Но что это я несу? Наверно, Грегори заразил меня своим шотландским суеверием.

Мы с Жаком сели в машину Аллана. Не знаю, почему, но в моем воспоминании эта недолгая поездка превратилась в длительное путешествие. Аллан вел машину очень внимательно, серьезно, как подобает. Я видел его в профиль, — он казался собранным, напряженным. Во всем его облике есть некая торжественность. Я смотрел, как его чуткие руки ускоряют и замедляют движение, как кожаный ремешок на его запястье перемещается над приборной доской, и мне вдруг показалось, что я вижу пилота истребителя в момент боя. Он был бы так же спокоен, как и сейчас, а я, сидя рядом с ним, точно так же не ощущал ни малейшего страха. Его лицо, невозмутимое, точно у индейца, неподвижное, словно маска, — казалось, я вижу моментальный снимок, сделанный при зловещем свете молнии. Да, он из древней породы охотников на людей, из тех, кто способен, не уронив себя, шагнуть навстречу чему угодно — и когда угодно. Это принц. Король.

Нет, похоже, в словах Грегори что-то есть.

Это неподвижное лицо, это поразительное, неземное бесстрастие человека, который убивает и спасает от смерти с одинаковым равнодушием: таким бывает хирург, склонившийся над скальпелем, или солдат, вонзающий штык во вражескую грудь. Неподвижность божества. Если бы ему вздумалось вот этими уверенными, ловкими руками направить машину так, чтобы я разбился о дерево, — за секунду до столкновения по его глазам ни о чем нельзя было бы догадаться.

Сразу за Керантеком дорога начинает петлять, поднимаясь все выше над зеркальной гладью моря. Отсюда видны могучие утесы побережья и зияющие в них пещеры, песчаные отмели, раскинутые, точно гамаки, между двумя мысами, и белые складки на них, а еще бесконечная череда волн, вдруг замедляющих свой бег, словно их не отпускают прозрачные глубины. В воздухе висит едва заметная дымка, чуть приглушающая звуки, затем появляются желтые цветы утесника на склонах, и вдруг — зеленый свод лиственного леса, где мягкая земля вздрагивает от падающих капель. И опять этот ветер, не оставляющий в покое макушки деревьев, — неповторимая музыка приморских лесов, которые ветер настраивает в согласии с морем. Близился вечер, и приятно было уноситься вперед под низко нависшим сводом листвы, откуда срываются капли, где придорожные песчинки вспыхивают на солнце, словно алмаз, — это напоминало бегство, и возникала мысль, что возврата не будет. Именно так я всегда представлял себе путь в сказочную страну: через лес. Мне казалось, что после сумрака ветвей наш глаз начинает видеть яснее, что поля сияют каким-то новым, более мягким и нежным светом.

И вдруг лес расступился, перед нами открылась широкая равнина, она тянулась в бесконечную даль, к цепи холмов, тонувших в тумане. И среди этой пустоши, в углублении, — словно лужайка с желтой травой, поблескивающей на склонах: озеро. Чистое, ясное, не потревоженное ветром, на исходе дня, когда уже показались звезды, — казалось, мы подступили к границе какого-то удивительного царства безмятежности, объятого неземным покоем, где ничто не встрепенется, не шелохнется, ни лист, ни ветка. Да, это был водоем, и взгляд зачарованно скользил по его плавно спускающимся вниз, к самому дну, берегам, — величавым берегам, с невысокими насыпями из мелкой гальки. И только одинокий утес, ощетинившийся деревьями, отбрасывал черную тень между этими безупречно гладкими, лоснящимися, как у лошади, боками. А на самой оконечности крутого утеса, во впадине мертвого озера и вместе с тем на краю неба, высился замок Роскер.

Пейзаж был такой необычной и такой захватывающей красоты, что мы, не сговариваясь, остановили обе машины на берегу озера и долго, без слов, любовались этим зрелищем. Крутые склоны утеса, ведущие вверх к развалинам, повсюду заросли густым, темным лесом, из которого местами выглядывали зеленые макушки деревьев, похожие на причудливые шпили и башенки. А на вершине этого каменного зубца, поднявшегося из черных вод, исходя багровыми в закатном свете, точно потоки крови, грудами камней из осыпавшихся стен, опоясанный у основания голубоватой полоской озерного тумана, повис над землей, застыл во времени замок, похожий на те призрачные, волшебно-розовые горы, что перед заходом солнца вырастают над облаками вместе с первыми звездами, в нездешнем свете.

Мы оставили машины у подножия утеса и начали взбираться вверх. Впереди, опережая нас на сотню шагов, поднималась Кристель, опиравшаяся на руку Аллана, вся в белом, легкая, как пушинка, и зачастую мы теряли их из виду в сгущавшихся сумерках, среди могучих деревьев. И когда они вдруг показывались на какой-нибудь прогалине, где еще осталось немного света, и Аллан указывал рукой на выступы кровли, "о и дело мелькавшие за завесой листвы, перед нам словно возникала романтическая гравюра в духе Гюстава Доре, где в лунном свете двое с необъяснимым упорством карабкаются вверх, к какой-нибудь крепости, столь же недостижимой, как волшебная гора.

Это очень древние развалины, сплошь заросшие деревьями и кустарником, которые в Бретани растут бурно, как в тропиках, заполняя любую выемку. Плющ свисал широкими покрывалами, в стенах вдруг открывались глубокие, как колодцы, отверстия, где темнела беспросветная чаща ветвей, — отверстия, буквально заткнутые дубом или исполинским платаном. Иногда над купой деревьев угрожающе вздымалась уцелевшая стена.

После того как мы отужинали, стало совсем темно. Там и сям вспыхивали огоньки сигарет. В воздухе разлилась восхитительная свежесть. Сейчас, когда лиц не было видно, голоса звучали как-то особенно чисто, без фальши. В наступившей тьме Ирэн почувствовала себя неуютно: во всяком случае, наивного бесстыдства у ней поубавилось. Аллан так занимал ее! Она прибегала ко всяким уловкам, пытаясь вытянуть из него какие-то воспоминания, какие-то сведения о его прежней жизни, — но Аллан с неподражаемой дерзостью уклонялся от ее наскоков. Тон Кристель сделался сухим — этот допрос, который она охотно провела бы сама, с глазу на глаз, сейчас совершался публично и с такой наивной бесцеремонностью, что она должна была выказать равнодушие к происходящему. Кроме того, ей, похоже, совсем не понравились простота, открытость, почти сердечность в отношениях Аллана с Жаком, товарищеских отношениях, которые так легко было объяснить совместными занятиями спортом. А Жак, очевидно, не находил ничего необычного в том, что люди сидят на площадке перед старым замком и беседуют при свете звезд. Жак — словно мотылек, которому изменяет чутье; но если до этой минуты он еще мог позволить себе обманываться, то здесь, среди древних стен, воздух такой разреженный, такой ненадежный, что крылья не удержат его, и он упадет с небес на землю. Вдобавок нельзя не заметить, что Анри будто задался целью во всем перечить жене, — это слышится в тоне его голоса, — и дать понять, что он заодно с Алланом и Кристель. Ирэн даже начинает сердиться. Маленькая группка людей оказалась среди таинственного ночного мрака, их любопытство обострено, уже несколько дней они ощущают неясную тревогу — и вот обозначаются полюса, проскакивает искра, — и между кем-то и кем-то выявляется взаимное притяжение, внезапно, ошеломляюще, непредсказуемо. И, в то время как вокруг льется любезная, непринужденная речь, я словно вижу в волшебном зеркале совсем другое: Жак, похожий на деревенского простофилю, и растрепанная, раскрасневшаяся, разъяренная Ирэн, они пугаются, сбиваются, не знают, что сказать, а перед ними сидят неожиданно сплотившиеся противники, с суровыми, как у судей, липами, — именно такие липа сейчас должны быть у Анри, Кристель и Аллана, сидящих в темноте, — в неслышном присутствии мойр, прядущих свою нить.

Что было дальше, я помню смутно; память сохранила навсегда лишь чьи-то мимолетные движения, случайно оброненные слова. Да и что такого необычного, по сути, было в этом пикнике? Но я вспоминаю о нем с каким-то детским восхищением. И потом, эта ночь была такой прекрасной, сводящей с ума. Пары, кружившие у замковых башен, были заняты лишь собой и соединены таинственной гармонией, словно плывущие по небу светила — это было похоже на сцену в саду из "Фауста". Подобно комете с сияющим хвостом, Аллан увлекал за собой менее подвижные звезды. И чары спадают, — в ночном покое каждый вновь обретает ясность мыслей, ровное дыхание.

Как сейчас вижу Аллана и Кристель, неторопливо поднимающихся на самый высокий из бастионов замка. Луна ощупывает лучами божественный лик деревьев, какой бывает у них ночью, вдохновенно неподвижный, словно лицо человека, спящего под звездным небом. Озеро светится в темноте, точно бледная заря в оковах льда: свет тихих вод заставляет расступиться даже самый густой ночной мрак, — он как прогалина в непроходимой чаще ночи.

Аллан рассказывает о ночных видах, которые когда-то поразили его: однажды в Индии, из заросшей деревьями долины, он увидел в лунном сиянии горную вершину — белесый треугольник, высунувший острие из тьмы, — и при попытке запрокинуть голову, так, чтобы получше разглядеть эту чудовищную игру природы, кровь отливала от лица. "И мне вдруг подумалось, что земля не может породить такое, что оно под покровом ночи спустилось откуда-то сверху и водворилось на этом месте — столь очевидным было несоответствие между землей и этим апокалипсическим видением. Кажется, у Жюля Верна есть история о том, как Луна подходит слишком близко к Земле и на нашей планете остается обломок лунной горы. Я видел что-то похожее".

Из озорства он влез на край стены и идет по нему. Не прерывая беседы, идет над пропастью, словно невесомый дух, не боясь, что у него закружится голова. Он получает удовольствие от этой ситуации, беседует непринужденно и остроумно, он знает, что мы боимся за него, что мы сердимся, — и наслаждается этим. А у нас не хватает решимости попросить его спуститься: мы увидели, какой он на самом деле, необузданный, порывистый, своенравный, весь во власти богов, которые утвердили на нем свою печать и оберегают его. Пронизывающий взгляд останавливается на Кристель, потом на мне, — невольно вспоминается "ягуар, притаившийся на дереве" из письма Грегори. В самом деле, этот человек завораживает, он бросает вызов, который невозможно не принять. И Кристель не выдерживает, она тоже вскакивает на стену и идет по краю, а он следует за ней — с почтительно-покровительственным, чуть насмешливым видом. Теперь, когда я один остался внизу, можно попросить их прекратить эту жестокую игру.

— Вы любите ночь, Кристель?

— Да, я люблю ночь. Так люблю, что порой не могу усидеть у себя в комнате. Вчера я слушала, как в бухте во время прилива шумит море — величественные раскаты в черной, беззвездной ночи. Мне казалось, будто вода растворяет в себе мрак, будто она поднимается все выше, подходит к стенам моей комнаты, к балкону, где я стояла, точно на корабле в бурю. Я даже испугалась. А потом, как продолжение, мне приснился странный сон. Я была в литерной ложе, в театральном зале, где бушевали волны, заполнявшие его до половины высоты. Ложи выплескивали воду, точно переполненные чаши, то с одной стороны, то с другой, извергали причудливые фонтанчики, вроде тех, что можно видеть в прибрежных гротах, я насквозь промокла, дрожала от холода и радовалась, как радуются дети, бегущие перед пенистым гребнем прибоя. И, в одиночестве, облокотившись на красный бархат перил, с восторгом, в радостном нетерпении, глядела, как из глубины сцены накатывает высокий вал. И вот он вздыбился до самых колосников: изумительная водяная гора. А вода из зала отхлынула с шумом, и зал обнажился, точно морское дно, стали видны крепко привинченные кресла в амфитеатре, в партере. И по мере того, как вырастала водяная гора, вырастал и театр, стены поднялись до облаков, а я, одна в этом зале, как капитан тонущего корабля, еще успела увидеть впереди высокую, совершенно гладкую и черную стену, в которой проблескивали скопления серебристых пузырьков. Мой страх превратился в безумную радость, в небывалую надежду. Стена воды надвигалась все ближе, вызывая ужас и восторг, она должна была неминуемо раздавить меня, и я уже чувствовала ее напор, — но со мной было безмерное доверие, чувство защищенности, и вода приняла меня, не причинив вреда, она понемногу становилась прозрачной, и за ней, в глубине ее, звезды сияли так же кротко и безмятежно, как над пустыней Египта, на пути к земле обетованной. И в минуту, когда я погружалась в глубину, когда я улетала навсегда, легким перышком на ветру, я поняла, что этой волною была ночь.

— Я обожаю ночь. Особенно люблю смотреть, как она опускается на большой город, летом. Террасы кафе вдруг пустеют: что за чудо? А как мне нравятся бульвары, их бесконечная перспектива в желтоватом тумане, откуда появляются трамваи: они словно не двигаются, только становятся все больше, как корабли, приплывшие из далеких стран, — корабли, украшенные флагами, будто они вернулись из боя, полные ветвей и цветов, благоухающие странными ароматами тропического леса. В этом неверном свете, в этих обманчивых сумерках, в дремлющем воздухе, когда катящие по рельсам колеса на поворотах издают унылый виолончельный звук, мне казалось, что деревья захватывают предместья, окружают город плотным кольцом непроходимых зарослей. И мне нравилось в сгущающейся тьме бродить по широким улицам, одетым листвой, — авангардом наступающей древесной армии, пробравшимся в самое сердце городов (ибо в один прекрасный день город будет завоеван деревьями). Машин на улицах сразу становится меньше, вскоре они исчезают совсем — и долго-долго идешь по опустевшим, замершим улицам. Быстрее всего ночь наступает вблизи вокзалов — она вылезает из больших угольных куч. И тогда деревья расправляют ветки, вытягивают, свешивают их через стены в беззащитные сады и дворы: это уже предместье, — и вот, наконец, живые изгороди, луга, прорезанные рекой, и теперь уже не спрашиваешь себя, куда идти. Оказавшись вдали от домов, где ночь наступает с такой привычной быстротой, замечаешь, что еще не совсем стемнело. Никогда нельзя с точностью предсказать время наступления темноты.

