Прошло около четырех лет со времени падения Измаила. Потемкин давно уже покоился могильным сном, его сменил граф Платон Зубов, но положение Суворова не изменилось. Видно, наветы светлейшего были живы в памяти состарившейся уже императрицы. Они заслоняли собою истинные заслуги и отодвигали в тень генерала, популярность которого была слишком велика не только в России, но и далеко за пределами ее.
Вторая война окончилась без Суворова, без него же началась и окончилась польская война, поведшая ко второму разделу Польши.
Особенной немилости Суворову не высказывалось, напротив, по случаю окончания польской войны ему были пожалованы: похвальная грамота, в которой перечислялись все заслуги полководца, бриллиантовый эполет, ценностью в 60 тысяч рублей и прислан орден Георгия 3 класса для возложения по его усмотрению на одного из штаб-офицеров, наиболее отличившихся во вторую турецкую войну.
Несмотря на все эти милости, его держали все-таки в тени. Почти два года проработал он в Финляндии над постройкой крепостей. Затем его послали в Херсон для укрепления черноморского побережья и турецкой границы.
Со свойственной ему горячностью Суворов принялся за возложенную на него задачу, но она оказалась не так легка. Проекты его одобряли, а денег на осуществление их не давали.
Попав в «Вобаны», старый воин не переставал бомбардировать Зубова и управлявшего делами военной коллегии Турчанинова письмами, в которых говорил, что он не Тучков (заведовавший в то время инженерной частью), а полевой офицер и зовут его не Вобаном, а Суворовым, по прозванию Рымникским. Но письма не достигали своей цели. Полевого дела ему по-прежнему не давали, а заставляли генерал-губернаторствовать в Херсоне.
В Европе шла война: коалиция безуспешно действовала против республиканской Франции, в России затевалась своя война — в Польше вспыхнула революция, и старому солдату не сиделось спокойно на месте.
Дело в том, что осуществленный в 1793 году второй раздел Польши заставил поляков ужаснуться. Они увидели свое отечество на краю гибели, встрепенулись и решили во что бы то ни стало спасти его.
Многочисленные и влиятельные польские эмигранты, рассеянные по всем государствам Европы, поднимали своих соотечественников, поддерживали во всех патриотические чувства и жажду мести. Восстание было уже подготовлено. Не было только смелого человека, который дал бы толчок. Но такой вскоре нашелся.
Литвин по рождению, Фаддей Костюшко был даровитый человек с чистою, незапятнанною репутацией. С энергией горячего патриота он принялся за дело. Прибыв в марте 1794 года из-за границы, он поднял в Кракове восстание. Пожаром охватило восстание всю страну и начало распространяться за пределы Польши, в отторгнутые от нее, по второму разделу, области.
Суворов, начавший свою боевую службу в Польше, выдвинувшийся там же своими военными дарованиями, был уверен, что ему поручат командование войсками на западной границе. Так думали все, но все, как и Суворов, ошиблись. Императрица поручила действовать против поляков генералу князю Репнину.
Такое назначение удивило военных людей, знавших Репнина как медлительного, нерешительного генерала, ему приходилось действовать против энергичных, пылких, полных патриотизма польских войск, и никто не ожидал успеха.
Назначение Репнина тем более поражало военные круги, что еще не так давно императрица разговаривала с Репниным о неудачно законченной союзниками кампании против Франции и, выслушав отзыв, что союзные генералы, отретировавшись, поступили мудро, ибо спасли свою армию — отвечала насмешливо:
— Не желала бы, чтобы мои генералы отличались бы такою мудростью.
Как ни критиковали назначение Репнина, но с ним мирились, как со свершившимся фактом, не мог только помириться Суворов и 24 июля послал государыне следующее прошение:
«Всеподданнейше прошу всемилостивейше уволить меня волонтером к союзным войскам, как я много лет без воинской практики по моему званию…»
Отправляя государыне прошение, Суворов написал о своем намерении и племяннику Хвостову, бывшему его поверенным. Граф в волонтерстве не находил ничего унизительного для своего чина и звания, так как и царственные особы нередко состоят волонтерами. В заключение он поручил племяннику сделать заем в 11 тысяч рублей у частных лиц и выслать ему копии с высочайших рескриптов и грамот.
Ранним утром, в конце августа 1794 года, к Херсону подъезжала тройка.
В почтовой телеге сидели фельдъегерь и купец средних лет.
— Уж как я вам благодарен, как благодарен, и сказать не могу, — говорил купец, обращаясь к фельдъегерю, — кабы вы не взяли бы к себе — не быть бы мне сегодня дома, а ныне жена у меня именинница. Не побрезгуйте хлеба-соли откушать, милости прошу на пирог, как только освободитесь у графа Александра Васильевича, пожалуйста к нам… Домик у меня вместительный, к тому времени и светелку вам приготовлю.
— Спасибо, родной, гостеприимством твоим воспользуюсь, а что, как у вас, графа любят?
— Да как же, почитай что каждый, не то что солдат, а наш брат купец, мещанин, жизнь готов за него отдать. Правда, начальник строгий, ни солдату, ни обывателю поблажки не дает, зато и заботится, как отец родной… Вот хотя бы три года тому назад от разорения спас и меня и других. Граф только что прибыл в Херсон укрепления строить. Ну, сейчас же заключил подряды с одним, с другим… Взял и я подряд. Материалов заготовили, денег поизрасходовали немало, а тут из Петербурга бумага: денег, мол, в казне нет, чтобы все сразу строить; строить постепенно, а с подрядчиками контракты разорвать… Вишь, нашли их незаконно заключенными, а мы-то и материалы заготовили… Банкрот банкротом, да и только.
Что же сделал граф Александр Васильевич, дай Бог ему много лет здравствовать. Он заложил свои деревни, да из своих собственных денег возвратил всем все наши убытки, почитай, свыше ста тысяч рублей.
— Так-таки и заплатил? — удивился фельдъегерь.
— Так и заплатил. Правда, потом в Петербурге устыдились да и вернули ему деньги.
— Чудной он человек, — продолжал удивляться фельдъегерь, — на себя тратит не больше прапорщика, а тут сотнями тысяч швыряет.
— Да это не раз. При нем подполковник Курис состоит, так тот говорит, что если граф будет так помогать другим, как теперь помогает, то у него скоро у самого ничего не останется. Если бы вы знали, сколько инвалидов-пенсионеров на его счет живет… Тому сто рублей в год, а другому — триста, третьему двести, так и сыплет. А самому понадобятся деньги — занимает. До него в Херсоне от солдат житья не было. Больно уже обижали они нашего брата, а приехал — так солдатики шелковыми стали. Да и солдатам жилось не сладко; сотнями бежали к туркам, а почему? Командиры больно круты были, чуть какой пустяк — смотришь, всыпали бедняге двести палок. Граф-то, Александр Васильевич, жестокость эту повывел, ну и бегать перестали, да еще и бежавшие раньше стали с повинною назад приходить. Ну, а известно, повинную голову меч не сечет. Простил их граф, посмотрели бы, какие из дезертиров хорошие солдаты стали… первый сорт.
— Говорят, для комиссариатских граф гроза? — спросил фельдъегерь.
— Как вам сказать? Гроза он для воров, мошенников, кровопийц, а для людей хороших — он душа-человек. Если бы вы знали, что тут творилось? Грабили казну, что называется, среди бела дня, без зазрения совести. Приехал только что граф в Херсон, взял к себе ординарцем поручика Зыбина. Побыл там неделю или две, приходит к генералу и просится, отпустите, ваше сиятельство, в батальон.
— Разве у меня тебе плохо? — спрашивает граф.
— Помилуйте, ваше сиятельство, в роте у меня в год, почитай что, тысяча рублей доходу.
— Откуда?
— С мертвых солдат, ваше сиятельство.
— Как так?
— Солдат умрет, а я год или два из списков его не выключаю. А на него идет и жалованье, и провиант, и амуничные, и одежда.
— Да ведь это преступление!..
— Помилуйте, ваше сиятельство, какое же это преступление, коли это с разрешения начальства. Ведь я половину отдаю полковому командиру.
Вот что здесь у нас прежде было, ну а теперь, слава Богу, быльем поросло. Все эти мерзости граф Александр Васильевич повывел… Да вот сами увидите, каков наш граф Александр Васильевич, только я должен вас остеречь. Страсть как не любит он слова «не могу знать». Что бы вас ни спросил, только не говорите: «Не могу знать». Хотя и взаправду не знаете — придумайте какой-нибудь ответ, только ответьте, а то осерчает. Что уж с подполковником де Воланом — строителем Хаджибейским — какие друзья-приятели, а намедни чуть до ссоры не дошло. Сидят это они за обедом и говорят о том, другом, граф все спрашивает де Волана. На один вопрос тот отвечает, а на другой говорит «не знаю». Если бы вы видели, как осерчал граф. Я тот раз у его камердинера Прохора был в буфетной, все слышал.
— Терпеть, — говорит, — не могу «немогузнаек». А де Волан в ответ ему:
— Что же, граф, не терпите меня, это моей работе не помешает.
Граф вскипятился пуще прежнего.
— Кто не знает, тот и работать не может.
— Не всегда, свою работу я знаю, а всего знать не могу, я не Бог, а впрочем, коли находите, что я дела своего не знаю — могу и в отставку, сегодня я вам пришлю прошение.
Опомнился граф и стал мириться:
— Конечно, — говорит, — человек не Бог, знать всего не может, а требую я ответа от подчиненных почему? Разве я не знаю, что на вопросы, на которые не умеют правильно ответить, врут. И пусть врут, да только умно, находчиво, чтобы я видел, что малый со сметкой нашелся… Для солдата находчивость великая вещь, вот я и приучаю подчиненных к находчивости.
— И ко лжи тоже, — ответил де Волан, — находчивый солдат хорош, спору нет, зато лживый — не доведи Бог иметь со лживым дело.
Генерал снова вскипел, снова заспорили, да как!.. Слушал, слушал де Волан крик графа, да как вскочит со стула, прямо в окно, и ну бежать к себе домой. Граф тоже в окно, за ним, догнал его на дороге и говорит:
— Полно сердиться, ведь приятели же мы с тобой, коли не прав — извини.
Помирились, вернулись дообедывать и смеются.
Смеялся от души и фельдъегерь.
— Чудной ваш граф, право.
— Чудной-то чудной, а только душа-человек. Все для друга и ничего для себя, и любят же его солдаты и офицеры, больше отца родного, да так-таки отцом и называют. Знают, что балует, балует, а когда нужно — такую острастку задаст, что жарко станет…
Совсем рассвело, было около пяти часов, когда почтовая тройка с купцом и фельдъегерем въехала в город. На повороте в одну из улиц купец вылез из телеги, еще раз поблагодарил фельдъегеря и взял с него слово быть на пироге.
— Я здесь живу, — указал он на угловой дом, — а вам прямо, ямщик генерал-губернаторский дом знает.
— Ишь как заспался барин, — рассуждал, входя в спальню Суворова, его камердинер Прохор, — скоро уж пять часов, а ему хоть бы что, добро бы мне, ну, так я был пьян вчера как стелька… да и то не проспал…
— Ваше сиятельство, вставать пора… Ишь, и не слышит!.. Ваше сиятельство, Александр Васильевич, пора вставать, пять часов утра.
Но Суворов что-то проговорил и перевернулся на другой бок.
— Нет, тут, видно, добром ничего не поделаешь, — пробурчал Прохор и, схватив графа за ногу, начал тащить с постели. — Пора вставать, — орал он уже во все горло, — из Петербурга фельдъегерь приехал.
— Да отстань ты, окаянный, ногу оторвешь, — озлился проснувшийся Суворов.
— Сами приказывали тащить за ногу, коли вставать не будете, не по своей воле, — ворчал недовольным тоном Прошка.
— Ну да, тащить, а ты и рад совсем оторвать, — смеялся вскочивший уже на ноги граф. Увидя на столе небольшую тетрадку, он схватил ее и начал бегать по комнатам.
— Умываться, Проша, а я тем временем займусь арабским, — и он начал заучивать написанные в тетрадке арабские слова.
— Из Петербурга от матушки царицы фельдъегерь с письмом приехал, — говорил Прохор, окатывая барина ведром холодной воды.
— Что же ты мне, дурак, раньше не сказал, зови его скорее сюда.
— Как не говорить, говорил, да до того ли вам было.
— Ты у меня грубиянить, пьяная рожа!
— Был пьян, да не сегодня, а вот вы и пьяны не были…
— Пошел, скотина…
— Иду, иду… Хоша и крепостной, а все ж не скотина. Вот и поди, когда — Проша, голубчик, а когда и скотина, — ворчал Прохор, направляясь в переднюю, но Суворов его не слушал.
Он ждал с нетерпением курьера. Ответ на прошение, думал он. Какой?
С живостью схватив пакет государыни и поднеся его к губам, он сломал печать. По мере того как читал он царские строки, лицо его принимало сияющее выражение. Государыня писала ему: «Объявляю вам, что ежечасно умножаются дела дома, и вскоре можете иметь, по желанию вашему, практику военную много. Итак, не отпускаю вас поправить дела ученика вашего (принца Кобургского), который за Рейн убирается, по новейшим вестям, а ныне, как и всегда, почитаю вас отечеству нужным».
— Жив курилка, жив, ку-ка-ре-ку! — закричал вдруг Суворов, окончив чтение высочайшего рескрипта и обнимая недоумевавшего фельдъегеря.
— Проша, голубчик, порадуйся! — кричал он вошедшему камердинеру. — Нас не совсем забыли, отечеству еще понадобились! — И старый генерал в одном белье, в туфлях на босую ногу, начал прыгать по комнате.
— Теперь и голубчик, а две минуты назад — пьяная рожа, — ворчал Прохор.
— Ну что ж, и пьяная рожа, сегодня на радостях, наверно, пьян будешь.
— Коли ваше сиятельство позволите, — уже более мягким тоном начал Прохор.
— Ты и без моего позволения налижешься. Слава Богу, знаю тебя не один десяток лет, не в один поход с тобой ходил… Смотри готовься к новому… Теперь долго здесь не засидимся.
Приказав угостить фельдъегеря и выпив наскоро чаю, он отправился осматривать инженерные работы.
— Кончать, кончать, чтобы ничего не оставлять недоконченного, — говорил он, идя быстрым шагом по направлению к берегу Днепра.
«Давненько здесь не был, — думал он, — подвинулась ли работа?». Но каково же было его удивление, когда он увидел, что добрая половина его приказаний не приведена в исполнение. Хорошего расположения духа как не бывало. Он грозно набросился на полковника.
— Виноват, ваше сиятельство, я приказал капитану Языкову, но он по нерадению не исполнил.
Суворов схватил валявшуюся на земле хворостину.
— Не вы виноваты, — сказал он с сердцем полковнику, — а вот кто, — и он начал хлестать хворостиной по собственным сапогам, приговаривая:
— Не ленитесь, не ленитесь, кабы не ленились да сами почаще ходили, все было бы сделано!
Сконфуженный этою выходкою, полковник покраснел и опустил голову.
— Виноват, без оправданий, ваше сиятельство, — говорил он.
Сорвав злость и видя смущение виновного, граф успокоился и отправился дальше.
По возвращении домой его ожидал сюрприз. Подполковник Курис, посланный им в Петербург по личным делам, возвратился и ожидал его с лестною вестью.
— Ну и наделали же вы, ваше сиятельство, переполоху в Петербурге своим прошением.
— Что так? — улыбался Суворов.
— Государыня была очень недовольна.
— А мне рескрипт прислала милостивый.
— Потом и граф Безбородко и Турчанинов убедили, что вы из ревности к военному делу, а то сначала обиделась. Говорит, что вы насильно хотите заставить ее назначить вас на польскую границу.
Суворов задумался.
— А потом обошлось?
— Обошлось, слава Богу, де Рибас изо всех сил старался выставить вас, как вы есть.
— Ну, а Наташа, Дмитрий Иванович, Груша., здоровы?
— Слава Богу, здоровы, кланяются, я и письма привез.
— Ну, что говорят про графа Эльмта?
— Супруга Дмитрия Ивановича говорит, что какой же он жених, коли не православный.
— Дурит баба, да и только, не православный, а вера-то его христианская. Что ей еще нужно?
— Говорят, да и Дмитрий Иванович вторит, что князь Щербатов был бы лучшим женихом для графини Натальи Александровны.
— Князь Щербатов богат, и только. Взрачность не мудрая, но паче не постоянен и ветрен, чего в Эльмте не замечается. К тому же граф молод, полковник. Мать добродушна и скупа, тем они и богаты. Юноша тихого характера, с достоинством и воспитанием; лица и обращения не противного; в службе беспорочен и в полку без порицания; в немецкой земле лучше нашего князя; под Ригой имеет деревни.
— К тому же, говорят, — продолжал Курис, — рука у него больна.
— Вздор! Больна — поправится. Это от раны на поединке. Ну, а Наташа что говорит?
— Графиня Наталья Александровна, говорят, согласны, коли государыня разрешит.
— Отчего же ей и не разрешить, ну да об этом после. До обеда отдохни, а я пока прочитаю письмо. — И граф ушел в кабинет.
«Беда со взрослою дочерью, с женихами, — думал Суворов, — война теперь, война на носу, а она у меня еще не пристроена. Не могу быть спокоен, пока не устрою… Наташа правит моей судьбой…»
Замужество дочери за последнее время сделалось заветною мечтою старика, ей шел уже двадцатый год, а отцу шестьдесят четыре, возраст, как он и сам сознавал, немалый.
Женихов подворачивалось много, но Суворов не хотел выдавать дочь, лишь бы отделаться от обузы, он желал ей счастья, и потому был разборчив, Не гонясь за богатством и связями, требуя только от жениха нравственных качеств. Он отказал графу Салтыкову, зная, что отец его, управлявший военным департаментом, будет ему мстить, и действительно мстил. Сватался молодой и богатый князь С. Н. Долгорукий. Суворов готов был выдать за него дочь, но узнал, что жених безбожник — и отказал. Подворачивался князь Трубецкой, единственный сын отставного генерал-поручика, владельца 7000 душ, но тот оказался мотом. Искал руки графини царевич Марианн грузинский, но отец не хотел отдавать дочь в дикую страну. Графа Эльмта рекомендовал ему П. И. Турчанинов, женатый на сестре графа; молодой человек понравился старику, а тут племянник Хвостов строит препятствия…
— Нет, этому не бывать, — решил Суворов, — коли Наташа не прочь — он жених.
В этом духе он стал писать письмо к Хвостову. Не успел он окончить письма, когда ему был подан пакет из Риги.
— Все делается к лучшему, — сказал, улыбаясь, старик, — дело зашло теперь так далеко, что им упираться больше нельзя.
Полученный пакет был письмом от старого графа Эльмта.
Молодой граф, видя, что его ухаживания принимаются благосклонно, написал об этом отцу, генерал-аншефу, а тот немедля послал к Суворову по-французски весьма любезное и вежливое письмо, в котором писал, что не колеблясь ни минуты дает сыну разрешение на брак с графинею Натальей Александровной и выражает свое искреннее удовольствие по случаю сделанного им выбора. «Все свидетельствует, — писал граф, — в пользу такого решения — происхождение, общественное положение, возраст и личные качества невесты, вместе с обоюдным сочувствием двух молодых сердец». Радость его, Эльмта, увеличивается еще тем, что он делается родственником старого друга, который своими блестящими качествами приобрел бессмертную репутацию и уважение всей Европы.
Суворов, дочитав письмо Эльмта, с которым был знаком давно, вздохнул с облегчением.
— Теперь я готов на войну, — спокойно воскликнул он с сияющим взглядом.
Польская революция 1794 года, вызванная разделом Польши, подготовлялась весьма искусно и долго сохранялась в строгой тайне, но польский темперамент сказался… Нетерпением горели патриоты и не выдержали до конца, пока все будет организовано и подготовлено. Один из польских генералов выступил со своей бригадой из Варшавы, напал на встреченный им по дороге русский полк, разбил его, разбил и прусский полк, направился к Кракову, пополняясь по дороге мелкими польскими отрядами.
Костюшко, избранный народной радой главнокомандующим, видя, что восстание вспыхнуло, поспешил в Краков. Быстро организовав войска, он двинулся по направлению к Варшаве, по дороге напал на генералов Денисова и Турмасова, разбил их отряды, отняв несколько знамен и 40 пушек.
Быстро разнеслась по Польше весть о победе генералиссимуса над москалями, поднимая патриотизм населения и вселяя в него надежду на победу, на восстановление отечества.
Поляки не замечали ни вражьих сил, ни опасности, они только видели унижение своей родины и не жалели ни достояния, ни жизни, чтобы только спасти ее от позора побежденного.
С быстротой молнии вспыхнуло восстание по всей Литве и Польше, грозя затянуться на долгое время.
Призадумался старый фельдмаршал граф Румянцев и, рискуя навлечь на себя неудовольствие императрицы, вызвал на театр войны Суворова. В нем одном он видел залог, победы, скорое окончание войны. Получив предписание фельдмаршала, Суворов немедленно выступил в поход.
В Варшаве в описываемый период было сосредоточено до 8000 русских войск. Хотя в городе с виду все казалось спокойным, но в воздухе чувствовалась гроза…
— Быть буре, — говорил генерал Воропанов начальнику отряда Игельстрему.
— До бури еще далеко, для нас, по крайней мере, она не опасна. Мы слишком сильны для того, чтобы опасаться ее последствий.
— За себя я не опасаюсь, — отвечал Воропанов, — а вот за жену и дочь боюсь… Вы не знаете, что значит восстание черни… Она не ведает пощады, не разбирает ни женщин, ни детей…
— Вы преувеличиваете опасность, Николай Петрович. Восстания никакого не будет… Нужно, чтобы среди поляков явился новый Самсон, разбил все наши войска, иначе Варшава не поднимется, ну, а в появление Самсона я не верю.
— Ваши соображения вытекают из логических рассуждений, а когда же толпа руководилась логикою? К тому же у меня есть некоторые основания предполагать, что в Варшаве затевается что-то недоброе… Вы знаете молодого графа Олинского? Этот благородный юноша, друг моей семьи, бывал у нас довольно часто, а теперь вот уже две недели, как не показывается…
— Не вижу никакой связи между готовящимся, по вашему-мнению, восстанем и тем обстоятельством, что граф Олинский перестал посещать ваш дом.
— Вам, конечно, это обстоятельство ничего не говорит, а мне оно говорит многое. Молодой граф, как я вам сказал, благородный, честный, в самом широком смысле этого слова, юноша. Ни лгать, ни лицемерить он не может. Этим и объясняется прекращение его посещений…
— Все-таки я ничего не понимаю.
Воропанов нетерпеливо пожал плечами.
— Граф — в то же время патриот, он любит свое отечество, да если бы и равнодушно относился к судьбе Польши, то в силу своего общественного положения он не мог бы не принять участия в инсурекционном движении. Даже если бы он и уклонился от участия, то про инсурекцию не знать он не мог. Для графа, следовательно, предстоял выбор: продолжать бывать у нас, сохранять добрые отношения и не предупреждать о готовящейся опасности или же предупредить обо всем. Как благородный человек он не мог сделать ни того ни другого, следовательно, он вынужден был прекратить с моим домом всякие сношения.
Игельстрем улыбался, слушая предположения Воропанова.
— Ваши опасения, дорогой, напрасны, повторяю вам. Варшава не поднимется, да если бы и поднялась, мы слишком сильны для того, чтобы усмирить строптивых.
— Как знаете, я вам свое мнение высказал. По-моему, предосторожность — мать безопасности.
— Все, что можно было сделать из предосторожности, я сделал: стянул войска; польские войска разоружаются, медлит и под разными предлогами оттягивает время один только генерал Мадалинский, но и тот на днях будет вынужден распустить свою бригаду… Не требовать же мне новых войск из Петербурга в то время, когда три четверти дела сделано.
Разговор этот происходил в квартире Воропанова, после обеда, в кабинете хозяина. Было начало Великого поста, и в Польше было еще все тихо. Имя Костюшко еще не было известно русским военачальникам, заговор держался в строгой тайне.
Поляки не выказывали недружелюбия, и только опытный взгляд, которым Игельстрем не обладал, мог подметить в толпе какое-то особенное, приподнятое настроение.
Вежливое обращение варшавян с русскими как бы говорило: распоряжайтесь, господа, распоряжайтесь, не долго вам осталось здесь хозяйничать. Скоро и на нашей улице будет праздник.
Воропанов был наблюдательнее своего товарища.
В то время, когда в кабинете хозяина дома происходил описываемый нами разговор, Анна Михайловна Воропанова беседовала в гостиной с дочерью, красивой молодой девушкой восемнадцати или девятнадцати лет.
— Не понимаю, — говорила старая генеральша, — чего ради граф Олинский не кажет глаз. Я думала, не захворал ли он, нет, вчера видели его на Медовой улице, в экипаже… Не поссорилась ли ты с ним, Ниночка?
— Нет, я с ним не ссорилась, — грустно отвечала молодая девушка.
— Так чем же объяснить его отсутствие?
— Охота вам, мама, ломать над этим голову. Не ходит и не надо. Я и думать о нем забыла.
Мать недоверчиво взглянула на дочь и подавила вздох. Грустный вид девушки опровергал ее слова. Наверно поссорились, думала старушка, вот теперь и грустит. Мать угадывала правду только отчасти. Нина Николаевна Воропанова была грустна, но с Олинским не ссорилась. Ее, как и других, поражало то обстоятельство, что молодой граф, бывавший так часто у них в доме, вдруг перестал бывать безо всяких видимых причин. Долго молодая девушка ломала себе голову, стараясь объяснить поведение графа, и пришла наконец к печальному выводу: старый граф подметил чувство сына к русской и, опасаясь, как бы молодой человек не зашел слишком далеко, запретил ему посещать дом русского генерала. А он, как покорный сын, повиновался… А как еще недавно он говорил о своей горячей любви…
— Слова, слова и слова! — с сердцем воскликнула молодая девушка, топнув ногой.
Придя к такому заключению, Нина Николаевна решила больше не думать о графе Олинском. Но решить и исполнить не одно и то же. Чем больше она уверяла себя, что она не должна думать о легкомысленном, скверном мальчишке, тем больше о нем думала. Мало того, она желала знать, что делает вероломный, не вскружила ли какая красавица ему голову. Старая няня Ильинишна пришла своей милой барышне на помощь, и за молодым графом был учрежден негласный женский надзор.
До сих пор все наблюдения не имели никакого успеха. Хотя Ильинишна и уверяла, что крестник ее Степка как гончий ходит по пятам графа Казимира, но на след измены напасть не может. Никогда он не видел его ни с одной женщиной, а из тех дам, которые бывают в доме его родителей, нет ни одной молодой… Что-то принесет он сегодня? Ильинишна говорит, что Степан напал, кажется, на след. Вчера вечером у Казимира было назначено с кем-то тайное свидание… Пора бы ему было прийти…
Молодая девушка в беспокойстве вышла в сад. Стояла ранняя весна, деревья еще не распустились, и аллеи сада были еще сыры от недавнего снега. Молодая девушка не обращала внимания ни на сырость, ни на резкий ветер. Она углублялась в сад все больше и больше. Шорох в кустах привлек ее внимание. Она остановилась и стала прислушиваться. Голос был знакомый.
— Где пропадал так долго? — сердито спрашивала Ильинишна.
— Раньше никак не мог, крестная, — отвечал молодой голос с польским акцентом. — Ксендз задержал, уйти было нельзя, а то он стал бы подозревать.
— Какой ксендз?
— Э, да вы ничего не знаете, правда, я вам не рассказывал; некогда было… Встретил я как-то на улице ксендза Колонтая, он знал мою покойную мать, а потому и остановил меня и стал бранить за то, что я принял православие. Сперва я хотел было вспылить, а потом вспомнил, что Колонтай духовник графов Олинских, днюет там и ночует, думаю, ссориться с ним не следует… от его ругани хуже я не стану, пускай ругается. Дал ему отвести душу, а потом бух ему в ноги. «Прости меня, благочестивый отец, согрешил я, проклятый, и каюсь теперь, молод был, сирота, ну и сбили меня схизматики с толку». Говорю ему я это, а сам заливаюсь горючими слезами и полы его кафтана целую. Вижу, ксендз мой ласковым становится. «Бог милосерд, — говорит он, — он кающуюся грешницу простил и тебя простит, покайся только и вернись в лоно святой католической Церкви». — «Ох, святой отец, — говорю я, — я осквернил святую Церковь, Бог не простит меня». — «Простит, покайся». — «Научите, святой отец». — «Что ты теперь делаешь?» — «Ребят малых учу грамоте». — «В свободное время приходи ко мне». Вот с тех пор я то у ксендза, то в лакейской графов Олинских. С камердинером молодого графа, с Яном, мы большие приятели. Он так обрадовался, что я перехожу в католическую веру снова, что не знает, где меня посадить, чем потчевать.
— Да ты с ума сошел, Степка, — озлилась старуха, — снова в католическую.
— Да вы, крестная, не сердитесь. Не сума же я переметная. Что мне ксендз, знаю я им цену, а Колонтаю в особенности, если бы я мог, я бы старого развратника в порошок стер, да не в том дело. Мне нужно было сделаться в доме графа Олинского своим человеком, а как было сделать это? Колонтай подвернулся и помог, а почему? Потому что я прикинулся кающимся грешником… Ну так вот, только не перебивайте меня, крестная, а то я путаюсь. Начал ксендз меня наставлять, доказывать, что наша вера, сто чертей ему в зубы, все равно что языческая, а католическая — божеская. Заставлял меня читать литании, а потом мало-помалу начал меня расспрашивать, бывал ли я у вас, знает ведь, что вы моя крестная. Я ему ответил, что я прежде бывал, а теперь перестану бывать и… вы уж меня извините, крестная, ругнул вас ксендзу в угоду, старой ведьмой назвал… Простите, ведь я не от сердца, — и молодой человек стал целовать руки старухи.
— Ладно, ладно, — отвечала Ильинишна, — зови меня хоть и горшком, в печь только не ставь.
— Ну вот, как сказал я, что у вас больше бывать не буду, а ксендз мне и говорит: «Напрасно, если хочешь, чтобы Бог тебя простил, ты должен заслужить это. Я накладываю на тебя епитимью, и доколе ты ее не выполнишь, святая Церковь не примет тебя в свое лоно». — «Что же я должен делать, благочестивый отец, научите меня». — «Господин твоей крестной русский генерал. У него бывают другие генералы. Сам знаешь, что они враги нашей отчизны, они строят против нас козни. Ты должен бывать у крестной почаще, узнавать, что говорят господа, сам подслушивать и обо всем докладывать мне. Крестная, конечно, не должна знать, что ты вновь стучишься в дверь святой католической Церкви; в ее глазах ты должен оставаться схизматиком».
— И глуп же твой ксендз, коли поверил такому плуту, — сказала старуха.
— Нет, крестная, не глуп. Я так плакал, так рыдал, так каялся, по целым часам кшижем (крестом) лежал у распятия… так ругал русских… Видите, вот этот нож… я просил ксендза, чтобы он освятил его и благословил резать им русских.
— И что же, ксендз благословил?
— Нет, он сказал: «Подожди, время еще не приспело. Я скажу тебе, когда настанет время».
Нина Николаевна, слушавшая разговор из-за кустов, побледнела при последних словах молодого человека и схватилась за сердце… «Так вот до чего дошло, — думала она, — опасения отца основательны, один лишь Игельстрем ничего не видит и не хочет видеть…»
— Ну, так вот, — продолжал Степан, — с той поры Колонтай мне верит. Правда, я и тут соврал ему, сказал, что был у вас и слышал, что из Петербурга шлют еще новых солдат. Ксендз засуетился, написал записочку и приказал мне снести ее бывшему генералу Зайончеку. С тех пор он часто стал посылать меня, с записками, то к одному, то к другому, а чаще всего к старому графу Олинскому, с тех пор я стал там своим человеком. Как же, думаю себе, выследить мне графа Казимира? Думал, думал и надумал. Пили мы как-то с Яном пиво, я и спрашиваю его: — «Ян, ты любишь своего молодого пана?» — «Люблю ли? Да я жизни своей для него не пожалею». — «И я тоже, — сказал я, — ну, так коли ты его любишь, так должен оберегать. Случайно я узнал, что он влюблен в одну пани, фамилии ее только не расслышал, и что поганая пани эта хочет погубить пана графа. Стал я с тех пор следить за молодым графом, чтобы на случай беды быть при нем, да только что я один могу сделать? Я не всегда свободен, то у ксендза, то на посылках, а то на работе…» У Яна кружка выпала из рук, всего меня пивом облил, вытаращил на меня глаза, да потом как стукнет по столу кулаком и говорит: — «Не бывать тому, сдохну, а выслежу эту мерзавку». Вот с той поры мы с ним поочередно за молодым графом, как собаки, да ничего не выходит, никакой панны у него нет, а если и есть, то…
— Что то? — нетерпеливо спросила старуха.
— Слушайте. Вчера ксендз дает мне записку и говорит: Снеси пану графу Казимиру Олинскому», — а сам бледный и как будто бы дрожит. Пошел я с запиской, а самого так и подмывает прочитать, что в ней написано. Много раз носил я записки и ни разу не читал, а тут точно кто подбивает: прочти, прочти… Повертел я конверт, попробовал печать, смотрю, отстает, я осторожно и сорвал ее, не сломавши. Читаю; в ней несколько слов: «Сегодня, в 8 часов вечера, в костеле Марии Магдалины. Зайончек вас проводит». И больше ничего, даже не подписался… Ну, думаю, в костел, да еще на кладбище… Этот костел на старом кладбище, вероятно, не с дамами будет граф разговаривать… Виноват, в конце записки было приписано карандашом: «В маске, спросят: кто он? ответь — «пан Фаддей». Запечатал я осторожно конверт и снес графу Казимиру. Тот прочитал и тоже побледнел. Говорит: скажи пану «хорошо».
Пошел я поскорей к своему приятелю Яну. Посидели, поболтали, только граф зовет к себе Яна, а через минуты две выходит Ян и говорит: «Есть у тебя время?» — «А что?»:—«Граф меня посылает с запиской, так я ему сказал, что если что понадобится, ты останешься». — «Ладно, ладно, иди». Ян ушел, я остался. Подошел к замочной скважине и смотрю, а граф бледный, бледный ходит по кабинету и сам с собою говорит: «Как быть, как быть?» — повторяет он, а потом что-то не по-нашему, а затем опять по-польски: «Не могу, не могу», кричит он и рвет на себе волосы… вынул потом из кармана маленький кожаный портфель и смотрит на какой-то портрет, все его целует, а сам плачет, а потом как застонет, точно его уколол кто и говорит: «О, отечество, отечество, дорого ты мне стоишь, как счастливы те, у кого нет отечества!» Спрятал портрет в карман, остановился перед большим портретом своего деда, долго, долго на него смотрел, а потом и сказал: «Не бойся, дедушка, граф Олинский подлецом не будет, он разобьет себе жизнь, истерзает свое сердце, но не изменит отечеству». Сказав это, он быстро отошел от портрета, посмотрел на часы и сказал: «Alеа jacta est», это значит: жребий брошен. Снял с себя кафтан, надел серую куртку, высокие сапоги, достал из шкафа черную маску, накинул на себя черный плащ и позвал меня.
«Скажи Яну, что он мне не нужен до двенадцати часов ночи».
Сказал, а сам ушел. На дворе совсем уже стемнело. Решил и я отправиться на кладбище к костелу св. Марии Магдалины. Место я знаю хорошо, пароль мне тоже известен, вот только бы добыть черную маску. Видел я, что граф держал в руках их несколько. Я, недолго думая, к нему в комнату, прямо в шкаф, вижу еще две маски и такой же черный плащ, как на графе.
Недолго думая, взял я и плащ, и маску, потом, мол, все Яну отдам, и решил было уж идти, да вспомнил, что граф Казимир все на какой-то портрет смотрел да плакал. Портрет в кожаном портфеле, а портфеля он с собою не взял. Долго колебался — положить ли его в карман или нет, потом как будто пересилил себя и сказал: «С нею — это богохульство» — и положил его бережно в стол.
Стол был не заперт, я осторожно выдвинул ящик, открыл портфель, и как же я был удивлен! Знаете ли, чей там портрет?., вашей панны, Нины Николаевны, ей-Богу правда…
Слышавшая рассказ Степана Нина Николаевна чуть не вскрикнула, но успела совладать с собой. Чувство радости наполнило ее душу, но ненадолго. На смену этому чувству сейчас же явилось другое — опасение. Что за таинственные собрания с переодеванием, с паролем? Что за непонятные клятвы перед портретом деда?
Отец опасается, отец предполагает.
Но дальнейший рассказ Степана прервал размышления молодой девушки, она вся превратилась в слух.
— Окольными путями, — продолжал крестник Ильинишны, — добрался я до кладбища раньше других. Было без десяти минут восемь, но на дворе уже стемнело. Кладбище старое, никого там уж не хоронят, потому и сторожей почти нет, а тот, кто стоял у калитки, видя, что я смело иду, даже не спросил меня, кто я, но зато когда я подходил к столу, из-за могильных крестов, точно из-под земли, явились две фигуры в черных масках, с головы до ног укутанные в плащи. — «Кто он?» — спросил тот, что повыше. Я так и обомлел, голос был ксендза Колонтая. Но, знаете, я теряюсь редко, не потерялся и теперь. Изменил голос и отвечал: «Пан Фаддей». — «Пожалуйста», — отвечал ксендз и указал рукою на полуотворенную дверь склепа, что под костелом.
Спустился я вниз по каменным ступенькам, и грустно мне стало: точно в могилу попал, так и пахнуло на меня могильным холодом. Весь большой склеп освещался одним лишь тусклым фонарем, возле которого на могильной плите сидел какой-то человек, тоже весь в черном. При моем появлении человек поднялся и пошел прямо на меня. «Кто он?» — спрашивает этот.
Черт возьми, думаю себе, и этот знакомый, башмачник Килинский. Что за оказия такая, что им тут делать? Генерал, граф, ксендз, башмачник… все одеты одинаково. Я уж начал догадываться, в чем дело. Килинский еще на прошлой неделе ораторствовал на базаре и предлагал вырезать всех русских, тогда над ним только смеялись и говорили «попробуй». «Что же, и попробую» — отвечал башмачник. Злой он человек, крестная, да и на человека не похож, волк волком.
— Ну, ну, продолжай, что же дальше было.
— Вот, как ответил я ему то же, что и Колонтаю, он отошел от меня и снова сел на могилу, я же под видом того, что осматриваю склеп, начал прохаживаться и выбрал себе такое местечко, откуда меня трудно было бы видеть, но чтобы я мог видеть и слышать других. Не знаю, сколько времени я просидел на корточках, прижавшись за маленькой плитою, но показалось мне очень долго. Только вижу, склеп мало-помалу наполнился людьми. И страшно мне стало, крестная, ну что, думаю себе, как Колонтай считал проходивших, да и оказалось, что по счету одним больше, чем следует, пропал я тогда. Собрались все и расселись на могильных плитах, смотрю, Колонтай начал считать… У меня сердце и оборвалось, пропал, думаю, начнут искать, отыщут, Колонтай и Килинский пощады не дадут, не такие люди. Наконец, Колонтай сосчитал и вздохнул. «Наконец-то сегодня все в сборе», — сказал он, и у меня на душе отлегло, сразу повеселел. Осел ты, осел, думаю себе, все в сборе… Еще раз вздохнул каноник, перекрестился и снял маску. «Мне она не нужна, — сказал он, — мне нечего бояться и не от кого скрывать своей любви к родине. Панове, час настал. Пан Фаддей Костюшко все медлил, а между тем к схизматикам, как я узнал из верных источников, идут из Петербурга новые войска… (Из верных источников, крестная, это из моего-то вранья…) Когда в Варшаве будет тридцать — сорок тыс. русских войск, действовать тогда будет трудно. Нужно действовать теперь же… Выслушайте, что скажет пан генерал Мадалинский, говорите, пан генерал…» Мадалинский встал с могилы, снял с себя маску и начал: «Мне она тоже не нужна. Слушайте, панове, я до сих пор не распустил своей бригады, не сдал оружия Игельстрему, как другие», — продолжал самодовольно генерал, покручивая усы, но продолжать дальше он не мог, в подземелье послышался сперва ропот, а потом страшный гам. Кто-то назвал Мадалинского хвастунишкой, другие нахалом, и пошла перебранка… То бранились обиженные Мадалинским генералы. «Перестаньте, Панове, ссориться, теперь не до того. Пан Мадалинский оговорился, а панам генералам обижаться нечего. Иначе поступить они не могли, они сделали разумно, распустив свои бригады и сдав оружие русским. Все это до поры до времени. Продолжайте же, пан Мадалинский. — «Прошу меня извинить, Панове, я никого не хотел обидеть. Итак, моя бригада в сборе. На рассвете я с нею выступаю к Кракову, по дороге соединюсь с другими, не распущенными еще нашими полками и ударю по русским. Это заставит пана Костюшко поспешить к нам, и тогда мы объявим русским, пруссакам и австрийцам форменную войну, а вы, Панове, действуете уже в Варшаве».
Мадалинский замолчал, начал говорить Колонтай.
«Панове, как только прибудет в Краков пан Фаддей, Варшава должна подняться. Килинский, — обратился он к башмачнику, — у тебя все готово?» — «Все, пани ксенже, хоть сейчас». — «Видите ли, Панове, Килинский говорить… на ветер на будет, простой народ у него готов. По его сигналу на русских нападут и перережут. Нам же нужно ему помочь… Народный ржонд рассчитывает на вас, граф Олинский, и на вашего сына». — «Я в полном распоряжении отечества», — отвечал граф. «Ваш сын, граф Казимир хорошо принят в доме генерала Воропанова, его там все любят… Он попросит руки дочери генерала, ему не откажут…»
«Просить руки дочери и ковать козни ее родителям! Никогда!» — вспылил граф Казимир, вскакивая с надгробной плиты. «Молчи, пан, ты еще молод. Слушайся своего духовного отца и родителей, — продолжал Колонтай. — Итак, граф Казимир сделает предложение и получит согласие, у вас, пан грабя, будет обручение… можете даже позвать схизматического попа, пригласите к себе всех офицеров и генералов, а солдатам пошлите в угощение несколько бочек водки и меду, да прикажите побольше подсыпать в них дурману… Когда солдаты перепьются, а перепьются они скоро, дурман хоть кого с ног свалит, Килинский сделает свое дело, а пан генерал Зайончек, будущий комендант Варшавы, арестует всех генералов и невесту с ее родителями».
«Дельно, дельно, умно, славно», — послышалось со всех сторон.
«Не бывать этому никогда! — снова вспылил граф Казимир. — Я патриот, люблю свое отечество, но не подлец. С оружием в руках я буду сражаться с врагами отчизны, но подличать, быть предателем, никогда!» — «Молодец, Казимир, молодец, — раздалось одобрительно несколько молодых голосов. — Мы патриоты, но не разбойники, пан ксендз не на тех напал». — «Да замолчите же вы, мальчишки! — крикнул сердито каноник. — Пан грабя, урезоньте же вы вашего сына».
Но старый граф Олинский молчал.
«Я совершеннолетний, — начал снова граф Казимир, — урезонивать меня нечего. Повторяю публично: как солдат, я весь в распоряжении ржонда народоваго, но не как Иуда. Мне здесь больше делать нечего, прощайте», — и пан Казимир скорыми шагами направился к выходу. Его никто не удерживал, только вижу, Колонтай переглянулся с Килинским. Тот что-то ощупал под плащом, встал с своего места и начал пробираться за графом. У меня сердце дрогнуло: быть беде, решил я и, недолго думая, направился за Килинским.
Граф скорыми шагами шел к калитке, а Килинский пробирался за ним как кошка, я не отставал от башмачника и готов был уже схватить его за шиворот, как он на повороте бросился с ножом на графа Казимира…
В кустах послышался душераздирающий крик и падение какого-то тела.
Ильинишна и Степан бросились в кусты, старуха вскрикнула в ужасе:
— Боже мой, барышня!..
Обморок Нины Николаевны был непродолжителен. Молодая девушка скоро пришла в себя.
— Убит граф Казимир? — спросила она, приходя в себя, стоявшего здесь же Степана.
— Жив, жив, целехонек, — быстро отвечал крестник Ильинишны. — Я вовремя успел схватить Килинского за шиворот. Бог силой меня не обидел, и не сладко пришлось поганому башмачнику. Я так его швырнул, что он отлетел на несколько шагов и попал в старую провалившуюся могилу. Я еще бросил вслед за ним старый сгнивший крест и сказал: «Шей, подлец, башмаки на том свете, коли не хотел шить на этом».
— А граф Казимир?
— Целехонек, говорю вам, милая барышня; когда он увидел, что я спас его от злодея, спросил меня, кто я? Я и повинился ему и снял маску. Он сперва удивился, узнав меня. «Как же ты сюда попал?» Я рассказал ему, что мы с Яном решили его караулить, чтобы не стряслась какая беда. Граф пристально на меня все смотрел и сказал: «Спасибо, теперь пойдем домой». Как только вышли мы с кладбища, сейчас же сняли маски. Я повел графа кратчайшей дорогой, а он мне и говорит: «Смотри, никому не говори, что видел и что слышал, — а подумав немного, сказал: — А впрочем, как знаешь: можешь говорить или не говорить, это от тебя зависит. Хорошо бы, если бы этот мерзавец башмачник пропал бы там, в могиле. Лучше одному погибнуть, чем тысячам…» Сказал граф это и замолчал, так молча прошли мы всю дорогу, а когда подходили к дому графа, он и говорит: «Коли ты меня так любишь, как говоришь, так ты мне будешь верно служить, а верные слуги мне скоро понадобятся. Теперь прощай, иди к ксендзу, да смотри, чтобы он не узнал твоей проделки. Если ксендз будет посылать тебя с записками к генералам Зайончеку, Макрановскому или кому-либо другому, заноси их прежде мне, а теперь плащ свой отдай мне. Ян ничего не должен знать». Попрощался я с графом и пошел к себе, то есть к проклятому канонику Колонтаю, у которого живу уже вторую неделю.
Дома мне пришлось дожидаться пана пробоща. Домой он явился в первом часу ночи, злой-презлой. По комнате все ходил да ругался: и лайдаки, собаки… чего, чего он только не говорил. Видно, разругались они на тайном совещании.
Сегодня утром говорит мне: «Сбегай к Килинскому и скажи ему, чтобы к обеду зашел ко мне». Как ни хотелось, а делать было нечего, пошел. И рад же я был, как увидел, что собачий сын лежит в постели и охает. «Скажи пану пробощу, что не могу прийти, попал вчера ночью в яму и вывихнул ногу, встать не могу».
Ксендз опять озлился, когда я принес ему ответ. «Теперь с этим история, опять задержка», — пробурчал он сквозь зубы… Ксендз куда-то ушел, а я к вам, крестная, вот и весь мой рассказ.
— Обо всем этом нужно сейчас же доложить отцу, — заметила Нина Николаевна.
— Как обо всем, — засуетился Степан, — я думал, барышня, что вы только расскажете о совещании на кладбище, о заговоре; а о том, как я подсматривал за графом Казимиром, говорить не будете.
— Не беспокойтесь, об этом говорить не буду, — улыбнулась молодая девушка. — Даже попрошу вас не подсматривать, а следить за молодым графом Олинским, чтобы с ним какой беды не случилось, а то от Колонтая теперь следует ожидать мести.
— Уж будьте покойны, барышня.
— Ну, а теперь ты можешь идти, — сказала старуха Ильинишна, — и смотри, уведомляй нас почаще, а вам бы, Нина Николаевна, пора и в дом, а то, чего доброго, простудитесь.
Дочь застала отца в кабинете разговаривающего с Игельстремом.
— Что с тобою, Ниночка, на тебе лица нет.
— Ужасные вещи узнала, папа; в Варшаве существует заговор; готовят резню русских, — и молодая девушка рассказала все, что слышала от Степана о тайном сборище в склепе кладбищенского костела, умолчав, конечно, о графах Олинских и о предложении Колонтая устроить ее обручение.
Игельстрем хохотал от души.
— Ну и плут же этот крестник вашей нянюшки, милая барышня, придумать такую фантастическую историю… кладбище, склеп, темная ночь, черные плащи и маски… словно из романа.
— Это не фантазия, генерал, а правда, — серьезно отвечала молодая девушка.
— И я склонен верить этому, — поддержал ее отец.
— Да помилуйте, какая же правда: вы говорите, что генерал Мадалинский собирается вести свою бригаду к Кракову, ну и я вам скажу, что вчера вечером, в то время, как вы говорите, происходило собрание заговорщиков, у меня был адъютант Мадалинского. От имени своего генерала он просил меня прислать сегодня к нему офицера для приема оружия, которое бригада складывает.
Отец и дочь с недоумением посмотрели друг на друга, Игельстрем, довольный произведенным впечатлением, от души смеялся.
— Нет, Николай Петрович, верна поговорка: «Что с воза упало, то пропало». Польше больше не воскреснуть. Ни Костюшко, ни трое Костюшек не помогут.
Игельстрем долго еще развивал свои мысли о будущности Польши, как денщик доложил о приходе капитана Громова.
— Вот кстати, — сказал Игельстрем, — Громов, вероятно, уже принял оружие от Мадалинского и сам вам расскажет.
Но у вошедшего капитана выражение лица было далеко не спокойное…
— Ну что, приняли оружие? — спросил Игельстрем.
— Ваше превосходительство, Мадалинский со своей бригадой и легкими пушками выступил еще на рассвете по дороге в Пултуск.
Физиономия у Игельстрема вытянулась.
— Что вы мне говорите! — вскричал он.
— Генерал Мадалинский выступил, ваше превосходительство, и оставил вам вот эту записку.
Ошеломленный Игельстрем схватил записку. В ней были только две строчки. «Скоро мы с вами встретимся, генерал. Надеюсь, наши роли переменятся и не мне, а вам придется слагать оружие», — писал польский генерал.
— Негодяй, — пробурчал сквозь зубы Игельстрем.
— Кроме того, ваше превосходительство, — продолжал капитан Громов, — еще неприятное известие. Только что из Пултуска приехал лютеранский пастор и рассказывает, что Мадалинский напал на шедший к нам наш полк, разбил его, отнял знамена и пушки…
Игельстрем засуетился.
— Послать вдогонку за негодяями казаков… Денисова и Тормосова…
— По-моему, нужно безотлагательно арестовать ксендза Колонтая, Килинского и всех бывших польских генералов, — заметил и Воропанов.
— Арестовать?! Нет, эта мера слишком крутая, и на нее я без явных улик решиться не могу.
После описанных нами событий прошло несколько недель. В Варшаве с виду все было спокойно, и, несмотря на то, что Мадалинский сильно увеличил свои войска за счет присоединившихся к нему мелких польских отрядов, разбил даже пруссаков, Варшава не поднималась.
На этот раз ее бездействие не успокаивало Игельстрема, он стянул все батальоны в одно место и расположил их казарменным порядком. Вблизи же казарм поместились генералы и офицеры со своими семьями.
Нина Павловна переживала мучительные дни. Граф Олинский не показывался, и молодая девушка никак не могла понять, как можно любить и обрекать на погибель любимую девушку. Положим, он принес свою любовь в жертву отечеству, но ведь он знает о готовящейся резне, ей он не сочувствует… Почему же он под тем или другим предлогом не предупредит ее о надвигающейся опасности, не посоветует уехать из Варшавы?.. Она, конечно, не уедет, не оставит одного отца, но все же он должен был предупредить… «Нет, не о такой любви мечтала я, — заканчивала со вздохом молодая девушка свои размышления, — такая любовь мне не нужна, знать ее я не хочу!»
Более спокойное настроение духа царило в солдатских казармах. Там не унывали и ничего не боялись. За последнее время между солдатами и местными жителями установились даже добрые отношения. Как-то загорелся деревянный дом, принадлежавший банкиру Капустасу. Солдатики живо его погасили, отстояли соседние постройки, а из сгоревшего дома вынесли имущество. Капустас в благодарность прислал батальону, тушившему у него пожар, три бочки водки.
— Ишь, как расщедрился, — смеялись солдаты, — одним не выпить, нужно пригласить и товарищей. Кстати и напиваться-то грех, нынче страстной четверг.
Думали, думали и поделили, по совету начальства, водку между тремя батальонами.
Отстояли солдатики всенощную, пошли ужинать, да за ужином и распили банкирскую водку.
— Только одна крышка и досталась, — жаловался плюгавенький солдатик.
— Будет с тебя и одной, — отвечал ему товарищ, — меня-то и от одной в голову ударило…
— А что я вам скажу, братцы, — говорил заплетающимся языком унтер-офицер, — выпил я всего полторы крышечки, и точно неделю без просыпу пьянствовал, так и мутится в голове…
— У меня тоже, — говорил другой.
— И у меня, — сплевывал третий, — ну и злющая же водка., да и пахнет чем-то, как будто зельем каким.
Мало-помалу разговоры начали прерываться, многие стали дремать, с трудом поднялись с мест, а на перекличке еле держались на ногах.
Никогда так рано не засыпал солдатский квартал, как сегодня. В 9 часов всюду слышался храп, храпели даже и дневальные, отведавшие капустасовской водки.
Дурман сделал свое дело.
В 12 часов ночи по улицам Варшавы понесся гул колоколов.
Во всех костелах били в набат, народ толпами валил на улицы и площади; все были возбуждены и вооружены.
В толпе то и дело мелькали рясы ксендзов, призывавших верных католиков к избиению схизматиков, к освобождению отчизны от врагов.
С криком и ревом устремилась толпа к русскому кварталу. По пути, подобно снежному кому, она увеличивалась все больше и больше, но русский квартал безмолвствовал, крепко спали солдатики, отведавшие Капустасовой водки.
Разъяренная толпа без сопротивления ворвалась в дома, занимаемые солдатами, напала на сонных и поголовно перерезала. Захватив ружья и патроны, она, уже хорошо вооруженная, направилась дальше, но здесь ее встретили ружейными выстрелами.
К счастью, капустасовскую водку поделили между собою только три батальона. Остальные ее не пробовали, и это спасло их. Набат и рев толпы поднял в казармах тревогу, батальоны мигом построились и думали дать отпор, но вскоре выяснилось, что говорить о сопротивлении и подавлении восстания невозможно: поднялась вся Варшава. Прибывший к войскам Игельстрем приказал, отстреливаясь, отступать за город.
Дом, в котором жил генерал Воропанов с семьей, находился вблизи казарм. Каменный, двухэтажный, окруженный высокой каменной стеной, он представлял собою надежную защиту на случай нечаянного нападения. Ожидая грозы с минуты на минуту, генерал отвел весь нижний этаж взводу солдат, таким образом, семью свою он считал в безопасности.
Услыхав набат и крики, генеральская семья поняла, в чем дело.
Мигом все были на ногах, взвод в ружье и занял места вдоль ограды, готовясь к отражению бунтовщиков.
Перекрестив жену и дочь, генерал в сопровождении вестового, через садовую калитку выехал на улицу, в которой квартировали батальоны его бригады. Улица эта еще не была занята толпой, резавшей сонных солдат в соседних улицах. Воропанов слышал уже бой барабанов, сзывавших солдат в строй, видел строившиеся роты и вздохнул с облегчением. Собрав бригаду, он думал вести ее к своему дому, но едва он прибыл к выстроившимся уже войскам, как в улицу стремительно, подобно горному потоку, ворвалась толпа…
Озверелая чернь, обагрившая уже руки кровью, неистово неслась на солдат… Несколько удачных залпов охладили на время ее пыл, но не надолго. Народ все прибывал и прибывал, крики становились все сильнее и яростнее, огненные языки начали уже лизать крыши домов, отданных под казармы.
Старый воин с ужасом думал о положении своей семьи и решил во что бы то ни было штыками расчистить себе дорогу, но тут получил приказ Игельстрема отступать…
— Не могу, — с жаром говорил ему Воропанов, — у меня здесь, сами знаете, семья, я должен забрать ее…
— Делайте, как знаете, но только отступайте немедленно… А впрочем, сил наших дробить нельзя, — отвечал Игельстрем. — Сначала всем к вашему дому, у меня на квартире никого, а затем отступать… — И он приказал бить атаку.
Затрещали барабаны атаку, и разъяренные солдаты с ожесточением бросились в штыки. Не ожидала толпа такого натиска и подалась… Через пятнадцать минут все уцелевшие войска были уже у дома генерала Воропанова… У старого солдата закружилась голова при виде ужасной картины: ворота были снесены, дом в огне, во дворе груда трупов… Поляки лежали вперемежку с русскими.
При появлении солдат поднялся на ноги неподвижно лежавший на земле унтер-офицер.
— Один я уцелел, ваше превосходительство, — доложил он Воропанову, — да и то ненадолго, — указал он на зияющую в груди рану.
— А жена, дочь?
— Живы… Когда народ ворвался, начали грабить… Прискакал граф Олинский, отняли у них барыню, барышню и няню, посадили в карету и куда-то увезли. Слышал только, как граф говорил барышне: «Слава Богу, поспел вовремя, вы спасены… жизнь свою отдам за вас».
Сообщение унтер-офицера несколько успокоило несчастного отца. Слезы брызнули у него из глаз, и старик, перекрестившись, покорно промолвил: «Буди Твоя святая воля…» Войска начали отступать.
Рано утром, в четверг на Страстной неделе, к монастырю Кармелиток, стоявшему в большом саду при выезде из Варшавы, подъехала карета с опущенными шторами. Сидевший на козлах лакей соскочил на землю, позвонил у калитки и вскоре исчез в ней. Прошло около десяти минут, пока он снова возвратился, но уже не через калитку, а через ворота, которые привратник открыл для въезда кареты.
Карета въехала во двор. Судя по низким поклонам, которые старый привратник отвешивал неизвестному, можно было думать, что сидевший за спущенными шторами был важным лицом. Карета остановилась у дома, занимаемого игуменьей, и из нее вышел молодой граф Олинский.
— Что тетушка, встала? — спросил он у послушницы.
— Давно уже, пан грабя.
Игуменья, старая, но бодрая еще женщина, с добрым лицом, носившим следы былой красоты, ласково встретила приезжего на пороге своей кельи.
— Казю, милый, очень рада тебя видеть, совсем забыл было свою старую тетку.
— Не сердитесь, кохана тетя, по целым дням был занят по поручениям ржонда народоваго.
— То-то ты так рано и приехал? Чего хочешь…
Молодой человек поблагодарил и стал ходить по келье. Старушка видела его волнение и не тревожила расспросами, пока сам племянник не успокоится…
Наконец молодой человек остановился и заговорил.
— Тетя, знаете ли, какой сегодня день?
— Великий четверг.
— Нет, я не о том. Сегодня ночью восстание. Сегодня вся Варшава берется за оружие… Костюшко с войсками уже идет к нам, он разбил уже русские войска, отнял много пушек и знамен. Через несколько дней будет в Варшаве.
— Слава Богу, слава Богу, — радостно крестилась старушка.
— Я сам рад, тетя, вы знаете, что я зачислен офицером, сам я буду сражаться с врагами отечества, но быть убийцей, стрелять из-за угла, никогда!
— Из-за угла! Да когда же графы Олинские поражали своих врагов из-за угла! Я тебя не понимаю, Казю, — удивилась старушка.
— А ведь Колонтай хочет заставить меня так действовать. Он затеял, а ржонд народовый одобрил резню, и сегодня ночью чернь нападет на спящих русских и перережет.
— Матерь Божия! — с ужасом вскричала игуменья. — Что делает этот нечестивец! Он хочет покрыть пятном позора нашу рыцарски благородную нацию! Но что же смотрит ржонд народовый!
— Видите, дорогая тетя, вы возмущаетесь, точно так же возмутился и я, когда он предложил мне сделаться предателем, а он за это послал ко мне убийцу — башмачника Килинского. Если бы не преданный мне слуга, вы больше меня не видели бы.
— О, Колонтай, Колонтай! Он всегда верен себе, и как Бог терпит еще этого злодея!.. И это служитель алтаря… Удивляюсь твоему отцу, моему брату, — продолжала, помолчав недолго, старушка, — как может он быть близок с таким негодяем…
— Но, тетя…
— Ты его не знаешь, а я знаю его давно… Ты слыхал про тетю Стефанию?.. О ней, впрочем, в нашей семье говорить не любят, потому что никто ее никогда не понимал…
— Я что-то слышал.
— Так слушай же. Графиня Стефания Бронская была нашей дальней родственницей, но я с ней была близка… О, если бы ты знал ее… Как она была прекрасна не только наружностью, но и душою. Это было давно, ты был тогда еще совсем мал, Невзлюбил ее Колонтай и начал интриговать среди родных, а невзлюбил потому, что Стефания поняла его. Она видела, что под маской благочестия и любви к родине кроется корысть и все пороки; бедняжка не скрывала своего мнения о канонике и его товарищах… Знаешь ли, дорогой племянник, хоть я и ношу духовную одежду, но не могу не сказать тебе, что одежда эта зачастую служит ширмою для негодяев. Если бы ты спросил меня, кого я могу уважать из нашего духовенства, я затруднилась бы тебе ответить. Такого же мнения была и Стефания. Она разочаровалась в духовенстве, потеряла к нему уважение и стала помышлять о переходе в православие. Своих намерений она не скрывала от родных, и это дало возможность Колонтаю обвинить ее в измене отечеству… Бедная Стефания! Любил ли кто из ее обвинителей свое отечество наполовину так, как любила его Стефания! Но как бы то ни было, родные от нее отвернулись, после того как узнали, что она собирается выходить замуж за русского офицера… А я, я до сих пор молюсь у алтаря за этого русского, жениха моей несчастной кузины.
