запирала за собой дверь. На этой разветвленной сети четко прочерченных дорожек, так безмятежно раскрывшихся перед взором небес, можно было поминутно следить за перемещением крохотных черных человечков, словно за вереницей муравьев или за флажками, которыми ежедневно отмечают положение судов на морских картах. Я вдруг понял, что ищу Аллана в этой безликой толпе. Нет! он просто не мог быть еще одной черной точкой, не мог, пусть на мгновение, покорно влиться в это скопище. Мне казалось, что я должен угадать его присутствие по яростному завихрению в людском муравейнике: так начинает бурлить вода в пруду, если его обитатели учуют хищника.
В эти дни меня прямо преследуют образы и метафоры, связанные с водой. Наверно, так на меня действует этот городок, который принадлежит скорее морю, чем суше, — узкая полоска с размытыми краями, полная людей, паразит соленой бездны, в летний зной сосущий кровь из большого тела; с началом сезона на вокзалах развешивают плакаты, изображающие маленькую, в рост человека, Францию и прислонившихся к ней курортников, — они стоят по щиколотку в воде, а их пустой взгляд прикован к каким-то воздушным замкам на горизонте (надпись на плакате: "Посетите морские курорты Франции"); живой прилив, повинующийся особому, не виданному прежде совпадению светил; а еще сказывается странная, вялая атмосфера этих дней, погожих, но без солнца, — и разговор с Кристель при лунном свете. Да, верно, — однако за последнюю неделю все это странным образом приобрело насыщенность.
Будь спокоен, Грегори: теперь я так скоро не уеду. Нам с Алланом есть что сказать друг другу. Мне не понадобилось много времени, чтобы понять: этот человек, будто шествующий по облакам, хоть не надолго, но избавит меня от тоскливого желания оказаться где-то еще, благодаря ему здесь все изменится, достаточно взглянуть ему в лицо, и чувствуешь, какую огромную силу жизни он несет в себе. Чего я только не жду от него теперь, ведь он убеждает в своей правоте, не сказав ни слова, он занимает мои мысли, даже не показываясь на глаза. Я не из тех, кто судит людей по их делам, мне нужно нечто большее, — или меньшее: взгляд, от которого колеблется планета, взмах руки, усмиряющий море, голос, разверзающий подземные пещеры. Какие тайны связывают тебя с той, кого ты привез сюда, и зачаровывают ее, словно призрак, явившийся из тихих вод в сердце урагана? Какие берега ты покинул ради этого, чудодейственного для меня отныне? А ты, прекрасная, как день, красой непреложной и словно колеблющейся на острой вершине скалы, — какой свет зажег он в тебе, чтобы ты могла отбрасывать эти гигантские тени, чтобы день наставал с твоим приходом, и ночь — с твоим исчезновением, чтобы ты превратила мою жизнь в чередование света и тьмы, порывистого ветра и влажного сумрака, как бывает со странником, в одиночку бредущим сквозь бескрайние леса?
Нет, я больше не хочу оказаться где-то еще, дышать каким-то другим воздухом вместо этого, — воздуха лесной чащи в вечернюю пору, после дождя, воздуха ледяного и будоражащего, который вот уже несколько дней я впиваю жадно, как после купания.
От меня не укрылось, что Кристель, как и я, поддалась обаянию этой странной пары, во всяком случае, обаянию Аллана. Вчера вечером, когда мы выходили из казино, и разговор случайно коснулся этих двоих, она отрешенно молчала. А еще по некоторым ее Замечаниям, скупым и даже резким, я догадался, что она жалеет о своих ночных признаниях, — очевидно, ей казалось, будто она растратила на меня то, чем теперь предпочла бы одарить другого. Любит ли она? То есть полюбила ли уже с такой нерассуждающей силой, с такой потребностью все отдать, все без остатка бросить к ногам любимого человека, когда начинаешь жалеть о прежних своих дарах?
За считанные дни Аллан стал кумиром "неразлучной компании". Так называют в отеле "Волны" группу молодых людей, увлекающихся танцами, плаванием и игрой в теннис. До сих пор их предводителем был Жак. Примечательное явление: если существует некое замкнутое сообщество, то его главой легче стать человеку, чьи интересы в известной мере выходят за пределы объединяющего принципа, который может проявить некую широту охвата. Вот Жак благодаря своему увлечению современной поэзией стал вожаком, мог слушать какие угодно джазовые пластинки, надевать какие угодно галстуки — его вкусы просто не подлежали обсуждению. Но мыслимо ли соперничать с Алланом? Как только этот последний появился на пляже, всех покорила главным образом его необычайная замкнутость. Теперь они всякий день ждут его появления как подарка. Он играет, танцует словно в каком-то опьянении, но в то же время он сосредоточен на себе, вихрь жизни смыкается вокруг него, не задевая. Сегодня утром я наблюдал за ним у прыжковой вышки. Люблю этот момент, когда человек встает лицом к лицу со стихией, статный и прямой, неожиданно строгий и горделивый, во всей своей исконной силе и благородстве, потом наклоняется отвесно, точно доска, перед тем, как разогнуться в прыжке, — да, так я наблюдал за Алланом, за его полузакрытыми, будто в сладостном сне, глазами, за тихим восторгом на его лице, — я чувствовал, что вода зовет его, — и видел: собираясь броситься вниз и исчезнуть в глубине, он испытал такое наслаждение, что невольно зажмурился, — в этом была неизъяснимая животная прелесть. Мало кто из людей обладает способностью — вернее, неоценимым и редким даром, — выказывать свои желания с такой трогательной непосредственностью. Полагаю, именно тут разгадка чарующего воздействия, — особенно на женщин, но не на них одних, — тех человеческих существ, в чьих движениях нам видятся звериный прыжок, раскачивание ветки, стремительный, словно ящерица, бег воды по камням, и чье странно гибкое тело напоминает лиану, еще не отделившуюся от первородной гущи ветвей.
16 июля
Сегодня рано утром в купальной кабинке встретил Жака: на пляже, кроме нас, еще никого не было. Конечно, мы не забыли нашу дискуссию насчет Кристель: каждый со своей стороны твердо решил не касаться этой темы, но не мог отогнать от себя неприятное воспоминание, и оба мы чувствовали неловкость. За прошедшие дни мы оба впали в немилость, каждый втайне страдал, и при встрече над нашими головами распустился целый куст терновника. Мы избавились от чувства неловкости, бросившись в воду, и побороли дурное настроение, устроив заплыв наперегонки, причем я, из последних сил, опередил Жака на целый корпус.