Представление, которое большинство людей имеет о ночи, невероятно убого. Они не желают — надо думать, из недоверия — вопрошать эту загадочную сивиллу, а потому предпочитают встречаться с тем, что, очевидно, напоминает им о грядущем мраке могилы, исключительно в спальне: тесном помещении, заставленном мебелью, украшеннном цветами и разными безделушками, где из стекла выглядывают двойники, — точь-в-точь погребальная камера в египетской пирамиде. Они не хотят спать под открытым небом — возможно, опасаются, что потом не найдут дороги домой; не думаю, что обычай ночевать взаперти можно объяснить всего лишь страхом перед карманниками. Было время, когда я любил засыпать в таких местах, куда ночь нисходит во всей своей чистоте и свежести: в церквах и в городских парках.

Мы дошли до углового бастиона, который нависал над озером, словно видовая беседка. Густая, пышная растительность штурмовала эту одряхлевшую твердыню, воздвигала в ней свои укрепления, устраивала тайное убежище, где орешник отбрасывал в лунном свете черную, как тушь, причудливую, узорчатую тень. А наверху отливала мягким шелковистым блеском уцелевшая стена, поистине омытая светом, она круто поднималась к небу в холодном сиянии звездной ночи. С озера веяло прохладой. Где — то вдали на деревенской колокольне пробило одиннадцать, и в памяти разом зашевелилась целая толпа метафор из детских сочинений. Аллан улыбнулся:

— К ночному посещению церквей я пристрастился, когда был студентом. Нет ничего легче, чем остаться на ночь в церкви, под замком, особенно в деревнях, там народ беспечный. Как говорил Оскар Уайльд, в наши дни почитаемых святынь уже не крадут. Надо сказать, в этом моем капризе (хотя это, пожалуй, было чуть больше или гораздо больше, чем каприз) не было ничего от кощунства, и уж вовсе ничего от мистической экзальтации, — просто мне казалось, что в таком месте, с наступлением темноты, вернее, чем где-либо, можно было обрести скрытый смысл.

Тут мне вспомнилась — настойчиво, но смутно, как в памяти сыщика всплывают две пока еще не связанные между собой цепи доказательств, — некая фраза из письма Грегори, — и я стал слушать с особым вниманием.

"Когда запирали дверь и я оставался один в центральном нефе, под лаской последних солнечных лучей, растекавшихся на витражах маслянисто-желтыми лужицами, когда я еще отчетливо слышал пение птиц, видел колыханье ветвей, — у меня щемило сердце, возникало безумное желание вырваться на волю, бегать по полям, по лужайкам под сияющим светом дня. Однако с наступлением сумерек меня охватывал священный ужас. Здесь, в этом нефе с его замогильным эхом, за этими слепыми, как матовое стекло, витражами, среди церковных запахов, которые напрямую говорят с душой: запах свечей, холодных плит пола, неизъяснимая сладость аромата лилий в полумраке, — именно здесь надо слушать, как один за другим замирают звуки дня и притаившаяся в храме тишина растет, крепнет, обретает силу и плоть, — как вода, откатившись, возвращается мощной волной. О! Последняя птичья трель, последний, так долго не сдающийся звук — он затихает, потом возникает опять, и так снова и снова: еще долго в бесконечной дали слышатся эти грустные, обреченные ноты — эта уходящая, задумчивая нежность! Потом ветер последний раз проводит смычком по листве, — торжественный, завершающий, предсмертный аккорд, поистине последний вздох дня, и вот наступает абсолютная тишина. И в стенах храма начинается невидимая работа, как в спальне, где готовятся ко сну: этот корабль собирается в ночное плавание. Иногда меня коробила эта невозмутимая тишина вокруг святыни, словно я видел мать, бодрствующую у гроба ребенка, которая ходит, кашляет и даже не забывает поесть. Итак, воцарялась тишина, наполненная поскрипыванием стульев и все более громким, неотвязным потрескиванием свечей, — тишина, зародившаяся среди тихих нежных звуков в сумерки, когда поблекли высокие окна, теперь обрела силу и мощь. Ночь наползала большими клубами черного дыма, и все вокруг становилось другим. Свечи! Они опустили свою волшебную решетку перед затерянным в полумраке алтарем, порою они отбрасывают яркий отблеск на одну из статуй, — так в ночном парке зеленоватое свечение бенгальского огня выхватывает из темноты мраморную нимфу — свечи, эта сладостная смерть пламени, такого чистого у верхушки, этот огненный винт, пронзающий черноту, — с какой неуемной жадностью я любовался ими, долго, непрерывно, часами. Огонек с черной сердцевиной, в которой, словно во чреве женщины, сосредоточен самый жар, — наконечник копья, осиновый лист, крохотный неиссякаемый светоч — такой неподвижный, такой сонный, будто он теплится в бездонном колодце, он словно расплывающееся, колеблющееся отражение языка пламени в воде священного озера. Он завораживал меня, что-то во мне стремилось к этому свету, чтобы сгореть в нем, подобно мотыльку. Это не был огонь в деревенской ночи, возвещающий об ужине и ночлеге, это был свет над темными водами, который укрощает бездну и отводит неотвратимое. Иногда я был настолько поглощен созерцанием (говорят, так бывает у индийских йогов), что словно бы сам становился этим пламенем, чувствовал, как мое сердце превращается в свет. Ах! если бы я мог слиться с ним, раствориться в нем, стать легким и неуловимым, как воздух, холодным, как каменные плиты, вознестись к парящим, прохладным темным сводам, навсегда обрести покой. На ум приходили странные слова, я повторял их много раз, точно заклинание: только пламя должно вернуть нас ночи. Ах! пусть бы ночь раскрылась, разверзлась, воцарилась среди пламени свечей, пусть бы день не наступал никогда. Часы пролетали, как минуты. А потом, совсем скоро занималась заря, и на темных сводах вдруг появлялись широкие серо — голубые заплаты, — правда, было видно, что они выкроены из той же ткани, что и тьма. И наставало неизбежное утро.

Тут я услышал шорох листвы, обернулся и увидел Ирэн: она незаметно подошла к нам и, по-видимому, уже несколько минут слушала Аллана. Взаимопонимание, возникшее было в ночном мраке между тремя собеседниками, словно в детской игре, и позволявшее нам высказать все, было внезапно нарушено. Ирэн заговорила, и тон ее голоса никого не мог обмануть:

— Это очень интересно и в высшей степени романтично. Но вы не сказали, что вам было нужно в этой церкви.

— Может быть, это нескромный вопрос?

— Какое такое убежище вы могли искать в ночи? Я чуть было не поверила, что вы говорите всерьез. Вы и вправду с таким отвращением относитесь к реальной жизни? А я слышала, что вам удается получать от нее немалое удовольствие.

Враждебность в ее голосе становилась все явственнее.

— Возможно, когда-то я и умел с пользой распорядиться жизнью, — я не жалею об этом. Но, по-моему, это не возбраняет мне интересоваться ее противоположностью.

— Вот уж не ожидала. Неужели смерть заслуживает того, чтобы о ней думали? Все равно от нас тут ничего не зависит. Пустые, никчемные, нездоровые мысли!

— Верно. Однако вы, по-видимому, упустили из виду одну деталь: смерть может быть добровольной. С этой точки зрения все представляется иначе.

— Что вы хотите этим сказать?

— Что человек может убить себя сам. Если нам дозволено думать о смерти как о подвиге, как о победе, на которую мы имеем неотъемлемое право, то можно пренебречь правилами хорошего тона, которые мы в иных случаях обязаны соблюдать. К чему стесняться?

— Так вы что, решили "свести счеты с жизнью"?

Несмотря на кривляние Ирэн, разговор принял такой неожиданный и ненужный оборот, что мне стало не по себе. Мне показалось (быть может, меня ввел в заблуждение лунный свет, каплями ртути переливавшийся между черными ветками), что Кристель, слушавшая молча, не отводившая взгляда, вдруг резко побледнела. Аллан, раскованный, странно улыбающийся, напоминал игрока в покер, который медлит раскрыть карты.

— Так или иначе, мадам, я не настолько бестактен, чтобы разглашать это в обществе.

Становилось прохладно. Мы спустились обратно, туда, где росли могучие деревья. Я вел Кристель под руку и чувствовал, как дрожит ее рука: от холода или от волнения? Снизу нас звали приветливые голоса, прерываемые гудением клаксона: Анри и Жак, стоя у машин с включенными фарами, уже заждались и хлопали друг друга по плечам, чтобы согреться.

29 июля

Сегодня утром, проснувшись, я почувствовал в самом сердце лета — как в сердцевине яблока угадывается червяк, от которого оно погибнет, — незримое присутствие осени. В этот день, погожий, еще жаркий, озаренный чудесным мягким светом (но чуть приглушенно, словно бы издалека: тонкое очарование лица, тронутого увяданием), подул свежий ветер, ровный, упругий, целительный, — воздух сразу стал чутким, ясным, текучим, его как будто можно пить, вбирать в себя: в груди — ощущение космической широты, оно переполняет, опьяняет, кажется, что вдыхаешь чистую красоту, оно приподнимает тебя над землей, как античную Победу. Долгие дни, будто бы предвещающие мир и покой, скользящие от ночи к ночи и убаюкивающие, как медлительные качели, когда лицо снова и снова обращается к небу, слишком меланхоличному, слишком нежному, — дни, уносящиеся, как пальмовые листья с атолла, тающие, как снег, без ропота увлекаемые землей в ее стремлении к прохладе — дни предчувствий, овеваемые крылами судьбы, дни таинственных прощаний, неясных пророчеств, божественной и нежной беспечности, золотое кружево гибели, боль и блаженство, безумная улыбка сладостной неизвестности, без берегов, до оцепенения, до забытья. Ах! Только море и песок — эта божественная прозрачность дня, эта бесконечная песня, сияющая дымка, которая пронзает сердце зовом потустороннего — и, как жертва преходящей красоте дня на этом затерянном берегу, как провидение поэта, — предвестие зимней мглы среди этой райской истомы, туман, поднимающийся над кучами водорослей.

И все же я не могу спокойно наслаждаться этой переворачивающей душу красотой. Я не в ладу с самим собой, я весь — сплошной диссонанс. Вчера, в жаркие послеполуденные часы, я бродил, как неприкаянный, по коридорам отеля, не зная, куда себя девать, чем успокоиться. От давешнего пикника у меня осталось умиротворяющее впечатление, мягкое, будто лунный свет, и даже поэтичное. Я слушал, как два гармоничных голоса тревожат ночь, — это было похоже на детский сон, и я упивался чувством свободы. Но мне не дает покоя одна загадка, — этюд, к которому я безуспешно подбираю решение. Здесь что-то затевается. Во всех этих, на первый взгляд совершенно незначительных событиях, какие произошли за последние дни и какие я описал в этом дневнике, меня настораживает вот что: пусть даже в словах и поступках не проявилось ничего определенного, ничего такого, что здравомыслящему человеку показалось бы необычным, — но у всех, и у меня в том числе (по ком судить, как не по себе?), реакция на эти слова и поступки всякий раз была неоправданно острой, преувеличенной, — пустяковые, случайно оброненные замечания сами по себе явно не могли стать ее причиной. Словно бы некий неслышный мотив, подобно музыкальной теме, что незаметно возникает в оркестре, то вторит основной мелодии, то перебивает ее, а то и обогащает, придает ей торжественность или мягкость, добавляет раскатистости, создает подтекст, — некий мотив еще ведет фразы, когда уже смолкли голоса, продолжает движение, когда уже опущены руки, и транспонирует обыденность этих происшествий в более высокий регистр. Но если этот мотив и вправду существует, его знает только Аллан.

Я уверен, что после разговора в Роскере он и Ирэн расстались врагами. Они столкнулись, как два существа разной породы. И можно быть уверенным: их взаимная неприязнь будет только возрастать.

Как все теперь поблекло для меня на этом пляже! Простодушные летние радости, веселое фырканье животного, выпущенного из загона на волю, — мне теперь не до них. Письмо Грегори сыграло со мной скверную шутку. После того, как уехала Долорес, я уже готов был прогнать призраков, которых вызвал сам, приложив для этого немалые усилия. А теперь он облек меня ответственностью, доверил мне важную миссию. Просто невероятно, до чего легко втянуть человека в чужие затеи, в любое, сколь угодно сомнительное, нестоящее дело, если внушить ему, что он призван сыграть в этом деле важную, ключевую роль. Нет, корысть не самая могучая движущая сила в человеке. Инстинкт комедианта — вот что побуждает нас к действию. Задень эту струнку — и она непременно отзовется. Вероятно, каждый человек, сам того не сознавая, мечтает однажды сыграть главную роль. Иногда, за обедом, глядя на Аллана, я нащупываю в кармане письмо Грегори — и испытываю низменное, но сильное удовольствие, какое испытывает полицейский, следящий за мошенником. Я увлекся этой игрой — и вот наблюдаю, подстерегаю, жду событий, почти желаю, чтобы они произошли, как бы при этом ни сложились обстоятельства.

Но один ли я здесь этим занимаюсь? Кто может сказать, на что способен человек, увлекшийся игрой? Надо бы написать трактат о рождении трагедии, совершенно не похожий на книгу Ницше. С глубокой древности даже в продуманно сконструированных, прочно основанных на "логике страстей" трагедиях толчком к развитию действия служил сумасбродный, необъяснимый поступок одного из героев, внезапная прихоть, буйная, как порыв ветра, которую можно оправдать лишь одним: неудержимым желанием бросить себя на чашу весов, любой ценой, во что бы то ни стало блеснуть на подмостках жизни — и ввязаться в игру, не имея на то никаких разумных причин. Не раз, сидя в зрительном зале, я размышлял об этой стороне трагедии: возвышенная одержимость, состояние транса, передающееся, как зараза, священный огонь, охватывающий героев одного за другим: "А! Нет уж, позвольте. И я тоже, и я тоже!" Как на стадионе: если один спортсмен ступил на гаревую дорожку, то всем остальным не терпится оказаться там же.