— Кто же это такой, тетя?
— Александр Суворов, он теперь генерал.
— Это тот офицер, который взял в плен вашего израненного сына и отпустил его?
— Да, тот самый. Это было во время барской конфедерации. Несчастный Карл, израненный, упал с лошади, казаки с пиками бросились на него, чтобы приколоть, но один из русских офицеров прикрыл его своей грудью и остановил рассвирепевших казаков. Осторожно доставил он раненого Карла к Суворову и с нежностью любящего брата ухаживал во время болезни за моим милым мальчиком, а когда он выздоровел, Суворов обласкал его, похвалил за мужество и дал ему свободу, а мне через Карла прислал письмо, в котором писал, что мать может гордиться таким сыном, так доблестно, так рыцарски сражающимся за свою родину… Письмо это я храню до сих пор, как большую память. Впоследствии Стефания познакомилась с Суворовым. Как могла она, честная, благородная, впечатлительная, не полюбить такого же благородного человека. Она полюбила и погибла. Колонтай похитил ее из ее же собственного замка, поместил ее в один из краковских монастырей, где несчастная страдалица умерла, оставив по завещанию все свое состояние иезуитам. Если завещание и не было подложным, то во всяком случае вынужденным. Как я узнала впоследствии, немалая доля его перепала Колонтаю… Так вот какой Колонтай.
— Как звали, тетя, того офицера, который спас Карла и ухаживал за ним во время болезни?
— Николай Воропанов… Я и за него молюсь.
— Сам Бог за меня, — с радостью вскричал молодой человек. — Тетя, двадцать с лишком лет Воропанов спас жизнь вашему сыну, спасите теперь жизнь его дочери.
— Разве ты его знаешь?..
— Да, он теперь здесь, в Варшаве. Он генерал… Тетя, тетя, я люблю его дочь, а если бы вы знали, что это за девушка, это воплощенное благородство… ей теперь угрожает опасность, чернь ночью нападет на них…
— Так вези ее с матерью ко мне, — с жаром вскричала старуха, — у меня они будут в полной безопасности!
— Спасибо, тетя, спасибо, дорогая, — целовал граф руки игуменьи.
— Вези их поскорее…
— Тетя, сейчас нельзя… Я у них не был уже целый месяц. Как я мог бывать, зная о готовящемся восстании? Что я скажу ей теперь? Предложить ей ехать к вам с матерью и няней сейчас — зачем? Нужно указать причину, а указать — значит изменить ржонду народовому. Сам генерал будет при войсках, войск чернь не одолеет, а страшит меня участь семьи генерала. Я придумал вот что: как только стемнеет, я пошлю к дому генерала карету с преданными мне людьми; когда раздастся колокольный звон — они повяжут на себя шарфы жандармов ржонда народоваго, я же с своими товарищами, не сочувствующими резне, буду находиться поблизости. Как только чернь ворвется во двор — я сейчас же подоспею на выручку, именем ржонда арестую дам, усажу в карету и отправлю к вам, а вы их уже успокоите.
— Благослови тебя Господь и его Пресвятая Матерь, — отвечала монахиня, крестя своего племянника. — Будь покоен, несчастные будут в полной безопасности…
Радостным и сияющим вышел граф Олинский от тетки и уехал домой, раздумывая о предстоящей ночи.
Весь день граф Казимир Олинский провел в крайне возбужденном состоянии. Он проклинал и Колонтая и судьбу, поставившую его в такое двусмысленное положение, но проклятия делу не помогали, и потому он решил действовать энергично.
Он еще ничего не говорил друзьям о своем решении, но на поддержку их рассчитывал безусловно.
Вечером они должны собраться у него на квартире, тогда он их и посвятит в свою тайну, теперь же нужно приготовить свою прислугу. И он позвал к себе в комнату камердинера Яна и его приятеля Степана.
— Оба вы уверяли меня в своей преданности, — обратился он к приятелям, — могу ли я положиться на вас, могу ли рассчитывать на вашу помощь, даже и в том случае, если бы вам угрожала смертельная опасность?
— Мы головы положим за вас, пан грабя, — отвечали с жаром приятели.
— Спасибо, я вам верю. Так слушайте же. Сегодня весь день не отлучайтесь из дому. Ты, Степан, не ходи к Колонтаю. Как только стемнеет, вы станете на запятки кареты, в которой я ездил сегодня в монастырь, и поедете к месту, которое вам укажет граф Счесновский, он поедет с вами. Когда вам приведут трех дам — осторожно отвезите их в монастырь Кармелиток и передайте игуменье…
Степан побледнел при словах графа.
— Трех дам… каких?
— Это тебя пока не касается, — отвечал граф.
— Ваше сиятельство, — с жаром начал Степан, — Бог мне свидетель, я сказал правду, что голову готов отдать за вас, но у меня есть другие близкие люди, за безопасность которых я пожертвую своею жизнью. Эти люди — семья генерала Воропанова, и если эти три дамы…
Степан не кончил, граф перебил его.
— Ты догадался, но все же ты глупый человек, — сказал он. — Ты знаешь все, знаешь, что я ответил Колонтаю на его подлое предложение, как же ты можешь думать, что я желаю зла семье генерала. Напротив, я хочу спасти ее, и если ты любишь эту семью, так постарайся доставить дам в монастырь. У моей тетки, игуменьи, они будут в полной безопасности.
— Разве опасность так близка?
— Совсем близка. Сегодня ночью Килинский предпримет свое гнусное дело.
— Килинский! Как жаль, что я тогда не придавил этого собачьего сына.
— Запоздалые сожаления, смотри, делай теперь хорошо свое дело.
— Не лучше ли их теперь предупредить об опасности?
— Предупредить — значит погубить. Куда они денутся? уедут — так погибнут на дороге; слушайся лучше меня и не смей отлучаться из дому. Вечером я вам дам шарфы, которые вы повяжете через плечо, что будет означать, что вы жандармы ржонда народоваго, и толпа вас не тронет, а если остановит, то скажите, что ведете арестантов, арестованных по повелению ржонда, Ну, а теперь можете идти.
Угрюмым вышел Степан от графа. Слова его мало успокоили Степана. Граф заботился только о безопасности семьи генерала, Степана же беспокоила также участь всех русских вообще. Он знал, что русских войск в Варшаве немного и что неожиданное нападение ночью стотысячной толпы погубит их. Но как быть?!
Как ни думал Степан, а другого выхода, как предупредить генерала теперь же, он не находил.
«Предупрежу непременно, — решил он, — нужно только улучить минутку, чтобы сбегать к крестной».
Но это ему не удалось.
Как ни глуп был Ян, но, видя беспокойство Степана, догадался, что в голове его созревает какой-то план. Какой, он не знал, знал только, что приятель собирается сделать что-то такое, что не понравится графу. Придя к такому заключению, задумался и Ян. «Как бы остановить приятеля, чтобы он не наделал глупостей, — думал преданный слуга графа. — Словами его не убедишь, нужно, следовательно, заставить насильно».
— О чем задумался, Степан? — обратился он к товарищу.
— О чем? О поручении графа.
— Об этом еще будет время подумать, а теперь лучше помоги мне. Сегодня у графа соберутся приятели, нужно приготовить вина — сходим в погреб и притащим ящик: одному мне не под силу. Да перестань хандрить; разопьем лучше бутылочку. Граф в наше распоряжение дал три. Одну разопьем теперь, две вечером, для храбрости.
— Ладно, пойдем.
— А ведь мы, что называется, с пустыми руками, — заметил Ян приятелю, как только они спустились в подвал. — Приготовь-ка ты пока ящик, а я сбегаю за стаканами, да кстати притащу хлеба и сыру.
Степан молча направился в угол подвала, где стояли ящики и где в песке были зарыты бутылки с вином, а Ян, быстро взбежав вверх по лестнице, захлопнул дверь и начал запирать; стук двери и щелканье замка вывели Степана из задумчивости.
— Что ты делаешь, Ян?
— Не сердись, дорогой приятель, спасаю тебя.
— Меня? От кого и от чего?
— От твоей глупости.
— Да ты с ума сошел, отопри.
— Нет, не отопру, голубчик. На винных ящиках ты найдешь и хлеб и сыр, которые я тебе приготовил, и просидишь здесь до вечера, пока не поедем по приказанию графа.
— Отопри, сумасшедший, — неистовствовал Степан.
— Сердись или нет, а не отопру. Сам потом благодарить будешь. Я вижу, что ты что-то затеваешь, что графу не понравится, а так как я тебя люблю, то не хочу, чтобы граф на тебя сердился. Посиди здесь, голубчик, а пока до свиданья, — и Ян быстро ушел, оставив приятеля взаперти.
Граф Казимир Олинский со своими товарищами поспел к дому Воропанова вовремя.
Чернь, выбив ворота, только что ворвалась во двор, некоторые проникли уже и в дом, как явился граф Казимир.
— Именем ржонда народоваго остановитесь, — крикнул он озверевшим ремесленникам, размахивавшим окровавленными ножами. Толпа, увидя на графе шарф ржонда, притихла.
— По повелению ржонда, — продолжал граф, — я должен арестовать этих женщин, — указал он на застывших на коленях перед образом мать, дочь и старуху няню…
Толпа молчала.
— Сударыни, прошу следовать за мной, — обратился граф к дамам по-польски и сейчас же продолжал по-французски — Слава Богу, я явился вовремя. Не беспокойтесь, я пришел, чтобы отвести вас в безопасное место.
— В тюрьму или в ссылку? — отвечала Нина Николаевна с презрением.
— Пощадите меня, Нина Николаевна, не говорите со мною таким тоном. Ведь вы сами не верите тому, что говорите. Я отвезу вас к моей тетке, настоятельнице монастыря Кармелиток. Если я вам скажу, что ваш батюшка двадцать с лишним лет тому назад спас жизнь ее сына, моего двоюродного брата, и что тетя теперь молится о здравии вашего отца, вы поверите, что у нее вы будете в безопасности.
— Что бы там ни было, — прервала его генеральша, — теперь мы в вашей власти, делайте с нами что хотите, но если у вас осталась хоть капля благородства, скажите, что сталось с моим мужем?
Граф Казимир страдал невыносимо от того презрения, какое выказывали ему и мать и дочь, но иного он и ожидать не мог, и потому скрепя сердце мирился с своей участью.
— Генерал жив, толпа не посмела напасть на вооруженных солдат и перерезала только спящих. Я не сочувствую этой гнусной резне, я не принимал в ней участия, но… я поляк. Мог ли я не принять участия в восстании для освобождения своего отечества… Войска отступают теперь… Я даю вам слово, что скоро постараюсь вас доставить к Николаю Петровичу; нужно только выждать несколько дней, пока в городе несколько успокоится. Торопитесь же Бога ради поскорее, пока чернь еще не одумалась, да захватите с собою ценные вещи.
Сборы дам были недолги, через несколько минут они выходили в сопровождении графа и его друзей из дому, и вскоре карета увезла их к монастырю Кармелиток, окруженная конвоем из друзей графа Казимира. На запятках стояли и переругивались между собою Степан и Ян. Отсидевший весь день в погребе Степан не мог простить приятелю его проделки и всю дорогу бранил его, приправляя брань пинками.
Пока самозваные жандармы увозили дам, настоящие жандармы ржонда производили в городе аресты русских дипломатических чиновников и тех из поляков, которые подозревались в симпатиях к России.
Варшавская резня послужила началом к восстанию во всей Польше и Литве. Костюшко, прибыв в Краков, объявил всеобщее вооружение, польская армия быстро организовалась и, разделенная на корпуса, сосредоточилась в разных местах, сам же Костюшко, разбив генералов Денисова и Турмасова, двинулся к Варшаве. Весть о победе возбудила энергию инсургентов, и всюду начали вспыхивать восстания: в Вильне, Гродно и других городах.
Костюшко же, прибывший в Варшаву, первым долгом принялся за ее укрепления; всюду кипела оживленная работа, польский король оставался как бы праздным зрителем. Не сумев отстоять целостность и независимость государства, он мирился теперь с переходом своей верховной власти в руки народной рады (ржонда). Положение его было поистине печально. Он мог только слушать, исполнять, но не приказывать.
Костюшко для Варшавы был все. Одно имя его вселяло энергию и пробуждало патриотизм среди населения.
Все с жаром принялись за фортификационные работы, и город быстро начал опоясываться точно выраставшими из земли укреплениями.
Работали все: и войска, и народ. Здесь были представители всех сословий и состояний: простые мещане и магнаты. Приезжали и светские дамы; они не только подбодряли работавших, но и сами брались за лопаты и тачки.
Король не отставал и почти ежедневно появлялся на укреплениях в качестве простого работника, но это нисколько не делало бедного Станислава популярным, напротив, вызывало со стороны магнатов насмешки и колкие замечания.
— Лучше бы, ваше величество, отправились к себе во дворец, — заметила ему однажды светская дама, — лучше и не беритесь за работу, потому что где вы приложите свои руки — там не жди успеха.
Король молча сносил оскорбления.
Русских войск в Польше было в то время очень мало, прусские же и австрийцы действовали так вяло, что дали возможность Костюшко и укрепиться и организоваться.
В конце июня прусский король подошел к Варшаве и осадил ее, но осада велась настолько вяло и безыскусно, насколько энергична и умела была оборона. В прусских войсках между тем обнаружился недостаток в боевых снарядах, начали ходить болезни и возрастать дезертирство, и король мало-помалу свел осаду на простую блокаду, но для блокады у него было мало войск.
Попробовал прусский король запугать Варшаву и послал королю Станиславу грозное письмо, в котором обещал взять город штурмом, если он не сдастся добровольно, но польский король вежливым письмом отвечал, что он бессилен, что власть не в его руках, а в руках революционеров, то есть у организатора революции — верховного совета, что же касается штурма, то король замечал, что между прусским лагерем и Варшавою находится армия Костюшко, с которым нужно считаться.
Как и следовало ожидать, король на штурм не решился, вскоре же вспыхнуло восстание в тылу прусской армии в отошедших к Пруссии областях, и король, сняв блокаду, поспешно отступил.
Отступление пруссаков вызвало в Варшаве взрыв небывалого восторга, теперь все уже были уверены в победе, в скором восстановлении Польши в прежних ее границах.
День отступления пруссаков Варшава ознаменовала целым рядом празднеств, закончившихся громадным роскошным балом в здании магистрата.
В то время, когда знать и шляхетство веселилось в залах магистрата, чернь пировала на площади. Город был иллюминован огнями, всюду раздавались песни и радостные клики.
Во время разгара веселья на площади показался всадник. Конь был измучен, лицо и одежда всадника в пыли, видно было, что скакал он издалека. В толпе пронесся слух, что прискакал гонец от генерала Сераковского. Толпа окружила всадника с криками «виват Сераковский, долой москалей», но всадник не отвечал на восторженные клики. Лицо его было хмуро, и он молча прокладывал себе дорогу сквозь толпу.
Внимательный наблюдатель не мог бы не заметить на лице гонца беспокойства и некоторого смущения: радость и ликование народа не гармонировали с теми вестями, что он привез генералиссимусу.
Наконец всадник добрался до дверей магистрата.
Звуки мазурки неслись вниз по лестнице и вырывались на площадь, шляхта с одушевлением танцевала любимый танец, когда Костюшко доложили о прибытии гонца от Сераковского. Генералиссимус в сопровождении своего штаба удалился в отдельную комнату и велел позвать гонца.
— Что нового? — спросил его озабоченно Костюшко, видя нёвеселое лицо курьера.
Тот молча подал генералиссимусу пакет.
Костюшко читал недолго.
— Господа, Сераковский сообщает нам недобрые вести. Против нас выслан Суворов. При Двине он разбил уже авангард Сераковского, и Сераковский изо дня в день ожидает сражения с ним. Унывать, господа, не следует, нужно собрать всю свою энергию и нравственной силе полководца противопоставить такую же силу со своей стороны… По войскам нужно объявить, что это не тот Суворов, который бил турок и взял Измаил, а другой, его однофамилец.
Слава Суворова так выросла в последнюю турецкую войну, даже раньше взятия Измаила, что в Польше имя его сделалось легендарным и в состоянии было навести панику на польские войска. Костюшко это знал и потому для ободрения своих войск поспешил отдать приказ о введении их в заблуждение. То же самое сделал он и с публикой.
— Россия хочет нас напугать, Панове, именем, — сказал он, входя снова в танцевальный зал, окружившим его магнатам, — Суворов — победитель турок — умер, его послать не могли, так выискали среди генералов однофамильца и послали сражаться с нами.
— Жаль, жаль, что умер Суворов-Рымникский, мы и его не побоялись бы, увидел бы победитель Измаила, что поляки не турки, проплясал бы он у нас краковяка под нашу дудочку, — раздавались хвастливые голоса.
— Увлекаться, Панове, до самозабвения не следует, — холодно заметил генералиссимус, — конечно, мы не пожалеем своей жизни для защиты отечества, но не нужно забывать, что мы имеем дело с войском обстрелянным, постаревшим в боях, и потому должны быть осторожны, поступать благоразумно, а главное — строго соблюдать дисциплину. Только дисциплинированная армия может одержать победу, при отсутствии же дисциплины и храбрость и другие прекрасные качества войск окажутся бесполезны.
Генералиссимус завел речь о дисциплине неспроста. Хотя он и не долго пробыл еще в Варшаве, но не мог не заметить, что как и в армии, так и в гражданском управлении все хотели быть начальниками, но никто не хотел быть подчиненным. Между генералами нередко происходили столкновения на почве личного самолюбия и заносчивости, и если главнокомандующему удавалось примирять страсти, он во всяком случае не был уверен, что вражда между генералами не возгорится, если он будет убит или почему-либо на время отлучится из Варшавы.
Обаяние Костюшко, еще молодого человека, было столь велико в польском обществе, что магнаты не только мирились с его поучительным тоном, но клялись забыть все свои личные счеты и помнить лишь об одном: о спасении отечества. Уверения панов мало, однако, успокоили генералиссимуса. Он знал живой и непостоянный характер своих соотечественников и мало придавал цены их клятвам.
Беспокоило его и другое обстоятельство. Он сообщил своему штабу не все содержание письма Сераковского. Конец письма касался лично его.
В Варшаве после знаменитой резни была арестована вся русская дипломатическая миссия. В Петербурге боялись за их судьбу, и Суворову дан был приказ арестовать и доставить в Петербург сестер Костюшко и несколько знатных дам. Сестры генералиссимуса проживали в окрестностях Бреста-Литовского, в местности, отрезанной русскими войсками от корпуса Сераковского. Судьба сестер сильно беспокоила нежно любившего их брата, и генералиссимус напрягал все усилия, чтобы скрыть от публики свое беспокойство. Проходя по залам, он увидел молодого графа Олинского, которого успел оценить и полюбить, как брата. Граф Казимир был мрачен, не принимал участия в танцах и унылым взглядом окидывал зал.
— Что пан грабя так грустен? — с участием спросил главнокомандующий своего офицера.
Граф Казимир тяжело вздохнул.
— Не до веселья, когда на душе тяжелое горе, — отвечал он печально.
Костюшко участливо пожал молодому человеку руку.
— У меня, милый друг, тоже горе немалое, — и генералиссимус облегчил свою душу, рассказав молодому человеку о своих опасениях.
Граф некоторое время молчал, как бы что-то соображая, потом вдруг оживился, печаль исчезла из его глаз, и он с радостью проговорил:
— Я берусь доставить ваших сестер в Варшаву целыми и невредимыми.
Костюшко печально улыбнулся.
— Я вам сказал, что все воеводство занято русскими войсками.
— Это ничего не значит. Я даю вам слово, что сделаю, как сказал, говорю это не на ветер, у меня есть веские к тому основания. Притом мне не угрожает никакая опасность, только пусть пан главнокомандующий даст мне за своею подписью приказ всем польским властям, чтобы мои приказания исполнялись точно и немедленно.
Костюшко посмотрел на графа удивленными глазами.
— Пока я не могу, да и не имею времени открывать вам план моих действий, но прошу мне верить, что я не злоупотреблю вашим доверием.
— Я вам верю безусловно, и в доказательство этого вы сейчас же получите просимый вами приказ.
Генералиссимус оставил молодого человека и вскоре возвратился к нему с приказом.
— Извольте, да хранит вас Бог.
Из здания магистрата раздавались еще звуки мазурки, по залам неслись танцующие пары, а молодой граф Олинский в сопровождении нескольких товарищей скакал к монастырю Кармелиток.
Небольшой русский отряд, силою тысяч в десять — тринадцать, выступил рано утром из Кобрина по дороге к с. Крупчицам.
По скорости марша, и тому порядку, в котором он совершался, нетрудно было узнать, что ведет его Суворов.
Войска шли быстро и молча. Ни песен, ни музыки, полнейшая тишина нарушалась топотом солдатских ног да конских копыт.
Суворов объезжал войска и молча кивал им головою, сопровождая свои кивки одобрительною улыбкою.
Очевидно, отряд соблюдал полнейшую осторожность, стараясь подойти к неприятелю незаметно.
Авангард отряда успел уже нанести полякам несколько поражений, но теперь ему предстояло более серьезное дело — атаковать сильный корпус Сераковского.
До сих пор движение русского отряда производилось при соблюдении лишь одного условия — быстроты, но теперь, ввиду больших сил неприятеля, требовалась еще и скрытность.
Прежде, бывало, при объезде Суворова батальоны встречали его дружными приветственными кликами, раскатывавшимися по всему протяжению походной колонны. Генерал подъезжал то к одному, то к другому полку, ехал шагом, беседуя с солдатами и офицерами, узнавал старых сослуживцев, вспоминая с ними про былые походы, давал солдатам одобрительные прозвания: «Орел», «Огонь», «Сокол». Но теперь, когда неприятель был близко — кроме быстроты требовалась скрытность движения, и поход производился в полнейшей тишине, не давалось даже сигналов. С отдыха или ночлега поднимались по крику петуха. В таких случаях, Суворов, не назначая времени для подъема, выжидал, пока люди оглохнут, затем, хлопнув три раза в ладоши, пел петухом.
Сераковский занимал крепкую позицию у с. Крупчиц. Позицию его отделял от русских ручей, вдоль берега которого тянулась топь шагов в двести шириною.
Свои невыгоды Суворов старался вознаградить быстротою и неожиданностью, которые хотя бы отчасти уравновешивали положение сражающихся. После непродолжительного похода русские перешли р. Муховец и были в трех верстах от неприятеля.
Русский отряд подошел к ручью и был встречен залпами польской артиллерии. Стоило только взглянуть Суворову, чтобы увидеть, насколько сильна неприятельская позиция. Вправо и влево от нее возвышались лесистые возвышения, перед фронтом было выставлено шесть батарей, да и к тому же фронт защищали широкая топь и ручей. Атака с фронта грозила большими потерями, а для обхода не хватало войск, но раздумывать было некогда, польские артиллеристы с каждым снарядом посылали в русский отряд смерть.
— Прекрасная артиллерия, — заметил Суворов, — но все же нужно заставить замолчать ее. — И он приказал возводить с своей стороны батарею.
Пока пехота принялась за возведение батарей, Суворов приказал конно-егерскому полку атаковать часть польской кавалерии, отходившей к правой высоте их позиции. Отважно понеслись конные егеря под командой самого Суворова, но через топь перебраться не могли, и польская кавалерия успела уйти.
Пришлось вести атаку с фронта, но, приказав атаковать неприятельскую позицию, генерал направил атаку на левый фланг, часть кавалерии он направил через топь вблизи того места, где первая попытка оказалась неудачной, а остальной кавалерии приказал произвести обходное движение вправо, верстах в двух-трех.
Под прикрытием огня из четырнадцати орудий на только что возведенной батарее пехота под начальством Буксгевдена стремительно бросилась в атаку.
Но что это была за атака! Это был самоотверженный подвиг, солдаты являли собою движущиеся мишени для польской артиллерии. О быстроте и стройности нечего было и думать. Перед пехотой лежало глубокое, топкое болото, которое ей приходилось проходить, под убийственным артиллерийским огнем.
Солдаты разбирали попутные избы, заборы, доски и бревна бросали в болото и, балансируя по ним, как акробаты, подвигались вперед. Задние, пройдя по бревнам, брошенным передними, в свою очередь несли бревна, передавали их передним, те бросали и двигались все дальше и дальше.
Медленно подвигалась пехота, солдаты срывались с настилок, падали в болото, их вытаскивали товарищи, а неприятельские снаряды вырывали их рядами.
Целый час переправлялась под картечным огнем пехота, неся на руках четыре полковые пушки.
Солнце стояло уже высоко на горизонте, был полдень, когда пехота перебралась через болото. Мигом перестроилась она в боевые колонны и с такой стремительностью и оживлением бросилась в штыки, что поляки, не ожидая такого удара, сперва дрогнули, но ненадолго. Вскоре они оправились, и завязался ожесточенный бой. Поляки стояли крепко, но вдруг на обеих сторонах неприятельской позиции неожиданно появляется русская кавалерия.
Неожиданность, однако, не смутила поляков, и Сераковский, увидя себя обойденным, приказал лишь отступать.
Медленно и в порядке отступали, отстреливаясь, польские каре.
Атаки пехоты и кавалерии делались все чаще и стремительнее, польские ряды таяли, но смыкались и продолжали отступление к лесу, в котором и скрылись, оставив на поле до трех тысяч трупов.
Русские войска не преследовали. Они были слишком утомлены, да и к тому же преследование в лесу было бы крайне затруднительно. Суворов решил дать солдатам отдых.
Еще в середине боя, когда победный исход его стал ясен, он послал приказание обозу и артельным повозкам, оставленным под Кобрином, спешить к полю сражения. Едва кончился бой, как подоспели повозки, и тотчас же началось приготовление пищи для усталых солдат. Устал и сам Суворов, не спавший несколько ночей, принимавший деятельное участие в бою. Он не был простым, зрителем, отдававшим лишь приказания, он переносился с места на место по полю сражения и появлялся всюду, где замечал колебание или недостаточную энергию; всюду ободрял сражавшихся.
По окончании сражения он въехал на небольшой холм, снял каску и, перекрестившись, произнес: «Слава в вышних Богу»; выпил стаканчик водки, съел сухарь и, завернувшись в плащ, лег на землю под деревом.
Заснув немного и подкрепившись сном, он встал. Камердинер Прошка подал приготовленный крепостным поваром Мишкой неприхотливый обед.
Пообедав, генерал начал объезжать войска. С восторгом встречали батальоны любимого своего вождя; теперь скрывать своего присутствия от неприятеля не надо было, и солдаты громко и радостно приветствовали генерала.
Суворов останавливался в каждом полку, он благодарил солдат за одержанную победу и в кратких, но горячих, доступных пониманию солдат словах поощрял к новым подвигам, рассказывая про дела давно минувших дней. Солдаты и офицеры окружали его вплотную, так что лошади его негде было повернуться.
Вечером уже, когда кончился объезд отряда. Суворов скомандовал «к заре». Как только барабан пробил молитву, генерал снял каску и, стоя впереди своего отряда, громко и внятно прочитал вместо «Отче наш» «Всемогущий Боже, сподобившись святым Твоим промыслом сего ночного достигнути часа». Объехав затем перевязочные пункты, на которых производились еще перевязки раненых, Суворов сделал все необходимые распоряжения относительно пленных, погребения убитых и возвратился к бивуаку.
Генерал Потемкин, видя из распоряжений начальника отряда, что он думает немедля двигаться дальше, заметил:
— Ваше сиятельство, у нас хлеба мало, не мешало бы теперь подождать прибытия транспорта с мукою и заняться печением…
— Хлеба? А разве его у поляков нет? — отвечал вопросом Суворов. Потемкин понял намек Суворова и не настаивал.
— Австрийцы метко прозвали его «Генерал-вперед», — заметил Потемкину генерал Шевич. — Нет, брат, под командой графа Александра Васильевича об остановках не думай, да в сущности он и прав: хотя Сераковскому нанесен удар сильный, но все же он не уничтожен, и чем скорее мы повторим удар, тем лучше, иначе поляки оправятся и тогда хотя начинай все сызнова.
Войска расположились на отдых, но ненадолго.
Суворов вскочил около двух часов ночи, окатился холодной водой, и вскоре «ку-ка-реку» понеслось по бивуаку.
Солдаты, заслышав знакомый им крик, быстро поднимались на ноги с улыбкою. Между тем ординарцы Суворова развозили по полкам приказание:
— Патронов не мочить.
— Это значит — будет переправа вброд, — говорили старослужилые, прошедшие с Суворовым не один поход, молодым солдатам. — Патронные сумки, значит, подвязывать повыше, чтобы не намокли.
Через полчаса весь отряд в походной колонне двигался уже к Бресту.
Темною ночью расположился суворовский отряд бивуаком у д. Трещин. До Бреста, у которого Сераковский занял довольно сильную позицию, оставалось верст шесть, не более. Отряд был утомлен, и начальник его поместил солдат под прикрытием лесистого холма и приказал варить еду.
Едва только отряд расположился на отдых, как казаки из авангарда привели к Суворову встреченного в лесу еврея.
Несчастный еврей дрожал от страха: казаки, заподозрив в нем шпиона, сначала поступили с ним крутенько, но, узнав, что это посланный от еврейского населения Бреста к начальнику отряда, привели его к Суворову.
Большого труда стоило успокоить бедного еврея и заставить говорить связно. Но отличительная черта Суворова была располагать к себе всех, с кем он имел дело и кого желал расположить к себе. Рымникский граф заговорил с евреем по-немецки, умышленно придавая словам еврейский акцент. Еврей обрадовался и упал ему в ноги.
— Будьте милостивы, ваше сиятельство, мы люди маленькие, бедные еврейчики, просим вашей защиты. Меня послали к вам мои земляки… если что нужно, хлеб, мясо, — мы вам все доставим. Если нужно, я проведу вас к Бресту самыми лучшими дорогами.
— Ладно, а бунтовщики где? — спросил Суворов.
— Они у самого Бреста, только не в городе… за городом разбили палатки и отдыхают, потому что на днях идут в Варшаву.
— Кто начальствует над ними?
— Пан Сераковский.
— А много поляков?
— Тысяч десять-одиннадцать будет.
— Неужели Сераковский думает уйти в Варшаву без боя? Еще недавно он хотел атаковать нас, — удивился Суворов, обращаясь к Потемкину.
Еврей понял сказанную по-русски фразу и ответил русским же ломаным языком.
— Поляки так устали, что о бое не думают, они торопятся теперь в Варшаву, так как узнали, что прусский король осаждает ее. Пан Сераковский уже и повозки свои туда отправил, не сегодня-завтра и сам туда уйдет.
— Нужно торопиться, — заметил Суворов Потемкину, и, отпустив еврея и велев накормить его, он пригласил к себе генералов.
— Господа, Сераковский хочет уклониться от боя, — обратился он к ним. У некоторых из генералов мелькнула презрительная улыбка. Суворов заметил это.
— За всю свою жизнь я ни разу не уклонялся от боя, — продолжал он, — быть может потому, что мне почти никогда не приходилось быть атакованным, я сам всегда атаковал, но будь я в положении Сераковского, быть может, и я поступил бы так же, как и он. Во всяком случае он поступает умно, и потому мы должны ему помешать. Поляки не трусы. Если мы навяжем им бой — они примут. Следовательно, от нас теперь требуется: заставить их драться и совершенно их уничтожить.
Генералы выразили полную уверенность в уничтожении корпуса Сераковского.
— Ну, а теперь, следовательно, мы должны помешать их отступлению, — закончил Суворов и приказал, изменив направление, идти в обход, откуда Сераковский не ждал появления русских.
Солдаты успели тем временем поужинать и расположились на отдых. Прилег и Суворов на земле, укутавшись в свой плащ, но уснуть ему не удалось. Вскоре из аванпостной цепи ему донесли, что прибыл из Люблина офицер с письмом от австрийского генерала.
Сердце у старика дрогнуло от какого-то смутного предчувствия.
— Скорее его сюда, — приказал он, а через десять минут держал уже в своих объятиях ротмистра фон Франкенштейна.
— Дорогой Александр, как бы я рад был тебя видеть при других обстоятельствах, на другом театре войны, — говорил Суворов, усаживая фон Франкенштейна у костра на барабан.
— А я рад всегда и во всех обстоятельствах видеть вас, батюшка, — ответил молодой человек. — Я вас понимаю, вы щадили мое чувство национального самолюбия, но…
Молодой офицер несколько замялся.
— Попал я на театр войны нечаянно, — продолжал он, — мой полк не входил в состав действующих войск и был назначен неожиданно. Тяжело мне было отправляться в поход. Вы знаете, не опасность меня страшила, ее я не боюсь, но мысль проливать кровь моих соотечественников приводила меня в ужас. Но время и обстоятельства делают многое. Во все время пути я старался выяснить свое отношение к Польше, и, сколько я ни убеждал себя в том, что я поляк, что Польша мое отечество, по отношению к которому у меня существуют известные обязанности, я не мог не прийти к тому заключению, что к Австрии у меня обязанностей больше. Положим, Польша моя родина, но родина в смысле лишь места моего рождения. Сколько я ни старался убедить себя в том, что у меня существуют с нею связи духовные, — я не мог. Что мне дала моя родина? Она сделала мою мать несчастной, выбросила меня с нею за борт, как двух нищих, и, не найдись добрые люди, я, граф Бронский, был бы теперь человеком без роду и племени… Нет, мое отечество, в том смысле, как его понимают люди, проливающие кровь за родину, — Австрия. Ей я всем обязан и ей должен служить.
Молодой человек замолчал и поник головою.
— А по временам, — продолжал он, — все же какой-то внутренний голос нашептывает мне: «Ты поляк и ты будешь проливать польскую кровь…» Опять в душе зарождаются сомнения… разрешите их, батюшка, порой мне кажется, я готов сойти с ума.
Суворов некоторое время молчал, как бы что-то обдумывая.
— Допустим, — начал он, — что ты родился в Польше и не покидал ее, что Польша твое отечество в полном значении этого слова, но как бы ты поступил, если бы в Польше вспыхнуло восстание и если бы власть твоего законного государя старалась бы захватить в свои руки кучка безумных людей? Чью ты принял бы сторону?
— Конечно, государя.
— И тебя не смущала бы мысль, что, поддерживая права государя, ты проливаешь кровь своих соотечественников?
— Нисколько, правда, перспектива братоубийственной войны меня не радовала бы, но что делать, печальная необходимость…
— Не то ли самое ты видишь теперь? Польский народ, даже не народ, а кучка людей недовольна правлением своего государя. Она восстала против его власти, захватила власть в свои руки и распоряжается ею по-своему. Ты мне скажешь, что все это делается на глазах у короля, что он молчит и молчанием как бы поощряет к войне. Но что же ему делать? Ведь у него нет ни средств, ни сил восстановить свои права. Бунт произошел на его глазах, и он бессилен. Если бы этот бунт не затрагивал интересов России, Австрии и Пруссии — наши войска не вошли бы сюда, но, бунтуя против королевской власти, бунтовщики нарушают заключенные королем договоры; они варварски, предательски режут сонных… Вступая в пределы польского края, мы вступаемся не только за свои права, но и за права польского короля. Ты видишь, следовательно, если бы тебе и пришлось сражаться против соотечественников — ты сражался бы только против бунтовщиков…
Суворов замолчал. Очевидно, и в нем происходила внутренняя борьба, но колебаться долго он не мог, это было не в его характере. Помолчав немного, он продолжал:
— Как бы там ни было, я очень рад, Александр, что судьба свела нас снова. Я уже стар, хвор, к могиле иду скорыми шагами. Бог весть, удалось ли бы нам с тобою свидеться, теперь же ты останешься все время при мне. Ответ генералу повезет мой офицер, он же и передаст ему мою просьбу о прикомандировании тебя к моему отряду.
Молодой офицер очень обрадовался перспективе провести несколько дней или месяцев вблизи человека, к которому неотразимо влекла его какая-то таинственная сила. Он и не подозревал о том, что его названый отец решил освободить его от всяких сомнений и тревог.
Долго еще беседовал Суворов с молодым ротмистром, подробно расспрашивая о житье-бытье его приемной матери. Луна взошла уже высоко на небосклоне и синеватым светом обливала лощину, придавая фантастический вид бивуаку с его полупотухшими кострами и с лежавшими вповалку солдатами.
Суворов взглянул на часы и сказал:
— Уже второй час.
Ударив затем три раза в ладоши, он запел петухом. — Молодой офицер был поражен не генеральской проделкой генерала.
— Тебя удивило мое подражание петуху? Вот видишь, указал он на поднимающихся и строящихся в походные колонны солдат, — петушиный крик заменил им бой барабана. Барабан услышал бы и неприятель — он совсем близко, крик петуха, если услышит — не догадается. Мало ли в деревне петухов.
В подтверждение суворовских слов из деревни раздался петушиный крик, ему ответил второй, третий… Начался петушиный концерт, а отряд между тем, вытянувшись в походную колонну, форсированным маршем шел к Бресту.
Быстро и без труда перешли солдаты Муховец, на рассвете были уже и у Буга.
Как ни незаметно подвигались русские войска, но переправа их через Буг была замечена и с колоколен брестских церквей раздался тревожный набат.
— Ишь, как трезвонят, — говорили между собою солдатики, спешно переходя реку вброд.
— За упокой своих душ, — острил ротный остряк.
Последние слова долетели до слуха Суворова, и он немедля разослал ординарцев и адъютантов с приказанием солдатам не трогать мирного населения под страхом строгой кары, не врываться в дома и щадить безоружных. Генерал опасался жестокости солдат. С одной стороны войны с турками, приучившие солдат к грабежу, с другой варшавская резня, возмутившая войска, пугали его и вселяли опасение. Во все время похода он старался заставить смотреть на войну в Польше, как на усмирение только бунтовщиков; он, не прибегающий никогда к жестокости, теперь не останавливался перед нею, чтобы наказать солдат, обижавших мирных жителей. Мародеров он прогонял сквозь строй беспощадно, а теперь через адъютантов предупреждал солдат, что уличенные в насилии над мирными обывателями будут расстреляны. Население, конечно, не знало об этих заботах русского военачальника и, опасаясь возмездия со стороны солдат, спешило под защиту храмов.
Поляки, вопреки ожиданию, не отступили. Узнав о приближении русских, Сераковский решил принять бой и заблаговременно построил свои войска в боевой порядок, а у бугского моста выставил сильную защиту из двух батальонов при двух орудиях. Но Суворов перехитрил его. Польский генерал, заметив свою ошибку, не растерялся, не растерялись и его хорошо обученные батальоны. Быстро и в полном порядке они начали перестраиваться и вскоре примкнули левым флангом к Тирасполю, а правым — к лесу.
Суворов, все время наблюдавший перестроение поляков, восклицал с восторгом:
— Молодцы, помилуй Бог, какие молодцы, как жаль, что бунтовщики, а какие хорошие солдаты!
Обратившись затем к фон Франкенштейну, он сказал:
— Тебе, Александр, я хочу дать важное поручение: ты со взводом драгун отправляйся за Буг и наблюдай, чтобы кавалерия Сераковского не зашла нам в тыл.
Молодой ротмистр молча приложил руку к шляпе. Он понял всю важность даваемого ему назначения и в душе не мог не быть благодарным Суворову за его деликатность. Он прекрасно понимал, что опасаться русскому отряду обходного движения польской кавалерии было нечего и что генерал умышленно удаляет его с поля сражения, щадя его национальное чувство.
Ротмистр хотел было протестовать, но не мог. Не трусость, конечно, была тому причиною.
Едва фон Франкенштейн поскакал исполнять приказание генерала, как русские войска стали перестраиваться в боевой порядок.
Суворов готовил удар с фронта с охватом флангов конницей, но едва войска двинулись, как были встречены метким огнем польской артиллерии. Однако Сераковский, видимо, был недоволен позицией, которую заставил занять его Суворов, и польские войска быстро, в порядке, свернувшись в три колоны, начали отступление.
Заметив отступление поляков, Суворов приказал кавалерии немедленно атаковать их и пехоте спешить на помощь.
Беглым шагом двинулись вслед за кавалерией четыре егерских батальона и пехотный полк, остальная же пехота двигалась за ними уступами. Сераковский между тем успел занять за деревней Коршин, на высотах, вторую позицию, на плотине выставил три батареи, а своею третьей колонной атаковал русский левый фланг, но вовремя подоспел генерал Исленев с кавалерией и в свою очередь атаковал ее. Два раза он бросался на поляков в атаку и два раза не имел успеха, так как песчаная, изборожденная рытвинами и усеянная плетнями местность слишком стесняла движение кавалерии. С болью в сердце Исленев намеревался уже отступить, как увидел с противоположной стороны несущихся на польскую колонну казаков Исаева.
Ободренные кавалеристы с новым порывом бросились в атаку, на этот раз удачно. Врубившись в колонну, они сильно ее потрепали, но неудача не обескуражила поляков.
Сильно поредевшая колонна отступила к деревне Коршану и, остановившись на высоте, стала выстраиваться.
Исленев был слишком слаб, чтобы атаковать остальные две польские колонны, а Сераковский, видя поражение своей третьей колонны и быстрое приближение егерских батальонов, потерял уверенность и, решив сохранить остаток своего отряда, быстро перешел в отступление. Лес был недалеко. Лес спас уже Сераковского от полного поражения при Крупчицах; в лесу он и теперь видел свое спасение. Видел это и Суворов и отдал приказ Шевичу во что бы то ни было отрезать Сераковского от леса.
Под страшным артиллерийским огнем обскакали поляков русские кавалеристы и врубились в их колонны. Поляки дрались с мужеством отчаяния. Никто не просил пощады, и почти вся первая колонна полегла рядами. Той же участи подверглась и вторая колонна, из нее только одиночные люди добрались до леса. Особенное упорство выказала третья, еще раньше пострадавшая колонна, но и ту постигла та же участь.
На протяжении пятнадцати верст беглецов преследовала русская кавалерия, и немного поляков с Сераковским добралось до Варшавы.
Этот бой сразу вычеркнул из списков польских вооруженных сил целый корпус.
Большая часть пехоты подоспела на место сражения, когда все было уже кончено, кавалерия гналась за бегущими, а егеря отирали вспотевшие лица…
Прибывшие батальоны, окидывая взором поле сражения и видя его покрытым грудами польских трупов, поздравляли товарищей с победой.
— И поработали же вы, — говорили прибывшие солдаты своим товарищам.
— Да, поработали немало, — отвечали те, и в словах их звучала не только гордость победой, сколько сожаление и сочувствие.
— Да кто же и виноват, — продолжали егеря, — сами же они и виноваты… Прости нас Господи, Боже наш, а покойникам дай царствие Твое небесное, — заканчивали они, набожно крестясь.
Не успел кончиться бой, как солдаты, рассыпавшись по тюлю, начали разыскивать среди убитых раненых. Раненых как русских, так и поляков относили к лекарям, другим здесь же на поле сражения солдатики оказывали помощь, останавливая кровотечение; разрывая свое чистое белье, они перевязывали раны, не разбирая того, был ли это русский или поляк; поили раненых водою, делились сухарями.
Работа далеко не была еще окончена, как по полю промчался со своим штабом Суворов. Не останавливаясь, он благодарил солдат за победу и, прискакав в свое помещение, первым долгом написал и отправил фельдмаршалу Румянцеву следующую записку: «Брестский корпус, уменьшенный при монастыре Крупчиц на три тысячи сего числа, кончен при Бресте… Поляки дрались храбро; наши войска платили их отчаянность, не давая пощады… Но сему происшествию и я почти в невероятности. Мы очень устали».
Суворов, расположившись в Тирасполе в том самом доме, где за несколько часов перед тем квартировал Сераковский, отправив к Румянцеву донесение, лег спать.
В начале сентября по дороге из Варшавы к Бресту мчалась карета, запряженная четверкою. Видеть сидевших в карете было нельзя: хотя окна дверц и были спущены, но отверстия прикрывались шелковыми занавесками.
Впереди кареты скакал красивый молодой человек, по костюму и внешности принадлежащий, по-видимому, к высшему польскому сословию, по сторонам же кареты скакали двое молодцов, один в костюме мелкого шляхтича, другой — в платье слуги богатого польского дома.
Скакавший впереди красавец был грустен и молчалив, спутники же его время от времени перекидывались словами. Шляхтич иногда наклонялся к дверце кареты, но вслед за этим отъезжал в сторону со вздохом.
— Эх, крестная, понапрасну на меня сердитесь… потом сами оцените мою преданность и рассудите, был ли я виноват.
Но каждый раз, как он произносил эту фразу, из окна кареты ворчливый голос старухи награждал его собачьим сыном или подобным же эпитетом.
— Что, съел? — смеялся товарищ.
— Не я, ты собачий сын, огрызался шляхтич. — Не запри ты меня в погреб, не был бы я в собачьих детях.
— Да были бы тогда живы твои господа? Дурак ты эдакий, — отвечал товарищ, в котором читатели, без сомнения, узнали Яна.
Пока приятели переругивались между собою, вдали на горизонте показалось облачко пыли. Облачко все увеличивалось и увеличивалось, а мелькавшие в нем три движущиеся точки стали обрисовываться, и путешественники могли уже ясно различать трех всадников, по-видимому польских кавалеристов.
Всадники все приближались и приближались, скоро можно было различать запыленные лица. В одном из всадников, скакавшем впереди, граф Олинский узнал генерала Сераковского.
Бешеная скачка генерала в сопровождении лишь двух всадников все разъяснила молодому графу.
«Разбит, — решил он, — корпус его уничтожен, сам спасается бегством».
Предположения графа Казимира вскоре подтвердил лично сам Сераковский.
— Разбиты, уничтожены, — с отчаянием говорил генерал молодому графу, — русские надвигаются тучей… Боже, что будет с нашей отчизной! — вскричал он со слезами в голосе и, махнув безнадежно рукой, поскакал дальше.
— Да, — задумчиво проговорил граф Казимир, — дело обструкции никогда не стояло прочно, а теперь и совсем близко к гибели… Погиб тринадцатитысячный корпус. Это не шутка… уничтожена почти треть армии.
Вблизи показалась корчма.
Граф приказал кучеру остановиться у нее. Нужно было подкормить лошадей, так как до Бреста оставалось верст тридцать.
Дамы вышли из кареты и расположились под деревом.
В то время, когда кучер распрягал лошадей, граф Олинский, подозвав Яна, дал ему записку.
— Скачи в Раховицы, они не далее пятнадцати верст, передай эту записку раховицкому пану, а сам скачи обратно, меня найдешь в русском отряде. Чего глаза выпучил? Разве не видишь, что везем русских дам.
Слуга свернул на проселочную дорогу и пустил коня галопом. Долго и задумчиво смотрел молодой граф вслед удаляющемуся слуге. Быть может, долго простоял бы он неподвижно, если бы его не окликнула генеральша Воропанова. Нерешительно направился молодой человек к дереву.
— Куда вы везете нас, граф? — спросила она.
—: Вы скоро убедитесь в моих намерениях, дорогая генеральша, вы убедитесь, что я ваш искренний друг, я везу вас в русский отряд. К вашему мужу я, к сожалению, вас отвезти не могу. А теперь я везу вас к графу Суворову, который в скором времени соединится с генералом Игельстремом. Корпус Сераковского разбит, путь к Варшаве свободен, и русские войска не замедлят появиться под ее стенами. Вы через несколько дней встретитесь с вашим отцом и мужем, а я… я увижу свою родину побежденною, если сам к тому времени не сложу своей головы.
— Куда же вы отсюда отправитесь? — с живостью спросила Нина Николаевна.
— В Варшаву.
— Но вы не верите в успех вашего дела, зачем же подвергать себя напрасному риску?
— Не следовало бы начинать, а раз начали — нужно доводить до конца, каков бы он ни был. Если бы от меня зависело, я не поднимал бы знамя революции. Но раз оно поднято — могу ли я, поляк, уходить из-под этого знамени? Не презирали ли бы вы меня за это, Нина Николаевна?
Молодая девушка молчала. За нее отвечала мать:
— Надеюсь, граф, что вы вступили в ряды революции не для напрасного кровопролития, а для восстановления прав вашей родины. Восстановление их вы сами признаете невозможным, что же вам остается? Одно лишь кровопролитие. Не будете ли вы отвечать за него пред Богом и собственною совестью?
— И близкими вам людьми, — едва слышно добавила, краснея, молодая девушка.
— Что же мне делать? Сложить оружие? Но графы Олинские никогда его не слагали. Мне ли покрывать позором незапятнанное имя? Если вы беспристрастно отнесетесь к моему поведению, то оправдаете меня. Согласен, что война преступление перед Богом, но дуэль еще большее преступление. Война есть средство для восстановления народных прав и интересов, нарушенных другим народом, война — неизбежность, потому что нет такого судьи, который восстановил бы нарушенное право. Война, хотя бы и без уверенности в победе — не то, что дуэль. Дуэль тоже средство к восстановлению своих прав, но неизбежное ли средство? Ведь обиженный может найти себе удовлетворение не только в общественном порицании обидчика, но и в приговоре над ним суда государственного. Казалось бы, что можно удовлетвориться тем или другим и не прибегать к кровавой расправе. Так ли это на самом деле? Не отвернется ли общество от обиженного с презрением, если он не вызовет обидчика, даже в том случае, если будет уверен в неудачном для себя исходе поединка?.. Нет, пред совестью я отвечать не буду, Бог милосерд, а близкие… меня пожалеют, — закончил молодой человек с грустью.
Генеральша тяжело вздохнула и набожно перекрестилась.
— Спаси вас Господи и помилуй. Мы вас, дорогой граф, не осуждаем, если Нина и я выказали вначале недоверие, то теперь его уже нет… Ваши о нас заботы и заботы вашей милой тетушки окончательно его рассеяли, и я буду усердно молить Бога, чтобы он сохранил вашу молодую жизнь…
Граф Казимир с жаром поцеловал руку генеральши.
— А вы, Нина Николаевна? — обратился он к молодой девушке.
У Нины Николаевны на глазах блестели слезы. Она вместо ответа протянула ему руку.
— Не сердитесь на меня за прошлое, я очень несчастна…
Граф был вне себя от радости.
— Сердиться? Я счастлив бесконечно, счастлив, что вы поняли меня, не считаете предателем, каким считает ваша добрая нянюшка.
— Не вас, ваше сиятельство, вы особая статья, а вот Степка негодяй, он должен был предупредить, ему я никогда этого не забуду, пусть забудет, что я была его крестной.
— Эх, крестная, вы все свое, ей-Богу же, я не виноват: Ян по глупости продержал меня целый день в погребе. Ну как я мог вас предупредить? А вечером я явился с графом как раз вовремя.
— Мы с тобою разочтемся после, — отвечала старуха, — не при господах же задавать тебе встрепку.
— Хотя десять встрепок, крестная, только не считайте меня негодяем, — и Степан схватил руку старухи, желая поцеловать, но та сердито ее отняла.
— Негодяй был — им и останешься, — сказала старуха с сердцем.
— Что делать, — с притворным вздохом отвечал Степан, — авось когда-нибудь перемените обо мне ваше мнение. Человек я терпеливый, буду ожидать.
— А ты куда же отсюда, тоже в Варшаву?
— А мне что там делать? Я останусь при вас.
— То-то же, — проворчала старуха.
— Перестань, няня, сердиться, твой крестник совсем не виноват, — вмешалась Нина Николаевна.
— На ком же, милая барышня, мне и злость сорвать, как не на нем.
Простодушное заявление старушки вызвало у всех улыбку, первую за все время путешествия.
Вскоре экипаж был готов, и граф Олинский помог дамам сесть в карету. Не успел он захлопнуть дверцы, как мимо промчались покрытые пылью и кровью два всадника. Нина Николаевна вздрогнула и с немою мольбою во взоре посмотрела на графа. Тот молча опустил голову.
Вечерело, когда путешественники достигли русских аванпостов. Граф назвал себя и просил дежурного офицера проводить его к начальнику отряда. Суворов квартировал в Тересполе, и путешественников повезли с завязанными глазами в главную квартиру.
— Никак, похоронное пение, — сказала, прислушиваясь, Ильинишна.
Действительно, издали доносилось пение, по мере того как карета подвигалась вперед, пение становилось слышнее и слышнее, ясно можно было различить печальные мотивы. Тысячи голосов пели вечную память.
— Хоронят убитых, — пояснял провожавший карету дежурный офицер.
— А много их? — спросила генеральша.
— Наших не особенно много, а все же будет несколько сот, поляков же тысячи. А вот и главная квартира, — продолжал офицер, — теперь вы можете снять повязки с глаз. Граф, по всей вероятности, спит, он очень устал, вам придется несколько подождать.
Предположение офицера оправдалось. Суворов действительно спал, и путешественников встретил фон Франкенштейн, исполнявший обязанности дежурного адъютанта. Встретившись, молодые люди вздрогнули и отшатнулись друг от друга. Казалось, два двойника встретились и испугались, так поразительно они были похожи друг на друга. Некоторое время они стояли молча. Первым заговорил граф Олинский.
— По мундиру вы австриец, а между тем, встреть вас кто-нибудь из моих друзей, вас приняли бы за графа Олинского.
— Моя фамилия фон Франкенштейн.
— Странная игра судьбы, — удивился граф.
— Да, странная, — согласился суворовский адъютант и поспешил переменить тему разговора. Для него она казалась менее странною, чем для графа. Под первым впечатлением встречи он хотел было спросить, не состоит ли граф Олинский в родстве с графинею Бронской, но удержал свой порыв, сообразив, что не время при таких обстоятельствах считаться родством, и предложил графу и его спутницам поместиться в ожидании Суворова в соседнем доме.
«Несомненно родственник, — рассуждал фон Франкенштейн, — и близкий родственник. — Какое-то непонятное чувство, похожее на радость, охватило молодого человека. Но чувство это было мгновенно, оно сейчас же прошло. — Родственник, а что дало мне это родство? Избавило ли оно мою мать от нищеты и страданий? Нет, родственники у меня там, здесь их нет».
Ординарец позвал его к Суворову.
— Батюшка, здесь, в Польше, я встретил своего двойника. Вы сами убедитесь, приняв его.
— Кто такой?
— Граф Олинский. Он прибыл из Варшавы и доставил жену и дочь генерала Воропанова, которых спас во время резни.
— Воропанов, да это мой старый сослуживец. Узнай, отдохнули ли дамы, могут ли они меня принять? А графа Олинского пригласи сейчас же.
С Суворовым случилось то же, что и с его адъютантом. Едва только граф Олинский переступил порог, как граф Рымникский вскочил со стула; недоумение было написано на его лице. Некоторое время он молчал, попеременно всматриваясь в лица то графа, то своего приемного сына.
— Кто бы вы ни были, мирный ли житель или офицер инсурекции, я рад приветствовать в Вашем лице избавителя семьи моего товарища, — прервал он неловкое молчание.
— Я офицер польских войск, — начал граф Олинский, но Суворов перебил его:
— Польских войск? Я таких не знаю, вы, вероятно, хотели сказать: польских инсургентов?
— Как вам угодно, граф, в названиях я спорить не стану. Дело не в них; явился я к вам в качестве друга семьи Воропанова, которую мне удалось спасти от зверской расправы черни. Генерал Воропанов находится в Гродно, туда я дам доставить не мог и потому выбрал вас, по просьбе моей тетушки графини Олинской, ныне настоятельницы монастыря Кармелиток. Она считает себя у вас в долгу, и потому она, рискуя навлечь на себя гнев всесильного и кровожадного члена народной рады, ксендза Колонтая, скрывала дам у себя, дольше скрывать их было невозможно: ищейки Колонтая рассыпались по всей Варшаве и не сегодня-завтра могли открыть их убежище. Мы испугались за близких нам людей, Колонтай много лет тому назад погубил уже любимую кузину моей тетки, графиню Стефанию Бронскую, мы боялись, что та же участь постигнет жену и дочь Воропанова. Состоя при нашем генералиссимусе адъютантом, я выхлопотал свободный пропуск из Варшавы для двух родственников и их экономки, желающих посетить умирающую под Брестом мать. Под видом родственниц я провез русских дам. Никто не посмел потребовать от родственниц генералиссимуса, чтобы они подняли вуали. Теперь же, если вы не задержите меня у себя, я увезу в Варшаву действительно двух своих родственниц, но должен вас предупредить, граф, что хотя я не верю в успех нашего дела, тем не менее буду сражаться до последней капли крови вместе с моими соотечественниками. От вас, граф, будет зависеть — оставить ли меня пленником или сохранить Варшаве одного лишнего защитника.
Суворов не отвечал на последние слова графа, он их и не слышал. Бледный, с каплями холодного пота на лбу, еле держался он на ногах. Фон Франкенштейн тоже заметно изменился в лице, и лишь военная дисциплина удерживала его от вмешательства в разговор.
— Вы сказали, — начал с волнением Суворов, — что графиня Бронская кузина вашей тетушки, следовательно, она и ваша тетка. Как же могли вы, люди с влиянием, допустить, чтобы какой-то ничтожный ксендз ограбил вашу родственницу и, как нищую, выбросил на улицу?
— Никто из моих родных не знал о проделках Колонтая, и лишь когда тетя Стефания умерла в краковском монастыре и когда Колонтай представил духовное завещание, тогда только выяснилась роль этого человека. Но что могли сделать мои родственники? Доказать похищение тети и насильное пострижение было невозможно, опровергнуть по всем правилам составленное завещание тоже, да к тому же Колонтай восстановил против тети Стефании всех родных. Одна только тетя Агнесса, приютившая теперь семью генерала Воропанова, всей душою любившая свою несчастную кузину, пробовала было затеять процесс, но из этого ничего не вышло…
— Вы говорите, что ваша тетушка умерла в монастыре. Нет, она бежала оттуда и умерла в Петербурге, на улице…
— На улице? Боже мой! Какой удар для тети Агнессы… — с непритворным горем вскричал молодой человек. — Боже мой, Боже мой!
Неподдельная скорбь видна была на лице молодого графа, слезы блестели на его ресницах.
— Я был мал и тети Стефании не помню, знаю ее по рассказам тетушки Агнессы, но любил ее всею душою. Она была идеалом человека…
— Свою любовь вы можете перенести на ее сына, вашего брата. Вот он, — и Суворов взял за руку Александра.
— Кузен, дорогой брат! — вскричал граф Казимир, с восторгом заключая фон Франкенштейна в свои объятия.
Нервы Александра не выдержали, он с рыданиями упал на грудь кузена.
— Батюшка, как я счастлив. У меня не только отец, но и брат…
— И сестра и тетя, дорогой кузен. О если бы ты знал, какая у нас прелестная тетя Агнесса…
И молодые люди, и Суворов, на некоторое время поддавшись впечатлениям встречи, забыли о настоящем. Забыл граф Казимир о цели своего путешествия, забыл и Александр свои сомнения. Для него, считавшего себя круглым сиротою, было слишком большою радостью узнать о существовании родственника, любившего его мать.
Рад был и Суворов, но скоро пришлось возвратиться к действительности. Пришел вестовой с докладом, что генеральша Воропанова ожидает графа Александра Васильевича.
Суворов ушел к дамам, и молодые люди остались одни.
— Какая насмешка судьбы, — начал фон Франкенштейн, — мы так обрадовались нашей встрече, но надолго ли? Не сегодня-завтра мы враги, не сегодня-завтра нам придется встретиться с оружием в руках, а между тем мы могли бы служить под одним знаменем, одной родины…
— Для меня, дорогой кузен, обстоятельства сложились несравненно хуже, меня судьба заставила быть равнодушным зрителем того, против чего возмущалась моя душа, я видел позор моей родины, видел, как несколько негодяев, прикрываясь любовью к ней, преследовали свои корыстные цели и пятнали ее варварским убийством горсти беззащитных русских… В довершение всего, та же судьба заставила меня полюбить русскую… О, ты не знаешь, как тяжела борьба чувства с долгом к родине. Один я с несколькими моими товарищами не мог предотвратить резни, я должен был подчиниться решению большинства, не мог даже предупредить любимую девушку, не став изменником. Если бы ты знал, сколько пришлось вынести мне душевных мук, пока не удалось вырвать из рук разъяренной черни дорогих мне людей, теперь они вне опасности, но мое горе уменьшилось лишь наполовину; религия и политические события разделяют нас… Политические события ставят между нами непреодолимую преграду…
— Политические события — да, — возразил фон Франкенштейн, — но не религия. Политические события и меня разъединяют с родными и родиной, но события эти преходящи. Пройдут они, и преграда рухнет.
Долго молодые люди беседовали, знакомя друг друга со своею-прошлой жизнью. Фон Франкенштейн подробно рассказал кузену свою историю, насколько он ее знал, не преминул поделиться и своими сомнениями.
