ИНТЕРНАЦИОНАЛ



Его захватили на рассвете. Он так и не успел бросить свою последнюю гранату. Шесть рук вцепились в синий воротник матросской форменки, с треском рванули. Он обернулся и увидел перед собой потные злые лица. Успел запомнить глаза, блеклые, с большими прожилками, и прядь рыжих волос, торчащую из-под зеленой пилотки. «Гитлеровцы», — понял Марчук скорее удивленно, чем испуганно. Он собрал силы и попробовал вырваться. Но или сил уже было мало, или трое солдат держали его за руки и плечи очень крепко, но вырваться он не смог. Он ударил одного ногой, вцепился зубами в руку другого. Он сопротивлялся как мог. Его стали душить, он не унимался. Тогда его ударили по голове чем-то тяжелым и поволокли по земле. Окровавленная голова оставила след на горячем прибрежном песке. Песок набивался в нос, уши, но Марчук этого уже не ощущал. Он пришел в сознание гораздо позже, когда его везли в город на тряской телеге.

Раскрыв глаза, он увидел высоко над собой синее ночное небо, густо усеянное звездами, и желтый ущербный месяц, свесившийся с неба, как оселедец с головы запорожца. И в эту минуту пробуждения он понял все: и то, что попал в плен, и то, что теперь его везут на допрос в качестве «языка», способного рассказать о последних защитниках города, отступавших к шлюпкам под прикрытием его пулемета.

Тело ныло от боли, голова была как чужая, он ее совершенно не чувствовал. Он хотел попросить воды, но голоса не было, только распухшие губы бессильно пошевелились. И ему стало тоскливо и горько от сознания собственной беспомощности.

На повороте телега наехала на какой-то предмет, заскрежетали колеса. Телега подпрыгнула, и сильная боль обожгла матроса. Он опять потерял сознание. А когда очнулся вновь, увидел серые стены незнакомой комнаты. На одной — след от недавно снятого портрета. Большое окно… В дальнем углу широкий стол, почти голый, если не считать чернильного прибора и открытой пачки сигарет. Немецкий офицер, сидевший за этим столом, показался Марчуку до того маленьким и нереальным, что матрос не поверил в происходящее. На мгновение показалось: ничего этого нет, нет ни плена, ни комнаты, а он, Сергей Марчук, будто сидит в матросском клубе и смотрит кинофильм про фашистов и войну. Но маленький фашистский офицер, с голубыми глазами и нервным изломом бровей, пошевелился.

— Ну, вот вы и очнулись, — произнес немец по-русски и, кивком головы указывая на пачку сигарет, предложил: — Угощайтесь.

Марчук угрюмо усмехнулся:

— Не курю, — ответил он чужим хриплым голосом, глядя в сторону.

Немец пожал плечами. Наступила пауза. У гитлеровца в кармане или под обшлагом новенького френча звонко тикали часы. Марчук тупо смотрел на свои исцарапанные загорелые ладони, бессильно лежавшие на коленях. Офицер вынул изо рта сигарету, небрежно загасил ее о мрамор чернильного прибора.

— Мы, воины армии фюрера, ценим время, — заговорил он, — а поэтому играть в молчанку нет никакого смысла. — Офицер встал и провел рукою от ворота кителя вниз, словно хотел проверить, не расстегнута ли какая пуговица.

— Слушайте, вы, русский матрос, — продолжал он негромко, — вы были храбрым солдатом, если один в течение получаса держали целый наш батальон. Хотите жить?

Марчук поднял свинцом налитую голову. В комнату врывались ослепительно яркие лучи жаркого солнца, за окном тарахтели повозки, приглушенно гудели «оппели» и грузовики, громыхали по булыжной мостовой танки. Беззаботно-весело голубело небо, такое, каким оно всегда в это время бывало над приморским городом и портом.