Но играть можно по-разному. Такие люди, как Аллан, по праву рождения получают во всемирном театре амплуа премьера: принц, он властелин жизни. А мне, по-моему, отведена роль наперсника героя — это в лучшем случае. Почему всякий раз, когда требуется выйти на первый план, я пытаюсь спрятаться в тень? Это желание укрыться за чьей-то спиной, ехать в чьей-то колее, — оно преследует меня всю жизнь. Быть может, я выигрываю от этого: из тени лучше видно, — по крайней мере, мне так кажется. Впрочем, возможно, я ошибаюсь. И это лишь иллюзия, безобидная реакция на собственную второстепенность. Есть такой компенсаторный механизм, который заставляет маленького человека верить, будто он один — вероятно, потому, что всегда смотрит со стороны — способен по-настоящему все понять, во всем разобраться. Нет такого лакея, который — если у него чуть-чуть ослабеет профессиональное чувство такта, — не принимался бы поучать своего хозяина. Нет такого письмоводителя, который не корпел бы долгими часами над речью министра, надеясь найти в ней ошибки.

Вот оно, единственное преступление, какое нельзя искупить: жизнь загубленная, испорченная, изъеденная ленью, трусостью, расчетливым минимализмом. Каждодневное, систематическое неиспользование всех возможностей, дарованных судьбой. И под конец — медленное угасание, которое оправдываешь, становясь в очень удобную позу скептика. Начало такое: "Я нарочно старался не понравиться, потому что боялся не понравиться на самом деле" (Мориак). А вот продолжение: "Я нарочно старался проиграть, потому что боялся проиграть на самом деле". Конец может быть такой: "Я нарочно старался умереть, чтобы не умереть на самом деле" (коронная фраза для талантливого комика). Ничто, наверное, так не истощает жизнь человека, как эта смесь гордыни и малодушия ("Все равно же все кончится плохо").

В последние дни мы с Анри очень сблизились. Из его полупризнаний я заключил, что моя давняя догадка подтвердилась: между ним и Ирэн наметился разлад. Он не уделяет жене должного внимания; но в ней столько жизни, столько энергии, что она держится как ни в чем не бывало, — у менее темпераментной женщины все уже было бы написано на лице, а здесь душевный надлом даст о себе знать гораздо позже.

Ирэн с ее кипучей натурой бросилась в вихрь светских удовольствий, танцев, спорта: так раненый скакун поначалу лишь ускоряет бег. Она проявляет незаурядную волю — и Жак с его нерешительным характером, легко поддающийся влиянию, не мог остаться к этому безразличным. Мне показалось, что теперь я чаще обычного встречаю их вдвоем — на пляже, на теннисном корте, в баре казино перед ужином. Быть может, тут еще сыграло свою роль воспоминание о Роскере? Ведь тогда они оказались по одну сторону баррикады.

Вчера вечером, в казино, я смотрел, как они танцуют: в призрачном, словно в аквариуме, свете ламп, который ракетой взмывает к потолку и разбивается под бодлеровский монолог саксофона (да-да, вспомните: "Звук трубы так восхитителен") среди некоего подобия тропического леса, наполненного сиянием огромных белоснежных цветов. Такой вкрадчивый свет в увеселительном заведении напоминает о театре с его колдовской игрой огней и полумрака, — на мгновение даже вульгарная красота обретает изысканность, глубину, недосказанность. Оба они были хороши собой, танцевали вдохновенно и, как можно было подумать, совершенно беззаботно, — однако я чувствовал (они меня заметили), что под их горделивой осанкой, уверенными движениями прячется желание отыграться, побороть страх, преодолеть унижение. Мне показалось даже (хотя при таком неверном освещении я мог и ошибиться), будто они ловили мой взгляд, надеясь увидеть в нем восхищение, одобрение: это позволило бы им считать, что они с кем-то поквитались. А точнее (я думаю об Ирэн) — что они отомстили за себя.

После отъезда Грегори, любителя миниатюрного гольфа, мы с Анри вновь принялись играть в настоящий гольф, и нам нравилось начинать день с небольшой партии, тихим утром, когда море еще не стряхнуло с себя ночной сон. Вчера, когда мы закончили партию и шагали обратно, к зданию клуба, я сказал Анри, что эти волнистые лужайки, упругие и сочные, точно приморские заливные луга, почему-то напоминают мне порыжелый кустарник на холмах вокруг Роскера. И вдруг увидел, как его лицо неуловимо напряглось: будто крохотная, с песчинку, пуля ударила ему в переносье.

— Занятный был вечер, не правда ли, Анри?

— Да, и несколько сумасбродный. Это типично для Ирэн — собирать вместе таких разных людей.

В его голосе проскользнула досада; однако последнее определение поразило меня какой — то инстинктивной точностью. Выходит, не я один так думаю! И все же я решил не вдаваться в существо дела.

— Странно, что вы так выразились. А знаете, ведь в разговоре таких людей, как мы с вами, привыкших тщательно взвешивать каждое слово, это прямо указывает на избирательное сродство?

Анри метнул на меня острый взгляд, и оба мы почувствовали, что стало "горячо", как в детской игре.

— Что ж, возможно. Предположим тогда, что Ирэн — отважный экспериментатор, которого не остановит даже угроза взрыва во время опыта. Согласитесь, ведь только так и совершаются открытия.

По его интонации можно было понять, что последняя фраза относилась к нему самому.

— Дорогой Анри, то, что у одних зовется наивной тягой к экспериментаторству, другие называют стремлением искушать дьявола. Вспомните: Церковь не слишком-то поощряла алхимиков. А что они делали? Исследовали взаимное влечение стихий — только и всего. Какое чудесное, манящее искушение! Соединить вместе воду и огонь, соль и серу. И весело глядеть, как взрываются реторты. Но я уверен: в основе этих опытов было лишь невинное, хотя и необузданное, желание установить предрасположенность различных сил ко взаимному влечению.

— Ваши алхимические иносказания очень изящны, но, по сути, вы обвиняете Ирэн в сводничестве. Вы суровы, Жерар.

— А вам не кажется, что все люди склонны к сводничеству — в той или иной форме? Поместить в близком соседстве два вещества или двух людей — и смотреть, что будет: взрыв или синтез. Это так естественно.

— Быть может, это проявление извращенности.

— Да ведь извращенность заложена в природе! Извращенность присуща человеку! К счастью для всех нас. Благодаря этому свершаются события, благодаря этому люди встречают друг друга, все удачи, все находки приходят именно этим путем. А как иначе события и люди могут взаимодействовать, обогащать друг друга, если их не извратить, не заставить свернуть с привычного, накатанного пути? Кто-то скажет: в этом есть нечто дьявольское. Согласен. Все окольные пути — от дьявола, потому он и зовется Лукавый.

На мгновение Анри задумался.

— Возможно. А что касается избирательного сродства, то я все же не могу поверить (голос его странным образом не вязался с темой разговора — слишком серьезный, даже с нотками тревоги), чтобы вы принимали всерьез эту старую небылицу. Остатки ее пылились на дне тиглей и реторт, всеми забытые посреди будуара эпохи Просвещения, когда их забавы ради подобрал Гете. И роман у него получился на редкость скучный.

— Дорогой Анри, я не стану дискутировать с вами по этому поводу. Скажу только вот что: должно быть, психология не вполне доверяет себе, раз не решается выбросить на свалку эту теорию о созданных друг для друга душах (я старался вложить в эти слова всю иронию, на какую был способен). Алхимии больше нет, ее вытеснила химия — ну и ладно. Но что касается психологии, точнее, психологических идей, выдвинутых романистами, то тут судьба теории зависит не от ее применимости на практике (которую невозможно проверить), а, в конечном счете, от ограничений, налагаемых обществом. О самоценности данной теории я не знаю ничего — наверно, она не хуже и не лучше любой другой, — но я уверен: гетевская идея избирательного сродства осталась непопулярной потому, что человек, живущий в обществе, просто не смог бы ее принять, не вызвав тем самым бесконечной череды катастроф. Вы только представьте себе: мир под вечно грозовым небом, которое прорезают сполохи мгновенно вспыхиваюших страстей, души-сестры, подобные перелетным птицам, вечно скитающиеся в поисках друг друга, пары, которые то возникают, то распадаются, — пляска стальных пылинок возле магнита. Такое было бы совершенно неприемлемо. Мир не мог жить в состоянии непрерывного напряжения. А с другой стороны, стендалевская теория "кристаллизации", то есть памяти любви, поддерживала глубоко лицемерный институт брака, или, если хотите, честного сожительства. И поглядите, какой успех! В сущности, именно Стендаль, этот мнимый анархист, подвел идейную основу под гражданский брак, заключаемый по Кодексу Наполеона. Так что Кодекс позаимствовал у этого романиста не только стиль, как сообщают нам учебники, но и нечто гораздо более важное.

Я остался очень доволен этой маленькой тирадой, которая развеселила было Анри — но потом он опять задумался.

— Может быть, вы и правы. Некоторых покойников стоило бы убить снова. Но даже в Кодексе Наполеона, если разобраться, есть статья, воздающая должное Гете.

— Что вы имеете в виду?

— Так называемый "развод из-за несходства характеров". Ваши алхимики были бы в восторге.

Я понял, что пора обратить все в шутку и положить конец разговору, тема которого была отвлеченной лишь по видимости, легкомысленный тон — наигранным, а юмор — отнюдь не безобидным.

Теперь мы молча шагали у подножия скал, разглядывая унылые равнины. Земля здесь встречает море с большей скромностью, чем в других местах — без деревьев, без роскошного и суетного убранства, какое видишь на более живописных побережьях, — будто два прекрасных тела сбросили одежды, чтобы возвысить миг любви. Анри сказал, что эта суровость пейзажа несказанно трогает его. Я и не догадывался, что столь уравновешенный и, как мне казалось, робкий человек может любить неоглядные просторы. Нас было двое в дремотной, вялой пустоте утра; две крохотные темные точки, две букашки, ползущие по одеялу, — такими казались мы курортнику, который в это время оглядывал берег с высоты эспланады.

— Вам не приходилось замечать, — вдруг спросил Анри, — что в отдельные периоды нашей жизни сны как бы возвращаются, то есть повторяются с очень небольшими изменениями, и все они связаны между собой какой-либо общей, запоминающейся деталью, — вроде сходства на фамильных портретах?

— Я редко вижу сны, и у меня просто нет возможности наблюдать, как они выстраиваются в ряд. Но такое, кажется, действительно бывает, притом почти у каждого. Когда я был моложе, это случалось и у меня.

— Ну, тогда, выходит, я молодею. Вот уже две недели, как меня преследует один сон, он повторялся несколько раз, почти без изменений. Один из тех исключительных снов — ярких, четко выстроенных вокруг главной темы, — что словно продолжаются наяву, чуть ли не в течение всего дня. В нем есть некое предостережение — не решаюсь сказать "пророчество", — явным, но необъяснимым образом затрагивающее меня. Помните начало романа Достоевского "Вечный муж": герою, Вельчанинову, несколько дней подряд постоянно попадается в толпе один и тот же, ничем не примечательный человек, лицо которого, однако, ему о чем — то напоминает. Вот и все. Но мало-помалу жизнь его меняется, здоровье расшатывается; он растерян, не знает, что делать. Мое сердце бьется ровно — можете пощупать пульс, но в этом повторяющемся сне есть что-то гнетущее.

— Интересно.

— Мне постоянно снится один и тот же пейзаж. Я стою на высокогорном плато, рно раскинулось вокруг, насколько хватает глаз, поросшее высокой сочно-зеленой травой. Этот травянистый покров изрьп волнами, точно море, и тянется до самого горизонта. Надо мной — ослепительно синее небо с вереницей облаков, белых небесных коней, они несутся вдаль и пропадают из виду, сливаясь с волнами травы.

Движение облаков вычерчивает в небе угол, вершина которого — как раз надо мной, и этот угол в точности повторяется внизу, будто в зеркале воды, и бег переливчатых изумрудных волн тоже будто устремлен к какой-то неведомой вершине. При ярком свете дня (солнце сияет ослепительно, великолепно, невыносимо) возникает то же зрелище, что на полотнах примитивистов, изображающих закат — пучок красных лучей расходится веером и на небе, и на поверхности моря (на самом деле перед закатом на небе не бывает ничего похожего на веер): это своего рода одержимость перспективой, материализовавшейся, превратившейся в грозную силу, в великаншу, которая пожирает пейзаж, словно щупальцами притягивая его к точке схода; так столб смерча или бездна водоворота всасывают все вокруг. Лицо овевает вольный, девственный, головокружительно свежий ветер, он пьянит, как вино, и сразу понимаешь, что ты — на громадной высоте, на безлюдном плоскогорье вроде тех, какие бывают в Андах или на Памире, — ветер, рождающий безумное желание мчаться за ним вслед, до самого горизонта, по этим заповедным травам, этим коврам небесных водорослей, этому Саргассову морю среди ледников.

Но совсем рядом, слева от меня, прямо напротив точки схода, плато вдруг заканчивается ужасающе отвесным обрывом. Здесь, где я стою, — гладкое, ровное плато, величественное и необозримое, словно охватившее всю землю; там, внизу, — дно пропасти, все изрезанное, изрытое, ячеистое, похожее на алмазный карьер, на распиленный пополам термитник. Или, точнее, на картонный муляж человеческого тела, какие стоят в кабинетах естествознания: если приподнять лоскуток "кожи", под ней откроется разноцветное переплетение вен, сухожилий, кишок, странное и отталкивающее, точно копошение красных муравьев под каменной плитой. С такого огромного расстояния дно пропасти видится в голубоватом свете, словно долина широкой реки в предвечерний час. Там, на дне, различимый отчетливо, как в подзорную трубу, открывается привычный глазу пейзаж: купы деревьев, прихотливо вьющиеся тропинки, крошечные домики, окруженные садами, ручейки, а чуть подальше — окутанные легкой дымкой городские окраины.