— Я вижу, дорогой Александр, судьба связала нас с русскими неразрывными узами. Твоя мать была невестою твоего приемного отца при таких обстоятельствах, в каких находимся мы в настоящее время. Тогда в Польше, как и теперь, кипела война, и тогда, как в теперь, русские войска сражались с конфедератами. Тогда, как и теперь, Суворов был одним из главных военачальников, и тогда-то тетя Стефания полюбила его. Теперь тоже война, война национальная, а я полюбил дочь русского генерала… да и сына любимой тети своей, своего кузена нахожу на русской стороне…
Фон Франкенштейн был поражен сказанным.
— Теперь для меня понятна та любовь, которую я встретил со стороны моего приемного отца. Вот почему меня так влекло к нему с непонятною силой… то был отголосок материнской любви.
Суворов застал молодых людей беседующими. Грустные мысли бродили у старика, вспомнились ему молодые годы, вспомнил он трагическую судьбу любимой женщины, и в незлобивой душе его впервые зародилось чувство мести к человеку, разбившему его жизнь, убившему его невесту.
— Сама судьба послала тебя, Александр, на твою родину, чтобы отомстить за твою мать. Ты теперь знаешь имя ее убийцы, ты слышал, граф Казимир говорил, что этот мерзавец теперь один из вершителей судеб твоей родины. Какую участь может подготовить ей этот низкий корыстолюбец? — сказал Суворов.
— Батюшка, во время сегодняшнего боя вы, щадя мое национальное самолюбие, умышленно удалили меня с поля сражения. Я это понял и не настаивал: тяжело было поднимать руку на соотечественников… Но теперь убедительно вас прошу дать мне возможность участвовать в штурме Варшавы. О, с каким я удовольствием задушу этого негодяя собственными руками! — вскричал фон Франкенштейн с жаром.
При упоминании о штурме Варшавы граф Олинский вздрогнул.
— Я надеюсь, — сказал он, — что до этого не дойдет. Среди народной рады все больше и больше начинает преобладать сознание, что дальнейшая борьба бесполезна и что дело революции проиграно. Правда, Колонтай имеет большое влияние в столице, — продолжал граф Казимир. — Но его и в совете не любят, его лишь боятся как интригана, сегодняшнее же поражение Сераковского окончательно подорвет его значение, и я уверен, Варшава сдастся на милость русской императрицы, и тогда, дорогой кузен, я помогу тебе наказать этого негодяя, хотя бы мне пришлось поссориться с моим отцом, всецело находящимся под влиянием Колонтая, а пока мы все-таки люди противоположных лагерей, если я только не пленник, — закончил граф Олинский, взглянув на Суворова.
— Нет, граф, вы свободны, — отвечал генерал, — вы можете уехать от нас во всякое время. Я знаю, ненадолго: вы здесь оставляете самого себя и скоро сами вернетесь. Молодой человек покраснел.
Три дня провел граф Казимир в брестском лагере Суворова в ожидании возвращения Яна из Раховиц. В эти три дня он часто виделся с Ниной Николаевной и ее матерью, добрые отношения между молодыми людьми мало-помалу восстановились, и граф Казимир с радостью замечал, что не презрением к нему, а любовью переполнено сердце молодой девушки.
Под вечер третьего дня возвратился Ян, и отъезд графа Казимира был назначен на следующий день. Нина Николаевна была грустна, и слезы не раз навертывались у нее на глазах.
— Забудьте, что я вам говорила под впечатлением горя и раздражения; вполне понимаю ваше положение, иначе вы поступить не могли, я знаю, что немало горя вы пережили за это время, не причиняйте же его другим. Исполняйте ваш долг настолько, насколько это необходимо, но не рискуйте своею жизнью, если вы действительно любите меня…
Граф упал перед молодою девушкою на колени.
— О, дорогая моя, если бы вы знали, с каким нетерпением я ожидаю конца этой кровавой развязки. Даю вам слово навсегда уйти от политики. Если вы сделаете мне честь стать моею женою, мы уйдем далеко, далеко от всякой политики, всю мою жизнь я посвящу всецело вам, дорогая моя, — говорил с жаром молодой человек, покрывая руки Нины Николаевны поцелуями, — скажите мне только одно слово, дайте луч надежды.
— Я вас люблю, — тихо промолвила Нина, — но говорить теперь о замужестве, вы сами понимаете, нельзя. Я буду молить Бога, чтобы поскорее настали лучшие времена, чтобы Он сохранил вас здравым и невредимым, а пока возьмите это на память, — и молодая девушка сняла с шеи образок и подала его графу. — Надеюсь, различие вероисповеданий не помешает вам принять нашу святыню, это образ Скорбящей Божьей Матери. Он сохранит вас в опасностях и будет напоминать, что о вас скорбят, что за вас молятся.
Граф с благоговением надел образок на шею.
— Он мне вдвойне дорог: и как святыня, и как полученный от вас. Если бы вы знали, дорогая Нина Николаевна, что творится у меня теперь и в голове, и в сердце. По временам мне кажется, что я схожу с ума: в Варшаве у меня долг перед отечеством, а здесь — моя жизнь. Да, если бы действительно был долг, с этим можно было бы мириться, но дело в том, что долг не настоящий, а искусственный, созданный безумными людьми, и я против воли, вопреки разуму должен признать этот долг только потому, чтобы имя графов Олинских не запятнали именем изменников.
— Я видела, Казимир, причину вашего участия в инсурекции не в опасении, что скажет о вас толпа, а в любви к вашей родине, — сказала как бы с грустью Нина Николаевна.
— Нет, дорогая моя. Лгать не хочу. Родину свою я люблю, и потому-то я против инсурекции. Я смотрел на дело хладнокровнее других и потому-то был против революции; силы наши слишком неравны: мы, дезорганизованные, затеяли борьбу с тремя сильными и могущественными государствами. Исход такой борьбы нетрудно было предвидеть, не видели его лишь экзальтированные люди, да не хотели видеть люди бесчестные, вроде Колонтая, желавшие ловить рыбу в мутной воде. Тем не менее я должен был подчиниться общему течению. Будь я простой шляхтич, я мог бы оставаться в стороне простым зрителем, но граф Олинский не мог быть безучастным в то время, когда все высшее дворянство несло на алтарь отечества и жизнь, и достояние. Я сознаю всю бесцельность этой жертвы и все-таки приношу ее, — закончил граф со вздохом.
— Что даст эта неравная борьба? Прольются потоки крови, — продолжал он, — останутся тысячи вдов и сирот, страна будет разорена, и в конце концов положение Польши, и теперь печальное, ухудшится еще больше.
Появление генеральши переменило тему разговора. Вскоре пришел и фон Франкенштейн и Суворов. Граф Казимир отвел кузена в сторону.
— Дорогой Александр, на твое попечение я оставляю Нину Николаевну, будь ей братом.
Александр молча пожал ему руку.
На другой день рано утром он уехал в сопровождении Яна в Раховицы. Степан остался в лагере при дамах, он успел уже помириться со своею крестной.
Сражение под Брестом, уничтожив почти третью часть польских вооруженных сил, подорвало революцию в корне. Настроение варшавян изменилось, и недавнее ликование уступило место полному унынию. Костюшко немедленно поскакал в Гродно, чтобы стянуть свои войска к Варшаве. Он был так подавлен событиями, что ни с кем не говорил, и генералы, имевшие к нему дело, три дня не могли добиться, чтобы он принял их.
Не менее сильное впечатление произвел разгром корпуса Сераковского и в Петербурге, хотя впечатление это было несколько иного рода. Победив Сераковского, Суворов победил и многих из своих недоброжелателей и завистников, по крайней мере внешне. Его восхваляли, его превозносили, рассказывали про него анекдоты, цитировали его письма. Сделалось известным его письмо к Платону Зубову, в котором, поздравляя его «со здешними победами», он писал: «Рекомендую в вашу милость моих братцев и деток, оруженосцев великой Екатерины, только в них прославившейся».
Екатерина пожаловала ему дорогой алмазный бант к шляпе и три пушки из числа отбитых им у поляков, а племянника его, полковника князя Горчакова, произвела и бригадиры.
Румянцев вдвойне был рад его успеху, ибо выбрал его и послал на свой страх. Теперь этот выбор оправдался таким блистательным образом. Фельдмаршал неоднократно благодарил Суворова в самых любезных выражениях, отнеся причину успехов к высшим дарованиям предводителя. О брестской победе он выразился: «Она важна столько по существу, сколько редка в своем роде и подтверждает истину, что большое искусство и горячая ревность предводителя и подражания достойный пример в подчиненных преодолевают все в воображении возможные труды и упорности».
Но брестский успех завершил победоносное движение Суворова на долгое время. Прежде всего надо было спустить с рук обузу — трофеи, пленных и польских дезертиров, которых накопилось около пятисот человек. Суворов рассортировал пленных и беглых. Не возбуждавших подозрений распустил по домам, а остальных вместе с отбитою артиллериею отправил под конвоем в Киев. Надо было выделить и для других целей несколько отрядов, и под ружьем осталось не более 6000 человек. С такими силами нечего было и думать о продолжении наступательных действий, и Суворов остался в Бресте; разбили лагерь, вырыли землянки, и таким образом возник правильный городок с шатрами и бараками маркитантов и лавчонками евреев. Во всем необходимом было изобилие и дешевизна: фунт мяса продавался по копейке, курица по пять копеек, а ведро водки по пятьдесят копеек.
Скоро начались учения и производились ежедневно по два раза, исключая праздников и суббот. Они никогда не продолжались более полутора часов, зато отличались большою быстротою движения и содержательностью. Суворов находился каждое учение непременно при каком-нибудь полку, сам учил и командовал, но никогда не сердился и не бранился, в несколько дней раз устраивалось общее учение всему отряду. Пехота обучалась драться против конницы, ходить в штыки и работать ими, конница обучалась рубке. Насыпались правильные земляные укрепления, вооружались пушками и получали по нескольку рот в гарнизон. Укрепления эти ночью штурмовались. Ото всех требовалась ловкость, проворство и тесно сомкнутый строй. При учениях Суворов говорил свои афоризмы и наставления: «Полк — подвижная крепость, дружно плечом к плечу — и зубом не возьмешь». После учения он произносил выдержки из своего катехизиса, дополняя их пояснениями и наставлениями, разбирал произведенный маневр, объяснял, что было хорошо и что худо, учил, как поступать впредь. Утреннее ученье заканчивалось разводом, на котором Суворов находился постоянно, присутствовал он также на вечерней заре и сам читал «Отче наш». Накануне праздников бывал у всенощной, а на праздниках у обедни в походной церкви какого-нибудь полка, становился у правого клироса и пел вместе с певчими по нотам, которые иногда держал перед ним регент певчих, офицер; читал также Апостола. Ежедневную жизнь вел он деятельную: кроме обширной переписки по службе и занятий с войсками, наблюдал лично за чистотою и порядком в лагере, ездил в госпиталь навещать больных и раненых, даже по два раза в день отведывал их пищу, то же делал и в ротах, и если замечал злоупотребления, то поступал с беспощадною строгостью. Несмотря на такую неустанную деятельность, он находил время для чтения, преимущественно по вечерам, имея в своем походном багаже книги, и между ними комментарии Юлия Цезаря, своего любимого героя.
Так проходили дни за днями, спокойно и безмятежно для подчиненных, в волнении и нетерпении для начальника, остановленного на половине победного пути. Долгим и скучным показался ему месяц такого бездействия, но все это забылось в день желанного выступления в поход.
Во все время брестской стоянки генеральша Воропанова с дочерью находились в лагере. Думать о поездке к мужу она не могла, так как Гродно был отрезан от Бреста польскими войсками, тем не менее Степан свез к генералу от жены письмо и привез на него ответ. Семья, казалось, успокоилась, оставалось только ждать, тем не менее Нина Николаевна с каждым днем становилась грустнее и грустнее. Ни веселый нрав Суворова, ни заботы матери и старания фон Франкенштейна развлечь молодую девушку интересными рассказами не смягчали ее грусти, и Александр пришел к тому заключению, что любовь не знает ни политики, ни национальности и что единственное средство возвратить молодой девушке покой и веселье — прекращение войны — не в его власти. Между тем незаметно для всех конец войны приближался, а вместе с ним приближались и важные перемены в жизни наших героев.
С отступлением прусского короля из-под Варшавы корпус генерала Ферзена, занимавший правый фланг расположения пруссаков, отделился от них и направился левым берегом вверх по направлению к Пулавам для переправы, и хотя польский генерал Понинский употреблял все меры, чтобы помешать ему переправиться и соединиться с Суворовым, тем не менее Ферзей не только переправился, но при Мацеиновицах атаковал Костюшко, шедшего на соединение с Понинским, разбил их наголову, и раненый Костюшко попал в плен.
Победа Суворова при Бресте произвела в польской войне переворот, а победа при Мацеиновицах этот переворот, по словам Безбородко, закрепила.
Победа Ферзена была для Суворова сигналом к выступлению. Не дожидаясь соединения с Ферзеном, он послал ему приказ идти немедленно к Праге, а Дерфельдену, хотя и не находившемуся в прямом ему подчинении, требование именем Румянцева, пользуясь победой Ферзена, бить и гнать литовских инсургентов и идти на соединение с ним. Князь Репнин, прямой начальник Дерфельдена, не зная ничего случившегося и думая заканчивать кампанию, отдал ему приказание располагаться по зимним квартирам. Дерфельден был в недоумении, как поступить, но начальник его авангарда Валерьян Зубов убедил его идти по зову Суворова. Совет такого лица, как брат фаворита, значил многое и снимал значительную долю ответственности в случае каких-либо недоразумений, кроме того, Дерфельден сам понимал фальшь всякого другого решения и выступил из Белостока.
После поражения и плена Костюшко польские корпуса и отряды стали поспешно стягиваться к Варшаве. Макрановский торопился достигнуть Буга, Дерфельден следовал за ним по пятам. Авангард его имел несколько стычек с польским арьергардом, в одной из них графу Зубову последним пущенным польским ядром оторвало ногу. Поляки уходили форсированными маршами, и уходили успешно. Макрановский успел проскользнуть к Варшаве, что несколько расстроило первоначальный план Суворова: он вынужден был изменить первоначальное свое направление.
До Варшавы оставалось недалеко. По доходившим известиям, поляки сильно укрепляли Варшаву и готовились к отпору. Суворов не только не скрывал этого от солдат, а, напротив, заранее внушал им, что Прага даром в руки не дастся. По своему обыкновению, объезжая ежедневно на походе войска, он останавливался у каждого полка, здоровался, балагурил, называл по именам знакомых солдат, говорил о предстоящих трудах. Чуть не весь полк сбегался, где ехал и беседовал с солдатами Суворов: это беспорядком не считалось.
— Нам давно туда пора, — говорил он, — помилуй Бог, пора; поляки копаются, как кроты в земле.
— Был бы приказ, батюшка, ваше сиятельство, — отвечали солдаты. — Будет приказ взять — так будет взято, кто сердит да не силен, тот козлу брат.
— Другого Измаила не выстроят, — кричали измаильские герои, — Измаил был крепок, да и тому не поздоровилось!
Дух войск как нельзя был лучше: брестское сидение не сопровождалось праздностью и безделием, последующий поход был далеко не из трудных, переходы невелики, отдыхи частые, особенных недостатков ни в чем не ощущалось. Больше всего приходилось терпеть от холода, так как в холщовых кителях пронизывало насквозь особенно по ночам, но и это горе вскоре миновало — было подвезено теплое платье. Верный самому себе во всем, Суворов мерз в холодном кителе вместе с войсками и надел суконную куртку только тогда, когда все облачились в зимнее платье. Это обстоятельство не ускользнуло от внимания солдат (да и записано оно солдатом), было оценено ими по достоинству.
Поход этот был непродолжителен: вскоре бой под Кобылкой окончательно надломил польские силы и совершенно очистил путь к Варшаве.
Пять часов только длился бой при Кобылке, но бой был кровавый: не много ушло поляков в Варшаву.
Теперь при защите Праги должны были поляки сосредоточить свою энергию, собрать все средства, ибо Польша с ее революцией сконцентрировалась теперь в Варшаве, а с потерей Праги погибла и Варшава, и Польша, и революция.
Суворову надо было завладеть Прагой во что бы то ни стало, а выбор для того средств был невелик. Для правильной осады время было слишком позднее, и русские не имели ни одного орудия осадной артиллерии. Блокада Варшавы вместе с Прагой, может, и повела бы к желанному результату, так как продовольствия там запасено было немного, но для этого требовались большие силы, помимо другого препятствия — позднего времени. Оставалось одно — штурмовать. Средство было рискованное, так как, по сведениям, укрепления Праги были, обширны, вооружены крупнокалиберной и многочисленной артиллерией, а гарнизон превышал 30 тысяч человек.
Но могло ли это остановить Суворова, которому всегда приходилось иметь дело с неприятелем, по численности всегда превосходящим его силы. Он никогда не задумывался над рискованными предприятиями, нередко ставя на карту свою будущность и приобретенную репутацию. Он твердо верил прежде всего в самого себя, затем в свои войска. Теперь, после блестящей кампании, такая уверенность могла только возрасти. Он решился сделать последний шаг. Он решил штурмовать Прагу…
Присоединился наконец и Дерфельден и расположился на правом фланге, Ферзен стал на левом. Общая численность всех трех корпусов достигала 25 тысяч человек при 86 полевых орудиях. Суворов собрал военный совет и передал ему свой взгляд на дело. Было вынесено постановление идти к Праге и брать ее приступом, несмотря ни на какие укрепления. Началось приготовление штурмовых лестниц, фашин и плетней.
На другой день на рассвете русские войска появились под стенами Праги… Запылали вокруг Варшавы маяки, понеслись во все стороны гонцы стягивать отряды с прусской границы, столица Польши пришла в смятение, да и было отчего: половина защитников уничтожена, главнокомандующий в плену, нового еще нет, в верховном совете начались раздоры, а русские войска с непобедимым Суворовым стоят уже под стенами и ждут только приказа, чтобы войти и испепелить все в отместку за предательскую резню русских.
Поляки были правы: действительно, солдаты ожидали Только приказа и дорого обошлась бы населению Варшавы апрельская резня, если бы Суворов не решил пощадить Варшавы.
Положение Варшавы было критическое, тем не менее польские генералы проявили немало надменности. Командующий в Варшаве генерал Зайончек прислал к Суворову через трубача Письмо, в котором требовал возвращения обоза Костюшко. В своих выражениях Зайончек не только Обошел общепринятые формы приличия и вежливости, но и обращался к русскому генералу свысока. Суворов был в этом отношении щекотлив, выходка польского генерала задела его самолюбие, и он послал в ответ Зайончеку короткое, но энергичное резкое письмо, указав на неприличность его тона и на кичливость вождей польской инсурекции по отношению к России. Письмо Зайончека возвратил обратно с предупреждением, что никакие послания не будут принимаемы, кроме тех, в которых будет говориться о раскаянии и забвении прошлого.
Между тем все приготовления к штурму были окончены, все необходимые рекогносцировки сделаны, и войска с распущенными знаменами, с барабанным боем и музыкой, тремя колоннами двинулись к Праге и вступили в назначенные им лагерные места, несколько дальше пушечного выстрела. Были еще два посланных из Варшавы: один от польского короля с просьбою отпустить в Варшаву для лечения его генерал-адъютанта Бышевского, раненого и взятого в плен, другой — от верховного совета с экипажем и врачом для раненого Костюшко.
Генерал-адъютанта Бышевского Суворов тотчас же отпустил, поручив засвидетельствовать королю его глубочайшее почтение, послу же верховного совета ответил, что Костюшко далеко и в лечении не нуждается, так как находится на попечении русских докторов.
Еще Суворов был сравнительно далеко от Варшавы, когда в ней начали обнаруживаться признаки волнения и внутренних раздоров. Не стало Костюшко, не стало той сдерживающей силы, которая сохраняла порядок и общее согласие. Поводом к взаимным неудовольствиям и распре послужил вопрос о выборе нового главнокомандующего. Когда зашла о том речь в верховном совете, Колонтай предложил Зайончека, которого Костюшко, уезжая из Варшавы, оставил вместо себя командовать войсками, но за последнее время всеобщая нелюбовь к Колонтаю пересилила тот страх, который он сумел нагнать на членов верховного совета, и влияние его пошатнулось. Игнатий Потоцкий предложил генерала Вавржецкого, и кандидат Потоцкого был принят почти единогласно, но совет встретил оппозицию со стороны вновь избранного главнокомандующего. Вавржецкий считал дело бесповоротно проигранным и от командования войсками упорно отказывался, несмотря на все просьбы членов совета. В бесплодных переговорах прошел целый день, близилась ночь, а у здания верховного совета бушевала чернь, угрожая анархией.
Старик граф Олинский отвел Вавржецкого в сторону.
— Вы видите, — указал он в окно на бушующую толпу, — если вы не примете командования и не восстановите порядка, толпа разорвет нас на куски. Из двух зол нужно выбирать меньшее: если вы не надеетесь отстоять Варшаву от врагов внешних — защитите ее от врагов внутренних, спасите от анархии.
— Вы можете, генерал, спасти отечество и от врагов внешних, — вмешался в разговор подошедший молодой граф Олинский, — если вы не верите в успех вооруженной борьбы, то вы можете в качестве главнокомандующего послать кого-нибудь к графу Суворову с просьбой о приостановке военных действий, а в Петербург — с мирными предложениями, и все наши силы обратить против Пруссии.
Вавржецкий молчал, по-видимому что-то обдумывая. Мало-помалу к нему стали подходить другие члены верховного совета с настоятельными просьбами спасти всех и принять командование.
Вавржецкий согласился.
— Но вы, граф, — обратился он к Игнатию Потоцкому, — возьмите на себя труд отправиться к пленным русским дипломатическим чиновникам, барону Ашу и Дивову, и попросите их съездить к Суворову с предложением о приостановке военных действий.
Польские войска принесли присягу новому главнокомандующему, и волнения поулеглись, впрочем ненадолго. Игнатий Потоцкий заявил, что русские чиновники наотрез отказались быть посредниками в переговорах, тем временем и русские войска показались у стен Праги. Колонтай, недовольный ни верховным советом, ни главнокомандующим, строил интриги. Он образовал новый клуб для поддержания революции и краковского акта, но Вавржецкий заявил, что не допустит никаких нововведений против костюшкиного времени, тогда ксендз стал требовать, чтобы он принял делегацию от народа в состав верховного совета и управления вообще, но главнокомандующий отвечал, что с народом не будет иметь никаких сношений, помимо установленных властями. Колонтай не угомонился и пустил слух, что будет объявлено равенство, и чернь начала собираться у дворца. Вавржецкий поскакал туда и разогнал сборище в самом начале.
Вся эта неурядица происходила накануне кровавой катастрофы, которая назревала без шума и надвигалась, как туча.
В русском отряде все приготовления к штурму были окончены, выбраны в полках стрелки, назначены рабочие, роздан шанцевый инструмент, объявлен по войскам приказ. Приказ был прочитан вечером 23 октября во всех ротах, батареях и эскадронах по три раза, чтобы каждый солдат потверже его запомнил. В приказе, между прочим, говорилось: «Лезть шибко, пара за парой, товарищу оборонять товарища. Коли коротка лестница — штык в вал, и лезь по нем, другой, третий. Без нужды не стрелять, а бить и гнать штыком. Работать быстро и храбро, по-русски. Держаться своих в средине, от начальников не отставать, фронт везде. В дома не забегать, просящих пощады — щадить, безоружных не убивать, с бабами не воевать, малолеток не трогать. Кого убьют — царство небесное, живым — слава, слава, слава».
Кроме этого общего для всех приказа Суворов дал дополнительную инструкцию Ферзену. При малейшем сопротивлении он приказывал атаковать и действовать наступательно, не давая опомниться, а если неприятель стоит спокойно на месте, то прежде всего окружить его конницею и кричать ему: згода, пардон, отруц бронь. Кто послушается — тех отделять и отпускать на свободу, кто же вздумает обороняться — бить. Операцию вести быстро, действовать холодным оружием, принуждать к сдаче и не отдыхать до тех пор, пока все не будут забраны.
Прага — обширное предместье Варшавы, расположенное на правом берегу Вислы, — была обнесена большим валом, впереди которого находился прекрасно вооруженный ретраншемент, построенный под наблюдением искусных инженеров, над сооружением его все лето трудилось население Варшавы. С городом предместье сообщалось деревянным мостом, охраняемым батареей, кроме того, Прага защищалась батареями с острова и с того берега Вислы. Такие укрепления, принимая во внимание численный перевес варшавского гарнизона, могли бы быть названы неприступными, тем более что треть русского отряда состояла из кавалерии, осадной же артиллерии совсем не было. Но на стороне русских прежде всего было резкое преимущество в главном элементе победы — в высшем предводителе, а затем и в войсках. Закаленные не только в боях, но и в победах русские полки, уверенные в себе и в своем начальнике, представляли собою силу, неизмеримою числом рядов. Не то было у поляков. Бесспорно храбрые и воодушевленные любовью к родине, они, однако, вынесли немало ударов, нравственная сила их надломилась, между ними прокралось уныние и с каждым днем усиливалось желание окончить эту тяжелую, неравную борьбу. Вследствие громадной убыли в предшествовавших сражениях, состав польских войск значительно изменился: на смену хорошо обученным и дисциплинированным солдатам явились молодые, неопытные. Легче стали сдаваться в плен и больше дезертировать. При таких условиях численный перевес не мог иметь значения.
Темная, мглистая ночь окутала землю.
В русском отряде запылали костры. Солдаты надели чистое белье, осматривали оружие, молились перед ротными и полковыми образами, поставленными у костров. Во втором часу ночи одна из штурмующих колонн двинулась на указанное ей по диспозиции место» за нею последовали другие. Шли в гробовом молчании. В молчании же становились русские войска на места в ожидании сигнала. Слышались оклики польских часовых, да доносился отдаленный шум со стороны Праги из польского лагеря. Русские колонны точно замерли в неподвижном положении. Ни звука, ни шороха. Каждый стоял и думал свою думу: одного волновала жажда мести за предательски пролитую русскую кровь, другого осаждали мысли о семье, оставленной далеко-далеко, молящейся о нем и ждущей его возвращения… Возвратится ли он? И тысячи рук тихо поднимались кверху, творя крестное знамение. Фон Франкенштейна пробирал внутренний озноб. Как ни кутался он в свой плащ, все-таки он дрожал от холода. Молодой офицер знал, что не холод физический, не лихорадка тому причиной. Но и не трусость, думал он, за свою непродолжительную службу не раз я бывал в кровопролитных боях… Рымник, Фокшаны и Измаил со всеми их ужасами восстали в его памяти… Отчего же я там не испытывал того, что испытываю здесь? Во время измаильского штурма ночь была куда как холоднее, а мне было жарко… С треском взлетевшая на воздух ракета прервала размышления фон Франкенштейна. Да не его одного. У всех мелькнуло в голове: «Вот сейчас…» И действительно, с треском ракеты четыре колонны в грозном молчании быстро двинулись вперед.
В то время, когда русские колонны уже двинулись на штурм, за стенами Праги между польским главнокомандующим и генералом Зайончеком шел оживленный разговор. Разговаривавшие не ожидали столь быстрой развязки.
— Погибнет Прага и Варшава — Польша и революция еще не погибнут, — говорил Вавржецкий, — но если будет уничтожена армия, все тогда погибло.
— Значит, нужно сохранить армию, разбить русских, ей угрожающих, — отвечал с улыбкою Зайончек.
— Плохое средство вы рекомендуете для сохранения армии. Вы знаете, что я не малодушен. Я только не увлекаюсь и трезво смотрю на вещи: с нашими силами, достаточно уже надломленными, нам русских не разбить; погибнет Прага, и под ее развалинами погибнут остатки нашей армии, — с грустью говорил Вавржецкий. — Я послал верховному совету предложение капитулировать, войска же вывести из Варшавы и уговорить короля последовать за армией в пределы Пруссии.
— Что вы, Бог с вами! Как же можно уступать столицу без боя, да это значит на веки вечные покрыть позором польское оружие. В Праге русские, Бог даст, найдут себе могилу.
Вавржецкий тяжело вздохнул.
— Позор — трусость, а не благоразумие, я же предлагаю благоразумие, а не трусость, за зиму войска отдохнут, укомплектуются, обучатся и окрепнут духом. Тогда мы снова возобновим кампанию, тогда мы можем надеяться отобрать и Варшаву, можем надеяться спасти наше отечество, теперь же всякая попытка будет не только бесполезна, но и гибельна. С кем мы будем теперь защищать Варшаву? Уж не с этими ли? — указал он на проходивших мимо солдат еврейского полка.
Евреи, отвернув полы своих длинных лапсердаков и стараясь принять по возможности воинственный вид, проходили мимо генералов.
— Напрасно вы так пренебрежительно отзываетесь о евреях, — возразил Зайончек, — правда, они народ далеко не воинственный, даже, можно сказать, трусы, но отличительная черта труса — это та, когда он не видит для себя спасения — набрасывается на врага с яростью дикого зверя. Он перестает быть не только трусом, но и человеком. В нем не остается присущих мыслящему существу слабостей и добродетелей. Это кровожадный зверь, не замечающий более опасностей и стремящийся только растерзать своего врага. Такими будут и наши еврейчики, отстаивая свои родные лачужки. Ведь Прага населена исключительно евреями. Недаром же они добровольно сформировали свой собственный полк. Для них их пожитки дороже, чем для иного поляка все его отечество и слава польского оружия, — с саркастической улыбкою закончил Зайончек.
Вавржецкий вспыхнул от негодования, резкое слово готово было сорваться с его уст, как треск ракеты, взлетевшей над русским отрядом, и выстрелы польских орудий с ретраншемента прервали двух генералов и предотвратили разгоравшуюся ссору.
— Штурм! — вскрикнули оба военачальника.
— Теперь не время считаться, — сказал, крестясь, Вавржецкий, — тетерь нужно спасать если и не Варшаву, то честь армии. Пожав товарищу руку, он поскакал к левому флангу, а Зайончек к правому.
Ружейным и артиллерийским огнем с острова и с ретраншемента встретили поляки две первых русских колонны генерала Ласси и полковника князя Лобанова-Ростовского, но измаильские герои не замялись: стойко выдержав огонь, они накрыли волчьи ямы плетнями, закидали ров фашинником и стремительно бросились в атаку. Постоянные суворовские учения принесли здесь немалую пользу: с помощью штыка лезть на вал для солдата не было в диковинку. Приобретя в преодолении препятствий ловкость и сноровку, они с поразительной скоростью овладели гребнем вала, но здесь их ожидало упорное и отчаянное сопротивление; польскими войсками командовал генерал Ясинский, горячий патриот, храбрец и энтузиаст, незадолго перед тем говоривший, что или вернется в Варшаву победителем, или не вернется вовсе. Он сдержал свое слово и с саблею в руках пал под ударами атакующих.
Бой был жестокий. Поляки не просили пощады и сами ее не давали. Земля обагрилась кровью, покрылась грудами трупов. С не меньшим ожесточением происходил бой и на остальных пунктах пражских укреплений. Порыв всех штурмующих колонн был так стремителен, что все преграды переходили в их руки последовательно, одна за другою Поляки не ожидали так скоро штурма, и он явился для них неожиданностью, что немало благоприятствовало штурмующим. Колонны генералов Рахманова и Тормасова в один миг завладели главным валом и батареями. Чем упорнее было сопротивление, тем ожесточеннее закипал бой.
Генерал Зайончек, за полчаса так уверенный в гибели русских, теперь, раненный пулею в живот, ускакал в Варшаву. Польские войска, теряя начальников, одного за другим, мало-помалу начали приходить в расстройство, недавняя их энергия и воодушевление начали уступать место унынию, перешедшему затем в панику. Смешавшись, польские полки начали искать спасения за валом Праги, сильное сопротивление до конца оказали лишь полки евреев, сражавшихся с замечательной храбростью. Все до одного легли они с оружием в руках.
Между ретраншементом и пражским валом русские войска были встречены свежею польскою кавалериею, но она не в состоянии была уже остановить стремительного и бурного потока, и русские на плечах поляков ворвались в Прагу.
Кровь лилась рекою; стоны, вопли, проклятия, мольбы и боевые крики стояли гулом, сопровождаемые барабанным боем, ружейной трескотней и пушечными выстрелами. Кровопролитие было страшное, каждый шаг на улицах свидетельствовал о взаимном ожесточении; все площади были устланы телами, а последнее и самое страшное истребление было на берегу Вислы на виду у варшавского населения. На беду для своих же многие, спрятавшись в домах, не исключая и женщин, стали оттуда стрелять, бросать камнями и всем тяжелым, что попадалось под руку. Это еще больше усилило ярость солдат; бойня дошла до апогея, врывались в дома и били кого попало: и вооруженных, и безоружных, и оборонявшихся, и прятавшихся. Все гибло под ударами разъяренных солдат. В ужасе бросались с моста в надежде найти спасение на том берегу Вислы, но ужас спасавшихся увеличился еще больше, когда они увидели, что мост уже занят русскими егерями.
В отчаянии бросились в лодки, но они, будучи переполненными, тонули. Некоторые пускались вплавь, но погибали под пулями, посылаемыми им вдогонку. Никто не спасся. За несколько минут до занятия моста русскими едва успел ускакать по нему в Варшаву польский главнокомандующий.
Вавржецкий, увидев на мосту русских, ужаснулся за участь Варшавы. Он считал ее уже погибшею.
Не менее Вавржецкого ужаснулся и сам Суворов, наблюдавший за боем с близлежащего холма, по той страсти, с какой войска появлялись на польских укреплениях, по донесениям ординарцев и начальников; он видел, что войска сражались не только с особенной энергией, но и с крайним ожесточением. Хотя, по его приказанию, мост и оберегали егеря, хотя он отдал приказ никого не пускать на мост, тем не менее он не был уверен, что при том возбуждении, какое охватило войска, его приказание будет исполнено. Он вовсе не желал разгрома Варшавы и отдал приказание немедленно разрушить мост с нашей стороны. Мост запылал, и путь в Варшаву разгоряченным войскам был закрыт.
Солнце высоко стояло уже на небосклоне. Прага представляла собою обширную, не закрытую еще могилу, залитую кровью и наполненную трупами. Бой уже кончился, но между Прагою и Варшавой грохотала еще канонада. Вавржецкий не считал еще дела вконец проигранным и, пользуясь тем, что русские войска сбились в тесную кучу в Праге, осыпал их градом бомб и ядер, вырывавших солдат десятками. Не оставались в долгу и русские, отвечая на выстрелы выстрелами.
Материального вреда русские выстрелы Варшаве почти не приносили, но производимое ими впечатление было ужасно. Свист ядер и треск гранат наводил ужас на жителей польской столицы; унылый набатный звон с колоколен костелов раздавался по городу и усиливал тяжелое впечатление. Варшавяне прятались в домах, погребах, устремлялись в костелы, искали спасения у иностранных посланников.
Верховный совет собрался на совещание, и не успел председатель открыть заседания, как влетевшая русская граната убила секретаря. В совете не было ксендза Колонтая, и так как он был казначеем рады народовой, то отправились его разыскивать и не нашли. Колонтай бежал, в его квартире нашли лежащего без признаков жизни в луже крови молодого графа Олинского.
В ночь, в которую Суворов повел войска на штурм, граф Казимир Олинский был свободен от службы и по примеру многих офицеров остался в Варшаве. Но в эту ночь ему почему-то не спалось; тяжелые предчувствия давили ему грудь и гнали сон от глаз. Проворочавшись до двух часов ночи с боку на бок, он встал и приказал седлать коня, чтобы ехать в Прагу. Конь уже был оседлан, когда в кабинет графа вбежал, запыхавшись, Ян.
— Ясновельможный пан грабя, ксендз Колонтай собрался в дорогу и сейчас уезжает из Варшавы.
— Куда?
— Не знаю, брат прибежал ко мне на минутку и говорит, что ксендз час тому назад приказал ему собираться в дорогу и никому об этом не говорить, сейчас он должен выехать на прусскую границу.
Кровь бросилась молодому человеку в голову.
— Теперь, негодяй, я тебя изобличу, ты хочешь украсть народные деньги, ограбить отечество, как ограбил и погубил мою тетку, нет, на этот раз тебе это не удастся! — с жаром вскричал граф Казимир, вскочил в седло и понесся карьером к дому Колонтая.
Он соскочил с лошади, когда со стороны Праги затрещали ружейные выстрелы и вскоре канонада потрясла землю.
«Началось, — подумал граф, — как быть? — Он пожалел, что не взял с собою силача Яна, который мог бы задержать ксендза, но сожаления были поздны. — Туда я еще поспею, — решил он, — а теперь нужно свести счеты с ксендзом».
С виду небольшой домик Колонтая у костела был погружен во мрак, казалось, что обитатели его спят безмятежным сном, не обращая внимания ни на ружейную трескотню, ни на канонаду, только во дворе изредка слышалось фыркание коней.
Со злобной улыбкой граф толкнул дверь.
«Не ожидаешь, пан пробощ, — думал он, — вместо Пруссии угодишь в тюрьму».
Дверь от толчка открылась, и граф на пороге столкнулся с Колонтаем.
— Добрый вечер, пан пробощ, — сказал он вызывающим тоном, не ускользнувшим от наблюдательного Колонтая. — Что это, в дорогу собрались, — указал он на дорожный мешок, который ксендз держал в левой руке.
Колонтай вздрогнул, но не растерялся и отвечал строгим голосом:
— Да, в дорогу.
— Можно полюбопытствовать: куда?
— Туда, где вы, граф, должны давно быть, — отвечал Он еще строже, указывая свободною рукою по направлению Праги, откуда раздавались выстрелы.
— Вы правы, святой отец, — говорил граф Казимир, язвительно улыбаясь. — Я скачу теперь в бой, заехал за вами только, в надежде, что вы, как горячий патриот, тоже отправитесь на валы и, как духовный отец, своим словом и примером будете поддерживать малодушных, а раз вы собрались туда сами, так мне остается предложить себя в ваши спутники. Так в дорогу, пан пробощ, только сперва заедем в верховный совет.
— В совет? Зачем?
— Вы там оставите вот это, — указал граф на мешок. — Не забывайте, что мы едем в бой, неровен час нас убьют и народные деньги пропадут, так нельзя.
— Про какие деньги вы говорите, граф?
— Про те, которые лежат у вас здесь в мешке, которые поручены вам, как казначею рады народовой, и которые вы хотите увезти с собою.
Ксендз злобно сверкнул глазами.
— Безумец, опомнись, что ты говоришь своему духовнику.
— И убийце моей тетки, графини Стефании Бронской, не так ли?
— Убийце твоей тетки? Да ты с ума сошел. Разве ты не знаешь, что она умерла в краковском монастыре.
— Монастыре? Морочьте этим других, но не меня. Умерла она в Петербурге, куда приехала искать защиты у русской императрицы. Но у нее остался сын, он жив, как жив и тот человек, который любил мою тетку. Он здесь, он командует русскими войсками. С ним и мой кузен. Он отомстит тебе, негодяй, за смерть и разорение своей матери, а я не позволю тебе обворовать отечество…. В Пруссию ты не уедешь, ты отсюда не выйдешь! — не говорил уже, а кричал, не владея собою, граф Казимир и наступал на пятившегося в глубь коридора ксендза.
— Граф, мне жаль вас, вы больны, у вас расстроены нервы, вам наговорили про меня Бог весть что такое и вы поверили, — ласковым уже тоном заговорил ксендз. — Как мне ни горько слышать от моего духовного сына такие тяжкие обвинения, как ни унизительно для меня оправдываться, тем не менее я вам сейчас же докажу, что все это клевета. Вы подозреваете меня в желании похитить народные деньги… Вы сейчас раскаетесь в своих подозрениях и устыдитесь. Народные деньги я еще третьего дня сдал на хранение военному караулу, я сейчас же открою вам мешок, и вы увидите, что в нем; только не здесь, пожалуйте в комнату, — и Колонтай пошел вперед. При последних словах ксендза графа Казимира взяло сомнение: уж не погорячился ли он, не завела ли его антипатия к ксендзу Колонтаю слишком далеко, и он молча пошел за ксендзом. Подойдя к дверям, Колонтай открыл их и, предупредительно уступая графу дорогу, сказал вежливым тоном.
— Милости прошу.
Не успел молодой человек переступить порог, как ксендз, выхватив из-под рясы нож, всадил его графу Казимиру в спину между лопаток.
Несчастный повалился на пол.
— Удар, кажется, верный, от таких ударов не оживают, — пробормотал про себя ксендз, выходя во двор и спешно усаживаясь на коня.
Через час он подъезжал уже к заставе. Улицы были запружены народом, земля дрожала от гула выстрелов, над Прагою трепетало пламя пожара, по улицам несся стон, никто не обращал внимания на беглеца.
Варшава была пощажена, но несчастная Прага испила чашу бедствий до дна. Пламя с моста перекинулось на ближайшие постройки и, ничем не стесняемое, пошло гулять дальше. Помогали распространению пожара и бомбы, посылаемые с варшавских батарей. Не прошло и часу со времени занятия Праги русскими войсками, а она представляла собою сплошной адский костер, вид которого наводил ужас на варшавян, ожидавших той же участи и для своей столицы.
В 9 часов утра все уже было кончено, продолжался лишь пожар, да шел грабеж. Хотя Суворов в приказе и не упоминал о добыче, но таков был уж обычай времени, да и в суворовском катехизисе говорилось: возьмешь лагерь — все твое, возьмешь крепость — все твое. Грабеж продолжался весь день и всю ночь, но разжились солдаты на нем немного — грабить было нечего, так как еврейское население Праги отличалось бедностью, а если у кого и было что поценнее, то его припрятали заблаговременно.
Как только кончился бой, Суворову разбили простую солдатскую палатку, куда собрались начальники отдельных частей и знатные волонтеры, а их было при армии немало. Нервы у всех были до того натянуты, что некоторые истерически разрыдались, видя Прагу горящею, а себя победителями. Несмотря на очевидность, как-то не верилось, что все уже кончено. До чего было сильно общее напряжение, можно судить по тому, что сам Суворов в день штурма страдал жестокою лихорадкою, Шевич с трудом передвигал ноги, бригадир Поливанов, хворавший со дня выступления из Бреста, с трудом мог говорить, но в минуту штурма все хворости и болезни были забыты: Поливанов первым врубился в неприятельские ряды, а Шевич с несокрушимою энергией производил атаки одну стремительнее другой. Так умел Суворов передавать свою энергию подчиненным.
Собрались генералы в палатке предводителя, и начались взаимные поздравления, поцелуи и объятия. Не весел был один только фон Франкенштейн. Он не мог забыть, что он поляк, и хотя не чувствовал никакой духовной связи с Польшей, тем не менее какая-то скрытая боль гнездилась у него в сердце при виде позора того, что должно было бы называться его отечеством и что было родиною его матери, не мало беспокоила его также участь только что найденного двоюродного брата, которого он оценил и полюбил в течение трехдневной жизни с ним под Брестом. Жив ли он или пал, как многие из благородных его товарищей?
Суворов потребовал к себе пленных польских генералов, пожал им руки и обошелся ласково, выразив крайнее свое сожаление, что обстоятельства сводят их при такой грустной обстановке.
Между тем собрали кое-что закусить, и Суворов пригласил к завтраку пленных штаб-офицеров. Фон Франкенштейн за завтраком усердно расспрашивал всех пленных о графе Казимире Олинском, но сколько-нибудь определенных сведений добиться не мог. Завтрак уже окончился, когда к нему подошел молодой офицер.
— Я слышал, вы интересуетесь судьбою графа Олинского?
— Да, он мой двоюродный брат.
Поляк широко открыл от удивления глаза.
— Вас это удивляет? Порою удивляюсь этому я сам, но Бога ради, скажите, что с кузеном: жив ли он?
— С уверенностью могу сказать: жив. Сегодняшнюю ночь мы не ожидали штурма. Мы знали, что граф Суворов организатор штурма, и штурмом закончит, но не думали, чтобы так скоро, и потому в пражском лагере были далеко не все войска. Многих офицеров не было. Олинский, как свободный от службы, оставался в Варшаве и за два часа до штурма прислал мне ящик с вином.
Сообщение пленного офицера несколько облегчило фон Франкенштейна, и он спокойно отправился отдохнуть.
Улегся после завтрака и Суворов на принесенном ему сене. При палатке был поставлен караул, а поблизости расположились батальоны, но не было ни движения, ни шума. Солдаты соблюдали полную тишину и говорили даже вполголоса, чтобы не потревожить сна своего любимого вождя.
— Он не спит, когда мы спим, — поясняли они, — и в жизнь свою не проспал еще ни одного дела.
Отдохнув, Суворов отправил Румянцеву следующее донесение: «Сиятельнейший граф, ура! Прага наша».
Начинало свежеть, и для генерала разбили калмыцкую кибитку.
После пробития вечерней зари Суворов еще раз взглянул на дымившиеся окровавленные развалины Праги.
— Пролилась река крови, — сказал он окружающим, — но устранилось гораздо большее зло затянувшейся войны со всеми гибельными ее последствиями.
Суворов был прав: не прошло и суток после пражского побоища, и в русском лагере явилось посольство от капитулирующей Варшавы.
В бесчувственном состоянии привезли графа Казимира домой; немедленно явился доктор, а раненый продолжал оставаться в обморочном состоянии.
— Потеря крови, — сказал доктор, внимательно осмотрев рану. — Удар был нанесен неуверенной рукой, — продолжал он, — иначе бы граф не был теперь жив. Нож скользнул по лопатке, это ослабило силу удара и изменило его направление. Рана тяжела, но опасности не представляет.
Уверенный тон доктора успокоил старика графа и его дочь.
Вскоре и граф Казимир открыл глаза. Ему дали глоток шампанского, силы к молодому человеку возвратились, и он мог в коротких словах рассказать свой разговор с Колонтаем и свои предположения о похищении им денег народной рады.
Предположения молодого человека сейчас же подтвердились. Председатель верховного совета заехал проведать молодого графа и сообщил, что деньги Колонтаем похищены и что за ним уже послана погоня.
Председатель, однако, сомневался, что Колонтая задержат, он не надеялся даже на возвращение погони, так как паника охватила все население Варшавы, и кто только мог бежать — бежал в ту же ночь.
Сомнения председателя оказались справедливы. Не только Колонтай не вернулся в Варшаву, но не вернулась и погоня.
Офицер, посланный арестовать бежавшего ксендза и отобрать у него деньги, не только не исполнил приказания, но предупредил его об угрожающей опасности. Деморализация начиналась общая, и люди, еще не так давно с готовностью жертвовавшие жизнью за отечество, теперь забыли о нем и думали только о том, как бы лучше устроиться.
Но обо всем этом узнали потом.
Граф Казимир не мог допустить, чтобы офицер решился не исполнить приказания начальства, и тем более, воспользовавшись случаем, не возвратиться в город, осажденный неприятельскими войсками, а потому сообщение, что за ксендзом послана погоня, подействовало на всех успокоительно.
«Теперь он не уйдет от заслуженной кары», — думал раненый. Но как он ни бодрился, потеря крови делала свое дело: вскоре силы молодого человека ослабели и он уснул.
— Ложись, отец, спать, я посижу возле брата, тебе предстоит немало дела завтра, — говорила старому графу дочь, молоденькая семнадцатилетняя девушка.
— Хорошо, только если Казимир проснется, ты лучше с ним не разговаривай и ему не позволяй говорить. Он должен собраться с силами.
Не успел старик подойти к двери, как раздался оглушительный шум и треск — в комнату влетела граната и разорвалась на мелкие куски. Со звоном посыпались оконные стекла, и комната наполнилась пороховым дымом.
В ужасе смолк старый граф, прислонясь к дверному косяку.
Он боялся пошевелиться, боялся взглянуть внутрь комнаты, где находились дочь и сын. Голос молодой девушки вывел его из оцепенения.
— Отец, ты не ранен? — спрашивала она с испугом.
— Что такое случилось? — спрашивал в недоумении граф Казимир.
— Ну, слава Богу, все целы, — отвечал со вздохом отец. — Русские берут Варшаву… Погибла Польша, погибла навеки, — и старик в изнеможении опустился в кресло.
— Колонтай и те, кто его слушал, погубили ее, — отвечал желчно раненый.
— Перестань, Казимир, не упрекай, теперь не время сводить счеты, нужно действовать.
Через несколько минут приехал адъютант короля.
— Як вам, граф, по поручению его величества короля, — начал адъютант. — Во дворце собрались на совет все генералы и члены рады народовой, ждут вас… Боже мой, Боже мой, сжалься над несчастной Польшей!
— Русские вошли уже в город? — в ужасе спросила вся семья Олинских.
— Нет, но теперь их ничто не удерживает, Прага взята, и они обстреливают Варшаву. Удивляюсь только их глупости и варварству, представьте себе: вместо того чтобы воспользоваться мостом, по которому могли бы беспрепятственно войти в город, они сами подожгли его.
— Подожгли? — вскричал молодой Олинский. — О, я узнаю графа Рымникского, этого рыцаря без страха и упрека. Вы говорите, капитан, по глупости и по варварству, а я вам скажу — по великодушию и благородству Суворова. Он обещал пощадить Варшаву и пощадил. Знаете, что было бы, если бы он не приказал сжечь мост?
От Варшавы остался бы лишь пепел. Разъяренные солдаты в отместку за апрельскую резню не оставили бы от города камня на камне. Суворов это понимал и приказал сжечь мост. Страсти поулягутся, Варшава будет капитулировать — ей больше ничего не остается делать — и тогда он введет свои войска спокойно.
Адъютант короля слушал объяснения графа Казимира с удивленным взором.
— Может быть… Может быть, я слишком невысокого мнения о русских… Но дело в том, нам надо спешить, — обратился он к старому графу, — нас ждут.
— Я к вашим услугам, — отвечал граф.
Во дворце, куда прибыл граф Олинский с адъютантом короля, шла суматоха. Лакеи бесцельно слонялись по коридорам; немногочисленные придворные, собравшись в одной из гостиных, боязливо перешептывались между собою. Во всем замечалась растерянность, на лицах у всех было написано беспокойство за свою судьбу. Не менее растерянными казались и члены верховного совета и городского магистрата, да и сам король. Один только Вавржецкий сохранял спокойствие духа и проявлял твердость. Он не верил в успех дела, он отказывался принять начальство над армией, но раз его побудили к этому, навязали командование, он с честью хотел выйти из своего затруднительного положения и не терял головы.
— Со сдачею Варшавы, ваше величество, — говорил он королю, — Польша еще не погибла, у нее есть армия, которая отдохнет, укомплектуется и еще покажет себя русским. Варшаву надо сдать, армия должна уйти на зимовку в Пруссию. Пруссаки, занятые своими домашними неурядицами, оставят нас в покое, только умоляем ваше величество следовать с армией.
Король медлил с ответом. Упорная борьба была не в натуре слабохарактерного Станислава. К тому же, против предложения главнокомандующего восстали все члены совета. Они не могли согласиться на отъезд короля. Тогда все присутствовавшие на совете генералы заявили, что они не признают теперь народной рады, показавшей полную свою неспособность, и будут подчиняться только королю и главнокомандующему, а потому теперь ждут приказаний его величества. Но король медлил с ответом, а с площади между тем все слышнее и слышнее стали доноситься крики бунтовавшей толпы. В нее проникло как-то известие, что генералы силою хотели увезти короля из столицы, и чернь, еще так недавно не признававшая королевской власти, глумившаяся над ней, в короле теперь видела свою защиту.
Так бывает всегда.
Когда угрозы разогнать генералов и совет достигали зала, в котором происходило совещание, Вавржецкий вышел, чтобы разогнать толпу, что ему удалось без труда при помощи полка улан.
Во время отсутствия главнокомандующего городской магистрат и верховный совет одержали над ним верх, было решено послать на другой день депутацию для переговоров о капитуляции. Историки обращают внимание на тот факт, что как только вопрос о капитуляции был решен, продолжавшаяся все время канонада смолкла и не возобновлялась, а утром, в 8 часов, от варшавского берега отвалила под белым флагом лодка с депутатами от населения Варшавы, вверявшего себя великодушию победителя.
Под свежим впечатлением пражского штурма верховный совет, в виду пожираемого пламенем предместья, немедленно выслал из Варшавы свой архив в корпус Понятовского, куда отправил и народную казну, конечно, кроме денег, похищенных Колонтаем. Приверженцы русской партии или подозревавшиеся в этом были сейчас же выпущены из тюрем. Еще недавно им грозила серьезная опасность наравне с русскими пленными: Колонтай собирался внести в верховный совет предложение о предании их казни, теперь же самые заклятые враги России и русских ухаживали за ними.
Хотя городской магистрат послал к Суворову депутацию с мирными предложениями, тем не менее многие из жителей Варшавы сочли более благоразумным убраться подобру-поздорову заблаговременно, и с самого раннего утра 24-го числа потянулись из Варшавы длинные вереницы экипажей, обозов и пешеходов. Все те, кто не верил в благоприятный исход дела, а таких было немало, торопились избегнуть участи, постигшей население Праги. Уезжали не только обыватели, но покидали столицу и многие офицеры. Даже генерал Зайончек ускакал с не вынутой из живота пулею.
В то время, когда беглецы спешно покидали город, депутация магистрата входила в лагерь.
Прежде чем принять депутацию, Суворов продиктовал дежурному генералу условия капитуляции, заключавшиеся в следующем: оружие, артиллерию и снаряды сложить за городом в условленном месте, поспешно исправить мост, чтобы русские войска могли вступить в Варшаву немедленно, дается торжественное обещание именем русской императрицы, что все будет предано забвению и что польские войска по сложении оружия будут распущены по домам с обеспечением полной свободы и имущества каждого, то же гарантируется и мирным обывателям. Его величеству королю всеподобающая честь.
Варшавские депутаты, не ожидавшие такой умеренности, предвосхищавшие иных условий, которые мог предъявить победитель, от радости прослезились и отправились с дежурным генералом к Суворову. Будущий фельдмаршал, сидевший перед своей калмыцкой кибиткой, заметив, что депутаты подходят нерешительно, как бы волнуемые сомнениями, вскочил со своего места и, бросив саблю на землю, бросился к представителям Варшавы с распростертыми руками, крича по-польски: мир, мир. Обняв депутатов, он ввел их к себе в кибитку и начал угощать.
Переговоры велись в виде приятельской беседы и продолжались недолго: полякам нечего было выговаривать: им предложили более того, чего они ожидали сами.
Масса народа толпилась на варшавском берегу Вислы в ожидании возвращения депутатов и решения своей участи. Наконец лодка с возвращавшимися депутатами приблизилась к берегу, и с нее раздались радостные возгласы: «Мир, мир!»
Дрогнул берег от радостных кликов народа, выносившего депутатов из лодки, на руках. Хотя все население Варшавы было очень довольно продиктованными русским главнокомандующим условиями, тем не менее переговоры этим не кончились и к Суворову являлось еще несколько посольств. Дело в том, что Вавржецкий ни за что не соглашался на разоружение армии и на настояния верховного совета отвечал, что не следовало начинать революцию, если хотят так подло ее окончить. Суворов согласился и с удалением армии из Варшавы, но требовал скорейшего ее выступления. Но Вавржецкий категорически заявил, что не может выступить ранее подготовки транспорта, на что понадобится несколько дней. Король снова прислал к Суворову письмо с просьбою повременить со вступлением. Посланный, привезший письмо, был уполномочен королем вести переговоры не только о капитуляции Варшавы, но и для трактования о мире. Суворов возвратил письмо нераспечатанным, сказав посланному, что войны между Россией и Польшею нет, что он, Суворов, не министр, а военачальник, присланный для сокрушения мятежников, и что, кроме отправленных уже в Варшаву бумаг, ни о чем другом трактовать не станет.
Дав такой категоричный ответ, Суворов пожалел потом короля, поставленного в затруднительное положение, и, чтобы дать ему возможность умиротворить партии, в конце концов изменил свое первоначальное решение и отложил вступление войск в Варшаву до 1 ноября.
28 октября к Суворову снова прибыли прежние депутаты с просьбою поскорее вступать в город, так как они опасались за спокойствие и за короля ввиду возможных неожиданностей со стороны недовольных капитуляцией.
Это сообщение несколько обеспокоило Суворова, и он предложил депутатам распорядиться, чтобы в день вступления в Варшаву войск двери и окна в домах были заперты. Предосторожность эта была далеко не лишняя: одна сумасбродная выходка фанатика, один предательский выстрел, и солдат не удержала бы никакая дисциплина, они разгромили бы Варшаву, а военный разгром польской столицы не входил в планы Суворова. По армии был отдан строгий приказ входить в Варшаву с незаряженными ружьями и орудиями.
Накануне вступления русских войск выступил из Варшавы Вавржецкий. Уходя, он просил короля ходатайствовать перед русской императрицей о милосердии, а перед Суворовым, чтобы допустил остаткам польского войска беспрепятственно уйти, не нападая на них и не преследуя.
В назначенный день с музыкою и развернутыми знаменами потянулись по заново отстроенному мосту русские войска в Варшаву. Суворов сам их объехал, наказывая солдатам вести себя добропорядочно и не отвечать на выстрелы, если бы таковые и были. Хотя приказ был отдан в категоричной форме, а Суворов был начальник строгий, тем не менее начальник головной колонны Буксгевден на свой страх и риск велел зарядить ружья и пушки.
К счастью, ослушание это не имело дурных последствий.
Современник рассказывает, что войска выступали, как на парад, даже у казаков Исаева были вычищены лошаденки, что случалось очень редко, и то в особо торжественных случаях. Суворов; окруженный многочисленною свитою, но без орденов и знаков отличия, ехал впереди войск. Варшавский городской магистрат в полном сборе в парадной черной одежде ожидал его в начале моста. При приближении русского главнокомандующего старший член магистрата поднес ему на бархатной подушке городские ключи, а также хлеб-соль и благодарил за пощаду столицы. Суворов принял ключи, поцеловал их и громко поблагодарил Бога, что они куплены не такою ценою, как Прага. Передав ключи дежурному генералу, он по-братски обнялся с членами магистрата и пожимал окружающим руки…
На лице его было написано непритворное волнение.
Прошло 17 дней после занятия русскими войсками Варшавы, и Польша была обезоружена. Вавржецкий не далеко ушел со своей армией. Воевать не хотелось никому: ни солдатам, ни офицерам; никто в успех войны больше не верил, все видели, что главнокомандующий ведет их на верную гибель, не видел этого только Вавржецкий, спасая свою воинскую честь. Армия далеко не разделяла взглядов своего главнокомандующего и не успела пройти от Варшавы несколько десятков верст, как среди нее стало обнаруживаться явное неповиновение начальству. Стоило послать разъезды в сторону русских, как разъезды, целые даже батальоны не только слагали оружие, но и переходили на русскую или на прусскую службу, смотря по тому, вблизи кого находились. Немало, конечно, способствовало сделанное Суворовым объявление об амнистии. Мало того что поляки сдавались русским целыми батальонами, но сдавшиеся наводили казаков на оставшихся под ружьем, чтобы только поскорее приблизить развязку, артиллеристы отпрягали лошадей, бросали пушки и на лошадях уезжали по домам, русским приходилось только подбирать брошенные орудия. Понятно, при таких условиях Вавржецкий не мог дольше сопротивляться, упрямство его было сломлено, и он послал к Суворову генерала с заявлением, что польская армия готова сложить оружие: ничего другого ему не оставалось делать.
17 ноября Суворов доносил Румянцеву: «Виват великая Екатерина! Все кончено, сиятельнейший граф, Польша обезоружена».
Эта короткая, но в высшей степени блестящая кампания не только в России, но и во всей Европе произвела очень сильное впечатление. Когда генерал-майор Исленев привез в Петербург хлеб-соль и ключи Варшавы, при дворе на другой день был назначен большой сбор; граф Безбородко читал объявление о причинах войны с Польшею, затем был отслужен молебен при пушечной пальбе с коленопреклонением. Императрица, отведав варшавского хлеба и соли, собственноручно поднесла их дочери Суворова. В тот же день при дворе был большой парадный обед, во время которого императрица объявила о возведении Суворова в фельдмаршальское звание и сама подняла бокал за его здоровье. С верков Петропавловской крепости раздались в это время пушечные выстрелы: 201 выстрелом приветствовали нового фельдмаршала. В своем к нему рескрип императрица писала, что не она, Екатерина, а он сам, Суворов, своими победами произвел себя в фельдмаршалы, нарушив старшинство, от которого государыня отступать не любит.
Через племянника фельдмаршала, князя Алексея Горчакова, императрица послала ему фельдмаршальский жезл стоимостью в пятнадцать тысяч рублей и богатый алмазный бант, пожалованный к шляпе за Крупчицы. Кроме того, Екатерина, награждавшая всегда заслуги с истинно царскою щедростью, подарила Суворову в потомственное владение имение польского короля Кобринский Ключ с семью тысячами душ крестьян. Римский император и прусский король старались выказать фельдмаршалу свое внимание и благосклонность, постоянно ухаживая за ним, награждая орденами его ближайших сотрудников, родственников и даже курьеров. Король прусский Фридрих Вильгельм прислал Суворову ордена Черного и Красного Орла, как «свидетельство его ненарушимого почтения и особого уважения, хотя Суворов не нуждается в этих орденах для возвышения своей славы и, конечно, их не ищет»; австрийский император прислал ему свой осыпанный бриллиантами портрет, не скупился ни на рескрипты, ни на комплименты, поздравляя с фельдмаршальством, называл оконченную кампанию блестящею и, упомянув про недавние успехи австрийских войск против французов, изъявил уверенность, что Суворов порадуется «за своих старых учеников и товарищей по оружию»; и император, и король соперничали с русскою императрицею, награждавшей своего генерала широко, по-царски.