Ощущение некоторой усталости в спине и полного изнеможения в мышцах, размятых, разглаженных водой. Спать! Опуститься на дно. Во время войны, в эшелонах, где внутри вагона — кромешный ад, голые доски, острые углы, толчки и встряски, все время хотелось растянуться в воде, как на лугу, на подводном лугу. "Спать в море", — говорит Элюар. "Спать в смерти?" На юйне порой случалось так, что одно было почти равнозначно другому.
Спать. Моя первая ночь в плену — единственная ночь, когда меня во сне объяло некое подобие океана. Я видел сырой луг, бескрайнее травянистое море, луг асфоделей под плодотворной июньской луной. Мы лежали в кружок, словно стадо овец, и в голове была божественная пустота, оставлявшая место для размышлений о земле, о приближающемся солнцевороте, о смене времен года. Божественная беспечность: завтра будет новый день, а сейчас — спать! Крошечный человеческий островок, охраняемый штыком часового в бескрайнем ночном покое, сама земля ликовала в сердце нашек) тихого крааля — и от нас восходила к небу задумчивая песнь, нас окутывал, пеленал, убаюкивал травяной покров, раскинутый на просторе, и вместо пушек мы слышали нежное воркованье грозы.
Сегодня после обеда, стоя у окна, я впервые понял, что придает нашему пляжу такое удивительное сходство с театром. Цепочка домов, повернувшихся спиной к суше, эта идеально ровная дуга, улавливающая высокие волны и, как кажется, усиливающая их шум, — и неутомимое чередование приливов и отливов, когда пляж то кишит народом, то пустеет. А еще здесь особая оптика: как-то само собой получается, что из любой точки можно увидеть все происходящее. Точно сидишь на ступенях Колизея, когда там разыгрывается морской бой. Банальное, по сути, наблюдение, но почему-то я нахожу в нем нечто необычное и волнующее. И начинаю искать геометрический центр этой полуокружности, раскаленную ступицу, в которой сходятся спицы колеса, — то есть что? Какую-нибудь фигуру, которая величественной осанкой и плавными движениями напоминала бы жреца в храме: такое жреческое величие помимо своей воли обретает простой матадор, когда он, готовясь совершить жертвоприношение, медленно выходит на середину арены — и вспыхивает в фокусе этой гигантской линзы, и пламя, в котором сгорает его жизнь, очищает и раскрепощает десять тысяч сердец.
Высунувшись наружу, я заметил этажом ниже Кристель: она тоже стояла у окна и глядела на пляж. Я уверен, аболютно уверен, что она высматривала его, — а он сейчас был просто одной из бесчисленных черных точек, усеявших песчаную впадину у подножия отвесной скалы, искушением и мукой для ищущего взгляда, — в этой Сахаре, которая так щедро расточает соль и палящие лучи солнца.
Вечером я провел несколько часов в беседах о литературе с Анри Морвером. После нескольких полушутливых, полусерьезных, а в общем, невнятных намеков касательно "здешней странной публики" он принялся злословить о женщинах. Правда, не приводя конкретных примеров и не переходя границ приличия. Он с самого начала показался мне вялым и нерешительным, а в последние дни — особенно: у него неприятная манера надолго замолкать, а потом возобновлять разговор нехотя и небрежно, — словно это окурок, которым пытаются затянуться еще один, последний раз. Сегодня вечером я ясно увидел в нем за блестящими манерами какую-то инертность, безвольную растерянность. Раньше я думал, что этот человек просто скучает, теперь же я понял: он мечется. При его характере он обречен на то, чтобы им командовала волевая женщина, а сейчас, по-видимому, он попал в сферу притяжения другого светила и находится между двух огней: для таких зависимых натур нет ничего хуже.
18 июля
В последнее время, беседуя с Грегори, я проявляю повышенный интерес к Аллану. Но я решил хотя бы в этом дать себе волю, поскольку прилагаю неимоверные усилия, чтобы не проронить при нем ни слова о Долорес (и все же спасибо тебе, Грегори: от тебя я узнал ее имя). Я нарочно искал встречи с Грегори, он ведь друг детства Аллана, и это была ниточка, связывавшая меня с Четой, не дававшая мне заблудиться в пустыне — пока мы беседовали, я чувствовал себя не таким жалким. Я невольно думал: если сейчас мы встретим Аллана и Долорес, они обязательно подойдут к нам и поздороваются, и эта мысль приятно щекотала мое тщеславие — вот до чего опустился "подающий надежды выпускник университета". Достаточно было появиться какому-то лощеному типу, а быть может, парочке авантюристов, гастролирующих по шикарным отелям (я уже несколько дней не в духе. Долорес уехала вчера — на день-два, на неделю, возможно, и не на одну, сказал мне Грегори. Ах! Только бы…).
Я так надоел Грегори своими расспросами, что сегодня утром он прислал мне письмо: этот славный малый извинялся за то, что ему пришлось ненадолго уехать, однако, зная, какой интерес я питаю к его другу, он "позволил себе" предложить моему вниманию несколько листков, на которых вчера ему вздумалось набросать "разные воспоминания, разные мысли и пророчества — если это не звучит слишком громко". Взяв эти листки, я покраснел, как ребенок, уличенный в обмане: меня буквально поймали за руку. Я не ожидал от Грегори такой проницательности. Но мне не терпелось заглянуть в его заметки, и я не мог думать ни о чем другом.
Привожу здесь почти без изменений это захватывающее полицейское досье. Ибо воспоминания Грегори как бы сами собой, без авторского умысла, приняли именно такую форму. На каком процессе они должны были фигурировать? В каком запуганном расследовании могли помочь? Как бы то ни было, этот рассказ, совершенно непреднамеренно, представлял своего героя в странном, зловещем свете, и я, прочитав его, не мог избавиться от мрачного впечатления. Поистине, нас могут выдать только те, кто нам ближе всего.
"Аллан Патрик Мерчисон родился в Париже в 19…. году, его отцом был англичанин, вскоре после его рождения принявший французское гражданство, матерью — француженка. Отец Аллана был театральный антрепренер и, кажется, обладал значительным состоянием. В юности Аллана несомненно окружала роскошь, непомерная, бездумная, своенравная, почти нереальная роскошь, какою сопровождается жизнь в постоянных разъездах, в дорогих отелях, на модных курортах, лестные, но мимолетные знакомства с актерами, писателями, музыкантами — атмосфера, напоминающая двор юного принца из романтической сказки, — и Аллан, конечно же, не мог тогда понять, насколько все это зыбко. Еще в раннем детстве он был очень красив, с ним носились, его баловали, — он замечательно умеет расположить к себе, в нем есть такая инстинктивная живость, фация резвящегося молодого зверя, за которую ему все прощаешь и которую он обретает еще и сегодня, когда захочет: именно это делает его таким неотразимым в глазах женщин.