И вот я с поразительной четкостью вижу улицы таинственного города. Около шести вечера, золотистые солнечные блики на мостовой, влажной от только что прошедшего ливня, блеск мокрого камня, веселая суета у дверей магазинов. И меня охватывает неизъяснимое волнение при виде каждой, пусть и незначительной детали, — вот бордюр тротуара, вот тихий безлюдный переулок: так странно видеть его сверху, в двух шагах от широкого оживленного бульвара, — вот люди, снующие у входа в дорогой отель, сквер в кольце недвижных деревьев, — сам не знаю, отчего, но я чувствую безмерную любовь ко всему этому. Мне тяжело, мне не по силам стоять здесь одному и смотреть на город с невидимой вершины, как смотрит парящий орел, или бог, или душа, унесенная демоном на горную кручу — город кажется таким беззащитным, таким уязвимым, он словно в теплице, в неправдоподобном, сказочном покое. Здесь, наверху, ветра уже нет — опускается слабый туман, еще мгновение можно различить дальние дали, словно увлекаемые течением реки, воздушные, расплывчатые, печальные, осененные густыми деревьями, — и видение исчезает. Пропасть заволакивает мглой, плато смыкается над ее краями, как подъемный мост, и опять вокруг меня — сплошная, неоглядная травяная пустыня.

30 июля

Сегодня утром, когда я проснулся, — быть может, мне передался сон Анри? — голова у меня полнилась звуками дальней дороги. Нахлынули воспоминания раннего детства, упоительные воспоминания о сборах и отъездах — у меня это всегда были отъезды на морские курорты вроде здешнего, и я даже ощутил запах вокзала, запах солнца. Я снова вижу полутемный пешероподобный зал с высокими окнами, слышу врывающийся под своды грохот, радостное пыхтение машин, будто зверей, спешащих в нору, в драконью пещеру. Там, вдали, где кончается навес над платформой, в торжествующем блеске солнца, на дне узкой расщелины между домами я вижу убегающие рельсы: образ бесконечности, принадлежащей мне одному. Черный запах угля обдает теплом, как свежие булочки, как сверкающие лучи солнца над путями, на ум приходит паровозное депо, доменная печь, паровой молот, все, что связано с таинством огня. В нишах каменной стены, где устроены залы ожидания, прохладно, словно в гротах — и красуются дивно безупречные, поистине самодостаточные фразы, висящие в воздухе, точно алмазная люстра под высоким дворцовым потолком. "Пор-Вандр, самая короткая и удобная переправа". "Замок и городок Бенак". И, словно Фантомас на роскошном океанском лайнере, — лихой росчерк, взлетевший над темной зеленью скалы, над гребешком стройных сосен и ныряющий в густую, иссиня-черную, точно нефть, воду, — одно лишь слово, ибо комментарии излишни: "Форментор". Да, эта крытые платформы вокзалов, эта закопченные траншеи, где повсюду видны отметины от молнии, повсюду чувствуется запах серы, — для кипения моих желаний, близ бескрайнего пространства, расстелившегося здесь передо мной, они были тем же, чем для реки, лениво текущей по равнине, бывает отводной канал, который гонит ее воду к турбинам.

Вот так же на меня, на всех нас действовало присутствие Аллана. Теперь я это понял.

3 августа

Сезон в самом разгаре. В отеле появляются новые лица. Но я знаю заранее, что новоприбывшие ничего не будут для меня значить. Мой мир на время жизни здесь будет ограничен этой небольшой, случайно подобравшейся группой людей, теми, кто в моих воспоминаниях навсегда — что бы ни произошло потом — останется связан с неким приобщением. Да, мы познакомились случайно, но не убеждайте меня, будто случай — это что-то пустое и никчемное. Нет, случай — это божество, самое хитроумное, самое властное, самое скрытное из всех. Я чувствую, что между нами — мной, Анри, Ирэн, Жаком, и даже Грегори, если он вернется, — возникла та же связь, какая возникает между солдатами, вместе принявшими боевое крещение. Я знаю, что изъясняюсь выспренне, что мое настроение трудно передать — но ведь я обращаюсь только к самому себе. "Я делал записи о приступах неистовства".

Как я уже говорил Жаку, самое трудное для человека — признаться в том, что кто-то из ему подобных возымел над ним тайное, неодолимое влияние. Хотя такая ситуация возникает сплошь и рядом, нет на свете ничего более обыденного. Речь идет о деспотической власти, разящей, как молния, — власти, которая не обусловлена ни умом, ни отвагой, ни обаянием, ни красноречием властителя, а единственно животным магнетизмом. Чары действуют мгновенно. И освободиться от них уже нельзя. Об этом не принято говорить: тема находится под запретом. Но долгие годы спустя, во время разговора, по изменившемуся звуку голоса, по внезапно потупленному взгляду приобщенные признают явление ангела, внезапное, на всех снизошедшее озарение, толчок в сердце: "Господь признает ангелов своих по голосам, по неисповедимым сетованиям их". На мой взгляд, среди всех тайн христианства человек, исходя из своего собственного опыта, лучше всего способен понять Богоявление. Античность, такая доверчивая, всегда готовая распознать в случайном госте божество, все же опиралась на чудо — благодаря этой гигиенической предосторожности она сумела избежать, быть может, пренеприятнейших недоразумений.

4 августа

Нет, Грегори не ошибся. Мои предчувствия не обманули меня. Придется добавить к досье Аллана еще один факт, — к несчастью, факт неоспоримый.

Вчера вечером Кристель с такой настойчивостью уговаривала меня пойти с ней в казино, что я в конце концов сдался, хотя был уверен: мое присутствие было ей нужно лишь для того, чтобы не выглядеть перед Алланом совсем уж незащищенной — и при этом соблюсти приличия. Там была премьера фильма, который только недавно начали показывать здесь, на побережье. Широкие окна зала были распахнуты настежь; в глубине, на фоне моря, уже мерцавшего звездами и огнями маяков, висел экран; иногда, от дыхания бриза, экран шевелился вместе с возникавшими на нем картинами. Вечер выдался такой ясный, сияющий, так упорно медливший спрятаться вместе с морем в полутьму, что начало сеанса пришлось отложить, и экран, словно парус корабля-призрака, еще долго чернел на молочно-белой, фосфоресцирующей глади моря, откуда никак не хотел уходить свет. Мы заказали себе мороженое и сидели, не говоря ни слова, положив сложенные плащи на колени, — ночь обещала быть прохладной, — так сидят, укрывшись пледами, пассажиры на палубе океанского парохода. Но оба мы ощущали неловкость, как тогда, в Керантеке. Та же невидимая стена стояла между нами, словно это судьба объявила о своем решении. Наверно, мы уже давно ничем не можем помочь друг другу. В порыве безотчетной нежности, зная, что в этот великолепный, умиротворяющий вечер меня нельзя будет понять превратно, я взял руку Кристель и минуту держал ее в своей, как держат пылающую руку больного, просто чтобы сказать: "Я здесь". Она взглянула на меня без удивления, таким далеким, таким недосягаемым взглядом, и мне показалось, что я слышу шепот: "Что толку?" И тут я обратил внимание на шарф у нее на шее: блеклого, неуловимого цвета, из какой-то необычной, роскошной, тяжелой ткани, будто вырезанный из старинного шелкового знамени. Сидя возле меня, в густеющем сумраке, она казалась аллегорией Сна с его таинственной неизбежностью; одной из тех статуй, что словно вырастают вдруг у нас за спиной, когда мы оглядываемся, почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд, — и задумчиво смотрят поверх нас, на линию горизонта.

Во время антракта я зашел в игорные залы — меня всегда привлекала сдержанная торжественность и строгое убранство помещений, где словно остался отпечаток постоянно бушующих человеческих страстей, предельного напряжения нервов: например, операционная, цирковая арена, стадион. И вдруг прямо перед собой я заметил Аллана. И в то же время, по лицам игроков, по охватившему всех лихорадочному волнению, по неожиданно пристальным взглядам курортников, зашедших сюда скоротать несколько минут антракта, я понял: происходит что-то необычное.

Глядя рассеянным, чуточку сонливым, затуманенным взглядом — сколько раз я уже видел его таким, — постукивая пальцами по краю зеленого стола, Аллан с непритворным безразличием бросал на первый попавшийся квадрат, направо или налево, — равномерным движением кочегара, кидающего в топку уголь, — кучу жетонов, которая показалась мне чудовищно большой. Он ставил на семь, на восемь, на десять, потом на три; какие-то непонятные прыжки и пируэты, словно его занимал не выигрыш, а некое пересечение линий, сочетание цифр, словно он бился над сложной алгебраической задачей (я вспомнил шахматный этюд, в котором слон должен "застегнуть пряжку"). Он постоянно проигрывал, и, судя по выражению лица его противников, общая сумма проигрыша была уже весьма значительной. Я заметил, что крупье, перед тем как запустить шарик, бросал на Аллана быстрый тревожный взгляд: такой взгляд, прорываясь сквозь профессионально бесстрастную маску, в Монте — Карло сразу выхватывает из тысяч игроков того, кто сегодня подпишет фальшивый чек или пустит себе пулю в лоб. Атмосфера вокруг стола становилась гнетущей, нестерпимой. У меня за спиной кто-то вполголоса произнес: "Он сумасшедший". Так явно, так упорно, так бесстыдно играл он против себя, в таком затмении разума, когда даже быстрые движения выглядели бы ленивыми и неспешными, — что я почувствовал, как люди рядом едва не задыхаются от невыносимого напряжения, сдерживаются, чтобы не крикнуть: "Хватит! Хватит!", и руки их сжимаются, готовые опрокинуть стол, остановить этот кошмар, это наваждение. Аллан же, полуприкрыв веки, с улыбкой, будто витавшей где-то над его головой, наслаждался устремленными на него безумными взглядами, налитыми кровью глазами, стиснутыми кулаками — он мучил их всех, дергал за ниточки, как марионеток. Необыкновенное, поразительное зрелище — загипнотизированная толпа, замершая, неподвижная, будто внезапно вмерзшая в лед. Здесь погибал человек, для всех это было так же очевидно, как если бы они смотрели с берега на утопающего, — а он дерзко, безжалостно превращал свое несчастье в забаву, причем делал это продуманно и методично, отметая одно за другим все утешительные предположения, срывая все покровы, чтобы суть дела предстала в своей ужасающей, непереносимой наготе: чтобы цель его игры стала ясна каждому.

Наступила ужасная минута. Почти все игроки, один за другим, перестали делать ставки, — думаю, им не хотелось быть соучастниками того, что здесь происходило. На Аллана со всех сторон были устремлены испуганные, умоляющие, гневные взгляды, они сверлили его, расстреливали в упор, раздавливали, отрезали путь к отступлению, призывали на него громы и хляби небесные, больше не веря в благополучный исход этой тяжелой сцены. Крупье, собиравшийся бросить шарик, вдруг застыл на месте — думаю, вся сцена длилась секунды две-три, — и пристально взглянул в глаза Аллану — и каждый почувствовал, что напряжение достигло предела, что дольше выдержать невозможно. А у меня разрывалось сердце. Я должен был что — то сделать, прекратить этот приступ помешательства, это подобие смерти.

Я тронул его за плечо.

— Аллан! Вы сошли с ума!

Он непринужденно обернулся: его хладнокровие просто ошеломляло.

— Что с вами?

А затем он пожал плечами, встал и пошел за мной, — уже совсем другой, улыбающийся, оживленный, остроумный, настолько непринужденный и раскованный, что я вдруг понял, как я смешон. Я увел его в сад. До чего же он был спокоен, до чего ласков! Как будто вы увидели в кошмарном сне окровавленное тело вашего друга, а потом проснулись — и вот он перед вами, живой и веселый, болтает и шутит, как ни в чем не бывало. Веселость Аллана передалась мне, я уже не знал — и неизвестно, буду ли знать в дальнейшем, — как мне вести себя. Что я сейчас должен ему сказать?

Антракт кончился, и я вернулся на свое место, рядом с Кристель.

— Я видел Аллана, он играл по крупной.

— Правда?

Я представил ей лишь расплывчатую и бледную картину происшедшего, представил в самой банальной и невыразительной форме — и все же порадовался тому, как вяло она отреагировала на мои слова, порадовался настолько, что остаток вечера показался мне вполне сносным.

Благодарение богу, она не видела этого\

6 августа

С трудом разгребаю унылое стоячее болото моих мыслей. Из-за опущенных штор доносится рокот прибоя и гомон толпы на пляже, под палящим солнцем, и всё сливается в отупляющее гудение, похожее на монотонный рев жестокой толпы в античном цирке. Иногда слышно, как потрескивают деревянные панели, пересохшие от жары. Пылинки в солнечном луче крутятся вихрем, взлетают фонтаном, низвергаются водопадом. Я вяло зеваю, разбитый, расслабленный, а на меня насмешливо глядят парчовые драпировки, полог кровати, вся эта душная комната, заполненная мягкими складками и увешанная кистями. Когда ставни закрыты и в комнате темно, я представляю себе грот на берегу, тайное убежище пиратов, с тяжелыми матросскими сундуками, помпезной, как в театре, кроватью под балдахином, на ковре из высохших водорослей, гобелены, подвешенные к сталактитам — и терпкий аромат моря, врывающийся через лазурные входы, и мягкий песок, усеянный влажными морскими звездами.

Сегодня утром, когда мы шли на теннисный корт, я краем уха уловил очень занятный разговор Жака и Кристель:

— Мы с ним расстались у купальной кабинки.