Жить!.. Он обвел комнату мутным взглядом, и глаза под нависшими выгоревшими бровями засветились надеждой. Жить — это так хорошо! Но как же они?.. Он вспомнил тех пятерых, с которыми оставался на окраине города, когда ее покидал самый последний батальон. С господствующей над местностью высоты видели они, как солдаты и офицеры, обвешанные патронными лентами и гранатами, брели по колено в воде к покачивающимся на бирюзовой черноморской волне шлюпкам, готовым отплыть к транспорту. Они, все шестеро, тогда вздохнули. Никто не проронил ни слова. Видимо, они вспомнили одно и то же: измученного командира полка, раненного в голову, пропитанные кровью бинты и его слабый голос: «Вам надо остаться, ребята. Кто-то должен прикрыть отход. Если повезет и будете живы — уходите к партизанам в горы». Те пятеро тоже хотели жить… Они дрались вместе с ним до самого последнего патрона и легли на дно узкого окопа, обливаясь кровью в предсмертных муках.

Марчук вытер рукой губы, поглядел исподлобья на офицера, ожидавшего ответа, промолвил:

— Жить? Вы хотите сказать — предать?

Офицер наклонил набок голову с аккуратным пробором и улыбнулся:

— Это слишком прямолинейный ответ. Просто за жизнь надо платить. А цены бывают разные. Нас очень интересует ваш боевой опыт. Нам не нужен номер вашего полка и фамилия его командира. Это все у нас есть.

Марчук приподнялся со стула, не разгибая колен, глухо сказал:

— Ты в моем городе, офицер. Здесь все мое. И камни, и улицы. А ты приехал из какого-то Штеттина или Гамбурга и думаешь, что стал хозяином. Слышишь, офицер, это мой город, и я ни одного голыша с родной мостовой не продам! — Матрос выпрямился и угрожающе шагнул вперед.

— Увести! — крикнул офицер.

Стуча сапогами, в комнату вбежали два рослых эсэсовца, один из них толкнул Марчука стволом автомата в грудь, кивком указал на выход.

* * *

Его долго вели по узкому коридору с подмокшими сводами, с обвалившейся с потолка штукатуркой, потом втолкнули в какую-то дверь. Марчук, ничего не видя, остановился. За его спиной глухо лязгнул запор, и он остался один. Сквозь узенькое решетчатое окошко вливался дневной свет, но его было так мало, что, стоя на пороге, невозможно было разглядеть дальний угол. Марчук нащупал в кармане спичечную коробку и обрадовался, что ее не отобрали при обыске. Чиркнул спичкой. Блеклое пламя на мгновение вырвало из темноты земляной пол, на котором, словно жидкие пряди волос, прикрывающие лысину, валялись охапки желтой соломы. В самом дальнем углу матрос увидел какой-то предмет. Когда подошел, понял, что это человек. Марчук поднял догорающую спичку, разглядывая продолговатое лицо, вспухшее от кровоподтеков и до того залитое кровью, что трудно было определить примерный возраст человека.

— Эк тебя разделали-то! — сказал Марчук.

Человек застонал и приподнялся. В полумраке блестели его большие глаза, и матрос удивился, до чего они яркие.

— Ты откуда? — спросил он после небольшой паузы.

Солома зашуршала под незнакомцем, и он свистящим шепотом произнес:

— Товарищ… камарад… Я есть Пауль Клинге.

Марчук отпрянул. Только теперь он заметил, что на человеке не наша, не русская форма, а серо-зеленый френч, точно такой же, как и на тысячах фашистских солдат.

— Немей? — изумленно воскликнул Марчук и, схватив его сильными руками за плечи, тряхнул зло, сильно: — За мной следить подослали? Да я тебя, фашист…

Тот отчаянно затряс головой и, мешая русские слова с немецкими и польскими, заговорил быстро и сбивчиво:

— Найн, я не есть фашист. Камарад, я есть Пауль Клинге. Антифашист, коммунист. Тельман. Рот фронт. Ферштейн?

— Врешь… — недоверчиво протянул Марчук, но его руки сами собой разжались. — При чем тут Тельман? Здесь фронт. Здесь русские — это мы, а немцы, фашисты — это вы!

Сипло дыша, немец отрицательно затряс головой:

— Камарад, найн. Я плохо говорить русски. Не все немцы фашисты. Есть немцы за Гитлер, есть против Гитлер. Ферштейн? Мой фатер арбайт военный завод, делал бомба фюр люфтваффе. Он вместо фугаса записка в них клал и писал, понимаешь, писал добрые слов. Писал так: мы любим советские люди. Эти бомбы не взорвутся. Гитлер капут. Ферштейн?

— Постой, постой, — тихо произнес Марчук, начиная смутно догадываться: — Так это твой отец так делал?