Осыпанный наградами Суворов не забывал и своих подчиненных, посылая в Петербург одно представление к наградам за другим и надоедая графу Платону Зубову просьбами то за одного, то за другого. Императрица, получая массу таких представлений, улыбалась, но ходатайство фельдмаршала удовлетворяла.
— Подумаешь, — говорила она, смеясь, — что все делали дело и только сам граф, по его словам, был простым зрителем.
Гриму же государыня писала: «Граф двух империй расхваливает одного инженер-поручика, который, по его словам, составлял план атак Измаила и Праги, а он, фельдмаршал, только выполнял их, вот и все, молодому человеку 24–25 лет, зовут его Глухов».
Имя Суворова, давно уже пользовавшегося в Европе почетною известностью, теперь стало знаменитым. Генерал Фаврат, начальствовавший над прусскими войсками, настолько был поражен быстрым исходом кампании, что прислал Суворову восторженное письмо, в котором сознавался, что, несмотря на свою добрую волю, прибыл к Петрокову так поздно, что ему оставалось только удивляться подвигам «великого Суворова». Письмо свое он начинал словами: «г. граф, генерал-аншеф, великий генерал, великий человек, великий рыцарь», заканчивал же его словами: «тот, который вам удивляется, который вас чтит, который вас уважает».
Еще более восторженно приветствовал его наш венский посланник граф Разумовский; он писал, что все солдаты в мире хотели бы быть его подчиненными и что все монархи были бы рады вверить ему свои армии. Русский посланник в Константинополе доносил в Петербург, что польская кампания Суворова произвела изумительный эффект в Константинополе, в глазах турок русская армия выросла еще больше, мусульмане напуганы, и Порта заявила о своем полном невмешательстве в дальнейшее решение польских дел. Посланник добавлял, что он обязан Суворову признательностью, благодаря ему Порта стала питать к петербургскому двору удвоенное почтение.
В Германии обаяние Суворова было тоже очень велико. Коалиция вела войну с Францией очень неудачно, и в Берлине говорили, что только Россия может изменить положение дел. Где теперь армия в 60 тысяч человек оказывается недостаточною, там будет вполне довольно 30 тысяч при Суворове. Если Фридрих Великий ценил Шверина в десять тысяч человек, то за Суворова, говорили, можно дать втрое. Имей немецкие войска своим начальником пол-Суворова, говорили другие, немцы не были бы прогнаны до Майнца. Курьеры Суворова, говорили третьи, привозят известия о победах, курьеры же императорские спрашивают: можно ли побеждать?
Одним словом, Суворов сделался героем всей Европы.
24 ноября граф Головин роскошным балом праздновал именины своей жены. В больших хоромах графа собралась вся знать того времени. Здесь были и управляющий военным департаментом граф Салтыков, и граф Безбородко, князь В. В. Долгоруков, и П. Салтыков, граф Николай Зубов, князь Оболенский, граф Панин и другие. Каждый вновь прибывающий подходил к хозяйке и, поздравив ее с днем ангела, обращался не то с вопросом, не то с восклицанием:
— А, каково? Граф двух империй — фельдмаршал, ожидали вы?
— Да, этого никто не ожидал. Да что и удивляться, когда сам управляющий военным департаментом об этом узнал только за высочайшим обедом, — отвечал за хозяйку дома язвительно граф И. П. Салтыков по адресу своего брата.
— Желал бы я, чтобы ты был на моем месте, — отвечал тот.
— Не желаю, да и на службе оставаться не хочу, я уж подал просьбу об увольнении.
— И я тоже, — добавил князь В. В. Долгоруков.
— Недовольные, — шепнул граф Безбородко Николаю Зубову, саркастически улыбаясь.
— Я понимаю, — говорил, как бы оправдываясь, управлявший военным департаментом граф Салтыков, — что производство Суворова в фельдмаршалы обидно для старших по службе, но не моя в том вина. Польская война — не война, это военная прогулка, за которую графу Рымникскому достаточно было бы и генерал-адъютантского звания. Я так и докладывал государыне, но ее величеству благоугодно было рассудить иначе.
— Для него и графского титула было много, и титул-то ему дали Бог весть за что, — ворчал старый генерал. — Скажите пожалуйста, что это за граф? Он и ступить в приличном обществе не умеет, от него солдатской кашей несет за три версты, а от каждого слова казармой отзывается.
— Я нахожу также эту награду неуместной, — начал докторальным тоном маленький человечек в расшитом золотом мундире, в звездах и орденах, — по-моему, вообще награды — нелепица. Награждать можно за то, что человек не обязан был делать и сделал, награждать же за исполнение долга равносильно тому, что благодарить за то, что он мог бы совершить преступление, но не совершил.
— Конечно, ваше превосходительство, присутствующих вы исключаете из общего правила? — обратился к нему с язвительной улыбкою граф Безбородко, в упор смотря на его увешанную орденами грудь.
Хозяйка дома, видимо недовольная той завистью и враждою к герою, которыми были преисполнены ее гости, приветливой улыбкою поблагодарила Безбородко.
— Мне кажется, господа, — обратилась она к завистникам, — что обойденным старшим генералам должно быть обидным не то, что Александру Васильевичу государыня пожаловала фельдмаршальский жезл, а то, что судьба послала не их на штурм Праги и таким образом лишила жезла. Ведь он пожалован Александру Васильевичу не лицеприятия ради, а за государственную заслугу. Недаром же заслуга эта оценена по достоинству и королем прусским, и императором австрийским, и нашими учеными и поэтами, и всем русским народом. Державин в своем письме к графу Александру Васильевичу коротко, но метко характеризует его, жаль, я не помню этого стихотворного послания, не помните ли вы, граф, — обратилась она к Безбородко.
— Помню от слова до слова. Вот оно:
Пошел, и где тристаты злобы?
Чему коснулся, все сразил:
Поля и грады стали гробы,
Шагнул — и царство покорил.
— Слишком высокопарно, — заметил, презрительно улыбаясь, член иностранной коллегии Морков, тот самый старичок, который только что считал награды неуместными вообще, а по отношению к Суворову в особенности.
— Нашел к кому обращаться в стихах, — небрежно заметил князь Долгоруков, — много Суворов в поэзии понимает? Столько же, сколько и его крепостной камердинер Прошка. Как еще до сих пор не нашлось среди его поклонников музыканта или певца, который написал бы ноты для его петушиного пения. Это был бы подарок по нем.
Долго, быть может, перемывали бы завистники кости Суворову, но приход Державина, вошедшего уже в моду поэта, привлек общее внимание и на время прекратил излияние злобы и зависти.
— Вы легки на помине, Гаврило Романович, — приветствовала входившего хозяйка дома, — граф Александр Андреевич только что читал нам ваше стихотворное послание к графу Александру Васильевичу.
— На это послание я сегодня получил ответ, тоже в стихах, — отвечал Державин. — Вот он, — продолжал поэт, вынимая из кармана лист бумаги. — Письмо длинное, если позволите, я вам прочту его начало.
Царица, севером владея,
Предписывает всем закон,
В деснице жезл судьбы имея,
Вращает сферу без препон.
Она светила возжигает,
Она и меркнуть им велит;
Чрез громы гнев свой возвещает,
Чрез тихость благость всем явит.
— Дальше граф пишет прозой, — закончил Державин.
Граф Безбородко язвительно улыбнулся.
— Оказывается, князь, — обратился он к Долгорукову, — вы камердинера Прошку знаете лучше, чем его господина.
Долгоруков вспыхнул, но от ответа воздержался: в гостиную входила графиня Наталья Александровна Суворова со своим кузеном Хвостовым и его женою.
С появлением дочери Суворова в гостиной графини Головиной все сразу изменилось. Член иностранной коллегии Морков, незадолго перед тем находивший неуместною награду отца, рассыпался теперь перед дочерью. Не отставали от него и другие, и там, где полчаса тому назад раздавались порицания по адресу фельдмаршала, где злоба и зависть отравляли атмосферу, там теперь восторженные похвалы сыпались по адресу графа двух империй. Граф Безбородко, на глазах которого так быстро совершалась вся эта перемена, только добродушно улыбался.
— Не были бы они людьми, если бы поступали иначе, — говорил он Николаю Зубову. — Все мы люди, все человеки, а человек — животное, правда, разумное, а потому и более злое.
Граф Зубов почти не слушал своего собеседника. С приходом Натальи Александровны Суворовой он сделался нервен: его раздражала толпа льстецов, окружавшая молодую девушку. Раздражали они его не только потому, что лицемерно лгали, но и потому, что мешали ему остаться наедине с графиней. Но вот раздались звуки оркестра, Зубов вздрогнул и поспешно направился к молодой девушке приглашать ее на контрданс.
— Императрица согласна и в случае надобности будет ходатайствовать за меня перед вашим батюшкой, — сказал он, обращаясь к графине, когда они заняли свои места. — Теперь я жду вашего слова?..
— Я вам уже сказала, — отвечала молодая девушка, покраснев, едва слышным шепотом, — я вас люблю, — добавила она еще тише.
— Так вы мне позволите переговорить с вашим кузеном сегодня же?
— Поговорите, он против вас ничего не имеет, а со стороны кузины вы встретите поддержку, уж по одному тому, что являетесь соперником графа Эльмта, которого не любит за его лютеранство.
— Да, но его любит ваш батюшка, а это много значит, — сказал со вздохом граф.
— Но меня он больше любит, — отвечала, улыбаясь, графиня Наталья, — да к тому же ваш брат намекнул ему, что государыня не одобрит моего брака с Эльмтом, а воля государыни для моего отца — все.
— В таком случае, я могу считать себя вполне счастливым и сегодня же буду говорить с вашим кузеном.
Молодая девушка потупила взор.
Посторонний наблюдатель, глядя на молодых людей, никак не подумал бы, что пред ним почти жених и невеста, люди, готовящиеся навсегда связать свою жизнь вместе. Разговор велся так чинно, без увлечений, точно сговаривались насчет завтрашней прогулки.
Танцы кончились, и граф Николай Зубов, проводив графиню Наталью Александровну на место, отправился разыскивать Хвостова…
На обратном пути домой Хвостов поздравлял кузину.
— От души поздравляю тебя, дорогая Наташа, жених хоть куда, да и отец согласится. Чего ему надо? Молод, красив, по службе радив, брат Платона, а это много значит…
Рада была и жена Хвостова.
— Слава Богу, по крайней мере с немчурой развяжешься, а то дался же твоему папеньке сухорукий немец.
Суворов в нервном возбуждении ходил взад и вперед по комнате. По миганию его глаз и подергиванию нижней губы видно было, что фельдмаршал не только взволнован, но и сильно озабочен.
Камердинер Прошка уже несколько минут стоит в комнате, в ожидании, пока граф остановится, но тот не замечает выжидательной позы своего старого слуги.
— Ваше сиятельство, генерал-поручик Потемкин дожидаются.
— Генерал Потемкин? Проси.
Через несколько минут вошел Потемкин.
— Мы с вами здесь работаем, а там, в Петербурге уничтожают нашу работу, — встретил фельдмаршал генерала. — О, эти ненавистные кабинетные дельцы, желающие управлять Россией с собственного просиженного дивана.
— Что случилось, ваше сиятельство?
— Что? То, что все, что я здесь делал, пошло насмарку. Я именем императрицы дал полную амнистию всем, не взял контрибуцию, восстановил законную власть и успокоил Польшу, а там этого мало. Зачем я миловал именем императрицы? Наши дипломаты мною недовольны, говорят, Суворов не нашелся… Дипломаты, пусть их, но ведь они окружают матушку царицу… Прочтите, что она пишет, — и Суворов подал Потемкину высочайший рескрипт.
«Преследовать вышедших из Варшавы инсургентов, не изнуряя войск; вести затем войска на зимние квартиры по правому берегу Вислы, от устья Вепржа, куда примкнет линия австрийцев, до устья Нарова, где начнется линия пруссаков. Все военное имущество отобрать и послать, так же как и пленных, в русские пределы; гарантированную неприкосновенность лиц и имущество соблюсти, но главных деятелей апрельских событий и всех чинов бывшего верховного совета арестовать и отправить в Петербург; короля препроводить в Гродно; иностранным посланникам объявить, что миссия их кончена. Взять с Варшавы сильную контрибуцию деньгами или предметами, полезными для войск, понуждая в случае надобности военною силою; арсеналы и все принадлежащее королю отобрать в казну; также регалии королевские, бунчуки, знамена, печати, маршальские жезлы и проч., равно публичную библиотеку, называемую Залусского, и все архивы, произведя тщательный осмотр монастырских архивов под предлогом отыскивания оружия. Управление краем производит, по праву завоевания, военною властью, от имени русской императрицы, уничтожив введенные последнею революцией советы и департаменты, и никаких протестов и манифестаций не допускать. Так как удержание Варшавы требует большого числа войска, которое нужно продовольствовать, особенно ввиду заботы о продовольствовании городского населения, то вследствие близости города к прусской границе, предложено прусскому королю взять ее на свое попечение и занять своими войсками; если же, по извещению русского посланника из Берлина, окажутся к тому с прусской стороны препятствия, то разрешается в крайности просто оставить Варшаву, предоставив ее собственному жребию. Окончательное решение участи Польши будет принято с общего согласия союзников».
— Ну, что вы на это скажете? — спросил Суворов Потемкина, когда тот окончил чтение. — Говорят, Суворов не нашелся, а того и не знают, что благодаря ненаходчивости Суворова Польша в месяц совершенно успокоилась. Требуют, чтобы я отправил в Петербург главных виновников революции, но как после этого поляки будут верить обещаниям, даваемым именем русской императрицы?.. Нет, я хотя и не дипломат, но уверен, что таким образом действий не расположишь поляков. А король? Как я ему передам письмо и повеление государыни ехать в Гродно? Ну да, впрочем, я церемониться не буду: раз дипломатия задумала учинить окончательный раздел Польши, не мешало бы и меня предупредить об этом или, на крайность, дать какую-нибудь инструкцию. Не дали, пусть пеняют на себя. Вот что я пишу им в ответ, прочтите, — и он подал заготовленный в Петербург ответ.
«При сдаче Варшавы, — писал фельдмаршал, — объявлена императорским именем всем покоряющимся свобода и забвение, потому что эта мера успешнее всяких других способна умиротворить край и прекратить в нем всякие замешательства. От прощенных взяты реверсы в том, что они будут жить спокойно и воздержатся от вредных для России и союзников замыслов. Лица эти уволены с паспортами по домам, а некоторые остались жить в Варшаве. Из них, согласно полученного повеления, президент верховного совета Закржевский и наличные члены Игнатий Потоцкий и Мостовский будут отправлены в Петербург, но он, Суворов, счел нужным обнадежить их помилованием. Высочайшая воля будет объявлена королю по учреждении почтовых станций от Варшавы до Гродно, Варшава так оскудела, что едва пропитывается, а потому не только сильная, но и самая малая контрибуция ее разорила бы. На этом основании контрибуция не была наложена и ныне не налагается, а взамен ее приказано сбирать скарбовые доходы. Высшее польское правительство упразднено, но городской магистрат восстановлен, он действует под наблюдением генерала Буксгевдена, отличаясь приверженностью к русской императрице. Протесты и манифестации и такого же направления книги воспрещены. Архивы, библиотеку Залусского и прочее приказано тайному советнику Ашу отыскивать и приготовлять к отправлению. Артиллерия, оружие, амуниция и другие предметы военной потребности забраны без остатка и перевозятся в русские пределы. По сношению с прусскими и австрийскими властями открыт ввоз из-за границы жизненных припасов, а потому жители Варшавы и квартирующие в ней войска будут иметь средства к пропитанию без особенной нужды. К тому же теперь зима, перемещать отдыхающие на винтер-квартирах войска с левой на правую сторону Вислы было бы затруднительно и для них беспокойно, а потому все они оставлены на своих местах, с которых и не тронутся впредь до нового повеления. На том же основании сообщено и прусскому королю, что русские войска остаются, и чтобы он для занятия города своих войск не посылал».
— Не произведет ли, ваше сиятельство, самостоятельный тон донесения нежелательного впечатления в Петербурге? — спросил Потемкин, прочитав ответ фельдмаршала.
— Я забочусь прежде всего о пользе дела и службы царской, а потом уже о тех впечатлениях, которые в других вызывают мои поступки, — отвечал раздраженно Суворов.
— Я получил сегодня из Петербурга от двоюродной сестры письмо, — продолжал Потемкин, — и потому пришел к вашему сиятельству. Ваши завистники не знают покоя.
— Старая песня, — улыбнулся фельдмаршал, — а что нового пишет ваша сестра?
— Зложелатели распространяют слухи о беспорядках у нас по хозяйственной части…
— Да я и сам не ожидаю особенного порядка. Когда же было видно, что во время войны хозяйство велось в образцовом порядке? Есть и злоупотребления, есть и невольные промахи. Без этого не обойтись. Злоупотребления будут наказаны, а что касается промахов невольных, то думаю — взятие Варшавы и замирение края важнее тех небольших недочетов, которые являются последствием спешности. Ведь благодаря этой спешке война закончена в несколько дней, да, в сорок дней… Я думаю, что такая быстрота дала государству экономию немалую.
— Вас обвиняют, ваше сиятельство, в беспорядках. Говорят, что вы окружаете себя скверными людьми, которые злоупотребляют вашим доверием…
— Скверными, а где взять хороших? За неимением хороших я привыкаю к плохим, — отвечал улыбаясь фельдмаршал.
Вошел адъютант с докладом, что явилась депутация от жителей с просьбой.
— С какою?
— Барон Аш отобрал в некоторых монастырях старинные книги для отправки их в Россию. Варшавяне очень дорожат этими памятниками церковной старины и пришли просить ваше сиятельство оставить книги в монастырях.
Суворов тяжело вздохнул и вышел в зал, где его ожидали депутаты.
Раскланявшись с ними, фельдмаршал высоко поднял руку кверху, подпрыгнул насколько мог высоко и сказал:
—. Императрица Екатерина вот какая большая. — Затем, присев на корточки, продолжал: — А Суворов вот какой маленький, — и, раскланявшись с депутатами, поспешно вышел из зала. Переглянулись между собой депутаты, поняли, в чем дело, и отправились восвояси.
— Не одна будет еще подобная законная просьба, и не раз придется мне в ней отказывать, — говорил Суворов Потемкину, вернувшись из зала. — Кабы поскорее освободили меня от гражданских обязанностей, я солдат, а не чиновник, и никогда не поймет меня чиновный мир Петербурга, точно так же как и я его не понимаю.
Но не скоро ему пришлось покинуть Варшаву. Хотя в Петербурге и были недовольны первыми его административными распоряжениями, тем не менее год целый находился он во главе управления краем.
Граф Казимир Олинский быстро поправлялся. Бегство Колонтая и внутренние раздоры партий разочаровали старого графа. Он ясно теперь видел, что затевать революции не следовало, что революция принесла Польше новое горе, новые испытания, и покорился участи, начав искать сближения с русскими. Старый граф был один из немногих, если не единственный из варшавян, кто предвидел участь своего отечества.
— Погубили мы Польшу, — говорил он в кругу близких людей, — русские ее из своих рук не выпустят, отстоять силою мы не можем, так постараемся же установить хорошие отношения с русскими, чтобы не отягощать и без того тяжелого положения нашего отечества. Только при искренности с нашей стороны возможны добрые отношения.
Остановившись на такой мысли, граф начал действовать в этом направлении, и небезуспешно. Не прошло и месяца, как он был уже в хороших отношениях с Суворовым. Близость польского магната и русского военачальника весьма способствовала быстрому умиротворению края, благодаря чему тяжелое положение Варшавы было облегчено, контрибуция не была взята.
Суворов, знакомый уже с молодым графом, часто теперь посещал раненого, а фон Франкенштейн совсем поселился в доме Олинских, не оставляя кузена. Любезно встречавший его старый граф полюбил его теперь как сына. Вспоминая далекое, казалось, забытое прошлое, старик испытывал угрызения совести.
— Благодаря этому ханже, негодяю, мы принесли столько горя несчастной Стефании и ее сыну, мы оторвали его от родины и сделали его врагом ее. Что Польша может требовать от Александра, безжалостно выброшенного на пыльную дорогу?
И чем сильнее мучили угрызения совести старого графа, тем сильнее, тем горячее дарил он ему свои ласки.
Александр фон Франкенштейн переживал лучшие дни своей молодой жизни. Никогда он не чувствовал себя таким счастливым и довольным, как теперь. Никогда он не чувствовал такого подъема духа, как теперь, хотя видимых причин его приподнятого настроения, казалось, и не было; но если бы кто его видел с молоденькой кузиной Ядвигой, тот понял бы причину жизнерадостного настроения молодого человека. С юных лет находясь в походах и только на короткое время являясь гостем в замке своей приемной матери, Александр не знал ни женщин, ни любви. Теперь это чувство подкралось к нему незаметно и охватило его всего. Он в нем не разбирался и не рассуждал, он не знал, любит ли сам и любят ли его, он только чувствовал, что ему хорошо, очень хорошо, как никогда, и не хотел даже раздумывать, чтобы не нарушать того сладостного покоя, которым наслаждался уже около месяца.
Граф Казимир, как сторонний наблюдатель, больше был способен к анализу и к критическому отношению к окружающим. Он не мог не заметить, что его кузен со всем пылом юности полюбил его сестру и что молодая девушка, подметившая это чувство, принимает его благосклонно. Сделанное графом Казимиром открытие несказанно порадовало его: во взаимной любви молодых людей он видел забвение прошлого, в ней он видел тот мост, который соединяет графов Олинских с графом Бронским и уничтожает между ними пропасть, созданную ханжеством одних и корыстолюбием других. Своими мыслями он как-то поделился с отцом. Старик обрадовался открытию не меньше сына, даже больше. Брак молодых людей сделался его заветною мечтою, он снимал с его души горькие воспоминания и мирил его несколько с его совестью. Все чаще и чаще отец и сын оставляли молодых людей наедине, и в конце концов, когда Суворов приехал однажды навестить вставшего уже с постели графа Казимира, Александр обратился к нему:
— Батюшка, в Варшаву я вступал с нехорошим чувством, с жаждой мести, я не ожидал, что здесь, где столько выстрадала моя покойная мать, я найду свое счастье. Да, я здесь его нашел. Я люблю графиню Ядвигу, и она отвечает мне тем же. Благословите, батюшка.
Суворов молча заключил молодого человека в свои объятия.
— Благословляю и от души поздравляю, — сказал растроганный старик. — Порадуйся и за меня, поздравь меня и нашу сестричку Суворочку, она тоже нашла свое счастье, она помолвлена с графом Николаем Зубовым. Он человек хороший, хороший служака и будет любить мою Наташу. Твоя невеста — девушка тоже хорошая, как и ее семья.
Этот вечер семья Олинских дольше засиделась за вечерним чаем. Свадьбу решили отпраздновать как можно скорее, и невеста взяла с фон Франкенштейна слово, что он оставит военную службу.
— Я слишком близко видела войну со всеми ее ужасами и потому не хочу, чтобы вы, Александр; подвергались опасностям, часто не вызываемым необходимостью. Я не хочу заставлять вас отказываться от защиты того, что судьба сделала для вас отечеством, но всегда ли военные проливают кровь, защищая отечество? До сих пор вы рисковали своею жизнью и здоровьем не для защиты отечества, а для расширения пределов его. Ну, а от этого вы можете отказаться без ущерба вашей воинской чести.
— Вы, дорогая Ядвига, предупредили мои желания. Несколько месяцев тому назад я решил оставить военную службу и поселиться у себя в Богемии. Теперь от вас самих зависит осуществление моих планов.
— Уступка за уступку, я готова поселиться с вами в вашей Богемии, не только в Богемии, но и на краю света, — отвечала, улыбаясь, молодая девушка, протягивая жениху руку, которую тот с жаром поцеловал.
Генерал Воропанов и его семья встречали рождественские святки в Гродно. Как были не похожи эти праздники на недавнюю Пасху, пережитую в страхе и волнении, с опасениями за жизнь. Край теперь был умиротворен, старое забыто, а новое приносило счастье и радость. Нина Николаевна была счастлива, и, казалось, ничто не могло теперь нарушить ее счастья. Граф Казимир Олинский совершенно выздоровел, его приезда ждут с минуты на минуту. Свадьба уже решена, медлить с нею не будут, генерал взял уже отпуск, чтобы ехать в Варшаву, поджидают только приезда жениха. Сначала хотели было отпраздновать свадьбу в Гродно, но семья графа и Суворов восстали против такого решения: отцу хотелось видеть счастье своих детей, а Суворов желал лично благословить невесту, с отцом которой его связывала долголетняя служба и приятельские отношения, да и мать Агнеса, игуменья монастыря Кармелиток, у которой мать и дочь нашли убежище и защиту в тяжелые и опасные дни, полюбила молодую девушку и в свою очередь хотела быть свидетельницею счастья своего племянника. Семья Воропановых охотно подчинилась общему желанию.
В рождественский сочельник прибыл граф Казимир в Гродно и провел там праздники, а Новый год семья его невесты встречала уже вместе с ним и его семьей в Варшаве. Ожидались две свадьбы, шли спешные приготовления, в которых и Суворов принимал немалое участие. Чем ближе знакомился он с графиней Ядвигой, тем более радовался за Александра: молодая девушка отвечала тому идеалу женщины, которую он желал бы в жены своему приемному сыну. В счастье и радости молодых людей он находил и себе некоторое утешение и на время забывал те неприятности, которыми не переставали угощать враги его из Петербурга.
Наступил наконец давно желанный молодыми людьми день, и обе свадьбы были отпразднованы вместе. Недавние кровавые события были свежи еще у всех в памяти, и новобрачные, чтобы забыть ужасное прошлое, сейчас же после свадьбы уехали из Варшавы: фон Франкенштейны в богемское поместье графини Бодени, а молодые Олинские в рязанскую деревушку бабушки Нины Николаевны. С отъездом Александра Суворов почувствовал себя одиноким, забытым и захандрил. Управление краем по указке людей, незнакомых с положением дел, немало раздражало его и еще более усиливало хандру. Со всех сторон осаждали его просьбами, которые по зависимому своему положению от Петербурга он не мог исполнить; чем законнее и основательнее бывала не удовлетворенная им просьба, тем более он раздражался и готов был уже проситься из Варшавы в какое-нибудь другое, более спокойное место, тем более что приближался апрель, а вместе с ним и свадьба Наташи. Но мечтам старика не суждено было осуществиться: он был нужен в Варшаве, если и критиковались иногда его распоряжения как администратора, то его услуги как военачальника высоко ценились и могли еще понадобиться, быть может, в недалеком будущем. Вопрос о разделе Польши, решенный в общих чертах, был далек еще от решения по существу: с Австрией соглашение насчет новых границ было достигнуто без труда, но Пруссия, успевшая заключить мир с Францией, противилась плану раздела, представленному Россией. По выражению тогдашнего канцлера графа Безбородко, приходилось показать ей не только деятельность и твердость, но и зубы. Решено было заключить с Австрией союз против Пруссии, продолжая убеждать последнюю в сговорчивости, а Австрию к уступчивости, так как соглашение не достигалось из-за будущей австро-прусской границы. Но дело подвигалось все-таки медленно и угрожало уже дурным оборотом. В день свадьбы своей дочери, 29 апреля Суворов получил от императрицы рескрипт, в котором говорилось: «Вероломство берлинского двора, заключившего мир с Франциею, заставляет нас быть настороже, ибо участь Польши не окончена, и наши предположения на этот счет еще не приняты». Поэтому в рескрипте объявлялось новое распределение войск и главного начальства над ними, причем войска в Варшаве и окрестностях подчинялись Суворову, другие две армии были образованы под начальством Румянцева и Репнина, Суворову было приказано готовиться к войне, иметь дружеские отношения с австрийскими войсками, но не подавать повода к охлаждению и с прусскими, разведывать, что в прусских областях будет происходить, и разрабатывать с Румянцевым и Репниным общие мероприятия. Понятно, при таких обстоятельствах Суворов не мог помышлять об отъезде, и свадьбу дочери отпраздновали без него.
Военные приготовления русских не остались в тайне от пруссаков и оказали свое влияние. Пруссия стала сговорчивее и наконец согласилась на русский план дележа.
Прошел год мирной деятельности Суворова в завоеванном крае. Акт о разделе Польши был уже подписан, приходилось выводить войска с занятой ими территории. Суворову было приказано поручить вывод войск Дерфельдену, самому же ехать в Петербург, где его ожидало новое назначение. Императрица писала ему, что познает пользу его службы, и далее продолжала: «Вы будете в других употреблениях, вам свойственных, или на иных пределах империи, где мы в спокойствии не столь уверены». Быстро покончив с делами и сдав войска Дерфельдену, выехал Суворов из Варшавы. Население Варшавы и члены магистрата провожали его с грустью. Участь Польши была уже решена, и варшавян страшило неизвестное будущее. Расставаясь с Суворовым, они расставались с человеком, которого знали, который показал миролюбие и гуманность, уважение к личности побежденного, и расставались с ним с сожалением. Магистрат, прощаясь с фельдмаршалом, еще недавним врагом, вконец разгромившим Польшу, поднес теперь ему от имени населения Варшавы золотую табакерку с надписью: «Варшава своему избавителю». Прощаясь с Суворовым, варшавяне своим подношением благодарили его за сожжение пражского моста после взятия Праги. Они понимали, что если бы мост не был уничтожен по приказанию русского военачальника — несдобровать бы столице, не пощадили бы ее разъяренные солдаты, жаждавшие мести за смерть своих товарищей.
Подарок магистрата заставил Суворова прослезиться, он примирял его со всеми пережитыми неприятностями. Действительно, что может быть приятнее выражения признательности побежденного, выражения не вынужденного, так как Суворов и его войска навсегда покидали Варшаву, передавая ее пруссакам.
В морозный день покинул Суворов город, в котором немало потрудился. С удовольствием смотрел он по сторонам, замечая, что ужасные следы войны начинают сглаживаться и на месте недавнего пожарища возводятся уже новые здания.
— Слава Богу, кажется, забыто прошлое, — говорил он крестясь.
Проехал он Прагу и много раз еще оглядывался назад, подолгу глядя на то место, где была после штурма разбита для него калмыцкая кибитка и где он принимал польских депутатов.
— Волчьи ямы еще не заросли, — указал он адъютанту, проезжая через линию передовых укреплений, — и колья остались в них до времени, но милостив Бог к России, разрушатся крамолы, и плевелы исчезнут, — закончил он, набожно крестясь.
Варшава и Прага вскоре исчезли в мглистой дали, потянулась белая однообразная дорога.
Впереди скакал курьер, заботясь о лошадях и ночлеге. Суворов скакал без передышки. Всюду для нового фельдмаршала готовились торжественные встречи, но он послал уведомление с просьбою не устраивать в честь его ничего экстраординарного. В иных местах просьба фельдмаршала была принята за приказание, и ее исполнили в точности. В других же на нее взглянули, как на выражение скромности, и пожелали устроить Суворову торжественный прием помимо его воли. Фельдмаршал, узнав об этом на последней станции перед местом торжественной встречи, пересаживался в кибитку курьера и проезжал незамеченным; так он проехал и Гродно, где его ожидал с почетным рапортом генерал-аншеф князь Репнин.
Длинный путь от Варшавы до Петербурга не обошелся без курьезных приключений. В одной белорусской деревушке приготовили фельдмаршалу избу для ночлега. Вычистили ее, вытопили, но хорошо не осмотрели и не заметили, что в запечье спала дряхлая старуха. Суворов, прибыв на ночлег, по обыкновению, окатился холодною водою и, чтобы расправить одеревеневшие от долгого сидения члены, начал прыгать по горнице, напевая арабские стихи из Корана. Проснулась старуха, увидела скачущим незнакомого голого старика, испугалась и заорала во все горло: «Нечистая сила, ратуйте, люди добрые»; испугался и Суворов, увидя выскочившую из-за печки старую ведьму. Долго потом он смеялся этому случаю, но старуху не так-то легко было успокоить. Она была в полной уверенности, что видела черта, и на все доводы близких людей отвечала: какой же граф станет голышом плясать да распевать чертовщину. Весь остальной путь прошел без приключений. В Стрельне фельдмаршала ожидала придворная карета, высланная по повелению императрицы с конюшенным эскортом. Здесь же его встретил и зять, граф Николай Зубов. Надев парадный фельдмаршальский мундир и ордена, Суворов без плаща, держа шляпу в руке, сел в карету. День был холодный, мороз превышал 20 градусов, но Суворов, не обращая на это внимания, проехал всю дорогу от Стрельны до Петербурга без плаща и шляпы. Зубов, генералы Арсеньев и Исленев, ехавшие с ним в одной карете, из уважения к фельдмаршалу были тоже в одних мундирах и дрожали от холода. Суворов был задумчив и почти всю дорогу проехал молча.
В Петербурге для Суворова и его штаба был приготовлен Таврический дворец. Государыня приказала узнать все привычки фельдмаршала и сообразно с ними устроить весь его домашний обиход. В комнате, смежной со спальней, была поставлена громадная гранитная ваза с холодною невскою водою и серебряный ковш с тазом для обливания, в спальне же — пышная постель из душистого сена. Зная нелюбовь Суворова к зеркалам, государыня в день приема приказала завесить их во дворце.
Победителю Варшавы оказывались всевозможные знаки внимания, на которые он и не рассчитывал. Государыня милостиво и долго беседовала с ним и в разговоре коснулась предполагаемой персидской экспедиции, предлагая ему руководство ею. Суворов попросил некоторое время на размышление и, откланявшись государыне, счастливый и радостный поехал в Таврический дворец. Выскочив из кареты, он быстро пробежал через все комнаты в спальню, разделся и, окатившись холодной водою, уселся возле ярко пылавшего камина и потребовал варенья.
Вскоре начались визиты. Одним из первых приехал Державин, которого Суворов принял дружески, в спальне. Вслед за ним приехал и граф Платон Зубов. Узнав о приезде временщика, Суворов быстро сбросил с себя куртку и встретил его на пороге спальни в одном нижнем белье. Державин, бывший свидетелем этой встречи, широко открыл глаза от удивления, что не ускользнуло от внимания Суворова. Платон Зубов был поражен такой встречей, он покраснел от гнева и негодования, но сделал вид, что не замечает выходки Суворова, и любезно его приветствовал. На любезность Суворов отвечал любезностями, и, поболтав немного, временщик и фельдмаршал любезно же расстались.
— Как аукнется, так и откликнется, — пояснил он удивленному Державину.
Дело в том, что когда Суворов приехал из Стрельны во дворец, то прежде чем представиться государыне, зашел обогреться к Платону Зубову. Тот встретил фельдмаршала не в парадной форме, а в повседневном костюме. Суворов принял это за неуважение и отплатил ему тем, что встретил его теперь в одном нижнем белье.
Новый фельдмаршал сделался предметом всеобщего внимания. Злоба и зависть на время притихли; все теперь старались заслужить его внимание и расположение, но Суворов знал людей, знал и цену их ухаживаниям. Его острый язык нет-нет да и язвил кого-нибудь больно. В своих суждениях он бывал слишком откровенен, а известного рода откровенность не нравится никому. Мало-помалу впечатление торжественной встречи изгладилось, злоба и зависть снова выползли из своих щелей, и враги подняли голову. Даже один из сановников, беспристрастно относившийся к Суворову, защищавший его от нападок, как бы соглашаясь, говорил: да, действительно, чин по заслугам, а не по персоне. Государыня, высоко ценившая своего знаменитого полководца, хотя и знала его беспредельную преданность, тем не менее тяготилась его неуместной откровенностью, лагерною бесцеремонностью и своеобразными взглядами на приличия. Короче говоря, Екатерина не знала, как отделаться от причудливого старика. Она и прежде находила его около своей особы не на месте, а теперь тем более. Растопчин писал в это время, что в Петербурге не знают, как отделаться от Суворова. Скучал и тяготился бездельем и сам Суворов. Вскоре для него нашлось дело: он был назначен командовать войсками на юге и, избрав себе штаб-квартирою Тульчин, разослав войскам расписание их будущих квартир, сам в середине марта 1796 года выехал к месту службы.
В Тульчине Суворов встретил давно знакомую ему картину: неустройство войск было полнейшее, умирало огромное количество, особенно на работах в одесском порту, где годовой процент умерших доходил до четверти всего штатного состава войск, одна отдельная команда перемерла целиком. Причины тому были тоже не новые: многие генералы занимались подрядами на войска, строитель же Одессы, адмирал де Рибас наживался безбожно, рекруты приходили на укомплектование босые, полунагие, со всех сторон обиженные и изнуренные. Казармы были сырые, без бань, солдаты, находившиеся на работах и в жару, и в ненастье, не могли после работы ни обсушиться, ни согреться. Воды в Одессе не хватало даже и на приготовление пищи. Все наставления и приказы, данные Суворовым два года тому назад, были забыты, всюду царил полный беспорядок…
Суворов со свойственной ему энергией принялся за искоренение зла.
6 ноября 1796 года скончалась императрица Екатерина И, и на престол вступил император Павел.
Внезапная кончина императрицы произвела на всех потрясающее действие: гвардия рыдала навзрыд, рыдания раздавались и в народе, и в храмах Столица оплакивала не только прославившуюся мудрым царствованием монархиню, но и свою судьбу. Все знали взаимные отношения цесаревича Павла Петровича с императрицей и опасались, что, вступив на престол, он все повернет по-новому. Боялись в особенности люди, близкие к покойной императрице. Опасения начали оправдываться с первых дней царствования. Была изменена политика, как внешняя, так и внутренняя. Война с Персиею прекращена, приготовления к войне с французами приостановлены. В то время, когда приближенные покойной императрицы со страхом ожидали опалы, милости императора Павла лились широкой рекою. Несколько генералов было пожаловано в генерал-фельдмаршалы. Графские титулы и крестьяне раздавались щедрою рукою, но жизнь двора и высшего общества изменилось до неузнаваемости. Государь вставал рано и того же требовал от других. Уже в 7 часов утра он принимал доклады, в 9 часов утра присутствовал на разводе, подтянулись и правительственные учреждения, всюду с утра кипела работа, и горе было тому, с чьей стороны было замечено упущение: гнев государя обрушивался на того без милосердия.
В армии до восшествия императора Павла на престол творились безобразия: при производстве в офицеры и при дальнейших повышениях принимались во внимание не заслуги и личные качества, а протекция и покровительство. Чины раздавались даже и тем, кто вовсе не служил: Потемкин произвел в офицеры однажды одного булочника в Бендерах за то, что тот угодил ему булками, в Хотине он произвел в поручики портного за хорошо сшитое платье княгине Долгорукой. Многие служили только по спискам, находясь постоянно в отпусках. Император Павел сразу положил всем этим безобразиям конец. Был учрежден строгий контроль, власть генералов, а равно и фельдмаршалов была значительно ограничена, производство в офицеры сделалось прерогативой императорской власти. Изменено было обмундирование и снаряжение войск, был также изменен и воинский устав, было положено начало учреждению у нас Генерального штаба.
Реформы государя встретили много недовольных. К числу их принадлежал и Суворов. Ему не нравилось не только обмундирование солдат, крайне неудобное, но и подчинение такого живого организма, как армия, мертвой регламентации все предусматривающего, но, в сущности, многого не могущего предусмотреть устава. Более всего ему, конечно, не нравилось ограничение фельдмаршальской власти.
Из всех недовольных Суворов больше чем кто-либо выражал свое недовольство новыми веяниями. Он не скупился на сарказмы и остроты, которые с удовольствием передавали друг другу.
— Пудра — не порох, а коса — не пушка, — говаривал старый фельдмаршал по поводу введения в армии кос и пудры.
Остроты Суворова, переходя из уст в уста, доходили, конечно, и до государя, мало-помалу поселяя в нем недовольство к чудаковатому фельдмаршалу. Недовольство это отчасти поддерживал и сам Суворов, не исполняя некоторых требований императора. Действовал так Суворов не от неповиновения, а на том основании, что считал повеления государя общими, от которых не только можно, но и должно отступать, если того требуют обстоятельства для пользы дела. Не так смотрел государь на своевольство фельдмаршала, приписывая его исключительно строптивости «старого чудака». Немного, конечно, способствовали и недоброжелатели, распуская про Рымникского графа невероятные сплетни.
Результатом таких обостренных отношений явился в приказе по армии выговор Суворову, за первым вскоре последовал и второй…
Суворов увидел, что при таких условиях служить он не может, не может быть полезным ни России, ни армии. До сих пор он бил турок и поляков, потому что воспитывал и подготовлял к победам войско по-своему. У него существовал даже свой военный катехизис. Теперь же воспитательная система и суворовская система обучения войск упразднялись, всякое отступление от устава грозило немилостью государя, а новому уставу фельдмаршал не сочувствовал, его не признавал. Приходилось либо отречься от самого себя, или оставить службу. На первое правдолюбивый Суворов был не способен, а потому избрал второе. Он подал прошение об отставке. Но каково было его удивление и горе, когда он получил уведомление из Петербурга, что государь предупредил его желание и уволил от службы задолго до получения прошения об отставке…
Известие это было для старика равносильно громовому удару. Скрепя сердце он, однако, примирился с царской немилостью и, сдав командование войсками старшему после себя генералу, решил переехать из Тульчина на жительство в свое Кобринское имение и заняться там хозяйством. Отставка фельдмаршала повергла войска в уныние. Обаяние Суворова было слишком велико, и в армии заговорили о несправедливости и обиде русского героя, покрывшего Россию и российские знамена неувядаемою славою… Более десяти офицеров подали в отставку и просили Суворова, чтобы он принял их на службу. Растроганный фельдмаршал с радостью согласился исполнить их желание и, отправив их в Кобрин, собирался выехать туда сам, но его ожидал новый и более тяжелый удар.
В Тульчин приехал от генерал-прокурора князя Куракина коллежский советник Николев с сообщением, что государь назначает отставному фельдмаршалу местом жительства селение Кончанское в его новгородском имении, откуда он не вправе без высочайшего разрешения отлучаться. Николев должен сопровождать его в Кончанское и там при нем оставаться.
Это была ссылка.
И в ссылку покорно отправился старый герой, ему было позволено только на час заехать в Кобринское имение.
Среди лесов и болот Новгородской губернии затерялась небольшая деревушка, которой впоследствии суждено было приобрести громкую известность в русской истории.
В деревушке этой вот уже полтора месяца живет отставной фельдмаршал граф Суворов-Рымникский.
В описываемый нами день опальный владелец деревушки только что возвратился из церкви, где пел на клиросе, вместе с ним пришел и маленький седенький священник в полотняной рясе. Камердинер Прошка возился у чайного стола, заваривая любимый графом зверобойный чай.
— Так-то, батюшка, — говорил граф, присаживаясь к столу, — прежде пел Марсом, а теперь пою басом; пулями да калеными ядрами, бывало, перебрасывался с турками и поляками, а теперь с деревенскими мальчишками да бабками… Да и за то спасибо, что в бабки играть позволяют, — продолжал, немного помолчав, старый фельдмаршал, боюсь, — что и это скоро воспретят… Поехал на днях за семь верст к соседке, так Николев сейчас же тут как тут. Вам, мол, не позволено по гостям разъезжать.
Священник тяжело и сочувственно вздохнул.
— И подумаешь, как попираются истинные заслуги, — сказал он. — Другие весь век свой кроме вреда ничего не приносили, а посмотришь — живут в свое удовольствие… Иной и пороху не нюхал, а в генерал-адъютанты, в графы, в андреевские кавалеры попал, к примеру хотя бы взять графа Кутайсова…
— Э, батюшка, генералы бывают двух родов: одни родятся генералами, другие ими делаются. Одни отличаются на поле сражения, другие на паркете… Поле-то сражения далеко от Питера, пойди, доберись до него, да посмотри, что там делается, а паркет под боком. Кто половчее да поподлее, тот на нем и герой, а героев награждают. Ну, да Бог с ними, дали бы мне умереть спокойно да убрали бы отсюда Николева. Просил о том государя, ответа нет никакого, а тут одна беда за другою как снег на голову валится. С графиней Варварой Ивановной разошлись мы давно. Сами знаете — не по моей вине, дал я ей приличную пенсию — три тысячи рублей в год. Можно, кажется, жить. Так нет же, наделала долгов свыше двадцати тысяч рублей — просит заплатить. Откуда я возьму? Денег у меня свободных ист, разве вотчины закладывать? Так ведь у меня дети есть, сын и дочь, ну, конечно, отказал. Она на высочайшее имя с жалобой. Приказали и долги за жену уплатить, да и пенсию ей до восьми тысяч увеличить. Ну, куда ни шло, как-никак, а все же она жена. Послушайте, что дальше. Есть такой майор Чернозубов. Подал он жалобу, что по моему словесному приказанию израсходовал в Польше восемь тысяч двадцать один рубль на покупку фуража и денег до сих возврат не получил. Слыханное ли дело, чтобы такие приказания отдавались на словах, а тем более исполнялись? А между тем поверили ему на слово, меня даже не спросили и деньги с меня взыскали. Во время последней польской войны в Бресте были взятые вместе с трофеями лес и поташ. Как военная добыча, все это было продано, и деньги поступили в казну. Теперь владелец леса и поташа обратился к государю с жалобой, и с меня приказано взыскать двадцать восемь тысяч рублей. Дело даже дошло до того, что майор бывших польских войск Выгановский подал прошение о взыскании с меня тридцати шести тысяч рублей за опустошение во время войны его имения. Дело было так: Сераковский, отступая от Крупчицы, укрылся за местечком Выгановским. Что же я должен был делать? Не стрелять по неприятелю, потому что он спрятался в имении своего же офицера? В таком случае и воевать не надо. Одно из двух: война или мир? Правда, с меня не взыскали, но не взыскали только потому, что, как выяснилось из расследования, все имение Выгановского не стоило тридцати шести тысяч. Но достаточно и того, что по такой жалобе расследование производилось.
Словом, дело дошло до того, что я получаю от разных офицеров требования прислать то две, то три тысячи рублей с угрозами, что в противном случае будут жаловаться, что по моему словесному приказанию израсходовали деньги на казенные надобности и в возврате не получили. Тянут с меня все, кому только не лень. Без суда, без следствия меня разоряют.
Этого мало, держат меня здесь, как арестанта. Не только самого никуда не пускают, но и ко мне не допускают, никого. Не знаю, разрешат ли ко мне приехать дочери и сыну?
Долго беседовали Суворов и старенький священник, вспоминая славное прошлое, критикуя не укладывавшееся в русскую мерку настоящее. В разговорах со старым священником отводил опальный фельдмаршал душу.
— Я не наемник, да и русские не наемники, а государь вводит в нашей армии порядки прусских наемников, забывая о том, что армия наша национальная, а не наемная. Россия не Пруссия, нельзя переносить в нее прусские порядки, не ломая национальности. Только национальная армия может быть столь непобедимою, какою была до сих пор наша. Почему пруссаков бьют тысячами, а наши сотни всегда выходят победителями? Над этим стоит подумать… Ну да, впрочем, посмотрим — время покажет, к чему поведут все нынешние реформы и кто был прав. Что станут тогда говорить и делать нынешние советники государя — вновь испеченные князья да графы?
— Правда ли, ваше сиятельство, что блаженной памяти императрица Екатерина Алексеевна оставила после себя духовную, которою устраняла от престола Павла Петровича и преемником после себя назначила великого князя Александра Павловича? Говорят, что духовная была скреплена вашим сиятельством и графом Безбородко.
— Если бы такая духовная и существовала, то скреплять ее я не мог. Я солдат и в дворские интриги никогда не вмешивался. Я сам слыхал про такую духовную и не нахожу ничего невозможного. Покойная императрица и ныне царствующий государь никогда не сходились во взглядах на государственные дела, императрица всегда опасалась, как бы Павел Петрович по вступлении на престол не уничтожил того, что она с большим трудом сделала и что почитала полезным. Опасения ее, как видно, были основательны. На внука, ею самою воспитанного, она надеялась больше. Есть и другое основание придавать этим слухам вероятность. Вам известно, что редко кто из лиц, близких к императрице, остался у власти. Кто и остался — тот не пользуется никаким доверием и доживает последние дни. Граф же Безбородко не только уцелел, но и в гору пошел, на него в месяц посыпалось столько наград, сколько не выпадало за все прошлое царствование: и княжеский титул, и деревни, и деньги, и бриллианты. Чем все это объяснить, как не тем, что хитрец Безбородко передал завещание императору, не допустив до обнародования его.
Священник тяжело вздохнул и промолвил:
— Нигде нет правды, кроме как там, — указал рукою на небо и, боязливо оглянувшись по сторонам, заторопился и стал собираться домой.
Фельдмаршал взял крестьянскую соломенную шляпу, в которой обыкновенно ходил, грушевую палку и пошел провожать гостя. Всю дорогу священник больше слушал, чем говорил, и боязливо озирался по сторонам. Суворов как будто заметил опасения старого священника и переменил тему разговора, заведя речь о сельском хозяйстве. У околицы хозяин и гость распрощались.
— Не забывайте меня, батюшка, — говорил на прощание Суворов, — вы единственный, с кем мне разрешается видеться.
Священник обещал часто навещать старика и со вздохом выразил надежду, что Бог даст, времена переменятся, и, подобрав рясу, засеменил к порогу. Быстрою ходьбою думал заглушить деревенский священник то чувство страха, которое напало на него после слишком вольных суждений о реформах государя, но скорая ходьба только больше усиливала его душевное волнение. А что, как весь разговор подслушали да передадут Николеву? Пропал он тогда, не миновать ему Соловков. Да что Соловки, при строгости государя и в Сибирь упечь могут. Сколько раз давал себе слово старый священник в разговоре с фельдмаршалом не касаться ни государя, ни правительства, а между тем сам же всегда и начинает. Нет, это было в последний раз, решил он мысленно и ускорил шаги.
Опасения священника имели свое основание. Он знал, в каких условиях живет опальный фельдмаршал, он знал, какой за ним существует в лице Николева надзор, как следят за каждым его шагом, за каждым словом и обо всем доносят в Петербург, как старается Николев окружить фельдмаршала шпионами. Может быть, что тот же самый старый солдат, что помогал Прохору прислуживать, в то же время и подслушивал, чтобы передать затем Николеву.
Все это так и было. Приставленный для присмотра за Суворовым чиновник Николев всячески старался, угождая своему начальству, отравить жизнь фельдмаршалу, но не всегда его старания достигали цели. Благодаря отданному распоряжению на почте, он перехватывал все письма и по прочтении передавал лишь те, которые генерал-прокурор разрешал передавать, старался окружить графа шпионами, но это ему не удавалось, и он сам жаловался в Петербург, что прислуга графа груба и пьяна, говорит ему одни лишь дерзости и от нее ничего не узнаешь. Таковы и крестьяне. Действительно, и прислуга и мужики боготворили своего барина и, видя в Николеве его тюремщика, относились к нему грубо и даже дерзко. Не раз жаловался Николев в Петербурге на враждебное отношение к нему крестьян, на то, что ему отказывают в найме избы, в продаже жизненных припасов. В ветхом господском домике, в котором жил Суворов, помещения не было, и пристав вынужден был жить на конце села.
— Как до сих пор мужики собаками меня не травят, — жаловался он новгородскому губернатору Митусову.
Задумчивым возвращался домой Суворов. Со священником только он отводил душу и с его уходом снова чувствовал себя одиноким, заброшенным, пришибленным судьбою. Медленною, непривычною для него походкою шел он, опустив на грудь голову, направляясь к усадьбе. В голове его неотвязчиво гнездился вопрос, разрешат ли дочери и сыну посетить его в Кончанском? На деревенской улице его окружили мальчишки.
— Барин-батюшка, — вопили они хором, — а ведь сегодня воскресенье.
Суворов остановился и очнулся от задумчивости.
— А и правда, что же, в бабки захотелось поиграть, ну, давайте их сюда, — и, порывшись в карманах своей полотняной куртки, он вытащил горсть конфет и стал раздавать их ребятишкам. Вскоре появились бабки, и старый фельдмаршал в увлечении игрою не отставал от деревенских мальчишек.
Выдав дочь замуж, Суворов не освободился от родительских забот: дочь заменил сын. Расставшись с женою, он оставил при ней и сына Аркадия. Одиннадцатилетним мальчиком он за заслуги отца был назначен камер-юнкером к великому князю Константину Павловичу и, таким образом, перешел на попечение от матери к отцу. Нужно было заботиться об его образовании и воспитании. Назначение графа Аркадия камер-юнкером совпало с отъездом отца в Тульчин, да к тому же педагогических способностей в себе Суворов не чувствовал, а потому оставил его в Петербурге на попечение замужней сестры, надзор же за образованием принял на себя граф Николай Зубов. Учителей у Аркадия было много, но обучение производилось отрывочно и без всякой системы. Будучи занят делом, Суворов мало мог уделять внимание сыну, но теперь он думал о нем все чаще и чаще. Былые сомнения в нем исчезли, и в мальчике он видел своего собственного сына: в чертах его детского характера он узнавал самого себя, и это старика радовало немало: ведь он его наследник, он будущий носитель его доблестного, прославленного имени. Свидания с ним он ждал с нетерпением, не меньше чем со своей Суворочкой и только что родившимся внуком.
Графиня Наталья Александровна Зубова, которую ссылка отца поразила как громом, сама с нетерпением ждала встречи с ним, но это было не так-то легко: нужно было просить разрешения государя, а для этого выбрать удобный момент. Наконец такой момент был выбран и разрешение дано. Письмо дочери о том, что она приезжает из Петербурга, пришло к Суворову одновременно с донесением из Кобринского имения о страшных беспорядках: имение грабили и расхищали все, кто только не ленился. Суворов взял к себе на службу бывших своих офицеров, наделив их землею и крестьянами, в полной уверенности, что они будут ему верными и преданными помощниками, но расчеты его не оправдались, и отставные офицеры стали расхитителями его имущества. Как ни неприятны были эти известия, в особенности после того, как ему пришлось выплатить без суда по различным, неосновательным претензиям крупные суммы, тем не менее он забыл все неприятности, получив письмо от дочери. Забыв хворости и недуги, одолевшие его за последнее время, он энергично принялся за приведение дома в порядок.
Вскоре приехала и Суворочка с сыном и братом, муж по службе остался в Павловске. Два месяца провел старик в семье, забывая всякие невзгоды, он помолодел душою и примирился с настоящим. Но прошло лето, наступила сырая дождливая осень, графиня Наталья Александровна собралась в Петербург. Проводив семью, Суворов загрустил снова, теперь он отпустил бывших при нем отставных солдат, и уединение его стало еще глуше, еще безжизненнее. Все реже и реже видели его на улице, деревенские мальчишки забыли, когда играли с барином в бабки, а барин по целым дням не выходил из своей горницы, погружаясь в книги. Только в воскресные и праздничные дни он исправно ходил в церковь, звонил на колокольне да пел на клиросе. Бывало, прежде в торжественные дни надевал он фельдмаршальский мундир, а теперь канифасный камзольчик никогда не сходил с его плеч. Так прошло около полугода. В феврале месяце 1798 года неожиданно прискакал в Кончанское племянник Суворова князь Андрей Горчаков, подполковник и флигель-адъютант государя. На дворе бушевала вьюга, ветер насквозь продувал ветхий домишко, хозяин которого, сидя за вечерним чаем, кутался в старый военный плащ.
— Ты опять сегодня плохо натопил печь, — ворчал он на камердинера Прошку.
— Топи не топи, все одно не стопишь, в щели все тепло поуйдет, новый дом нужно строить, ваше сиятельство.
— Подожди, придет весна — и за стройку примемся, а теперь как-нибудь и в этом решете перебедуем… Никак, колокольчик, кто бы это мог быть, посмотри-ка, Прохор.
К крыльцу между тем подкатила почтовая тройка, а через несколько минут фельдмаршал держал в своих объятиях племянника.
— Андрюша, милый, дорогой, какими судьбами? Как ты решился приехать ко мне, не боясь государева гнева?
Молодой человек улыбнулся.
— Да я к вам по повелению государя, дядюшка.
Суворов широко открыл глаза от удивления.
— Вот прочтите, это записка государя, полученная мною третьего дня.
«Ехать вам, князь, к графу Суворову, — читал фельдмаршал государевы строки, — сказать ему от меня, что если было что от него мне, я сего не помню, что может он ехать сюда, где, надеюсь, не будет повода подавать своим поведением к наималейшему недоразумению».
— Передай государю мою глубочайшую благодарность, — отвечал старик, возвращая записку, — но в Петербург я не поеду.
Горчаков был поражен. Он не ожидал от дяди такого ответа.
— Дядя, подумайте, что вы делаете? Ведь это только в записке дается вам разрешение, на словах же государь приказал мне во что бы то ни стало уговорить вас приехать в Петербург, он ищет примирения с вами, он хочет, чтобы вы опять служили, но так как считает вас виновным в неисполнении его приказаний, то хочет, чтобы вы первый заговорили о службе. Просьбы для этого не нужно, достаточно, чтобы в разговоре с государем вы намекнули, что вы желаете служить.
— Но я не хочу делать таких намеков.
— Дядя, от вас ли я это слышу? Вы отказываетесь от военной службы, вы, который для нее созданы, без которой вам жизнь не жизнь?
— Твоя правда, мой милый, только скажи мне, что ты называешь службой? По-моему, служить — значит приносить пользу, ну, а приносить ее при нынешних условиях я не могу. Если бы тебе связали руки и заставили плавать, поплыл ли бы ты? Вот точно так же и со мною. От меня требуют службы, а служить не дают. От меня как от военачальника могут требовать результатов, но заставлять добиваться этих результатов путем для меня чуждым, мною не признаваемым, не могут. А ведь этого-то требуют. Скажи, пожалуйста, если бы тебя заставили написать красиво записку и в то же время потребовали, чтобы твоей рукою водил другой человек — был ли бы ты уверен, что записка будет красиво написана? Не отказался ли бы ты от такого поручения? Почему же ты требуешь от меня того, от чего отказался бы сам? Ведь, предлагая мне службу, ждут от меня и дела. Ждут, что в мирное время я хорошо подготовлю войска к войне, а в военное время с этими войсками буду побеждать неприятеля, и при этом требуют, чтобы я готовил войска не так, как я до сих пор это делал, а иным способом. Но в этот иной способ я не верю. Моя подготовка, мое обучение войск имеют уже за собою прошлое, и славное прошлое: Фокшаны, Рымник, Туртукай, Гирсово, Измаил, Кинбурн, Крупчицы, Брест, Прага. А что имеет за собою та прусская система, которую навязывают мне? — ряд позорных неудач в Семилетнюю войну, неумелые действия в Польше и, наконец, позорная война с французами. И по этой-то системе хотят заставить меня подготовлять войска к победам. Могу ли я, оставаясь честным человеком, принять подобное предложение?
Князь Горчаков сознавал справедливость слов своего дяди и молчал.
— Ты молчишь, ты чувствуешь, что я прав. Так и скажи государю, что говорил со мною и что я тебе ответил.
— Дядя, вы знаете государя. Могу ли я это ему сказать? Вы можете в разговоре с ним высказать ваш взгляд на службу, и он выслушает вас, наконец, вы можете отказаться и от службы, как ему это будет ни неприятно, он все-таки отнесется с уважением к вашим взглядам, но отказаться от поездки в Петербург в то время, когда государь желает примириться с вами, — значит вызвать страшный гнев его, а каковы будут последствия царского гнева — один Бог ведает. Если вы не заботитесь о себе, то вспомните, то у вас есть сын и дочь, на которых может тяжело отразиться навлеченная вами немилость государя.
Суворов задумался. Он вполне разделял опасения племянника и видел, что поездки в Петербург ему не избежать. Он слишком любил своих детей, чтобы рисковать их будущностью, да и судьба племянника, бывшего при государе флигель-адъютантом, беспокоила его немало. Он решил отправиться в Петербург, но от разговора о службе всячески уклоняться.
— Хорошо, — отвечал он Горчакову, — в Петербург я поеду, но поеду на долгих: лета мои старые, я болен и скакать на почтовых не могу, да и нужды в том нет: не к спеху, не на войну. Что же касается службы, то так и знай, словом о ней не обмолвлюсь. Предложит сам государь — ладно, тогда я скажу ему, при каких условиях считаю для себя службу возможною. Только, думаю, толку из этого не выйдет никакого.
— Там, дядя, видно будет, — со вздохом облегчения промолвил племянник, — вы сняли с души моей страшное бремя.
— Ну ладно, об этом будет еще время потолковать, а теперь садись пить чай, верно, промерз: на дворе вишь какая стужа.
Прохор развел в камине огонь, и дядя с племянником уселись возле самовара, и под тихое урчание его завязалась мирная беседа. Суворов расспрашивал о родных, о петербургских новостях, о награжденных и опальных. Долго беседовали дядя и племянник, и старик лег спать много позже обыкновенного и, против обыкновения, провел ночь почти без сна. Целый рой мыслей теснился у него в голове и не давал ни на минуту покоя: и самолюбие его было удовлетворено — о нем вспомнили, он понадобился, и радость свидания с близкими его сердцу, и, наконец, что его радовало и волновало больше всего — это то, что племянник привез Николеву приказание отправляться восвояси. Что будет впереди, он не знал еще, но от своего тюремщика освобождался.