— Вчера я его почти не видела. А позавчера танцевала с ним в казино…

… И так далее, и тому подобное, — кажущаяся обыденность этих сообщений уже не могла меня обмануть (впрочем, возможно, слух у меня и раньше был более тонким, чем я думал), а особенно настораживало то, что они упорно не называли имени Аллана. Слово он, произносимое с особой интонацией, которую оба собеседника явно старались не подчеркивать, выбираемое всякий раз будто по негласному уговору, приобретало таинственную значительность, кощунственно притязало на заглавную букву, уподобляясь осторожному обозначению великого странника, для которого людям трудно подобрать определение и которого они, в зависимости от обстоятельств, называют то ангелом, то Нечистым.

Не ошибаюсь ли я, усматривая в Аллане прежде всего (по моей всегдашней, своевольной привычке персонализировать идеи, идеализировать персоны) некое воплощенное искушение, некое испытание — нечто такое, что внутри маленькой группы людей фокусирует разрушительные силы и провоцирует мгновенную вспышку, неодолимую, как апоплексический удар, которая прожигает слишком тесный кокон разумных возможностей, дозволенных жизнью? А вдруг я, сам того не сознавая, нахожусь во власти предубеждения, вызванного письмом Грегори? Такое впечатление, что это письмо втайне следит, подсматривает за мной, что я заколдован.

Иногда, по моей всегдашней любви к шутливым метафорам, которая у меня уживается с умеренным, вполне извинительным педантизмом, я называю Анри и Кристель "партией движения", а Ирэн — "партией сопротивления". Аллан же — это "Три славных дня".

Когда-то консерватор Казимир Перье писал либералу Одилону Барро: "Беда нашей страны в том, что люди вроде вас воображают, будто здесь произошла революция. Нет, сударь, никакой революции не было; просто на троне теперь другой монарх".

Какое мудрое, глубокое, в известном смысле даже блистательное наблюдение — оно, конечно же, заставит противника умолкнуть навсегда. Сразу чувствуется: за этими словами стоят незаурядные люди. Их профессия — отрицать любое скандальное происшествие. Для них никогда не бывает революции.

Есть люди, которые замечают темное облако, окружающее великое событие, понимают, что этому событию предстоит воспарить высоко над землей, чувствуют дыхание приближающейся бури — и есть наследники Фомы неверующего, которые даже при виде стигматов не выразят ни малейшего волнения, только посоветуют сделать масляный компресс.

И опять перед моим взглядом расстилаются окрестности Хойерсверды. За двойным рядом колючей проволоки лагеря для военнопленных лежали пологие склоны Лужицких гор. Такие безлюдные, такие заброшенные. Каждое утро пейзаж по диагонали пересекал лениво тащившийся поезд, крохотный, словно игрушка. Вокруг нас, недоступная, хоть и открытая взгляду, простиралась земля обетованная, чудесная земля. Каждый день, рано утром, я шел смотреть на сосновую рощицу и на поворот дороги, по живописным извивам которой мне никогда не суждено пройти. В морозные дни почва под ногами твердела, шаги отдавались особенно гулко, солнце озаряло снег, и казалось, что прутья нашей клетки вот-вот растают, вольный ветер налетал со всех четырех сторон. На востоке, за безбрежным, бесконечно разноообразным океаном перелесков и лугов — я и теперь еще не могу без волнения слышать английское слово "woodland"[4], - полускрытая лесистым пригорком, виднелась Хойерсверда, таинственный, запретный Город, чьи дома тесно сгрудились вокруг колокольни, блестевшей, как медь. И единственным ее украшением были дивные небеса над нею, великолепные большие облака, которые море не сможет поймать в серые ловушки своих парусов — невесомые облака, в уютном сумраке предгрозья они были шелковистые и переливчатые, как брюхо животного, — эскадра воздушных кораблей, плывущая по вечернему небу. К ней таинственным образом устремлялись борозды картофельных полей, — иногда, с противоположного конца лагеря, мы видели, как она, словно мираж, поднимается над легкой, дрожащей дымкой, окутавшей березовую рощу. Царственная и безмятежная, раскинулась она на горизонте, привлекая к себе караваны желаний, изголодавшемуся воображению виделись сады, обширные водоемы, тенистые портики, приземистые, сонные провинциальные дома; не знаю, почему, но ветреными вечерами, в час сумерек, под мятущимся небом в ней таилось непостижимое очарование северных городов: пещерообразные склады и депо, пахнущие дегтем и гудроном, вздымающие острый фронтон над резервуаром с маслянистой водой, — слышны тяжелые всплески, за излучиной реки, в полукружье мерцающих огней, укрытых мглой, пересекаются высокие металлические мосты, черные, закопченные, они дрожат, как живые, когда по ним катят тяжелые скорые поезда: Штеттин, Ньюкасл, Глазго — багровая пасть доменной печи, застланная холодным ночным туманом; над тусклой, как олово, грязной полоской, смиренно тянущейся по дну своего ущелья, возвышаются исполинские эстакады, многоэтажные нагромождения, откуда сваливаются вагоны, — вроде тех мостов на журавлиных ногах, что встречаются в Скалистых горах, в Америке; или странное, ни на что не похожее зрелище — месторождения нефти, прозрачная чернота воздуха, в котором, когда стихает грохот, и перестают мигать цепочки зеленых, синих, красных огней, повисает соленая пелена, щиплющая ноздри, приправленная угольной пылью.

Я так и не увидел Хойерсверду: на обратном пути я проехал через нее в четыре утра, под противным моросящим дождем. Конечно, она не оправдала бы моих безумных надежд, — но в гортанных звуках ее имени, неотвязно, как аромат духов, мучительно, как вид непокоренной крепости, мне все еще чудится сладость женщины, которая не стала моей — и не станет уже никогда.

Но почему вдруг это воспоминание, ни с того, ни с сего? Эти внезапно возникающие образы, самые яркие картины моей жизни преследуют меня уже несколько дней. Передо мной словно разворачивается фотопленка — говорят, так бывает с утопающими: в последнюю секунду перед ними проходят самые дорогие воспоминания. Да, вся моя жизнь, резкие, четкие образы, таинственная колода гадальных карт, причудливые виньетки, веером разложенные на столе, — я тасую их до изнеможения, будто укладываю этот невесомый багаж перед тем, как назавтра отплыть к неведомым берегам.

8 августа

Сегодня видел сон — вернее, полусон, хрупкий, но вполне связный, он запомнился мне целиком и, несмотря на неясный, даже тревожный финал, оставил после себя приятное тепло, чувство удовлетворения.

Я в парижской Опере, вместе с Кристель и Алланом. Под нами зияет пустота, как на галерке, и тем не менее мне кажется, что мы занимаем самые лучшие места. Ведь к этим местам надо проходить по необыкновенно широким коридорам, просторным, как парадные залы министерства: в конце коридора стоит билетерша и долго смотрит, как мы идем по этой сверкающей пустыне.

Дают "Фауста" (мелодии из этой оперы я вспоминал вчера); и почему-то такой второстепенный персонаж, как Валентин — я узнаю его по бородке клинышком, придающей ему добродушный вид, и громадной шпаге на поясе, — постоянно торчит на сцене и отвлекает внимание на себя — точно хвастливый Капитан в комедии, — вплоть до того, что остальные участники оказываются бессловесными статистами. Конечно, такая нагрузка не могла не сказаться на его голосе: уже к концу первого акта он охрип, а в одной сцене даже не попал в тон и разошелся с оркестром, — потом он извинялся перед публикой. По залу пробегает легкий шум, раздаются аплодисменты: выясняется, что тенор, утром певший в "Лоэнгрине", несмотря на усталость, готов исполнить партию Валентина в оставшихся трех актах. Но я, перед тем, как в антракте выйти из зала, думаю: тут не обошлось без расчета, ведь при таких обстоятельствах певец, даже будь он не в голосе, просто обречен на успех.

Только мы уселись на свои места, как сзади потянуло холодом, — похоже, я оставил в гардеробе не только пальто, но и пиджак. Увы, это действительно так — я в одной рубашке. Слегка смущенный, направляюсь в гардероб и забираю пиджак. Казалось бы, теперь все в порядке. Но неприятности только начинаются. Я заблудился в этих раззолоченных коридорах, где сейчас никого нет, где хлопают двери, вызывая громкое эхо, которое смешивается с приглушенными звуками музыки и сбивает с толку. Я вошел не в ту дверь. Театр стал другим, он теперь устрашающе громадный. Со все возрастающей тревогой я иду по необозримому, как степь, красному ковру, и порой вдруг оказываюсь перед рядом кресел, и негодующее "ш-шш!" приводит меня в ужас. Как я и предполагал, тенор имеет большой успех у публики: в зале царит благоговейная тишина. Лабиринт тянется все дальше теперь я уже не знаю, куда иду, иногда какая-нибудь тяжелая дверь захлопывается, оставляя меня на улице, а иногда, подобно тому, как утопающий на мгновение видит берег, я, окруженный рокочущими волнами восторга, вновь оказываюсь где-то в театральных закоулках. Я в отчаянии: ясно, что на третий акт я уже не попадаю. Теперь театр располагается под открытым небом, он разросся и достиг размеров большого стадиона: если точнее, он напоминает мне праздник Федерации[5] на картинке в учебнике истории. В последний раз мне удается взглянуть на уголок потерянного рая: отсюда, с верхнего яруса, сцены уже почти не видно, можно только слышать музыку. На лицах у зрителей — непередаваемый восторг. Но галерку замыкает не стена, а шеренга солдат — над полом выступают только их головы, из-под касок глядят налитые злобой глаза — кажется, они вооружены, рядом с касками сверкают острия штыков. И вот я опять на улице: окончательно упав духом, шагаю вдоль домов, обхожу один квартал за другим, я совсем уже не понимаю, где нахожусь, я заблудился, иногда, словно в насмешку, позади вдруг мелькает крыша Оперы над массивным, утопающим в сумерках фасадом. Но зачем мне теперь туда? Вдруг я вижу посреди улицы яму, окруженную строительными лесами, — наверно, ремонтируют метро, — и почему-то при виде этих лесов становится совершенно ясно, что мои ночные странствия закончились полным провалом.

Почему я решил записать этот сон? Потому что он вызывает у меня раздражение, как язвительный, глумливый комментарий к той благородной роли, какую я вознамерился сыграть. Быть может, только сну дозволено выступать оппонентом в споре, который каждый из нас ведет с самим собой — вечном диалоге короля и шута, как в драмах Гюго — в те периоды нашей жизни, когда мы имеем глупость слишком долго принимать себя всерьез. Я всегда чаще видел сны — притом не самые приятные сны — в те периоды моей жизни, когда в ней слишком долго и слишком деспотично властвовала некая доминанта.

9 августа

Сегодня утром, искупавшись, в одиночестве возвращаюсь в отель — и встречаю его хозяина, который вообще показывается крайне редко. Этот человек питает ко мне дружеские чувства: когда-то мы с ним познакомились в одном горном отеле, где я, как обычно, проводил отпуск, а он начинал свою карьеру со скромной должности коридорного; думаю, сейчас, достигнув таких высот, он благодарен мне за то, что я не рассказываю направо и налево об обстоятельствах нашего знакомства. Вначале он выдержал небольшой карантин, а затем, убедившись в моей деликатности, стал относиться ко мне с симпатией и доверием.

Я увидел его в холле: он стоял, прижавшись лбом к стеклу широкого окна, выходившего на море. Застарелый рефлекс "образцового служителя" заставляет его при моем появлении выпрямиться, и оба мы улыбаемся, но беглой улыбкой, не желая углубляться в воспоминания.

Мы обмениваемся краткими замечаниями о нынешнем сезоне, который обещает стать удачным, а потом я чувствую, что мне просится на язык некое имя (как, даже и в таком разговоре?), и я завожу речь о "несметно богатых иностранцах", которых он имеет счастье принимать в своем отеле (и с досадой отмечаю про себя, что мне инстинктивно хочется скрыть дружеские отношения с Алланом).

Он слегка прищурился: волна интереса всколыхнула даже эти нейтральные воды.

— Полагаю, вы имеете в виду месье Аллана Мерчисона?

Я видел, как его рот выговорил это имя, с таким едким, будоражащим привкусом, — мгновение, которое я не смогу забыть.

— Ну, допустим.

— Но ведь он не иностранец. Он гражданин Франции.

— Он кажется довольно-таки эксцентричным.

— Гм!

Поразительно, сколько всего было в этом восклицании: и лестное мнение о клиенте, и менее лестное — о вашем необдуманном суждении: ведь если эксцентричность проявляет не кто-нибудь, а гость данного отеля, то такая эксцентричность, вне всяких сомнений, — самого благородного свойства, — и наконец, как итог — явное замешательство.

— … Могу ли я кое-что сказать вам, как другу? Но это, разумеется, должно остаться между нами.

— Конечно. Говорите.

— Этот месье Мерчисон — совершенно очаровательный человек, и притом весьма щедрый, можете мне поверить, — и все же я его немного боюсь.

Пауза, молчание. Я пытаюсь подсечь эту большую рыбу.

— Да что вы!

(Пусть выпутывается сам. Главное — не подгонять его, чтобы не сорвался с крючка.)

— Послушайте. Я, конечно, проявлю вопиющую нескромность, если расскажу вам об этом. Но я знаю, что на вас можно положиться. В день приезда месье Мерчисон поместил на хранение в сейф отеля крупную сумму денег… очень крупную сумму.

— Насколько крупную?

— Миллион.

— Черт возьми! Что за идея! На это есть банки.

— Я ему так и сказал — со всей возможной деликатностью, разумеется. Согласитесь: принять на хранение такую сумму — значит взять на себя большую ответственность. У нас тут нет бронированных подвалов, как во Французском банке.

— Ну конечно, конечно… Вас именно это беспокоит?