Но я склонен в большей степени полагаться на то, что узнал о нем сам, видел собственными глазами. Слишком уж много легенд ходит об этом человеке.
Я познакомился с Алланом, когда учился в коллеже. День его прибытия я помню так, словно это было вчера. Мы были просто ошеломлены его элегантностью, его непринужденными манерами, его яростным, неукротимым жизнелюбием и жаждой всевозможных удовольствий. В то время как все мы, оказавшись за высокими стенами этого сурового узилища, откуда, поверьте, непросто было вырваться даже на несколько часов, — все мы смирились с прозябанием в сонном болоте, куда нас сплавили на долгие годы, Аллан чувствовал себя там как на воле: казалось, ворота отворялись, повинуясь одному его желанию. Ради него нарушались самые незыблемые положения устава. Он выходил из коллежа, когда ему хотелось, — возможно, его отец имел какое-то необъяснимое влияние на ректора, или — считаю это более вероятным — он сумел подчинить своим чарам даже блюстителей этого всемогущего устава. Сквозь толстые монастырские стены" к нему просачивалась жизнь: так нисходили ангелы к юным библейским пророкам. Даже в будни (а вы понимаете, насколько это непривычно для воспитанника добропорядочного учебного заведения) ему по особому разрешению можно было посещать спектакли, концерты, светские приемы, на которых он не мог не присутствовать. Удивительное дело — никто из нас, обездоленных, не возненавидел его за это. Наоборот, он был для нас чем-то вроде отдушины, кусочком неба между прутьями клетки, — мы шли с ним рядом по манящим, незнакомым улицам, в сиянии таких далеких от нас вечерних огней, среди запретных сокровищ, по царству фей, каким представлялся нам Город во время нашего заточения — унылая дозволенная прогулка раз в месяц не давала нам ничего. Его обаятельная свобода будила в нас мечты и фантазии, заставляла переживать увлекательные приключения, вместо того, чтобы вздыхать над собственной горькой участью. Он был нашими легкими, впивающими воздух внешнего мира, нашим посланником в мире чудес.
Аллан прекрасно учился, однако его положение в классе, всевозможные похвальные листы и награды оставляли его странно равнодушным. Он черпал знания из другого источника — еще ребенком стал читать самые трудные для понимания, самые новаторские и дерзновенные произведения современной литературы. Вы страстный поклонник Рембо — так вот, к моменту нашего с Алланом знакомства он успел прочитать почти всего Рембо. Таким образом, в его детских увлечениях проявилась неожиданная проницательность. Возможно, ему никогда не доводилось забыться сном, по-детски веря в реальность сновидения, в эту тайну, слетавшую на наши столы, покрытые чернильными пятнами. Позже он дал мне понять, — и это признание болезненно отозвалось во мне, — что он, сколько себя помнит, извлекал пользу из своих снов. С другой стороны, писатели-классики, изучение которых было гордостью коллежа и сущей мукой для нас, оставляли его равнодушным, — бьггь может, до этих пор он даже в них не заглядывал. А вообще он читал с жадностью, с упоением, — как сейчас вижу бесконечное мелькание переплетов на его столе, эту беспорядочную оргию чтения, эту жизненную потребность, готовую удовлетвориться чем угодно; закрыв книгу, он выходил к нам, во двор, размашистой походкой, в каком-то тяжелом опьянении, как будто в тумане, прорезаемом вспышками молний.
Я был послушный, спокойный, прилежный мальчик, и в известной мере это мое поведение было инстинктивным, — и тот нервный подъем, который отличал Аллана, в котором у него выражалась полнота жизни, вскоре навел меня на мысль, что он "живет на износ". Прогуливаясь со мной во дворе коллежа, положив мне руку на плечо, — при воспоминании об этих беседах, таких братских, таких задушевных, взрослый человек чувствует всю никчемность теперешнего своего существования, — он часто высказывал неожиданную в его возрасте мысль о том, что жизнь можно исчерпать. В трагедии детства, трагедии, чьей развязкой становится просто жизнь, — обыденная, монотонная жизнь, он уже безошибочно угадывал последний акт: думаю, возмужав, он с такой же ясностью почувствует финал зрелого возраста, то есть смерть. (Пожалуй, я должен извиниться за столь напыщенный слог; однако вы, наверно, уже успели понять, что Аллан — существо необычное: когда начинаешь вспоминать о таком человеке, описывать его земные пути, перед тобой внезапно открываются обширные сумрачные прогалины — так в сказочном лесу на все тропинки вдруг ложится густая тень, под зеленые своды не проникают солнечные лучи, — только странная радужная дымка, какая бывает на просторах океана.)
Возможно, именно тут кроется разгадка необычайного самообладания, отличавшего это юное существо, которому жизнь сулила столь многое. Вспоминается одна поразившая меня история. В атмосфере всеобщего озлобления, царившей в коллеже, красота Аллана не давала ему никаких преимуществ, — разве что он мог бы стать предметом тайного, целомудренного обожания, какое испытывают дети к ребенку того же пола за его исключительные физические данные, — чувство, всегда казавшееся мне еще более необъяснимым и насправедливым, чем любовь, — но, как я уже говорил, он часто выходил в город, и, вероятно, во время одной из таких вылазок он встретил на улице девушку, совсем еще дитя. Вероятнее всего, они не сказали друг другу ни слова, но она как-то узнала, что он — воспитанник коллежа, и стала каждый день проходить у подножия высокой унылой стены, по безлюдной улочке, на которую сад коллежа отбрасывал тень. Девушка была бедно одета, но лицо ее привлекало трогательной чистотой: я несколько раз видел ее сквозь решетку наверху стены. Каждый день Аллан высматривал ее, примостившись на ветке высокой липы: до сих пор вижу, как он притаился там, словно молодой ягуар. Она поднимала голову, и их взгляды встречались, — но в глазах Аллана горел такой настораживающий огонек, нежный и в то же время жестокий, что бедняжка не решалась остановиться и, вся залившись румянцем, продолжала путь. Эта сцена обольщения повторялась изо дня в день, несколько недель подряд, потом игра была прервана — если это была игра, — из — за какого-то постороннего обстоятельства, — в детстве это воспринимается как должное, — возможно, она заболела или у Аллана нашлись другие дела. Для меня в этой истории было важно то, что секрет Аллана знал я один (правда, мне отчасти помог случай) и что Аллану ни разу не пришло в голову похвастаться, хотя в этом возрасте тщеславие имеет над человеком огромную власть. И поверьте мне: если он не довел это приключение до конца, то вовсе не потому, что ему не хватало решимости.