Льстя себе тем, что он понадобился, Суворов ошибался, войны не предвиделось, и вряд ли государь руководствовался этим мотивом: были причины поважнее: опала Суворова — человека с громким, популярным именем могла только увеличить общее к опальному сочувствие, а потому представляла большие неудобства: государь желал положить конец борьбе двух воль, борьбе, носившей не совсем красивый характер, и желал, чтобы Суворов повинился.
Рано утром, на другой день после приезда своего в Кончанское, князь Горчаков снова выехал на почтовых в Петербург. Вслед за ним собрался в дорогу и Суворов, но поехал, как и говорил, на долгих.
Выехал немедленно и Николев, а крестьяне отслужили благодарственный молебен за освобождение своего барина от злого тюремщика.
— А что, приедет граф? — встретил вопросом государь Горчакова, только что прискакавшего из Кончанского.
— Он уже выехал, ваше императорское величество, но извиняется, что по слабости здоровья не может ехать на почтовых.
— А как он принял мое приглашение?
— С величайшей радостью, ваше величество.
— Во всяком случае, когда он может приехать?
— Через пять дней, ваше величество, — отвечал, немного подумав, Горчаков, зная, что государь не любит неопределенных ответов.
С тех пор государь каждый день справлялся у Горчакова: скоро ли приедет граф, как его здоровье. Очевидно, государь ожидал приезда старого фельдмаршала с нетерпением. Наконец Суворов приехал поздно вечером. Горчаков немедленно поскакал во дворец и доложил государю. Государь собирался спать и уже разделся, но, узнав о приезде Суворова, надел шинель и вышел к его племяннику.
— Я принял бы вашего дядю сейчас, если бы не было так поздно, а потому попросите его завтра утром, я буду ждать его в девять часов.
Суворов был отставлен от службы без мундира, а потому Горчаков спросил государя, в какой форме явиться его дяде?
— В общей армейской, — отвечал, подумав немного, император.
Эту ночь юноша провел почти без сна: он знал государя, знал и своего дядю. Не сговориться им никогда, думал он, а мне придется все это расхлебывать, государь так мне и сказал — вздыхал он. Добро, если дядя воздержится завтра во дворце от своих выходок, а что, если… И при одной мысли о возможности скандала он с испугом вскочил с постели.
Опасения юного флигель-адъютанта (ему было 19 лет) оправдались: Суворов остался прежним Суворовым. Начать с того, что он не взял с собою военного платья и, отправляясь во дворец, надел мундир племянника. Во дворце, в приемной, в ожидании государя, он не мог воздержаться от проявления своей неприязни ко всему придворному и выражал ее в едких шутках и остротах в разговоре с находившимися в приемной придворными. Государь был на прогулке, и Горчаков ожидал его на подъезде. Первым вопросом государя было, приехал ли граф? Милостиво поздоровавшись с фельдмаршалом, государь под руку ввел его к себе в кабинет. Разговор длился целый час, в продолжение которого Горчаков был как на иголках.
— Ну, что, дядюшка? — спросил он Суворова по выходе его из государева кабинета.
— Ничего особенного, вспоминали старину; вези меня теперь на развод, я ваших нынешних порядков не знаю, — говорил он племяннику.
Тот тяжело вздохнул: предстояло новое испытание. Войска — больное место как государя, так и Суворова, взгляды на обучение их у императора и у фельдмаршала были разные, и здесь-то могли произойти недоразумения. Опасения Горчакова начали сбываться, едва подошли к экипажу: садясь в карету, Суворов запутался в прицепленной сзади наискось шпаге, не мог пролезть в дверцу, обходил карету, пробовал войти в нее через другую дверцу, но безуспешно: шпага мешала ему.
— Ты говоришь — поступать на службу — сперва нужно привыкнуть к новому обмундированию и снаряжению, а то как же я буду с неприятелем сражаться, когда с нынешней шпагой и в карету сесть не могу?
Прочудачив с четверть часа, Суворов уселся наконец в карету. Его выходки в тот же день были переданы государю. Хотя это было напрасно: Суворов не переставал блажить и в высочайшем присутствии. Государь, желая сделать фельдмаршалу приятное, производил учение батальона не так, как обыкновенно, а по-суворовски, водил его скорым шагом в атаку, но это нисколько не подкупило Суворова. Он отворачивался от мимо проходивших взводов, посмеивался, выказал видимое пренебрежение к учению. Наконец, все это ему надоело, и, подойдя к племяннику, он сказал: «Нет, не могу, поеду домой». Как его ни уговаривал Горчаков, доказывая, что его отъезд оскорбит государя, Суворов был непреклонен. «Не могу, брюхо болит», — сказал он и уехал.
Мрачным возвратился государь с развода и сейчас же потребовал к себе Горчакова.
— Целый час я разговаривал с вашим дядюшкой, — начал император Павел, — делал ему разные намеки с целью убедить его подать прошение снова на службу, но граф умышленно не понимал этих намеков, он даже как будто не заметил моего предложения. Потеряв надежду, я сам предлагал ему поступить на службу. Правда, мое предложение не носило прямого характера, но вызывало с его стороны ответ, а ответом могла быть лишь просьба, которой он не выразил. Вспоминая Измаил, граф долго рассказывал про его штурм, я терпеливо слушал его рассказ, а когда заметил ему потом, что он снова мог бы оказать неоцененные услуги отечеству, опять поступить на службу, то граф, вместо ответа на мое замечание, кидался на Крупчицы, то на Прагу. Так прошел целый час, потом странное поведение его на разводе… Извольте, сударь, ехать к вашему дяде, — закончил государь взволнованным голосом, — спросите у него самого объяснение его поступков и тотчас привезите мне ответ; до тех пор я за стол не сяду.
С беспокойством поскакал Горчаков на Крюков канал, где в доме Хвостова остановился его дядя.
Суворов лежал раздетый на диване и, разговаривая с Хвостовым, издевался над Петербургом и его порядками.
— Як вам снова по поручению государя, дядя. Его величество обижен тем, что вы умышленно не поняли его приглашения поступить на службу, и послал меня к вам спросить категорически, согласны ли вы?
— Ты мог также категорически государю ответить, не приезжая для этого сюда. Я тебе еще в Кончанском высказал свой взгляд на службу и его не изменю. Государя я люблю, я ему предан больше, чем все окружающие его льстецы, и моя преданность заставляет меня отказаться от службы, на которой я при нынешних условиях полезным не буду. Вступить на службу я соглашусь только с полною властью времени покойной государыни, с правом награждать, производить в чины до полковника, увольнять в отпуск. Я, мой милый, был подполковником и быть им снова не хочу, лучше поеду опять в деревню.
— Дядюшка, как я могу передать ваш ответ государю?
— Отвечай ему, что знаешь, а от своего я не отступлюсь, — отвечал старик раздраженно.
В страхе поехал Горчаков во дворец.
— Что ответил ваш дядя? — спросил его с нетерпением ожидавший государь.
Смущенный флигель-адъютант отвечал, что дядя растерялся в присутствии его величества, хорошо не помнит, что говорил, и крайне огорчен своей неловкостью. С радостью подчинится монаршей воле о поступлении на службу, если на то последует высочайшее соизволение.
Горчаков лгал от начала до конца, потому что другого выхода не видел. Государь не поверил ни одному его слову, хотя и не обнаружил своего недоверия.
Прощаясь с ним, государь, однако, заметил:
— Помните, князь, вы будете отвечать, если не вразумите вашего дядю.
Много раз после этого приглашал государь Суворова и на обеды, и на разводы, но старик был тверд, как кремень. Несмотря на благосклонность императора, терпеливо сносившего все его причуды, несмотря на прозрачные намеки, на службу он не просился и продолжал по-прежнему блажить. После каждой выходки Суворова государь звал к себе Горчакова, грозно требовал от него объяснения; несчастный молодой человек скакал к дяде, просил его, умолял, получал прежние ответы и, возвращаясь к государю, по-прежнему давал объяснения.
— От слова до слова вы, князь, говорите неправду, — сказал ему как-то государь. — Я вас не виню, вы считаете неудобным передавать мне то, что говорит ваш дядя.
Будьте откровенны, скажите, почему он не хочет поступить на службу? Я никак этого не понимаю.
Горчаков, видя государя в хорошем расположении духа, откровенно изложил ему взгляд старого фельдмаршала на службу, его уверенность, что пользы он не принесет, подчиняясь тому уставу, который осуждает его ум. Государь задумался и потом промолвил: «Да, старик прав. Бог с ним». И когда Суворов попросил разрешения уехать снова в Кончанское, государь милостиво отпустил его.
Но в деревне граф пробыл недолго. Вскоре государь снова позвал его на службу, на этот раз старый фельдмаршал принял приглашение с радостью.
Зима 1798/99 года застала Австрию в крайне критическом положении: воюя с Французской республикой, она теряла своих союзников одного за другим. Пруссия давно уже вышла из коалиции, папа и итальянские государи принуждены были заключить с Францией мир, и Австрия истощала свои силы в продолжительной войне. Много раз австрийский император обращался в Петербург за помощью, но безуспешно. Екатерина И, долго не соглашавшаяся, решилась наконец послать свою армию, но смерть ее приостановила военные приготовления. Восшедши на престол, император Павел отменил все распоряжения прежнего царствования и категорически отказался от участия в войне. Австрийский император умолял спасти его государство, но Павел был непреклонен: он хотел дать России отдых после беспрерывной сорокалетней военной тревоги. Французы, разбив австрийские войска, угрожали уже Вене, от которой были в двенадцати переходах. Заключив наскоро с французами перемирие, император снова обратился в Петербург. На этот раз свою просьбу он подкреплял существовавшим договором, по которому Россия обязывалась послать в Австрию двенадцатитысячный корпус в том случае, если наследственные земли австрийского дома будут подвергаться опасности. Опасность теперь им грозила. Император Павел, свято соблюдавший договоры, начал готовить вспомогательный корпус. Этим, быть может, и ограничилось бы, если бы французы были более тактичны и сдержанны, но какая-то роковая сила толкала их в пропасть: присоединяя Ионические острова, они арестовали на острове Занте русского консула. Император Павел отвечал им конфискацией всех находившихся в России французских кораблей, товаров и капиталов. Предприняв под начальством Бонапарта экспедицию в Египет, они заняли остров Мальту, принадлежавший Мальтийскому ордену, гроссмейстером которого был император Павел. Оскорбленный этим поступком, император решил принять деятельное участие в войне и послать на помощь Австрии семи десятитысячную армию.
Весть о согласии русского императора послать в Австрию свои войска привела венский двор и венское общество в неописуемый восторг. Все ожили, всюду явилась уверенность в сокрушении силы республиканской Франции. Но среди всеобщей радости была немалая забота, всех беспокоил вопрос, где взять главнокомандующего? Эрцгерцог Карл командовал войсками на Рейне, а для Италии, как ни выбирали, среди австрийских генералов не находили подходящего.
В начале января 1799 года в венском салоне графини Бодени, княгини фон Франкенштейн собралось многочисленное высшее общество.
Разговор вертелся вокруг текущих событий и, главным образом, вокруг согласия русского императора послать на помощь Австрии свои войска. Но кто будет командовать союзною армией? Как ни судили гости графини Бодени, а найти подходящего главнокомандующего не могли. Все австрийские генералы не выдерживали критики. Их осуждали сами же австрийцы. Единственный хороший боевой генерал, эрцгерцог Карл, командовал на Рейне, и для Италии не оставалось никого. Приехавший барон Тугут — глава кабинета, удовлетворил всеобщее любопытство.
— Главнокомандующий уже избран. Император остановился на эрцгерцоге Палатине, — заявил он.
— Но эрцгерцог совсем юн, — раздались со всех сторон возгласы.
— Молодость не недостаток, — отвечал самоуверенно Тугут, — мы дадим ему опытного руководителя.
— Но кого же? — раздавались вопросы. — Руководитель — тот же главнокомандующий. Если нет подходящего генерала на пост главнокомандующего, то где же взять руководителя молодому эрцгерцогу?
— Найдем, — так же самоуверенно отвечал Тугут.
Пока гости перебирали всех австрийских генералов, ища среди них руководителя молодому эрцгерцогу, английский посланник горячо разговаривал с хозяйкою дома.
— Я и мое правительство давно предвидели то, о чем все только что узнали от барона Тугута, то, что Австрия из ложного самолюбия не допустит назначения на пост главнокомандующего русского генерала, она способна скорее вверить судьбу государства неопытному мальчику, чем иноземцу, хотя бы он был непобедимым Суворовым…
При упоминании имени Суворова княгиня с жаром пожала руку английского дипломата.
— Вы предупредили мои мысли, сэр. В то время, когда все ломали себе голову, кто мог бы командовать союзною армиею, я не видела никого другого, кроме русского фельдмаршала графа Суворова-Рымникского. Он дважды уже привозил австрийские войска к победе, его солдаты наши знают, в их мнении Генерал-вперед стоит выше собственных генералов, прославившихся чрезмерною осторожностью и нерешительностью.
— Мы с вами сошлись, дорогая княгиня, во взглядах; тем лучше, тем охотнее вы мне поможете.
— Если вам нужна моя помощь в этом направлении, то вы смело можете рассчитывать на меня.
— Конечно, ваша помощь нужна и будет весьма ощутительна. Я в свою очередь буду сейчас же говорить с бароном Тугутом. Я категорически заявлю ему, что если главнокомандующим не будет назначен русский фельдмаршал граф Суворов, то Англия выходит из коалиции. Это не мое заявление, а заявление моего правительства.
— И я уверена, что будет весьма внушительно, — с жаром отвечала княгиня. — Национальное самолюбие барона Тугута для меня непонятно, — продолжала она, — в его самолюбии нет последовательности: за помощью обращается в Петербург с мольбою, в то же время не хочет вверять командования русскому генералу. Кончится тем, что вспыльчивый и самолюбивый император Павел не даст своих войск.
— А этого никак нельзя допускать, дорогая княгиня, помогите мне.
— Хорошо, я сделаю свое дело, а вы ступайте сейчас же к Тугуту.
В то время как английский посланник о чем-то горячо разговаривал с бароном Тугутом, хозяйка дома мирно беседовала с баронессою. Молодежь танцевала, и посторонний наблюдатель никак не догадался бы, что в этом светском салоне решается важный политический вопрос. Барон Тугут уехал домой раздраженный, в скверном настроении духа, хозяйка же дома и английский посланник торжествовали: им удалось сломить упрямство надменного барона.
Прошел год с тех пор, как Суворов, побывав в Петербурге, отказался от поступления на службу. Год этот произвел в старике большие перемены. Видя практическую деятельность для себя закрытою, он стал помышлять о посвящении последних дней своей жизни Богу. С энергией принялся он за приведение своих дел в порядок, а в декабре 1798 года он отправил государю просьбу, в которой писал: «Ваше императорское величество, всеподданнейше прошу позволить мне отбыть в Нилову, Новгородскую пустынь, где я намерен окончить мои краткие дни в службе Богу. Спаситель наш один безгрешен. Неумышленности моей прости, милосердный государь. Всеподданнейший богомолец Божий раб Александр Суворов».
Отставной фельдмаршал нисколько не сомневался, что просьба его будет исполнена, и готовился уже к отъезду. Дни проходили, однако, за днями, а ответа от государя все не было. Камердинер Прохор ходил как убитый: решение графа надеть монашескую рясу так его убивало, то он не рад был и вольной, которую обещал ему барин. Всегда пьяный, он теперь с горя не брал водки в рот, говоря приятелям, что ему не до выпивки и что его горе не потопить в вине.
Было начало февраля. Как и год тому назад, на дворе бушевала вьюга, как и год назад, сидел Суворов за вечерним чаем, беседуя с камердинером.
— Вот и вольную тебе написал, в день ухода в монастырь и подпишу ее, да жаль мне тебя, Прошка, и теперь ты пьяница горький, а тогда и совсем сопьешься.
Прохор упал, рыдая, на колени.
— Не надо мне вольной, барин-батюшка, не хороните себя только в монастыре. Богу и здесь молиться можно, церковь новую каменную выстроим, авось еще царю и отечеству пригодимся. Слышно, про войну опять поговаривают, а какая же война без вашего сиятельства?
Старик печально улыбнулся. Вспомнился ему прошлогодний приезд племянника, его поездка в Петербург, и он тяжело вздохнул. На дворе раздался звук почтового колокольчика. Прохор выскочил на крыльцо и через несколько минут ввел в горницу флигель-адъютанта императора Павла, полковника Толбухина.
— Высочайший рескрипт вашему сиятельству, — сказал флигель-адъютант, подавая графу письмо государя.
Разрешил или нет, думал фельдмаршал, вскрывая конверт. Но как он был поражен, прочитав царские строки. «Сейчас получил я, граф Александр Васильевич, — писал государь, — известие о настоятельном желании венского двора, чтобы вы предводительствовали армиями его в Италии, куда и мои корпуса Розенберга и Германа идут. Итак, посему и при теперешних европейских обстоятельствах, долгом почитаю не от своего только лица, но и от лица других предложить вам взять дело и команду на себя и прибыть сюда для отъезда в Вену».
Суворов преобразился. Вскочив с места с ловкостью юноши, он обнял Толбухина.
— Прошка, ты прав, пьяница, ведь мы с тобой пригодились, нас царь не забыл, на французов посылает. Сейчас, государь мой, — продолжал он, обращаясь к Толбухину, я сочиню его величеству ответ, а вы отдохните да и скачите чуть свет обратно.
Присев к столу, он написал, что, исполняя монаршую волю, выезжает в Петербург немедленно. Два часа спустя Толбухин уехал в Петербург с письмом фельдмаршала, а на другой день граф, принеся в своей маленькой церкви горячую молитву, выехал в Петербург. Теперь он скакал уже на почтовых.
Государь, как и в прошлый раз, ждал его нетерпеливо: он не был уверен, примет ли старый причудливый фельдмаршал посланное ему приглашение, после того как в прошлом году он так решительно уклонился от службы. Государь не совсем верно понимал Суворова: тогда он не мог принять мирной службы на немыслимых, по его мнению, условиях, теперь же он не мог отказаться от службы боевой, бывшей его призванием, его жизнью. 8 февраля Толбухин возвратился в Петербург.
Прочитав привезенное от Суворова письмо, государь приказал его тотчас же отнести к императрице и сказать австрийскому послу, что Суворов приезжает и венский двор может рассчитывать на него.
На другой день приехал и Суворов.
«Да, судьба — Гелимерово колесо, — думал Суворов по приезде в Петербург. — Давно ли меня, заброшенного, забытого, старались всячески уязвить, унизить, а теперь… вельможи считают за честь и счастье представиться старому фельдмаршалу… — И горькая улыбка мелькнула на его старческих губах. — Нет, теперь я цену людям знаю… жаль, что познал ее на закате дней, но лучше поздно, чем никогда…»
— Ваше сиятельство, в приемной вас ожидают, — прервал его размышления Прохор.
— Кто?
— Много разных таких, кого и на порог пускать не следует; даром что в расшитых золотом мундирах.
— Ну, ну, подержи свой язык на привязи. Достаточно, что мой не в авантаже, а коли и ты начнешь еще, тогда нас совсем съедят, — полушутя-полусерьезно заметил Суворов, выходя в приемную.
Там его ожидало действительно многочисленное общество: и придворные, и дипломаты, и генералы. Злоба и зависть притихли, и вчерашние враги спешили теперь на поклон с изъявлениями своих чувств дружбы и преданности. Суворов не только выслушивал, но и отвечал очень любезно, хотя и не старался скрывать, что ни на волос не верит уверениям. Многие чувствовали себя не по себе под пытливым взглядом старого фельдмаршала, но, подавив свои чувства, надели личину любезности и доброжелательства.
Николев, недавний тюремщик Рымникского графа, и тот счел нужным явиться с изъявлением своего уважения.
Суворов весь вспыхнул при появлении Николева, краска негодования покрыла его лицо.
— А, и ты, мой благодетель, вспомнил меня, — встретил он его с саркастической улыбкой. — Чем же мне тебя угощать и потчевать?.. Эй, Прохор, посади этого господина выше всех, он того достоин.
Николев, принявший слова графа за чистую монету, рассыпался в благодарностях, а смекнувший в чем дело Прошка стал громоздить на диван стул, а на него скамейку. Когда была устроена эта эстрада, Суворов заставил Николева усесться на нее при общем смехе присутствовавших.
Правда, впоследствии Суворов стыдился своей выходки, но бестактность Николева была для него так неожиданна, что он не нашел в себе достаточно великодушия, чтобы не ответить на нее.
Со стороны петербургской публики поседевший под лаврами герой встретил самый восторженный прием. За ним теснились толпы народа. Стоило ему показаться на улице, как отовсюду раздавались приветственные клики. Почтение и уважение высказывались при всяком случае.
В армии и в особенности в войсках, предназначавшихся к походу, весть о назначении Суворова главнокомандующим произвела магическое действие.
Оба русские корпуса, отправляемые в Италию, были отданы в полное подчинение Суворову, ему разрешено требовать усиления русских войск под его начальством, когда он найдет то нужным. Рескрипты государя следовали один за другим с выражениями благоволения и благосклонности. В заключение государь, требовавший во всем подчинения уставам, на просьбу Суворова о некоторых изменениях в войсках отвечал:
— Веди войну по-своему, как умеешь.
Доверие государя к Суворову было, однако, не полное. Как только он отправил в Кончанское Толбухина, к генералу Герману послал рескрипт, в котором на Германа возлагались обязанности: «Иметь наблюдение за предприятиями Суворова, которые могли бы повести к вреду войск и общего дела, когда будет он увлекаться своим воображением, заставляющим его иногда забывать все на свете. И так хотя он по своей старости уже и не годится в Телемаки, тем не менее, однако же, вы будьте ментором, коего советы и мнения должны умерить порывы и отвагу воина, поседевшего под лаврами».
Герман, как человек с громадным самолюбием, не постеснялся принять этого предложения. Но осуществиться ему не пришлось: государь скоро понял Германа и оценил по достоинству Суворова.
14 марта Суворов уже прибыл в Вену. По словам очевидца, как рассказывает биограф фельдмаршала А. Петрушевский, вся Вена словно преобразилась. О Суворове только и было речи; его оригинальность, жесты, слова, разбирались в мельчайших подробностях, перетолковывались, извращались до невероятного. Радость, доверие и надежду внушало присутствие Суворова всем от последнего горожанина до вельможи; казалось, новая жизнь прихлынула широким потоком. Даже в императоре заметили перемену: удовольствие светилось в его глазах, он был весел, как не бывал дотоле. Да и было отчего: он получил в свое распоряжение вождя, доселе не побежденного, получил войска, сроднившиеся с победой. Последние нововведения нового царствования — полезные — принесли свою долю пользы, а вредные не успели еще проникнуть глубоко.
Русские войска все еще были войсками Рымника, Измаила, Праги; предводитель их оставался прежним Суворовым. На следующий день после приезда фельдмаршал поехал вместе с нашим послом графом Разумовским, у которого остановился, к императору. Теснившийся по улицам народ горячо его приветствовал, и восторженные виваты в честь императора Павла и Суворова оглашали воздух. Граф отвечал виватами в честь императора Франца. Около часа беседовал император наедине с русским фельдмаршалом. О чем они говорили, для всех осталось тайною. На другой день он представлялся императрице и французским принцессам. Сначала все шло хорошо. Чтобы подчинить Суворову старых австрийских генералов, его назначили австрийским фельдмаршалом, обещали полную свободу действий на театре войны, но взаимные отношения вскоре начали портиться. И император, и придворный военный совет желали, чтобы Суворов высказался, чтобы изложил свой план; старый фельдмаршал уклонялся. Всякий план, детально разработанный, как делали это австрийцы, в глазах Суворова не имел никакого значения. Он, как боевой генерал, прекрасно знал, что малейший непредвиденный маневр противника обесценит заранее тщательно приготовленный план и что потому такого плана быть не может; все зависит от обстоятельств. Не понимали этого австрийские цеховые тактики, привыкшие действовать по указке из кабинета. Ряд поражений, казалось, должен был доказать им всю непригодность их военной системы, но они были неисправимы в своем педантизме. Как ни приставал к Суворову военный придворный совет, чтобы он изложил ему свой план, фельдмаршал отвечал, что плана у него покамест нет и что он его составит на месте сообразно с обстоятельствами. Видя упорство русского фельдмаршала, придворный военный совет представил ему свой план, с просьбой от императора высказать свое мнение и исправить его. Суворов перечеркнул всю записку и написал внизу, что начнет кампанию переходом через Адду, а кончит, где Богу будет угодно. Последствием такой неподатливости между Суворовым и привыкшим властвовать безраздельно бароном Тугутом установилась холодность, не предвещавшая ничего хорошего. Бывший свидетелем этих переговоров Разумовский опасался, что взаимные неудовольствия отразятся на деле, и передал как-то свои опасения Суворову.
— Что же мне делать? Они требуют от меня невозможного. В кабинете они постоянно врут, а в поле их бьют, разве можно составлять подробный план войны, не видя противника? Ведь не с манекенами нам придется иметь дело, а с живыми людьми, которые не станут делать то, что нам нужно, чтобы дать нам возможность разыграть изготовленный заранее план как по нотам. План войны — это нелепость: могут быть лишь общие соображения — детали же предвидеть нельзя.
— Какие же ваши общие соображения?
— Перенести войну из Италии во Францию.
— Почему бы вам, граф, не сказать о своих общих предположениях придворному военному совету? Это несколько успокоило бы как его, так и императора, — говорил Суворову Разумовский.
— Во-первых, общие предположения их не удовлетворять, они захотят подробностей и, получив от меня маленькую уступку, сделаются более требовательными, а что я им могу сказать?.. Одно только обещаю: не следовать примеру других, не обращаться с французами, так деликатно, как с дамами. Я уже стар для подобных любезностей.
24 марта Суворов уже выехал из Вены. На прощальной аудиенции император по-прежнему принял его весьма благосклонно и хотя заявил ему о полном своем доверии, тем не менее вручил инструкцию, в которой говорилось, что целью первых наступательных действий должно быть прикрытие австрийских владений и постепенное устранение от них опасности неприятельского вторжения, для чего надлежит обратить все усилия в Ломбардию и в сторону по левому берегу р. По. Достигнутые успехи оградят Южный Тироль от вторжения неприятеля, освободят от французов полуденную Италию и дадут возможность усилить союзную армию в Италии частью тирольских войск. Соображения свои о дальнейших действиях Суворов должен был затем сообщить императору. Наконец, чтобы внимание его не было отвлекаемо от главных военных соображений побочными заботами, генералу Мелассу поручено вести с придворным военным советом переписку о продовольствии и других потребностях.
Таким образом, эта инструкция явилась тем, во избежание чего Суворов не хотел обязываться перед придворным военным советом никакими заранее составленными предположениями.
В заключение инструкции проглядывало к Суворову, как к иностранцу, недоверие, ибо хозяйственная часть передавалась в ведение Меласса.
Таким образом, было сделано то самое, что перед этим было поручено членам придворного военного совета, но отвергнуто Суворовым, даже больше, потому что его мнения теперь не спрашивали. Пристрастие к системе и бумаге закрыли от венского двора живого и даровитого человека. Суворов принял инструкцию, заранее решив придерживаться ее настолько, насколько это будет нужно. Герой Рымника, Измаила и Праги никогда не стеснялся отступать не только от инструкций, но и действовать вопреки им. Он был того мнения, что успех все покроет, все извинит.
Из Вены Суворов ехал быстро, обгоняя форсированным маршем шедшие русские войска. В начале апреля он уже подъезжал к Вероне, куда уже успел вступить русский авангард под начальством Багратиона.
Навстречу главнокомандующему выехал австрийский генерал-квартирмейстер, маркиз Шателер. Суворов пригласил его к себе в карету, где маркиз развернул карту и стал объяснять расположение и движения войск, наводя фельдмаршала на мысль изложить его соображения и планы, но Суворов слушал рассеянно, время от времени произнося: штыки, штыки.
Въезд Суворова в Верону был триумфальным шествием цезаря. Народ со свойственным итальянцам энтузиазмом живо выражал свою радость и уважение к русскому полководцу, устраивая ему ряд горячих оваций.
Недалеко от города карету Суворова остановили многочисленные толпы народа, укрепили на ней принесенное из города знамя и с криками восторга провожали его до самых ворот, где прибавились новые и новые толпы народа. В воздухе носились виваты в честь Суворова, толпа шумела и волновалась, всячески выражая свой восторг.
Суворов был растроган до глубины души. Он понимал, что эти восторженные встречи и приемы не могли быть выражением благодарности за прошлое, как в России, но давали твердую надежду на будущее, выражая уверенность, что победная слава русского вождя будет светить и под южным небом Италии.
Правда, находились скептики, выражавшие сомнение насчет будущих побед Суворова, говоря, что французы не поляки и не турки. Не злоба и не зависть подсказывали это сомнение: французы успели нагнать страх на все окружающие народы своею неустрашимою храбростью и умением применяться к местности и обстоятельствам; подобно Суворову, они не придерживались ходячих тактических правил, как слепой стены, в чем повинны были австрийцы, они не составляли заранее детальных планов кампании, а действовали сообразно с обстоятельствами. При таких условиях они победили половину Европы; старая осмотрительная, выжидающая, с робко рассчитанными шагами тактика не могла устоять, и австрийцам приходилось утешаться, что французы побеждали их не по правилам. И действительно, склонность атаковать во что бы то ни стало обнаруживала во французах не только большой перевес над противником в духовной силе, так как атака имеет громадное преимущество перед выжидательною обороною, сбивая с толку нерешительного противника. Когда нельзя было обойти неприятеля, охватить его фланг или ударить его в тыл, французы без колебания шли на прорыв, били в лоб, несмотря ни на какие потери. Они переправлялись через реки днем, в виду неприятеля, зачастую вплавь, мосты наводили под огнем.
Горы переходили они с конницей и артиллерией, неся орудия на руках, взбирались на кручи и спускались в пропасти, увязая но плечи в снегах. Зимние кампании, нигде и никем в Европе не признаваемые, у французов вошли в правило. Палаток не было, бивуакировали на снегу, без одежды, полунагие. Форсированнные марши производили без обуви, в атаку ходили впроголодь. Французский солдат считал себя обязанным делать все, что от него требовала война, и был убежден в своей годности на все. Он усвоил себе привычку — не иметь ни к чему привычки. Одним словом, французы делали то, что для дюжинного благоразумия считалось невозможным. Такой противник грозен был для Европы, скептики считали грозным его и для Суворова, забывая, что французы являлись лишь последователями его системы, по которой русские войска воспитывались уже давно и благодаря которой на протяжении сорока лет одерживали блистательные победы. Недаром не один из иностранцев говорил, что русские батальоны тверды и несокрушимы, подобно каменным бастионам.
Не успел Суворов приехать в Верону, как в доме, где он остановился, в приемном зале собрались все русские и австрийские генералы, местное высшее духовенство администрация и представители сословий. Выйдя к ним в зал и приветствовав собравшихся общим поклоном, фельдмаршал подошел под благословение веронского епископа. Приняв благословение, он обратился к присутствующим с краткой речью, в которой заявил, что прибыл в Италию, чтобы изгнать французов и восстановить веру и трон, попросив молитв у епископа, причем рекомендовал верность и повиновение законам, поклонившись присутствующим, он вышел. Все стали расходиться. Когда в зале остались лишь русские и австрийские генералы, Суворов снова вошел и попросил Розенберга познакомить его с сослуживцами. Розенберг стал представлять генералов.
Когда он называл фамилию ранее служившего под командой фельдмаршала, Суворов с ласковым приветом вспоминал старое время, сулил доброе будущее. Молодого генерала Милорадовича обнял и расцеловал как старого знакомого.
— Давно ли разъезжал верхом на палочке, размахивая деревянною саблею, а вот теперь молодецки действуешь и настоящею на боевом поле, — говорил Суворов. — А какими вкусными пирогами угощал твой отец, когда я был у вас в деревне, ты был тогда совсем маленьким мальчиком.
Встрепенулся Суворов, когда увидел старого своего знакомца-сослуживца в турецкую и польскую войны, князя Багратиона.
— Князь Петр, дорогой товарищ, помилуй Бог, ты ли это? — говорил он, обнимая Багратиона и целуя его в лоб, в глаза и в губы. — Господь Бог с тобою.
У растроганного генерала показались на глазах слезы.
Кончив прием, Суворов обратился к Розенбергу:
— Ваше высокопревосходительство, пожалуйте мне два полка пехоты и два полка казачков.
— Вся армия в распоряжении вашего сиятельства, — отвечал, не понявши приказания, Розенберг.
Тень пробежала по лицу фельдмаршала. Он еще предложил Розенбергу несколько вопросов, но ответами остался недоволен, от них веяло не суворовской школой. Фельдмаршал нахмурился и, отвернувшись, промолвил ни к кому не обращаясь: намека, догадка, лживка, краткомолвка, краснословка, немогузнайка… от немогузнайки много, много беды. — Поклонившись генералам, он ушел. Розенберг недоумевал, не понимая сделанного ему замечания.
Всю ночь в городе горела иллюминация, народ всю ночь шумно праздновал на улицах прибытие русского фельдмаршала и русских войск. Прибывшие войска Суворов смотрел на другой день утром. Горячо и сердечно приветствовали солдаты своего богатыря, своего легендарного героя.
Возвратившись со смотра домой, Суворов застал у себя в приемной всех генералов. Он снова обратился к Розенбергу со вчерашней просьбой на счет двух полков. Тот снова дал ему вчерашний ответ. Князь Багратион лучше других знал фельдмаршала и потому понял его приказание. Он вышел вперед со словами: «Мой полк готов, ваше сиятельство». Суворов обрадовался, что его приказание понято, и велел Багратиону готовиться к выступлению. Тот вышел, предложил нескольким начальникам отдельных частей идти под его начальством в авангарде и доложил Суворову, что отряд к выступлению сейчас будет готов.
— Бог тебе в помощь, — сказал фельдмаршал, целуя князя, — иди как можно скорее по направлению к Валеджио.
Задолго до полудня Багратион выступил из Вероны. Бодро, с песнями, шли войска. Горожане всех сословий, пешком и в экипажах, провожали их, многие втискивались в ряды, пожимая руки, предлагали солдатам вино, хлеб и табак. Уставших подвозили в своих повозках и экипажах. В тот же день выехал в Валеджио и Суворов, издав прокламацию к народам Италии. Этой мерой до сих пор австрийцы пренебрегали, а между тем, как показали последствия, она оказалась очень полезной. Суворов призывал итальянцев к оружию за Бога, веру, законные правительства, на защиту собственности каждого, частного и общего спокойствия. Он указывал на чрезмерные налоги, поборы и насилия французов, на горести и бедствия, внесенные революционерами в мирные долины под предлогом свободы и равенства. Обещая освобождение Италии от всех этих бед, он требовал содействия всех сословий и предостерегал, что сторонники французов, которые будут упорствовать в своих замыслах, будут расстреляны, а имения их будут секвестрованы. Воззвание упало на подготовленную почву, какою являлась большая часть итальянского народа, в особенности сельское население. Народные восстания стали вспыхивать одно за другим повсеместно и вскоре охватили всю Италию.
Прибыв в Валеджио и познакомившись с австрийскими генералами, Суворов пожелал посмотреть и австрийские войска. Все, что можно было собрать из окрестностей было собрано. Более часа внимательно всматривался русский фельдмаршал в австрийские войска и, когда смотр закончился, сказал:
— Шаг хорош — победа.
С генералами он обошелся ласково, да и они, как и австрийские солдаты, поджидали фельдмаршала с большим нетерпением и доверием. Они знали, что победа шествует по пятам старого фельдмаршала, что с ним она будет сопровождать и австрийские войска.
Первым делом по прибытии к австрийским войскам Суворов поспешил познакомить их со своими требованиями, в полки были разосланы русские офицеры в качестве инструкторов, послан был в них и суворовский военный катехизис, известный в русской армии под названием «Наука побеждать». Начались ученья, которые проводились два дня. В это время Шателер предложил Суворову произвести рекогносцировку, но фельдмаршал предложение это встретил далеко не благосклонно.
— Рекогносцировку? — спросил раздраженно Суворов. — Не хочу, рекогносцировки нужны только для робких, они предостерегают противника. Кто захочет найти неприятеля, найдет и без них… Штыки, холодное оружие, атаки, удар — вот мои рекогносцировки.
Шателер был крайне удивлен, но повиновался. Впоследствии он, умный человек, понял Суворова и его систему. Назначение русских офицеров инструкторами к австрийцам произвело среди них некоторое недовольство. Австрийские офицеры, гораздо образованнее русских, смотрели на них свысока. Помимо уровня офицерского образования, русская армия уступала австрийской и во многом другом: у нее не было генерального штаба, не было правильно организованных штабов для больших частей войск и т. п. Но как ни были австрийцы недовольны распоряжением Суворова, а должны были ему подчиниться.
Через два дня прибыла русская дивизия и отряд двинулся в путь. В голове отряда были посланы казаки, к австрийскому авангарду присоединен Багратион, к русскому корпусу Розенберга было присоединено несколько австрийских эскадронов.
Через несколько дней русские войска совместно с австрийскими одержали первую над французами победу: ими был взят хорошо укрепленный город Брешиа с цитаделью. После нескольких часов канонады французский комендант, видя приготовления союзных войск к штурму, сдался безусловно. Французы не привыкли видеть австрийцев штурмующими, и приготовления к штурму немало их поразили. Союзникам досталось 46 орудий. Хотя бой был и не из крупных, тем не менее первая победа в нравственном отношении была важна: не следует забывать, что австрийцы до сих пор привыкли только к поражениям и не знали побед. Весть о победе произвела как в Вене, так и в Петербурге хорошее впечатление. Император Павел Петрович приказал отслужить в придворной церкви молебен с провозглашением многолетия «победоносцу Суворову-Рымникскому». Молебен был отслужен и в Петербурге. Фельдмаршала государь удостоил милостивым рескриптом. «Начало благо, — писал он, — дай Бог, чтобы везде были успехи и победа. Вы же, умея с нею обходиться, верно, и в службе нашей ее из рук ваших не выпустите, в чем поможет вам успеть особенная и давнишняя личная привязанность ее к вам самим». Наградив всех представленных Суворовым офицеров, государь писал в конце рескрипта: «Дай Бог им здоровья, а бить неприятеля мы станем, этого дела они были и будут мастера». Милость императора простиралась значительно дальше. Когда при провозглашении фельдмаршалу многолетия, после молебна, молодой граф Аркадий, растроганный, бросился перед императором и поцеловал его руку, то государь похвалил его сыновние чувства и велел ехать в Италию к отцу, сказав: «Учись у него, лучшего примера тебе дать и в лучшие руки отдать не могу».
Первая победа, легко доставшаяся союзникам, дала им в руки литейный завод и обеспечивала сообщение армии с Тиролем и, самое главное, произвела нравственное впечатление на весь край в ущерб французам и их приверженцам. Союзная армия продолжала наступление к реке Меле. Наступление производилось по-суворовски быстро, но быстрота не понравилась не привыкшим к тому австрийцам: среди австрийских солдат и среди офицеров начал раздаваться ропот. Генерал Мелас поддерживал недовольных и как-то решился даже не выполнить назначенного Суворовым маршрута. Суворов написал ему грозное и в то же время крайне едкое письмо, начав его словами: «До моего сведения дошли жалобы, что пехота промочила ноги». Дальше он говорил, что за хорошею погодою гоняются женщины, петиметры и ленивцы, что большой говорун, который жалуется на службу, будет отрешен от должности, а у кого здоровье плохо — пусть тот остается назади… В заключение фельдмаршал говорил, что ни в какой армии нельзя терпеть таких, которые умничают; глазомер, быстрота, натиск — на сей раз довольно.
Хотя друзья и недруги Суворова недоверчиво отнеслись к будущей его деятельности в Италии, но французы взглянули на назначение русского фельдмаршала несколько иначе: они увидели в нем страшную для себя угрозу и поторопились силе противопоставить силу: Бонапарта в это время не было в Европе, и они, сменив Шерера, назначили главнокомандующим в Италии находившегося там же при армии генерала Моро, отличавшегося военными способностями, умом и энергией. Суворов очень ценил этого генерала, и когда узнал о его назначении, высказал удовольствие.
— Гораздо приятнее, — сказал он, — иметь дело не с шарлатаном, а с противником настоящим, с истинно военным человеком.
Но назначение последовало слишком поздно, Моро не успел исправить тех ошибок, которые наделал его предшественник, и французы поплатились новым поражением при Ваприо-Кассано. Это сражение, в котором участвовали главным образом австрийские войска и русские казаки, было посерьезнее взятия Брешиа и произвело сильное впечатление в Париже. Победою при Ваприо-Кассано начался и кончился переход войск союзников через Адду.
— Рубикон перейден, — сказал Суворов, улыбаясь и показывая после сражения на Адду, добавил — Так будем переходить и другие реки.
Австрийцы поняли значение суворовских слов, поняли они, что только благодаря Суворову они, перейдя реку, одержали такую блестящую победу. Под командою другого генерала если бы им и удалось победить, то вряд ли победа обошлась бы им так легко. Дело в том, что Суворов всю свою жизнь придерживался теории невозможного. То, что другие находили невозможным, то для него было возможно. Моро собрал на своей стороне реки довольно значительные силы; для того чтобы разбить их, нужно было, во-первых, появиться неожиданно, во-вторых — разрезать неприятельские войска. Французы были бдительны, их главнокомандующий предусмотрителен. Эти качества французов нужно было парализовать во что бы то ни стало, и Суворов выбрал такой шаг, который казался бы безумием, — он приказал производить переправу ночью в таком пункте, на который французы не могли никогда рассчитывать: в крутом изгибе реки с отвесными каменистыми берегами, где трудно даже днем спуститься к воде одиночному путнику, приказал он переправляться армии. Понтонерный австрийский офицер, которому была поручена наводка понтонного моста, прибыв на место и осмотрев берег, донес, что наводить мост он не может, так как не в состоянии спустить понтоны со скалы. Доложили об этом Суворову. Грозою налетел фельдмаршал на австрийского генерал-квартирмейстера Шателера:
— Маркиз, вы любитель рекогносцировок, вам представляется редкий случай произвести блестящую рекогносцировку оттуда, откуда противник нас совсем не ожидает: нужно только навести для этого понтонный мост поскорее.
— Но, ваше сиятельство, в этом месте нельзя: сколько офицер ни пытался, не в состоянии ничего сделать, понтоны срываются у него со скал и гибнут в быстрине. Место самое неподходящее для переправы.
— Вы так думаете?.. Ну, значит, мы думаем различно, очень жаль… а вы все-таки, ваше превосходительство, скачите к вашему понтонерному офицеру, и от моего имени прикажите навести мост непременно, и притом как можно скорее. Если у него понтоны сваливаются в реку — пусть держит их зубами, но чтобы мост был, в противном случае он отвечает головой.
Маркиз Шателер успел узнать Суворова и потому, не возражая, молча, поскакал исполнять его приказание… Мост, несмотря на невероятные трудности, был наведен, и войска, перейдя незамеченными, снежной лавиной обрушились на французов, отрезав их главнокомандующего от главных сил, что и решило победу.
После сражения фельдмаршал позвал к себе понтонерного офицера и горячо благодарил за самоотверженную наводку моста, забыв все прошлое. Офицер был сконфужен.
— Не мною и не солдатами наведен мост, а вашим сиятельством, — говорил он, краснея, — вы научили нас не признавать невозможного и в том, что другие называют невозможным, видеть залог победы.
Так думали в этот день все австрийцы, начиная с генерала и кончая солдатом. В сражении участвовали главным образом австрийские воины, следовательно, честь победы относилась к ним, к победам не привыкшим. И эту-то победу им навязал Суворов своим талантом, своею энергией.
Еще больший фурор, чем первая, произвела эта победа в Вене и Петербурге. Австрийский император благодарил победителя рескриптом, император Павел — двумя. Посылая фельдмаршалу в подарок бриллиантовый перстень, государь писал: «Дай Бог вам здоровья, о многолетии вашем вчера опять молились в церкви, причем были все иностранные министры. Сына вашего я взял к себе в генерал-адъютанты со старшинством; и с оставлением при вас мне показалось, что сыну вашему и ученику неприлично быть в придворной службе».
Со всех сторон продолжал получать Суворов поздравительные письма и пожелания. Он не скупился на представления к наградам. Первым был им представлен понтонерный офицер. О Меласе он в самых лучших выражениях отзывался в своих представлениях и австрийскому императору, и императору Павлу I. Особенно хвалил донских казаков и их атамана Денисова.
Французы быстро отступали на Павию и через Милан на Буфалору, но весть о их поражении опережала отступавшие войска и произвела в Милане — столице Цизальпинской республики — страшное смятение. Члены директории, французы, их приверженцы и вообще горячие республиканцы бросились бежать в Турин под защиту французских войск. В Милане в цитадели остался лишь небольшой гарнизон около двух с половиною тысяч человек. Не успели французы очистить город, как сейчас же показались казаки. Выбив ворота, они ворвались в город… Несколько французских офицеров и солдат не успели укрыться в цитадели, и на улицах завязались схватки, но не долго; французы успели укрыться в цитадели. В городе осталось около 400 больных и раненых французов. Прибытие казаков вызвало в городе восстание: противники французов бросились уничтожать все то, что напоминало их недавнее пребывание и республиканское правление, жестоко преследовали не успевших выехать республиканцев и сторонников французов. Казакам же пришлось оберегать и охранять своих недавних врагов от разъяренной черни… Окружив цитадель, они расположились на ночь в ожидании прибытия австрийских войск, которые не замедлили явиться. Через несколько часов после прибытия казаков город восторженно встречал уже Меласа… Была Страстная суббота…
Теплая, весенняя южная ночь спустилась на землю. На итальянском небе зажглись мириады звезд… Казалось, в воздухе веяло миром и тишиною, и трудно было думать, чтобы войска, только что расположившиеся на ночлег и готовящиеся с молитвою встретить Светлое Христово Воскресенье, еще не так давно пролили потоки крови, мешая свою с неприятельской, готовятся к новым кровопролитиям, к новым победам… Ночь Страстной субботы застала русские войска в поле, в одном переходе от Милана. Расположившись на бивуаке, они не думали о сне и готовились к заутрене. Посреди бивуака разбит был шатер — походная церковь, духовенство всех полков собралось на торжественное Богослужение… Солдатики надевали чистое белье, чинили изношенное платье, но вот раздался призывный звук небольшого колокола, и все потянулось к церкви. Батальоны выстроили каре и обнажили головы. Из шатра раздалось пение, и десятки тысяч голосов подхватили его.
Торжественную картину представлял многочисленный и коленопреклоненный русский отряд, молящийся на полях Италии… В первый раз от сотворения мира православное русское пение оглашало итальянский воздух…
В лице русских войск православие явилось спасать католицизм от атеизма, троны католических государей от упразднившей религию республики… Раздалось «Христос Воскресе», и гром сотен орудий заглушил ответное и радостное «Воистину Воскресе». Со всех сторон раздавались взаимные поздравления и пожелания, но среди них слышалось и сожаление, что победоносный фельдмаршал отсутствует.
В то время как русские войска встречали Светлое Христово Воскресенье в нескольких десятках верст от Милана, Суворов с австрийцами находился под стенами его. Прибыв поздно к Милану, он остановился на ночлег в поле, отложив торжественное вступление до утра. На другой день, чуть солнце озолотило верхушки миланских церквей, густые толпы народа повалили за город с духовенством, крестами и хоругвями. Австрийские войска уже двигались к городу, когда их встретила процессия. Оглушительные клики народа приветствовали победителей французов. Архиепископ крестом благословлял фельдмаршала. Суворов, сойдя с коня и приняв благословение архиепископа, поцеловал его руку и приложился к распятию. В сопровождении ликующего народа вступили войска в город, где их ожидала еще более торжественная встреча. Не только балконы и окна, но и крыши домов были усеяны народом, гул голосов сливался с трезвоном колоколов, Суворова забрасывали цветами, пальмовыми ветвями и лавровыми венками. Восторг был всеобщий и искренний: Суворов принес дворянству и духовенству восстановление их прав и привилегий, торговое сословие видело в нем освобождение от непомерных налогов и насильственных займов, другие — восстановление порядка. Такой же прием оказали миланцы три года тому назад и Бонапарту: им казалось, что, внося республиканское правление, свергая законных государей с их тронов, он несет им свободу, равенство и братство, но прошло три года, и итальянцы жестоко разочаровались: не свободу, не равенство и братство дала им республика, а грубый произвол и насилие, во имя свободы уничтожилась всякая свобода личности, всюду царил произвол сильного и жилось хорошо только тем, кто сумел приспособиться к власти, а отсюда до анархии оставался только шаг. Шаг этот остановил Суворов, разбив французов и изгнав внесенные ими порядки. С прибытием Суворова и союзных войск миланцы ожидали возвращения своей прежней ровной и спокойной жизни, при которой имущество и достояние каждого обеспечивалось законами.
Любопытство тоже играло не малую роль в той встрече, какую население Милана оказало Суворову. Имя Суворова было давно известно в Италии, его блестящие победы над турками и поляками, его оригинальные манеры и причуды окружили ореолом легендарного героя, и теперь итальянцы могли увидеть его воочию. Хотелось им увидеть и русских, о которых в Италии, как и вообще в Западной Европе, сложилось довольно оригинальное понятие: северные люди в понятиях итальянцев являлись великанами с внешностью дикарей, средневековыми варварами. Каково же было их удивление, когда в русских офицерах и солдатиках они встретили самых обыкновенных людей и притом очень набожных, перед каждою церковью снимающих шапки и творящих крестное знамение.
Суворов остановился в том же доме, в котором за несколько дней перед тем квартировал Моро. Хозяйка дома в тот же вечер устроила в честь Суворова бал, на котором собралось все высшее общество Милана. Суворов принял приглашение и очаровал всех любезностью, обходительностью, остроумием, меткостью суждений и сарказмом. Не обошлось, конечно, и без причуд, но к ним он так привык, так сказать, сроднился с ними, что представить Суворова без его чудачества казалось невозможным.
С наступлением ночи город запылал тысячами разноцветных огней: была зажжена иллюминация, и народ праздновал до утра.
На другой день в парадной раззолоченной карете поехал фельдмаршал в кафедральный собор, где был назначен торжественный молебен. Войска стояли вдоль улиц шпалерами, народ, как и вчера, запрудил собою улицы, покрывал балконы и крыши домов, виваты в честь Суворова гремели повсюду… С крестом и в полном облачении встретил Суворова на паперти архиепископ миланский. Благословляя фельдмаршала, архиепископ призывал Божье благословение на предстоящие ему труды и подвиги. Отвечая архиепископу по-итальянски, Суворов просил его молиться как за него, так и за предводимое им воинство. В храме фельдмаршал преклонил колен и, несмотря на настояния, отказался от приготовленного ему, на обтянутой красным сукном эстраде, почетного кресла. Большую часть совершаемой с необыкновенною торжественностью службы Суворов простоял на коленях, набожность иноверца растрогала католиков, устроивших ему по выходе из храма бурную овацию: дамы бросали ему под ноги цветы, тысячи шляп летело в воздух, оглашаемый приветственными кликами. Многие бросались перед фельдмаршалом на-колени, ловили и целовали его руки.
Такая встреча растрогала Суворова, он прослезился и, обращаясь к итальянскому народу, благословлял его, советуя молиться Богу и просить у него спасения.
— Как бы не затуманил меня весь этот фимиам, — говорил он по возвращении домой своему старому знакомцу, барону Карачаю, — теперь ведь пора рабочая, помилуй Бог…
Не таков был Суворов, чтобы восторги толпы могли вскружить ему голову. Он верил в искренность выражаемых ему чувств, но был также уверен и в том, что эти чувства — чувства минуты, следствие экзальтации легко воспламеняющихся и также легко остывающих итальянцев. В тот же день у Суворова состоялся парадный обед, на который собрались все австрийские генералы и почетные жители Милана, были приглашены также три пленных французских генерала, в том числе начальник дивизии Серюрье. Пленники встретили со стороны победителя ласковый и сочувственный прием, он похристосовался с ними, заставляя отвечать по-русски: «Воистину Воскресе».
— Жаль только, что наших войск не было при вступлении в город, — сказал он, садясь за стол, Меласу, но в это время вошел Розенберг и заявил, что русский корпус прибыл и расположился лагерем за городом.
Французских генералов Суворов очаровал своей любезностью и поразил подробным знанием всех последних кампаний, которые французам пришлось совершить.
— Наше поражение для нас тем не извинительнее, — говорил Серюрье фельдмаршалу, — чем блистательнее ваша победа, граф, так, нападение ваше на войска моей дивизии при тех обстоятельствах, при которых оно было сделано, слишком смелое.
— Что поделаете, генерал, — отвечал Суворов, — мы, русские, без правил и тактики, я еще из лучших…
Серюрье печально улыбнулся.
Ни один из гостей не ушел от Суворова, чтобы он не сказал ему ласкового слова, не подал бы надежды на лучшие времена. С французскими генералами он прощался тоже любезно, хотя и не преминул сказать Серюрье, пожимая ему на прощание руку:
— Я не говорю вам, генерал, прощайте, потому что в Париже я надеюсь свидеться с вами снова.
Серюрье молча поклонился. Если бы он услышал эти слова от другого, он счел бы его бахвалом, но от такого человека, как Суворов, он мог всего ожидать, даже самого невероятного, каким и казалось взятие Парижа. И сам Суворов, говоря о встрече в Париже, нисколько не сомневался, что через полгода победоносно закончит кампанию в столице Франции… Судьбе, однако, было угодно распорядиться иначе…
В этот же день Суворов объявил Цезальпинскую республику не существующею и учредил временное управление впредь до получения указаний из Вены, поручив устройство управления Меласу, который сейчас же ввел не только австрийские порядки, но и билеты австрийского банка. Населению было запрещено носить цезальпинские плащи и народная гвардия была обезоружена.
Дни проходили в торжествах и празднествах, которыми миланцы чествовали Суворова и союзную армию, но ни горячий прием населения, ни торжества не затуманили голову фельдмаршалу. Собственно говоря, он и не считал этот прием искренним, не постеснявшись, намекнул об этом миланцам, когда благодарил за прием; Он тогда выразил пожелание, чтобы их чувства отвечали бы внешним проявлениям. К тому же Суворов далеко не был удовлетворен тем, что ему удалось сделать за неделю со времени открытия военных действий, и ему теперь было не до торжеств. Принимая у себя и принимая приглашения других, он не переставал заниматься гражданскими и административными делами, и среди забот и развлечений, навязываемых ему восторженными итальянцами, приходилось обдумывать план будущих действий.
Собираясь как-то на парадный обед к архиепископу, он пригласил маркиза Шателера к себе за полчаса до отъезда с тем, чтобы вместе ехать.
— Пока у нас есть время, маркиз, поговорим о деле, — встретил он своего генерал-квартирмейстера. — Хотя и мой государь и ваш император выражают нам свою благосклонность за наши победы, но я ими, между нами говоря, не вполне удовлетворен. Это победы частные, нам нужно одержать победу генеральную. На соединение с Моро идет с юга генерал Макдональд. Наша задача теперь должна состоять в том, чтобы, не допустив соединения обоих генералов, разбить каждого из них порознь. Удастся нам это — тогда мы господа положения. Тогда итальянская армия французов существовать больше не будет и через полгода мы будем диктовать республике мир в Париже.
Развив затем план дальнейших действий в мельчайших подробностях, насколько это было возможно, чтобы удовлетворить австрийского императора и не поступиться своими принципами — не предрешать ничего из кабинета, Суворов приказал Шателеру изложить все это на бумаге для отправки в Вену.
Австрийский генерал был изумлен, слушая русского фельдмаршала. Он не постигал, как мог Суворов, занятый административными делами, устройством гражданского управления и отвлекаемый празднествами, обдумать все это.
— Прошу извинить, ваше сиятельство, — сказал он, обращаясь к главнокомандующему, — но я бесконечно поражен, когда вы успели обдумать и взвесить так тонко рассчитанный и сейчас изложенный вами план? Насколько мне известно, за последнее время вы не имели времени для отдыха…
— Потому-то оно и нашлось у меня для выработки плана будущих наших действий, — отвечал, улыбаясь, Суворов. — Итак, — продолжал он, — нужно уведомить командующего тирольской армией, что сущность плана такова. Не ожидать взятия крепостей в тылу: для них можно оставить часть наших сил, а с остальными продолжать наступление, препятствуя соединению Макдональда с Моро. Для этого надо перейти реки Тичино и По, двинуться на Макдональда, разбить его, а затем обратиться к Турину, к армии Моро. Связь же между действующей и союзной армией поддерживать двумя отрядами. После же взятия Мантуи и Песчьеры большую часть армии двинуть вперед и обложить Тортону, другому же отряду овладеть Генуей. Северную Италию должны прикрывать со стороны Швейцарии два отряда тирольской армии, которые должны содействовать в выступлении французов с верховий Рейна и Ина.
В Вене думали иначе, чем думал Суворов. План его нашли рискованным и послали приказание ограничиться сперва взятием крепостей, не перенося действий на другой берег По. Но Суворов не дождался этого приказания и 20 апреля выступил из Милана, взяв исход дальнейших операций на личную свою ответственность.
После неимоверных усилий союзная армия переправилась через реку По. На ней лежала довольно трудная задача, численность ее и ранее не превышавшая 100 000 человек, теперь значительно уменьшилась, так как пришлось часть ее выделить для осады крепостей, а часть для содержания гарнизонов. Осадных орудий не было, перевозочных средств мало. Неприятель же действовал у себя дома — преимущество немаловажное.
Тем не менее 26 апреля Суворову удалось занять весьма важную стратегическую позицию, город. Вогерзу. Только что расположился он у себя на квартире, не успел снять каску, как ему доложили, что из России приехал граф Романов.
Под этим именем был послан императором Павлом I в Италию в науку «славного победами» графа Суворова-Рымникского великий князь Константин Павлович.
Суворов выскочил из спальни и в приемной встретил великого князя.
— Сын нашего природного государя, — сказал он, низко кланяясь великому князю.
Константин Павлович обнял его.
— Что это с вами, дорогой граф Александр Васильевич? — указал он на подвязанный глаз.
— Ах, ваше высочество, вчера проклятые немогузнайки опрокинули меня в ров и чуть было всех моих косточек не разбили.
Подойдя затем к выстроившейся в ряд свите великого князя, Суворов промолвил:
— Не вижу!
Константин Павлович понял намек главнокомандующего и начал представлять ему лиц своей свиты.
Первым стоял один из лучших русских генералов того времени, старинный сослуживец и приятель Суворова, Дерфельден, Суворов горячо обнял его, перекрестился и, поцеловав на груди его орденский крест, сказал:
— Нам должно его высочество, сына нашего природного государя, беречь больше своих глаз, потому что у нас их два, а великий князь здесь один.
При этом он отвесил великому князю низкий поклон.
Присутствие великого князя в армии имело и хорошую сторону и в то же время вызывало у Суворова много хлопот.
Появление среди войск государева сына, привезшего им царский поклон и поздравления, подняло дух их, но с другой стороны — присутствие в армии высоких особ стесняло главнокомандующего, возлагая на него нравственную ответственность.
На другой день Суворов обедал у великого князя.
Представ перед ним в полной парадной форме, он представил строевой рапорт о состоянии как австрийских, так и русских войск. Долго беседовал великий князь наедине, и когда возвратились в приемную, Константин Павлович представил главнокомандующему собравшихся к обеду, в том числе австрийского графа Эстергази, провожавшего великого князя из Вены.
— Прошу вас, граф, донести его величеству, — сказал, обращаясь к нему, Суворов, — что австрийскими войсками я очень доволен. Они дерутся почти так же хорошо, как и русские.
Эстергази вспыхнул от злобы и молча поклонился.
Суворов только что получил из Вены инструкцию с уведомлением, что план его отклоняется, и хотел хоть чем-нибудь выразить австрийскому императору свое неудовольствие.
Он достиг своей цели: слова его были переданы императору и австрийское самолюбие уязвлено.
В этот же день великий князь объезжал русские войска и передавал им поклон и благодарность государя.
В нескольких верстах от Валенцы, на живописном холме, среди лавровых и померанцевых деревьев, с незапамятных времен высится древний замок, настолько древний, что самые старые старожилы, рассказывающие подрастающему поколению про времена Александра Борджиа, не знают, когда он выстроен. Несомненно только то, что этим замком много веков владели герцоги Касиньяно, имя которых в разные времена и эпохи произносилось народом то с любовью, то с ненавистью и проклятием, смотря по тому, какие отношения владетеля были к вассалам и простым обывателям. Но что бы ни было в прошлом, все это становилось достоянием истории, так как и самое имя герцогов Касиньяно в скором времени должно было исчезнуть с лица земли, оставив свой след только в истории края. Последний из герцогов умер, не оставив после себя мужского поколения, девятнадцатилетняя дочь герцогиня Элеонора была его единственной наследницей. Молодая девушка была не только чрезмерно богата, но и поразительно красива, а это было залогом к тому, что не долго осталось уже существовать имени герцогов Касиньяно, что близок тот день, когда герцогиня Элеонора у алтаря переменит свое древнее имя.
