"… Рансэ[6] с успехом проповедовал в различных церквах Франции. Слово его было ярким и вдохновенным, как позднее у Бурдалу,[7] но он сильнее трогал сердца и говорил не так быстро.

В 1648 году разверзся подступной ров, куда прыгнула Франция, чтобы взять свободу штурмом. В этой кровавой вакханалии перемешались все роли. Женщины командовали войсками; герцог Орлеанский адресовал письма так: "Графиням-фельдмаршальшам в армии моей дочери, которая воюет с Мазарини".

Читаешь — и кажется, видишь свалку, которую расчищают могучими взмахами лопаты (вспоминаешь могильщика в "Гамлете"), и эхо там становится яснее, полнозвучнее, как в длинной анфиладе пустых комнат, и слышно, как на мерзлой зимней дороге хрустят под ногой сухие травинки. Но чудятся чьи-то тихие шаги, кто же это крадется? Какой сюрприз! Это Смерть? Да, это всего лишь смерть.

Эта книга вся состоит из обертонов, она — как усталая арфа, звучит медлительно, приглушенно, отзываясь на знакомый голос. Это самое волнующее "Ныне отпущаеши" в нашей литературе.

Какой бы сложной, разветвленной, надежной не была кровеносная система человека, вся кровь может вытечь из одной-единственной раны — так велико ее желание вырваться из своей сумрачной темницы и наконец-то увидеть свет — добиться ясности.

23 августа

Недалеко от казино, там, где берег вдруг делает крутой поворот и пляж обрывается, начинается знакомый пейзаж: истерзанные ветром дюны, с разбросанными там и сям чахлыми сероватыми цветочками. Здесь кончается тенистая аллея, которая упирается в невысокую каменную ограду вокруг пляжа, образуя с ней острый угол; там после ливней, недосягаемые для ветра, долго стоят, не высыхая, огромные черно-зеленые лужи, а в них отражается бег облаков. Ветер вырастает тут как стена, сдерживая зыблющийся простор. Часто, гуляя вдоль этого невидимого бастиона, встающего над морем, я воображал себе огромный пустынный дворец, океанский Версаль, он, как вечный часовой, глядит в бескрайнюю синюю даль, — и в то же время он сродни облакам и туманам, словно расплывчатый, массивный силуэт дредноута.

Какая-то странная пустота ощущается в этих унылых местах, где уже не видишь домов, куда отваживаются проникать лишь самые отчаянные и сомнительные посланцы жизни. Дворец, о котором я грезил, нужен здесь для того, чтобы можно было скрыть следы великой катастрофы, Унылые залы, где каменные плиты пола рождают эхо, будут усиливать шум моря. Громадная, величественная, как в театре, каменная лестница уйдет в волны, которые с истеричной женской злобой будут разбиваться о ее незыблемые ступени. А порой бледный луч солнца, выбившись между двумя слоями тумана, явит взору нездешние краски, преддверие рая, прозрачную, слабо крутящуюся водяную воронку вокруг утопающиего, который медленно и недвижно опускается в величественный покой глубин.

Солнца совсем не видно, и непонятно, как по утрам занимается день на этом туманном берегу, где даже в полдень стоит включить фары, — чайки будут задевать их крыльями, слетаясь на мягкий, подслеповатый свет, подобный тому, что отражается на заре в лужах посреди пустынной дороги. Край земли, еще не просохший после потопа, вяло распущенные щупальца гигантской медузы, которые, словно волосы, колышутся в волнах, увлекаемые течениями, оплетенные водорослями. Но день все же просачивается, пробивается, накрывает собой, подбирает под себя тьму, такими же сложными, рассчитанными маневрами, как прилив заполняет канавки на пляже. А призрачный пейзаж не рассеивается еще долгое время, плотный, но невесомый, — одно целое с массой воды, как корабль во время шторма.

На этом диком, плоском берегу, который хмурым утром содрогается от тяжелых волн прибоя, словно постель женщины, вернувшейся после бурной ночи, — на этом берегу я назначил Аллану встречу.

Ровно в семь я увидел издалека высокую, стройную, элегантную мужскую фигуру — странно яркое зрелище для такого бледного утра. Он подошел ко мне с ироничной полуулыбкой на губах: это был игрок в покер, невозмутимый, собранный и напряженный, решивший испытать судьбу до конца.

Как это ответственно, как волнующе — быть здесь с ним один на один. Я не могу смотреть на него равнодушно. Уверен: у него нет дурных намерений. Я чувствую к нему симпатию, даже нежность. Он так обаятелен. У меня чуть не вырвались слова благодарности, точно у женщины на первом свидании: "Как хорошо, что вы пришли!" Но он опередил меня в этот торжественный, полный значения миг, он заговорил, и вот все начинается.

— Наверно, дорогой Жерар, у вас ко мне дело исключительной важности, раз вы заставили меня тащиться так далеко.

Но улыбка у него грустноватая, тревожная, ноздри чуть заметно вздрагивают.

— Не надо шутить — я растеряю последние остатки мужества. То, что я собираюсь вам сказать, действительно очень важно.

— Понял, приму к сведению и — позвольте вам сказать — польщен.

Все вдруг стало так трудно. Мы молча прошлись по берегу. Это пасмурное утро, никак не желавшее принять четкие очертания, эта пустынная местность, некоторая неловкость от нашей слишком торжественной встречи на заре, пронизывающая утренняя сырость, — я вдруг осознал, как глупо себя веду, и пал духом. Ведь у меня было намерение заставить Аллана, здесь и сейчас, открыть мне душу. И теперь нелепость моей затеи встала передо мной, точно глухая стена.

Я в полном замешательстве, которое даже не пытаюсь скрыть — но тут вдруг замечаю в глазах Аллана нечто похожее на сочувствие. Мне сразу становится легче. При его безошибочном чувстве такта, при его уменье вести себя в щекотливых ситуациях он, конечно же, привык находить выход из любого, даже самого безнадежного тупика.

— А знаете, я уже несколько дней ждал, когда вы попросите меня о встрече.

Я удивленно взглянул на него.

— Не ломайте над этим голову. Ждал с того дня, когда я вас обнаружил — я употребил нейтральное слово, однако, тщеславия ради, позволю себе уточнить: застал врасплох в моей комнате. После визита на дом положено вызывать на допрос. Не так ли?

Он все понял, угадал мои мысли: от этого в душе у меня разлилось умиротворяющее тепло. От моей скованности не осталось и следа.

— …Ведь это был не просто дружеский визит, а нечто большее. Нет, не отпирайтесь — я видел, как дрожали у вас руки. Вы попались, дорогой мой, и при этом очень неубедительно изображали спокойствие и уверенность в себе. Вас заподозрил бы кто угодно.

— Ну ладно! — сказал он вдруг, резким движением откинув голову и пожав плечами. — К чему все эти церемонии. Ведь теперь вы знаете.

— Знаю ЧТО?

Я выкрикнул это с таким ужасом, что сам побледнел — от стыда и от неожиданности.

— Знаете, зачем я здесь.

— Хватит, Аллан, давайте перейдем к делу. Я буду говорить откровенно и вас прошу о том же. Для такого разговора я и позвал вас сюда.

Я не посмел в эту минуту взглянуть на Аллана — сердце у меня колотилось, — но я услышал, как он восхищенно присвистнул. Эта пошловатая бравада свидетельствовала о том, что на самом деле он был отнюдь не так спокоен, как хотел показать.

— Да, вы смело кидаетесь в атаку. Но, дорогой мой Жерар, позвольте обратить ваше внимание на одну странность. Вы явились сюда вооруженным до зубов, словно рыцарь на королевский турнир. А на турнире вы, надо сказать, опасный противник. Все начинается для вас хорошо, вы собираетесь с силами, зажмуриваетесь — и наносите роковой удар. Но боги не благоприятствуют вам: удар нанесен, а я не падаю.

И даже сейчас в его голосе звучали мягкие, вкрадчивые, сочувственные нотки.

— Наверно, вам есть что скрывать, если вы вообразили, будто я что-то "угадал"?

— Нет, в моем понимании "угадывание" — это просто ключевой момент познания. Как вы знаете, истина — грустная штука. Она разочаровывает нас, потому что загоняет все в жесткие рамки. Вначале истина таится в крепко сжатом кулаке, потом кулак разжимается, истина лежит на ладони — и вот она уже небрежно отброшена. Истина обедняет, она делает мир вокруг нас некрасивым и неуютным. Но когда к нам приближается другая, высшая истина, которую мы можем лишь предчувствовать, то душа, готовясь ее принять, ликует, ширится от восторга, хочет испытать себя, подготовиться к принятию причастия. Вот эту мистическую аскезу, это предчувствие реальной и небывалой встречи желания с его объектом, эти крутые тропы, ведущие к заветной вершине, я и называю "угадыванием". И, как мне кажется, вы приблизились к этому.

Голос его зазвучал тише, тверже, серьезнее.

— Так неужели вы хотите, чтобы я обманул эти ожидания, удовлетворив их прежде времени? Вы уверены, что и в самом деле хотите все узнать?

— Аллан, прошу вас, оставьте этот легкомысленный тон. И вообще: хватит делать из всего посмешище, балансировать на грани скандала. Неужели мы не можем поговорить серьезно? Я убедительно, со всем уважением прошу вас об этом.

— Думаю, вы знаете, что и я отношусь к вам с уважением. И я жалею, что не могу сейчас предъявить вам более веские доказательства этого.

— Что значит "сейчас"? Почему такая таинственность? Вам не кажется, что это невежливо?

— Прошу вас, перестаньте же наконец раставлять мне ловушки. Я думал, в наших с вами отношениях какие-то там правила вежливости не могут играть большой роли. Если нет, значит, мы не очень-то продвинулись вперед.

— А почему вы решили, что я иду за вами?

— Потому что так оно и есть. Вы идете за мной. С того самого дня, когда мы с вами разговаривали в курительной, вы только это и делали.

— И куда же я иду за вами?

— Если вы хотели пошутить, то шутка вышла не очень удачная. Попробуйте повторить ее еще раз — и при этом рассмеяться. Но я могу подарить вам крупицу истины, на сей раз небесполезной: скорее всего…

И вдруг в его голосе зазвучала какая-то надменная горечь, которая заставила меня испуганно отшатнуться, словно от обнаженного клинка.

— … Скорее всего — никуда. Такой вам выпал жребий. Хочу, однако, вас предупредить: эту минуту, когда вы повернули в открытое море, как жадный до открытий мореплаватель, — эту минуту вы впоследствии будете считать самой прекрасной, самой достойной минутой вашей жизни.

— Так, теперь вы еще занялись предсказаниями! Просто невероятно! Знаете, когда передо мной пророчествуют, напуская на себя таинственность, за которой, может быть, вовсе ничего и нет, это меня совершенно не впечатляет. А когда мне без спросу гадают по руке, это меня злит. Предупреждаю заранее.

На сей раз я немного погорячился. Но я почувствовал, что Аллан готов уступить. Видимо, он не хотел, чтобы наш разговор закончился на такой ноте.

— У вас обостренное чувство собственного достоинства, дорогой Жерар. Поздравляю. Позвольте мне, однако, не уделять этому факту так много внимания, как вам, очевидно, хотелось бы. Вы тут вообразили, будто я, заподозрив, нет, даже уличив вас в том, что вы "угадали", немедленно сделаю какое-то признание. Но все не так просто.

Позвольте привести пример из литературы. Помните кульминационные сцены "Преступления и наказания"? Ясно как день, что Порфирий все знает, — но Раскольников не сознается. Сомнений больше быть не может, но он все еще держится за последний козырь. Он знает: пока он будет молчать, магический круг не сомкнётся, ничто не свершится, все останется в подвешенном состоянии. Все обстоятельства дела уже известны до мелочей, но ключ к этому делу, печать, которую под конец надо поставить на этой истории, — у него в руке, и пока слово не сказано, будущее окутано туманом. Вы никогда не думали об этой страшной власти преступника, который упорно, стиснув зубы, отказывается произнести желанное для всех, заветное слово, коим все разрешится? Знаете, по-моему, финал книги, ее во многом — и по необходимости — театральная развязка, толпа на площади, и тому подобное, — все это лишь повод для того, чтобы показать возвышенный смысл признания, как явления надчеловеческого, как откровения, в котором человек уничтожается, сгорает, — как вспышки, озаряющей ту пропасть, что разделяет для нас истину предполагаемую и истину очевидную.

— То есть я так ничего и не узнаю. Вы не откроете мне, зачем явились сюда, не объясните, что за роль решили здесь играть.

— По-моему, все сказанное мной должно убедить вас: я не упущу возможности оправдаться перед вами. Но я сам выберу для этого подходящий момент. Не волнуйтесь, дорогой Жерар, я вам расскажу о себе. Когда придет время.

— Должен вам сказать, такая перспектива меня не радует, совсем даже наоборот. Поклянитесь, что вы приехали сюда не затем, чтобы творить зло.

— Вы говорите прямо как кюре! Я не выношу подобного тона. Разве я давал вам повод думать обо мне плохо? Неужели мое поведение и привычки — вернее, если следовать вашей логике, мой личный пример, — ибо я не знаю, в чем еще могло бы заключаться мое зловредное воздействие, — неужели вы усматриваете в этом такую опасность? Согласитесь: вы сами себе противоречите.

— Слишком много слов. Я пришел сюда не для того, чтобы говорить о себе. Поговорим о Кристель.

Теперь я отрезал себе путь к отступлению. Но теперь все должно быть сказано.

Не ошибся ли я? Мне показалось, что в лице Аллана, до сих пор выражавшем лишь рассеянную благожелательность, благодаря которой наш разговор превращался в легкую светскую беседу, — вдруг появилось что-то хищное?

Да, его лицо изменилось! И на какое-то мгновение меня пронзил страх. Его глаза вдруг затуманились, стали опасно непрозрачными, за ними словно что-то притаилось, какой-то настороженный, недобрый огонек, и я нутром понял: вот сейчас начнется настоящая, большая игра.

— А при чем здесь эта молодая особа? Как мне казалось, наша дискуссия была посвящена отвлеченным темам.

— Вы только говорите так, а думаете по — другому. Но раз это необходимо, я готов расставить точки над "и".