Аллан умел расположить к себе, — некоторые из нас стали ему преданными друзьями на всю жизнь, — но временами он мрачнел, на него находил вкус к злым шуткам, которые всегда удавались ему с пугающим совершенством: чтобы вы поняли, о чем речь, приведу один пример. У нас, как и в любом другом коллеже, было принято подвергать новичков испытанию — обычно это не приводит к серьезным последствиям, ибо у подростков есть безотчетное чувство меры, которому они не придают должного значения и которое со временем неминуемо притупится. Порой бывает, что недюжинная изобретательность, буйная фантазия, а чаще личные склонности превращают подобную проделку в настоящий спектакль, в своего рода шедевр — единственный, на какой способен этот трудный возраст. Наши спальни были разгорожены на тесные клетушки: каждая отделялась от центрального прохода занавеской. Деревянные перегородки не доходили до потолка. Наставника в спальне не было: считалось, что спокойный сон — наша забота и наша обязанность. Среди новичков, прибывших к нам в этом году, был один — тихий, робкий, неловкий: такие мальчики, хрупкие, болезненно чувствительные, с нежным, как у девочки, лицом, лишившись материнской ласки, становятся беспомощными, точно слепые. Я заметил, что с первого дня он, оказавшись во дворе коллежа, натыкался на стены, как муха бьется о стекло. Он терял голову от этих пустых пространств, этих дворов, неумолимых, словно отвердевшая почва пустыни, от обширных классных комнат с длинными рядами столов, от тусклого запаха чернил, от каменных плит, по которым так гулко стучали подошвы его деревянных галош. Аллан следил за ним взглядом, не сулившим ничего хорошего. Вечером он вместе с приятелми отправился в кладовую, за кухней, и притащил оттуда огромную стеклянную бутыль: должно быть, в ней когда-то доставляли для коллежа месячный запас прованского масла. Эту бутыль взгромоздили на постель новичка, а затем до краев наполнили водой. Теперь она весила никак не меньше шестидесяти килограммов. С наступлением темноты, когда вокруг нас уже слышалось мерное дыхание спящих, мы с бьющимся сердцем устроились в соседней комнатушке, ухватившись за перегородку, чтобы можно было видеть кровать новичка. Мы рассчитывали, что он, готовясь впервые переночевать на новом месте, собираясь раздеться — краснея, как христианская девственница на арене цирка, — конечно же, не осмелится зажечь свет. В почти полной темноте бутыль была похожа на огромный черный призрак, жуткий ядовитый гриб, выросший на белой простыне, она устроилась так основательно, так удобно, с такой наглой самоуверенностью, — каждый, кто помнит детство, легко представит себе, как мы трепетали от радостного нетерпения и в то же время от страха, созерцая дело рук своих. Наконец дверь спальни отворилась, раздались робкие, неуверенные, медлительные шаги, приближавшиеся к соседней комнатушке. Мы услышали, как новичок осторожно, рывками отдергивает занавеску, — затем он обернулся и — увидел. Минуту-другую он стоял неподвижно, будто окаменев от ужаса, бессильно уронив руки, прислушиваясь к судорожному биению испуганного сердца. Мы чувствовали, как леденеет дыхание у нас на губах. Даже охота на тигра не могла бы вызвать такое чудовищное напряжение, обострить зрение до предела, превратив наши глаза в обнаженные клинки. Прошло еще мгновение, словно перед концом света, — и мы увидели, как по его щекам текут слезы, беззвучно и быстро, словно вода источника. Потом — снова тишина и полная неподвижность. И вот наконец он сделал шаг вперед — так ходят призраки, — и, зажмурясь, как тот, кто готовится прыгнуть в бездну, протянул руку и дотронулся. Его ногти застучали о стекло, как стучат о стакан зубы горячечного больного, а затем он отдернул руку, и мы поняли, что ужас его достиг предела. Еще одна, долгая минута, когда, должно быть, ему казалось, что все его тело размякает и распадается: и вот, как в древних сказаниях, воззвав, подобно Улиссу, подобно Ипполиту, к своему сердцу, он пошел на чудовище, и, отважный змееборец, своими до смешного тоненькими и слабосильными ручками попытался сдвинуть бутыль с места. Бутыль лениво покачнулась на круглом днище и понемногу, не торопясь, стала выплескивать на постель ледяную воду. О том, чтобы разбудить дикую орду, храпевшую вокруг, не могло быть и речи. Тогда, обезоруженный, потрясенный, уязвленный в самое сердце впервые открывшимся ему человеческим коварством куда сильнее, чем могли бы его поразить жуткие видения ночи, — жалким, полным беспросветного отчаяния жестом он скрестил на груди руки. И в эту секунду над ним, словно крик петуха на крыше, раскатился торжествующий смех Аллана.
По-видимому, Аллан с очень ранних лет понял, что обладает редкой способностью — без всяких усилий доводить мысли и дела до опасной крайности, обращать их во зло, способностью разлаживать жизнь, — думаю, из желания побороть эту опасную наклонность, перед коей он иногда оказывался бессилен, он привил у нас своеобразную англоманию, которую можно было оправдать его британским происхождением (он очень им гордился) и которая окончательно закрепила его положение законодателя мод. Он стал напускать на себя бесстрастный вид, внедрил причудливый школьный жаргон собственного изобретения, носил монокль, итонский галстук и костюм английского покроя — очевидно, он инстинктивно понимал, что такая холодная, чопорная элегантность сделает его еще изысканнее. В нашем классе установился своего рода террор, когда он, с кучкой высокомерных приближенных, вздумал превратить свой доминион, давно и всецело ему преданный, в примитивную колонию, вроде британской Индии. Один его взгляд — и среди нас образовалась каста неприкасаемых, отброшенная в тень, обреченная прозябать в бесконечном карантине, — и, в то время как отдельные "туземцы" пользовались жалкими привилегиями, немногочисленные "белые" стояли плечом к плечу в глубине классной комнаты, помахивая стеками, символами своей власти, и, по мере надобности, с бесстрастным видом, хлестали по ногам "черномазых", дабы держать их в повиновении. Аллан, сонно прикрыв глаза, иногда бросал на эту картину колониальных нравов взгляд скучающего архангела. А затем он, сумевший установить над нами эту поразительную диктатуру, сложил с себя полномочия.