Окрестные поселяне ждали этого дня со страхом. Каков-то будет их новый господин. И страх их был не напрасен. Молодая герцогиня отличалась такою добротою, такою ласковостью и приветливостью, так горячо и близко входила в нужды крестьян, деля с ними и горе и радости, что, казалось, как бы добр ни был ее будущий муж, все же ее не заменить.
В тот день, когда русские войска появились на том берегу реки По, в кабачке деревушки Касиньяно, раскинутой у подножья холма, на котором высился замок, собралось народу больше обыкновенного. На этот раз поселянина тянуло в кабачок не столько желание выпить кружку красного вина, сколько потолковать с соседями и сговориться, как им держать себя по отношению к русским и австрийцам.
— А ведь в Милане, в Брешиа, да и в других городах, где прошли московы, и горожане и поселяне приняли их сторону и поднялись против французов, — говорил старый крестьянин, пытливым взором обводя присутствующих.
В кабачке царило молчание. Старик, по-видимому, ждал ответа или вообще какого-либо замечания, но односельчане предпочитали дать высказаться старику Паоло.
— Да, не того мы ожидали, когда два года тому назад пришли к нам французы… Где та свобода, равенство и братство, которые они сулили нам? Они не дали нам того, что обещали, а взяли то, что обещали сохранить нам же. Вот уже восемьдесят лет я живу на свете, видел не мало бед, но таких, как теперь, видывать не приходилось… Правда, бывало и прежде, брали большие налоги, но тогда и не говорили нам, что «ты свободен». Не располагали мы ни собой, ни своим достоянием, и брали с нас столько, сколько находили нужным, а все же до разорения не доводили, а теперь — теперь мы люди свободные, могущие как угодно располагать самим собою, но не нашим достоянием: им могут распоряжаться господа французы, давшие нам свободу, — продолжал с горькой улыбкою старик Паоло.
— Да, в прошлом году у меня было пять коров, — заметил один из крестьян, почесывая затылок, — а теперь осталось только две, когда-то я был богатым человеком, а вот с тех пор, как стал свободным гражданином… эх, да что и говорить, быть может, на будущий год в это время с семьею придется просить милостыню… французские солдаты и их лошади все съели.
— А все потому, что мы Бога забыли и нашего государя? — заметил один из стариков, сидевший в отдалении и, по-видимому, не интересовавшийся разговором. — Где нет Бога, там нет и счастья, а у французов Бога нет, они уничтожили веру и с безверием пришли к нам. А что мы сделали? Вместо того чтобы ополчиться на врагов веры и нашего законного государя, которому присягали на верность, мы встретили французов как братьев; вот теперь Бог наказал клятвопреступников.
В комнате раздался не один тяжелый вздох.
— Что же делать, Джиованни?
— Что делать? То же, что сделали в Милане.
— А я вам скажу, друзья мои, — заметил деревенский старшина, — что мы должны поступать так, как скажет наша госпожа. Герцогиня, сами знаете, худого совета не даст.
— Герцогиня да, но что скажет ее тетушка, маркиза Турхано, ведь она опекунша герцогини, — заметил старик Паоло. Староста собрался было что-то отвечать, как под окнами раздался стук конских копыт и через минуту в кабачок вошел молодой иностранец, по-видимому офицер. Его сопровождали несколько крестьянских парней.
— Друзья мои, — начал незнакомец, — я русский офицер, еду в нашу армию, посланную моим государем на защиту вашей родины и веры от безбожных французов. Проводник мой предательски завел меня в местность, занятую французскими войсками, и скрылся. По счастью, я встретил этих добрых молодых людей, ваших односельчан, которые избавили меня от опасности, а теперь у вас прошу на эту ночь гостеприимства, наши войска находятся вблизи отсюда, и утром с Божьей помощью мне удастся пробраться к ним.
Старики, которых назвали Паоло и Джиованни, горячо приветствовали приезжего.
— Синьор, защитник нашей родины и веры Христовой всегда может рассчитывать не только на гостеприимство, но и на нашу преданность. Завтра мы проведем вас в вашу армию, что же касается гостеприимства, то не такому важному синьору ночевать и в кабачке, мы проведем вас к нашей госпоже, герцогине Элеоноре ди Касиньяно, у нее в замке для вас найдется почетное место.
Все присутствующие одобрительно отнеслись к словам двух уважаемых поселян, и через несколько минут офицер в сопровождении стариков поднимался на вершину холма в замок.
В то время как крестьяне провожали случайно заброшенного в их деревню русского офицера, а оставшиеся в кабачке окончательно решили принять сторону союзников и ополчиться против французов, французский авангард входил с противоположной стороны в деревню и генерал Моро въезжал в ворота замка. Заблудившийся русский офицер и его провожатые были встречены у ворот французскими часовыми. В ужасе старик Джиованни схватил за повод коня офицера, желая его повернуть назад в деревню, но было уже поздно. Не гостем, а пленником юноша был доставлен в замок герцогини Элеоноры.
В то время как у ворот замка происходила схватка, в гостиной сидел только что прибывший генерал Моро.
— Хотя прекрасной герцогине, не любящей республиканскую Францию, и не понравится наша энергия, тем не менее мы не пустим русских на этот берег, дорогая маркиза, — говорил он маркизе Турхано, красивой женщине средних лет, — вы можете быть спокойны, что русская нога не ступит на земле Касиньяно и владения вашей племянницы под охраной республиканских войск будут в полной безопасности.
— Не слишком ли вы самонадеянны, генерал? — с иронией спросила сидевшая несколько поодаль от разговаривавших герцогиня Элеонора. — Вы забываете, что союзной армией командует граф Суворов, а это имя, как знают все — синоним победы. Вы, кажется, могли убедиться, что сражаться с русскими не то что с австрийцами.
— Вы, кажется, прекрасная герцогиня, предвкушаете удовольствие нашего поражения?
— Я нисколько этого не скрываю, я откровеннее вас, вы обещаете безопасность моих владений, а сами их разоряете, как разоряете и всю Италию, мои крестьяне, благодаря вашим поборам, беднеют не по дням, а по часам. Как христианка, как патриотка и как патрицианка, я не могу сочувствовать тому народу, который вносит в страну космополитизм, безверие и дух плебейства. Мои предки проливали свою кровь на полях Палестины за веру Христову, они слагали свои головы за своих законных государей, они высоко держали знамя патриция, как же вы хотите, чтобы я, их дочь, сочувствовала людям, попирающим то, что им было свято и дорого? Достаточно и того, что вы нашли сторонницу ваших идей в моей тетушке. От кого вы собираетесь защитить мои владения? От русского полководца, который под знаменем святого креста несет защиту тому, что мне свято и дорого, что вы попираете?
Моро вспыхнул.
— Герцогиня, вы злоупотребляете правами гостеприимства, вы забываете, что по праву завоевателя и я здесь не совсем гость.
— Наконец-то вы заговорили своим языком, — иронизировала молодая девушка.
Хладнокровие герцогини еще более раздражало Моро.
— Я не хочу сказать, что я господин здесь, в вашем замке, но, как стоящий на защите итальянских республик и интересов Франции, я вправе ожидать содействия, а не сопротивления со стороны граждан и гражданок.
— Со стороны гражданок — может быть, но вы забываете, генерал, что я не гражданка, я герцогиня, — гордо промолвила молодая девушка, поднимаясь с кресла. — Мне чужд плебейский дух вашей Франции, все мои симпатии там, — указала она рукою по направлению противоположного берега По. — Там, где признают Бога и законных государей, где под личиною свободы, равенства и братства не уничтожают личности, не отнимают достояния.
— Вы слишком смелы, герцогиня. Вы не хотите видеть во мне друга, следовательно, считаете врагом, а врагу, облеченному властью главнокомандующего, говорить такие слова рискованно. Это значит произносить свой смертный приговор…
Герцогиня презрительно улыбнулась.
— После того как вы убили свою королеву, может ли какая другая женщина рассчитывать на вашу снисходительность? Я от вас иного и не ожидаю, убить вы меня можете, но осудить на смерть — нет. Судить может тот, у кого совесть чиста, а у вас и совесть и руки запятнаны кровью, вы можете только убивать, как уже и убили тысячи невинных.
Моро вскочил с кресла, он весь побагровел.
— Герцогиня, — едва мог он выговорить, задыхаясь.
В разговор вмешалась маркиза Турхано.
— Генерал, Бога ради успокойтесь, можно ли обращать внимание на слова ребенка… Элеонора, ты положительно не в своем уме, я не узнаю тебя, ты забыла правила гостеприимства, ты оскорбляешь гостя…
— Как хозяйка дома, я не права, и если генерал принял мои слова как мой гость, то я усердно прошу извинить меня. Гостя я не обижу и не дам в обиду другому. Все то, что я только что сказала, генерал должен принимать как политический деятель, а в политике, как он и сам неоднократно говорил, для оскорблений не может быть места.
Несколько остывший Моро хотел было отвечать, но в это время со двора донеслись выстрелы, а через пять минут явившийся офицер доложил ему, что у ворот замка взят в плен русский офицер.
Моро приказал привести пленника.
Под конвоем двух солдат был он введен в зал. Пленнику было не более 22 лет. Высокий, стройный, блондин с выразительными глазами, он был в полном смысле слова красавец. Спокойною, уверенною походкою направился он ж тому месту, где сидел Моро, и, поклонившись дамам, остановился в нескольких шагах от генерала.
— Кто вы такой?
— Поручик российской императорской гвардии Александр Вольский.
— Каким же образом вы сюда попали?
— Я ехал из России в свою армию, мой проводник обманул меня, завел в местность, занятую вашими войсками, и бросил. Местные крестьяне обещали мне гостеприимство в этом замке и привели меня к вам в плен.
— Вас не обманули, обещая гостеприимство, — горячо вскричала герцогиня Элеонора, — хозяйка здесь я, и вы не пленник, а мой гость….
Моро саркастически улыбнулся.
— Вы забываете, герцогиня, что со времени появления французской военной силы на вашей земле хозяином становлюсь я. Не обещайте пленному того, что исполнить не можете. — Обращаясь затем к Вольскому, он продолжал — Я не верю ни одному слову, что вы сказали, вы едете не из России, а с противоположного берега реки По, вы, милостивый государь, шпион, ваши расчеты были верны, в этом замке вы встретили бы и гостеприимство, и сочувствие со стороны владелицы, не опоздай вы на несколько минут. Но вы опоздали, я прибыл раньше, и вы как шпион будете расстреляны.
— Нет, не будет, — вскричала герцогиня, — клянусь памятью моих предков, я не допущу этого, вы не решитесь, генерал, на такое злодеяние.
Моро усмехнулся.
— Вы правосудие называете злодеянием, — отвечал Моро.
— Правосудие без суда? Я такого правосудия не знаю, — гордо сказал Вольский.
— Вы требуете суда? Вы можете доказать, что вы не шпион?
— Да, могу.
— Посмотрим, я слушаю, говорите.
— Эти письма свидетельствуют о правдивости моих слов. На них есть даты, и вы можете убедиться, что я в Италии всего несколько дней. Это рекомендации к графу Суворову от его родных и от моего отца. — При этом пленный офицер подал Моро письма.
— Для меня они не понятны, они написаны по-русски, — отвечал Моро, возвращая письма. Вольский побледнел, но, вспомнив, по-видимому, что-то, достал из кармана камзола другой конверт.
— Это письмо от графини Бодени княгини фон Франкенштейн к нашему главнокомандующему, — оно написано по-французски несколько дней тому назад в Вене, в чем вы можете легко убедиться, ознакомившись с датою письма.
Моро внимательно прочитал письмо и, складывая его, обратился к Вольскому:
— Это слабое доказательство. Письмо вы могли написать заблаговременно, тем не менее, во избежание нареканий, я завтра утром наряжу военный суд, но предупреждаю вас, что он отнесется к вашему доказательству так же, как и я, и если у вас нет более веских, то с вами поступят как со шпионом.
Положив письмо графини Бодени в карман, Моро приказал увести пленника и приставить к нему на ночь строгий караул.
— Генерал, неужели вы решитесь на столь жестокий поступок, — с мольбою в голосе говорила герцогиня Элеонора по уходе Вольского. — Ведь вы сами не верите тому, что этот несчастный юноша шпион.
— Я в этом нисколько не сомневаюсь, герцогиня, — отвечал Моро холодно и, откланявшись дамам, удалился.
— Если с этим молодым человеком случится несчастье — ты сама в том будешь виновата. Зачем раздражать Моро? Теперь он расстреляет этого русского только для того, чтобы отомстить тебе, — сказала маркиза Турхано племяннице.
— Посмотрим, — энергично отвечала молодая девушка и вышла из зала.
Дежурный офицер, уведя пленника из зала, потребовал от кастеляна замка, чтобы тот отвел ему помещение для арестантов.
Старик кастелян длинными коридорами повел офицера и пленников в противоположный конец замка.
— Лучшего места, чем здесь, — указал он рукою на массивную железную дверь, — не найти для арестантов во всей Италии. Отсюда никто, никогда не уходил.
С этими словами он отпер тяжелую дверь. Сыростью пахнуло из темного отверстия, казавшегося могилою, и, действительно, комната, в которую ввел кастелян офицера и его пленников, была похожа на склеп: в ней не было ни одного окна, пол и стены были выложены железными, заржавевшими от времени плитами, уйти отсюда было положительно невозможно.
— Ты прав, старик, не только в Италии, но и во Франции лучшей тюрьмы не придумать, покойной ночи товарищ, — обратился он к Вольскому, — жаль, что нам пришлось встретиться не на ратном поле, а в этой скверной дыре, ну да я фаталист и верю в предопределение, хотя мы и упразднили религию, тем не менее во мне осталось еще кое-что и я верю в книгу судеб… Очевидно, ваша участь в ней записана. Как добрый христианин, подчинитесь воле провидения и спите спокойно.
Цинизмом отдавало от слов полупьяного француза. Вольский посмотрел на него с презрением.
— Недолго вам осталось бесчинствовать, скоро от вашей безбожной республики не останется камня на камне. Вы сделали свое дело, а теперь убирайтесь вон.
Француз вышел с проклятиями.
— Посмотрим, что ты запоешь завтра, — бормотал он себе под нос.
— Синьор, не тужите, — обратился старик Джиованни к Вольскому, — не смотрите на то, что эта комната сплошь из железа. Старик кастелян недаром привел нас сюда. Он верный слуга своей госпожи и так же любит французов, как и она. Уходя, он взглянул на меня так, как бы хотел сказать: не беспокойся, долго здесь не засидишься… Ты как думаешь, Паоло? — обратился он к товарищу.
— Думаю, что старый Франц нас не выдаст. Недаром он расхваливал так нашу тюрьму.
Вольский тяжело вздохнул, слушая утешения своих товарищей по заключению. Что мог сделать старик? У дверей стоит караул, замок переполнен французами… Если бы ему и удалось освободиться из этой мышеловки, как он выедет из замка? Нет, видно, француз был прав, говоря о предопределении… Не думал он, что ему придется так рано погибнуть, и притом позорной смертью, смертью шпиона. Осматриваясь по сторонам, он каждый раз убеждался, что нет нигде ни окна, ни отверстия, которое сулило бы возможность побега. Комната, освещаемая тусклым светом фонаря, была погружена во мрак. Взяв фонарь в руки, Вольский начал ходить с ним вдоль стен, внимательно их осматривая. В самом отдаленном углу комнаты он увидел массивное бронзовое распятие, вделанное в стену, которое не замечал до сих пор. Поставив фонарь на пол и упав перед распятием на колени, начал он горячо молиться. По мере того как он молился, бодрость духа к нему возвращалась, а вместе с нею и надежда, что еще не все погибло, что, быть может, спасение возможно, недаром же старики итальянцы так твердо в него верят. Совершенно успокоенный встал юноша с колен. «Вы не пленник, а мой гость», — вспомнил он слова прекрасной хозяйки замка. Вспомнил он во всех мелочах происходившее в зале, вспомнил он, как красавица герцогиня клялась памятью своих предков не допустить его смерти, и окончательно воспрял духом. «О, еще мы с вами встретимся, генерал, в поле и тогда сведем счеты», — рассуждал он с запальчивостью молодости, а образ прекрасной герцогини Элеоноры неотступно стоял у него перед глазами и скоро завладел всеми его помыслами. Со свойственной юности беспечностью забыл он об угрожающей ему опасности, и все его помыслы неслись к чудной красавице…
Оставшись наедине со своим адъютантом, Моро отдал ему приказание строго следить за прислугою замка.
— От этой сумасбродки, герцогини Элеоноры, всего можно ожидать, — сказал он, — я уверен, что она примет все меры к тому, чтобы освободить русского.
— В этом отношении можете быть покойны, генерал, — отвечал адъютант, — старый кастелян замка, по-видимому, не разделяет симпатий своей госпожи и отвел для пленника такую келью, какой и в Бастилии не было. Бежать из нее положительно невозможно, так как в нее ведет одна только дверь, у входа в которую Бертоло поусердствовал поставить шесть человек, в железных же ставнях тюрьмы нет не только какого окна, но даже нет ни малейшего отверстия для воздуха. Только итальянская жестокость могла изобрести подобную тюрьму.
— И прекрасно, можете идти спать Пикар, надеюсь, в замке привидений не водится и нам никто не помешает хорошо уснуть, — говорил, улыбаясь, Моро.
— Привидений нет, но легенда и здесь существует, — отвечал, также улыбаясь, адъютант.
— Легенда?.. Это очень интересно, вам ее рассказывали?
— Я слышал, как прислуга рассказывала солдатам и сам порасспросил у кастеляна. Много лет, а может быть, и веков тому назад, в замке было совершено какое-то вопиющее дело, какое, никто толком не знает, говорят, что один из владельцев замка насильно постриг своего старшего сына в монахи, с тем, чтобы титул и состояние передать младшему сыну. Двадцать лет провел несчастный без воздуха и света в той келье, где помещен наш пленник, и умер совершенно слепым. С тех пор, как говорит предание, как только в замке над кем собираются произвести насилие, тень монаха появляется, и горе тогда притеснителю…
— Ого, вовремя рассказали всю эту басню. Ведь герцогиня же считает наказание шпиона преступлением, не собирается ли она послать монаха на выручку своего русского гостя? И вы после этого говорите, что кастелян не разделяет симпатий своей госпожи, зачем же он рассказывал вам эту басню?
— Не по своему почину, а по моей просьбе, генерал. Впрочем, он сам же мне говорил, что хотя ему уже и под девяносто лет и он родился в этом замке, тем не менее никогда не видывал таинственного монаха. Помнит только, что в детстве, лет восемьдесят тому назад, слышал от своей матери о появлении ночью монаха, но сам в эту ночь крепко спал и ничего не видел.
— Вы рассказали мне хотя и интересную, но крайне неприятную историю, мой милый, — заметил генерал, — нам с вами, по всей вероятности, в эту ночь не придется так сладко спать, как спал кастелян восемьдесят лет тому назад… Хотите держать пари, что сегодня в замке появится таинственный монах, чтобы не допустить насилия над русским пленником… Ну, а мы во что бы то ни стало должны изловить этого святого человека, и чтобы на будущее время он не мешался не в свое дело, накажем его примерно. Пойдите и предупредите всех солдат, а главное часовых, что им рассказали сказку, чтобы монаха они не боялись и живого или мертвого доставили бы мне.
Адъютант пошел исполнять приказание, а генерал, оставшись один, внимательно осмотрел пистолеты. Он был вполне уверен, что герцогиня, задумав освободить пленника, придумала всю эту басню и при помощи прислуги распустила ее среди солдат. Французы не верили в Бога, но дьявола признавали, и это несколько беспокоило генерала, знавшего суеверие своих солдат, храбро сражавшихся с противником, но способных бежать без оглядки при встрече со сверхъестественным. Он решил не спать всю ночь и дозором обходить весь замок.
Время шло, час проходил за часом, замок погрузился, по-видимому, в глубокий сон, везде царила мертвая тишина, только на башенных часах время от времени раздавался звук колокола, погребальным звоном отдававшийся в сердце Вольского. Он начинал уже терять всякую надежду на спасение, часы проходили томительно, несчастному казалось, что близок уже рассвет и вот-вот за ним придут палачи. Не унывали только товарищи его по заключению, старики Пабло и Джиованни. «Мужайтесь, синьор, — говорили они. — Бог милостив и не допустит гибели невинного». Утешения стариков не действовали на юношу, и в молитве к Богу он стал искать утешения. Упав на колени перед распятием, он молился долго и горячо, моля о чуде, так как он сам понимал — чудо могло его спасти из этой железной кельи. И чудо совершилось… В то время когда несчастный с мольбою на устах смотрел на слабо освещаемый мерцанием фонаря лик Спасителя… ему вдруг показалось, что распятие дрогнуло и Богочеловек наклонил к нему свой лик. В ужасе вскочил Вольский на ноги и широко раскрытыми глазами смотрел на медленно отделявшееся от стены массивное распятие. Сперва медленно, едва заметно отделялось оно от стены, вскоре заключенные могли убедиться, что распятие совершенно отделилось, открыв за собою длинный коридор, откуда проникал свет фонаря, две человеческие фигуры входили в железную келью…
— Господин офицер, вы свободны, следуйте за мною, вы также, — обратился к старикам шедший впереди молодой человек, — только торопитесь и не обращайте внимания ни на что, что бы вам ни пришлось видеть сверхъестественного, все это делается для вашего спасения.
Вольский не верил своим глазам, все произошло так для него быстро и неожиданно, что он не мог сообразить, в чем дело. Почти бессознательно последовал он за молодым человеком по длинному и сырому, казалось, подземному коридору, освещенному потайным фонарем, который нес старик — спутник молодого. Пройдя шагов двести, беглецы спустились по узким и мокрым ступеням в какое-то подземелье, из которого направились не менее узким но более сырым подземным ходом, далее шли скоро и молча, Вольскому казалось, что он видит все во сне, желая убедиться, что он не спит и имеет дело с живыми людьми, молодой офицер обратился к своим спасителям.
— Вы, по всей вероятности, посланы владелицей замка, герцогиней Касиньяно, — обратился он к своим спутникам, — не знаю, как выразить вам мою благодарность, но она была бы еще полнее, если бы вы предоставили мне возможность видеть герцогиню и лично принести ей мою искреннюю благодарность за спасение.
— Вам нужно торопиться, господин офицер, каждая лишняя минута, проведенная в замке, может стоить вам свободы, не довольствуетесь ли вы тем, что вашу благодарность мы передадим герцогине? — отвечал молодой человек.
— Если дело стоит только за моей безопасностью, — возразил Вольский, — то позвольте мне ею рискнуть, прекрасная герцогиня рискует больше, освобождая меня.
— Это ее долг, и притом она нисколько не рискует, — отвечал молодой человек, — но если хотите, вы ее увидите.
Молодой проводник замолчал и ускорил шаги, Вольский и его спутники сделали то же самое.
«Какое странное совпадение, — размышлял Вольский, — мне, как и отцу, приходится начинать свою служебную карьеру далеко от родины, у того же самого Суворова, и начинать притом, как и отцу, опасным приключением Мне, как и отцу, на помощь приходит женщина».
Через полчаса ходьбы лунный свет начал проникать в подземный ход, шедший впереди старик с потайным фонарем завернул его, и беглецы в темноте выбрались на свежий воздух Вольский и его товарищи очутились на берегу небольшой речки, старый проводник тихонько свистнул, и на его свист из-за кустов вышел молодой крестьянин.
— Марьетта здесь? — спросил молодой проводник у деревенского парня.
— Так точно, ваша светлость, она находится в лодке.
Вольский с недоумением посмотрел на своего молодого избавителя.
«Ваша светлость… Кто бы это мог быть? Джиованни говорит, что в замке, кроме герцогини и ее тетки, никого нет, а между тем этот молодой человек?..»
Размышления его были прерваны.
— Сейчас мы переедем эту речонку, за которой будем в полной безопасности, а к утру успеем добраться до Басиньяны, на которую наступают ваши войска, — обратился к нему тот, которого называли вашей светлостью, — вы тоже отправитесь с нами, — обратился он к Паоло и к Джиованни, — пока здесь французы, вам не безопасно их соседство. — Все это молодой человек говорил на ходу, пробираясь к лодке кустарником. Но вот показалась и лодка с сидящею в ней женскою фигурою и гребцом.
— Я вижу, что мы совершенно оставляем замок, — обратился Вольский с беспокойством к своему избавителю, — вы обещали мне возможность видеть герцогиню ди Касиньяно.
— Она перед вами, синьор, — сказал молодой человек, сбрасывая с себя плащ.
В недоумении некоторое время Вольский смотрел на стройную фигуру молодой девушки, одетой в мужское платье. При лунном свете она казалась еще прекраснее. В восторге Вольский упал пред нею на колени, покрывая протянутую руку поцелуями…
— Наше бегство заметили, — с испугам вскричал Вольский, заслышав шум и крики, несшиеся со стороны замка.
— Пока еще нет, — отвечала, улыбаясь, графиня Элеонора, — французам теперь не до вас, ваш побег они заметят, когда вы уже будете в своей армии, теперь они сами переживают неприятные минуты; а ведь твой Пьетро, — продолжала она, обращаясь к старику кастеляну, — прекрасно разыгрывает роль таинственного монаха, французы перетрусили не на шутку, слышишь, какой они подняли шум.
— Поднимут они шум еще больший, когда встретятся с графом Суворовым, — отвечал, улыбаясь, старик.
Видя недоумение Вольского, герцогиня продолжала, обращаясь к нему:
— Для вашего освобождения, чтобы отвлечь внимание французов, я воспользовалась старой легендой, существующей в моем замке. Четыреста лет тому назад один из моих предков жестоко поступил со своим старшим сыном, лишив его наследства, он силою постриг его в монахи и заключил в той самой келье, которую вы только что оставили. Несчастный прожил в ней двадцать с лишком лет и умер слепым, проклиная судьбу и своего жестокого отца. С тех пор, как говорит предание, тень несчастного страдальца время от времени начала появляться в замке. Средние века отличались жестокостью нравов, и мои предки были детьми своего века; многим из них жестокость не была чуждою, и стены Касиньяно видели не мало крови, слез и печали… Быть может, это и послужило канвою для легенды. Притеснение всегда ищет себе защитника, и народная молва не замедлила воспользоваться памятью несчастного страдальца: в народе говорили, что тень покойного в монашеской рясе появляется в замке лишь в тех случаях, когда в нем готовится какая-либо жестокость. Народная молва вначале имела свое основание: жестокий отец надолго пережил своего замученного сына, память о котором терзала его совесть и не давала ему покоя. Его нравственные мучения были настолько велики, что временами доводили его до галлюцинации. Случалось, что, когда он задумывал какую-нибудь жестокость, на память ему приходил сын: в испуге вскакивал он ночью, будил весь замок и уверял всех, что видит сына в монашеской одежде, который неотступно его преследует… Галлюцинации господина и создали легенду для народа. Никто никогда таинственного монаха не видел, но все из поколения в поколение были уверены, что дух его витает над замком, оберегая угнетенных. Легенду эту я распространила через моего Франца среди французов, а внук его, Пьетро, взял на себя роль благодетельного таинственного монаха, и, судя по тому переполоху, который идет теперь в замке, он напугал французов изрядно.
В это время лодка пристала к противоположному берегу, на котором два деревенских парня держали несколько оседланных лошадей.
— Разве вы, герцогиня, не возвратитесь в замок? — спросил Вольский, заметив, что молодой девушке подводят коня.
— В замок? Нет, для меня теперь это небезопасно. Возвратиться домой — значит занять недавнее ваше место в железной келье, но без надежды на спасение таинственным монахом, так как распятие, прикрывающее собою вход в потайной коридор, открывается извне и о существовании его лишь знает Франц и я.
Вольский пришел в ужас.
— Боже мой, сколько несчастий принес я вам!
— Успокойтесь. С приходом Моро я все равно в замке не осталась бы, я решила ехать в Милан, где у меня есть дом и поместья, унаследованные от матери. Ваш план только несколько ускорил мой отъезд, придав ему оттенок бегства, но я уверена, что роли скоро переменятся и беглецами окажутся французы, дни которых в Италии уже сочтены. Если до сих пор мои крестьяне колебались, то мой отъезд в русские войска положит конец их сомнениям и не сегодня-завтра пламя восстания охватит всю окрестность и Моро придется иметь дело не только с победоносным Суворовым, но и с не знающей пощады ненавистью итальянского народа.
Разговаривая, Вольский и герцогиня ди Касиньяно скакали по направлению к деревне Басиньяно, расположенной на берегу реки По, где, как слыхала герцогиня от Моро, русский отряд готовится к переправе. Кастелян, горничная Мариетта, Паоло и Джиовани ехали несколько поодаль от молодых людей. Весенняя итальянская ночь и близость к красавице чарующе действовали на Вольского, он с жадностью ловил каждое ее слово; из ее рассказов он знакомился с положением дел в Италии, с настроением общества в высших его сферах.
Начало светать, и восходящее солнце озолотило шпиль колокольни деревенской церкви, к которой маши путники приближались.
— Вот и Басиньяно, — указала герцогиня рукой по направлению раскинувшейся деревушки, из которой доносились звуки русского сигнала.
— Наши уже переправились, они уже в деревне, — с радостью воскликнул Вольский, и путники пустили коней галопом.
Генерал Розенберг, введенный шпионами в заблуждение, не подозревая близости французов, задумал переправу у Басиньяно, и утром 1 мая авангард его отряда собрался на берегу реки, остальные войска тянулись вдоль дороги. Находившийся при авангарде великий князь Константин Павлович предложил Розенбергу начать переправу сейчас же.
— Мы еще слишком слабы, ваше высочество, нужно подождать прибытия остальных войск.
Великий князь сделал нетерпеливое движение.
— Я и забыл, что вы привыкли к спокойной службе в Крыму, где неприятеля никогда и в глаза не видали, — сказал он едко.
Старый, испытанной храбрости воин покраснел от волнения, но у него недостало характера заставить замолчать свои чувства, и он отдал приказание переправиться. Авангард по пояс в воде двинулся на неприятельский берег. Жители Басиньяно встретили русских с восторгом и сейчас же начали рубить дерево вольности. Великий князь с Розенбергом тоже переправились в Басиньяно, куда с противоположной стороны въезжали Вольский и его избавители. Узнав о присутствии в деревне великого князя, которому он был известен еще по Петербургу, Вольский поспешил ему представиться и представить герцогиню ди Касиньяно как свою спасительницу. Великий князь горячо приветствовал как своего старого знакомого, так и прекрасную герцогиню.
— Мы накануне боя, — сказал великий князь, — вам оставаться с нами, герцогиня, небезопасно, я вам дам конвой, который проводит вас до главной квартиры, Вольский же останется с нами.
Звуки трубы и отдаленная перестрелка прервали разговоры. Авангард Чубарова, двинувшийся по направлению Валенцы встретил высланные Моро из замка Касиньяно французские батальоны и атаковал их. Звуки ружейных выстрелов влекли к себе великого князя, и он, попрощавшись с герцогиней, оставил ее на попечение состоявшего при нем камергера, которому приказал доставить ее в главную квартиру Суворова или куда она пожелает.
— Едем, Вольский, — обратился он к офицеру и быстро поскакал по дороге. Две роты беглым шагом последовали за великим князем, неустрашимо бросившимся в атаку. Французы были смяты, успех был полный, но не продолжительный: извещенный о критическом положении своего отряда, Моро скакал ему на подмогу, предварительно разослав во все стороны адъютантов стягивать остальные войска. На следующей позиции небольшому русскому отряду пришлось уже встретить значительные силы противника. Он отступил и в ожидании подмоги упорно сдерживал натиск врагов, часы проходили, а подмога не являлась, к французам же подходили все новые и новые подкрепления. Чубаров держался с трудом, великий князь сам поскакал за подкреплениями и привел с собою три батальона. Бой снова загорелся, но снова не надолго.
Прибывшие к французам свежие силы начали грозить обоим русским флангам, и Чубарову после 8-часового упорного боя пришлось отступить к деревне, у которой до наступления ночи русские батальоны с непоколебимою твердостью отражали атаки противника, ночью же постепенно начали очищать французский берег.
Жители Басиньяно, недавно еще восторженно встречавшие русских, провожали их теперь ружейным огнем.
Великий князь, бывший в течение всего сражения впереди войск, и теперь, при отступлении, оставлял поле последним, сопровождаемый Вольским и своим адъютантом. Великий князь и его спутники собирались уже пустить своих лошадей в воду, как на них, подобно туче, налетел взвод французских кирасир.
Испуганная лошадь великого князя бросилась вперед и прорвалась через французские ряды, но, избавившись от плена, Константин Павлович рисковал погибнуть в воде. Испугавшись, лошадь занесла великого князя в быстрину, но в этот критический момент подоспел казак Пантелеев, который и спас великого князя. Спасся также и его адъютант, но Вольскому не повезло: лошадь его, раненная кирасиром, рухнула на землю, придавив ногу всадника. Вольского подняли, обезоружили и, узнав в нем беглеца из замка ди Касиньяно, повели к Моро, торжествовавшему победу.
— От судьбы не уйдешь, — язвительно говорил пленнику Моро, — не спасла вас ни красавица герцогиня, ни сочиненный ею таинственный монах. Теперь суд — лишняя для вас комедия… Расстрелять его, — обратился он к кирасирскому офицеру.
При слове расстрелять кровь ударила Вольскому в голову… С энергией отчаяния бросился он на кирасирского офицера и, сбив его с ног, вскочил на стоявшую здесь же офицерскую лошадь. Моро и окружавший его штаб и кирасиры до того растерялись при виде такой неожиданной выходки пленника, что опомнились только тогда, когда пятьдесят шагов отделяло их от скакавшего беглеца. Кирасиры сделали по нему залп вдогонку, но Вольский успел уже войти в реку и пустить коня вплавь. Кирасиры в своих тяжелых латах не решились преследовать беглеца в воде, да к тому же казаки, заметив с противоположного берега спасающегося от преследования русского офицера, убийственно метким огнем встретили преследователей.
Вольский был спасен и через час снова находился уже в свите великого князя.
Это была первая крупная неудача союзников: русский отряд потерял одного генерала, 70 офицеров и до 1200 нижних чинов. Узнав, в чем дело, Суворов был страшно взволнован и написал государю донесение, в котором говорил об опрометчивости великого князя, писал, что поведение его в корне подрывает дисциплину.
Едва донесение это было отправлено с курьером, как в главную квартиру прибыл Вольский. О приезде молодого офицера в армию и о его приключении фельдмаршал уже знал со слов герцогини Элеоноры ди Касиньяно, проездом в Милан побывавшей в главной квартире. Приезд Вольского, отец которого двадцать с лишним лет тому назад был любимцем начинавшего тогда свою боевую карьеру Суворова, смягчил раздражение фельдмаршала. Он ласково принял юношу и, внимательно осмотрев его статную фигуру, горячо обнял молодого человека.
— В сыне приветствую отца, — сказал он. — С отцом когда-то били турок, а с тобой будем бить французов… Свою карьеру ты начал уже хорошо и заслужил уже капитанский чин. Надеюсь, заслужишь скоро и Георгиевский крест… А лошадь французам нужно возвратить, — продолжал он, улыбаясь, — это не военный трофей, — и сейчас же сделал распоряжение об отправке лошади в отряд Моро и сам написал французскому генералу письмо, в котором удостоверял правдивость показаний Вольского и, заканчивая, сообщал: «Надеюсь, генерал, что вы довольны случившимся, так как побег поручика Вольского из плена избавил вас от несчастья совершить ужасную ошибку, которая со временем обнаружилась бы и отравила бы вам совесть. Слову французского офицера я верю, надеюсь, вы поверите слову русского фельдмаршала».
Это письмо спасло замок герцогини Касиньяно от секвестра и от полного разграбления, на которое обрек его Моро в порыве гнева. Расспросив затем Вольского о сражении при Басиньяно, Суворов пришел в ужас от той опасности, какая угрожала великому князю.
— Молодость, молодость, — говорил он, быстро шагая по комнате. — Достаточно он уже наказан за свою поспешность, — промолвил фельдмаршал, несколько помолчав, и сейчас же послал курьера вдогонку за первым, приказав ему с донесением вернуться с дороги. Весь день он был в нервном состоянии и успокоился только тогда, когда оба курьера вечером возвратились.
— Все-таки этого дела оставить так нельзя, — сказал он, разрывая свое донесение государю в клочки, и послал великому князю приглашение Явиться в главную квартиру.
Константин Павлович, чувствуя себя виноватым, боясь упреков главнокомандующего, старался как-нибудь отдалить неприятность и послал к фельдмаршалу находившегося в его свите Комаровского с уведомлением, что прибудет с войсками.
Грозно встретил Суворов посланца великого князя.
— Так-то вы бережете государева сына! — набросился он на явившегося к нему Комаровского. — Вас десять человек не могли остановить юношу от необдуманного шага! Зачем вас государь послал с своим сыном? Я закую вас всех в кандалы и с фельдъегерем отправлю в Петербург, — кричал фельдмаршал.
Комаровский молча слушал его упреки. Такая покорность несколько смягчила быстро ходившего по комнате Суворова, и он, успокоившись, приказал усилить конвой великого князя частью своего и отправить его с Комаровским навстречу Константину Павловичу.
— Очень сердит граф Александр Васильевич? — спросил великий князь возвратившегося Комаровского.
— Меня и всю вашу свиту, ваше высочество, обещал заковать в кандалы, но потом немного успокоился, — и Комаровский рассказал все происшедшее.
Великий князь печально вздохнул и призадумался.
Прибыв в главную квартиру, великий князь скрепя сердце отправился к Суворову.
С низкими поклонами встретил его главнокомандующий на крыльце своего дома и со всеми внешними знаками почтения проводил к себе в кабинет. О чем они говорили, неизвестно, но из кабинета главнокомандующего великий князь вышел взволнованный, с красными от слез глазами. Суворов его так же почтительно провожал до крыльца и, пропустив в дверях из приемной в переднюю, обратясь к выстроившейся свите великого князя, крикнул: «Мальчишки, в кандалы закую!»
Этот случай так подействовал на великого князя, что он проникся к старому фельдмаршалу особенным почтением и послушанием. Посланный в итальянскую армию к Суворову в качестве ученика, великий князь просил фельдмаршала дозволения присутствовать при докладах и решении дел.
— С удовольствием, — отвечал главнокомандующий, — но при одном условии, чтобы мы друг другу не мешали и даже друг друга не видели.
Великий князь согласился и строго выполнял условия: входил — но не кланялся и садился где-нибудь в уголке, стараясь быть незамеченным. Суворов тоже как будто бы не замечал своего высокого гостя.
Неудачное сражение при Басиньяно отняло у Суворова лишних несколько дней времени, и, желая наверстать его, главнокомандующий двинул войска на Турин. 15 мая город уже был обложен союзными войсками, открывшими огонь. К вечеру подъехал к осаждавшим и Суворов. Сделав распоряжение штурмовать в три часа город, если к тому времени он не сдастся, фельдмаршал остановился в предместье Баллоне, занятом австрийскими войсками, и, стоя у фонтана, залюбовался прелестью итальянской ночи. Роскошная южная природа, прихотливые очертания деревьев, освещаемых особенным, не знакомым жителям севера, лунным светом, чарующе действовали на поэтическую натуру старого воина. Он, казалось, застыл в немом созерцании красот природы, не замечая того, что французские ядра одно за другим ложатся вокруг него, угрожая каждую минуту смертью. Казачий атаман Денисов пришел в ужас, когда увидел, какой опасности подвергается главнокомандующий. Зная хорошо Суворова и не ожидая толку от просьб, он, не говоря — ни слова, подбежал к фельдмаршалу, схватил его поперек и быстро понес в сторону. Озадаченный Суворов вцепился ему в волосы, хотя, впрочем, их и не рвал.
— Ах ты проклятый, — кричал он с негодованием, — куда ты несешь меня?
— Туда, где нужно быть русскому главнокомандующему — в безопасное место. Рискуя собою, ваше сиятельство, рискуете всей армией, потому что армия без вас — ничто.
Суворов продолжал ворчать, но позволил себя отнести в ров, где и провел остаток ночи. На рассвете он приказал князю Горчакову вторично написать туринскому коменданту, генералу Фиорелли, письмо с предложением сдаться во избежание лишнего кровопролития. Но тот отвечал дерзким отказом, говоря, что с подобными предложениями к нему уже обращалось несколько союзных генералов, что предложения эти ему надоели и отвечать на них он не будет. «Атакуйте меня, и тогда я буду отвечать вам», — говорил он.
Главнокомандующий сделал распоряжение к штурму, но жители Турина и национальная гвардия, открыв ворота, сами впустили союзников. Многие из французов не успели укрыться, и в руки союзных войск досталось четыреста орудий и двадцать тысяч ружей.
В три часа пополудни Суворов во главе союзных войск вступил в город. Население Турина с восторгом встречало освободителей, и приветственные клики в честь Суворова и императоров Павла I и Франца II оглашали воздух. Прием был восторженнее и шумнее миланского. Население, узнав, что в рядах одного из австрийских кавалерийских полков находится сын русского императора, устроило великому князю бурную овацию. Ему был отведен великолепный дворец, от которого он, впрочем, отказался и провел ночь за городом среди австрийских войск, Суворов же занял нижний этаж одного из городских домов. Фиорелла прислал к фельдмаршалу парламентера с заявлением, что он откроет канонаду по городу, если только войска его не покинут, что он считает нужным наказать жителей за измену. И действительно, ночью он открыл артиллерийский огонь, а утром Суворов доносил в Петербург: «Неприятель поздравлял победителей непрестанною пальбою, градом бомб, картечи и каленых ядер до рассвета, причем убито в городе два обывателя и жестоко досталось черепицам крыш». На деле обстояло несколько иначе: французские ядра начали наносить городу немалый вред, там и сям стали вспыхивать пожары, а во дворе дома, в котором квартировал фельдмаршал, было убито несколько лошадей, несколько человек поплатились оторванными руками и ногами. Парламентер хотя и бегал по городским улицам с завязанными глазами, тем не менее ухитрился узнать, в каком доме квартирует главнокомандующий, и цитадель осыпала его дом теперь градом снарядов, на которые Суворов, по-видимому, не обращал никакого внимания. Долго крепился донской атаман Денисов, наконец на рассвете решился пойти к Суворову.
— Что тебе, Карпович, — спросил проснувшийся Суворов входившего в спальню атамана.
— Французы, ваше сиятельство, всю ночь бомбардируют город и особенно метко стреляют по этому дому.
— А ну их, не мешай мне спать, — и фельдмаршал повернулся на другой бок, лицом к стене.
— Жители, ваше сиятельство, в отчаянии, — продолжал Денисов, но Суворов ничего не отвечал и сделал вид, что спит, слегка похрапывая. Простоял несколько минут атаман и, видя, что с графом ничего не поделать, пошел из спальни. Он уже выходил на крыльцо, когда услышал голос Суворова, звавшего к себе своего племянника, князя Горчакова.
— Жаль, Андрюша, — говорил он племяннику, — ведь этак они вконец разорят бедных жителей, а мы им обязаны немало за содействие. Если бы не они, сколько было бы пролито крови на штурме… Напиши-ка французскому коменданту, что стыдно и грешно обижать мирных обывателей и что если он не прекратит канонады, то на эспланаду под выстрелы будут выведены все пленные французы, не исключая и больных.
Через полчаса письмо было отправлено и возымело свое действие: комендант соглашался прекратить канонаду в том случае, если главнокомандующий союзных войск обяжется ничего не предпринимать против цитадели со стороны города. Как ни неприятно было это условие для Суворова — цитадель с городской стороны была слабее, — тем не менее он согласился, и город таким образом был спасен.
Население Турина не знало, как выразить главнокомандующему свою благодарность. В этот же день было получено Суворовым донесение о сдаче генералу Повало-Швейковскому Александрии, капитулировали также Ферара и Миланская цитадель. Эти успехи вознаграждали несколько за Басиньяну, которую, впрочем, Суворов все еще не мог забыть, и время от времени посылал великому князю шпильки, говоря: «Молодо-зелено, не следует не в свое дело мешаться». Семнадцатого мая союзные войска праздновали ряд побед. Утром в квартире Суворова было отслужено благодарственное молебствие по обряду православной церкви, а в полдень главнокомандующий в полной парадной форме, в орденах и знаках отличия поехал в роскошной карете, окруженный генералами союзной армии, в собор. Народ, теснившийся вокруг кареты, приветствовал его восторженными кликами, а при входе в храм он был встречен духовенством.
По окончании молебна расставленная на городском валу артиллерия производила неумолчную пальбу. В этот день главнокомандующий давал парадный обед, к которому были приглашены почетные представители города, представители сардинского короля и генералы союзной армии.
Торжества и празднества не мешали Суворову заниматься и делом. По занятии города он, имея в виду инструкции императора Павла I, сейчас же занялся восстановлением в Пьемонте прежнего порядка вещей.
С первого же дня вступления он решил восстановить Сардинское королевство, королевскую армию и сардинского короля. Довольно значительная, почти сорокатысячная сардинская армия могла быть полезна и ему, так как значительно усилила бы его собственные войска. Еще по пути к Турину он поручил доверенному сардинского короля графу Сент-Андре заняться формированием армии; помогать ему должны были генерал Латурь и один из королевских офицеров. От себя же Суворов издал к пьемонтским войскам прокламацию, в которой говорил, что союзники вступают в Пьемонт для восстановления короля, а потому главнокомандующий приглашает всех присоединиться к избавителям и обещает, что никому другому они не будут присягать, кроме сардинского короля, другая прокламация призывала пьемонтский народ к оружию на защиту религии и собственности каждого… Войска всюду распространяли слух о скором прибытии герцога Аостского, а за ним и самого короля. Исполняя предначертания императора Павла Петровича, Суворов не допускал, подобно государю, возможности своекорыстных замыслов со стороны венского кабинета. Получив известие о занятии Турина, государь писал Суворову: «Коль скоро овладеете Туринскою цитаделью, уведомьте о сем сардинского короля, пригласите возвратиться в Турин и восстановите на престоле».
Действуя в таком духе, Суворов по занятии Турина в тот же день восстановил прежние должности, звания, титулы, ордена и пр., существовавшие в царствование сардинского короля, введение гражданской администрации возложил на верховный совет, возложив управление Пьемонтом на генерала де Латура, губернатором же Турина назначил доверенного сардинского короля графа Сент-Андре.
Делая такие распоряжения, Суворов и не подозревал, что скоро ему же самому придется их отменять… В Вене этими распоряжениями были недовольны, и в то время когда главнокомандующий всецело отдался благоустройству королевства, из Вены ему везли инструкции противоположного характера. Но обо всем этом он узнал позднее, теперь же заботился о скорейшем благоустройстве в городе и в королевстве.
На данный Суворовым парадный обед население отвечало парадным спектаклем.
Туринский театр блистал огнями, улицы и площади переливались различными цветами фонарей, урны с горящей смолой и факелы освещали перекрестки. Толпы народа в праздничных одеяниях запружали панели и мостовые, оркестры и пение оглашали вечерний воздух, итальянский народ приложил все свое искусство, чтобы как можно пышнее и торжественнее чествовать главнокомандующего, спасшего город от мести озлобленных французов… Но вот вдали раздались приветственные клики, они становились все громче и громче, вскоре показалась и карета, запряженная цугом: то ехали главнокомандующий с великим князем Константином Павловичем, окруженные блестящею свитою генералов и офицеров союзных армий… Толпа ураганом налетела на карету, мигом были отпряжены лошади, и туринцы сами повезли экипаж к театру. Здесь новая торжественная встреча, новые бурно изъявляемые восторги. Театр был переполнен самою избранною публикой, все высшее дворянство Пьемонта собралось как на национальный праздник и искренне чествовало вождя, восстановившего трон, их права и привилегии. Как только Суворов появился в ложе, гром рукоплесканий потряс театр, но главное было впереди: поднялся занавес, и на сцене, представлявшей собою храм славы, он увидел свой бюст, окруженный эмблемами его побед. Старик был смущен и восхищен. Слезы умиления появились у него на глазах, он не мог говорить от волнения и молча раскланивался перед публикой. Началось представление, партер наполовину был занят русскими и австрийскими офицерами, среди которых находились: Вольский и фон Франкенштейн. Молодые люди познакомились в день прибытия Вольского в армию и близко сошлись.
— Мне очень приятно будет засвидетельствовать вашей матушке и супруге мое уважение. Поверьте, дорогой Александр, что для меня тем более приятна встреча с княгинею и вашей супругой, чем она неожиданнее. Много должно быть у них к вам любви, если они решились приехать в армию в то время, когда тыл ее еще не очищен от французов, — говорил Вольский фон Франкенштейну, беспокойно посматривавшему на ложи бельэтажа.
— Однако чтобы это могло значить, — тревожно говорил последний, — сейчас должны поднять занавес, а их еще нет…
В это время дверь одной из лож распахнулась, и в нее вошли три дамы. Вольский остолбенел от неожиданности: с княгинею и Ядвигою фон Франкенштейн входила герцогиня Элеонора ди Касиньяно. Молодая девушка в бальном платье казалась еще прекраснее. Вольский сидел как очарованный… Он с нетерпением ожидал антракта, не замечая того, что делается на сцене. Но вот занавес опущен, молодые люди поднялись с мест и поспешно направились в бельэтаж. Волнение Вольского было столь велико, что он, прежде чем войти в ложу, остановился на несколько секунд, чтобы овладеть собою.
— Я очень рада видеть вас невредимым, — приветствовала его при входе княгиня, у которой он почтительно поцеловал руку, — нужно же было случиться, чтобы из беды вас выручил мой лучший юный друг, — указала она на герцогиню, — встрече с которой вы, без сомнения, рады.
— Тем более рад и счастлив, — отвечал Вольский, — что расстался я с герцогиней неожиданно, и теперь, пользуясь приятною для меня встречею, я рад принести мою глубокую и искреннюю благодарность. Не знаю, буду ли я когда в состоянии ответить рыцарски бесстрашной и благородной герцогине хотя чем-нибудь за то, что она для меня сделала.
— Если вам угодно настаивать на том, что я что-то сделала, то я сделала это не для вас, а для союзной армии, интересы которой мне дороги. Офицер, который в состоянии был, будучи окруженным неприятелем, отнять у него лошадь и пробиться сквозь его ряды — незаурядный воин, и потеря такого офицера для армии была бы чувствительна. Вы видите, следовательно, что не вам меня благодарить, а вашей армии я, как итальянка, более обязана, чем она мне.
Фон Франкенштейн занял место возле жены, Вольскому же княгиня указала стул подле герцогини Элеоноры. Снова поднялся занавес, Вольский снова не следил за тем, что творилось на сцене, не следила за представлением и герцогиня. Они настолько увлеклись разговором, что не видели, когда опустился занавес, и только гром рукоплесканий и новые овации в честь Суворова возвратили их к действительности. Фельдмаршал, стоя у барьера ложи, раскланивался перед приветствовавшей его публикой…
Вольскому казалось, что он уже давно знаком с герцогиней, и был счастлив, получив от княгини приглашение посещать ее запросто: герцогиня Элеонора гостила у княгини, которая знала ее еще ребенком и была дружна с ее покойной матерью.
Преисполненный счастья и юношеских надежд возвращался Вольский домой по иллюминованным улицам Турина.
С момента вступления своего в Италию Суворов имел основание быть недовольным венским кабинетом, стеснявшим его свободу действий; теперь же недовольство его перешло в негодование: едва узнали в Вене о сделанных главнокомандующим распоряжениях по восстановлению сардинского короля, как император Франц поспешил отправить к нему рескрипт, в котором писал, что в землях, занятых союзными войсками, по праву завоевания не может быть признаваемо иной власти, кроме его, австрийского императора, что поэтому все, относящееся до гражданского управления и части политической, должно быть предоставлено распоряжению венского кабинета, пьемонтские же солдаты должны быть призываемы под австрийские знамена, а не под знамена сардинского короля, так как продолжительная война требует пополнения людьми чужих областей, отнятых у неприятеля.
Рескрипт этот открыл Суворову глаза, для него стало ясно, что цели, преследуемые русским императором и австрийским, различны. В то время когда императором Павлом Петровичем руководили рыцарские чувства, желание восстановить троны и веру, низвергнутые Французской республикой, император австрийский таил своекорыстные замыслы — русской кровью, русским самопожертвованием ради идеи округлить свои владения. Вместе с рескриптом к главнокомандующему все внутреннее управление занятым краем вверялось австрийским комиссарам, снабжение же всем необходимым союзных войск — Меласу, от имени которого были опубликованы прокламации к бывшей сардинской армии. В них имени сардинского короля не упоминалось, и потому они не достигали цели: желающих поступить под австрийские знамена находилось немного.
Отношения венского двора к главнокомандующему не замедлили сказаться и в армии. Австрийские генералы, видя, что между главнокомандующим и руководителем венской политики происходит борьба, не замедлили принять сторону барона Тугута и всячески стали парализовать деятельность Суворова. Положим, такой образ действий вредно отзывался на общем деле, но и то сказать, кто и в какие времена предпочитал интересы государственные своим собственным? Недаром же сложилась поговорка: «Своя рубашка ближе к телу». Так было и в данном случае: австрийские генералы знали, что, подрывая деятельность Суворова, они делают угодное Тугуту, а делать приятное всесильному министру — значит делать собственную карьеру, и делали ее, не стесняясь средствами, следствием чего армия никогда не получала вовремя провианта и боевых припасов, солдаты, проходя по богатой стране, нередко голодали и в лучших случаях питались черным и не всегда хорошим хлебом. Даже неприхотливый русский солдат стал жаловаться на австрийское скряжничество. Рассылаемые главнокомандующим приказания доставлялись не вовремя и получались тогда, когда в них миновала уже надобность или когда обстоятельства дела настолько изменялись, что исполнение запоздалого приказания являлось прямо-таки вредным. Один только маркиз Шателер, проникшийся уважением к Суворову, ясно видел, что Тугутом руководила слепая зависть к успехам и славе иноземного полководца и непонятная ненависть к России. И действительно, Тугут не мог простить России того, что Австрия должна была обратиться к ее помощи. Не так рассуждал Шателер и всячески старался облегчать нелегкий труд главнокомандующего, но этот благородный человек нажил себе непримиримого врага в лице Тугута.
При таких-то условиях готовился Суворов к событиям, окружившим новым ореолом его славное имя и повергнувшим Францию в ужас и уныние.
Находившийся на юге Италии генерал Макдональд шел на соединение с Моро. Допустить их соединиться — значило бы отказаться от приобретенных успехов. Союзная армия была и без того численностью слабее французской, теперь же, наполовину уменьшенная выделением отрядов для осады находящихся в тылу крепостей, она едва ли могла бы противостоять армиям Моро и Макдональда. Во что бы то ни стало нужно было не допустить соединения французских армий и разбить их в одиночку. Суворов со всею своей энергией принялся за необходимые приготовления.
Отдав приказ собираться войскам к Александрии, Суворов сам выехал 20 мая, обгоняя спешившие войска. На одном из привалов он увидел, что солдаты, усевшись на пологом берегу реки, черпают из нее ложками воду и запивают ею твердые, как камни, сухари.
— Вот как кормят негодные австрийцы своих избавителей, — сказал он ехавшему рядом племяннику князю Горчакову, — и это в стране, изобилующей млеком и медом, долго ли тут до мародерства, а кто виноват?
Затем, подъехав к солдатам, он крикнул им с веселым видом:
— Здорово братцы, здорово чудо-богатыри, что это вы делаете?
— Итальянский суп хлебаем, ваше сиятельство, — добродушно отвечали солдатики.
— Дело, дело, — отвечал фельдмаршал и, соскочив с коня, взял солдатскую ложку и принялся вместе с ними хлебать воду.
— Вкусный суп, — сказал он, похлебав водицы, — сыт, теперь очень сыт, а знаете, братцы, ведь французы от нас совсем уже близко, вот добраться бы нам поскорее: знатно поживимся, много у них всякого добра, и про итальянский суп тогда забудете.
— Рады стараться, ваше сиятельство, уж мы охулки на руку не положим.
— Знаю, братцы, знаю, чудо-богатыри, кто может тягаться с героями Праги, Рымника, Измаила.
— Прикажи, отец родной, — кричали солдатики уже в одиночку, — и мы такую зададим баню французикам, что не только грязи на коже, да и самой кожи у них не останется, а то, если нужно, заодно уж и австриякам…
— Тс… они наши союзники, — отвечал фельдмаршал, — с ними нужно жить дружно, а коли начнем и ссориться, не до французов тогда будет, а тут нужно французов бить.
— Побьем, ваше сиятельство, побьем, отец родной, — кричали в восторге солдаты, забыв про свои итальянские щи.
Попрощавшись, Суворов поехал дальше.
— И солдаты замечают проделки австрийского придворного совета, — заметил он племяннику.
— А хорошо бы они сделали, побив французов да задав хорошую встрепку австрийцам, — отвечал, улыбаясь, Горчаков.
— И ты также? Чем виноваты австрийские войска? Они честно и добросовестно исполняют свой долг. Уж коли и следует дать кому встрепку, так это нашему венскому послу, графу Разумовскому… Не умеет он отстаивать русские интересы. Я такого посла в загривок бы, — закончил фельдмаршал с сердцем свою тираду, приправив ее крепким словцом.
Стягивая к Александрии войска, Суворов заботился и об обучении австрийцев. Ожидая войска Бельгарда, он писал князю Багратиону: «Войска Бельгарда придут под Александрию из Тироля необученные, чуждые действию штыка и сабли, а потому, ваше сиятельство, повидайтесь со мною и отправьтесь немедля к Александрии, где вы таинство побиения неприятеля холодным оружием Бельгардовым войскам откроете и их к сей победительной атаке прилежно направите. Для обучения всех частей довольно двух и трех раз, а коли время будет, могут сами больше учиться. А от ретирад отучите. Наблюдите сие крепко и над российскими».
К тридцатому мая под Александрией собралось до тридцати четырех тысяч войск, а второго июня Суворов получил донесение, что первого числа граф Гогенцоллерн атакован Макдональдом при Модене и отброшен к Мантуе. Положение дел было серьезное: Макдональд грозил напасть на генерала Края и освободить Мантую. Суворов, никогда не терявшийся от неожиданности, не растерялся и теперь: отдав приказ войскам как можно скорее идти навстречу Макдональду, велел Отту с его дивизией держаться между Пармой и Пиаченцей, а Краю отделить все, что можно, от блокадного корпуса и послать на усиление главной армии, в приказе же по войскам предписывалось неприятельскую армию взять в полон, что совсем нетрудно, так как их не много, да и то всякий сброд. Суворов намеренно старался вселить в солдатах невысокое мнение о неприятельской армии, хотя на деле она была далеко не такова. Пока главнокомандующий отдавал приказания, Макдональд пятого июня напал на Отта и после жаркого кровопролитного сражения заставил отступить его от Пиаченцы к С.-Джованни. Австрийский генерал держался очень упорно и в ожидании подмоги, за которой послал к Суворову, энергично отбивал бешеные атаки французов, решившихся уничтожить австрийские отряды поодиночке. Главнокомандующий, узнав о критическом положении Отта, немедленно выслал ему на помощь Меласа, а на другой день выступил и сам Мелас на некоторое время поддержал товарища: благодаря пересеченной местности они успешно отбивали атаки, но французы скоро удвоили усилия и повели атаки не только с фронта, но и с флангов, в обход которых был послан Домбровский со своими поляками. Ураганом налетали польские уланы; не обращая внимания ни на штыки, ни на град пуль, врубались они в австрийские каре, гибли десятками, но австрийцев уложили сотнями. Французская пехота наседала с фронта, австрийцы теряли батарею за батареей. Положение было крайне критическое.
— Ничего не осталось, кроме смерти, — в отчаянии воскликнул Мелас, видя последнюю свою батарею, захваченную полками, — французы нас задавят численностью…
— О, если бы явился хотя дух Суворова, тогда мы спасены, — воскликнул с мольбою в голосе генерал Отт, — тот самый, который еще так недавно не видел ничего не обыкновенного в русском полководце и считал его военную славу необыкновенно раздутой.
Небо сжалилось над австрийцами, их отступавшие колонны готовы были обратиться в беспорядочное бегство, когда в тылу показалось густое облако пыли, которое становилось все больше и больше. Сперва оно скрывало движущиеся массы, но спустя четверть часа австрийцы ясно различали казачьи кивера и пики, они ясно видели скакавшего впереди маленького и худенького генерала, далеко опередившего свои полки. Дрогнули австрийцы, но на этот раз не от испуга, а от радости, по рядам обессилевших в неравной борьбе войск пронеслось: «Генерал Вперед скачет, мы спасены». Колонны остановились и с новым приливом мужества встретили французскую атаку.