Аллан тут же принял позу внимательного, восхищенного слушателя, который дает возможность своему собеседнику долго и красиво порассуждать.

Я понял, что не смогу достоверно передать особую атмосферу этой беседы, если не буду скрупулезно отмечать паузы, резкие повороты, внезапные переходы от шутливого тона к серьезному, почти трагическому, если не буду описывать поведение и мимику Аллана, такие неожиданные и непредсказуемые. Вот сейчас, например, он настойчиво, почти назойливо намекал, что я заговорил о Кристель не просто так, что у меня будто бы есть на это свои причины. Он вдруг словно бы вышел за пределы дискуссии, занял позицию стороннего наблюдателя, вежливого и холодного: это выводило меня из себя. И в то же время ко мне снова вернулись дурные предчувствия, я понимал, что на самом деле ему отнюдь не смешно и этот разговор ему совсем не безразличен.

— Буду с вами откровенен. Да, действительно, с тех пор, как мы с вами познакомились, вы завлекли меня дальше, чем хотелось бы мне самому, — пусть я и не замечал этого, старался не замечать. Вы очень странное существо, Аллан, может быть, даже необыкновенное существо. Поэтому я не сожалею о том, что позволил себе увлечься самыми разными предположениями — да, они были романтическими, экстравагантными, но все же от них я мог ожидать более значимых результатов, нежели те, какие дает обычная психология (которая в подобном случае, увы, предполагала бы лишь незаурядный, редкостный цинизм)…

Ничуть не возмутившись, Аллан ответил на это лишь слабой, вежливой улыбкой.

— …Во всяком случае, только они позволяли мне сохранить вокруг вас — или вокруг образа, который я сам создал и от которого не хочу отказываться, — невидимую ауру, особую легкость и подвижность воздуха, прозрачную дымку, скрывающую ваши замыслы и поступки. Вспомните: светлая рамка вокруг фотографии, подчеркивающая выразительность лица, называется маска.

Если позволите, я изложу вам одну из моих гипотез. Возможны и другие, не менее правдоподобные. Но у меня есть причины начать с этой.

Аллан кивнул без тени улыбки.

— Ваш приезд сюда, дорогой Аллан, — событие, не вполне объяснимое. То, что мы о вас знаем, вернее, то, о чем догадываемся — я, например, к моему сожалению, знаю очень мало — плохо вяжется с тем образом жизни, какой приходится вести здесь, с однообразием курортных радостей, с этой праздностью, которая так явно тяготит вас. Отъезд на курорт — отличный предлог, чтобы скрыться, удобный, благопристойный, — но зато его легко распознать. Не только я, но и куда менее проницательные люди — оставим ложную скромность — даже менее проницательные люди не клюнули бы на такую приманку.

Итак: предположим, что вы, утомленный бурной, беспорядочной жизнью, приняли некое важное решение. Насколько я представляю себе ваш характер, это решение не могло иметь практического, житейского смысла, не могло быть связано с успехом в общепринятом, вульгарном понимании этого слова — такой успех вам безразличен — нет, скорее речь могла идти о внезапном повороте, какой в биографии легендарных героев знаменовал собой переход к следующей аватаре; переход от повседневности к созерцанию, от дел частных — к делам милосердия, от жизни в обществе — к отшельнической жизни. Я думаю о том, что у людей религиозных называется обращением, — когда человек меняет кожу, не заботясь о последствиях, ибо нормальный ход его существования так или иначе нарушен, когда, внимая божественному глаголу, меняется самая суть человеческого "я". Думаю о житиях святых, об индийских йогах, о знаменитых преступниках, — и об этих словах, которые потрясают биографов и сияют нам со страниц средневековых мистиков: "С этого дня для *** началась другая жизнь". Другая жизнь? Тут есть над чем задуматься.

Кто способен обратиться, тот обладает огромной силой. Собственно, все начинается с того, что он именно оборачивается и смотрит на свое прошлое, охватывает мгновенным взглядом свои прежние пути, те, по которым обычный человек будет покорно тащиться до могилы, не сознавая своего рабского удела, как вол не чувствует на себе ярма, — и разрывает связи со всей предыдущей, более или менее устроенной жизнью. У него хватает мужества отречься от всего, что он успел создать, от всего, что создало его; затронута даже самая цельность его личности, он не знает, каким станет отныне: ясно, что он станет героем, но и этого слова, возможно, будет недостаточно, чтобы воздать ему должное. И все же предположим, что вы побывали в шкуре такого человека по крайней мере однажды.

Итак, допустим, вы оказались здесь — хотя могли оказаться где угодно, ведь внешняя обстановка не играет никакой роли, она в любом случае будет обстановкой дня седьмого, этаким сошедшим с орбиты метеором. Вы готовы ко всему. Способны на что угодно. Ямы и пропасти, обычно скрытые от нас шорами наших привычек, для вас словно накатанная дорога. Инстинкт самосохранения, выбор, который ежедневно, автоматически совершает любой человек, желающий выжить, — вам теперь это чуждо. Вас ничто не связывает. Вы можете пользоваться жизнью каждую минуту, всеми возможными способами. Вам открыто все, и вы открыты для всего. Вы не упустите ни одного шанса.

С другой стороны, здесь идеальные условия для того, кто в одиночку пустился в рискованное предприятие. Морской берег, закрытый туманами от остального мира, разношерстная толпа курортников, где так легко затеряться, — все это весьма привлекательно для человека, сломавшего ключ и мечтающего о ночном ограблении. Здесь не надо надевать на лицо чулок: курортная простота нравов помогает сблизиться, кругом одни друзья, все доступно, все дозволено, точно на карнавале. Мало есть на свете мест, где человек был бы так не защищен, как на этих курортах, которые на два месяца становятся рассадниками безнравственности и безделья. Делай что хочешь. Тебе взамен фальшивого паспорта, где все поддельное, и печати, и подпись, — выдали настоящий, как мост, перекинутый над бурными, мятежными воспоминаниями.

— У меня холодок пробежал по спине. Вероятно, именно в эту минуту преступник должен потерять самообладание. Предпоследняя страница детективного романа…

— Вы не понимаете меня, Аллан, или понимаете слишком хорошо. Загадка, над которой я бьюсь, не стоит выеденного яйца. Ведь все совершенно безобидно. Дело не в самих событиях, а в мыслях и представлениях, вызываемых этими событиями: тут главная опасность — сила внушения, безответственная спекуляция на вечном, ненасытном желании человека выдумывать, изобретать, строить в пустоте нечто трудное для понимания, извращенное, сумрачное. Но в этом-то и мука, в этом-то и трагедия. Именно тут поставлен капкан, именно тут притаился убийца с чистыми, не побоюсь этого слова, непорочными руками.

Могло случиться так, дорогой Аллан, что события стали развиваться непредсказуемо, капкан сработал, а поставлен он был моим героем. Этот человек отрекся от мира — простите за такое высокопарное выражение — он равнодушен ко всему. Но "тот, кто проиграл свою жизнь, останется в выигрыше". (Слова Евангелия, даже в таком, демоническом переосмыслении, на мой взгляд, не теряют своей силы. Сам дьявол не может побороть их, он лишь вплетает в них грязные намеки. Кто не верит, пускай заглянет в "Фауста".) Ничто не имеет власти над таким человеком, а он вдруг начинает чувствовать себя властелином мира. Добровольная гибель несет в себе невиданные преимущества. Подписав отречение, он сделался королем.

Конечно, по тем или иным причинам он не мог так сразу оборвать все связи с людьми, с обществом. Поэтому, куда бы он ни явился, он путает карты. Его партнеры озадачены, сбиты с толку, один за другим выдают свои секреты. Он переворачивает систему ценностей. Нельзя сказать, что он плутует. Просто он играет в свою игру, правил которой никто не может понять. Вокруг него сплошь и рядом происходят необъяснимые вещи. Он выигрывает партию за партией, хотя ему все равно: выигрыш за этим столом его уже не интересует.

Подобная ловкость рук, разумеется, не всем по вкусу. Но самые умные из игроков, даже в сильном озлоблении, чувствуют, что обычные методы защиты в данном случае окажутся жалкими и бесполезными. Это было бы слишком просто. Но они не хотят сдаваться. Вы вызываете их на бой на вашей территории. Они доверчиво следуют за вами. Более того: разве вы не вправе рассчитывать на их благодарность? Они довольны, вы помогли им сменить обстановку, проветриться. Ведь высокогорный воздух сначала вызывает эйфорию и только затем убивает, верно? Невидимое излучение, которое исходит от вас, вызывает у людей нескончаемый поток грез, состояние смутной восторженности. Я думаю сейчас о глубоководных животных, какие обитают в океанских впадинах: там, внизу, так мало кислорода, что жабры разветвляются, выпускают легкие, как кисея, отростки, которые в менее плотной среде оборвались бы от любого дуновения.

Мне обязательно это говорить? Тут есть одна молодая девушка. Она очень ранима, у нее нежная, отважная, романтическая душа. Она вас любит.

— Вам не кажется, что шутка зашла слишком далеко? Заметьте, я спрашиваю вас об этом серьезно — если только вы сами говорили всерьез. Я мог бы, если б захотел, счесть эту шутку обидной.

— Нет, вы не обидитесь. При таком положении дел вы уже не можете обижаться. (По — моему, я почти кричал, — кажется, в последние несколько минут я вообще говорил необычайно громко и возбужденно.) Извините, но вы сами позволили мне зайти так далеко в этом разговоре. Вы этому способствовали. Так что вы теперь должны меня выслушать.

Конечно, вы не обидитесь. Вы давно уже потеряли на это право, потому что (это я говорю в продолжение той же темы) сейчас дело принимает скверный оборот. Занятная история получается.

(Господи, ну зачем я разыгрывал из себя циника? В самом деле, зачем?)

Если хотите, дорогой Аллан, давайте вместе посмеемся над этим, посмеемся — без ложной скромности — смехом богов. Это ведь так смешно.

Аллан, с сигаретой в углу рта, бросил на меня ледяной взгляд, насмешливый, чуть пренебрежительный, — и я почувствовал себя пьяным илотом, на которого смотрит сверху вниз вельможа, сын короля, небожитель.

— Эта фамильярность мне кажется неоправданной. Чтобы говорить со мной как равный с равным, одного понимания недостаточно. За все надо платить.

— Знаю, но я еще не все сказал. Когда я закончу, может выясниться, что платить было не за что.

Вы игрок, Аллан. Да, вы игрок, и вам будет понятно то, что я скажу. Я думал так: в какой — то момент у моего героя появится возможность, возникнет неодолимое искушение играть по общепринятым правилам. Попытать счастья, не захлопывать капкан, который он поставил так расчетливо и так решительно, немножко схитрить и выждать, приберегая свои козыри на крайний случай. При этом смутно надеясь, что эти козыри, возможно, и не придется пускать в ход.

Или представим себе более прозаический пример: игрок в покер, который удваивает ставку, не заглянув в свои карты.

Вы думали когда-нибудь о том, какой это соблазн для бога — сделаться человеком? Разве вочеловечение — не уступка соблазну, которому мало кто может противиться, самому могучему из всех? Играть на двух досках сразу. Одной ногой быть в мире, где свершаются судьбы, а другой — в мире возможного: как это упоительно! Быть одновременно перед зеркалом и в зазеркалье. Каждый из нас хоть раз в жизни представлял себя в подобной роли и в мечтах готов был отдать жизнь ради того, чтобы испробовать свое всемогущество. Жюльен Сорель спокойно думал о предстоящей казни, представлял себе, что будет потом — и наслаждался. Помните: "Он следил взором за каждой слезинкой, катившейся по этому прелестному лицу". Кто из нас не пытался себе представить, как дорогие нам существа оплакивают нашу смерть?

Впервые я увидел, как в глазах Аллана сверкнул гнев.

— То, что вы говорите, — низко.

— Я говорю правду. Вам это известно лучше, чем кому-либо.

Но он уже успокоился. Огромным усилием воли взял себя в руки. Поистине, хладнокровие этого человека вызывает восхищение. Он заговорил тихим хриплым голосом, но не запинаясь, — во всяком случае, расслышать его слова было нетрудно.

— Пусть так. Но вы сейчас говорили о крайнем случае. И здесь, друг мой, ваша логика дала сбой. Либо этот "крайний случай" действительно неотвратим — и тогда игроку уже не до смеха, это для нею уже не игра, — пример Жюльена Сореля кажется мне неубедительным, видно, вы привели его с какой-то особой целью (тут Аллан подмигнул мне), — либо, как вы справедливо заметили, это актерство, которое позволяет жалкому, ничтожному существу ощутить себя героем трагедии, — ведь в реальности ему не достичь этого никогда. Такой вот у вас невеселый выбор с вашим пресловутым "героем". Третьего не дано.

— А человек, о котором я говорю, уже знает, каков будет его окончательный выбор? Начнет ли он опять поднимать ставки или же откроет карты? Он сумел придать интерес игре. Он переживает волнующий момент в своей жизни. Возможно, он все же решит воспользоваться преимуществами, какие предоставит ему судьба?

— Ваш герой, дорогой Жерар, — дьявол, пожелавший сделаться святым отшельником. Он заранее подсчитывает скромный доход, который принесет ему его обращение. А я-то на секунду поверил, будто вы говорите всерьез. Прошу меня извинить.

— Аллан, поймите наконец, тут не до шуток. Речь, возможно, идет о чем-то куда более трагичном, нежели мы с вами способны себе представить. Грегори знал, что здесь произойдет, и уехал, чтобы этого не видеть. Быть может, для вас это новость.

— Нет. Для меня это не новость.

— Еще один пример. Вы, конечно, читали историю о молодом человеке, которому удалось соблазнить девушку, единственную любовь своей жизни, приняв ее условие: что потом оба они покончат с собой. Но потом все вокруг кажется ему прекрасным и замечательным, — и он не совершает самоубийства. Вероятно, его нельзя назвать клятвопреступником. В самом деле, можно ли давать обязательства от имени человека, каким он станет потом — возле покоренной им женщины, как возле границы нового мира, мира, вновь ставшего прекрасным.