По мере того, как срок его обучения в коллеже подходил к концу, он становился все более замкнутым, нелюдимым, углубленным в себя, — даже мимолетное общение с однокашниками вызывало у него гримасу отвращения. Он ни с кем не делился сокровенным — всякая попытка завести серьезный разговор разбивалась о его ледяной взгляд, — но я помню, какое странное, завораживающее действие оказывала не него мысль о смерти, а в особенности — погребальный ритуал. Как-то раз во время занятий гимнастикой один из учеников неудачно упал с трапеции, получил перелом черепа и скончался через несколько часов. Родители были далеко, их не могли известить сразу, и поэтому мы решили, что в первую ночь будем сами, по очереди, бодрствовать у фоба нашего товарища. Ничего удивительного, что Аллан вызвался дежурить первым; однако он и не подумал разбудить и позвать кого-то себе на смену: утренняя заря застала его у фоба, он сидел, неотрывно глядя на лицо умершего, среди душного, одуряющего запаха цветов, в каком-то мрачном экстазе. Его строго отчитали за это, а он, оправдываясь, говорил сущую ерунду; единственно приемлемым в своей наивной искренности было заявление, будто он "потерял счет времени". Но для меня было очевидно, что эта очная ставка со смертью, которую он с детской старательностью выдерживал всю ночь напролет и после которой долго ходил бледный, непохожий на себя, — стала важным событием в его жизни. Много дней спустя он рассказывал мне о "незабываемой минуте", когда в комнату проник луч зари, и застывшее лицо покойника посреди водоворота цветов вновь осветилось, словно время повернуло вспять. Но что он хотел этим сказать, к каким выводам подтолкнули его столь сильные впечатления, — этого никому не узнать.
О том, как он жил и что делал сразу после того, как покинул коллеж, мне ничего не известно — да я и не хочу доискиваться. Знаю только, что он поступил на дипломатическую службу, долго занимал весьма видную должность и при этом блестяще проявил себя. Но уже довольно давно женщины стали отзываться о нем как о безнравственном и распущенном субъекте, с такой скандальной, безобразной репутацией, что я предпочитаю касаться здесь только того периода его жизни, когда этот набросок человека на моих глазах оформился и обрел законченность. Есть ли в зловещих, удручающих слухах о нем хоть какая-то доля правды или нет — этого я знать не могу. И не стремлюсь узнать. Думаю, впрочем, что если за Алланом и водились грехи, то совсем иного, хоть и куда более вредного, коварного свойства, которые скорее следовало бы назвать заблуждениями и начатки которых я попытался здесь описать; тогда, как мне казалось, он долго, бесконечно долго не мог сделать выбор между несколькими увлечениями, готовый направить все силы туда, где сопротивление может быть сломлено раньше; но при этом он безупречно владел собой, был хладнокровен и расчетлив, — одно из самых непредсказуемых, изменчивых существ, каких я когда-либо встречал.
Начиная с самых ранних моих воспоминаний, я не могу отделаться от мысли, что Аллан был отмечен (но кем, для какой цели?), что он — один из тех, кто пробуждает даже у самых трезвых людей властное желание заглянуть в будущее, заставляет впадать в пророческий транс — достаточно жалким примером этого могут служить страницы, которые вы сейчас читаете. Жизнь согнула его, как и всех других людей, но линия сгиба получилась особенной. Если вы сложите пополам лист бумаги, получится прямая линия; но если вы сложите его в несколько раз, эти линии образуют нечто вроде паутины или звезды, чьи лучи сходятся к единому центру, в одну точку. Я уже не надеюсь понять, что это за точка, но я всегда знал: Аллан, в какие бы тиски ни зажала его жизнь, сумеет сохранить ту вездесущность, ту множественность проявлений, благодаря которой его дорога постояйно угрожает пересечься с моей, благодаря которой он смог отыскать меня здесь.
Раз уж я принялся нанизывать метафоры, прибегну к еще одной. Когда мы учились в классе риторики, учитель как-то раз принялся долго и подробно, даже не без удовольствия, сравнивать ад в "Божественной комедии" Данте с образами ада у романтиков, в частности у Гюго. По его мнению, основная разница заключалась в том, что круги Дантова ада, расположенные друг под другом, книзу становятся все более узкими, словно воронка, какую выкапывает в песке муравьиный лев, пока не превращаются в колодец, где "Сатана льет слезы из шести глаз". А у Гюго — наоборот: чем ниже спиралевидный круг, тем он шире, и под конец воображение читателя втягивается в головокружительный водоворот, гигантский туманный вихрь среди бескрайней тьмы. Усиленное внимание, которое учитель уделял разнице между двумя представлениями о преисподней, заставляет меня думать, что он усматривал здесь пробный камень современного мышления. Так вот, сколь бы неуклюжей и неуместной ни показалась вам такая метафора, но когда я думаю о жизни Аллана, — насколько мне дано проникнуть в ревниво оберегаемые тайники его души, насколько я могу представить себе его зрелые годы, о коих у меня имеются лишь скудные и приблизительные сведения, насколько я вправе судить по некоторым его необычным, озадачивающим высказываниям и поступкам, — когда я думаю о его жизни, в моем воображении невольно и неизменно возникает та самая, раскручивающаяся спираль.
А теперь мне пора обуздать воображение, которое вы, вероятно, сочтете чересчур пылким.
Осталось лишь кое в чем признаться. Вчера я, помнится, сказал вам, что уезжаю на несколько дней. Это неправда. Поразмыслив, я решил не возвращаться. Я, как вы знаете, мечтал о встрече с Алланом. Однако, найдя его столь изменившимся, странным, взвинченным (это было ясно уже по его письму), явно на пороге какого-то события, какого-то решения, которое захватило его целиком, — по-видимому, решения чрезвычайной важности, — я подумал: будет лучше, если наши пути временно разойдутся. Не знаю, что произойдет после моего отъезда. Его внезапное, необъяснимое появление здесь не сулит ничего доброго: так падает на берег морская птица, гонимая далеким ураганом. Непонятно, что значит эта пауза среди непрестанной житейской борьбы, эта вдруг ослабевшая хватка, — у него, который так жадно впивался в жизнь когтями, — это сонное равнодушие в разговоре, отрешенный вид лунатика среди бела дня, — и наконец, эта женщина, такой редкостной, ошеломляющей красоты. Он не захотел мне ничего объяснить. Может быть, я все преувеличиваю и над моей мнительностью стоило бы посмеяться, но тем не менее скажу вам прямо: я уезжаю, потому что мне страшно. И, чтобы успокоить мою совесть, хочу попросить вас, такого рассудительного, спокойного и, в сущности, такого уравновешенного человека: насколько будет возможно, присмотрите за этим обаятельным, но переменчивым созданием, беззащитным перед лицом пока еще неведомой опасности".
Итак, мне вверена чья-то судьба! Я еще раз, со всем вниманием перечел письмо — и мрачные предчувствия Грегори показались мне необоснованными. Но откуда у него такая убежденность? Может быть, он что-то утаил от меня? Его на первый взгляд разрозненные замечания словно бы выстраивались вокруг некоей неотвязной мысли, которую он по каким-то своим причинам не пожелал раскрыть. Странно: когда я читаю это письмо, мне кажется, что я вижу автопортрет, написанный невероятно точным в деталях художником; он написал его, сидя перед зеркалом, а потом по необъяснимой прихоти стер контуры лица и фигуры, и теперь от портрета остался лишь отблеск на фоне комнаты, зыбкая тень, которая невидимо, но при том вполне уверенно перемещается среди загадочного нагромождения предметов, — и все кругом выдает ее присутствие.