То был действительно Суворов. Взяв с собою четыре полка казаков из авангарда с его начальником князем Багратионом, он поспешил на выручку австрийцев, поручив командование авангардом великому князю Константину Павловичу. Фельдмаршал подоспел вовремя. Въехав на лежащий впереди холм, он долгим и внимательным взглядом окинул поле сражения… Два казачьих полка, не успев перевести дух после продолжительной скачки, по его приказанию понеслись к полякам во фланг, против же их фронта были посланы драгуны, другие два казачьих полка под начальством князя Горчакова грозили правому флангу французов… Картина боя изменилась: французы, впервые увидевшие казаков, принуждены были оценить их лихость и замедлили свое наступление, казачий же удар во фланг Домбровскому привел поляков в замешательство… На стороне союзников был успех, минутный, но в ожидании подкреплений каждая минута была дорога, что и оправдалось на деле. Великий князь, не обращая внимания ни на зной, ни на немилосердно палящие лучи солнца, не шел, а бежал, колонна растянулась на Бог весть какое пространство, и люди, выбиваясь из сил, падали рядами, остальные же продолжали бежать на выстрелы, и скоро голова колонны показалась на поле сражения; начали подходить и другие полки, выстраиваясь против неприятельских флангов. Суворов быстро отдавал приказания. Повелев своему племяннику ударить в правое крыло, Отту приказал атаковать центр, а Багратиону — левый фланг.
— С Богом в атаку, — говорил он, — не теряйте времени на бесцельную перестрелку.
Пришедшие на подмогу батальоны, потеряли в пути много отставших, были чрезвычайно слабы, и потому Багратион подошел к Суворову.
— Ваше сиятельство, — обратился он вполголоса, — разрешите повременить с атакой, пока прибудет хотя бы часть отставших, а то батальоны слишком слабы: роты не насчитывают и по сорока человек налицо.
— А у Макдональда нет и по двадцати, атакуй с Богом, — отвечал ему на ухо Суворов.
Багратион повиновался.
С песнями, музыкой и барабанным боем двинулись колонны в атаку.
Крайне пересеченная местность скрывала французов от глаз и, наоборот, делала для них союзные войска мишенями. Долгое время союзные колонны несли потери, не видя противника, но огнестрельный бой был не в характере французов, привыкших, подобно суворовским войскам, к рукопашным схваткам… Они сами перешли в атаку.
Суворов все время разъезжал по фронту, не давая энергии солдат ослабевать.
— Вперед, братцы, вперед чудо-богатыри, коли!
Радостное «ура» покрывало слова любимого вождя, и солдаты, еле переводя дух, с ружьями наперевес мчались вперед навстречу стройным колоннам французов.
Как на парад шли батальоны Макдональда; оркестры гремели марсельезу, тысячи голосов с энтузиазмом подхватили мотивы оркестра. Однажды марсельеза спасла их, — правда, это было давно, на швейцарском театре войны. Изнемогавший французский полк под натиском вчетверо сильнейшего австрийского отряда готов был уже отступить, как вдруг горнист заиграл марсельезу. Подхватили ее солдаты и настолько воодушевились, что плохо досталось от их воодушевления считавшим уже себя победителями австрийцам. На этот раз марсельеза не помогла. Как ни были экзальтированы французы, русские батальоны были тверды, как скала, о которую, как волны бушующего моря, разбивались все бешеные атаки французов.
Но вот мало-помалу стягиваются отставшие в пути солдатики, дрогнула скала и стремительно двинулась вперед, движение ее было стихийное: подобно грозной лавине обрушилась она на французов, ломая и коверкая еще так недавно красиво выглядевший французский строй. Не с марсельезой, а с громким, никогда их не выдававшим «ура» неслись герои Праги и Измаила на французские каре; присутствие среди них в огне государева сына воодушевляло войска еще больше, еще больше подвигало на подвиги. Пока пехота наседала на французов, Багратион с казаками налетал на поляков. Польский легион состоял из лучших людей злосчастной Польши; все те, кто не мог пережить позора своего отечества, кто мечтал еще о его спасении, ушли с Домбровским во Францию, унося с собою ненависть к России и Австрии. Можно себе представить, с какой отвагой дрались эти лучшие люди и патриоты с теми, кого считали виновниками гибели своего отечества. Но их героизм разрежал лишь их ряды: отступать поляки не хотели и сотнями ложились под ударами казачьих шашек. Одна французская бригада бросилась было полякам на помощь, но успех затуманил казакам головы и удвоил их нравственные силы: с ожесточением налетели они на французов, и те, несмотря на свою подвижность, не успели перестроиться в боевой порядок, как были уже опрокинуты, и дикие сыны степей неслись уже во фланг отступающему генералу Виктору. Последний раз попробовали французы построить каре, но оно было прорвано и рассеяно. Войска Макдональда с большим трудом успели отступить за реку Тидону.
Пала на землю ночь, а с нею смолкли и выстрелы. На этот раз победа была на стороны союзников, но довершить ее Суворов не решался: слишком уж были утомлены войска и форсированным переходом под знойными лучами южного солнца, и упорным кровопролитным боем с не знающим страха противником. Главнокомандующий поздравил войска с победою и вместе с великим князем отправился на ночлег в С.-Джованни. Генерал Макдональд, думая разгромить Отта, не рассчитывал наткнуться на Суворова, которого считал в нескольких переходах. Если бы он знал, с какою скоростью рымникский граф водит свои войска, он не поспешил бы с атакою, не дождавшись генералов Оливье и Монришара, но оплошность была сделана, и теперь, желая ее исправить, французский-главнокомандующий отвел свои войска на 7 верст от Тидоны к реке Требии, решив дать им день отдыха, и 8 июня, с прибытием корпусов Оливье и Монришара, снова атаковать союзников. Но не так думал Суворов: не в его интересах было допускать усиление Макдональда, теперь он одержал победу с войсками, по численности уступавшими французам, к концу же боя число его войск увеличилось явившимися отсталыми отрядами, и наутро он сам задумал атаку. Чтобы воодушевить австрийцев, он отдал пароль «Терезия» и лозунг «Колин». Первая была популярная императрица австрийская, а второй напоминал им о победе, одержанной австрийскими войсками в Семилетнюю войну.
К утру 7 июня в распоряжении Суворова находилось уже до 20 000 войск. К девяти часам утра союзники построились двумя колоннами. Суворов, объезжая их, шутил с солдатами, говоря, что французы дразнят их, не давая себя окончательно разбить.
— Разобьем, ваше сиятельство, — кричали солдаты, — был бы на то ваш приказ.
Так же восторженно приветствовали главнокомандующего и австрийские полки. Суворов, знавший в совершенстве немецкий язык, шутил с солдатами, пересыпая свою речь немецкими народными поговорками.
В 10 часов утра фельдмаршал со своим штабом въехал на небольшой пригорок, еще раз внимательным взором окинул свои войска и впереди лежащую местность, снял шляпу и, перекрестившись, молвил: «С Богом, вперед». Раздался пушечный выстрел, эхом пронесся он по полю и болезненно отдался в сердце Макдональда, не ожидавшего со стороны союзников атаки, но факты были налицо: союзные колонны скорым шагом двигались уже к Тидоне. Пересеченная местность, изборожденная дорогами, плотинами, плетнями и виноградниками, сильно затрудняла движение, и войска только к двум часам дня встретились с противником. Завязался ожесточенный бой, как и накануне; длился он, как и предшествовавший, до вечера; французы в этот раз, как и в прошлый, принуждены были отступить за Требию, но не были еще уничтожены, — напротив, к вечеру подоспели Оливье и Монришар, и войска Макдональда, усиленные свежими частями, получили численный перевес над союзниками. Макдональд начал уже мечтать об атаке и поражении Суворова.
С наступлением темноты смолкли и выстрелы, и по обоим берегам Требии запылали костры. До утра обе армии отдыхали, и лишь к десяти часам утра снова разгорелся бой. На этот раз наступал уже Макдональд, он был уверен, что в этот день ему на помощь явится Моро и ударит союзникам в тыл, что генерал Лапоит, вышедший уже с лигурийским легионом из Бобио, атакует русских во фланг; но он ошибся в расчете: ни Моро, ни Лапоит не появлялись. Хотя ожидаемые Макдональдом подкрепления и не прибыли, тем не менее положение союзников было не из выгодных: войск мало, находившиеся налицо — утомлены, в офицерах большая убыль; на стороне же французов численный перевес и свежие, не вступавшие еще в бой силы. Только энергия, только сила духа главнокомандующего могли спасти союзную армию, и спасли. Суворов умел перелить свою энергию в своих подчиненных и тем самым обеспечил победу.
С невероятной настойчивостью французы напирали на союзников: не успевали они отбить одной атаки, как вслед за нею были атакованы новыми войсками. Бой длился уже несколько часов; несколько часов Розенберг с пятью батальонами выдерживал натиск пятнадцати батальонов, наконец удерживать французов он больше не был в состоянии и поскакал к Суворову, одновременно с ним прибыл и князь Багратион. Изнеможденный от солнечного зноя, лежал фельдмаршал в одной рубашке на земле, прислонившись к большому камню.
— Ваше сиятельство, войска изнеможены, патроны на исходе, французы все прибывают и прибывают, необходимо полное отступление, — начал Розенберг.
— Попробуйте, ваше высокопревосходительство, сдвинуть вот этот камень, — сказал Суворов. — Не можете? Ну, так в такой же мере и отступление невозможно. Извольте держаться крепко и ни шагу назад.
Розенберг молча приложил руку к шляпе и поскакал на свою позицию. Суворов, поздоровавшись затем с Багратионом, обратился к нему с вопросом:
— Что, князь Петр?
— Поляки, ваше сиятельство, разбиты и отброшены, но убыль у нас дошла до половины, пороховой грязи столько накопилось в ружьях, что они положительно стрелять не могут. Люди до того измучены, что к дальнейшему бою положительно не годны.
— Плохо, князь Петр, плохо, — отвечал Суворов и затем, быстро вскочив на нога, крикнул лошадь. В одной рубашке, с кителем в руках, с юношеской ловкостью он прыгнул в седло и понесся на правый фланг к Розенбергу. На пути он встретил отступавший в беспорядке батальон.
— Заманивайте, ребята, — крикнул он солдатам, — заманивайте, шибче, бегом… — И сам поехал впереди бегущих. Сделав сотни две шагов, он крикнул солдатам: — Стой, теперь довольно, пусть-ка теперь попробует француз от нас уйти. Вперед, чудо-богатыри!
Солдаты оправились и с новой силой бросились на неприятеля, а Суворов скакал уже к Багратиону. Едва увидели войска своего любимого начальника, как воспряли духом, исчезла усталость, ружья стали стрелять, огонь усилился и батальоны, по указанию фельдмаршала, бросились на помощь Розенбергу и Швейковскому. Напор был так стремителен, что неожиданно для самих себя они очутились в тылу отрядов Виктора и Русска.
Французы, увидев сзади себя русских, приняли их за свежие подкрепления и поспешно перешли в отступление. Картина боя изменилась. Виктор и Русска были отброшены за реку, и бой кипел лишь на правом фланге. К шести часам вечера все французские войска перешли уже в полное отступление. Суворов хотел было преследовать их за реку, но вид изможденных войск остановил его. Пехота и кавалерия расположились уже на отдых, и лишь артиллерия некоторое время посылала французам снаряды. Отправившись на ночлег, фельдмаршал, маскируя свою усталость, собрал генералов и, поздравив их с трехдневной победою, просил передать его благодарность войскам.
— Неприятель, господа, хотя и разбит, но не сломан, его нужно сломать окончательно, — сказал Суворов и отдал приказание готовиться наутро к новому бою. Но Макдональд боя не принял. Французы, отразив последнюю попытку союзников перейти Требию, сделали все, что могли. Макдональд ночью собрал в Пиаченце военный совет, на котором увидел, что сражаться он больше не может: полки пришли в совершенное расстройство, из двух тысяч поляков осталось триста, много офицеров и генералов убито и ранено, артиллерийские снаряды на исходе, об армии Моро никаких известий, а между тем австрийские отряды генерала Края уже в тылу французской армии и захватили Модену, Реджио и Парму. Генералы единогласно заявили, что продолжать бой считают невозможным. Макдональд решил отступить. Оставив на берегу Требии небольшой кавалерийский отряд для поддержания бивуачных огней, чтобы ввести союзников в заблуждение, Макдональд под прикрытием южной темной ночи начал отступление, спасал остатки своей армии.
Рано утром Суворову донесли с аванпостов, что неприятель ушел, фельдмаршал обрадовался и, приказав начать преследование, разослал по окрестным деревням трубачей с вестью о победе.
Триумфатором въезжал Суворов в Александрию; по правую его сторону ехал великий князь, а по левую, как старший, австрийский генерал Мелас. Население города устроило ему торжественную встречу, духовенство с крестами и хоругвями встречало его далеко за городскими воротами. Но восторг победы, победы, повергшей всю Францию в уныние, Вена фельдмаршалу отравила: не успел он расположиться у себя на квартире, как получил от австрийского императора рескрипт, в котором говорилось, что хотя и верит в «опытность, в храбрость и столь часто испытанное счастье Суворова, но подтверждает совершенно отказаться от дальних и неверных предприятий и о всяком важном предположении или действии доводить до его сведения». Постоянные напоминания императора Франца о счастье, покровительствующем Суворову, до глубины души оскорбило старого фельдмаршала, он не мог мириться с такою черной неблагодарностью. Не помня себя от гнева, громко прочитал он рескрипт в присутствии высших австрийских Генералов и затем, обращаясь к генерал-адъютанту императора Франца, присланному для инспектирования хозяйственной части в войсках и привезшего императорский рескрипт, сказал:
— Его римско-императорское величество часто изволит говорить о сопутствующем мне счастье. Такие речи мне не новы, еще вчера их говорила в армии ослиная голова.
Генералы молча в ужасе переглянулись между собою, фельдмаршал же, не обращая на их смущение внимания, повернулся к своему племяннику князю Горчакову и сказал по-немецки:
— Напиши, Андрей, реляцию о сражениях при Тидоне, Требии и Нуре. Весть об уничтожении армии Макдональда, которая до сих пор страшит его римско-императорское величество, пусть будет ответом на рескрипт. — Обращаясь затем к австрийскому генерал-адъютанту, он добавил — А вы, ваше высокопревосходительство, успокойте придворный военный совет: ваша столица может оставаться в Вене, ее незачем уже переносить в Пресбург, французы у венских ворот уже появиться не могут.
— Ваши слова, граф, я передам по назначению, — отвечал оскорбленный генерал-адъютант.
— Можете добавить еще, ваше высокопревосходительство, мою отповедь вашему придворному военному совету: скажите ему, что генерал-фельдмаршал граф Александр Суворов-Рымникский не наемник, который из-за хлеба им послушен, что он служит из амбиции и волен служить или не служить. Они меня поймут.
Разговор, быть может, принял бы направление, какого не желал и сам Суворов, но, на счастье, ординарец доложил о приезде графини Бодени княгини фон Франкенштейн. Фельдмаршал пошел навстречу дорогой гостье, входившей уже в зал.
— Из Турина, дорогой граф Александр Васильевич, я приехала приветствовать Аннибала наших дней, — говорила она, улыбаясь.
— А ведь и верно, много веков тому назад Аннибал разбил римлян там, где нынче Бог даровал нам победу, — отвечал он, целуя руки графини, — теперь дорога на Рим свободна, как вы думаете, дорогая княгиня, почему Аннибал, одержав победу при Требии, не пошел на Рим?
— Вероятно, и в Карфагене был свой придворный военный совет, который связывал ему руки, — отвечала княгиня, смеясь.
— Помилуй Бог, хорошо, как хорошо, я в вас узнаю прежнюю милую, хорошую графиню Анжелику, которую я когда-то знал на Дунае, хорошее было тогда время, — и Суворов печально вздохнул, — годы ушли, близка и могила…
— Наша жизнь прожита, будем жить жизнью наших детей, — отвечала, улыбаясь, княгиня.
Не радовала Суворова одержанная им победа при Требии, придворный военный совет связывал ему руки и расстраивал все его планы, но как ни было тяжело бросить неоконченное дело, но фельдмаршал начал помышлять об отъезде из армии. В конце концов на отъезд он не решился бы, не случись одно обстоятельство. Как-то развивал он перед Шателером план будущих военных действий. Генерал-квартирмейстер прервал фельдмаршала.
— Виноват, ваше сиятельство, но только что вами изложенное противоречит высочайшему повелению.
— Какому? — удивился Суворов.
— На днях полученному генералом Меласом из Вены.
— Меласом! Вот как, — удивился фельдмаршал, — отдавать приказания помимо главнокомандующего для меня новость, я не привык к такому командованию, пусть же Мелас командует армией… От меня, маркиз, не будет никаких приказаний, будьте любезны, обращайтесь за ними к Меласу, — и, отпустив генерал-квартирмейстера, фельдмаршал сел писать государю. «Робость венского кабинета, зависть ко мне, как чужестранцу, интриги частных двуличных начальников, относящихся прямо в гоф-кригсрат, который до сего операциями правил, и безвластие мое в производстве сих операций прежде доклада на тысячи верстах принуждают меня ваше императорское величество всеподданнейше просить об отзыве моем, ежели сие не переменится. Я хочу мои кости положить в моем отечестве и молить Бога за моего государя».
Но венский двор забежал вперед, и прежде чем донесение фельдмаршала было получено государем, австрийский посланник принес императору жалобы на главнокомандующего. Не зная, в чем дело, государь написал нашему венскому послу, что Суворов отдан в распоряжение австрийского императора, что в нем нет недостатка ни в усердии, ни в доброй воли, ремесло свое он знает не хуже любого посланника или министра, пусть только предпишут, чего от него желают, и ему останется только исполнять. Получив такой ответ, император Франц не замедлил написать фельдмаршалу, что он отдан в его распоряжение. «А потому, — заканчивал свое письмо император, — надеюсь, будете в точности исполнять мои предписания».
Но ликование венского двора было не продолжительно: получили в Петербурге донесение Суворова, и государь увидел, в чем дело. Немедленно же послал он австрийскому императору письмо, в котором просил принять меры к тому, чтобы придворный военный совет не тормозил деятельности главнокомандующего, во избежание гибельных для общего дела последствий, графу же Разумовскому государь приказал лично, и притом формально, потребовать объяснений от австрийского императора. Суворову был послан милостивый рескрипт, в котором говорилось о необходимости предохранить себя от всех каверз и хитростей венского двора, «что же касается до дальнейших военных операций и особенной осторожности от умыслов, зависти и хищности подчиненных австрийских генералов», то государь предоставлял это уму фельдмаршала.
Рескрипт императора Павла Петровича развязывал ему руки, дальнейшие военные действия предоставлялись его уму, и он решил в своих поступках придерживаться навязанных ему инструкций постольку, поскольку сам найдет нужным. Такое решение, с которым венский двор не мог никак примириться, подвинуло Суворова к новой не менее славной победе — к разгрому армии Моро.
Моро, шедший на помощь Макдональду, думал сначала напасть на союзников с тылу, но, узнав о поражении при Требии, быстро повернул назад, решив в горах, в которых не опасался нападения, стянуть войска и усилится. В это время во Франции произошла перемена правительства и Моро был назначен на северный театр войны, на его же место прислан молодой талантливый и храбрый генерал Жубер.
Тем временем Мантуя была взята, император Павел был очень доволен этой новой одержанной победой, тем более что сдались Туринская и Александрийская цитадели. За новые победы фельдмаршал был возведен в княжеское достоинство с титулом Италийского. «Примите воздаяние за славные подвиги ваши, — писал государь, — да пребудет память их на потомках ваших к чести их и славе России». Просил вновь пожалованный князь о награждении и Края, ведшего осаду Мантуи, но государь отказал на том основании, «что римский император трудно признает услуги и воздает за спасение своих земель учителю и предводителю его войск».
Падение Мантуи вызвало ликование и в Вене, но ни венский двор, ни сам император не выказали особенной благодарности главнокомандующему. Такое отношение не особенно его огорчало, к нему он привык, он весь был поглощен приготовлениями к дальнейшим действиям. Быстро начал он формировать народное ополчение, дав им инструктором русского подполковника графа Цукато С удовольствием шли итальянцы на призыв Суворова, быстро усваивали они его обучение и вскоре доказали свою восприимчивость в схватках с французами. Не признавая пули, они смело бросались в штыки с криками: «Viva Maria, viva Souvoroff!» Вскоре Тоскана и Флоренция были освобождены от неприятеля, а в начале августа от них была освобождена и Южная Италия и неаполитанский король Фердинанд восстановлен в своих правах. В это же время на севере новый французский главнокомандующий готовился дать Суворову генеральное сражение Третьего августа левый фланг французской армии появился у небольшого городка Нови; занимавший здесь позиции Багратион по приказанию Суворова отступил с легкой перестрелкой к Пополо-Форнигаро, но неприятель не вступал в бой, молчал и Суворов, желая дать своим войскам, прошедшим громадные пространства форсированным маршем, отдых. Утром выехал он на позицию Стоило только ему показаться, как со всех сторон начали сбегаться к нему солдаты и офицеры, окружая его тесной толпой.
— Здорово, братцы, здорово, чудо-богатыри, ишь, французы показались немного, да и застряли в горах, ведь их нужно выманить в чистое поле да побить на славу, как били при Требии.
— Побьем, батюшка, побьем, ваше сиятельство, — кричали солдаты.
— Как не побить, кого мы только не бивали, — говорил, улыбаясь, фельдмаршал и продолжал, разъезжая по позиции, отдавать приказания. Оригинальную картину представляла собою эта поездка: окруженный громадным штабом и блестящею свитою Суворов ехал в одном нижнем белье.
— Жара, не могу, — говорил он племяннику, уговаривавшему его надеть китель, — беды от того, что я буду в одной рубашке, не приключится, узнают попа и в рогожке.
Объехав войска, Суворов оставил свиту и в сопровождении казака поскакал в аванпостную цепь произвести рекогносцировку. Цепь находилась на расстоянии ружейного выстрела от французов, его узнали и открыли по нему огонь. Не обращая внимания на выстрелы, фельдмаршал объехал всю линию и возвратился к свите в хорошем расположении духа; он был уверен в победе и решил, не теряя времени, атаковать неприятеля.
Жубер не решался покидать своей крепкой позиции, почти неприступной с фронта, прежде чем не узнает о силах союзников. С этою целью утром третьего августа выехал он на высоты у Нови, и то, что он здесь увидел, повергло его в уныние: в зрительную трубу увидел он на равнине как на ладони всю союзную армию, свыше пятидесяти тысяч человек, готовых броситься на него, за ними находился многочисленный резерв, а французская армия едва насчитывала тридцать пять тысяч человек. Вернувшись с рекогносцировки, Жубер созвал военный совет, на котором большинство генералов высказалось за отступление как за единственное средство к спасению армии; не соглашался с своими генералами Жубер, считая отступление по плохим дорогам, ввиду многочисленного и отважного неприятеля, опасным, но в то же время сам не мог сказать ничего определенного и только в отчаянии повторял: «Что делать, что делать?» Продержав бесплодно генералов часа три, он отпустил их ни с чем, обещав прислать через два часа диспозицию отступления, но часы проходили за часами, диспозиции он не слал и ничего не предпринимал. Так настал вечер, наступила и ночь, застав французов на бивуаках, они не заняли даже боевых позиций. Жубер, Бог ведает почему, утешал себя надеждою, что союзники отступят. Эта ничем не объяснимая надежда погубила его.
Не занялась еще заря, как с равнины раздались ружейные выстрелы, мало-помалу превращаясь в неумолкаемую трескотню. Увидел Жубер всю тщетность своих надежд и поскакал по направлению выстрелов… Войска Края первыми двинулись в атаку, и французский главнокомандующий первый стал жертвою боя: пуля сразила его, как только он показался в застрельщичьей цепи. Командование армией вновь принял не успевший еще уехать Моро. Чтобы не вселять в войсках уныния, он скрыл смерть главнокомандующего. Полетели во все стороны ординарцы с приказанием занимать боевые позиции, а генерал Край к этому времени успел подойти к подошвам гор и, свернув свои войска в походные колонны, начал подниматься на высоты. Французы с энергией отчаяния, пользуясь невыгодами походного движения австрийцев, насели на них, и после кровопролитного боя Край был сбит с высот и оттеснен на всем протяжении своей боевой линии. Австрийцы, однако, не растерялись и снова пошли в атаку, пользуясь тем, что князь Багратион, чтобы отвлечь внимание Моро, атаковал городок Нови. Реляция не может дать того понятия об этой атаке, какое может дать о ней сама местность, а местность покровительствовала французам. Изрытая, пересеченная, изборожденная изгородями и канавами, она делала французов невидимыми. Багратиону, Милорадовичу и подоспевшему на помощь Дерфельдену приходилось действовать против незримого противника. Французы были неуязвимы, и им оставалось только уничтожать союзников, изображавших из себя движущиеся мишени.
Несколько раз союзные войска бросались в атаку подобно волнам прибоя и подобно им же, разбиваясь о непреодолимые препятствия, отбрасывались назад, покрывая поле кровью и трупами. Видя всю тщетность производимых атак, Суворов обеспокоился и сам бросился в огонь. Ужасная для его солдатского сердца представилась картина: поражаемые невидимым врагом батальоны почти в беспорядке отступали, отступление было похоже на бегство. Не растерявшийся фельдмаршал прибегнул к старому приему, вместо укоризны он обратился к бегущим солдатам с благодарностью:
— Спасибо, братцы, что догадались, так, так, заманивай его шибче… — Проведя несколько шагов батальоны бегом, он крикнул: — Стой, кругом. Теперь пора назад, ребята, и хорошенько их, не задерживайся, иди шибко, бей штыком, колоти прикладом… Ух, махни, головой тряхни! И солдаты, ободренные, снова с жаром бросались в атаку и снова, осыпаемые неизвестно откуда дождем пуль и ядер, поворачивали назад.
С ужасом и негодованием встречал Суворов бегущие батальоны, но они уже не слыхали его убеждений… Соскочил с коня фельдмаршал, бросился на землю и, катаясь перед фронтом, кричал:
— Ройте мне могилу, я не переживу этого дня.
Вид, убитого горем любимого вождя заставил солдат опомниться.
— Прости, отец родной, — кричали они, — лукавый попутал, ну да больше этого не будет.
С этими словами они снова повернули назад, снова с жаром бросились в атаку, снова устилали рытвины и канавы своими трупами, но двигались уже вперед безостановочно, не шли, а бежали, отыскивая незримого врага.
И жутко же ему пришлось, когда до него дорвались солдатики. Страшен был для них француз невидимый, незримый, теперь же он сделался для них добычей. С невероятным ожесточением набросились они на врага — и закипел бой, который обыкновенно принято называть не боем, а бойней: дрались не только штыками, но и прикладами, зубами. Люди обратились в зверей и со звериным ожесточением уничтожали друг друга. Не выдержали наконец французы, подались, и русские на их плечах ворвались в город. Здесь новый бой, новое ожесточение, новые потоки крови, впрочем, не надолго: защитники Нови легли костьми — и союзники торжествовали победу. Моро, собрав свои войска, быстро перешел в отступление. Сражение при Нови вплело новый лист в лавровый венок рымникского графа, пожалованного великодушным монархом в князья Италийские, оно наполовину уничтожило французскую армию, а отступление погубило ее остатки.
Наступила довольно свежая ночь, на бивуаках союзников запылали костры, всюду было видно оживление. Утомленный за день Суворов находился теперь в страшном беспокойстве: вместе с победой к нему явилось и горе — Александр фон Франкенштейн, посланный им в критическую минуту боя за австрийскими войсками Меласа, не возвращался. Все попытки разыскать его были тщетны: не было никакого сомнения, что молодой офицер либо убит, либо, раненный, лежит где-нибудь в поле. Суворов отдал приказание во что бы то ни стало разыскать как его, так и исчезнувшего Вольского.
При свете факелов несколько отрядов солдат собрались уже на поиски, как Суворову доложили о приезде княгини фон Франкенштейн и ее невестки. Мать и жена, точно предчувствуя несчастье, поспешили в армию, как только кончилось сражение. По одному виду Суворова они догадались о происшедшем несчастье.
— Пока надежды терять не следует, — успокаивал дам фельдмаршал, — Александр, быть может, возвращаясь от Меласа, сбился с пути и теперь впотьмах отыскивает дорогу… В этом я больше чем уверен, во всяком случае, надо обождать возвращения посланных солдат.
Дамы, однако, ждать солдат не согласились и решились сами отправиться на розыски. Главнокомандующий дал им сильный конвой и остался ждать возвращения…
Томительно тянулось для него время, неизвестность мучила его невероятно. Прошло часа три или четыре томительного ожидания, и к фельдмаршалу прискакал казак с донесением, что оба офицера найдены ранеными среди груды убитых и что княгиня просит приготовить для них помещение. Просьба эта была лишнею: как только узнал Суворов от казака об успешных поисках, сейчас же распорядился приготовить помещение и чистое белье для раненых. Вскоре были доставлены и раненые. Александр фон Франкенштейн оказался легко раненным в ногу, Вольский же, получивший несколько ран и потерявший много крови, был в обморочном состоянии.
— Только тщательный уход может спасти молодого человека, — сказал доктор, осмотрев Вольского. — Во всяком случае, его оставлять в поле нельзя и как можно скорее следует перевезти в Александрию, где больше удобств и где раненый может найти более тщательный уход, ротмистр же фон Франкенштейн будет здоров через три дня, — закончил доктор, — он пострадал не столько от раны, которая не более как легкая царапина, сколько от того, что убитая под ним лошадь раздавила его ногу. Ротмистр действительно не производил впечатления раненого: радость неожиданного свидания с женою, придала ему силы, он забыл об усталости и чувствовал себя в состоянии снова сесть на коня.
На другой день княгиня фон Франкенштейн увезла раненых офицеров в Александрию.
Разбив французов при Нови, Суворов их, однако, не уничтожил совсем Иностранные военные историки ставят это ему в вину, но такое обвинение неосновательно: не следует забывать, что австрийский император, поручая ему командование армией, хозяйственную часть поручил своему генералу Меласу. Благодаря такой двойственности начальствования, русским войскам приходилось хлебать вместо щей речную воду, заедая ее сухарями Неприхотливый русский солдат мирился с австрийским угощением, но случалось, что они и такого не давали обозы с провиантом отставали и запаздывали, и в таких случаях войскам приходилось попросту голодать Неисправности австрийского интендантства нередко расстраивали планы главнокомандующего, так было и в данном случае: разбив французскую армию при Нови, Суворов отдал приказ немедленно выступать для преследования, но Мелас заявил ему, что выступать невозможно, так как интендантство не заготовило еще продовольствия.
— Но ведь я предупредил вас две недели тому назад, что потребуется провиант, что его нужно заготовить, — вспылил Суворов, выслушав заявление Меласа.
Тот невозмутимо пожал плечами.
— Было сделано все, что было возможно, а против невозможного ничто не возможно.
— Слово «невозможно» выдумано людьми ленивыми и слабодушными. Вы, австрийцы, считали невозможным бить французов, а теперь, как видите, это не так трудно, — съязвил фельдмаршал.
Мелас побагровел, но ничего не возражал.
— Вашим войскам ретирады только знакомы, — продолжал ворчать Суворов, нервно шагая по комнате, — и теперь, когда нужно двигаться вперед, благодаря вам мы принуждены торчать на месте.
— Виноват, ваше сиятельство, я и забыл, что вы генерал Вперед.
— Правда, вперед, иногда оглядываюсь и назад, однако не для того, чтобы бежать, а чтобы напасть.
Долго еще пререкались главнокомандующий и его помощник, но из пререканий ничего путного не вышло: остатки французской армии, хотя и жалкие, ушли в Швейцарию и успели соединиться с армией Шампионе. Суворов продолжал оставаться на пути между Александрией и Тортоной на случай нового нападения, которого ожидал уже со стороны Швейцарии. Сражение при Нови произвело угнетающее впечатление во Франции и вызвало бурю восторгов в Петербурге. Император Павел I, по представлению Суворова, щедро наградил отличившихся, жалованье убитых во время кампании офицеров приказал обратить в пожизненные пенсионы их семьям, фельдмаршала же император благодарил милостивым рескриптом. «Не знаю, чем вас и наградить, дорогой князь, вы поставили себя выше всяких награждений»; тем не менее государь придумал для главнокомандующего награду и отдал приказ, чтобы гвардия и все войска даже в присутствии государя отдавали Суворову воинские почести, полагаемые по уставу только особе императора. «Достойное — достойному, — заканчивал государь свой рескрипт, — прощайте, князь, живите и побеждайте французов и прочих, кои имеют в виду не восстановление спокойствия, а нарушение оного».
Сардинский король, принеся императору Павлу глубокую благодарность за все им совершенное для восстановления прежних порядков, Суворова осыпал высшими наградами, какие только существовали в королевстве: он сделал его великим маршалом пьемонтских войск и грандом королевства с потомственным титулом принца и кузена короля. В своих любезных к нему письмах король называл его бессмертным и изъявил желание служить в армии под его начальством, а братья короля просились даже в русскую службу.
Прошло несколько дней после сражения при Нови; в лагерь при Асти, где находился Суворов, прибыла депутация от города Турина — столицы Пьемонтского королевства. В знак глубокой благодарности пьемонтцев депутация поднесла победоносному фельдмаршалу усыпанную бриллиантами и испещренную благодарственными надписями золотую шпагу. Со всех концов Италии посыпались благодарственные письма и поздравления. В Англии русский полководец сделался тоже героем дня: его имя прославлялось на всех перекрестках, его портреты можно было видеть и во дворцах и в хижинах, за его здоровье пили за обедом и у короля и у народа, лишь только в одной Вене отнеслись сдержанно к новой победе Суворова. Императору Павлу была приятна та справедливая оценка, которую делали его знаменитому полководцу в Италии и Англии. Выразив свою благодарность сардинскому королю Карлу Эммануилу за его великодушную оценку заслуг Суворова и русской армии, император писал Суворову по поводу пожалований сардинского короля: «Чрез сие вы и мне войдете в родство, быв единожды приняты в одну царскую фамилию, потому что владетельные особы между собою почитаются роднею».
Со времени описанных событий положение дел сильно изменилось: отношения между главнокомандующим и венским двором становились все натянутее и натянутее. Суворов стремился к выполнению предначертаний императора Павла, венский же двор, преследуя свои корыстные цели, старался об округлении собственных владений и не стеснялся выражать фельдмаршалу свое неудовольствие. Видя свое положение, Суворов окончательно решил покинуть Италию и писал государю, прося его об увольнении в отечество. «Привык я переносить с презрением, — писал он, — личные обиды, но когда наглостью и дерзновенностью союзного облагодетельствованного кабинета оскорбляются некоторым образом слава и достоинство моего монарха и победоносного, мне вверенного, его оружия, — тогда долгом поставляю уклониться в мирное жилище. Не понятны для меня венского двора поступки, когда единое мановение вашего императорского величества возвратить войска в империю вашу может ниспровергнуть все заносчивые его умыслы». Император всецело разделял взгляды Суворова, тем не менее просил его остаться, а первоприсутствующий в военной коллегии граф Растопчин писал ему: «Заклинаю вас спасением Европы, славою вашею, презрите действия злобы и зависти, вы им делами вашими с молодых лет подвержены были. Как могут нам заграждать пути те, коих вы научили побеждать и остановили бегущих, забывающих стыд, верность и страх Господень. Молю вас со слезами и на коленях у ног ваших — оставайтесь и побеждайте. Вам ли обижаться гнусными хитростями коварного правления, вам ли ждать соучастия к главе вашей от гнусных генералов, кои дожили, а не дослужились до сего звания? Вы их оставите — и они докажут, что участь их — или ничего не делать, или быть повсеместно битыми».
Суворов остался, но не надолго: австрийцы считали для себя в Италии все оконченным. Мечтая об округлении Австрии итальянскими владениями, с изгнанием французов они были у цели. Мешал им только русский фельдмаршал, старавшийся о восстановлении тронов итальянских государей, что не входило в расчеты венского двора. Суворова во что бы то ни стало нужно было сбыть с рук — и его сбыли: в Швейцарии дела принимали дурной оборот, и он с русскими войсками был направлен на швейцарский театр войны. В описываемое нами время из русских в Италии оставались только раненые.
Осень — лучшее время года в Италии. Сбор винограда празднуется особенно торжественно. Нынешний же сбор праздновался еще торжественнее обыкновенного, так как совпал с освобождением Италии от французов и с возвращением к старым порядкам, от которых итальянцы так легкомысленно отвернулись два года тому назад и которые оценили за время пребывания в их земле французов. В описываемый нами день или, вернее сказать, вечер деревушка Касиньяно шумно проводила последний день осеннего праздника. По улице двигалась процессия, в воздухе раздавались звуки оркестра и пения…
На веранде замка Касиньяно, укутанный пледом, в покойном кресле сидел молодой человек. По внешности в нем нетрудно было узнать иностранца, только что перенесшего тяжелую болезнь. Облокотясь на руку, он задумчиво смотрел на расстилавшийся перед ним ландшафт, время от времени переводя свои взоры на раскинувшуюся у подножья холма деревушку, откуда доносилось пение. Казалось, он ничего не видел и не слышал, всецело погрузившись в мечты… Должно быть, они были приятны, потому что на губах молодого человека мелькала блаженная улыбка. Продолжая улыбаться, он не замечал прекрасной молодой девушки, которая несколько минут стояла уже в дверях и с любовью смотрела на него.
— Как легко и как прекрасно, — вымолвил молодой человек, приходя, по-видимому, в себя от сладких грез.
— Ты не жалеешь, следовательно, что опять попал ко мне в замок? — спросила молодая девушка с улыбкою, направляясь к выздоравливающему.
— Элеонора! Я благодарю Бога и благословляю французов за свои раны, — вскричал молодой человек, поворачиваясь и желая приподняться с кресла.
Молодая девушка, подошедшая уже к больному, остановила его порыв и опустилась перед ним на колени.
— Какая неосторожность! Ведь этак ты не скоро оправишься.
— Я так счастлив, так счастлив, что не могу выразить, как велико мое счастье, оно бесконечно, как и бесконечна моя любовь к тебе, — говорил молодой человек с жаром, покрывая поцелуями прекрасную головку, покоившуюся на его коленях. — Что значат те несколько царапин, которые нанесли мне французы, в сравнении с тем счастьем, которое дала мне ты, милая, дорогая Элеонора… О, я не неблагодарный… Клянусь всей жизнью своею заслужить выпавшее на мою долю счастье…
Молодой человек, в котором читатели, без сомнения, узнали Александра Вольского, не докончил своей мысли. Прекрасная герцогиня Элеонора ди Касиньяно закрыла ему рот рукою.
— Ты говоришь о своем счастье, счастлива также и я. Как и ты, я должна благодарить Бога за свое счастье, но французов я не благодарю. Посмотри, что они с тобою сделали! Сколько принесли они мне горя и страданий, сколько я провела мучительных ночей в тревоге и страхе за твою жизнь. Ты не знаешь, что значит видеть любимого человека на краю могилы, я и теперь не могу вспомнить этих ночей без содрогания, — со слезами на глазах говорила прекрасная девушка.
— Милая, дорогая моя, — мог вымолвить Вольский, покрывая голову ее поцелуями. — Теперь все миновало, и вскоре, по всей вероятности, минует и война, и наше счастье будет бесконечно… Если ты хочешь, чтобы я сидел спокойно — поднимись с колен и садись рядом со мною.
— Вот так, — продолжал он, усаживая Элеонору возле себя, — а теперь потолкуем о текущих событиях… Где находятся теперь наши войска?
— Я получила письмо от княгини фон Франкенштейн, она очень беспокоится о тебе и справляется о твоем здоровье, она, кажется, догадывается о результатах твоего лечения, — добавила молодая девушка с улыбкою, — и делает разные намеки, а в конце письма говорит напрямик, что заранее считает себя моею посаженою матерью… Она и князя Суворова посвятила в свои предположения…
— Но где же теперь сам Суворов? Где наша армия?
— Княгиня пишет, что политика Австрии вполне выяснилась, что император Павел крайне недоволен венским двором и если еще не отозвал свои войска, то со дня на день ожидают разрыва, теперь же русские войска находятся в Швейцарии…
— Конец войне — начало нашему счастью, — промолвил с блаженною улыбкою Вольский.
— А теперь ты несчастлив? — надула губки прекрасная его собеседница.
— Элеонора, дорогая моя, ведь ты понимаешь, что я хотел сказать и что выразил так неудачно, я говорю о нашем счастье и о путешествии в Россию. Я хочу познакомить тебя с моим отечеством…
— Разве твое отечество — не мое?
— Полно пререкаться, дорогая моя, — взмолился Вольский, заключая невесту в объятия.
Долго просидели молодые люди на веранде, мечтая о будущем и наслаждаясь настоящим. Смолкло в деревне уже пение, в домах погасли огоньки, в воздухе пахнуло сыростью, и молодая девушка с ужасом вскочила с кресла:
— Боже мой, тебе давно пора в комнаты.
Вольский покорно встал с кресла и, опершись на руку невесты, медленной походкой направился в ярко освещенный зал.
— Только завтра не было бы лихорадки, — вздыхала Элеонора.
— От счастья не болеют, дорогая моя…
1 сентября 1799 года… Мгла окутывает скалистые утесы и вершины Альп, дождь льет ливмя, холодный пронизывающий ветер сердито воет в ущельях, с дикою яростью врываясь на узкую горную дорогу, по которой медленно, выбиваясь из сил, плетется отряд… То русская армия, вступившая в пределы Швейцарии, вероломно оставленная австрийцами, без обоза, без провианта… Ветер холодный и жестокий насквозь пронизывает измученных и изголодавшихся солдат, одетых в летние кителя и рваные сапоги… Крутая, местами идущая по обрывам над бездонными пропастями дорога затрудняет движение, солдаты падают, упираются в каменистую тропу штыками и продолжают двигаться дальше. Утомление видно на их исстрадавшихся лицах, но не уныние. Напротив, всмотревшись хорошенько в почерневшие, обветренные солдатские лица, можно было прочесть твердую решимость бить врага и побеждать суровую природу. Иначе и быть не могло — среди них находился Суворов, обожаемый своей армией, он находился при ней, деля с солдатами все трудности и невзгоды горного похода в осеннюю пору. Вот он в холщовом кителе и стареньком, подбитом ветром плаще едет на казачьей лошаденке, рядом с ним плетется верхом дряхлый старик итальянец. Это новый поклонник фельдмаршала Антонио Гамма, хозяин того дома, в котором Суворов квартировал в бытность в Таверне. Шестидесятипятилетний старик почувствовал такое сердечное влечение к русскому полководцу, что, забыв свои годы, семью и дела, последовал за ним в Альпы, принося в пути, как проводник, не мало неоцененных услуг.
Долго карабкалась колонна по горным высям, добралась наконец до небольшого плато и расположилась на отдых… Ни деревца, ни кустика не видно было на каменистой площадке, ни прутика не отыскали солдатики, чтобы разложить костер и согреть свои окоченелые члены, а дождь между тем все льет и льет, холодный ветер пронизывает с прежнею силою… Солдаты и офицеры топчутся на месте, потирая посиневшие от холода руки… Но вот показалась на маленькой казачьей лошадке тощая фигурка главнокомандующего… Он одет потеплее своих солдат: белый холщовый китель его покрывает старенький изношенный летний же плащ; но фельдмаршал бодр, его голубые глаза смотрят весело, как бы улыбаясь. Окинув взором ряды мрачных солдат, он затянул:
Что пригорюнилась, девица красная…
Песенка фельдмаршала вызвала среди солдат взрыв неудержимого смеха, мрачные лица сразу просияли, и не прошло пяти минут, как в солдатских рядах послышались смех, говор, прибаутки, затянули и песенку…
Отдохнул отряд с час и снова выступил в путь. Трое суток под дождем и в непогоду двигалась небольшая русская армия по швейцарским утесам. Не мало погибало народу, сорвавшегося в пропасти, но армия не унывала и готова была к бою не только с французами, но и с австрийцами, внушившими в русских рядах неприязнь к себе.
Но вот приблизились на десять верст к Айроло, занятого передовым французским отрядом. С.-Готард угрюмо смотрел на северных пришельцев, над гигантским челом его точно густые брови нависли черные тучи, время от времени бороздимые зигзагами молнии. Мрачную гору эту охраняла французская бригада Гудоне, другая бригада, Луазона, находилась поблизости. Не велика была сила французов, не превышала она девяти тысяч человек, но местность удваивала, даже утраивала их средства обороны. Особенно неприступна позиция была со стороны Италии: тянувшаяся здесь тропинка пересекала горные водостоки, спускалась в глубокие ущелья и подымалась по кручам. Атака С.-Готарда с этой стороны была невозможной, а потому Суворов послал Розенберга в обход французской позиции, войска же Дерфельдена разделил на три колонны: одна под начальством Багратиона должна была обойти левый фланг, вторая колонна должна была взять правее и третья должна была атаковать Айроло.
Войскам дан был отдых, а в три часа ночи они поднялись уже с своих мест.
Наступило пасмурное мглистое утро; дождь хотя и перестал, но по ребрам гор лепились густые облака. С возможной быстротой двинулись войска вперед, и через несколько часов передовой отряд гнал уже французские аванпосты, а вторая колонна, составленная из русских и австрийских войск, успела к этому времени обойти французский правый фланг.
Но французы умело пользовались каждым оврагом, каждой канавкою и из-за каждой скалы, из-за каждого камня производили губительный огонь. Еще отважнее стали французы с прибытием подкреплений Луазона…
Три раза войска, воодушевленные присутствием Суворова и великого князя, бросались на штурм французской позиции с фронта, и все три раза неудачно. Французы, скрытые местностью, били штурмующих из-за каменьев и из-за утесов чуть не на выбор, а Багратион, посланный в тыл неприятеля, все еще не показывался. Войска его, карабкавшиеся по утесам и стремнинам без всяких тропинок, изнемогали от усталости, тратили много времени, а вперед подвигались очень медленно. Вершина горы все как будто уходила от них вдаль или совершенно застилалась облаками, обхватывавшими войска непроницаемым туманом…
День склонялся к вечеру. Было уже 4 часа пополудни, до наступления ночной темноты оставалось недолго, и Суворов стал опасаться за Розенберга, о котором не было ни слуха… Фельдмаршал послал войска снова на штурм. С новою энергией бросились солдатики, в это время против неприятельского фланга, на снежной вершине, показалась голова колонны Багратиона. Не ждали этого французы и, быстро покинув позицию, перешли в отступление. Суворов и армия торжествовали победу. С.-Готард был занят ими.
На вершине С.-Готарда с давних времен стоит монастырь, монахи которого посвятили себя служению страждущему человечеству. Если бы не монастырь с его странноприимным домом, не мало гибло бы путников, сбившихся в горах с пути, занесенных снежными заносами. Монахи и их собаки подбирают замерзших, приводят их в чувство и дают у себя приют. Понятно, что обитель и ее братия должны были приветствовать победу вождя христианского над безбожной, упразднившей религию, республикой. Приор с братнею вышел с крестным ходом навстречу победителям и пригласил их подкрепить силы трапезой. Суворов, подойдя под благословение, благодарил за гостеприимство, но просил прежде всего отслужить благодарственный молебен.
Горячо молился старый воин, поражая католиков своею набожностью, но еще более был поражен приор за трапезою ученостью и начитанностью русского полководца, говорившего с ним на нескольких языках.
Суворов очаровал монахов своею любезностью, хвалил не только их обитель и ее христианские подвиги, но и скромный завтрак, состоявший из гороха и картофеля.
Мало-помалу все войска собрались на вершине горы, отдохнули и стали затем спускаться вслед за французами, которые с геройским упорством продолжали оборону, но наступила ночь, силы обороняющего были истощены, а русские батальоны с неугасающей энергией продолжали наступление, пока бешеная их атака не положила конец упорству французов: охваченные с флангов, теснимые с фронта, они дали тыл.
Не дешево обошелся этот первый успех в горной войне; из строя выбыло убитыми и ранеными до 2 тысяч человек.
Французы бежали: одни к верховьям Роны, другие в долину Гешен.
Бегство французов не было бегством под влиянием паники, это было скорее беспорядочное отступление, но порядок скоро был восстановлен. Командовал ими Лекурб, генерал талантливый, смелый и решительный, достойный противник Суворова. Он мог бы отступить по удобной дороге в Валис, но тогда русской армии открылся бы свободный путь к Люцернскому озеру, на котором находилась французская флотилия. Гибели ее Лекурб не мог допустить и решился на то, что другие, кроме Суворова, считали невозможным: он бросил всю свою артиллерию в Рейсу и под прикрытием темной ночи стал пробираться через дикий горный хребет Бецберг. Ночная темнота и густой туман сильно затрудняли ему и без того невероятный по трудностям путь, где извивались малопроходимые тропинки и по которому сами местные жители считали движение войск невозможным. Целую ночь карабкались французы по горным высям и скалам, на высоте 7700 футов перевалили они утром гребень и, спустившись к деревне Гешенен, стали на пути Суворова.
Не легкий предстоял Суворову и его армии путь. У деревни Урзрень соединился он с Розенбергом и продолжал движение вниз по реке Рейсе. Здесь дорога по правому берегу врезывается в утесы, отвесно спускающиеся в русло реки, так что сообщение идет пробитым в скалах туннелем, который называется Урнет-Лох, он имел в то время 80 шагов длины и 4 ширины. Несколько ниже по течению реки дорога лепится в виде карниза по отвесной скале и круто спускается к арке Чертова моста.
На этом пространстве Рейса несется как бы в щели или трещине, между, нависшими над ней горными скалами, вода с шумом и ревом низвергается несколькими водопадами, и рев ее слышен далеко в окрестности. Этой дикой, величественной картине суждено было быть свидетельницей одного из выдающихся в военной истории сражений. Едва передовой русский отряд втянулся в узкий мрачный туннель, как французы встретили его ружейным и пушечным огнем. Завязался ожесточенный подземный бой, но не надолго: батальон русских егерей, посланный французам в обход, зашел обороняющимся в тыл, и французы были частью переколоты, частью бежали, но, уходя, они разрушили одну арку Чертова моста, и вместо нее зиял теперь широкий черный провал. Мигом разобрали большой сарай, притащили бревна и доски, перебросили через провал, а офицеры, сняв свои шарфы, употребили их вместо веревок на скрепы. Получились узкие, зыбкие мостики, по которым переправилась часть отряда, продолжая преследование французов. Альторф занят был без боя. До сих пор движение русской армии, хотя и трудное, все же было удачное, в Альторфе же она оказалась припертою к стене. Здесь кончалась дорога и сообщение производилось водными путями, которыми в течение нескольких месяцев владели французы. На сухом пути были только две тропинки, но их проводники не рекомендовали даже одиночным путникам. Правый берег еще хуже: мало-мальски сносные тропинки вели в стороны, противоположные от намеченной диспозицией цели, остальные же две тропинки были доступны лишь смелым охотникам за сернами, привыкшим с малолетства карабкаться по горным ребрам, трещинам, высям и падям. Положение русских войск в Альторфе было безнадежно и тем более ужасно, что Суворов не был к нему подготовлен: отчаянные обстоятельства не складывались постепенно, а обрушились на него внезапно. В такое положение поставил его венский придворный совет, навязав ему свой план. Составляя диспозицию, австрийский генеральный штаб, как оказалось, совершенно не знал топографии местности, принимая непроходимые тропинки за проезжие дороги. В продовольствии чувствовалась крайняя нужда, почти все, что несли с собою люди, было съедено, во вьюках оставалось немного, да и те растянулись в дороге, отстали, часть их погибла вместе со вьючным скотом в пропастях и обрывах. О Линкене, с которым Суворов шел на соединение, не было известий, ходила молва, что он разбит. Нужна была железная сила воли, чтобы не потеряться. Суворов мог бы выбрать и лучшие дороги, но тогда он обрек бы на погибель Елачича, Линкена и Готце — трех австрийских генералов. Австрийцы так бы и сделали, но не сделал этого Суворов.
Высказанный им несколько лет тому назад афоризм: «Где прошел олень, там пройдет и солдат» — должен был теперь осуществиться. Он выбрал тропинку, ведущую к деревне Мутень, тропа эта была худшая, но более прямая. Трудна была дорога, но не легки были и другие условия перехода: люди измучены семидневным непривычным походом, обувь их разорвана, провиант израсходован, вьючный скот, особенно казачьи лошади, обезножены, сам Суворов болен, истерзан нравственно огорчениями и оскорблениями, кознями и завистью…
При таких невероятно тяжелых условиях русская армия выступила в 5 часов 16 сентября в поход. По мере подъема тропинка становилась круче и уже, а местами на голых скалах и вовсе пропадала. Приходилось двигаться в одиночку, гуськом по голым камням, скользкой глине, рыхлому снегу; забираться как бы по лестнице, на ступенях которой с трудом помещалась подошва ноги, или же по грудам мелких камешков, осыпавшихся от каждого шага. Начавшийся накануне дождь продолжал идти с перерывами, мало было облегчения от того, что он переставал; двигаясь на высоте облаков и туч, люди все равно были охватываемы густым туманом, и платье их промокало насквозь. Дувший по временам резкий ветер пронизывал до костей, ноги и руки коченели. Требовалось большое внимание и осторожность, чтобы не сорваться со скользкого пути и не полететь вниз, а когда туман сгущался и над головою чернела туча, то опасность увеличивалась еще больше, ибо приходилось лезть ощупью и двигаться на авось. Еще труднее было движение ночью, когда при ненастье не было видно ни зги и истощенные дневным походом солдатские силы отказывались им служить. На встречавшихся площадках войска останавливались на привал, но здесь было еще суровее, еще холоднее: леденящий ветер гулял на просторе, а каменистая местность не давала ни деревца, ни прутика для бивуачного костра.
Продовольствием солдатики были тоже не богаты, вьюки отстали, сил подкрепить нечем. Кто позапасливее — тот сохранил муку, розданную в Альторфе, в ожидании огня, чтобы испечь из нее лепешки. Офицеры и генералы бедствовали еще больше, и солдаты охотно им помогали, чем могли: чинили обувь на привале и делились харчами из своих скудных запасов. Милорадович на бивуаке съел, у одного солдатика испеченную им из альторфской муки пригорелую лепешку, похвалил ее, поблагодарил хозяина и прислал ему за это небольшой кусочек сыру — половину того, что имел сам. Солдат не взял сыру, а вместе с другими своего капральства сделал складчину по сухарику с брата и все это, вместе с кусочком бульона, взятого у убитого французского офицера, отнес в узелке к генералу, который принял сердечное солдатское приношение. Временами становилось полегче: переставал дождь, стихал ветер, отыскивался материал для бивуачных костров, и люди приободрялись, словно оживали. Раздавалась тогда залихватская солдатская песня с самодельными кларнетами и с рожками.
Однако эти редкие минуты развлечения сменялись многими бесконечно долгими часами трудов, муки и опасностей, особенно когда кончился подъем и начался спуск в долину. Как тяжел переход, видно потому, что на расстояние в 15–16 верст потребовалось более 12 часов времени. Сам смелый до дерзости Лекурб, по его же словам, не считал эту тропинку в числе путей сообщения и не решился бы произвести по ней движение. На многих картах Швейцарии тропинка эта и теперь обозначается «путь Суворова в 1799 году».
Крайняя мера, принятая Суворовым, подействовала на неприятеля внушительно: арьергард Розенберга, два раза атакованный французами и оба раза отбивший наг падение превосходящих сил был оставлен затем в покое, и весь вьючный обоз, под прикрытием спешенных казаков, успел втянуться в горную тропинку.
Спустившись в Мутенскую долину, Суворов узнал о том, что Корсаков и Гоце разбиты наголову и даже отброшены, Елачич отступил, сильный французский корпус занял Гларис и Массена стягивает войска к Швицу.
После поражения, понесенного Римским-Корсаковым при Цюрихе, войска нисколько не упали духом, они говорили, что побил их не неприятель, а свой русский генерал, и были совершенно правы: только беззаветное мужество войск отчасти восполнило недостаток командования и спасло корпус от окончательного истребления. Правда, силы неприятеля значительно превышали силы Корсакова, но не в этом была причина поражения. Корсаков выказал полную беззаботность, войска свои расположил как нельзя хуже, атакованный врасплох, он окончательно потерял голову, и бой происходил без руководительства, тогда как у Массены все было обдумано, все предусмотрено…
Французы преследовали отступавшего Корсакова недолго. Массена был озабочен теперь Суворовым, положение которого ухудшилось еще больше. Поражение Годе, погибшего вместе с своим начальником штаба в бою, нагнало на австрийцев такую панику, что все австрийские отряды поспешно отступили, бросив Суворова с его маленькой армией одного на произвол судьбы.
Русская небольшая армия оставалась теперь одна на всем театре войны истощенная, вконец истомленная, без продовольствия, без артиллерии, а главное, без всякой надежды на чью-либо помощь или содействие. Массена был непохож на австрийских генералов. Он, воспользовавшись положением Суворова, энергично принялся за приготовления. Стянув войска к Швицу, он усилил генерала Молитора, находившегося в Гларисе, и таким образом надеялся окончательно запереть Суворова в Мутенской долине, как в мышеловке. Он настолько был уверен в гибели крошечной изнуренной русской армии, уступавшей численностью французам, что, уезжая из Цюриха, обещал пленным русским офицерам увеличить в скором времени их общество фельдмаршалом и великим князем.
Правда, успехи последнего времени слишком затуманили Массене голову, и он слишком поторопился похвастать, не оценив своих новых противников, но он имел некоторое основание для своей самонадеянности.
Положение Суворова в Мутентале было поистине отчаянное: теплой одежды не было, да и летняя имела вид рубища, а обувь и того хуже. Продовольствия никакого, артиллерии, кроме горной, ни одной пушки, снаряды и заряды почти на исходе… Казалось, что военная репутация Суворова погибла, что армию ждала либо смерть, либо поголовный плен… Тяжелая дума легла на чело фельдмаршала. Всегда веселый, спокойный, уверенный в себе, теперь он не мог скрыть озабоченности от солдат… Суворов решил созвать военный совет. Не для совета он был ему нужен. Армию теперь могла спасти только непоколебимая решимость, полнейшее пренебрежение опасностью, так сказать, полное отрицание ее. Такую решимость, такое пренебрежение к опасности Суворов чувствовал в себе и хотел теперь перелить их в своих подчиненных.
Первым явился на совет Багратион. Суворов в полной фельдмаршальской форме, сильно встревоженный и озабоченный, скорыми шагами ходил по комнате, отпуская отрывистые слова и едкие фразы насчет парадов и разводов, искусства быть битым, неумения вести войну и т. п. Он не заметил прихода своего любимца, так что тот счел за лучшее удалиться и явиться вместе с другими. Суворов встретил явившихся генералов общим поклоном и, закрыв глаза, казалось, собирался с мыслями. Открыв затем глаза, с огнем во взоре, с одушевленным лицом стал говорить он сильно, энергично, торжественно… Он весь преобразился… Никто и никогда не видал его в таком состоянии… Объяснив в кратких словах, что произошло на Лимате, на Линте и с остальными австрийскими отрядами, Суворов, не скрывая своего негодования, припомнил все затруднения в ходе итальянской кампании, какие он имел от Тугута, говорил, что русские удалены из Италии, чтобы не мешать австрийским захватам, что преждевременный выход эрцгерцога Карла из Швейцарии был верхом Тугутова вероломства, что задержка русских в Таверне носит на себе явные следы измены, что благодаря этому предательству Корсаков разбит, а он, Суворов, опоздал прийти и не успел предупредить столкновения неприятельских войск на Лимате и Линте.
Сказав все это, Суворов остановился, давая время генералам вникнуть в его речь, а затем продолжал. Он заявил, что сухарей у людей мало, что зарядов и патронов и того меньше, что идти на Швиц невозможно, отступать же стыдно, что со времени дела на Пруте при Петре Великом русские войска никогда не находились в таком отчаянном положении, как ныне…
— Помощи ждать неоткуда, надежда только на Бога да на самоотвержение войск, нами предводимых, — продолжал говорить Суворов своим подчиненным с возрастающим волнением, горестью и негодованием. — Спасите честь России и ее государя, спасите его сына… — С этими словами он в слезах бросился к ногам великого князя.
Впечатление сцены было потрясающее… Все генералы инстинктивно бросились вперед, чтобы поднять фельдмаршала, но Константин Павлович, сам потрясенный до глубины души, поднял фельдмаршала на ноги и весь в слезах обнимал его, покрывая поцелуями. Потом все, как бы по взаимному соглашению, взглядами обратились к Дерфельдену, который помимо своего старшинства пользовался всеобщим уважением за личные и боевые качества. Дерфельден обратился к Суворову с задушевным словом, но с лаконичностью, всегда приводившей фельдмаршала в восторг. Он сказал, что теперь все знают, что случилось и какой трудный подвиг предстоит им впереди, но он, Суворов, также знает, до какой степени войска ему преданы и с каким самоотвержением он любим… Какие бы беды впереди ни грозили, какие бы несчастья ни обрушились, войска вынесут все, и если не суждено им будет одолеть, то, по крайней мере, они лягут с честью и не посрамят русского имени. Когда Дерфельден кончил, все с энтузиазмом подтвердили его слова, клянясь именем Божьим. Суворов слушал Дерфельдена с закрытыми глазами, с опущенной головой. Когда же раздался горячий сердечный крик присутствовавших генералов, поднял голову, взглянул на всех просветлевшим взглядом и сказал:
— Спасибо, спасибо, — теперь будет победа, двойная победа — и над неприятелем и над коварством!