А теперь я воспользуюсь вашим "дьявольским" сравнением и напрямик скажу вам вот что. Само решение могло быть искренним. И было таким на самом деле, я так думаю, я даже уверен в этом. Но ведь у Сатаны еще остался последний, беспроигрышный ход: показать святому, какой громадный барыш может принести ему обращение.

Над гребнями волн поднялось солнце — бледное, какое-то ненастоящее. Печальная Бретань выпростала из тумана свое большое тело, узловатые, шершавые от воды конечности. Как пустынен этот берег! Неужели мы так далеко зашли? Пронзительный, тревожный крик чаек низвергается с высот их дикого царства, и все дальше разносится его хрипловатое эхо. Какие виды могут открываться из-под этих туманных портиков, украшенных гирляндами морских птиц — с этого призрачного берега-дредноута?

Странное утро, пронизанное бледными стреловидными лучами, которые блуждают наугад, как свет маяка, которые хочется зажать между пальцами. Странная погода, несущая в себе какую-то важную тайну, — мягкая, подбитая ватой, застеленная матовым слоистым туманом, где порой приоткрываются прозрачные прогалины, будто асимметричные окна в снежном доме. Скорбное одиночество. Холодная, тихая вода между скалами, населенная крохотными, наивными созданиями. Холодный, промытый песок. Серая соль, соскребающая с него грязь, как с панциря огромной черепахи. Отсюда хочется отправиться в путешествие без возврата, в последний раз, прощаясь навеки, ступить на эту неприветную, неласковую землю.

Как эта почва ненавидит, изгоняет все живое! Здесь человеку важнее, чем где-либо, верить, что его привела в это место суровая необходимость, и трезво оценивать открывающиеся перед ним возможности.

— Хочу вас спросить, Жерар. Вы пришли сюда сегодня поговорить со мной, как мой друг — искренне и без предубеждения — или же кто-то — не хочу называть ничьего имени — попросил вас провести этот… это расследование? Предупреждаю: от вашего ответа зависит очень многое.

— Я вам не отвечу.

Как пронзительно он взглянул на меня! И снова я ощутил страх, смутное тяжелое предчувствие.

— Почему вы на меня так смотрите?

— Ну, не знаю. Возможно, мне привиделся лик того соблазна, о котором вы тут говорили.

— Аллан, вы пугаете меня. Я давно уже понял, почувствовал: вы — на пороге чего-то непоправимого. Помочь я вам, наверно, не смогу, но мысль о том, что я вам как-то навредил, была бы для меня нестерпима.

— Вы боитесь ответственности: успокойтесь. Правда, я употребляю это слово в том его значении, какое подразумевает муки совести, столь же волнующие, сколь и безрезультатные.

— А есть другое значение?

— Да. И вам оно известно. Иначе бы вы избавили меня от этой нудной нотации. Могу вам сказать: я никогда не был в разладе с совестью. Но я чувствую ответственность. Не за проступки. А за мои удачи и неудачи, за использованные и неиспользованные возможности. За ту непрерывную цепь возможностей, которая поддерживает меня, ведет, формирует, придает мне устойчивость; а однажды, когда я уже не смогу об этом узнать, после того, как угаснут мои хрупкие желания, она, — столь же незаметные для моего сознательного "я", как скелет — для живого тела, — она даст свое заключение: кто я и кем единственно мог бы быть. То есть не о моем поведении, а о траектории моего движения по этой земле.

— Вы до такой степени чувствуете себя игрушкой в руках судьбы?

— Ваша ирония меня не задевает. Я к ней готов. Спросите Наполеона: "Вы чувствуете ответственность за гибель миллионов людей?" Он только пожмет плечами. Чудовищная бесчувственность? Полное отсутствие нравственного чувства? Нет, все гораздо проще: это его не касается. Его ответственность лежит в другой плоскости: он должен выполнить то, что считает своей миссией — тщательно, методично вывести затейливую вязь, огненные письмена, которые опалят землю. Не только на излете жизни, но и в зените славы он бы гораздо сильнее беспокоился об успехе своих пошлых изречений (вроде "на острове я родился, на острове и умру"), чем о соблюдении самых строгих нравственных императивов.

Я в этом смысле могу быть Наполеоном. Как и всякий человек.

— Чудовищная гордыня.

— Или безмерное самоуничижение. Определение роли не играет.

— Так должны думать и чувствовать люди, которых Церковь называет окаянными грешниками, обреченными на адские муки. Не правда ли?

— Тогда получается, что ад вселился в человека еще при его жизни: ведь он не стыдится таких своих мыслей и чувств, он радуется, гордится собой. А быть может, он способен ощущать себя свободным лишь в этой колее, которую прокладывает для себя сам. Что он говорит своей первой любви? "Именно тебя я должен был встретить. Это судьба. Иначе быть не могло". Он говорит это — и чувствует себя человеком. Ведь человек чувствует себя человеком, свободным человеком, только в те редкие минуты своей жизни, когда, как он считает, сбываются его пророчества.

Вы хотите говорить со мной на языке христианства: но, поверьте мне, даже Евангелию нечем успокоить взыскательную совесть. "Горе тому человеку, через которого соблазн прибудет": такие слова — слабая поддержка для моралиста, ведь они трактуют человека не как движущую силу, а как орудие греха.

— Пусть так. Я больше не буду задевать эту струну — возможно, у меня для этого недостанет убежденности. Но сегодня утром я пришел сюда, чтобы задать вам вопрос, и не уйду, пока не услышу ответа.

— Я вас слушаю. Действительно, хватит с нас этих рассуждений.

— Я готов забыть о моих догадках и предположениях, подавить праздное любопытство. Но вот мы стоим перед фактом. Вы пробудили у этой девушки, чье имя я тут назвал, интерес, обращенный не только на вашу особу, но и на нечто большее, на некое откровение, проводником, провозвестником которого она вас считает — не знаю, справедливо или несправедливо. Я изъясняюсь сухо, но, думаю, вы вполне меня понимаете.

— Возможно.

— И вот мой вопрос: считаете ли вы себя вправе, перед лицом непредсказуемых последствий, играть эту роль, которая вряд ли вам по силам?

— А почему бы и нет?

— Ладно. Больше мне вам сказать нечего. И мы расстались в гнетущем молчании.

24 августа

Вернулась Долорес. В том письме она извещала о своем приезде.


Здесь заканчивается дневник Жерара. Пояснения, которые он смог мне дать, — а я расспрашивая его часто, подолгу, увлеченно, придирчиво, — отрывки из писем, которые он мне предоставил, а также рассказы людей, живших в отеле "Волны", позволили мне завершить эту историю, чье начало смутно просматривается в этом дневнике-а развязка, даже сейчас, когда я пишу эти строки, все еще вызывает у меня ощущение нереальности.

Первое сентября — в тот год это число пришлось на воскресенье — в отеле "Волны" по традиции было днем большого праздника — ежегодного маскарада. День выдался пасмурный и унылый, под сводом туч медленно вызревала гроза, и невыносимо душный вечер тянулся в томительном ожидании. В приготовлениях к празднику — главному событию сезона, после которого гости понемногу начинали разъезжаться и в отеле становилось просторнее, — в этих приготовлениях было что-то лихорадочное, суетливое. После возвращения Долорес Аллан почти не расставался с ней, и его отношения с "неразлучной компанией" свелись к общим развлечениям. Похоже, в это время он слишком увлекался игрой. Сезон близился к концу, и кое у кого возникло предчувствие, что праздник, в котором Аллан, вопреки своему обыкновению, согласился принять участие, не обойдется без какой-нибудь скандальной выходки.

Жерар больше других мучился этими опасениями. Мрачный, замкнутый, часто с не свойственной ему резкостью обрывая разговор, он надолго уходил к себе, мерил шагами комнату, без конца курил. Лишь в обществе Анри ему становилось легче, — однако он постоянно заводил речь о предстоящем празднике, называя его "праздник без грядущего утра". Он сам не мог объяснить себе то странное состояние полугипноза, безвольной растерянности, в котором находился всю эту неделю. К Аллану он испытывал сложные чувства. "Я не мог расстаться с ним, — сказал он мне позднее, — стоило мне увидеть в окно, как он выходит из отеля, — а я долго, терпеливо его высматривал, — и я начинал задыхаться в четырех стенах, выходил и шел вслед за ним, в ту сторону, куда он вроде бы свернул. Я не надеялся ни на что, даже навстречу с ним. В ту неделю погода стояла пасмурная, тихая, море было необычно спокойным. Иногда, бродя по дюнам, я ложился на песок и, запрокинув голову, — всякое другое занятие вдруг начинало казаться мне пустым и нелепым, — следил за вереницей туч, которая плыла над зыблющимися травами. И не мог отогнать от себя воспоминание о последней встрече с Алланом — с непостижимым, тупым упорством я воскрешал в памяти модуляции голоса, едва уловимую интонацию, которая внезапно обретала для меня особую важность, казалась мне каким-то паролем, ключом к разгадке. Ибо при всей моей неосведомленности я был твердо уверен: Аллан тогда сказал мне все, наши с ним отношения, помимо пустых светских условностей, были исчерпаны — теперь игра велась на другом поле. Надвигался скандал, он уже носился в воздухе, нагнетал тревожное возбуждение, так непохожее на обыкновенную предпраздничную суету, веселую, беспечную, — он придавал лицам тот чересчур яркий, нездоровый румянец, какой выступает на скулах при лихорадке. Весь день в отеле шла суета, повсюду расставили деревья в кадках, — и залы окутал полумрак теплицы, где затухали и гасли звуки. Больше всего меня угнетало то, что на этом балу все будут в масках. Узнать, в каких костюмах будут участники "неразлучной компании", оказалось невозможным. Что-то подсказывало мне, что Аллан наверняка воспримет этот праздник как вызов как пресловутый шанс, возможность в буквальном смысле надеть маску — по сути, он ведь носил ее здесь с первого дня (о чем я так неуклюже намекнул ему при нашей встрече). И я понял, что он, с его манерой безжалостно дразнить окружающих — так матадор топает ногой и кричит на быка, которого мог бы достать шпагой, — на этом вечере непременно должен снять маску. Да, в этом искусственном мире, где нет привычных ориентиров, привычных границ, где все вдруг становится зыбким, где река времени в ледяном сверкании течет вспять, где влачатся тяжелые шлейфы, мерцает золотое шитье, переливаются старинные шелка, где все так торжественно и возвышенно, где миру призраков так легко вторгнуться в мир живых, — где и реальные дела выглядят изящным, безобидным театральным действом, сглаживаются острые углы, открываются нежданные лазейки, а ловкие пируэты проделываются так легко и так красиво, — именно там он наконец сможет играть на своем поле.

В восемь часов вечера, после наспех сервированного и съеденного ужина — за дверью каждой комнаты слышались суетливые шаги, бренчанье и звяканье перебираемых драгоценностей, падающих булавок, шелест шлейфов: шли приготовления к большому празднику, таинственные, как колдовской обряд, захватывающие, как ожидание в засаде, напряженные до бреда, торжественные чуть не до боли, и в каждой комнате, если войти без стука, можно было увидеть женщину, чем-то похожую на маньяка, репетирующего убийство перед зеркалом, — после ужина отель словно заснул, безглазый и тихий стоял он у обезлюдевшего в сумерках пляжа, где в последних отблесках света с протяжными криками еще летали птицы.

На побережье, к маслянисто блестевшему морю, опускается укрытая тяжелыми тучами ночь. Пляж пуст. Со своего балкона Жерар смотрит, как на краю бухты, среди едва выступающих из воды скал, вокруг лужиц, оставленных отливом, ходит припозднившаяся рыбачка: она медленно переступает, петляя, точно ползущее насекомое, завороженная ленивой истомой, дремотной неподвижностью солнца, застывшего над горизонтом. Дневной мир, такой надежный, умиротворяющий, казалось, уходит, тает во мраке вместе с ней. Послышалось что-то вроде приглушенного взрыва: это в большом холле отеля взревели трубы. Праздник начался.

— Не угадала, сдаюсь, — говорила Кристель необычайно элегантному молодому человеку, одетому по моде начала века. — Кстати, вы нарушили правила. Если вы изображаете такого литературного героя, которого нельзя узнать сразу, вы должны носить его символический атрибут.

— Извините, дорогая, но из учтивости я вынужден был оставить этот опознавательный знак в гардеробе. Тогда, конечно, вы узнали бы меня сразу — как по белому плюмажу в разгар битвы узнают полководца.

— Позвольте же…

— Это моя бобровая шапка. Я в костюме Лафкадио.[8] Я вас похищаю?

Они пошли танцевать. Кристель явилась в костюме Атала:[9] она немного подкрасила лицо, но в целом выглядела отнюдь не дикаркой, а весьма благопристойной особой. На шее у нее висел маленький золотой крестик.

— Как вы думаете, почему Керсэн вдруг решил в этом году посвятить маскарад литературным героям? Он милейший человек, но такая затея совсем не в его духе.

— Скажу вам по скрету: это идея Жерара. А Керсэн ловит каждое его слово.

— Жерар здесь?

— Вон он, танцует с перезрелой Вертеровой Логгой. Как ему идет этот серый гусарский доломан! По-моему, это форма русского офицера. Увы! В этой литературе я полный, абсолютный невежда.

Жерар воображал, будто в этом доломане времен Аустерлицкого сражения каждый признает в нем князя Андрея из "Войны и мира".

Оркестр умолк; пары танцующих распались. В зале было уже много народу — почти все гости отеля. Вечер становился все оживленнее.

— Месье де Растиньяк? "А теперь — чья возьмет!" Ладно. Но перед тем как ввязаться в борьбу, пройдитесь со мной к этому бару новейших времен… Меня одолела жажда.

— У Жака такой вид, словно это его первый бал. Поглядите-ка на него, он совсем оробел, пьет, чтобы набраться храбрости. Похоже, этот Растиньяк тайком улизнул из пансиона мадам Воке.

— Замолчите, вы, злюка. Вам лишь бы посмеяться над кем-нибудь. По вашей милости мы выглядим сегодня точно школьники в день приезда инспектора. Это ведь ваша идея?

— И она привела к вашему триумфу, дорогая графиня. Все степные варвары, заодно со мной, сегодня пали к ногам темнокудрой красавицы-южанки.