— Ах, если бы… Устраивать себе головную боль ради клиентов — это, в конце концов, моя работа. Раз уж он непременно хочет, чтобы у него под рукой были тысячефранковые купюры… Нет, меня беспокоит другое — хотя не знаю, зачем я вам это говорю.

— Скажите все-таки.

— Ладно. Дело вот в чем: за две недели он успел истратить половину этих денег.

Боюсь, я не сумел разыграть удивление так хорошо, как этого требовали приличия. А ведь имел возможность подготовиться.

А потом я вдруг ощутил раздражение. Почему этот торгаш позволяет себе лезть в денежные дела такого человека, как Аллан?

— Знаете, — заметил я равнодушным тоном, — это ведь все-таки его дело…

Мой собеседник вдруг густо покраснел и сконфузился, точно лакей, уличенный в воровстве. Тут уже мне стало стыдно. Ибо я чувствовал, зная, что его подозрения не были, не могли быть грязными.

— … Хотя, — продолжал я, — это, пожалуй, и в самом деле несколько странно.

— Не правда ли? Конечно, он мог взять деньги, чтобы перевести их куда-то — да мало ли что можно предположить. Однако вот что странно: он брал их несколько раз, словно бы собирался понемножку их тратить…

(Он ломает комедию, это ясно! У него ведь есть своя полиция. Персонал отеля. Но мне он, естественно, об этом не скажет, так далеко его откровенность не простирается. Да это и не мое дело. Так что не буду тянуть его за язык.)

— Ну, дорогой мой… это значит, что у вас остановился миллионер, который хочет наслаждаться жизнью, вот и все…

Грустной улыбкой он дал мне понять: у нас с ним разные представления о том, что такое счастье в этом бренном мире. Но следующие его слова, которые он произнес в каком-то полузабытьи, словно размышляя вслух, заставили меня побледнеть.

— Миллионер, да. Миллион у него был. Но что-то мне подсказывает — хотя подтверждений у меня нет, возможно, это просто чушь, — что-то мне подсказывает, что, кроме этого миллиона, у него больше нет ни гроша.

— Откуда вам это знать, дорогой Керсэн? У вас дар ясновидения?

— Понимаю, вам смешно. Для директора отеля это так соблазнительно — поиграть в детектива. И все же тут происходят странные вещи.

— А именно?

— Он здесь уже две недели. И представьте — можете мне поверить, вся почта в отеле проходит через мои руки, — за это время он не получил ни единого письма. Все-таки это необычно для такого человека… такого элегантного, такого светского.

— А может быть, он просто решил на время отпуска устроить себе полный покой. И на время оборвал все нити.

— Да, оборвал все нити…

На несколько секунд Керсэн задумался. Он говорил с явной осторожностью, тягучим, бесцветным голосом: боялся, что более эмоциональный тон может подействовать на меня — и мне передастся его безотчетная, инстинктивно возникшая уверенность, не подкрепленная никакими реальными доказательствами. Как большинство простых людей, он не знал подходящих слов, чтобы рассказать о невидимом крыле, которое его задело, о предостережении, которое было ему послано. Но именно эта его необъяснимая уверенность, эхо моих собственных опасений, пугала меня больше всего.

— Знаете, ведь роскошный автомобиль, на котором он приехал… принадлежит не ему, а… той женщине. Той, что почти сразу же уехала.

Я почувствовал, что слегка краснею.

— Послушайте, Керсэн, похоже, вы принимаете его за какого-то мошенника мирового масштаба — или за беглого растратчика! Но вы же знаете, что он — друг месье Грегори.

Он обезоруживающе улыбнулся.

— Мои подозрения совсем иного рода.

— Какого же?

Он вдруг поднял глаза.

— Да никакого. Странный он человек, вот и все. Извините. Я вел себя как дурак. А теперь мне пора. В отеле начинается праздничная неделя… И, разумеется, все сказанное должно остаться между нами…

И он удалился, приложив палец к губам — как наперсник в комедии. Какая занятная разновидность Яго! Сейчас я даже чувствую к Керсэну нечто вроде ненависти, словно вуайер, с изумлением заметивший, что кто-то подглядывает за ним самим. Керсэн что-то унюхал — у таких грубых людей особое, отвратительное обоняние. А мне стыдно и гадко, точно меня лишили невинности: я будто чувствую на себе, на всех нас следы грязных рук. Возмутительно. Такое впечатление, что полицейский комиссар схватил за шиворот героя трагедии.

10 августа

Медленно, сонливо тянутся дни, похожие один на другой. Меня одолела лень, нет сил встать с кровати, хочется свернуться калачиком на теплом шерстяном одеяле и глядеть, как поднимается дымок от сигареты — и лежать так часами, с утра до вечера. В полдень солнце раздавливает пляж своим зноем. В коридорах и комнатах отеля, которые смотрят на слепящую гладь моря, опущены жалюзи, и там царит томительный полумрак тропического леса, — призрачный полумрак бессонницы, куда бесшумно прокрадываются фигуры в белых махровых халатах.

Сегодня ночью долго стоял у окна, смотрел, как над морем восходит загадочная луна. Захваченная врасплох во время любовного свидания, на широкой светящейся лестнице, испещренная черными родинками, молчаливая, она казалась бесстыдной, непонятной и полной предзнаменований, точно женское недомогание.

Я становлюсь нервным, как ребенок.

11 августа

Всем тем, кто, как я, знает, что невинность и виновность даны нам от рождения.

То, что я пишу, по сути имеет прямое отношение к позавчерашнему разговору.

Уже давно я осознал тот поразительный факт, что страсть — не навязчивая идея, не суженное пространство, на котором отныне должны умещаться все помыслы и заботы, не отвод жизненных потоков в новое, отныне единственное русло, которое человек наметил для себя сам, — нет, это неистовое, брызжущее кипение жизни: так вскипает вещество под жгучей каплей кислоты. Поэтому на мой взгляд, да и на взгляд каждого, кто всмотрится повнимательнее, страсть может достигнуть наивысшей мощи только внутри некоей группы людей. В иных условиях она не возвысится до экстаза, до исступления. Я не представляю себе страсть на пустынном острове. И наоборот: там, где имеется театр, непременно отыщется и страсть; если бы ее не было, ее бы следовало придумать.

Страсть передается, как зараза. Страсть — дитя толпы или, по крайней мере, группы.

Я всегда представлял ее себе, как незримое облако, которое окутывает человека, вступившего в магический круг, и пробуждает в нем жгучий жар. Впрочем, так считает и широкая публика, хоть и не отдает себе в этом отчета. Разве в романах для прислуги не говорится о бурях, смерчах, ураганах страсти? Как выразительно сказано! Ведь смерч — сила, которая превращает соломинку или, если хотите, мыслящий тростник в убийственный снаряд. Этакий черный столб всасывает все вокруг и вращается с такой чудовищной скоростью, что кажется неподвижным.

Он живет и действует в искусственном мирке, создаваемом им самим — его голосом, его речами и походкой, — мирке правдоподобия, приличия, благопристойности. Даже самые скверные его выходки не могут ничего изменить: если человек сидит в кресле с такой царственной непринужденностью, он всем внушает доверие; а слова, слетающие с таких любезных, таких румяных, таких бестрепетных уст, никому не покажутся бредом.

Для меня самый волнующий период в жизни Христа — это краткий период от Воскресения до Вознесения, когда Его явления людям были такими недолгими, зыбкими, сумеречными и со скорбью воспринимались как последние, как прощальный отблеск заходящего светила — в то же время удивляли, казались небывалым возвратом надежды, запоздалой прихотью, небрежностью божества. Это Он — и не Он: лицо возникает перед тобой — и через мгновение гаснет либо сияет тебе из-под чьих-то других черт. И начинается лихорадочная погоня за привидением, которую прерывает идиллическая пауза — словно вечерняя беседа у колодца: окутанный сумраком пришелец просит у служанки на постоялом дворе, чтобы принесла ему поесть. Мирный ужин в тени виноградной беседки с паломниками, идущими в Эммаус, — медлительная рука, преломляющая хлеб, вечер так ясен. Все такое привычное — ну да, мы видели Его на дороге, правда видели, и совсем недалеко отсюда. И вдруг, как молния, — слова, взорвавшие этот вековечный сумрак, покой сжатых полей, где вздымается невидимая десница, подступают неслышные шаги, и древний ужас объемлет сердце: "Останься с нами, потому что день уже склонился к вечеру". И другие слова, самые прекрасные, какие когда-либо слетали с уст человеческих: "Не прикасайся ко мне…" Целый край взбудоражен великой тайной, целый край — в погоне за метеором. По ночам ходят дозором легионеры, добровольцы обследуют поля вокруг деревень, с наступлением вечера матери, стоя на пороге, скликают детей. Колодцы по ночам озаряются светом, люди видят его и боятся потревожить, люди прикрывают зеркала — под сводом дубовой аллеи вдруг занимается день, раздаются шаги, от которых земля дрожит и на сорок стадий вокруг покрывается цветами. И бунт, слепая ненависть твердолобых, надежно охраняемых, окопавшихся, страсть к беспощадной охоте на человека, просыпающаяся в богатых домах. Но маленькое братство, пьяное от жажды, днем и ночью носится по полям и лесам, будто стая менад; пьяные от жажды, которую ничто не может утолить, они в раздумье останавливаются на перепутье, рыщут по всем дорогам и тропам, во всех направлениях, ибо ошеломляющая доступность, дразнящая неприкрытость, поразительная повторяемость чуда может значить только одно: скоро Он покинет нас навсегда.

14 августа

Еще один странный эпизод.

В последние дни жара стала невыносимой, и вот после обеда, когда отель опустел, мы с Жаком устроились в курительной и, чтобы убить время, сыграли несколько шахматных партий.

Жак их все проиграл — и не мог скрыть раздражения. Я замечаю, что он, как и я, изо дня в день становится все более нервным, импульсивным. Сегодня после обеда Аллан и Кристель опять куда-то исчезли вдвоем, и Жак, украдкой наблюдавший за ними, помрачнел.

Похоже, ему передались мои мысли и, думаю, из бравады, желая доказать мне (он ведь еще так молод), что его с Алланом связывает настоящая мужская дружба, которой женщина не в силах помешать, он вдруг предложил мне взглянуть на шахматы из слоновой кости, подлинное произведение искусства, — Аллан, кажется, привез их из Индии.

— Но Аллана сейчас нет в отеле.

— Ну и что? Мы просто зайдем и посмотрим. Я с ним в таких отношениях, что он не станет обижаться.

В эти праздные послеполуденные часы коридоры отеля были безлюдны. На красном с разводами ковре, покрывавшем пол на этаже, где жил Аллан, солнце, уже клонившееся к горизонту, нарисовало пышные цветы, которые своим сонным великолепием напоминали витражную розетку, наши шаги, вначале гулко отдававшиеся на лестнице, здесь зазвучали приглушенно: это придавало нашей затее какой-то подозрительный оттенок. Мне смутно вспомнился ночной рассказ Аллана в Роскере и мой недавний сон. Особенно удивлял меня этот красный ковер.

Когда мы оказались перед этой дверью, мне стало настолько не по себе, что я едва не схватил Жака за рукав, чтобы удержать его. При той поверхностной дружбе, которая, как я думаю, связывает его с Алланом на самом деле, между друзьями дозволено все: они просто не в состоянии оскорбить один другого. Жак вправе привести сюда кого угодно. Но как объяснить Жаку, что на меня эта индульгенция не распространяется? Если Аллан вдруг вернется и застанет нас у себя в комнате, Жака он просто похлопает по плечу, а я сгорю со стыда.

Меня всегда интересовали покинутые дома — каменная оболочка, раковина, искривленная привычкой, огрубленная повседневной жизнью, — но еще больше притягивали ненадолго опустевшие комнаты, которые еще хранят тепло хозяина, как только что сброшенный плащ, и которым разбросанные бумаги, раскиданное белье, атмосфера тревожного ожидания, незавершенного дела придают неповторимое своеобразие, даже более яркое, чем то, каким отмечено лицо человека. Я верю, что темные комнаты действительно могут о многом рассказать.

Однажды я сочинил притчу. Дамокл пирует с друзьями: они пьют, смеются, их развлекают танцовщицы и флейтисты. И вот пир окончен, все выходят, разгоряченные вином; идущий последним приоткрывает дверь в опустевшую залу — он забыл там свой венок — и вдруг замирает, пригвожденный к месту: он заметил меч, висящий над опустевшим троном.

Солнечные блики на узорчатом плюше, жирные лужицы желтого света на драпировках, на старомодных бархатных креслах, вынесенных в коридор (в одной из комнат меняли обстановку), сонная тишина — все это вдруг напомнило мне старинный особняк на заросшей деревьями улочке провинциального города, где одряхлевшая хозяйка в накрахмаленном чепце, таком же воротнике и манжетах тихо, будто привидение, скользит из комнаты в комнату и слушает, как за окнами шелестят ветви, чьи нежные тени ложатся на стены ажурными покрывалами, и как скрипит мебель в послеполуденный зной.

После полутьмы коридора комната Аллана чуть не ослепила меня океаном света. Резкий сквозняк всколыхнул и растрепал занавеси. Окно напротив двери было широко распахнуто, и перед нами во всем блеске предстала залитая солнцем морская гладь, откуда-то донеслось шуршанье, хлопанье, свист ветра, — все это наводило на мысль о побеге, о веревочной лестнице и складывалось в классический образ опустевшей клетки, образ, чья скрытая ирония пробуждает в душе дерзновенные мечты о левитации.

Другое окно, справа от двери, выходило в парк. Великолепная лестница зыблющихся верхушек деревьев — желто-зеленых, серо-зеленых, бронзово-зеленых — уступами поднималась к остроконечному сквозному шпилю лиственницы, одиноко красовавшемуся на фоне неба.