19 июля
Вчера мне, наконец, довелось познакомиться с Алланом.
С утра было пасмурно и холодно, после обеда — не лучше, я сидел один в курительной комнате и без всякого энтузиазма пытался решить трехходовый шахматный этюд — вариант индийской защиты, сочиненный, как я полагал, Хольцхаузеном, и на редкость трудный. Найти решение никак не удавалось, и в итоге я впал в состояние раздражения, хорошо знакомое тем, кто бьется над шахматными задачами: мое оскорбленное самолюбие взбунтовалось, и я готов был поклясться, что этюд решить нельзя.
Аллан неслышно появился в курительной — краем глаза я видел, как он уселся в кресло и стал перелистывать журнал, — а потом вдруг подошел сзади и через мое плечо буквально впился взглядом в каракули, которые я нацарапал на листе бумаги. Этюд явно заинтересовал его.
— Вы не сочтете за святотатство, если я займусь этим вместе с вами?
— Ничуть.
Мало кто умеет так виртуозно решать шахматные задачи. Почти сразу же он определил ключевую фигуру, и механизм решения вдруг возник передо мной во всей своей ошеломляющей очевидности: именно в такую минуту сознаешь, что всякое открытие — это, по сути, переворот. Я предложил ему сыграть со мной. Играет он замечательно, причем проявляет склонность к медленно развивающимся партиям вроде сицилианской или вест-индской защиты, — как все шахматисты, которые остро чувствуют тайные, до времени бездействующие связи между клеточками доски, невидимую взрывную силу, дремлющую в каждой фигуре; в этой интуиции — секрет превосходства факиров вроде Алехина, Брейера, Ботвинника над такими геометрами шахматной доски, как Морфи или Рубинштейн. А может бьггь, этот неторопливый, спокойный дебют — дань вежливости: ему захотелось оттянуть исход поединка. Тем не менее я проиграл достаточно быстро.
Мы заказали себе выпить, завязалась беседа. Как всякий раз, когда мне попадается сильный противник, я попытался выведать, в чем секрет его игры. Однако он справедливо заметил, что наиболее глубокие суждения о шахматах — это всегда лишь плод размышлений мастера над сыгранной партией, стремление гения выявить некие закономерности задним числом. Взять хотя бы афоризм Нимцовича, возможно, самое мудрое, но и самое обобщенное из всех высказываний о шахматах: "Никогда не укреплять слабые позиции — всегда укреплять сильные позиции".
— Следует ли это понимать так, что вы видите нечто общее между обособленным миром шахмат с их деспотическими, а порой и труднообъяснимыми правилами игры, — и реальной, повседневной жизнью?
— В какой-то степени — да Мы можем представить себе жизнь в виде шахматной задачи — покрытой иероглифами четырехугольной плиты, где скрыт потайной механизм. Если найти его и привести в действие, то фигуры потеряют силу, а строгая симметрия клеток нарушится: так бывает, когда встряхнешь калейдоскоп. Ты всего лишь передвинул фигуру на какую-то, словно бы случайную, клетку — и все разом изменилось. С определенной точки зрения это представляется чудом. Напряженная работа ума, создающего целый замкнутый мирок только для того, чтобы он вдруг ожил и задвигался от прикосновения волшебной палочки, — это ведь не что иное, как путь к обретению скрытого смысла. Ибо замкнутый мирок словно бы завис в воздухе, очертания его размыты, при ближайшем рассмотрении выясняется, что самое его существование, самая его вещественность обусловлены этим затаившимся внутри смыслом.
— Да, понимаю. Но, может быть, вы сильно преувеличиваете, может быть, эти умственные усилия объясняются гораздо проще — неодолимой тягой ко всему, что трудно для постижения, ко всему запуганному, загадочному? Бывают такие детские головоломки: картинка, а на ней в ветвях дерева или в расселинах скалы спрятан силуэт, который надо отыскать. Это весьма далеко от той магической пентаграммы, какая представляется вашему воображению.
— Действительно, речь идет о чем-то совершенно другом. Ведь разгадка детской головоломки не имеет ничего общего с рисунком, в который она заключена: напротив, этот рисунок явно стремится освободиться от нее, как от чего-то постороннего, чужеродного, отталкивает ее от себя. Нет, я говорю — и не только в связи с шахматным этюдом — о некоем невидимом и совершенном творении и о непреодолимом желании подобрать к этому творению золотой ключик, такой, чтобы достаточно было лишь коснуться его — и все разом изменилось бы. Я давно уже понял, что к каждому произведению искусства, к каждой книге можно подобрать такой ключ. Вдумайтесь: как мы распознаем шедевр? В частности — и прежде всего — по присущим ему особым пропорциям, вернее сказать, диспропорциям, которые нельзя объяснить простыми правилами искусства и законами композиции. Когда я перелистываю любимую книгу, мне порой кажется, что автор склонился над моим плечом и, как в детской игре, подсказывает — "горячо" или "холодно". Я убежден, что если бы мне удалось увидеть в подлинном свете определяющую, ключевую фразу или даже слово, которое раз за разом ускользает от меня, хоть мне и указывают на него просвечивающие в плотной ткани повествования широкие концетрические круги — подобные тем, что описывает в воздухе ястреб, — то эти страницы, завораживающие меня своей тайной, внезапно изменились бы и передо мной открылась бы прямая дорога к озарению. Возможно, когда возникнут новые силы притяжения в созвездиях типографских литер, по прихоти случая усеявших эти страницы (да, в конечном итоге именно так: по прихоти случая) — возможно, тогда завершенность повлечет за собой гибель произведения, как в рассказе По "Овальный портрет" она стала причиной гибели человека. Кто знает, какие могущественные колдовские силы заключены в том филигранном, своевольном, невидимом тексте, который ведет поэта в полутьме, по зыбкой почве письменного языка. Всякое литературное произведение = это палимпсест, и если оно удалось автору, то причина удачи — в магии изначального, смытого текста.
Да, и еще: заметьте, с незапамятных времен, с тех пор, как люди видят сны, они верят в то, что существует ключ к сновидениям. Но нет единого мнения относительно того, что открывает этот ключ. Какова главная, можно сказать, характерная особенность сновидения? Невесть откуда взявшиеся острые углы, о которые ушибается разум — остается синяк, как предупреждение о чем-то важном. Однако, по мнению большинства, этот ключ призван открыть для нас всего лишь врата обычного земного рая, под названием "любовь", "богатство" или "кругосветное путешествие": и толкователь снов, и читатель книги воспринимают тайные знаки как наставления, применимые в реальной жизни, а между тем их подлинный смысл — совершенно иного, высшего порядка.