Яркий, несколько кричащий испанский костюм выгодно подчеркивал пышную красоту Ирэн. Крепкая и в то же время грациозная, с благородно матовой кожей, напоминающая разом неприступную крепость, породистую лошадь и театральную принцессу, она цепкой рукой придерживала шлейф, — длинный, почти королевский шлейф графини Альмавива.

— На самом деле тут торжествует ваш изысканный вкус. Вспомните: ведь это вы присоветовали мне испанский костюм.

— И сегодня многие будут искать глазами Керубино.

Ирэн, насторожившись, устремила на него острый, испытующий взгляд. Но толпа танцующих притиснула их друг к другу — и, чуть помедлив, они тоже закружились в танце.

— Интересно, в каком костюме будет сегодня Аллан.

Несколько человек обернулись, услышав этот вопрос.

— Кажется, этот секрет известен только Жаку.

— Значит, Жак умеет хранить секреты.

— Он не проговорился даже вам? Женщине?

— Как прикажете это понимать? Как нескромность или как оскорбление?

— Вы изъясняетесь словно дама времен Регентства! Решительно, сегодня мы блещем остроумием. Но я и сам хотел бы знать, в каком костюме придет сегодня Аллан.

— Вас интересует только его костюм или вы по доброте душевной интересуетесь еще и красавицей, которая утешает его по ночам?

— Не надо язвить. Жерар понизил голос.

— Я хочу увидеть Аллана и Долорес не из праздного любопытства.

— Дорогой мой, он придет и всех нас у-жас-нет, это же ясно. Всех проберет дрожь. Брр! Меня уже трясет. Это будет призрак Банко или тень отца Гамлета, а может быть, и Маска Красной Смерти. А рядышком с ним — Кровавая Монахиня. Он же любит оставаться на ночь в церкви! Кому же, как не ему, знать толк в привидениях!

— В ваших дурачествах есть крупица здравого смысла. И ваша ирония не столь искренна, как вам хотелось бы.

К ним подошел Анри, — он казался напряженным и встревоженным.

— Если вам не нравится, что я поднимаю его на смех, то мне придется сказать, что он отвратителен.

— В чем вы можете его обвинить?

— Знаете, я люблю людей…

— Вот они! — воскликнул Анри таким изумленным тоном, что Ирэн и Жерар разом повернули головы.

У подножия лестницы появились Аллан и Долорес, очень веселые, оживленно беседующие друг с другом. Аллан был одет необычайно элегантно — панталоны со штрипками, просторный жилет, пышный белый галстук: костюм светского льва тридцатых годов прошлого века. Долорес была в шляпке с бархатными лентами, в длинных английских буклях, в платье с расширяющейся книзу юбкой, без всяких украшений, и выглядела скромно — как и подобает парижской гризетке той же эпохи. Рука об руку, увлеченные нежным разговором, при котором слова, кажется, вот-вот должны завершиться поцелуем, — они были как видение, и опять перед ними зажглись невидимые огни рампы, к ним разом устремились все взгляды, словно их в полутьме театрального зала высветил прожектор. На костюмах у обоих, на месте сердца, неожиданно и вызывающе, как живой цветок, алело большое кровавое пятно.

— Любовники из Монморанси, — просто и обыденно объявил Жак.

Было бы сложно описать выражение лица Ирэн; похоже, она не верила своим глазам.

— Что вы сказали?

— Ну как же, Ирэн, это знаменитое стихотворение Альфреда де Виньи. Двое юных влюбленных, решив "свести счеты с жизнью", отправляются на уик-энд в Монморанси. А в конце уик-энда убивают себя. Вот и все.

После этих слов в зале наступило тягостное молчание. Слегка смутившись, Жак осекся — и увидел, слева от себя Жерара, словно превратившегося в статую, справа — Ирэн, с недоброй улыбкой на губах, и бледного, с посеревшими губами, Анри.

— Ну и ну! Что за безвкусица! — помедлив, произнес Анри: любые слова сейчас были лучше, чем это молчание.

— Не знаю, почему он так настаивал на этом кровавом пятне. Говорил, что это абсолютно необходимо, что это "символический атрибут". В последнее время он такой странный.

Видя, что появление Аллана и Долорес не произвело желаемого эффекта, Жак готов был провалиться со стыда, словно стал героем скандальной истории, которую будут вспоминать еще долгое время. Но Аллан уже подошел к остальным: глаза у него блестели, речь так и лилась, он явно был в ударе.

— Как вам нравится эта идея, Жерар? Так поэтично, не правда ли? Между нами: я задумал это как некий ритуал, призванный объединить всех нас. Виньи сейчас никто не читает.

В наши дни он не в моде, как сказал бы Оскар Уайльд. И я сказал себе: вот удобный случай, чтобы подать знак посвященным, всем нашим образованнейшим друзьям. Знак, удостоверяющий принадлежность к кругу избранных счастливцев. Это так волнующе, дорогой Жерар, это так возвышает праздник (он сжимал локоть Жерара), когда видишь рядом горстку единомышленников — среди огромной равнодушной толпы.

Анри быстро пригласил Долорес на танец. Ирэн куда-то незаметно ускользнула…

— Неужели, по-вашему, это проявление хорошего вкуса — привести на праздник Смерть в бальном наряде?

— Своевременное напоминание, дорогой Жерар, очень своевременное! Все мы смертны, как я полагаю. Вы же знаете, такого рода пряности всегда ценились на пирах в Римской империи, в пору ее упадка. "Возрадуемся же сегодня, ибо завтра мы умрем". Знаете, Жерар, этим вечером я чувствую себя декадентом — до мозга костей.

— Этим вечером вам здесь не место, и вы не имеете права разыгрывать эту жуткую комедию. Такой эксгибиционизм более чем непристоен. Поверьте, Аллан, вам лучше уйти.

— Жерар, вы еще раз подтверждаете мое мнение о вас как об очень умном человеке. Он вдруг заговорил очень громко. Очевидно, этим вечером он решил дать себе волю. В ею глазах светился лукавый огонек, от которого становилось не по себе. — Заявляю в присутствии свидетелей: вот перед вами умнейший человек — каких в этом зале, судя по всему, немного. Добрый вечер, Жак! Ваш костюм великолепен. Но, право же, вам больше подошел бы костюм Кандида.

Вокруг Аллана, мало-помалу расширяясь, возникла волна замешательства. Как будто все смутно догаадывались, что этим вечером он, охраняемый невидимым талисманом, мог позволить себе все, мог сорвать с людей маски и показать их истинные лица. Чувство растерянности, как при виде больного, который в любую минуту может упасть и забиться в припадке, властвовало над всеми в эту ночь, в эту лживую, предательскую ночь, вплоть до самого утра. А он, под защитой неестественно яркого, как в знойный день, света, в тревожной суете этого странного праздника, уже свободный от необходимости притворяться, — он, с дерзкой бесцеремонностью призрака явившийся сюда для злого дела, окрыленный, возбужденный благоприятным случаем, расхаживал по залам, будто на пальце у него был перстень Гигеса.

— Идемте, князь! — воскликнул он вдруг. — Скрытность и молчание! Сейчас, пользуясь нашим статусом безобидных призраков, мы безнаказанно похитим Кристель.

Жерар остановился, положил руку ему на плечо и взглянул на него спокойно и с грустью.

— Идите один, Аллан. Вы знаете: я не могу и не хочу следовать за вами туда, куда вы пойдете.

— Какая сегодня тихая ночь — взгляните, Кристель. Звезды как в мечтах и море, которое уже не внушает страха. Нет, я не в горячке, не бойтесь, — я чувствую себя свободным и спокойным. Я с вами, и мне хорошо. Дайте мне руку, пройдемся под деревьями. Ночь так хороша. В самом деле, эти звезды — как в мечтах, они как обещание, они сияют по ту сторону ночи. Сияют немыслимой, невообразимой чистотой. Этим вечером не может случиться ничего плохого, правда?

— Ну конечно же, Аллан! Вы хотите, чтобы я вас успокоила? Почему? Неужели вы, как маленький ребенок, боитесь темноты?

— Иногда боюсь. Но не надо об этом, это грустно. Сегодня вечером я с вами. На несколько минут я оказался вдали от других людей — они ничего для меня не значат. Вы, наверно, знаете, как это бывает: видишь на дороге или на пляже, мужчину и женщину, которые прогуливаются, держась за руки, — и даже если ты совсем близко, все равно они бесконечно далеки от тебя, дальше, чем эти звезды, — они недосягаемы. Два существа обмениваются незначащими словами, но в эти секунды могучая сила взаимного притяжения поднимает их над землей, и начинается тихая, несмелая музыка сфер. Отгоните эту звезду, что заняла место между нами, и пройдемся до террасы над морем.

Какое-то время они шли молча. Иногда сквозь раскрытые большие окна до них долетали звуки музыки, но уже поднялся холодный ночной ветер, зашуршали в тревоге листья, заметались неясные тени деревьев; ночь неустанно следила за своими подданными, притаившись даже на пороге домов. Аллан накинул плащ на плечи Кристель.

— Нас теперь двое, правда, Аллан?

— Да. Сейчас — да.

Он взял ее руку в свои и устремил на нее долгий, пристальный взгляд.

— Почему вы на меня так смотрите? Так сурово, так пристально. Мне почти страшно.

— Я смотрю на вас, как смотрят на запоздалого гостя. Я так боялся с вами разминуться. Летние месяцы бегут так быстро, время будто останавливается, — это как тайное приношение божеству Случая, как приманка для него. Но рано или поздно все это кончается. Я встретил вас, Кристель, и этот случай стал для меня благословением. Но скоро я уеду.

— Как сурово вы это произнесли. Словно это не новость, а угроза. Неужели вы думаете, будто я не говорила, не твердила себе — ежедневно, ежечасно — что вы скоро уедете?

Ее чудесный голос дрожал от ужаса и от радости. Аллан взял ее руку и прильнул к ней долгим, горячим поцелуем.

— Что бы ни произошло потом, Кристель, я услышал от вас эти слова, и они навсегда останутся в моем средце.

Он смотрел на ее лицо, преображенное луной, светящееся среди тьмы, такое прекрасное, что сердце замирало, — смотрел в горестном удивлении.

— Я ваша, Аллан, и вы это знаете — если только я нужна вам. Хоть сейчас, в эту минуту.

Она жадно смотрела ему в глаза.

— …Даже если не наступит завтра.

Наступило долгое молчание. Кристель почувствовала, что рука Аллана задрожала.

— Даже если не наступит завтра?

Кристель вновь взглянула на него. Он изменился в лице. Горькая ироническая улыбка искривила его губы.

— … Или особенно если не наступит завтра?

— Боже мой, что вы хотите этим сказать?

Он отстранился от нее.

— Сейчас я расскажу вам сказку. Однажды один человек продал душу дьяволу, и за это с помощью дьявольских чар ему дано было покорить сердце юной девушки. И тогда, возрожденный своей чистой любовью, он решил, что благодаря этой любви сумеет спастись, выбраться из дьявольской западни, — но потом он понял, что дьявол перехитрил его, ибо теперь именно она, сама того не ведая, удерживала его в западне, ведь она полюбила не того, кем он был прежде, а того, кто заключил сделку с дьяволом, — и отныне личина окаянного грешника, которую он надел на время, должна сделаться его настоящим лицом. Страшная сказка, верно?

Не отвечая, Кристель неотрывно глядела на него.

— …Но какая в ней безупречная логика! И если найдется человек, сумевший угадать развязку этой истории, то направьте его ко мне. Именно ко мне, ни к кому другому.

Он злобно рассмеялся и зашагал в сторону отеля.

— До чего же вы боитесь привидений, Жерар! А ведь Аллан считает вас таким проницательном человеком. Неужели он ошибся? По-моему, в этом костюме нет ничего пугающего.

— Эта мрачная идея возникла у вас?

— Кажется, у нас обоих — одновременно. Думаю, вам известно, что мы в очень близких отношениях. Поэтому наши самые сокровенные мысли бывают иногда очень схожи. Такая внезапная передача мыслей — поразительно, не правда ли?

Она смотрела на него дерзко, почти бесстыдно. Жерар отвернулся. Луна скрылась за облаком, и сады, омытые влажным ветром, вдруг погрузились во тьму. Было уже далеко за полночь, и воздух сделался прохладнее. Настал решающий час, час покоя и ожидания, когда звезды бледнеют, готовясь исчезнуть с небосклона.

— Как спокойно вы себя чувствуете, Долорес! Вы словно бы ничего не боитесь — как будто вас заслоняет невидимый щит.

— Думаю, меня защищает этот костюм. На таком балу нетрудно возомнить себя божеством, которое явилось на землю инкогнито, завернувшись в плащ мышиного цвета.

— У вас богатое воображение.

— Обычно я не вполне четко ощущаю себя в реальном мире. И в такой вечер, как этот, мне легко и хорошо. Такое впечатление, будто я после смерти явилась навестить близких мне людей. Все здесь так странно, и не надо обладать особой фантазией, чтобы представить себя на сборище призраков.

— А вот я еще живой, Долорес, и четко это ощущаю. Но с тех пор, как вы приехали сюда, вы и Адлан, — вот странно: вы сейчас сказали вслух то, что уже не раз приходило мне в голову, — с тех пор мне легче представить себе эту картину.

Долорес улыбнулась неясной, загадочной улыбкой.

— Я где-то прочла, что смерть — это своего рода тайное общество. Над этим определением стоит задуматься. Быть может, то, что для большинства людей — горькая неизбежность, худшее из зол, и это еще слабо сказано, — для кого — то может стать миссией, предназначением?

— Я уже думал над этим раньше, а сегодня вечером думаю постоянно. Но вера в свое предназначение может возникнуть у человека сама по себе, а может и передаться от другого.

И снова Долорес улыбнулась, слабой, почти нереальной улыбкой. Она как будто захотела прогнать докучную мысль.

— По-моему, этого не надо опасаться.

В темноте голос Жерара прозвучал жестко, сурово, мрачно:

— Откуда вам это знать? Не играйте с огнем.

Она обхватила ладонями его голову, притянула к себе, и посмотрела на него сияющими, смеющимися глазами.