Жак вел себя как дома, бесцеремонно рылся в ящиках и в шкафах, а я тем временем обводил комнату взглядом человека, видящего ее впервые, тем свежим взглядом, которому дано увидеть столь многое и который я давно должен был бы утратить. Вошедшему казалось, что вся комната залита ярким, бьющим в глаза светом, однако это было не так: в окно справа проникал зеленоватый полумрак, вползали легкие полутени колышущихся деревьев, — и с их помощью темные углы организовывали оборону, защищали сокровенное, заветное, своеобычное, не давали выцвести воспоминанию.

Когда открылась дверь, комната вызвала у меня ощущение необычайного простора, а потом, всмотревшись, я понял, что дело тут не в размерах — они были велики, но отнюдь не слишком. Однако благодаря игре света, заливавшего комнату во всю ее длину, а также особенной расстановке мебели, оставлявшей много свободного места, в комнате было полно воздуха, и дышалось в ней упоительно легко: только высоко в горах бывает такая атмосфера. В моем представлении такая комната — верх роскоши и элегантности, причем элегантности врожденной, вдохновенной: совсем не то, что современное решение интерьера, когда люди задаются целью непременно заставить мебелью, использовать каждый клочок пространства, видимо, беря за образец помещения в блокгаузе или на военном корабле.

Здесь глаз отдыхал от безликой пошлости, какая была присуща остальным комнатам отеля. Ближе к окну, выходившему в парк, был уголок, говоривший о характере и пристрастиях его обитателя: по крайней мере, на это указывал набор разнородных вещей, из тех, которые переселенец, моряк или ученый-исследователь непременно положат в свой сундучок, и с помощью которых, даже под звездным небом пустыни, можно воссоздать привычный для их владельца уют. На стене висел необычного вида темно-синий плащ из грубой шерсти, тяжелый, похожий на епископскую мантию, — почему-то я сразу подумал, что Аллан привез его с Гималаев — а чуть подальше лежала старая бита и крикетная кепка, рядом — драгоценное индийское оружие, тут же стоял массивный сундук черного дерева, сплошь инкрустированный медными гвоздиками и звездочками, чудесной арабской работы. Растерянные, настороженные, точно слепые в этой залитой беспощадным светом комнате, зябко притулившиеся у низкого кожаного дивана, эти вещи вызывали в воображении натянутую вокруг них палатку, были нехитрой передвижной декорацией, заботливо населяемой родными призраками; так на корабле убогий скарб курильщика опиума помогает ему забыть об ужасах чужбины.

На стене еще висели пластинки из полированного металла с замысловатыми узорами и загадочными письменами, какие служат для ритуалов тибетской магии; мне они почему-то напомнили знаки на стене пещеры в "Приключениях Артура Гордона Пима". На кресле в беспорядке валялись фрак, шарф и вечерний галстук. Здесь веяло ледяным холодом, который еще усиливался от вида этого подобия алькова, пришвартованного к комнате, точно спасательная шлюпка; да еще яркий свет, льющийся в комнату, обшаривающий углы, отражающийся в гладких поверхностях, — все вместе наводило на мысль о священной горе, о последнем прибежище, о куполе обсерватории, крыше небоскреба, о башне маяка, о верхней площадке лестницы, где преследуемый беглец слышит зов бездны, готовой принять его…

Тем временем Жак болтал без умолку, носился по комнате, вытаскивал из ящиков и демонстрировал всякие редкости, — китайский веер, кусок кашемира, изумительную шаль, похожую на звездное небо, — и как будто не испытывал того тягостного ощущения, от которого мои ноги словно врастали в ковер, движения делались медленными, язык прилипал к небу, — ощущения скованности, неловкости, от которого пол подо мной ходил ходуном, как палуба при сильной качке.

Да, я болен! Я болен.

Жак наконец нашел шахматы, и я, оглядываясь в поисках места, куда их можно было бы поставить, заметил у двери маленький ломберный столик. На зеленом сукне ярко выделялось невскрытое письмо: очевидно, его положил туда коридорный, когда пришла вечерняя почта. Я вспомнил о тревогах директора и уставился на этот белый прямоугольник с жадным любопытством. Адрес был написан наклонным женским почерком, изящным и властным. О каком срочном деле могла идти речь в этом письме, брошенном в пустоту и тишину комнаты? Долорес? Конверт притягивал меня, как магнит, в нем словно сосредоточилась тревога, которой была пронизана эта комната и которая мучала меня с первой минуты, как мы здесь оказались. Чтобы освободить место для шахмат, я взял письмо — оно жгло мне пальцы, и, спеша от него избавиться, я положил его на кровать.

И теперь меня охватил необоримый страх. Страх, что Аллан вернется и застанет нас — меня — в своей комнате. В растерянности и все возраставшем оцепенении я смотрел, как Жак, весело болтая, расхаживал взад-вперед, беспричинно суетился. Неужели он не понимает, что пора уходить? Мысль о том, что нас могут застать, застать здесь, становилась невыносимой — и в то же время я был не в силах пошевелиться или вымолвить слово, чтобы вынудить Жака уйти. А Жак принимал мою застывшую улыбку за одобрение — и продолжал разглагольствовать, отуплять меня своим неумолчным жужжанием, бессмысленной суетой. Это было похоже на кошмарный сон, когда тебя преследует убийца, а тебе надо только нажать на кнопку звонка, или закричать, или открыть дверь — и ты спасен, — но рука не поднимается, крик замирает в горле. Аллан, конечно, через минуту будет здесь — он вернулся в отель и уже поднимается по лестнице.

В коридоре послышались шаги. Я с необыкновенной, болезненной отчетливостью расслышал, как Аллан у двери комнаты прощается с Кристель, — но тут я заметил изумленный взгляд Жака, и до меня дошло, что он задал мне какой-то вопрос и ждет ответа, а я только механически улыбаюсь. Нервы у меня были напряжены до предела: я услышал приближающиеся шаги, и вот дверь открылась. Наконец-то! Я испытал чувство безмерного облегчения — так, наверно, чувствует себя преступник, признавшийся в содеянном.

В это, конечно, трудно поверить, — но и рассказывать об этом нелегко.

Аллан вошел, увидел меня и на мгновение остановился в замешательстве — потом совладал с собой и с присущей ему обаятельной непринужденностью, как ни в чем не бывало, стал убедительно играть роль хозяина дома, принимающего гостей… Я краснел, бледнел, то захлебывался словами, то замыкался в молчании; наконец, как маятник, постепенно обретающий равномерное движение, пришел в себя — но тут краем глаза заметил письмо и понял, что я погиб.

Несколько минут продолжался почти бессвязный разговор: с бьющимся сердцем, с затуманенной головой, совершая над собой неимоверные усилия, я произносил какие-то слова. Аллан, слегка удивленный моим состоянием, озадаченно поглядывал на меня. Я был предельно возбужден.

— Туг вам письмо, оно лежит на кровати, — произнес я, едва не задохнувшись. Я чувствовал, как лоб и ладони у меня покрываются потом. Я сделал это замечание совершенно невпопад, прервав Аллана на полуслове, как человек, который, запыхавшись, прибегает сообщить о пожаре или чьей-то внезапной смерти.

Очевидно, мое заявление прозвучало настолько неприлично, что даже Жак, чье наивное спокойствие во время всей этой сцены казалось мне почти неправдоподобным, встрепенулся и с глупым видом уставился на меня. На мгновение воцарилось замешательство: это было чудовищно.

Потом Аллан, все же слегка нахмурившись, взля письмо, не говоря ни слова и не сводя с меня глаз.

Я перечитываю написанное и горько улыбаюсь: вот до чего может дойти обычно послушное воображение, когда оно не на шутку разыграется. Как объяснить такой невероятный, ничем не оправданный приступ малодушия, такую нервическую слабость, проявленную под воздействием пустых, детских страхов? При воспоминании об этой нелепой панике у меня до сих пор еще выступает холодный пот, непроизвольно сжимаются челюсти. Неужели я схожу с ума?

15 августа

Все еще пытаюсь понять, что именно в этой комнате могло вызвать у меня такую неодолимую тревогу, такое ощущение жути? Пытаюсь — и не понимаю. Это была обычная комната. И вовсе не мрачная, а, напротив, даже уютная. Когда Аллан вошел, он протянул мне руку (он только на миг замешкался), своим радушием, своей доброжелательностью он, казалось, хотел убедить меня: "Здесь нечего искать".

Когда мы долго, сосредоточенно, сознательно отрешившись от всего остального, разглядываем кресло, или портрет, или узор на гобелене, то порой начинаем видеть их, видеть по-настоящему, как они есть, во всем присущем им неповторимом своеобразии, ничем не объяснимом, не подчиняющемся никакой логике (вплоть до того, что все остальное становится для нас невидимым), нам открываются не только их зримый, знакомый облик, но и те черты в них, благодаря которым они могли бы быть чем-то другим, — и мы чувствуем, что отныне нам нельзя будет сказать: "это просто кресло, это только портрет, это всего лишь гобелен": и тогда, в редких, правда, случаях, нас охватывает панический страх, подобный тому, какой я пережил вчера.

Мне вспоминается одна занятная деталь: пожалуй, она может объяснить, почему я внезапно выпустил руль и дал этой комнате самовольно блуждать во времени. На письменном столе Аллана стоял календарь — тонкие пластинки слоновой кости в металлической подставке, и дата на календаре указывала: 8 октября. Ошибка, и ничего больше? Или колдовское заклятье: вот так, бывает, ночью, зачитавшись какой-нибудь книгой, вдруг вскакиваешь на кровати, в такой знакомой комнате, где уже несколько секунд не слышно тиканья остановившихся часов, — и тебе кажется, будто ты стоишь на крутой тропинке, а рядом грохочет скорый поезд.

Почему бы не представить себе, что всюду, где бы ни оказался такой вот Аллан, возникает нарыв — один из тех нарывов, которые медицина в тяжелых случаях считает небезопасным, но действенным средством самозащиты организма? Нарыв, притягивающий к себе все токсины, все перерожденные клетки, все мертвые частицы, какие постоянно присутствуют даже в самом здоровом теле.

Когда в последнем акте "Лоэнгрина" герой снова появляется вооруженным с ног до головы, в тех же серебряных латах, в каких его видели в первом акте, сразу понимаешь, что он уйдет навсегда — что орбита этого светила, вместе с его спутником, Граалем, во второй — и последний раз — пересечет земную эклиптику. Крыло на его шлеме — как комета, бесследно исчезающая в черной бездне неба. Так вот: если бы Эльза и король увидели его впервые именно в эту минуту, они ощутили бы что-то похожее на то, что ощутил я: головокружительное низвержение в пустоту, стеснение в груди, тяжесть на сердце.

В опере есть и еще один примечательный момент. В сцене в опочивальне, в самой середине любовного дуэта, Эльза вкрадчиво, с ангельским лукавством задает первый роковой вопрос. И катастрофа начинается. В звуках оркестра еще царит загадочная неясность, но мало-помалу высвечивается едва заметная, гибельная трещина, возникает смутная тревога, как на вершине горы, между двумя склонами. Помню, у меня задрожали руки, когда, как сказано в либретто, "Лоэнгрин нежно обнимает Эльзу и, подойдя с ней к окну, показывает ей цветущий сад". Окно открыто, и в окно смотрит пугающе прекрасная лунная ночь, ночь без сна, растревоженная непривычными шорохами, беззвучным колыханьем бледных лепестков, — ночь, полная предзнаменований, ночь, когда оживают цветы. Восход луны, туманной, коварной, луны, обманывающей мечты, той "непостоянной луны", которою клянется Ромео и которой не доверяет Джульетта.

На небе хищно сверкают все жестокие звезды Халдеи. Ночь облита голубоватым, неживым светом. Герой, повернувшись в профиль к зрителю, поставив ногу на каменную скамью, подперев подбородок рукой, облокотился на подоконник, и в этой ночи разбитых надежд и надежд, непостижимо сбывшихся, из глубин этой ночи, прорезаемой далеким зовом трубы, в неверном свете зари, борющемся со светом факелов, ему одному видны вздымающиеся лебединые крыла, илистое устье Шельды, где ночная волна заливает песчаные отмели, плеск прилива, далекая зыбь, несущая на себе корабль, как лошадь — всадника, — и сердце у него разрывается от непостижимого ликования: завтра выйдем в море.

Почему я всегда представляю себе Аллана на остром гребне горы, между двумя склонами, озаренным двойным светом, играющим на двух досках? Иногда, глядя на него, такого невозмутимого, такого раскованного, идущего по жизни с такой нереальной беспечностью, я смутно догадываюсь, что он готовится сделать решающий ход в какой-то очень важной партии, где ставка необычайно высока — и что речь туг вдет не об успехе или выгоде: нет, он действительно поставил на карту все. Его пресловутая непринужденность, его небрежная улыбка, — чтобы подыскать для этого сравнение, надо вспомнить канатоходца: вот он идет в вихре света, а справа и слева — темная пропасть, и одним своим видом, без всяких ухищрений, заставляет вас понять, какой это подвиг — идти по прямой линии, от одной точки к другой.

Рядом с ним кажется, что всему вокруг грозит неминуемая гибель, что все вокруг обречено. В его присутствии блекнут все яркие краски. Он бросает наглый вызов, это нельзя не почувствовать. В Роскере он забавлялся, идя по самому краю стены, над обрывом. Это не просто мальчишество. Скажу больше: в таких вот ребяческих выходках, за которые он, разумеется, не стал бы извиняться, ярче всего проявляется его всегдашнее желание задеть, ранить, придающее даже незначительным его поступкам что-то оскорбительное.