Есть немало людей (тут голос Аллана стал еще тише, еще глуше: трудно было понять, серьезно он говорит или шутит, но я находил во всем этом странную притягательность. Вернее сказать, я с горькой иронией наблюдал, как он цепляется за свои сумасбродные рассуждения, словно утопающий — за соломинку), немало людей, и притом отнюдь не безумцев, которые осмеливаются утверждать, будто наш мир есть сон или, что то же самое, будто наш мир видит сон. И я с давних пор думаю: наверняка в этом большом сновидении есть такая точка, откуда можно увидеть все его потайные уголки, есть рукоятка, с помощью которой им можно управлять. В самом деле, отчего бы не пуститься на поиски командных центров жизни, нервных узлов планеты — заняться чем-то вроде акупунктуры земной поверхности? Эта мечта занимала людей в течение долгих столетий, и, возможно, для меня было счастьем жить в те далекие времена. Земля хранила свою тайну, но этой тайной можно было овладеть насильно, как овладевают женщиной, — причем не в переносном смысле, а в прямом. Да, земной рай существовал, но он не был выкроен из туманной ткани сновидения, не был бесплотным символом, — нет, там настоящие деревья с настоящей зеленой листвой, настоящие источники, несущие живительную влагу, и все это спрятано, словно под мышкой, словно в паху, в какой-то потайной складке девственного мира. Мир скрывает в себе тайну, но не в символическом смысле, а совершенно так же, как тело женщины скрывает в себе заветную выемку; быть может, великие странники нашей планеты, — Ясон, Васко да Гама, Колумб, подобно любовникам, ведомым безошибочным инстинктом, стремились именно к обладанию, хоть сами и не сознавали этого.
Мифы не имеют надо мной власти. Мне непонятно, как можно тешить себя явными небылицами; как удовлетворить мучительное желание, присущее человеку — постичь сокровенный смысл мира, — не увидев тайну, не прикоснувшись к ней. Ведь недаром, оказавшись в местности, где некогда жил легендарный герой, мы не можем вдоволь наглядеться на все вокруг. Прикоснулся же апостол Фома к ранам Христа; да и само христианство ни за что не утвердилось бы на земле, если бы Христос не воплотился. Не было бы никакого христианства, если бы Христос не жил на свете, не родился в такой-то день, в такой-то деревне, не показал недоверчивому ученику свои израненные руки и не восстал бы из могилы отнюдь не метафорически, а вполне конкретно и осязаемо. Кто бы уверовал во все это, если бы не узрел Его перед собой? Поиски Святого Грааля были земным, реальным делом. Она и вправду существовала, эта наполненная кровью чаша, которую алкали, которую жаждали увидеть рыцари Круглого Стола. И ее можно было увидеть. А как иначе могу я воспринять чудо, если не земными очами? И потому, на мой взгляд, подлинное чудо, чудо из чудес, — это то, что людям могут служить духовной пищей разные сомнительные измышления, бесцветные призраки, чистая игра ума. Наш век, смиреннейший из всех, в самоотречении своем дошел до того, что превратил Бога в нечто умозрительное. Но я не могу до такой степени разъединить в себе духовное и плотское начала, я должен — скажу вам, как поклоннику Рембо, — познать истину и душой, и телом.
Холодный и развязный тон, которым он произнес эту поразительную тираду, окончательно сбил меня с толку. Затем он как ни в чем не бывало закурил сигарету, и со скучающим видом стал расставлять фигуры на доске.
— Вы, конечно, понимаете, дорогой друг, что следует подвести итог всему этому. Таким итогом может стать лишь поступок. Вы о нем узнаете, — добавил он, вставая, и тон его на сей раз показался мне странным. — Какое красивое море сегодня, — произнес он и, прижавшись лбом к стеклу, погрузился в молчаливое размышление. Похоже, он забыл о моем существовании.
20 июля
Сегодня проснулся в дурном настроении. Приоткрыл глаза — и увидел серый свет дождливого летнего утра, еще одного тоскливого курортного утра, которое кажется продолжением бессонницы. По-моему, мне приснился Аллан: неужели этот человек, вот уже неделю всецело занимающий мои мысли, вторгнется еще и в мои сны?
Вчера он мне совсем не понравился. В его развязной откровенности было что-то обидное и глумливое. Он словно говорил сам с собой, не стесняясь моим присутствием.
И все же я уверен: каждая его фраза была выверена и взвешена. Он хотел произвести впечатление — по-видимому, выставляя напоказ свои странности, он надеется что-то выгадать. Хочет разжечь всеобщее любопытство, заинтриговать всех своим неожиданным появлением здесь.
По странной ассоциации я вспомнил одного моего приятеля, который ушел в монастырь. В день, когда он принял это решение, он попросил меня о встрече, и мы долго бродили по парижским улицам. Разговор коснулся современной живописи, и он, обычно такой немногословный, заговорил с необычайным жаром, вдохновенно и убедительно, его мысли теснились, обгоняя друг друга. Словно преступник, придумывающий себе алиби, он пытался таким образом дать выход смятению, охватившему его перед началом новой жизни, но сама его взволновнность выдавала его с головой.
Что же задумал этот человек, решивший, будто ему все дозволено?
Я почти уверен, что он уже поговорил с Кристель. Мы с ней давно уже наметили прогулку в Керантек: хотели взглянуть на маленький порт и пообедать в "Рыбацкой хижине", ресторанчике, странным образом затерявшемся среди дюн. Но Кристель стала избегать меня, как, впрочем, и всех в пресловутой "неразлучной компании". После обеда она теперь сидела у себя в комнате, стала какой-то отстраненной, неприступной, — и рассеянной сверх всякой меры. Сегодня утром она наконец решилась. Я понял, что ей надо выговориться — а мне необходимо было отвлечься от воспоминания о Долорес, от снедающей меня тревоги. Где она? Мне было необходимо поговорить о ней с женщиной, услышать утешительное, много раз повторенное подтверждение того, что она в самом деле побывала здесь, что ее появление и внезапное исчезновение — не мираж, не обман чувств.