— Ну, не надо, Жерар, вы такой милый, славный. Не надо думать, будто я над вами издеваюсь. Вы открылись мне, и я растрогана до глубины души. Но это невозможно. Не обижайтесь, Жерар, и вспоминайте обо мне. Я доверилась вам сегодня, как только могла довериться. Но не пытайтесь вмешаться в игру: вас не примут. Вы ведь и сами знаете — это невозможно.

— Но я люблю вас.

— Вы мой близкий, дорогой друг. Вы уже достаточно узнали обо мне, чтобы не считать эти слова пустой отговоркой. Прощайте, Жерар, вряд ли мы еще увидимся, хотя — кто знает? Но сейчас нам надо расстаться.

— Ничто не может на вас повлиять. Даже мое отчаяние. Но я буду вспоминать о вас со всей любовью, какую чувствую сейчас.

Она поцеловала его в лоб.

— А теперь идите. И помните пароль всех тайных обществ.

— Каков же он?

— "Тайна".

— Еще один вальс, Ирэн? Жак склонился совсем близко к этому лицу, раскрытым влажным губам, — перед ним было само Желание, во всей своей откровенности, — лицо казалось бы вульгарным, если бы не великолепный, благородно матовый оттенок кожи, которая не утратила свежести даже на исходе бессонной ночи.

Она смеялась у самых его губ, почти не сдерживаясь, бесстыдным, зазывным смехом, чувствуя, что и он дрожит от желания.

— Еще один вальс? А я так устала.

— Это последний вальс, Ирэн, не отказывайте мне, прошу вас.

Она медлила, изображая задумчивость. И вдруг в ее глазах блеснул странный огонек.

— Я согласна, но только если вы согласитесь выполнить одно условие.

— Какое? Принести вам голову Иоанна Крестителя?

И снова под черной маской сверкнули ее зубы. От этого чувственного лица исходило непобедимое очарование, которое в такой странный вечер нельзя было объяснить одним лишь зовом плоти.

— О нет. Так много мне не требуется. Но раз вы мой друг, расскажите все, что вы знаете об Аллане.

— Но, Ирэн… Странная вы Саломея! Я знаю о нем совсем мало. И скрывать тут абсолютно нечего. Почему вы задаете этот обыденный вопрос с таким серьезным видом, будто склоняете меня к предательству?

Ирэн холодно и нагло улыбнулась.

— Милый Жак, не прикрывайте вашу ревность знаменем бескорыстной дружбы. Вы даже не представляете, как вы смешны.

— Теперь я не смогу вам ничего сказать, даже если бы хотел. Нет, я не ревную, но мне не нравится ваш вопрос, я чувствую в нем угрозу.

— Что ж, как вам будет угодно. Я смертельно устала. Уведите меня отсюда.

После холла, залитого ослепительным светом, длинные коридоры казались полутемными, от ночного холода, ползущего с моря, перехватывало дыхание. Они шли быстро, бесшумно, словно пара гостиничных воров, покидающих место преступления. Здесь, вдали от музыки и ярких огней, наедине с неукротимой Ирэн, размашисто шагавшей рядом, Жак снова ощутил ком в горле, мучительную, неодолимую робость.

У двери своей комнаты Ирэн обернулась. Жак почувствовал, что краснеет до ушей, и, потупившись, смущенный и растерянный, ухватился за ее руку, как тонущий за обломок корабля.

— Комната Аллана почти напротив моей. Зайдем на минутку, — прошептала она, бегло поцеловав его в лоб.

Жак безвольно повиновался. В комнате Аллана было совсем темно; слабый луч света, проникнув сквозь приоткрытую дверь, упал на синий плащ, на тускло блеснувшие индийские кинжалы. Углы комнаты прятались в непроницаемой тьме. Там и сям свет хищно выхватывал из мрака металлические ручки, замки, накладки на мебели. Все это наводило на мысль о потайном фонаре, о внезапном испуге, раздирающем плотную, как ткань, тишину. Время нависало над головой, давило на плечи. Ирэн, величавая в своем торжественном наряде, еще не освоившаяся в темноте, застыла на месте: ее лицо, полускрытое черной шелковой маской, будто само хотело слиться с ночным мраком.

— Ирэн, ты сошла с ума, — прошептал Жак, вдруг назвав ее на "ты", дергая ее за руку, совсем потеряв голову от страха.

Послышался спокойный шепот:

— Отстань. Это его кабинет, верно?

— Да, только уйдем отсюда поскорее. Уйдем, прошу тебя. Что тебе здесь понадобилось?

Было слышно, как ее ловкие руки шарят по столам, дергают ящики, перекладывают бумаги с непостижимым проворством животного. Однако очертания ее чуть склоненной рослой фигуры оставались неподвижными. Жак почувствовал, что его пробирает озноб.

— Посмотри! — Тихий голос, ставший от жадного любопытства почти детским, прозвучал так близко от него, что он вздрогнул. Едва не наткнувшись на него, словно забыв о его присутствии, Ирэн медленно вытянула руку, — она держала за ствол револьвер.

— Ирэн, уйдем отсюда! Умоляю тебя, уйдем!

И опять возле него прозвучал шепот, едва слышный, спокойный, невозмутимый.

— Какой ты еще ребенок! Туг нечего бояться. Аллан внизу, в зале, танцует с Долорес. А здесь занятно, правда? Тебе неуютно в темноте?

— Ирэн, умоляю тебя, — только не здесь, Не здесь!

— Иди ко мне…

Она притянула его на диван, своей грудью слегка коснулась его груди. Под черной маской, меж полураскрытых, замерших темных губ, блеснули влажные зубы, ее лицо склонилось над ним медленно, как во сне. Жак почувствовал, как в нем поднимается волна грубого желания.

— … Обними меня.

И он растаял во влажном, щедром тепле.

— Уже светает. Над морем занимается день. В зале, где толпа заметно поредела, где все реже слышались громкие голоса и звон бокалов, повеяло тихой грустью, как бывает, когда праздник подходит к концу и пары разнимают сплетенные руки. Порой вдруг на мгновение среди веселья повисала тишина, — пустая, тоскливая, давящая, — взрыв смеха прогонял ее, но она возвращалась, неотвязная, как оса, уверенная в своей скорой победе. И когда опять хлопали двери, когда уходила еще одна пара, по залу прокатывалась волна холода, и вздрагивали обнаженные плечи, зябко съеживались спины. В окна, выходившие на тихое, недвижное море, уже виднелась чуть заметная серая полоска над горизонтом.

У самого окна стоял стол, за которым Долорес, Жерар, Кристель, Анри и Жак собрались, чтобы выпить последний бокал. Аллан, стоя к ним спиной, рассеянно глядел на море. Озябшие, скованные усталостью, они долго сидели молча, будто прислушивались к уходящему времени, отсчитывали невозвратимые мгновения, ускользающие с удвоенной быстротой, как последние песчинки в песочных часах. Чему-то здесь предстояло завершиться.

Музыканты ушли, с будничным шумом собрав свои инструменты. Какие-то люди еще разговаривали, безотчетно понизив голос. Они жались к стенам и смотрели, как в центре зала, вытесняя их, ширится пустое пространство, голая паркетная степь: казалось, по ней пробегают едва заметные волны, как по замерзающей реке, и зал постепенно превращается в бескрайнее, безжизненное ледяное поле. Сквозь окна просачивалось утро, как вода сквозь трещины кувшина, бледнела и увядала праздничная мишура, — легкий сигарный дым, поднявшись к потолку, плыл ровными слоями, круглился массивными завитками, и безнадежно опустевший зал, где еще недавно гремела медь оркестра, становился похож на крепостной бастион после штурма.

Ушли последние гости. Аллан неторопливо подошел к роялю, который еще был открыт, сел за него и, сперва небрежно, потом все больше увлекаясь, начал играть меланхолический ноктюрн. Прозвучали последние ноты, они замолкали так медленно, неохотно, словно перекликаясь, неясные и таинственные. Но люди за столом все еще слушали, с тяжелым сердцем, в скорбном оцепенении. В огромном пустом зале разливалось утро, оно подималось снизу, как морская вода. Где-то в коридоре тоненько прозвонили часы.

Слегка побледневший Анри церемонно поднял бокал.

— За летний отдых, который подходит к концу, и за встречу в будущем году.

— За красоту Кристель и Долорес!

— За вас всех: Кристель, Анри, Жерар, Жак, — счастья вам и долголетия!

Стоя на краю эстрады, опираясь на плечо Долорес, Аллан поднял бокал:

— Мы теперь одни в этом зале. Я верю в утренних призраков. Утро — это время, когда ангелы спускаются с небес, время тяжелых снов. Может быть, какой-нибудь дух присоединился к нашей компании. Не будем его изгонять. Я приглашаю этого неведомого фантома сесть рядом с нами. Я пью за то, что свело нас здесь.

И снова, как каждый год в сентябре, отель "Волны" вдруг разом обезлюдел. В ресторане стояли пустые столы, и сонная тишь воцарилась в коридорах. На окнах вилл хлопали ставни, утра становились короче, и никто уже не торопился на пляж. Потом начались осенние штормы, упорные, нескончаемые, и вдоль берега слышался лишь величавый, немолчный шум сосновых рощ, — ночи стали долгими и холодными, а дома в страхе притаились за увядшей зеленью изгородей. Но Анри, Жак, Кристель, Жерар, Аллан и Долорес и не помышляли об отъезде. Дни становились все короче, пробегали все быстрее, все невозвратимее, — и казалось, что отель "Волны" остается открытым только для них, угощает их плодами осени, только теперь вполне вызревшими, изысканными и терпкими плодами. Вне сезона, вне времени, на фоне все чаще и плотнее окутанного туманом горизонта тянулись для них эти странные дни, под могучий осенний рокот моря, отделивший их от остального мира, — они словно увязли здесь, коротали неделю за неделей в бессмысленном прозябании, в бесцельном ожидании, в изнуряющем безволии. Для каждого из них в каждом из этих дней, выпавших из общего потока, — дней без возраста, обреченных, неотвратимо последних дней, — был пряный аромат свободы; и каждое утро такого праздного дня было как отсрочка приговора, как каникулы школьника, в последний момент продлившиеся из-за траура или из-за болезни, сулило немыслимые радости, исполнение желаний, — словно эти дни, не похожие ни на обычный отпуск, ни на череду будничных забот, вдруг непостижимо раздвинулись, обрели дерзновенную полноту, — единственные дни, в самом деле отвоеванные у смерти.

И дни текли, ничем не занятые, все более однообразные. И между этими людьми, последними свидетелями благословенного лета, на этом унылом берегу, таком странном и чужом в преддверии зимы, возникла потаенная близость. В зале ресторана, где после ужина теперь затапливали камин, вдруг возникала уютная атмосфера былых времен, долгих бесед зимними вечерами. Медленно тянулись часы, они сидели у огня, слушая рассказы Аллана, в которые иногда врывался грохот прибоя, и смотрели, как пляшут на стенах тени, отбрасываемые языками пламени. В быстро смыкавшейся над ними бездне ночи они, как им казалось, были пассажирами корабля, попавшего в ледяной плен, в плен застывшего, замерзшего времени — и в этой неразличимой смене дней, среди этой безжизненной пустоты только одно еще могло иметь смысл: отвага капитана, и, в отрешении от земных дел, вне причалов и якорей, — чудесное рождение новой жизни…

Одна лишь Ирэн как будто не поддалась опасным чарам осенней поры. Судя по всему, она не раз принималась настойчиво, с жаром убеждать Анри, что им обоим пора уехать. Однажды, в послеобеденный час, отель содрогнулся от недолгой, но бурной ссоры — хлопали двери, слышались крики, угрозы, оскорбления, — но потом все замолкло, наступил тот обманчивый штиль, какой бывает в самом центре циклона, обманчивое затишье, еще более неотвратимое и устрашающее, чем буря с неистовыми валами, вздымающимися, точно стены, со всех сторон.

В последний день сентября, утром, при ясном небе, они увидели пустоши, посеребренные первыми заморозками; и как от крохотной капли в перенасыщенном растворе вдруг выпадают кристаллы, так рассеялась окутавшая их тяжелая дрема, — и они очнулись.

— Не может быть! Уже заморозки? — На ступенях лестницы, ведущей к пляжу, Кристель встретила Жерара: зябко кутаясь в халат, он возвращался после утреннего купания.

— Увы. Вода просто ледяная. Теперь наш отдых здесь действительно закончился.

— Так скоро!

Застыв в неподвижности, точно пахарь при виде выпавшего града, она смотрела на этот поблекший, неузнаваемый пейзаж, — еще не вникнув, еще не веря в свое несчастье.

— Прошу вас, давайте сядем здесь на минутку. Мне надо вам кое-что сказать.

Ирэн указала зонтиком на скамью в парке, недалеко от террасы над морем, но укрытую от ветра. После жестокого утреннего холода во второй половине дня неожиданно установилась восхитительно мягкая погода. От легкого бриза непрестанно шелестели сосны. За террасой, в просвете ветвей виднелось сияющее море, воздух был необыкновенно свеж и прозрачен, — величественный изгиб залива, безлюдный пляж открывались взору, словно поляна среди лесной чащи.

Аллан церемонно уселся на некотором расстоянии от нее.

— Я хотела бы знать, когда вы намерены уехать.

Он метнул на нее недобрый взгляд.

— По-моему, это не очень любезный вопрос. Но вы даже не пытаетесь как-то смягчить тон, верно?

— Я не старалась быть любезной. Думаю, вам понятно, почему я задаю этот вопрос.

— Наверно, дело касается вашей подруги.

— Что ж, по крайней мере, вы откровенны. Дело касается ее, и других тоже… Вам нельзя здесь оставаться. Всему этому пора положить конец.

— Всему этому… Что вы имеете в виду?

Она выпалила прямо ему в лицо:

— Ваше поведение — это сплошной скандал!

— Можно узнать, что за ужасы я натворил?

Ирэн с усмешкой взглянула на него.

— Вас просто так не поймаешь, и вам это хорошо известно. Слишком вы ловкий, слишком осторожный. Но вы прекрасно понимаете, о чем я говорю.

Он тонко улыбнулся.

— Я понял, что вы принимаете близко к сердцу дела вашей подруги.