— Отец, отец… фатер, — обрадованно подтвердил немец.

Освоившись с полумраком, Марчук внимательно разглядывал этого странного человека с молитвенно сложенными на груди руками. Мундир на локтях его был изодран. В светлых льняных волосах запутались жесткие соломинки, голова в спекшейся крови. А глаза удивительно ясные, яркие.

— Значит, твой отец начинял фугаски холостыми зарядами и они не взрывались? — переспросил Марчук.

— Я, я. Это было так, — улыбнулся немец, и его лицо оживилось.

— Ну, а ты здесь зачем?

— Меня судил военно-полевой суд, — медленно, каким-то совершенно бесстрастным голосом поведал Клинге.

— За что же?

— Я сдался в плен вашему командованию, нет, не сдался, а перебежал к вашим на второй день войны, понимаешь, камарад. Потом Брянские леса, партизаны… Потом ваше командование оказаль Пауль Клинге доверие… Я был ваш разведчик в фашистских войсках. Все ошень просто. Я радист и наводил ваши люфтваффе на фашистский штаб. Гитлеровцы меня ловил и приговорил смерть… так есть, камарад.

— Вон что, — протянул матрос, — значит, ты вроде как наш?

— Яволь.

— Тебя били. Кранк?

Немец застонал, и гримаса передернула его лицо. Видимо, вспомнил о последнем допросе и побоях.

— Зер кранк, — кивнул он головой. — Но ничего, человек должен быть тверже сталь, если он коммунист. Я?

— Я, — оттаявшим голосом сказал Марчук и улыбнулся. Глаза немца стали вдруг грустными.

— Камарад, тебя тоже будет расстрел?

— Нет, — криво усмехнулся Марчук, — в Евпаторию пошлют на курорт. На грязи. Знаешь, там есть грязи.

— О, найн, — горестно покачал головой немец, — конечно, ты шутиль, юмор это помощник.

Марчук молча заходил по камере, натыкаясь на сырые стены. Потом снова приблизился к своему неожиданному собеседнику, отрывисто вымолвил:

— Покурить бы сейчас.

— Раухен, — откликнулся немец, — это можно. У меня есть. — Он достал из кармана подмокшую сигарету и маленькую зажигалку, которая долго не высекала огонь.

— Это последняя, — сказал он.

Марчук, сделавший жадную затяжку, смущенно покашлял:

— Так ты, может, сам…

— Найн, найн, — замахал руками Пауль, — кури один.

Марчук сделал еще две затяжки, посмотрел в узкое оконце. Сквозь железную решетку вползал в камеру закат.

— Это день догорает, Пауль, — тихо сказал матрос, — погляди, как солнце блещет. Небо голубое, безоблачное.

— Так, так, — подхватил немец, — над Германией тоже такое небо будет. Это когда фашистам капут станет. Хорошо под таким небом. Только Пауль Клинге его не увидит.

— Я тоже скоро его не увижу, — в тон ему поддакнул Марчук и решительно протянул сигарету. — Кури.

Клинге молча взял ее распухшими губами. На его изрезанный морщинами лоб упала льняная прядь волос. Неожиданно глаза его оживились, он как-то по-детски доверчиво посмотрел на Марчука.

— Боюсь смерть. Жить хочется. У меня дома мальчик, Отто, зекс яре… мейдхен Амалия, совсем-совсем клейн. О, шаде!

— Мне тоже умирать жалко, — откровенно признался матрос и опустился на холодный пол. — Посуди сам, Пауль. Я мало пожил, двадцати четырех еще нет. У меня даже женщины ни одной по-настоящему в жизни не было. Только это ничего не значит. Мы с тобой за великое дело головы сложим. И смерть у нас чистая должна быть. Когда-нибудь на нашу могилу ребята цветы будут приносить. Песню кто-нибудь сложит про то, как два бойца — русский Сергей Марчук и немец Пауль Клинге — отдали жизни за победу над фашизмом. Ферштейн, Пауль?

Пауль встал на ноги, подошел к стене и зажигалкой стал на ней что-то царапать. Работал он усердно, с натугой.

— Ты это чего? — не сразу догадался матрос. Пауль обернулся. Лицо его было взволнованным и торжественным.

— Камарад Марчук, мы должны оставить надпись. Я на немецком, а ты на русском.