Весьма вероятно, что сохранение жизни вокруг нас всецело зависит от некоего усилия, которое мы совершаем все вместе, с неимоверным терпением, вслепую, поддерживая друг друга, приглядывая друг за другом, чтобы не сбиться с трудного пути нашего существования. Весьма вероятно, что жизнь может продолжаться только в силу всеобщей и неукоснительно соблюдаемой договоренности. И вот мне кажется, что Аллан снова и снова подстрекает меня к необдуманному шагу, к маленькому сумасбродству, которое поставит меня на грань между жизнью и смертью, между разумным и непредсказуемым, — проще говоря, к минутной потере самоконтроля; на полном ходу поезда открыть в вагоне наружную дверь, а не дверь в коридор, из любопытства нацелить на кого-то револьвер, поставить — почему бы и нет? — свою подпись под необеспеченным чеком, — шагу, неизбежность коего мы снова и снова отдаляем от себя ценой таких непрерывных, тяжких усилий, что, подобно акробату, балансирующему на проволоке, перестаем это сознавать. И я вспоминаю слова, прочитанные в книге какого-то философа: "Дьявол — это внезапность".

Пора прекратить вдаваться в рассуждения, пора отрешиться от невидимого и обратиться прямо к сути дела.

Подобно тому, как над водопадом, в сверкающей туче брызг, образуется радуга, у иных людей, приковывающих к себе наше внимание, есть дар превращаться в своего рода переливчатое облако, сквозь которое мы видим мир во всех красках, какие они у него позаимствовали.

Ирэн его ненавидит. Она утомляет меня своими вечными колкостями, ядовитыми замечаниями. "Роковой мужчина, пошлый красавчик, великосветский хлыщ". Она старается внушить мне, что для Кристель было бы унизительно, если бы она по уши влюбилась, словно какая — нибудь модистка — в короля экрана.

Она не знает, не понимает, что откровенно резкий стиль, твердый, безжалостный чекан — прими как есть либо отвергни — словно у профиля на медали, грубоватое, бьющее в глаза своеобразие, которое завораживает массу и подчиняет ее себе, — что оно отталкивает только мнимо утонченных людей; с толпой простодушных сливаются в едином восторженном порыве и могучие умы, они искренне верят, что увидели знак, отблеск чуда, который прельщает нас в неукротимых героях Истории и перед которым, вопреки доводам рассудка, готовы склониться все без исключения. Людей, отмеченных этим знаком, мы судим по совсем иным законам, нежели законы хорошего вкуса.

18 августа

Теперь я знаю, почему письмо Грегори произвело на меня такое неизгладимое впечатление, почему оно до сих пор держит меня в постоянной тревоге, заставляет быть настороже. Это письмо, не требовавшее ответа, было из тех, что нужны лишь для завязывания последующей переписки — но оно имело и самостоятельное значение, независимо от нее, как сифон, без коего нельзя привести в действие сообщающиеся сосуды. За некоторыми письмами, написанными в определенном тоне, явно должны последовать другие. Только вот адресаты могут быть не те же самые. Совсем напротив. Такие письма похожи на сигналы, они вдруг выхватывают вас из темноты, словно лучом прожектора с маяка, как будто желая дать вам понять, где вы находитесь, предупредить об опасности, если недалеко от вас имеются скалы или рифы. В моменты обостренной чувствительности и проницательности эти послания вдохновенных слепцов напоминают о бодлеровских "живых колоннах", изрекающих невнятные слова. В некий момент моей жизни я буквально подвергся бомбардировке анонимными письмами. Несмотря на всевозможные ухищрения, было ясно, что написаны они разными чернилами и разным почерком. По-видимому, в моем тогдашнем угнетенном состоянии духа я был как раненая курица, которую клюют со всех сторон. А может быть, я перехватил позывные каких-то неведомых передатчиков, как иногда случайно доводится слышать чей-то телефонный разговор. Или у этих писем на самом деле вообще не было определенного адресата — это были монологи, которые просто положили в конверт, запечатали и пустили гулять по свету. Я говорю об анонимных письмах. Но письма бывают не только без подписи, бывают еще письма без обращения. Пожалуй, мне хотелось бы получать только такие письма, после чтения которых я считаю своим долгом дважды проверить адрес на конверте.

В распространенном выражении "человек в центре событий" есть какая-то странная двусмысленность. Тот, кто по воле обстоятельств оказывается в центре происшествия, реальные последствия которого никак его не затронут — и одновременно тот, в чьих руках пушинка, что может заставить опуститься до земли чашу колеблющихся весов.

Сегодня утром я получил письмо от Кристель. Почему вместо того, чтобы просто поговорить со мной, она выбрала более официальный, более обязывающий способ общения? Но лучше привести здесь это письмо.

Дорогой друг!

Не удивляйтесь, что я называю вас так. Вы мой друг с того вечера, вернее, той ночи, когда мы с вами гуляли на дюнах. С того вечера я знаю, что могу на вас рассчитывать. Если с тех пор вам показалось, что я стала другой, — холодной, безразличной к вам, — пожалуйста, не сердитесь на меня. Я несчастна. Мне необходимо вам это сказать, мне необходим ваш совет.

После того дня в Керантеке вы, конечно же, всё поняли. У меня нет никаких надежд. И не было с самого начала. Из-за той женщины. А главное, я сразу поняла, что Аллан — не тот человек, который может принадлежать кому-то. Он недосягаем. Обычные люди стремятся к покою, к удобству, они безлики и неповоротливы, как мебель, а он всегда в движении, в дороге, у него взгляд пассажира, стоящего на ступеньке вагона, когда поезд отходит от платформы: этот взгляд сверху вниз, уже рассеянный, уже далекий, — даже от тех, кто дороже всего, — а потом вдруг устремляющийся вперед. И та же стеснительная торопливость, желание ускорить затянувшееся прощание, оборвать бессмысленный разговор. Можно ли представить себе совместную жизнь с ним? Я чувствую, как неудержимо уходят минуты. Мне грустно, грустно до ужаса.

По отношению ко мне Аллан ведет себя загадочно. Не пойму, что это: безмерная доброта или безмерное коварство (такой характер, как у Аллана, нельзя свести к одной только доброте или к одному только коварству). В хорошие минуты он проявляет ко мне ту ласковую предупредительность, какую проявляют к тяжелобольным сиделки: в другом человеке они врачуют собственное несчастье.

Да, он любит мое общество, любит прогуливаться со мной вдвоем. Иногда приглашает на дальние прогулки. Он говорит со мной с такой удивтельной нежностью. Берет мои руки в свои и долго смотрит мне в глаза. В эту минуту я все бы отдала, чтобы утешить его, — он кажется таким грустным. Здесь его не любят, то есть, я хочу сказать, его никто не понимает, не любит так, как он заслуживает. Вы — единственное исключение, я это знаю, уверена в этом. И — простите меня — считаю себя вашим другом еще и поэтому. Может быть, всем остальным он просто мешает.

Я чувствую, как время у меня утекает, будто песок между пальцами. Иногда я гляжу на море, на дюны, на сосновые рощи, на пляж в глубине бухты, и мне кажется, что этот пейзаж во мне превращается в бесплотное видение, расплывается и исчезает. Я словно путешественник, ненадолго сошедший с корабля на незнакомый остров, — он вдыхает упоительно легкий воздух, который не успеет ему надоесть, да и земля, пусть на мгновение, будет для него легкой и воздушной. Все верно: Аллан рядом со мной — это как близость большого путешествия.

Моя мать удивлена, что я здесь так долго. Ведь раньше я любила разнообразие и не задерживалась на одном месте. Да, это верно, я стала другой, теперь я мечтаю только об одном, чудесном путешествии во времени, оно будет длиться неделями, месяцами. Я увижу, как солнце убавит свой пыл, а ночи станут прохладнее, как опустеют отели, как сырым, зябким октябрьским утром будет сверкать море. Я услышу, как ветер шумит в затихшем лесу, позади домов, которые точно ослепли, закрыв окна ставнями, и сразу стали такими бедными, жалкими, такими незащищенными, услышу упругий ветер с моря, буду гулять одна по аллеям, усыпанным сосновыми иглами, в неярком свете праздных дней осени. Я закрою глаза, и мне будет казаться, что я попала в плен этого опустевшего поселка, как жители американского городка, когда в их шахте кончился уголь. Для меня откроются сады с заржавелыми решетками, никому не видимые, поздние цветы, которые вольный ветер осыпает горькой морской солью. Услышу, как захлопываются последние двери, поворачиваются последние ключи в замках. Потом будут первые утренние заморозки, огонь в камине большой, неуютной виллы, скрипучие деревянные панели, потрескавшиеся и отстающие от стен; ледяные сквозняки пробираются сквозь широкие щели под дверями. Ранний вечер, сонливый и скучный, замерзший петух провожает криком последний, желтый луч солнца. А однажды утром я проснусь на другой планете: пляж покрыт снегом, и волны прилива впиваются в него с шипением, словно докрасна раскаленное железо, если его опустить в воду, а над этой роскошной горностаевой мантией, будто в зимней сказке, висит красный, как раскаленное железо, солнечный диск, и безлюдные улицы к вечеру наполняются мягким, бередящим душу светом. Я буду здесь одна, вместе с Алланом.

А порой он бывает совсем другим — холодным, заносчивым, язвительным — будто хочет дать понять, что он играет со мной, что между нами никогда ничего не будет. Иногда он приводит меня в рощицу позади церкви, туда, где над темной, почти черной шелковистой травой колышется легкая зеленая дымка ив и орешников. Там мы ложимся под деревьями и очень скоро чувствуем, что нам не о чем говорить — и остается только смотреть на небо, на сияющие пятна, которые мелькают между ветвями. Там время для нас бежит не так быстро, как в других местах, оно словно замирает, — как в священных садах на аллегорических картинах, где богиня, взлетев, навсегда повисает в воздухе: вспомните "Весну" Боттичелли, этот лесок в лунном сиянии среди бела дня, и девушек, застывших, будто в желе, в этой прозрачной, как стекло, полутени, — прямо спящие красавицы. Ах! Как бы мне хотелось, чтобы он каким-нибудь заклинанием навсегда усыпил нас обоих, вырвал меня из этого бесполезного мира, чтобы мы, словно умершие, лежали в погребальной ладье, и нас уносило бы течением к той неведомой стране, откуда изгнало его проклятие и куда он стремится всей душой.

А потом опускается вечер, под сводом ветвей вдруг становится темно, и он долго слушает далекий бой часов, особенно гулкий в сумерках.

Когда ты рядом с ним, у тебя пропадает интерес к жизни, как у стариков, стоящих на краю могилы. Чтобы осознать во всей полноте его нежность, его молчаливое дружеское участие, надо представить себе руку, навеки закрывающую любимые глаза, представить властные, суровые, но милосердные прикосновения той, что одевает умершего в саван, с загадочной улыбкой складывает на фуди мертвые ладони. Да, я хотела бы, чтобы Аллан был со мною в мой смертный час. Ничего больше он, возможно, и не в состоянии для меня сделать. Но тогда, перед смертью, он просто взял бы мою руку, которая уже принадлежит ему, и я покорно пошла бы за ним. Между нами больше не было бы слов, одно лишь безмерное доверие.

Но я, кажется, отклонилась от темы моего письма. Сейчас соберусь с силами и задам вопрос — от ответа на него зависит вся моя жизнь, это мой последний шанс. Вы, конечно, с ним мало знакомы, но он испытывает к вам особое уважение. Думаю, здесь никто, кроме вас, не сможет понять, разгадать этого непроницаемого человека.

Кто он — Аллан?

Конечно, я не прошу нарисовать мне его портрет, дать заключение о его характере. Мне кажется — быть может, это глупость, сумасбродство, но я настаиваю на этом — что на заданный мною вопрос надо ответить одним словом. Ведь если вопрос о нем — только вы меня поймете — ответом должно быть лишь откровение. На нем стоит невидимая печать, он окутан светом, от которого меркнет все вокруг. Я хочу знать, что подает мне знак сквозь эту сияющую завесу.

Кристель

19 августа

Письмо Кристель вызвало у меня жгучий стыд — за мою лень, за непростительное малодушие. А сегодня я просыпаюсь, протираю глаза, услыхав повелительный голос. Нельзя же вечно предаваться раздумьям и грезам под впечатлением этой странной личности. Надо ответить — и не только Кристель на ее письмо: Аллан сам по себе тоже нуждается в разгадке. Чтобы не участвовать в этом, мне бы следовало уехать, как сделал Грегори.

Однако я остался. И теперь чувствую себя обязанным что-то сделать: но что именно? Пока не знаю. Некоторые люди не выносят возле себя беспристрастных свидетелей, изгоняют тех, кто просто наблюдает, заставляют принять ту или другую сторону, нагнетают атмосферу воинственности, междоусобицы. Аллан пришел принести не мир, но меч. И письмо, которое я получил вчера, — лишнее тому доказательство.

22 августа

В эти дни прочел "Жизнь Рансэ" Шатобриана, — наверно, мной руководил инстинкт, который обычно помогает мне безошибочно выбрать книгу, наиболее соответствующую моему настроению в данный момент. Удивительная книга, словно не написанная, а нацарапанная, но нацарапанная когтистой львиной лапой, по которой узнается подлинный писатель. Растрепанная, бугристая, шероховатая, она похожа на покрытое серым пеплом дерево, в которое ударила молния. Она заставляет вспомнить о мессе в первый день Великого Поста, о бодрящей строгости холодного, прозрачного сентябрьского утра, когда кажется, что наша планета превратилась, в дом, откуда вывезли мебель; а шум в амбарах и давильнях похож на шаги грузчиков, раздающиеся в пустой квартире. Затем словно проносишься на скаку по жилищам привидений, по призрачным чердакам, где подрагивают блестки на платьях, взлетают кринолины, трепещут пожелтевшие драгоценные кружева, камзолы, султаны из перьев, — под легкое постукивание колесницы из человеческих костей, в стремительном полете хоровода призраков, достойном мольеровского "Дон Жуана". Временами язвительная фраза, похожая на сухой лист, поздней осенью оставшийся на винограднике, пережевывает горькую правду, словно старая лошадь. Как у Бодлера: "Коль сердца урожай однажды мы собрали…"

Новые пути, прочерченные дерзновенным пером, молодые побеги, отходящие от старого замшелого ствола: где-то в уголке страницы вдруг возникают Кокто, Радиге.

Загрузка...