— Пусть так. Я готова сказать это сразу, без обиняков. Хотя недостойная игра, которую вы ведете с Кристель, вообще-то меня не касается. Я больше думаю о своих проблемах.

— Выходит, я обидел лично вас.

— И меня, и всех остальных. Вы отравили нам летний отдых. Время, которое было так важно для меня, от которого так много зависело. Ведь мы с Анри поженились совсем недавно… Но вы губите, истребляете вокруг себя все хорошее. В вашей тени не остается ничего живого. Казалось бы, люди счастливы, сумели наладить свою жизнь и довольны ею — это не так трудно, как вам может показаться. Но нет! Вам понадобилось приехать сюда и все убить (она топнула ногой, вне себя от бешенства, сразу стала отталкивающей, вульгарной), испортить, исковеркать все, что досягаемо, естественно, просто. Одна только ваша зловещая, похоронная физиономия чего стоит…

— Но вы единственная, на кого она так не действует. Теперь я это понял.

Она сверлила его ненавидящим взглядом.

— Да, мне нечего бояться. Я живой человек, я люблю жизнь, и такую, как я, бесполезно шантажировать самоубийством…

Она постепенно повышала голос, — бесцветный, монотонный, полный сдерживаемой ярости.

— … А ведь вы тут занимаетесь именно этим, с самого начала и без устали. Изображаете из себя какого-то Вертера. Да еще этот ваш костюм на маскараде. О, вы умеете вызывать к себе интерес. И это так дешево обходится. Право же, успех дается вам без труда!

— Дешево обходится?

— Вы что, хотите заставить меня поверить, будто вы…

— Да.

Она изменилась в лице, смерила Аллана растерянным взглядом. Наступило долгое молчание. Потом она заговорила опять, очень тихим голосом:

— Никто не имеет права говорить такое.

— Понимаю. Но ведь это вы втянули меня в такой непристойный разговор.

Она порывисто выпрямилась: щеки у нее горели, глаза были выпучены.

— Я этого не слышала. Не слышала — и все.

— Как вам угодно. Это ведь очень мешает жить, верно?

Он неторопливо встал, свернул в аллею и скрылся под деревьями. Вечер наступил неожиданно быстро, в опустевшем саду по деревьям прошелестел ветер, шум волн стал слышнее: начинался прилив. Тревожная тишина обступила парк, набежавшее облако внезапно накрыло его своей тенью: будто серая пыль запорошила меркнущее око солнца и превратила Ирэн в каменное изваяние, вроде тех загадочных, зловещих, свинцового цвета статуй, что стоят в садах Помпеи…

Она медленно шла к опустевшему отелю, по середине аллеи. Перед ней ветер гнал по земле первые опавшие листья. — на садовых домиках с закрытыми ставнями вокруг ржавой проволоки еще завивались последние усики винограда, — сад вдруг окрасился по-зимнему.

В безлюдном холле уже стало почти темно. В предвечерний час, в глухую пору поздней осени, огромное здание, где с уходом лета затихло кипение жизни, было похоже на обескровленное тело: воздух стал чище, прозрачнее, и чутко улавливал даже самые слабые вибрации, даже едва слышные, вкрадчивые звуки: трепет листа на ветке, шум далекой волны, разбившейся о гряду скал — скалы были всевозможных причудливых форм, поэтому шум был неоднородный, в нем чувствовалось много разных оттенков, — и легкое дуновение ветра, ласково и настойчиво, словно рука, касавшееся верхушек деревьев. Все эти звуки требовали предельно напряженного внимания, взывали к болезненно обостренному слуху и, как судорожные вздохи умирающего силятся оттянуть смерть, так они пытались побороть тишину, заполняя душные, гнетущие паузы.

Стоя неподвижно посреди холла, который смыкался вокруг нее, словно раковина, Ирэн слушала грохот прибоя. В сгущающихся сумерках большие зеркала наполнялись таинственным зеленоватым светом, какой бывает в лесу под густыми деревьями, превращались в озера, и на их поверхности мелькало, подрагивая, ее отражение, а потом оно замирало и беззвучно ныряло в глубину. Словно в комнатах, куда сквозь чащу ветвей почти не проникает солнце, тьма наплывала сверху, раскручивалась, как черный завиток, растекалась, будто по воде, оставляя внизу, на брусках паркета, на гравии в аллеях неуловимое, призрачное свечение, точно возникшее само по себе, нежное, как лунный луч, как летняя ночь, — когда под уже давно угасшим небом еще долго белеют дороги и аллеи садов.

Стоя в полутьме, держась рукой за стену, точно за театральную кулису, нервно вздрагивая от шороха ветки, от всплеска волны, чувствуя, как ею овладевает сонное оцепенение, неодолимая вялость, тупая растерянность, Ирэн беспомощно глядела на эту грозную перемену вокруг, на распад привычного, дневного мира, — так зверь, затаившийся в норе, прислушивается к тяжелым шагам охотников.

Но приступ слабости проходит. Упругой походкой породистого животного, с хищным огоньком в глазах, Ирэн отправляется к себе, включает в темной комнате свет и, раскованная, спокойная, решительная, — так пловец, бросаясь в воду, забывает о своем топтании на берегу, — холодная и расчетливая, недобро улыбаясь, принимается писать письмо.

— Она в полной растерянности. Я застал ее в слезах, в глубоком отчаянии, она только и делала, что повторяла: "Нет, я не уеду, я не могу уехать!" Но ее мать приезжает завтра. Как ее утешить, что ей сказать? Печальную миссию ты мне поручила.

Ирэн и Анри шли воль пляжа, возвращаясь в отель. Позднее утро было ясным и прохладным. Длинные, мощные волны обрушивались на берег, совершенно пустынный, девственный, как коралловый атолл в океане.

— А почему она так боится приезда матери? Я этого не понимаю. Вообще-то она всегда была капризной, взбалмошной. А вдруг ей взбрело в голову, что этот странный отдых у моря не кончится никогда?

— Похоже, то, что с ней происходит, не вызывает у тебя большого огорчения. Может, ты потому и послала к ней меня, что боялась, как бы слова сочувствия не прозвучали в твоих устах немного фальшиво?

Ирэн остановилась и обиженно, осуждающе взглянула на него.

— Это предположение, конечно, очень лестно для мнея. Однако оно меня не удивляет. Поверь, я хорошо научилась читать в твоих глазах. Ты уже месяц следишь за мной, пытаешься подловить. После трех месяцев супружеской жизни это просто нестерпимо. За этот месяц ты каждый день, с терпением и методичностью, на какие неспособен и злейший враг, ищешь возможность уличить меня в лицемерии.

Анри смотрел на нее с изумлением — она сейчас была непохожа на себя, вся исходила злобой и ненавистью.

— Ирэн, ты сошла с ума!

Она подняла на него грустные глаза:

— Сошла с ума? Да полно тебе. Я все отлично понимаю. Я же умею читать в твоем взгляде. И уже много дней, много недель вижу в нем презрение.

— Прошу тебя…

— Не проси. Видишь ли, Анри, я не могу без конца делать вид, будто меня здесь нет, притворяться бесплотным призраком. В этом вся беда. Мы с тобой стали разными, — может быть, это уже непоправимо. Не разыгрывай удивление, ты меня прекрасно понимаешь.

Глаза у нее дико сверкнули.

— Да, я не из их породы! В этом ты прав. И никогда не буду такой, как они! Не буду, потому что не хочу. И если ты думаешь, — наберись храбрости, скажи это вслух! — что я их ненавижу — Кристель, Аллана, Долорес, всех, — то я отвечу: да, ненавижу всеми силами души, так, как только можно ненавидеть. Ты не ошибся, нет, ты не ошибся.

Теперь в глазах Анри появился странный блеск.

— Ты слишком разнервничалась, — ледяным тоном произнес он.

Он как будто был поглощен какой-то важной, но пока еще неясной мыслью, и оставил эту вспышку гнева без внимания, словно выходку избалованного ребенка. Некоторое время они шли молча.

— Тебе не кажется странным, что мать Кристель вдруг надумала приехать? — спросил он, пристально глядя на Ирэн.

Сперва она побледнела, потом кровь бросилась ей в лицо.

— Если хочешь знать, я написала ей письмо. И рассказала, что здесь творится.

— Ты это сделала! — чуть слышно произнес Анри, задыхаясь от сдерживаемого гнева.

— Кристель делает глупости, ее семье давно пора вмешаться и вызволить ее из этой безысходной ситуации.

Трудно было вынести его взгляд, одновременно ехидный и уничтожающий.

— Да ты прямо сама доброта!

На глазах у Ирэн вдруг выступили слезы. Она схватила его за руку и посмотрела на него снизу вверх почти с робостью.

— Анри, неужели это ты так говоришь со мной? Неужели это ты?

— Вот повезло: взял в жены поборницу справедливости!

Он грубо, рывком высвободил руку. Ирэн разрыдалась. Отступив на шаг, он с ненавистью и отвращением взглянул на нее. Ее голос, прерываемый рыданиями, прозвучал смиренно и униженно:

— Анри… ты не понимаешь… Я сама не знала, что делаю… я ведь не сказала тебе… У нас будет ребенок…

— Ребенок…

Ошеломленный, он глядел на ее поникшую голову, на ее живое, разгоряченное, залитое слезами лицо, — глядел полными изумления и страха глазами.

В пять часов пополудни сонный пляж огласился ровным рокотом мотора, и автомобиль Анри медленно выехал из гаража. День с утра выдался ясный, сияющий, каким-то чудом еще державшийся на краю пропасти, на границе зимы, воздух был так чист, что почти обжигал легкие. Высокие, мощные волны, поднимая облака брызг, накатывали на пляж, топорщились гребешками, наползали длинными извилистыми языками, изрезанные крыльями чаек, в пенистых разводах, в радужных переливах, — одинокое, безмерное, нескончаемое великолепие.

Машина медленно двинулась по пустынным аллеям. Ветер гнал по сухому асфальту опавшие листья, в солнечных лучах казавшиеся золотыми. За оградами садов, куда не мог добраться шквал, с тихим, безмятежным шелестом, похожим на плеск фонтана, колыхались ветви, иногда они сплетались над аллеей, нависали непроницаемыми сводами, откуда вдруг предательски низвергались струи ледяной воды, — а порой аллея внезапно упиралась в тупик, в темную зелень кустов, оплетенных лианами, и дорога сворачивала в синеватую тень, петляла, превращалась в лабиринт, стиснутая, словно корсетом, серыми, замшелыми стенами. А виллы за этими стенами, укрытые листвой, уже погружались в беспробудный сон, зеленели от сырости, покрывались плесенью, прислушивались к надрывному скрипу своих балок и стропил, словно затонувшие корабли на дне океана. А потом вдруг в конце темного туннеля вспыхивал ослепительный свет, открывался морской простор.

"Какая тишина!" — прошептал Анри. Эта тишина напомнила ему о странном сне, который приснился под утро.

Он находился в расположении воюющей армии, в старинном замке, затерянном среди печальных лесов балтийского побережья. Средневековое строение в форме подковы огибало вымощенный плитами двор. Крыша вся покрылась мхом, прогнила от воды, непрестанно струившейся с ветвей: здесь было мрачно и, хотя на деревьях еще оставались листья, по-зимнему холодно. В тени этих стен даже шум и суета, столь привычные для военного лагеря, за несколько дней словно бы приутихли и поскучнели, — по серым разъезженным дорогам тащились усталые лошади, бесшумно, словно у призрачной кареты, вертелись колеса, и с каждым днем лица, склонявшиеся над картами в парадном зале, казались все более изможденными, все более унылыми. Из бесед на глухих лесных тропинках, из донесений непрерывно появлявшихся и исчезавших фельдъегерей, из перешептываний по углам, возле кухни, в холодных гарнизонных бараках, — упорно, настырно, неотвязно, как осиный рой, слетались, просачивались дурные вести, и лица под касками становились еще более землистыми, еще медлительнее копошились серые букашки в тяжелых панцирях. И наконец все почувствовали приближение противника, — словно вокруг лагеря обвились щупальца спрута, — хотя никто не слышал ни единого выстрела, одни лишь тревожные шорохи, но было ясно, что замок взят в кольцо, из которого уже не вырваться, и теперь каждый в спокойствии отчаяния приготовился к жестокой битве. Ибо все с первой минуты знали, что замок — главный опорный пункт, что именно здесь будет сыграна решающая партия.

И вот, ранним мглистым вечером, когда вокруг царил неправдоподобный покой, когда замерли ветви огромных деревьев, свисавшие во двор с крыши замка, — пришел приказ. Двор опустел, и, распахнувшись, как пушечные порты трехпалубного корабля, две сотни окон начиненного порохом огромного здания вдруг оказались полны людей, словно театральные ложи, — людей в темных касках, с бледными, беспощадными лицами, с ружьями и пулеметами в судорожно сжатых, будто уже окоченевших руках, — в оглушающей тишине, в невыносимом напряжении, как корабль на гребне волны, с пробоиной в борту, готовый пойти ко дну, но не спустить флаг, — и вдруг разом захлопнулись ставни, задернулись черной тканью, чтобы не видно было света внутри, и длинный фасад приобрел мрачный и подозрительный вид: как будто две сотни лиц с черной повязкой на глазу разом повернулись в одну сторону. Только из одного окна, рассекая фасад пышными, тяжелыми складками, свисало громадное черное знамя.

С бьющимся сердцем, стараясь подавить подступающую дурноту, Анри стоял посреди опустевшего, как после урагана, двора, в неестественной тишине. Открылась потайная дверь, и оттуда, опять-таки абсолютно, непостижимо бесшумно, вышел офицер, которому было доверено командовать обороной этой осажденной крепости. Это был высокий старик с благородным, добрым лицом, обрамленным длинными седыми волосами, необычайно стройный и элегантный — он был не в форме, а в строгом, наглухо застегнутом черном костюме, похожем на одежду протестантского пастора, обут в черные сапоги, а на шее у него был повязан простой белый охотничий галстук. Перчаток он не надел. В вытянутой руке офицер держал пистолет, направляя дуло вверх; но, подумал Анри, это не была самозащита: по положению руки и оружия было понятно, что он собирается подать сигнал, — и тогда колдовская тишина сменится чудовищным грохотом взрывов.