И вот мы пошли по гребню дюн. Утро было теплое, мглистое, дремотное, под пеленой тумана проблескивало море. Мы увидели порт — кучка простеньких домишек, беленых известью, несуразно, как попало, разбросанных по совершенно голой пустоши: ни деревца, ни кустика, лишь понизу стелется негустой туман. Утро было воскресное, и по дороге, на площадках позади кафе, мы видели бретонских моряков, играющих в шары, сосредоточенных и молчаливых в этот унылый праздничный день. А еще они стояли небольшой компанией на молу, в синей и оранжево-розовой форме, засунув руки в карманы, не зная, куда себя девать, — и смотрели вдаль, на море. И я подумал, что, если бы не страх нарушить приличия, согласно которым увольнительную полагалось проводить на берегу, они пробрались бы на корабль и уплыли бы подальше, вернулись бы к зовущему их морю, к привычным делам, — такими неловкими и неприспособленными казались они здесь, на этой тоскливой суше с ее жалкими радостями. Но в Бретани по воскресеньям не принято устраивать морские прогулки. По улицам разносился монотонный стук деревянных башмаков, и мы не чувствовали себя здесь чужими, — насколько это вообще возможно на свете для двух неприкаянных душ.
Какая гнетущая бедность царит на улицах этого крошечного порта. Камень мостовой, по которой звонко стучат деревянные башмаки, суровая белизна низеньких домиков — иногда открывается дверь, и видишь деревянную перегородку, разделяющую две убогие комнатушки. Очень скоро мощеная улица превращается в тропинку, но еще какое-то время по сторонам дрожат на ветру рыбацкие сети, оглушительно хлопает сохнущее белье. Это в подлинном смысле край земли, где во влажном воздухе покрываются плесенью одежда и обувь, где все мертвенно и безнадежно, точно в песках Сахары.
Мы шли, не произнося ни слова. Посыпал мелкий дождик. Тропинку заволокло туманом, она стала печальной, как само несчастье.
В "Рыбацкой хижине" никого не было. Ни одной живой души в просторном, разделенном на кабинеты зале с лакированными еловыми панелями по стенам. В широкие окна видны были только свинцово-серое море да узенькая полоса плоского побережья. Не пейзаж, а голый скелет, первобытная пустота, — лишь непрерывно несущиеся тучи, стелющаяся трава и "вечно изменчивое" море. Я напомнил Кристель фразу из флоберовской "Саламбо": "Кельты с сожалением вспоминали три нетесаных камня под вечно хмурым небом, на берегу усеянного островками залива".
Огромный, погруженный в сон зал, где шага и голоса звучали слишком громко, так испугал нас, что мы, не сговариваясь, выбрали столик в углу; тяжелые тучи за окном, сквозь которые лишь иногда, украдкой, проглядывало солнце, скучающий, медлительный официант; и внезапно — тягостное ощущение, что нас занесло в этот дождливый край не ко времени, по ошибке, на нашу беду… право же, мы здесь как в западне. Так бывает, когда дружеское застолье подходит к концу, когда умолкают песни, смех, иссякают шутки и воспоминания, — веселье разом улетучивается, и ты вдруг оказываешься один за ресторанным столиком, уже поздний вечер, и на душе тоска. Здесь ты словно забыт жизнью и медленно растворяешься в плотном, точно вата, тумане, под мелким, настырным, бесконечным дождем.
Зачем мы пришли сюда? Мы оба чувствуем, что сегодня нам нечего сказать друг другу, — каждый идет своей дорогой, ограждая себя непроницаемой стеной тумана. Оконные стекла тряслись от грозных порывов ветра. День, сонно потягиваясь и зевая, словно замер на пути к закату. Царственно шуршали волны: это было похоже на шелест тополей на сильном ветру.
Мы говорили о путешествиях. Кристель рассказывала о пейзажах и о городах, которые ей хотелось бы увидеть, — она мечтала побывать в Константинополе, заранее знала, что полюбит его всей душой. Прямо здесь, на моих глазах, у нее возник, созрел во всех деталях и почти что начал осуществляться план поездки, намеченной на следующий год: поистине, в ней говорило чувство. А я вдруг разозлился.
— Простите, но в Константинополе, кажется, одно время жил Аллан Мерчисон, или я ошибаюсь?
Она залилась жгучим румянцем, не пытаясь это скрыть, растерялась, — но затем взяла себя в руки, с горестной отвагой, от которой у нее выступили слезы:
— Да. Правда, это необыкновенный человек?
— Правда. Необыкновенный.
Я подумал, что будет чересчур жестоко продолжать эту беседу.
22 июля
Ирэн, Ирэн, это дело ваших рук — нежных рук простодушной сводни, эта идея могла родиться только у вас, так, словно в ней не было ничего особенного. Ведь если что-то может случиться, значит, оно должно случиться, — и все тут. Такие, как вы, оказавшись в огненном кольце Брунгильды, сразу бы подумали: ничего страшного, надо только подобрать платье и побыстрее прыгнуть. Это верно: прыгнуть можно всегда.
Я разлегся на пляже, возле моей купальной кабинки, и читал роман, поджариваясь на солнышке, как вдруг увидел идущую ко мне Ирэн: она была в радостном возбуждении, губы приоткрыты в сдержанной улыбке.
— А ну-ка вставайте, мерзкий лентяй! Мы едем в замок Роскер.
— Вот еще! Что мне там делать?
— Мы устраиваем пикник. Анри едет с нами. Я беру Жака, Кристель и месье Мерчисона.
— Как, вы знакомы?
— Ну, это же очаровательный человек. Знаете, в отеле он держится отчужденно, его просто невозможно поймать. И вышло так, что мы познакомились в казино, вчера вечером. Он страшно понравился Анри. И Анри просто в восторге от моей идеи. Вы не представляете, что это такое — развалины Роскера в лунном свете. А луна сегодня будет великолепна. Вставайте-ка поживее, лентяй вы этакий.
Ирэн уже успела отобрать у меня роман и шутливо тыкала в меня зонтиком, словно бандерильей. Слегка ошеломленный, я сдался. Как — то не укладывалось в голове, что все мы, вот так вдруг, можем оказаться в одной компании.
В пять часов вечера мы собрались в саду отеля. Чрезвычайно довольная собой Ирэн представляла гостей друг другу. Аллан был очень элегантен, очень холоден, — мысли его витали где-то далеко. Кристель, немного бледная, упаковывала провизию и плащи. С моря дул сильный ветер, и по верхушкам лиственниц, по кронам исполинских сосен прокатывалась величавая буря. Каждый из гостей робко пытался освоиться в новом для себя дружеском кругу, в принужденной и потому искусственной атмосфере сердечности. Я смотрел на эту наспех сколоченную компанию — и вдруг у меня возникло чувство, что все мы вынули некий жребий, что на нас указала судьба, и теперь нам, избранным по необъяснимой прихоти, уготована особая участь. Иногда просматриваешь утреннюю газету — и тебе прямо бросается в глаза фотография: министр садится в самолет, группа альпинистов отправляется в горы. Потом узнаешь, что самолет упал, едва успев набрать высоту, а группа альпинистов погибла под лавиной.