— Верно, — подхватил матрос, — какой же ты умница, дружище. Пусть эти стены расскажут всем, всем, что здесь провели последние свои часы русский матрос Марчук и немецкий коммунист, его друг Пауль Клинге. — Матрос взял зажигалку и рядом на стене нацарапал: «Браточки! Отомстите за нас.

Смерть фашизму! Погибаем несломленными!»

В коридоре послышались шаги, отрывистые команды. Марчук понял, что это за ними. Он вскочил, шагнул вперед и встретился с грустными глазами Пауля.

— Держись, Пауль, — шепнул матрос. Дверь заскрипела на ржавых петлях. Марчук ощутил, как ноги наливаются неприятной тяжестью. Но он быстро поборол эту минутную слабость.

В узком проеме двери выросла фигура офицера, который его допрашивал. Фашист опять держал во рту папироску.

— Выходи, выходи! — крикнул он по-русски. Марчук столкнулся с беспечно веселыми глазами, снова ударила ему в виски горячая кровь, захотелось плюнуть в гладковыбритое голубоглазое лицо. «Только бы Клинге не дрогнул», — подумал матрос, опасливо косясь на соседа. Но высокий узкоплечий Пауль смотрел на фашиста с холодным презрением, и голова его была высоко поднята. Ни робости, ни тоски в широких глазах Марчук не прочел. Перешагивая через порог, Марчук, усмехаясь, спросил:

— Извините за беспокойство, герр обер-лейтенант. Вы нас как собираетесь: вешать или расстреливать?

— Расстреливать, — озабоченно ответил офицер.

И снова издевка в голосе матроса:

— Это несколько странно, должен вам заметить. Вы больше вешать любили, а потом фотографировать. Впрочем, оно даже и лучше — расстреливать. Веревка для Гитлера останется.

— Этой веревка еще и обер-лейтенанта успеют повесить, — без улыбки, громко и спокойно прибавил Пауль, — его честный немецкий народ будет повесить.

Матрос подтолкнул соседа локтем, шепнул:

— Терпи, братишка, теперь недолго осталось.

Когда их вывели, он снова обратился к офицеру.

— Значит, что же, будем работать на берегу пустынных волн? В полном уединении, так сказать?

Офицер вынул изо рта папиросу, кокетливо передернул плечами:

— Нет. Зачем же в уединении? Вас расстреляют на площади в присутствии населения.

Марчук кивнул.

— Ага, понимаю. Казнь для устрашения.

Они пошли. На улице их догнал влажный ветер, донесшийся с моря, обласкало большое яркое солнце. Пленные с жадностью вдыхали сырой воздух.

Семнадцать лет Марчук безвыездно прожил здесь. Вон на одном из перекрестков зияет воронка от авиабомбы, наполовину залитая мутной дождевой водой, а слева от нее — двухэтажный каменный дом с обгоревшими стенами. Марчук подумал, что сотни раз приходил он в этот дом, бегал по узким коридорам, здесь же впервые узнал о том, что земля круглая, и научился писать. Это была школа.

Шли дальше, и Марчук старался шагать медленнее, чтобы последние минуты своей жизни все вспомнить. Что осталось у него родного в этом городе, кроме кривых улиц? Давно умерла мать от тифа. Отец еще в тридцатом году погиб в бурю на рыболовецком сейнере. О младшем брате он давно уже ничего не знает.

Марчук увидел зеленые, покосившиеся от времени ворота, поваленный коричневый забор. Когда-то давно, лет шесть, а то и восемь назад приходил он сюда, к этому забору, и светловолосая девчонка в белом платьице встречала его. Дрожали тонкие ресницы, а в больших серых глазах сияла участливая улыбка. А в час последней встречи она спросила у него просто, по-детски: «Ну, а потом… после армии ты вернешься?» И прибавила: «Ко мне…» Он вздрогнул от нахлынувшей радости и хотел ее поцеловать, но отчего-то не решился, только погладил светлые косички, в которых алели аккуратно вплетенные ленты. Где она теперь, эта девушка? У калитки пусто, на асфальте камни и щепки.

Вышли на площадь, и матрос увидел притихшую в тревожном молчании редкую толпу: женщины с грудными детьми, старики в потертых пиджаках, вырытая у каменной стены яма и разбросанный вокруг нее желтый песок.

— Вот туда! — выкрикнул офицер.