Но старик направлялся прямо к нему, видимо желая попросить его — случайного человека в этом пустом дворе, чье присутствие на этом обреченном клочке земли казалось немыслимым, как вид прохожего, спокойно шагающего под перекрестным огнем, — попросить его покинуть место, которое скоро превратится в кромешный ад; и, перед тем как вывести его через потайную дверь, изгнать из этого царства мрака последнее человеческое существо, оградить его от того, что должно было здесь произойти, старик подал ему руку. Но в этой высоко поднятой руке словно вдруг оказался пылающий меч архангела, дверь с глухим грохотом захлопнулась, и заколдованное, запретное царство закрылось для него навсегда.

Весь день, с самого утра, этот сон не давал ему покоя, как пчела в запертой комнате, бьющаяся о стекло, — бывают такие запоминающиеся сны, связные и последовательные, будто театральный спектакль, — при всей своей нелепости они очень зрелищные и яркие, из-за них потом целыми днями ходишь как в чаду, мысль уносится в странный, зыбкий, ускользающий мир, — и вдруг в ней выявляются трещины, едва заметные, вроде царапин на алмазе, по которым не решаешься провести ногтем.

"Да, сегодня, в этот самый вечер, в этот вечер…"

Позади остались последние дома с чахлыми садиками, куда сквозь заборы из проволочной сетки уже проникли, все заполоняя, горькие травы с ближних дюн, — теперь машина поехала быстрее. Пустынная дорога тянулась вдаль по унылой пепельно-серой равнине, где даже солнечный свет становился печальным, каким-то остывшим, когда касался бугристого песка, мертвенного, словно поверхность Луны. Близились сумерки, и линия горизонта над морем уже терялась в сгущавшемся тумане. Теперь по дороге не попадались даже одинокие домики. Кругом не было ни души. Порыв холодного ветра, который поздней осенью всегда поднимается перед наступлением темноты, пронесся через дорогу, как пугливое животное, выскочившее из леса, — и песок на дороге встопорщился, точто складки ткани, бледные травы поникли на асфальт. Волны, такие прозрачные, такие зеленые, вдали уже подернулись сероватой пеленой.

"Сейчас Ирэн переодевается к ужину… Аллан возвращается с пляжа…" И ему с болезненной четкостью представилась высокая фигура, шагающая по безлюдному пляжу, он видел ее в необычном ракурсе, снизу вверх — так в некоторых фильмах герой, показанный со спины, уходит вдаль по дороге или по пустынному песчаному берегу и как будто тянет за собой к горизонту тоненькие паутинки: с каждым шагом он словно все больше оголяет остающийся позади пейзаж, — так выносят вещи из комнаты, — и дома, цветы, ограды садов вдруг становятся поблекшими, убогими, никому не нужными.

А теперь он видел ужин, сервированный в ресторане отеля, в большом, холодном зале, где в последние дни все они сидели за одним столом. Зал, выходивший окнами на свинцово-серое море, с наступлением вечера стал еще торжественнее, словно затаился в ожидании. Белоснежная скатерть, сверкание хрусталя и массивного серебра: в громадном зале, где в углах залегла тьма, все это великолепие наводило на мысль о тайной вечере, о священной трапезе, поминальной или искупительной. Двойной ряд стульев с кожаными сиденьями: одно из мест сегодня останется незанятым. В высоком, полутемном помещении вдруг неслышно возникли, заколыхались бесплотные лица — взгляды избегали встречаться друг с другом, рука тянулась к родной руке, — густое, темное вино лилось в бокал, который медленно, с нарочитой торжественностью, поднимал один из сотрапезников.

"Сегодня, в этот самый вечер…"

У него застучало в висках. Дрожь, охватившая его в промозглом вечернем холоде, никак не унималась.

"Меня лихорадит, — подумал он. — Лихорадит. Ну и пусть! Что за важность!"

Теперь машина подпрыгивала на широкой ухабистой дороге, огибавшей утес. В сгущавшейся тьме к машине подступали белые призраки, вырывавшиеся из расселин черных скал, словно клубы пара: то были брызги прибоя, фонтан, доступный глазу лишь в замедленной проекции, как в гипнотическом сне. Вдали, где море уже стало совсем темным, зажегся огонь маяка, — и вечер быстро превратился в ночь.

"Какой пустынный берег!" — думал Анри со странным гнетущим чувством. А волны все резвились, подпрыгивали, но не спеша, шумели, но негромко, словно захотели поиграть, развеяться после трудного дня: это было похоже на танец эльфов при луне, увиденный случайным путником.

В противоположной стороне, на равнине, от земли исходило слабое, неясное жемчужное сияние, словно там выпала роса. Это был последний отблеск дня, к которому уже примешивался лунный свет, безмятежно мерцавший, как воздух над дорогой в летний зной, как раскрывающиеся венчики белых цветов.

"Сейчас время ужина". Он видел отсюда, как вечер в отеле неумолимо следует установленному распорядку, словно зловещему траурному церемониалу, четкому ритму последнего акта трагедии. В холле, у дверей, уже царила тьма, но в зале входящего встречал яркий свет, а руки сотрапезников привычными движениями поднимались и опускались, образуя гирлянду вокруг стола, — в этот час на берегу, у темного моря, один лишь отель сверкал огнями всех своих окон.

Он остановил машину у обочины, вышел и медленно, с задумчивым видом зашагал по краю утеса. Опьянев от быстрой езды, он слегка шатался, ему казалось, что почва пружинит под ногами. Когда фары не горели, тьма вокруг становилась почти непроницаемой. У подножия утеса невидимое море напоминало о себе приглушенными громовыми раскатами, которые перемежались минутами затишья. С противоположной стороны туманная луна освещала безмятежный простор, голые поля, усыпленные магией ночи.

Он сел на выступ скалы и, свесив ноги в пустоту, стал глядеть вдаль, на море. Его завораживал бесстрастный покой, исходивший от этой бездны. Руки, державшиеся за глыбу камня, были ледяными, ноги онемели. Ему казалось, что в голове у него крутятся какие-то черные вихри, бушуют зимние бури. Сердце билось неровно. Он закрыл глаза. Долгие минуты прошли в забытьи, в бреду, который не хотелось отогнать, в который хотелось погрузиться глубже.

Когда он открыл глаза, на небе, уже среди полной тьмы, ярко сияла луна. Над почти недвижным морем царил таинственный покой. Со стороны пустоши донесся собачий лай: знакомый, умиротворяющий звук. Поднялся холодный береговой бриз. Он встряхнулся, сел в машину и нажал на газ.

Медленно, однообразно тянулись часы. Теперь он почувствовал сонливость. Машина иногда съезжала с дороги, забиралась в лес, где на крутых поворотах фары выхватывали из темноты бледные стволы деревьев — казалось, они вертятся, как спицы лотерейного колеса. Порой у обочины дороги мелькал низенький, приземистый домик, похожий на лежащего вола. Равномерное урчание мотора было таким тихим, уютным, деликатным, будто его обернули ватой. Кое-где на изгороди наползала белесая мгла. Потом плотная, густая тьма над полями начинала колыхаться, как просторная мантия, и вдруг рассеивалась: это дорога поворачивала к морю. Он ехал, покорно отдаваясь неутомимому движению, огромной, но неощутимой скорости. Циферблаты на приборной доске излучали слабый голубоватый свет, выхватывавший из темноты его лицо, и порой на лобовом стекле возникало отражение. Призрачный двойник глядел на него назойливо, в упор: подбородок омыт серебристым сиянием, глаза тонут в непроницаемой тьме, — странный, суровый, чужой.

И вот, пробившись сквозь пелену тумана, показались огни порта. Вдоль обочин дороги, еще покрытых травой, потянулись дома, ярко-белые в свете фар, потом дорога сузилась, резко пошла под уклон и вдруг уперлась в набережную, где внизу плескалась вода, где струился мутный свет неоновых вывесок. Время от времени на маленькой площади, вымощенной булыжником, раздавались звонкие шаги. Перед машиной бесшумно метнулась и исчезла кошка. Несколько секунд Анри сидел в отупении — ему казалось, будто он очнулся от тяжелого сна, в незнакомом городе, выглянул в окно и, увидев непроглядную тьму, услышав редкие шаги, ощутив холодный ветер, не может понять, что это: предвестие утренней зари или затихающая вечерняя суета.

Вдруг он ощутил такой озноб, что едва не застучал зубами. Зашел в бар и без сил опустился на стул: яркий свет и духота оглушили его, словно удар кулаком. Старая, унылая хозяйка с отсутствующим видом сидела за стойкой и вязала. У стойки никого не было.

Длинный неопрятный зал был совершенно пуст. Щелкнул выключатель, и в задней комнате погас свет. Взгляд Анри безотчетно обшаривал эту полутьму, вдруг ставшую таинственной, — там поблескивали бутылки, бокалы, стаканы. Развалившись на стуле, он поднял глаза на хозяйку: это неподвижное унылое лицо приковывало его взгляд, словно было лицом судьи. "Как мне спросить у нее, куда я попал? Теперь мне крышка", — неизвестно почему твердил он себе.

Женщина встала, не выпуская из рук вязанье, не отрывая от него глаз, и подошла к Анри. И вдруг чья-то огромная ледяная ладонь охватила его целиком, стол навалился на него — и он потерял сознание.

— Какой ты еще ребенок! Можно подумать, будто ты боишься.

Скованный смущением, чувствуя, как к глазам подступают слезы, Жак неловко раздевался. Ему было не по себе в комнате Ирэн, где пахло духами, кругом висели тяжелые драпировки, ослепляли яркие, кричащие краски. Все это сейчас освещала только одна лампа в углу, прикрытая платком: от этого бокового света широкая кровать под розовым атласным стеганым одеялом сверкала среди полутьмы, как залитый солнцем пляж, казалась невероятно, устрашающе большой.

Она была рядом, он ощутил прохладу и тонкий аромат ее тела, закутанного в купальный халат, и поцеловал ее голое плечо, робко и ласково, словно щеку матери.

— Как малый ребенок… — растроганно повторяла Ирэн, взяв его голову в ладони и притянув к себе.

— Ты уверена, что Анри не вернется?

Голос Ирэн показался ему задумчивым и серьезным, в нем будто сквозил смутный страх.

— Нет. Не беспокойся. Сегодня вечером он сюда не вернется, — ответила она.

Казалось, она хотела отогнать тревожную мысль. Жак безотчетно вздрогнул.

— Надень-ка халат. Вон тот, белый, он тебе больше пойдет. Ночь сегодня холодная… А ты красивый, — добавила она с нежной чарующей улыбкой, потом обвила руками его шею и устремила на него долгий взгляд.

И снова в комнате настало неловкое молчание. Жак поднял глаза: на потешке металась тень ночной бабочки, кружившей возле лампы. На окнах висели тяжелые гардины, но было слышно, как снаружи рыщет ветер. Два или три раза с неравными промежутками долетал приглушенный грохот разбивающейся волны: словно вдалеке кто-то стучал кулаком в дверь.

— Тебе не кажется, что в отеле стало очень мрачно?

— Не будь таким нервным. Дай мне руку… Ты готов! — И она склонилась к его лицу, глядя на него жадно, с наслаждением.

А Жак снова видел длинные, стылые коридоры отеля в тусклом свете — похожие на подземные штольни, на закоулки океанского лайнера без пассажиров, когда его обходит ночной дежурный: скрипучие, кряхтящие, стонущие, как черная зевающая пасть. Этот розовый, окутанный мягким светом оазис приоткрылся ему, стал его убежищем, — а вокруг были пустые комнаты, пустой отель, где гуляло эхо, и приходилось понижать голос…

— Сегодня за ужином Аллан был какой-то странный. Ты не обратила внимания?

Ирэн раздраженно встала, машинально проверила запоры на окнах.

— Оставь Аллана в покое, очень тебя прошу. Ты ведь не хочешь испортить нам ночь — нашу ночь? Может быть, другой у нас не будет.

— Обычно он не бывает таким рассеянным. Да, я уверен: его что-то очень тревожило. И Кристель тоже вела себя странно. Ты заметила, как она посмотрела на него, когда он встал, чтобы с ней попрощаться? Честное слово, я не думал, что она может так смотреть…

— Слушай!

Встрепенувшись, едва переводя дух, Ирэн властным жестом велела ему замолчать. В коридоре, за тонкой перегородкой, негромко хлопнула дверь. Затаив дыхание, они долго вслушивались в недвижную тишину.

— Это ветер, — сказал наконец слегка побледневший Жак. — В коридоре одно окно все гда оставляют открытым.

— Нет, это в его комнате… — Голос Ирэн звучал уверенно и в то же время тревожно, словно эта уверенность причиняла ей боль.

Жак осторожно поцеловал ее в губы: казалось, она вне себя от растерянности и страха.

— Видишь, ты тоже нервничаешь.

— Обними меня.

Теперь она дрожала всем телом. Такая Ирэн, ранимая, беспомощная, уже не вызывала у него болезненной робости. Он привлек ее к себе и припал губами к ее губам. Ее большие, влажные, чуть испуганные глаза были совсем рядом и неотрывно смотрели на него. Она начала тихонько стонать.

— Иди ко мне, — прошептала она вдруг торопливо, порывисто…

Когда он проснулся, еще не вполне сознавая, где он, ему показалось, что кругом совершенно темно. У него было ощущение, какое возникает у человека, очнувшегося от долгого, тревожного сна в обманчивой полутьме комнаты с закрытыми ставнями, куца сквозь щели уже пробивается бледный свет утра. Но накрытая платком лампа в углу все еще горела. Комната была словно придавлена тяжелыми драпировками в широких черных складках. В такой обстановке, должно быть, люди сидят ночью у постели умирающего. Особенно впечатляли занавеси алькова, они шевелились, точно палатка на ветру, вызывая глухое беспокойство, — и стены словно расступались, отдалялись от этого унылого, безрадостного ложа, от этого особого, строго охраняемого сна.

"Я спал!" — подумал он вдруг, и у него защемило сердце, будто он проспал какое-то важное событие, будто его одолела тяжкая, цепенящая дрема, как учеников на Масличной горе.