Главная цель была достигнута: нравственная связь между предводителем и войсками была скреплена на жизнь и смерть. Началось совещание о плане действий…
Правы были генералы, давая слово за солдат: с мужеством отчаяния вступили они в бой с врагом. Не зная отступлений, воспитанные только нападать, идти вперед и бить, суворовские батальоны, отступая, не ограничивались сдерживанием наседавших на них французов, но переходили в атаку, дерзко бросаясь в штыки, и не только останавливали неприятеля, но заставляли его осаживать назад… Все безвыходное положение, которое подготовили Суворову и его армии вероломство австрийцев и энергия Массены, окончилось тем, что Суворов разбил наголову Молитора и самого Массену. Долго не мог оправиться французский главнокомандующий, а когда французы пришли в себя, оправились и вздумали преследовать крошечную русскую армию, надеясь подавить ее численным перевесом, — было уже поздно. Суворов успел вывести ее из мышеловки и, окончательно уничтожив Молитора, занял Гларис. Здесь многострадальные воины отвели душу. Согрелись, подкрепили себя горячею пищею и привели в порядок свое истерзанное платье и обувь.
Армия спаслась, пожертвовав всей своею артиллерией, патронов не было, продолжать наступательную войну было невозможно. Наконец Суворову приходилось выбирать: соблюсти ли интересы своего государя или интересы союзников. Союзники поступили с ним предательски, рассчитывать на них он не мог и решил оставить их самих доканчивать войну, самому же вернуться в отечество, спасая свою армию от уничтожения, которым грозило дальнейшее продолжение войны при подобных условиях. Его решение совпало с волею государя.
Страдала армия в Швейцарии, страдал душою и государь, не зная, что в ней делается. Беспокойство в Петербурге достигло крайних пределов. Оно было тем сильнее, что вести из армии доходили слишком поздно. Радовались и печалились задним числом. Так, например, донесение Суворова о начале швейцарского похода пришло лишь тогда, когда кампания окончилась. Ростопчин писал Суворову о своем беспокойстве за участь Корсакова десять дней спустя после того, как он был разбит. Государь в тревоге писал Суворову: «Вы должны были спасать царей, спасите теперь русских воинов и честь вашего государя, главное, возвращение ваше в Россию и сохранение ее границ». О своих распоряжениях император не велел секретничать, дабы отнять от венского двора возможность, пользуясь присутствием в Швейцарии русских войск, извлекать какие-либо выгоды в «своих мерзких намерениях». Состоялось высочайшее повеление не служить молебнов о победах цесарских войск. Приказано объявить Кобенцелю, что государь не обязан делать, что угодно Тугуту; курьерам, едущим к Суворову, не приказано заезжать в Вену, если нет туда писем, сообщить эрцгерцогу Иосифу, что Дидрихштейн может представиться ко двору и оставаться на праздники, но после них лучше сделает, если уедет, так как государь не любит интриганов.
20 октября в Петербурге были получены наконец верные сведения об исходе швейцарской кампании. «Да спасет Господь Бог вас за спасение славы государя и русского войска, — писал Ростопчин Суворову, — что скажут злодеи ваши и злодеи геройства? Казнен язык их молчанием… До единого все ваши награждены, унтер-офицеры все произведены в офицеры… Дидрихштейн не видел государя, так и уехал… Принц Фердинанд Виртембергский вздумал было худо о вас говорить, но с ним с тех самых пор с самим не говорят… В Вене ваше последнее чудесное дело называют прекрасной ретирадой… Если бы они умели так ретироваться, то давно завоевали бы всю вселенную».
Государь писал: «Побеждая и во всю жизнь ваш) врагов отечества, не доставало вам одного рода славы — преодолеть и самую природу, но вы и над нею ныне одержали верх».
Тогда же государь вызвал в Петербург сына, но с тем, чтобы он не ехал через Вену, а Ростопчину повелено: «Если дойдет до объяснения с венским кабинетом, то объявить, что доколе барон Тугут будет в делах — то связи с ним никакой быть не может…»
29 октября государь пожаловал Суворову звание генералиссимуса, сказав при этом Ростопчину: «Другому этой награды было бы много, а Суворову мало». Спустя несколько дней приказал проектировать статую генералиссимуса, утвердил проект и приказал приступить к работам.
Великому князю был пожалован титул цесаревича, все представленные Суворовым получили щедрые награды
Русская армия покидала Швейцарию в то самое время, когда эрцгерцог Карл вводил в нее свою в надежде на совместные с Суворовым действия против французов. Выступление русских было для него неприятною неожиданностью. Он написал Суворову, что сменил собою Корсакова, чтобы дать русским возможность перейти в наступление, что им следует по крайней мере прикрыть Форальберг, что он, эрцгерцог, будет протестовать против оставления русскими театра войны и ответственность за последствия возлагает на Суворова, что он, наконец, требует отменить сделанное распоряжение. Суворов, раздраженный требованием эрцгерцога стеречь австрийскую границу, ответил ему, что преждевременное выступление его из Швейцарии было причиною злоключений русских войск, что бедственное состояние войск может быть исправлено только отдыхом, хорошим довольствием и полным снабжением, а потому они удаляются на зимние квартиры в Баварию. «Такой старый солдат, как я, может быть проведен только один раз, но было бы с его стороны слишком глупо поддаться вторично».
11 октября император Павел послал императору Францу сухое, проникнутое негодованием письмо, в котором виною случавшихся несчастий выставлялось преждевременное выступление эрцгерцога Карла из Швейцарии и в коротких, но категорических выражениях разрывался с Австриею союз. Австрийский император был смущен, Тугут не меньше его. Вскоре, впрочем они приободрились в надежде, что припадок раздражительности и гнева русского государя скоро пройдет и повеление будет отменено. Но на этот раз они ошиблись: Суворову было приказано занять позицию между Лехом и Изером, то есть сделать то же, что он уже сделал, и затем заняться приготовлениями к обратному походу в Россию. Суворов тотчас же приступил к распоряжениям.
Армия нуждалась как в обмундировании, так и в снаряжении, а потому Суворов занял у баварского курфюрста денег, и войска, стянувшись к Аугсбургу, выступили 15 ноября в путь.
В Вене забили тревогу. Император Франц послал к русскому полководцу чрезвычайно любезное письмо с просьбою повременить выступлением, в надежде, что русский государь отменит свое повеление. Еще настойчивее просил эрцгерцог Карл, обещая ему всевозможное содействие, если он останется для продолжения войны, но Суворов отказался категорически. Император Павел, конечно, и не помышлял об отмене своих повелений. Напротив, он писал Суворову, приказывая не обращать внимания на предложения австрийцев, и рекомендовал возвратиться малыми переходами с отдыхами. «Я весьма рад, — писал император Павел, — что узнает эрцгерцог Карл на практике, как быть оставленному не вовремя и на побиение; но немцы люди горные, все могут снесть, перенесть и унесть». Ростопчину же было дано повеление, когда придет официальная нота о требованиях венского двора, отвечать, что «это есть галиматья и бредни». Фельдмаршал, произведенный за швейцарский поход в генералиссимусы, сделался идолом русского общества; вся Россия восторженно ему поклонялась, и во главе всех был император. Все свои рескрипты к нему государь сопровождал изъявлениями самого милостивого к нему расположения: говорил о своем с ним единомыслии, спрашивал советов, извиняясь, что сам дает наставления. «Прощайте, князь Александр Васильевич, — писал государь, — да сохранит вас Бог, а вы сохраните воинов российских, из коих одни везде побеждали оттого, что были с вами, а других победили затем, что не были с вами». «Извините меня, — говорилось далее, — что я взял на себя преподать вам совет, но как я единственно даю его для сбережения моих подданных, оказавших мне столько заслуг под предводительством вашим, то я уверен, что вы с удовольствием его примете, знавши вашу ко мне привязанность». В следующем рескрипте император писал: «Приятно мне будет, если вы, введя в пределы российские войска, не медля нимало, приедете ко мне на совет и на любовь». В новом письме государь говорит: «Не мне тебя, герой, награждать, ты выше мер моих, по мне чувствовать сие и ценить в сердце, отдавая тебе должное». Отвечая на поздравления генералиссимуса с Новым годом добрыми с своей стороны пожеланиями, государь просил его поделиться ими с войсками, если он, государь, «того стоит», и высказывать желание «быть достойным такого воинства».
Знаками внимания осыпали Суворова и иностранные государи. Курфюрст баварский, посылая ему орден Губерта, писал, что так как ордена учреждены в воздаяние достоинства и заслуг, то никто больше Суворова не имеет на них права. Сардинский король прислал ему цепь ордена Анунциаты при письме, в котором писал: «Мы уверены, что вы, брат наш, не оставите ходатайствовать за нас у престола Его Императорского Величества». Спохватился и австрийский император. Он прислал ему большой крест Марии-Терезии, говоря в рескрипте: «Я буду всегда вспоминать с чувством признательности о важных услугах, мне и моему дому вами оказанных». Звание австрийского фельдмаршала с жалованьем 12 000 гульденов в год было оставлено Суворову на всю жизнь.
В особенности восторгались Суворовым в Англии: знаменитый того времени лорд Нельсон прислал генералиссимусу восторженное письмо. В Европе нет человека, — писал он, — который любил бы вас так, как я. Все удивляются вам подобно Нельсону, но он любит вас за презрение к богатству». Получал генералиссимус приветствия также и от незнакомых людей: какой-то поэт прислал ему написанные в честь его стихи, Суворов отвечал стихами же:
И в холодном краю света
Есть к наукам пылкий жар:
Благодарность для поэта
Вместо лавров будет в дар,
Пусть в отечестве любезном
Он Гомером прослывет,
Будет гражданин полезный,
Вместе с музами живет.
К Рождественским праздникам 1800 года русская армия передвинулась на зимние квартиры в Богемию. Не смотря на то что фактически союз с Австрией был разорван, население Богемии радушно встретило русских, стараясь предупреждать их малейшие желания. Главнокомандующий был предметом самых восторженных оваций. В честь Суворова устраивались балы, обеды, празднества. Все это не нравилось Тугуту, который во что бы то ни стало хотел выпроводить русскую армию из пределов Австрии, а между тем она расположилась здесь как у себя дома и, по-видимому, надолго. Штаб-квартирой своею генералиссимус избрал Прагу, вокруг которой бы-, ли расквартированы войска. Сам же разъезжал по окрестностям и частенько со своим штабом гостил у старого своего друга, графини Анжелики Бодени княгини фон Франкенштейн. Последнюю неделю Рождественского поста он проводил в замке княгини, куда прибыл оправившийся Вольский с своею невестою герцогинею Элеонорою ди Касиньяно. Погода стояла чудная, и собравшееся в замке общество весело проводило время, устраивая пикники, охоты, в которых Суворов принимал деятельное участие.
Однажды обитатели замка собирались после завтрака на прогулку верхом, как генералиссимусу доложили о приезде уполномоченного барона Тугута, графа Бельгарда… Суворов просил собравшихся в гостиной не покидать ее.
— У меня не может быть секретов с посланцем Тугута, дорогая княгиня, — говорил он, обращаясь к хозяйке замка, — наконец, ваше присутствие сдержит меня от резкостей. Правда, Тугут заслужил их вполне, но я буду терпелив, и без того меня обвиняют в грубости и бестактности. Тугут говорит, что союз распался благодаря моей резкости в обращении.
Генералиссимус горько улыбнулся и велел просить графа.
— Чем могу служить? — вежливо, но холодно спросил он, идя к Бельгарду на встречу.
— Счастлив засвидетельствовать нашей светлости свое уважение, — начал Тугутов посол, раскланявшись с дамами и занимая указанное ему Суворовым кресло.
— Но помимо того, — продолжал он, — я имею к вашей светлости поручение от нашего министра чисто служебного свойства, для чего осмелюсь попросить особой аудиенции.
— Если я скажу вам, граф, что я нахожусь среди своих старых, испытанных друзей, даже более, среди своей семьи, от которой у меня нет никаких секретов, то вы, наверно, согласитесь со мною, что особая, как вы выражаетесь, аудиенция станет лишнею, и изложите мне цель вашего приезда теперь же.
— Конечно, ваша светлость свободны располагать вашими тайнами по усмотрению, и, если бы дело касалось лично моих дел, я охотно подчинился бы вашему желанию, но к вашей светлости привели меня дела моего государя, и разговаривать о плане будущей кампании в присутствии посторонних я не считаю возможным.
Я вам скажу, граф, больше: вы не считаете возможным разговаривать о плане продолжения кампании при посторонних, а я не считаю возможным говорить с вами об этом и наедине, так как по воле моего государя я прекратил всякие военные действия и теперь веду свою армию обратно в отечество.
— Так почему же вы не уводите ее из австрийских владений? Если вы отказываетесь от продолжения кампании, — уводите как можно скорее свои войска из австрийских границ, — надменно отвечал граф Бельгард.
— Всему есть время, дорогой граф, — невозмутимо отвечал Суворов. — Получу повеление моего государя — минуты лишней не останусь в Австрии, а пока будьте гостеприимны, хотя в той мере, в какой ваше правительство до сих пор к нам относилось. Не разорительно такое гостеприимство для вашего правительства.
— Я приехал к вашей светлости не для шуток, — более надменным тоном продолжал Бельгард, — нам нет дела до повеления вашего императора, я требую именем моего государя, чтобы вы немедленно вывели ваши войска из Австрии. Они нам совершенно не нужны…
— Добавьте, граф: теперь, — съязвил Суворов, — еще не так давно, когда французы, разбив ваши войска на всех пунктах, угрожали Вене, русские были нужны, очень нужны. О присылке русских войск Австрия умоляла тогда русского императора, а теперь?.. Не нужны! Да, tempora mutantur!
— Повторяю, князь, я прибыл сюда не для словопрений, а предъявить вам категорическое требование моего правительства немедленно очистить австрийские земли от русских войск, — не говорил, а кричал уже Бельгард.
Суворов смерил его презрительным взглядом и отвечал:
— В таком случае вот мой тоже категорический ответ вашему правительству: требование его я не исполню и буду ждать повеления моего государя. Передайте это пославшим вас, а теперь счастливого пути…
Встав со своего кресла, Суворов обратился к дамам с извинением, что задержал их, а Бельгард, сконфуженный, отвесил поклон и вышел, красный от злости.
Все общество собиралось уже покинуть зал, чтобы сесть на коней, как Суворову снова доложили о приезде курьера от сардинского короля.
— Этот, наверно, лучший вестник, — и приказал пригласить курьера.
Посланный короля привез письмо к генералиссимусу. По мере того как Суворов читал королевское послание, нахмуренный лоб его прояснялся все более и более, и наконец он с радостной улыбкою обратился к присутствовавшим:
— Поздравимте жениха и невесту, ведь это письмо вас, дети, касается, — продолжал он, обращаясь к Вольскому и герцогине Элеоноре, — прочтите, — и он протянул письмо молодой девушке.
— «Дорогой брат наш! — читала герцогиня послание короля, — Ничто нам не может быть так приятно, как исполнение желания вашего, тем более что выраженное вами желание так законно, так справедливо. Род герцогов ди Касиньяно — старинный род, много послуживший своим государям, должен был бы угаснуть за неимением представителя в мужском колене, а потому вполне естественно желание сохранить титул герцогов ди Касиньяно передачею его будущему мужу прекрасной герцогини Элеоноры ди Касиньяно. Кто же может носить так с честью этот титул, как русский офицер, русский дворянин, так блистательно рекомендованный вами, проливавший кровь свою за защиту народов Италии и их государей. Вот почему, дорогой брат наш, мне особенно приятно исполнить желание ваше и пожаловать капитану Вольскому титул герцога ди Касиньяно с момента вступления его в брак с молодою герцогинею…»
Элеонора, не окончив чтение письма, бросилась на грудь к Суворову.
— Отец, дорогой мой отец, как я счастлива, бесконечно счастлива, Россия дала мне не только мужа, но и отца. Просив короля, вы хотели сделать приятное мне, но клянусь вам, фамилией Александра я буду больше гордиться, чем своим герцогским титулом… Вольская, мадам Вольская, — повторяла он с счастливой улыбкою. Жених покрывал ее руки поцелуями.
Счастливым и веселым все общество отправилось на прогулку. Дни проходили так за днями, наступили наконец Рождественские праздники. Княгиня, Александр и Ядвига фон Франкенштейн, Вольский с невестою уговорили Суворова остаться встречать праздники в замке. Зная все привычки Суворова и русские обряды, княгиня устроила для старика привычную обстановку, в которой он мог бы чувствовать себя как дома.
Новый, 1800 год Суворов встречал у себя в Праге. Графиня Бодени княгиня фон Франкенштейн с семьей и Вольский с невестой были постоянными гостями генералиссимуса. Суворов, всегда любивший общество, теперь особенно шумно и весело праздновал Святки: устраивал балы и обеды, на которых собиралось все высшее общество не только Праги, но и из окрестностей. Казалось, старик чувствовал, что дни его сочтены, и весело хотел закончить свое земное поприще. Смотря на подвижность и то увлечение, с которым Суворов принимал участие во всех танцах, никто не подумал бы, что это семидесятилетний старик. Празднества, устраиваемые генералиссимусом, не ограничивались одними танцами — он устраивал всевозможные игры: в жмурки, фанты и т. д., добросовестно сам выполняя то, что было назначено вытянутому им фанту. Доставалось же при этом тем, кем генералиссимус имел основание быть недовольным. Сарказм Суворова жестоко того преследовал. В одной из таких игр, в которой из уважения к знаменитому полководцу принимали участие вельможи и дамы, досталось графу Бельгарду.
— Играли Неаполем, мстили Пьемонту, а теперь хотят играть Россией, — сказал он едко по адресу Бельгарда. Впрочем, по отношению к этому генералу он был более бесцеремонен. Когда Бельгард явился к Суворову, большое общество находилось уже в гостиной. Хозяин дома побежал к нему навстречу, схватил по дороге стул, вскочив на него, поцеловал высокого Бельгарда и, как бы поясняя присутствующим свой поступок, сказал:
— Это большой человек… если бы вы слышали, как он кричал на меня недавно.
Проговорив эти несколько слов, Суворов сейчас же перешел к дамам и на Бельгарда больше не обращал внимания.
На званых обедах и вечерах он держал себя точно так же, как и дома, и хотя его поступки зачастую шли вразрез с общепринятыми приличиями и от его шуток и острот отдавало лагерною бесцеремонностью и некоторою распущенностью, ему все извинялось. Преклонялись пред ним как мужчины, так и дамы.
В первых числах января граф Вальденрот, один из видных вельмож Римской империи, давал в честь Суворова бал.
Чудный отель графа блистал огнями, лучшее общество Вены и Праги собралось у Вальденрота — зятя барона Тугута, ожидали с минуты на минуту приезда генералиссимуса. В ожидании его приезда ему готовили царскую встречу: дамы лучших фамилий Австрии стали шпалерами по ступеням лестницы, хозяин дома ожидал на подъезде… Но вот показалась и карста генералиссимуса… взоры всех обратились на дверцы кареты, многие не видали еще Суворова и поджидали его с благоговением. Наконец карета остановилась, с козел соскочил неизменный камердинер Суворова Прошка и отпер дверцу кареты. При кликах восторга вышел генералиссимус. Он был в полной парадной форме австрийского фельдмаршала и в летнем плаще…
Выйдя из кареты и отвесив общий поклон встречавшим, италийский князь и рымникский граф высморкался по солдатски, в руку… Прошка, изучивший манеры и привычки своего барина, сейчас же подал ему полотенце, которым генералиссимус вытер руки. Такой неожиданный поступок великого полководца смутил и сконфузил дам, сконфузился и ко всему привыкший Прошка.
— Эх, сударь, сколько раз я вам сказывал, что не след сморкаться по-солдатски при дамах, ведь мы не на походе, а в придворном обществе, — не говорил, а шипел верный слуга, подавая полотенце.
— Много ты понимаешь, пьяная рожа, — отвечал ему князь скороговоркой.
— Ну ладно, в другой раз полотенца не возьму, вытирайте руки о полы мундира… а еще брат короля, — продолжал ворчать себе под нос Прошка. — Прямо-таки по королевски…
Суворов, не слушая воркотни оставшегося у подъезда камердинера, поздоровавшись уже с хозяином дома, поднимался по лестнице, восторженно приветствуемый дамами, забывшими неприличную выходку генералиссимуса. Едва он поднялся на верхнюю площадку лестницы, как стоявшая здесь молодая красивая дама, запела:
Славься сим Екатерина.
Суворов был растроган до слез. Заметив, что дама была в интересном положении, он перекрестил будущего ее ребенка, потом ее самое и поцеловал в лоб. Молоденькая дама сперва сконфузилась, но, заметив, что многие из дам высшей аристократии целуют старику руки, успокоилась.
С приездом Суворова салоны графа Вальденрота оживились, начались танцы полонезом, в котором в первой паре с хозяйкою дома шел генералиссимус. На этот раз всеобщее внимание было обращено не только на знаменитого отца, но и на его сына, шедшего с герцогинею Саганской, дочерью недавно скончавшегося герцога курляндского. Аркадий Суворов, пятнадцатилетний юноша, выглядел несколько старше своих лет. Высокий, стройный, белокурый, он был в полном смысле красавец. Ум, благородство, честность и прямодушие искрились в прекрасных глазах его, невольно привлекая всеобщие симпатии.
Герцогиня Саганская, одних лет с своим кавалером, тоже выглядела вполне сформировавшейся девушкою и поражала всех своею редкою красотой.
Молодые люди были предметом наблюдения, главным образом, пожилых дам, не принимавших участия в танцах.
— Скажите, пожалуйста, chere comtesse, похожа эта парочка на жениха и невесту? — спрашивала старушка свою соседку.
— Жених и невеста? — удивилась та.
— Как же! А вы и не знали?.. Правда, помолвка еще официально не объявлена, но герцогиня курляндская дала уже согласие на брак дочери с молодым князем Суворовым. Ожидают только разрешение русского императора.
— Что же, пара подходящая, оба молоды, красивы… Правда, она владетельная принцесса, но ведь и князь Суворов сын знаменитого отца, кузена короля…
— Да, но похожи ли они на жениха и невесту? Не любовь, а скорее скуку можно прочитать на их лицах… В наше время было не то…
Старушка была права: ни Аркадий Суворов, ни герцогиня Саганская не походили на влюбленную пару. Разговор их был далеко не оживлен, а если и прислушаться, то и далеко не любовного свойства.
— Ах, mon bon ami, я не говорю, что вы мне противны, — говорила герцогиня своему кавалеру. — Но не можете вы требовать от меня особенной любви. Я с вами откровенна: желание породниться с вашим знаменитым отцом делает для меня мысль о браке с вами сносной.
— Сносной? — горько улыбнулся молодой князь. — Благодарю за откровенность. Но не раскайтесь ли вы впоследствии, что выходили замуж без любви?
— Говорят, любовь приходит впоследствии… От вас будет зависеть, чтобы она пришла поскорее, — улыбнулась герцогиня.
— Постараюсь.
— Вы говорите таким тоном, — продолжала улыбаться молодая девушка, — как бы хотели сказать: «Постараюсь не опоздать к обеду». Не особенно, значит, нужна вам любовь моя… Прав был прусский король и курфюрст баварский…
— В чем?
— В том, что я не должна выходить за вас замуж.
— Да?!
— Да, мне пришлось вынести много неприятностей от коронованных родственников за то, что я согласилась принять ваше предложение… Мне предлагали руку владетельные принцы.
— Очевидно, они были хуже меня, если вы предпочли меня им, — отвечал князь.
— Мне говорили, mon bon ami, что вы храбры, очень храбры, а теперь я вижу, что вы и самонадеянны.
— Что поделаете, chere duchesse, самонадеянность близко граничит с храбростью и наоборот, — отшучивался князь Аркадий.
Пикировка молодых людей была прервана всеобщей суматохой… Оркестр играл вальс, и гости увидели несущегося по залу генералиссимуса с его адъютантом вместо дамы. Старик танцевал не в такт, но с большим оживлением. Оригинальная пара налетала на танцующих, производила переполох, и несколько пар лежало уже на полу. Гости с недоумением, но снисходительно смотрели на проделку чудака-полководца, который решил в этот вечер вконец удивить хозяина дома и его гостей.
Окончив вальс, Суворов пошел в сопровождении хозяина дома пройтись по гостиным. В одной из них он увидел картину, изображавшую отступление армии Моро. Всмотревшись внимательно в картину, он воскликнул с притворным негодованием:
— Неверно, неверно… Моро не так отступал… Хотите граф видеть, как отступал Моро? — обратился он к Вальденроту.
— С удовольствием, — отвечал тот, не поняв вопроса.
Суворов подобрал фалды мундира и бросился бежать по комнатам. Добежав до танцевального зала и растолкав танцующих, выбежал генералиссимус на лестницу и, спустившись вниз, сел в карету и уехал домой.
Выходка генералиссимуса озадачила гостей, обидела хозяина и сделалась темою продолжительных разговоров.
Граф Вальденрот сделал вид, что принимает эксцентричный побег генералиссимуса за милую шутку старика оригинала, но многие видели в ней намеренное оскорбление зятя барона Тугута. По адресу Суворова начали раздаваться выражения вроде: «Варвар, не отполированный цивилизациею» и т. п.
Княгиня фон Франкенштейн горячо приняла своего старого друга под свою защиту, стараясь оправдать его выходки и доказывая неправильность взглядов на Суворова, как на необразованного человека.
Граф Эстергази, сначала тоже считавший генералиссимуса необразованным человеком и разубедившийся впоследствии, явился союзником княгини, доказывая, что образование Суворова соответствует его исполинскому уму.
В то время как Суворова чествовали за границей, в Петербурге, в ожидании его возвращения, готовили ему необыкновенно торжественную встречу.
По церемониалу все войска должны были быть расставлены шпалерами по пути следования генералиссимуса за заставу. Встречать его они должны были барабанным боем. Придворные кареты и эскорт конюшенного ведомства должен был отправиться навстречу герою в Стрельну, откуда и предполагалось начало триумфального шествия… Массы народа съезжались в Петербург, чтобы приветствовать славу и гордость России. Сам государь ожидал своего полководца с нетерпением.
При таких обстоятельствах злоба и зависть должны были примолкнуть. Примолкли недоброжелатели российского цезаря, но от недоброжелательства своего не отказались, они ждали только удобного момента, чтобы пустить все пружины в ход, что было не так трудно при переменчивом характере императора Павла.
Недоброжелатели группировались вокруг графа Палена, тогдашнего петербургского генерал-губернатора. Он, как заклятый, но тайный враг Суворова и как лицо, близко стоящее к государю, мог возбудить в монархе подозрение, нужно было только действовать осторожно. Прямые наветы и наговоры могли повредить самому наговорщику. Государь не любил наушничества и сплетничества, нужно было задеть слабую струнку больной души Павла Петровича, и граф Пален сделал в этом направлении попытку.
В разгар приготовлений к встрече генералиссимуса генерал-губернатор обратился к государю с вопросом:
— Как прикажете, ваше величество, населению приветствовать князя Суворова? Должны ли выходить для приветствия его из экипажей, как это делается при встрече с вашим величеством?
— Как же, как же, сударь, — отвечал государь, — я сам при встрече с князем выйду из кареты.
Попытка Палена на этот раз не имела успеха, но он не унывал: у него были энергичные помощники и помощницы. Как-то у императрицы вечером собралось общество придворных дам и кавалеров. В собрании присутствовал и государь. Сестра Палена, разговаривавшая с своей соседкой о злобах дня, заметив приближение государя, переменила тему разговора и начала говорить о Суворове. Приятельницы разговаривали друг с другом, но разговоры их предназначались для государя, который, находясь поблизости, должен был слышать все от слова до слова.
— Да, новый князь Италийский не похож на графа Рымникского, — говорила одна из приятельниц, — с тех пор как он попал в члены королевского дома, он слишком возмечтал о себе… Его мечты дошли до дерзости. Вы знаете, на ком он хотел женить своего сына? — и говорившая нагнулась к уху своей собеседницы.
— На великой княжне! Может ли это быть? — не то с испугом, не то с негодованием воскликнула та.
— Он считает, что для него теперь все возможно, он считает себя теперь царственной особой… Кузен сардинского короля… Почему же он так и интриговал против Австрии, благодаря ему ведь союз с Римской империей разрушен… Австрийский эрцгерцог Палатин, видите ли, выступил конкурентом его сыну.
— Но ведь это и безумие!..
— Я с этим не спорю… Лучшее доказательство вот то, что он сначала наговаривал на австрийского императора и на барона Тугута, а теперь стоит за возобновление союза с Австрией, а почему? Потому, что он добился, чего желал: помолвил своего сына с владетельной принцессой… Я не удивлюсь, если не сегодня-завтра этот разнузданный солдат выступит претендентом на престол одного из государств Европы… Ведь он во всем подражает Юлию Цезарю. «Цезарь — мой учитель», — всегда говорит Суворов. А учитель начал свою карьеру солдатом и кончил императором.
Слушавший этот разговор государь сначала улыбался, при последних же словах графини брови его сурово сдвинулись и на лбу появились зловещие складки.
Казалось, если цель еще не достигнута, то близка к достижению. Приятельницы торжествовали, и граф Пален возвращался домой довольным собою и своими клевретами.
В то время когда в Петербурге друзья и враги генералиссимуса успешно работали каждый в своем направлении, сам Суворов собирался к выступлению из Праги в поход, в Россию.
Деятельно готовился он к обратному походу, но вести ему войска домой было не суждено… Дни его были уже сочтены… Предчувствие старика, говорившего о новом своем звании генералиссимуса: «Чин слишком велик, он придавит меня» — оправдались.
Еще в Кончанском здоровье Суворова пошатнулось, и болезни все чаще и чаще стали посещать закаленного в боях воина. Призыв государя и новый поход поднял дух и силы генералиссимуса, но с окончанием кампании наступила реакция. Суворов стал болеть и хиреть, в особенности после швейцарского похода: старые раны начали напоминать о себе все больше и больше, особенно на ноге, которая до того разболелась, что он не всегда мог надеть сапог. Кашель усиливался, и чего прежде генералиссимус не ощущал, к чему был нечувствителен — холод стал донимать его.
Болезнь, однако, не изменила его режима. По-прежнему окатывался он холодной водой, ходил налегке и на настояния врачей изменить образ жизни не обращал внимания.
Наконец настал день выступления русской армии в пределы России, а генералиссимус был настолько слаб, что не мог сесть на коня и принужден был ехать в карете.
С грустью провожали его друзья, прощаясь с ним; княгиня Анжелика, Александр и Вольский не могли удержаться от слез.
— Будьте счастливы, друзья мои, молитесь обо мне, я не жилец больше на этом свете, — говорил Суворов, крестя и целуя обитателей замка княгини Анжелики.
С трудом доехал генералиссимус до Кракова. Здесь болезнь окончательно свалила его в постель и заставила приняться за лечение. Он сдал командование армией Дерфельдену и отдал по армии последний свой прощальный приказ, в котором благодарил «чудо-богатырей» за их службу, труды и беззаветную храбрость и завещал им и впредь также служить царю и отечеству.
Ему не суждено было больше увидеть своих чудо-богатырей, и они его больше не увидели.
Судьбе не угодно было свести на ратном поле двух величайших военных гениев. В то время когда больной Суворов покидал Краков, Наполеон Бонапарте, будущий император и победитель половины Европы, торопился в Италию…
С трудом дотащился больной генералиссимус до своего Кобринского имения и здесь слег окончательно. В Петербург он написал, что выезжает через 10 дней, но пришлось пробыть значительно дольше.
Русская армия давно уже вступила в пределы отечества и отдыхала на своих местах, а генералиссимус все еще лежал в постели в своем Кобринском имении, не будучи в состоянии двинуться в дальнейший путь. Здесь болезнь его выразилась в новых, не бывших еще симптомах. Сыпь и вереда, сперва показавшиеся на верхней части его тела, стали распространяться, ноги стали пухнуть, старые раны открываться и гноиться. Долгое время генералиссимус лечился одною только диетою, но вскоре был принужден обратиться и к медицинской помощи и пригласить к себе двух местных врачей.
Еще при въезде Суворова в пределы России бывший при нем неотлучно Багратион поехал с донесением к государю, и в Кобрин скоро прискакали князь Аркадий с лейб-медиком Вейкартом, посланным императором.
Трудно было ладить лейб-медику с упрямым больным. Не хотел он исполнять докторских предписаний.
— Мне нужна изба, молитва, баня, кашица, квас, — отвечал Суворов Вейкарту на упреки за непослушание, — ведь я солдат.
— Ваше сиятельство не солдат, а генералиссимус, — отвечал доктор.
— Правда, но солдат с меня пример берет.
Такие пререкания происходили довольно часто между больным и доктором. Наконец Вейкарту удалось осилить упрямого старика, и состояние здоровья генералиссимуса стало улучшаться.
Милостивое расположение государя к Суворову было неизменно, Павел Петрович по-прежнему продолжал осыпать знаками внимания своего знаменитого полководца, и такое расположение государя благополучно влияло на ход болезни. Ростопчин писал ему, что все с нетерпением ждут его, что он жаждет момента поцеловать его руку.
Последние приятные новости о готовящейся торжественной встрече в Петербурге привез ему Милорадович.
Добрые вести действовали на больного возбудительно, крепили его дух.
С приездом Милорадовича он повеселел, завел разговор о милостях государя, о милостях покойной императрицы:
— Ты был еще совсем юн, Михаил Андреевич, — обратился он к Милорадовичу, — приезжаю я в восемь часов вечера на бал во дворец, государыня встречает меня и спрашивает:
«Чем потчевать такого гостя дорогого?»
«Благослови, царица, водочкой», — отвечаю я.
«Fi done, что скажут красавицы фрейлины, которые будут с вами говорить?»
«Они, матушка, почувствуют, что с ними говорит солдат».
Вдруг изволит сама поднести мне рюмку тминной, — моей любимой водки. Я выпил за ее здоровье и, обливаясь слезами, упал к ее стопам, успев лишь сказать:
«Твое снисхождение, монархиня, делает меня твоим рабом. Умру за Екатерину, мать мою, умру твоим Зопиром».
«Не хочу, чтобы вы для меня, как тот для Дария, изуродовали себя. Живите невредимо для славы нашего отечества…»
— Один взгляд милости царя дарит нас счастьем, — продолжал он. — Еще и поныне храню я в числе моих знаков отличия и целую ежедневно всемилостивейше пожалованный мне блаженной памяти царицей Елизаветой Петровной рубль, когда я солдатом лейб-гвардии Семеновского полка стоял в Петергофе у Монплезира на карауле и отдал ей честь. Она изволила спросить, как меня зовут. Узнав, что я сын генерал-поручика Василия Ивановича Суворова, хотела пожаловать крестовик, но я осмелился сказать:
«Всемилостивейшая государыня, закон запрещает солдату принимать деньги на часах».
«Ай молодец, — изволила сказать, потрепав меня по щеке и дав мне поцеловать свою руку. — Ты знаешь службу. Я положу монету здесь, на землю. Возьми, когда сменишься…» То есть как я был счастлив!
Все окружавшие Суворова радовались его хорошему расположению духа и старались его поддерживать. Разговор коснулся итальянской кампании, и Милорадович начал вспоминать анекдотические стороны ее.
— Один из эпизодов я хочу увековечить гравюрой, — сказал Милорадович.
— Какой именно?
— В Турине два наших солдатика были поставлены на квартиру к старушке итальянке, которая лелеяла их как мать. Тронутые ее ласкою, солдаты словами изъявляли ей свою благодарность, но старушка никак не понимала. Солдаты и так и этак — не понимает.
«Куда как бестолкова старушка, — удивляются солдаты, — кажется, говоришь и по-польски, а она все нихт ферштейн».
«А знаешь ли что, — обращается один из них к другому, — что ни говори, все одно не поймет. Наденем мундиры да отдадим нашей доброй кормилице честь по военному — к ноге».
Тотчас же солдатики надели мундиры, взяли ружья и вытянулись перед старушкой. Она поняла и расхохоталась.
Рассмеялся и генералиссимус.
— Я хочу, ваше сиятельство, непременно заставить искусного артиста выгравировать эстамп с изображением изумленной старушки и двух наших солдат, отдающих ей честь к ноге, с надписью: «Благодарность русских солдат гостеприимной хозяйке».
— Любезный Михаил Андреевич, — отвечал Суворов, — этот анекдот русский, прибавьте к надписи еще и русскую поговорку: «Хорошо, кто хлеб-соль водит, а вдвое тому, кто хлеб-соль помнит». Вот каковы наши чудо-богатыри!
По мере того как он чувствовал облегчение от болезни, начинал возвращаться к прежнему образу жизни, читал журналы, вел оживленную переписку. Хвостову писал о мельчайших подробностях въезда своего в Петербург, о последующей жизни и службе. Он писал, что остановится на последней станции для ночлега, что там должен его встретить сын или племянник с запискою о всем ходе торжества. Писал свои предположения относительно отъезда своего в деревню и приездов оттуда в Петербург в торжественные дни, разбирал, когда следует приезжать и когда нет, когда пристойно, а когда неприлично. В своих расчетах и предположениях он заглядывал даже за год вперед.
Жизнь в деревне за время его болезни сделалась любимой мечтой старика. Несмотря на безграничную благосклонность государя, он понимал, что совершенно негоден для военной службы мирного времени при определенных на нее взглядах императора. Предполагал генералиссимус жить не в Кобринском имении, которое хотел променять, а в Кончанском или по соседству. В Кончанском он мечтал выстроить новый каменный дом, каменную церковь и задать здесь великолепный праздник. Когда же ему становилось лучше, он начинал мечтать о продолжении кампании. В этом подогревали его газеты и журналы, в которых он читал об успехах Наполеона Бонапарте и горел желанием сразиться с ним.
— Быстро шагает мальчик, быстро, — говорил он после каждой победы Наполеона, — пора и остановить его, помилуй Бог, пора.
Разговаривая как-то с продолжавшим находиться при нем Фуксом о предполагаемой войне с французами, он сперва задумался, а потом нервно обратился к собеседнику:
— Пожалуйста, поскорее перо и чернила. И когда Фукс вооружился пером, продолжал:
— Да, тактика и дипломатия без светильника истории ничто. Нам нужно вторгнуться в недра Швейцарии. История союза Гельветического повествует нам чудеса храбрости и побед. Блеск славы древних греков давно померк. Марафонское сражение ничто! При Моргартене 1300 швейцарцев остановили 20 000 австрийцев, положили 600 на месте, а остаток прогнали. Знаменитая победа их шестисотенного корпуса при Земпахе возвышает их над героями Платеи. Баталия при Везене в кантоне Гларисе не сравнится с древнею при Термопилах. Там 300 спартанцев противостояли многочисленной армии персидской. Предприятие отважное, сражение неравное…
Они все погибли, остановя только на короткое время неприятеля. Здесь 350 швейцарцев нападают первые на восьмитысячную австрийскую армию. Десять раз они были отбиты, в одиннадцатый расстроили неприятельские батальоны и обратили их в постыдное бегство. Такими победами утвердила Гельвеция свою независимость и свою славу. Нам надо выигрывать сердца таких героев.
Заметку эту генералиссимус диктовал с энтузиазмом, с не меньшим энтузиазмом записывал ее и Фукс.
Впрочем, не всегда Суворов занимался планами кампании, большую часть времени он отдавал церкви. Был Великий пост, и, воспользовавшись разрешением Вейкарта встать с постели, он исправно посещал все церковные службы, заставляя присутствовать на них и Вейкарта. Пел на клиросе и усердно клал земные поклоны, вне службы же писал свои религиозные размышления. Между прочим, он написал объяснение десяти заповедей. «Первая и вторая заповеди, — писал он, — почтение Бога, Богоматери и святых, оно состоит в избежании от греха, источник же его — ложь, а товарищ ее — лесть, обман. Третья заповедь — изрекать имя Божие со страхом. Четвертая — молитва. Пятая — почтение вышних. Шестая — убийство не одним телом, но словом, злонамерением. Седьмая — кража не из одного кармана, но особливо в картах, шашках и обменах. Восьмая — разуметь в чистоте жизни, юношам отнюдь и звания не выговаривать, не только что спрашивать… коль паче греческих грехов, упоминаемых в молитвах к причащению, отнюдь не касаться, как у нас их нет, и что только служит к беззаконному направлению. Девятая заповедь идет к первой и второй, хотя значит только к свидетельству. Десятая — кто знатнее — идет к интригам, а вообще… не желать и не искать ничего. Будь христианин. Бог сам даст и знает, что когда дать…»
Как ни старался Суворов казаться бодрым и веселым, но это был не тот гостеприимный жизнерадостный, вносивший оживление хозяин, что несколько месяцев тому назад. И окружавшие его, слушая предположения о будущем, только печально улыбались.
Получив разрешение встать с постели, Суворов не мог уже оставаться в Кобринском имении, его тянуло в Петербург, и Вейкарт принужден был дать разрешение на поездку.
Выехал не генералиссимус, а его тень. Поезд подвигался медленно, больной лежал в дормезе на перинах, всюду были разосланы распоряжения не делать торжественных встреч и проводов. В Петербурге, узнав о выезде генералиссимуса, обрадовались, считая его оправившимся, но вскоре пришлось разочароваться: Суворов ехал умирать…
В то время как больной Суворов ехал в Петербург, в дороге ожидал его новый удар. Происки и интриги зложелателей в конце концов сделали свое дело. В то время как вся столица готовилась к встрече победоносного полководца, последовало высочайшее повеление об отмене всякой встречи генералиссимуса. Все недоумевали…
20 марта у Хвостова собралось значительное общество, все надеялись найти разгадку такого поворота у племянника Суворова, но тот был ошеломлен и озадачен не менее других…
— Вероятно, вследствие болезни дядюшки, — отвечал он на расспросы гостей.
Но не в болезни было дело. Приехал Ростопчин, и обстоятельства дела несколько выяснились. Он был невесел и задумчив.
— За неудачный союз с Австрией, — сказал он гостям Хвостова, — намечены четыре жертвы: Англия, князь Воронцов, князь Александр Васильевич Суворов и я. Первые три уже принесены, очередь теперь за мной.
— Быть не может, — раздалось общее восклицание.
— А вот читайте высочайший приказ по армии: «Вопреки высочайше изданному уставу, генералиссимус князь Суворов имел при корпусе своем по-старому непременного дежурного генерала, что и дается на замечание всей армии».
Молчание воцарилось в зале по почтении высочайшего приказа.
— Это же еще не все, — продолжал Ростопчин, — вот копия рескрипта, посланного государем сегодня князю Александру Васильевичу: «Господин генералиссимус, князь Италийский, граф Суворов-Рымникский. Дошло до сведения моего, что вовремя командования войсками моими за границею имели при себе генерала, коего называли дежурным, вопреки всем моим установлениям и высочайшему ставу; то и, удивляясь оному, повелеваю Вам уведомить меня, что Вас понудило сие сделать!»
— Опять опала! — воскликнул один из гостей.
— И притом вдвойне незаслуженная.
— Я не допускаю мысли, чтобы государь мог из-за такого пустяка, как восстановление должности дежурного генерала, разгневаться на князя. Сам же государь говорил ему: Веди войну как умеешь». Здесь что-нибудь не то. — И как ни докапывались гости Хвостова до причины новой опалы, все выводы их были чисто гадательны.
— Уж не Фукс ли что насплетничал? — спрашивали некоторые, но, как выяснилось из дальнейших разговоров, Фукс был в числе горячих поклонников генералиссимуса. Пробовали было заподозрить великого князя Константина Павловича, но подозрения эти были сейчас же опровергнуты категорически. Так вопрос оставался невыясненным…
Приехала графиня Уварова.
— Слышали?! — воскликнула она в горе, входя в гостиную.
Ответ на свой вопрос она прочитала на лицах гостей.
— Во всем этом виноват гнусный граф Пален и его не менее гнусные друзья и клевреты. Они сперва стали распускать слухи с тем, чтобы они дошли до государя, что у князя Александра Васильевича с тех пор, как он попал в члены королевского дома, зародились мысли и мечты, верноподданному не свойственные… Каково! Государь, слыша эти сплетни, сперва улыбался, но вчера читал рапорт генерала Бауэра, из которого узнал о существовании при князе дежурного генерала, а должность эта, как вам известно, полагается только при особе императора… Нужно было видеть, как вспылил государь, а сегодня приказ по армии… Непонятно!
— Эх, матушка графиня, в наше тяжелое время ничего нет непонятного. Ужели вы не привыкли к тому, что ныне творится? Кто может быть спокоен за завтрашний день? Никто, а менее всех тот, кого сегодня более других осыпают милостями… Я, по крайней мере, всегда держу лошадей и экипаж наготове, чтобы по первому повелению государя уехать к себе в деревню в ссылку… Что только будет дальше? Раздражительность и недоверчивость государя так развились, что никакая сила их сдержать не может. Никакие заслуги, труды, никакие доказательства не могут убедить его в преданности, и достаточно одного только подозрения, чтобы подозреваемый сошел с арены государственной деятельности. Князь Репнин и князь Александр Васильевич — живые доказательства, и судьба их — верный показатель состояния больной души государя… Бедный он, пожалеть его надо. Вы думаете, легко ему жить с вечными подозрениями и вечным недоверием не только к окружающим, но и к собственной семье. Ведь он приказал даже доставлять ему все письма государыни и великих княгинь…
В то время как новая опала Суворова повергла в уныние все лучшее русское общество, генералиссимус, ничего не подозревая, ехал в Петербург с светлыми надеждами на выздоровление, на возобновление кампании. Грозный рескрипт государя он получил под Вильной… Не выдержала исстрадавшаяся душа воина, и он слег в постель. Несколько дней пролежал он в простой избе в деревушке, прежде чем в состоянии был двинуться в путь… Не о торжественной встрече говорил теперь генералиссимус.
— В Александро-Невскую лавру еду, — говорил он окружающим и, как показало недалекое будущее, был прав.
От Вильны до Риги еще медленнее подвигался больной генералиссимус, и хотя по пути было сделано распоряжение, чтобы никаких встреч не оказывали, тем не менее по всему пути следования массы народа стекались, чтобы только посмотреть знаменитого человека, имя которого гремело по всей Европе. Встречи были тихи, молчаливы, но зато сколько сердечности, сколько задушевности и сочувствия можно было прочитать во взорах встречавших…
В Риге больной почувствовал себя несколько легче. Наступал праздник Пасхи, которую Суворов решил встретить в Риге.
Не без труда надел генералиссимус парадный мундир, отправился к пасхальной заутрене, после которой разговлялся у генерал-губернатора. Насилие над собою старику даром не прошло: в первый день Пасхи он снова слег в постель и хотя через несколько дней отправился в дорогу, но принужден был ехать еще медленнее и на переезд до Петербурга потребовалось две недели.
Не смотря на то что немилость государя к генералиссимусу стала известна всем, в Стрельне больного старика встретило многочисленное общество. Правда, из официальных лиц никто не решился высказать свои чувства к герою публично, и потому государственные люди при встрече Суворова отсутствовали, но зато много дам с детьми отправилось к нему навстречу. Дормез был окружен, больному подносили цветы, фрукты… Дамы поднимали к окнам кареты детей, прося Суворова благословить их. Такая задушевность встречи трогала старика до слез и несколько мирила с грустным положением опального.
Вечером, в 10 часов, 20 апреля в Петербург въезжала дорожная карета. Пробиралась она по глухим улицам и закоулкам, точно крадучись. Глядя на нее, никто не подумал бы, что таким образом въезжает в столицу италийский князь и генералиссимус, покрывший и Россию, и русские знамена неувядаемою славою, тот, кому еще так недавно государь писал: «Не мне награждать тебя герой…» тот, кого он так недавно звал в Петербург на совет и на любовь…
А между тем это было так. Точно тайком въезжал Суворов в Петербург. Карета остановилась на Крюковом канале у дома Хвостова. Бережно вынесли из нее больного, находившегося почти без чувств, и снесли наверх. Не успели еще устроить больного, как от государя явился генерал-адъютант князь Долгорукий.
— По лицу его вижу, с недобрыми явился он вестями, Груша, — говорил Хвостов жене. — Как быть?
— Никак, просто-напросто не пускать к дядюшке, сказать, что князь в обмороке, что видеть его нельзя.
— Но ведь это посланный государя, с государем, сама знаешь, шутки плохи, он не станет рассуждать: болен ли дядя или нет…
— Я сама выйду к Долгорукому, не беспокойся, все устрою так, что недоразумений не выйдет. — И жена вышла в гостиную.
— Как жаль, дорогой князь, — обратилась она к приехавшему, — что вам нельзя исполнить поручение государя, вы, наверно, с поручением, дядя без сознания…
— Мне очень жаль… вдвойне жаль, тем более что поручение слишком неприятное и мне его тяжело было бы передавать его сиятельству. Если позволите — я изложу волю его величества в записке. — И он на листе бумаги написал высочайшее повеление во дворец генералиссимусу не являться.
Несколько дней больной был настолько слаб, что обмороки следовали один за другим. Потом наступило некоторое улучшение, но оно никого не могло обмануть: открывшиеся на старых ранах язвы перешли в гангрену и доктор говорил, что больной живет только силою своего духа.
— Дайте мне только полчаса, и я с ним выиграю сражение, — говорил доктор.
Когда генералиссимус чувствовал себя лучше — его сажали в кресло на колесах и возили по комнате. Он возвращался к прежним своим занятиям, изучению турецкого языка, разговаривал с окружающими, высказывая большой интерес к политическим событиям, обсуждал план возможной кампании против французов… Никто не слышал от него жалоб на судьбу, о немилости государя он ни разу не обмолвился. Друзья посещали больного, и он подолгу беседовал с ними. Приехал как-то Державин.
— Гаврило Романович, дорогой мой, как рад я тебя видеть… tempora mutantur. Прежде ты писал стихи в честь моих побед, теперь приходится написать эпитафию мне на могилу…
— Полно, ваше сиятельство, не эпитафию, а оду напишу по поводу вступления вашего в Париж.
— Не в Париж, а на тот свет мне теперь дорога, — с грустью отвечал генералиссимус.
— Бог даст, поправитесь, спросите докторов, они совсем другого мнения о вашем здоровье.
— Ну, не теперь, так потом, а умирать все же придется, не вечный же я. Так вот ты и напиши мне теперь эпитафию…
— Коли суждено будет, ваше сиятельство, тогда и напишу, а теперь не резон.
— Нет, резон: напишешь после моей смерти, и я не буду знать, что ты написал. Напиши теперь, сейчас ж.
— Для вас — это нетрудно и задумываться незачем… «Здесь лежит Суворов» —ничего больше.
— Хорошо, помилуй Бог, как хорошо, — в восторге воскликнул старик и обнял Державина.
Начал вспоминать он минувшую кампанию, но память стала ему изменять. Все то, что относилось к отдаленному прошлому — он помнил с поразительною ясностью, но имена разбитых им в Швейцарии французских генералов он уже забывал.
После непродолжительных минут облегчения снова наступала слабость, больной впадал в забытье. Государь, узнав о безнадежном состоянии старика, видимо, пожалел и послал к нему своего лейб-медика, знаменитость того времени, доктора Грифа. Доктор посещал больного ежедневно, каждый раз заявляя, что приехал по повелению государя. Это доставляло старику большое утешение, и он начинал надеяться, что ни на чем не основанный гнев государя пройдет, настанут прежние времена… Больной, по-видимому, был прав. Болезнь Суворова печалила государя, и он послал как-то с выражением своего соболезнования графа Кутайсова. Генералиссимусу в это время было несколько лучше, и он принял графа. Когда тот вошел, больной лежал в постели.
— Кто вы, сударь? — спросил его Суворов.
— Граф Кутайсов.
— Граф Кутайсов? Кутайсов?.. Не слыхал. Есть граф Панин, граф Воронцов, граф Строганов, а о графе Кутайсове я не слыхал… Да что вы такое по службе?
— Обер-шталмейстер.
— А прежде чем были?
— Обер-егермейстером.
— А прежде?
— Гофмейстером.
— А до этого времени?
Кутайсов запнулся.
— Да говорите же?
— Камердинером.
— То есть вы чесали и брили своего господина?
— Точно так-с.
— Прошка, ступай сюда, мерзавец, — закричал Суворов своему камердинеру. — Вот посмотри на этого господина в красном кафтане с голубою лентою. Он был такой же холоп, — фершал, как и ты. Да он турка и не пьяница… Вот видишь, куда залетел! И к Суворову его посылают. А ты, скотина, вечно пьян, и толку из тебя не выйдет. Нет, куда же тебе…
Кутайсов уехал крайне сконфуженным и передал обо всем государю.
Против всеобщего ожидания император не вспылил и не обиделся.
— До гроба верен себе, — сказал он и сейчас же приказал князю Багратиону от своего, государя, имени поехать на другой день проведать генералиссимуса.
Багратион застал Суворова уже в безнадежном состоянии, почти в агонии. Хотя он открыл глаза при входе посланного государем, но сейчас же впал в обморок. У Багратиона градом лились слезы при виде умирающего полководца.
— Давно ли враги трепетали при его имени, давно ли войска по одному мановению его руки бросались на смерть, а теперь… — и князь тяжело вздохнул… — А причащался ли больной Святых Тайн? — спросил он у Хвостова.
— Нет, да как ему и сказать об этом, не знаем… Ведь он все надеется на выздоровление, а заикнись ему об исповеди… Нет, батюшка князь, пробовали, из себя выходит.
Тем временем доктор привел больного в чувство. С трудом узнал — Суворов своего любимца, улыбнулся слабо и пожал ему руку.
— На похороны, князь Петр, приехал, — простонал он.
— Бог знает что, ваше сиятельство! В Кинбурне не так от ран хворали, поправитесь и теперь, все доктора в этом уверены, а я уверен, что под вашим начальством придется еще совершить поход в Париж.
Суворов простонал в ответ.
— Помолитесь Богу, ваше сиятельство, примите Святых Тайн и через неделю на ногах будете.
— Твоя правда, князь Петр. Груша, пригласи-ка священника…
— Не быть уж мне на ногах, лечь бы спокойно в гроб, — стонал старик.
— Вы не в духе, ваше сиятельство, рано вам о гробе думать. Посмотрите на себя, ведь вы, можно сказать, цветете.
— Отцвел, брат, отцвел. Счастье мое, что отцветал на солнце, потому что растения, цветущие в тени, ядовиты.
Пока больной говорил с Багратионом, жена Хвостова, воспользовавшись выраженным им желанием, послала за священником. Генералиссимус исповедался и причастился Святых Тайн.
— Твоя правда, князь Петр, — обратился он к Багратиону, — после святого причастия чувствую себя куда как лучше.
— Видите, ваше сиятельство, а через неделю совсем поправитесь.
В это время приехал граф Ростопчин. Он привез генералиссимусу орден, пожалованный французским королем-претендентом.
— А где же сам король? — спросил генералиссимус.
— В Митаве.
— В Митаве?.. Ему место не в Митаве, а в Париж.
— Богу угодно, ваше сиятельство, чтобы вы восстановили его на троне, как восстановили королей Италии.
Суворов тяжело вздохнул.
— Нет, не сидеть мне уж на коне… «Здесь лежит Суворов», — повторил он эпитафию, сказанную по его настоянию Державиным. — Не сидеть мне теперь, а лежать…
Засвидетельствуй, князь Петр, мою верноподданническую благодарность и любовь государю… А имение у адмиральши Рахмановой куплено? — спросил вдруг он у Хвостова.
У больного начался бред, а вместе с ним и предсмертная агония, продолжавшаяся несколько дней. Дочь, сын и родные окружали одр умиравшего, но он в сознание почти не приходил. Бред больного говорил о пройденной им жизни. Он бредил боями, сражениями, отдавал приказания, видел себя во главе войск, вступающим в Париж… Временами имя Стефании и Александра срывалось с уст больного. Не задолго до кончины он пришел в сознание.
— Долго я гонялся за славой, — обратился он к окружавшим, — теперь вижу, что все мечта: покой души у престола Всевышнего… Ныне отпущаеши раба твоего… Прага в огне, сколько крови, Боже мой, целое море крови, жгите скорее мост, чтобы ни один солдат не попал на ту сторону, иначе Варшава погибла…
У него снова начался бред, который больше уже не прекращался. Бредил он Генуей, Неаполем, возмущался неблагодарностью Австрии. Мало-помалу слова его становились непонятны, обрывисты и перешли в хрип.
В 2 часа дня 6 мая 1800 года великого полководца и христианина не стало… Мигом распространилась печальная весть по городу, и в 5 часов пополудни вся Коломна толпилась уже у дома Хвостова с обнаженными головами.
Тело было бальзамировано и положено в гроб, в 8 часов вечера духовенство отслужило панихиду. Все улицы были запружены народом; кто не попал в дом, молился на улице за упокой души раба Божьего князя Александра, только из людей, стоявших у власти, никто не решался, кроме Ростопчина и Багратиона, показаться у гроба опального полководца. Даже официальный орган того времени «С.-Петербургские ведомости», еще недавно прославлявший великие подвиги великого Суворова, не обмолвился теперь о его смерти — ни одним словом. Тем не менее печальная весть с быстротою молнии разнеслась из конца в конец столицы, пошла и по России. С утра до вечера квартира Хвостова была переполнена массами народа, приходившего проститься с тем, кто был славою и гордостью России. Приходили петербуржцы, приезжало много и из провинций.
Со спокойным лицом, точно спал, лежал Суворов в гробу, вокруг которого на табуретах были разложены многочисленные ордена его и знаки отличия.
Панихида у гроба служилась по нескольку раз в день. Похороны были назначены на 11 мая, но за несколько дней приехал флигель-адъютант государя и привез высочайшее повеление отложить похороны на 12 мая.
— Слышали? — обращался после панихиды один из генералов к другому.
— Да, слышал, и после смерти не в милости, — отвечал тот со вздохом.
— А что такое? — спросил сосед.
— Видите ли, гвардия устала после похода, а потому для отдания воинских почестей назначены только армейские полки, из гвардейских идет конный.
— И притом, — заметил один из присутствовавших генералов, — почести поведено отдать по чину фельдмаршала… Значит, флот участвовать не будет.
— Это что-то похоже на разжалование!..
Говоривший не докончил начатой фразы; внимание всех было обращено на входивших четырех дам, по-видимому иностранок. За ними следовали два молодых человека и австрийский генерал с мальчиком, по-видимому сыном.
Вошедшие преклонили у гроба колени… Слезы блистали у них на глазах.
Пока присутствовавшие недоумевали и старались узнать имена незнакомцев, дочь покойного, графиня Зубова, шла навстречу прибывшим.
— Не ожидал, сестрица, что нам придется свидеться при таких печальных обстоятельствах, — говорил один из молодых людей, целуя у графини Натальи Александровны руку… — Вы не знакомы еще с моей матушкой, — и он подвел ее к пожилой даме.
Читатели, без сомнения, узнали в прибывших графиню Бодени княгиню фон Франкенштейн, ее сына с невесткой и Вольского с молодой женою. Генерал и другая пожилая дама были барон и баронесса Карачай с сыном — крестником Суворова. На другой день прибыли и родители Вольского.
Наступило 12 мая. Все улицы от набережной Крюкова канала до Александро-Невской лавры были сплошь полны народа, крыши и балконы домов были заполнены зрителями. Весь Петербург собрался провожать народного героя в место его упокоения.
С большой торжественностью начался в 10 часов утра вынос. Придворное и много столичного духовенства сопровождали гроб… Уныние царило вокруг и отражалось на лицах провожавших.
На угол Невского и Садовой улицы выехал навстречу похоронной процессии государь с небольшой свитой… Показался гроб, и государь снял шляпу. В это время сзади раздались рыдания. Государь обернулся и увидел плачущего генерала Зайцева… Не выдержал император Павел, и у самого из глаз брызнули слезы…
Пропустил государь процессию и возвратился во дворец. Весь день он был невесел, не спал всю ночь, беспрестанно повторяя: «Жаль… жаль…»
Процессия прибыла в лавру, гроб внесли в Благовещенскую церковь… Началось Богослужение… Кончилось отпевание, и залпы артиллерии и пехоты возвестили народу, что земля сокрыла навсегда прах великого воина и христианина.
Медленно начал расходиться народ по домам.
Не стало Суворова… Но Суворов жив вечно… Он живет в русской армии и из списков ее не исключен до сих пор. Живет он в народных песнях, картинах и легендах…
В дремучем лесу, среди болот, лежит огромная каменная глыба с пещерою внутри; ход в нее из-под болота. Дурная слава про это место: там блуждают синие огоньки, носятся бледные тени, слышатся тоскливые, жалобные стоны. Филин не пролетает над седым мшистым камнем, волк на нем не воет; крестьянин, невзначай сюда попавший, обходит дикое место, кладя на себя крестное знамение. Всегда здесь тихо и мертво; только ворон каркает по временам над каменной глыбой да вьется хищный орел, успокаивая клекотом своим старца, почивающего в пещере, внутри камня, неземным сном. Чрез малое отверстие брезжит оттуда тусклый, слабый свет неугасимой лампады да доносится глухое замогильное поминовение князю, рабу Божию Александру. В глубине скалы спит, как говорят люди, сам дедушка, склонив седую голову на уступ камня; давно он спит и долго спать будет. Только тогда, когда покроется Русская земля кровью, боевому коню по щиколотку, проснется великий русский воин, выйдет из своей усыпальницы и избавит отечество от лютой невзгоды!