Пленные приблизились к яме и обернулись лицом к конвою. Над исцарапанным пулями четырехэтажным домом кружились птицы.

— Здесь был наш горком партии, — тихо шепнул Паулю Марчук.

— Здесь он будет и потом, камарад, — ответил Клинге, — потому что партия, коммунизм — это вечно.

Офицер достал длинный лист бумаги и стал читать приговор, в котором говорилось, что Гитлер борется не против русского народа, а против коммунистов, как русских, так и немецких, которые еще не искоренены полностью в самой Германии, и что военно-полевой суд приговорил к расстрелу советского матроса, коммуниста Марчука, и немецкого солдата, коммуниста Пауля Клинге.

Толпа молчала настороженно, угрюмо. Марчуку захотелось, чтобы кто-нибудь из присутствовавших на площади, из тех немногих, кому не удалось эвакуироваться, узнал его. Матрос пытливо всматривался в лица горожан. Ни одного знакомого лица, значит, его никто не узнает. Да и не мудрено. Он покидал город краснощеким пареньком, а теперь стоит усталый, осунувшийся, с окровавленной головой.

Оглядывая собравшихся, Марчук вдруг спросил:

— Граждане, может, кто из вас меня признает, а?

Молчала толпа, но какой-то едва слышный ропот пробежал по рядам. Старик с проседью в бороде склонился к своему соседу — железнодорожнику в измазанной мазутом куртке. Женщина выше подняла кошелку, и глаза ее расширились. И дальше, во вторых рядах заколыхались платки и фуражки.

— Граждане, может, кто помнит Марчука с Госпитальной? Так это я и есть, граждане. — И, задохнувшись от ярости, пришедшей на смену тоске, матрос звонко выкрикнул: — Люди советские! Бейте фашистов! Мстите за нас! А наши придут, вот увидите, придут!

Автоматчик подбежал к матросу, ударил в лицо. Марчук вздрогнул, медленно провел ладонью по щеке, где вспыхнул рубец, и почувствовал, как на плечо легла чья-то рука. Это Пауль обнял его перед казнью.

— Камарад, надо гимн, — прошептал Клинге. Матрос тоже обнял своего немецкого друга. Оба шагнули вперед. Набрав полную грудь воздуха, Марчук запел. Запел тот самый гимн, с каким- сотни раз проходили демонстранты по улицам и площадям этого города. Гимн, который пели во всех концах земли, который знает каждый рабочий и крестьянин на земном шаре, каждый человек труда, каждый боец.

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов…

Ветер подхватил слова, закружил их в воздухе, как кружит порою листья, не давая им долго падать. Песня вырвалась в узкий переулок, помчалась к морю, над которым тоскливо кричали чайки, и слилась с глухим и гневным ропотом волн.

— Молчать! — крикнул офицер.

Но еще сильнее зазвучали над булыжной площадью голоса:

Кипит наш разум возмущенный

И в смертный бой вести готов…

Офицер в ярости махнул солдатам, те вскинули автоматы. Сухой короткий залп всколыхнул нависшую над городом тишину и, казалось, расколол на мгновение голубое ясное небо.

— Рот-фронт! — выкрикнул Пауль. Он тяжело качнулся, осел на землю. А Марчук остался стоять. То ли гитлеровцы целились в одного Клинге, то ли кто-то из них промахнулся, но ни одна пуля не попала в матроса. И, расправив плечи, он продолжал петь:

Это есть наш последний

И решительный бой…

Офицер выкрикнул новую команду, и еще один залп прозвучал над площадью. Пуля обожгла плечо, рука Марчука, которой он только что обнимал Пауля, повисла плетью, но, пересилив боль, Марчук закончил:

С Интернационалом воспрянет род людской…

И тогда офицер рванулся вперед, выхватил из кобуры пистолет и почти в упор дважды выстрелил в матроса. Тот закачался и упал навзничь, разбросав тяжелые руки, словно защищая в последний раз свою землю. Фашист третий раз разрядил револьвер. Потом медленно, на одних носках подошел к расстрелянным. Матрос лежал лицом вверх, на обветренных губах его замерла улыбка, которую невозможно было убить даже пулей.

А где-то рядом, невидимое, шевелилось море, и удары волн о береговые камни звучали как реквием по погибшим.

Загрузка...