Какая-то смутная греза властвовала над этой надменной комнатой, она сразу подчинила себе два распростертых тела, а потом притаилась, влилась в завораживающую, маниакальную неподвижность, которая словно оледенила здесь все — темные занавеси, бледные пятна простыней, словно превратила их в груду камней после обвала.

Ему было тяжко, точно его тошнило, он посмотрел вокруг — взгляд его скользил по грифонам и блеклым цветам гобеленов. Шум волн стал глуше. "Начинается отлив", — подумал он почему-то: только это сейчас и пришло ему в голову. Мысль его преодолевала невидимые стены и врывалась в тишину пустых комнат — тишину, похожую на мощный, стремительный, захлестывающий поток. И снова в коридоре негромко, медлительно хлопнула дверь.

Он повернулся к Ирэн. Приподнявшись, застыв, как мраморная статуя, широко раскрыв невидящие глаза, с исказившимся от напряжения и страха лицом, она чутко прислушивалась — будто внезапно очутившись в неимоверной дали, на другом краю бездонной пропасти, в одной из коварных ловушек Сна: бывает, человек радостно просыпается — и видит, что рядом с ним лежит каменный истукан.

— Что с тобой?

Вскочив, он схватил ее за руки, словно пытался унять буйно помешанную. Голова Ирэн вновь упала на подушку, лицо отвернулось от света. И Жак вдруг разорвал завесу, сбросил с себя зловещие чары этой лживой ночи и почувствовал, как в нем поднимается неудержимая волна гнева.

— Зачем ты меня сюда привела?

И услышал слабый, дрожащий, задыхающийся от безмерного ужаса голос:

— Мне страшно…

Аллан неподвижно сидел за столом в темной комнате и в распахнутые окна смотрел на небо: там, точно звенящие ожерелья, сияли созвездия, а полная луна покрывала их прозрачной голубоватой дымкой — вроде того светящегося облака, что поднимается ночью над большим городом, точно испарения от разгоряченного животного. Мирный лунный свет вливался в окно со стороны парка, и тень оконной рамы большим черным крестом ложилась на кровать. Вдруг совсем рядом торжественно зашумели деревья, в безветрии, будто сами собой. Огромные светящиеся купола, серебристые, нежные, неприступные, поднимались вверх, как ступени волшебной лестницы в этой священной ночи, их окутывал голубоватый дым жертвенников, в их темной зелени открывались таинственные гроты, подобно прогалинам в тучах. Порой с ветки срывался лист, порхая, будто крохотное привидение, оробев от почти давящего мистического восторга, разлитого вокруг.

За пляжем, на пустоши, по склонам сползала масса пушистого голубоватого снега, в оврагах он рассыпался хлопьями, катившимися медлительно, как облака, разливался озерцами, нес с собой отупляющую вялость, расслабленность, дремоту.

"Перестать бороться, — подумал он. — Тогда все станет легко. Погрузиться на дно… "лечь", как говорят про лошадь, не желающую брать барьер. И только-то?.."

Он отвинтил крышку с маленького флакончика и вылил в наполненный водой стакан несколько капель темной жидкости. Потом размешал ложкой, которая звякнула так мелодично и успокаивающе, словно заманивала в западню, в круг старых, уютных привычек.

«Кофе… Скверный кофе…»

Он медленно подошел к окну в парк, высунулся и стал смотреть на деревья. На лужайках парка лежали длинные, извилистые, великолепные тени, густые, как чернила, коварные, как дремлющая топь, а всего в нескольких шагах от них свет превращался в бесконечную песнь, в прозрачное марево, он бесшумно вибрировал над землей, как туча роящихся насекомых, он плясал — легко, весело, упиваясь свободой. Этот бледный свет торжествовал над жизнью, захватывал ее в плен, сковывал, лишал всего, что придавало ей своеобразие, и превращал ее в единое целое с молчаливым безглазым фасадом, с зачарованными садами. "Каменный гость", — с горечью подумал он.

Отойдя от окна, он оказался в почти полной темноте. Проскользнувший в комнату лунный луч расстелил на поблескивающем паркете кусок шелка. Во мраке звучно тикали часы, отсчитывая секунды. Безмятежное чудо лунного света через окна вытягивало жизнь из этой темной комнаты: так бальзамировщик через ноздри вычищает череп, заменяя теплое дыхание жизни ледяными и бесплодными парами эфира, — и превращало ее в один из гротов зачарованного сада. В памяти у него вдруг всплыла фраза из стихотворения, написанного в юности: "Если я, оставив эту женщину спящей, сейчас встану и пойду, — бледный, с высунутым языком и замедленными, как у лунатика, движениями, которые будут выдавать меня, то стану безотчетно искать на боку зияющую рану, откуда вытекла вся моя кровь, наполнив остывшую комнату смертной тоской".

Луна обшаривала комнату, как чердак старого дома, выхватывая там и сям какую-то неповторимую деталь, вдруг ставшую важной, сохранившую слабое биение жизни, точно это была человеческая рука, которая торчала среди развалин или из смятого, искореженного аварией автомобиля. Словно луч театрального прожектора выхватил из тьмы слабо переливающийся письменный стол, заваленный бумагами. Аллан расхаживал по комнате широкими, упругими шагами. А за окнами все сеялись голубоватые струйки, растекались волнами, усыпляли сад, будто накрывая его снегом.

Он снова сел за стол, рассеянно принялся перебирать бумаги. Вдруг от слабого порыва ветра листки слетели со стола, закружились в воздухе. Он резко обернулся: на пороге стояла Кристель.

Несколько секунд они не двигаясь смотрели друг на друга. Его фигура темной массой выделялась на фоне окна, откуда лился яркий лунный свет, — он ссутулился, напряженно вытянул шею. Она, закутанная в белый махровый халат, скрывавший кисти рук, стояла, заслонив собой дверь, как бы отрезая путь к бегству: казалось, она доведена до крайности.

— Это вы, Кристель, — сказал он тихо, не веря своим глазам.

— Да. — Голос звучал еле слышно.

— Что случилось? Идите сюда, сядьте. Хотите, я зажгу свет?

— Нет. — Снова этот сумеречный голос, почти шепот.

Белая фигура зашевелилась, медленно двинулась в глубь комнаты, к столу. Лунный луч осветил босые ноги, ноги смиренной нищенки. Бескровное лицо притаилось среди тяжелых темных волос, как прячется злодеяние в неосвещенном доме. При виде этой походки, неуверенной, шаткой, как у сомнамбулы, ему стало не по себе: он остановил ее и сказал резким тоном, чтобы привести ее в чувство:

— Зачем вы пришли?

Она часто, со свистом задышала, потом наконец выдавила:

— Вы сейчас должны умереть…

Он выпрямился, охваченный внезапным гневом, посмотрел ей в лицо.

— Что это значит?

— Вы сейчас должны умереть. Я знаю: вы хотите умереть. Для меня это стало ясно уже давно, много дней, много недель тому назад.

Он взял ее руки в свои, попытался успокоить ее.

— Что за нелепые мысли, Кристель!

Ее голос окреп, стал увереннее и жестче.

— Пожалуйста, не надо обращаться со мной как с ребенком. Я обо всем догадалась.

Он чувствовал, как этот полос проникает ему в душу, — отрезвляющий, строгий, несущий в себе некое тайное знание, почти пророческий, — спокойный голос, в котором уже не было слез. Он удивленно поднял глаза: ее лицо было бескровным, но почти радостным. Прекрасное лицо.

— Это правда, Кристель: сегодня — моя последняя ночь.

Лицо застыло, — оно словно истекало кровью из невидимой раны. Ее нежное, горестное участие, тишина вокруг, — все это смягчало, расслабляло, располагало к откровенным признаниям.

— Я это знала. Когда вы приехали…

— Верно, тогда все уже было решено. Но до того, как очутиться здесь, я не представлял себе, что смерть, даже спрятанная в чемодане, может бьггь такой постыдной тайной, и что ее так трудно скрыть.

Он коротко, зло рассмеялся.

— Не смейтесь так. Мне от этого больно.

Он вдруг сощурился, быстрым, жестким взглядом охватил распущенные волосы, халат, босые ноги, — это тело предлагало себя. Он дерзко посмотрел ей в лицо и коснулся ладонью ее обнаженной руки.

— Вы пришли меня спасать? — Он почти прошипел эти слова. — Девственница готова стать последней любовью умирающего. Ничего не скажешь, замечательную роль вы для себя выбрали, и притом какую героическую!

Он грубо сжал ее руку, наклонился, глядя на нее в упор.

— А знаете, я мог бы этим воспользоваться. Я еще ничего не решил.

— Я здесь, перед вами. — В ее голосе звучала оскорбленная гордость. Слова застряли в горле Аллана: Кристель порывистым движением развязала пояс халата. Она была совсем близко, но Аллан остановил ее.

— Вы смелая девушка, Кристель. Простите меня.

Разом потеряв самообладание, ослабев, задыхаясь от нежности, он привлек ее к себе, ощутил совсем рядом ее тело, свежее и теплое, как летний дождь, осыпал поцелуями покорные глаза, приник к ее груди лицом, залитым слезами, вне себя от счастья.

— Милая моя бедняжка, сколько в тебе смелости! Неужели ты так сильно меня любишь?

Она осторожно прижимала его голову к своей груди, она исходила рыданиями, часто, судорожно всхлипывала: это было похоже на шум клокочущей воды.

— Да, да!.. Если бы ты только знал…

Со смиренной нежностью она целовала ему руки, обливая их слезами.

— Ты не умрешь, правда?.. Ты теперь меня не оставишь…

Он высвободил руки, поцеловал ее в лоб, подошел с ней к окну. Долго смотрел на сад, бесстыдно млеющий под лунным светом, на замершую от восторга ночь. Она зачарованно следила за его взглядом.

— Я вас уже оставил, — не оборачиваясь, с грустью сказал он.

— Как?..

— Я дал слово.

— Долорес?..

В ее голосе слышалась нарастающая тревога.

— Да. Мы умрем вместе. Я буду обесчещен, если завтра увижу рассвет.

— Аллан, неужели все так серьезно? — Она с мольбой подняла на него глаза.

Он ласково провел рукой по ее волосам и строго взглянул на нее.

— Возможно. О! Я знаю, как смешон может быть человек, который твердо решил осуществить задуманное. Особенно то, что я задумал сделать сегодня. Сколько разных отговорок рождается в уме, сколько веских причин, чтобы продолжать жить: они плодятся, размножаются, отталкивают и отгоняют друг друга — и все это за самое короткое время, за день или за неделю. Знаю: сегодня я умру не тем человеком, каким приехал сюда два месяца назад. Не тем, — и не по тем причинам. Более того: могу ли я знать, кем мне предстоит умереть через два часа? Но не стоит гоняться за призраками, — добавил он, устало махнув рукой. — Так или иначе, Кристель, все уже решено.

— Зачем же вы приехали сюда, — на горе, на несчастье нам всем?

— Да, это правда, я играл с вами. Как играет по ночам привидение, завернувшись в белую простыню. Этакий печальный дух… А потом… не знаю, потом все запуталось. Я жил сегодняшним днем, словно одержимьгй, я пытался перехитрить судьбу. Если сейчас я могу простить себе это мрачное ребячество, то лишь потому, что тогда ясно сознавал: я заплачу за все.

Какая-то извращенная нежность, предательская слабость заставляли его изливать душу, ставить под угрозу намеченный план. Он заговорил снова: теперь в его тихом голосе было что-то похожее на страх.

— Теперь, Кристель, я знаю одну тайну. Ужасную тайну. Да, я знал и прежде, что смерть человека — если только его не убивают так неожиданно и так быстро, что он не успевает приготовиться, если это жестокая смерть и видно, как она приходит, — смерть человека собирает множество зрителей. Взять хоть театральные представления или публичные казни. Но я не знал другого: нельзя позволять смерти слишком долго разгуливать по земле с открытым лицом. Этого я раньше не знал… Когда ей это позволяют, она будит, будоражит ту смерть, что до поры дремлет в другом человеке, точно ребенок, скрытый в материнском чреве. Когда одна беременная встречает другую, она может не смотреть на нее, но в глубине души они почувствуют общность…

Он поглядел на нее и с твердой, по-детски наивной убежденностью встряхнул головой.

— … Да, смерть вдруг начинает шевелиться внутри другого человека, и он это чувствует. Но ее уже не так просто побороть.

— Не говорите так. Это невыносимо. Вы сведете меня с ума, — гневно бросила она ему в лицо. Он был совсем рядом, но она уже чувствовала: он уходит, скрывается за потайной дверью, покидает эту ненадежную комнату, растворяется в благодатной ночи.

Он жестко возразил:

— Спросите у Жерара. Он тоже это знает. Он сумел угадать очень многое.

Она вцепилась в его плечи обеими руками, в горестном порыве подняла к нему лицо:

— Почему вы хотите умереть?

— О, это долгая история…

Он устало пожал плечами.

— Почему я решил умереть — это, быть может, сейчас уже не важно. Стоит ли доискиваться? Но я переверну ваш вопрос наизнанку. Неужели вы думаете, что теперь я смогу жить дальше?

Горькая усмешка исказила его лицо.

— Утопающий спасся и вдобавок выловил себе прелестную даму. Да, возможно, я смог бы жить дальше, — если только можно жить, сделавшись посмешищем. Знаете, почему окружающие так безжалостны к тем, кому не удалась попытка самоубийства, и к тем, кто только делал вид, будто хочет покончить с собой? Это месть. Так походя пинают ногой поверженного героя, так болельщики освистывают своего кумира, если ему не повезет. Обманутые надежды, впустую растраченный энтузиазм — как вино, превратившееся в уксус, они находят выход в язвительных насмешках.

Он повернулся к окну и продолжал свой задумчивый монолог.

— Да, когда я приехал сюда с Долорес, то думал, что я свободен, что она стала мне опорой по моей собственной воле. И если сегодня я умираю, то не в последнюю очередь, — нет, в первую очередь потому, что окружающие хотят моей смерти, гонят, подталкивают меня к геройской гибели.

Оскорбленная, она подошла к нему вплотную, взглянула сурово, гневно.

Загрузка...