ПРОЛОГ

— Черный зонт походит на летучую мышь с ручкой, — сказал Мамс.

— Вчера в Италии было прохладнее, чем сегодня в Москве. Спасибо за освежающее сравнение. — Бон-Иван похлопал по плечу сидящего рядом с ним молодого мужчину.

Мамс — мамин сценарист, как назвал его однажды Валентин Левашов. Так и пошло: «Мамс, Мамс». Впрочем, клоуна Московского цирка Ивана Ивановича Бондарева тоже никто не называл Иваном Ивановичем. Его и на даче Левашовых, и в цирке, и, кажется, во всем мире величали Бон-Иваном. Это имя привез он из Франции много лет тому назад, после первой гастрольной поездки, где знаменитый русский клоун Бондарев Иван Иванович имел ошеломляющий успех у французов, оставивших в рецензии от его фамилии три буквы — Бон — и приставивших к ним его русское имя Иван («Бон-Иван! Тре Бон-Иван!» — «Хороший Иван! Очень хороший Иван!»). Мамс сказал:

— Ученые говорят: в жаре виновато загрязнение среды.

— Среды? — переспросил Бон-Иван. — Загрязнение… Среды, четверга, пятницы, субботы, воскресенья…

Пока за столом говорили о жаре, которой не помнили даже московские долгожители, сидевший рядом с Бон-Иваном Валентин Левашов взял со стола крышку от конфетной коробки и подаренным ему фломастером, быстрыми движениями нанес на картон, будто отпечатал с литографского камня: лучи солнца, освещающие земной шар; земной шар, утыканный дымящими фабричными трубами; затем окутал земной шар густыми клубами дыма, сквозь который не может пробиться солнечный свет. И подписал: «Конец света», в скобках «солнечного», и добавил, подумав, «по Левашову». Ниже, на второй половине картона, Валентин изобразил московскую улицу под дождем, по улице идут прохожие с зонтами, и только один человек идет без зонтика, и притом он совершенно сух, капли дождя, не долетев до его головы, отскакивают во все стороны. «Изобретатель на прогулке», — подписал Валентин и бросил картонку на стол.

Еще совсем недавно Валентин любил эти послеобеденные посиделки у них во Своясях — как называл Бон-Иван их дачу («Едем во Свояси обедать к Левашовым!»), как любил и самое дачное местечко созвучным названием Пушкино. Любил и спрятавшиеся за перелеском дачные постройки, близость электрички, рельсы, сияющие блеском вечного движения жизни, и эту линию высоковольтных передач, высившуюся за лесом, как подразделение марсиан, шагающих гуськом на какое-то задание. Совсем недавно он это любил, но теперь было все по-другому. Бон-Иван, сидевший справа от Валентина, и Жозефина Гощинская, сидевшая от него слева, посмотрели на рисунок. Сестра Валентина, Наташа, перегнувшись через Жозю, поглазела и со словами: «Освежающий сюжет» — взяла картонку и положила себе на колени.

— А относительно этих съемок скрытой камерой я вам так скажу, Мария, — продолжал, видимо, недавно начатый спор с матерью Валентина Бон-Иван, — я тут позавчера стал свидетелем довольно неприглядной сцены: я пиво пил возле павильона на Новослободской, вдруг подъехал автобус, из него выскочил бойкий юнец в кожаной куртке, встал на фоне тех, кто пил пиво, достал из кармана бутылку, стакан и вместе с напарником принялся изображать пьяных, а из автобуса их, значит, «скрытой камерой» в это время снимают! Все, конечно, возмутились: кому же хочется сниматься в одном кадре с «пьяницами»-статистами…

— Ты знаешь, — шепнула Жозефина Валентину, — я иногда думаю: когда репетирую или танцую или когда сплю, как же в это время с любовью? Она что, исчезает на это время?

Валентин подумал и сказал:

— Нет, не исчезает, — и тихо объяснил, что он понимает под этим «не исчезает»: — Это как звезды на небе, их видно ночью… Ну там альфу Центавра, Бетельгейзе или Венеру, а днем их не видно, но ведь они все равно есть, они все равно на небе: и альфа Центавра, и Венера, и Бетельгейзе.

Эти слова он говорил не только Жозефине, но и себе. И он стал думать о Юле и о том, почему от нее нет писем с Рижского взморья, стал думать — и разговоры за столом исчезли, словно дневные звезды. Первое письмо пришло десять дней тому назад на восьми страницах («Алька, — через десять «а», — как жаль, что тебя нет со мной», — и все восемь страниц об этом, ну и еще о том: «Сейчас катались на мотоцикле по самой кромке берега. Морская пыль летит в нос. Какой здесь воздух! Как жаль, что ты не дышишь им вместе со мной!..»). И вдруг — молчание. Целых десять дней нет ответа ни на одно из его десяти писем. Может, она рассердилась, что он не согласился тогда пойти с ней в загс. Но это же ерунда, глупость какая-то с загсом. Сказала, что она с матерью и отчимом, вероятно, уедут на Кубу года на два — и вот она хочет, чтобы они с Валентином расписались, ну просто так, символически, а приедет с Кубы — и тогда они поженятся («У меня паспорт есть! Ты не бойся! Мне все устроят! У меня связи!» — говорила она Валентину). А Валентин сказал ей: «Приедешь с Кубы, тогда и поженимся!» Может быть, она обиделась, что он так сказал?..

Он попытался внимательно слушать, о чем разговаривают за столом, но переход от участия в разговорах к измучившим его размышлениям был неощутим, как переход от яви ко сну… Усилием воли он заставил себя уже в который раз не думать о том, что случилось все-таки на Рижском взморье и почему Юла не отвечала на его письма.

Он смотрел на свою мать, видел, как шевелятся ее губы, но не слышал, как она спрашивала сидящую рядом с ним Жозю, когда они едут с Большим театром в Париж, как потом сказала громко Наташе:

— Перестань есть конфеты, ты и так поправилась на целый килограмм.

Не услышал он и того, как мать спросила Мамса, ушел ли он с работы в «Мосфильме», где работал шофером на «лихтвагене», и взяли ли его работать в такси? И только слова Мамса: «Есть один такой сюжет про любовь, что горы закачаются, тем более что действие происходило в горах!» — привлекли внимание Валентина и заставили какое-то время не думать о том, что случилось все-таки на Рижском взморье и почему Юла не отвечает на его письма. Валентин внимательно выслушал Мамса, словно история, рассказанная им, могла ответить хоть на какие-то мучившие его вопросы.

— В Узбекистане, — сказал Мамс, — в первые годы Советской власти в одном пограничном ауле жили два брата. Один пошел в Красную Армию, назовем его Курбаном, другой брат, назовем его Ахметом — в басмачи. Басмачей разбили. Начальник политотдела сказал Курбану: «Пусть Ахмет придет с повинной в милицию и сдаст оружие, Советская власть простит его». Курбан уговорил брата. Ахмет пришел в милицию, но в комнате увидел группу вооруженных милиционеров. Он подумал, что это засада, и, выпустив несколько пуль в милиционеров, выпрыгнул в окно и скрылся. А в ауле у Ахмета была любимая девушка — невеста. Его стали искать. Спросили у девушки: где Ахмет. Ответила: перешел границу. Через год у невесты родился сын. Шло время. И каждый год жена Ахмета рожала ему детей… Ахмета пытались выследить, поймать, но все безуспешно… И пришел год, когда жена Ахмета не родила ребенка, и все поняли, что он погиб…

Эта история произвела на всех, по-видимому, большое впечатление, потому что сначала все молчали, а потом все заговорили.

— Только не рассказывай, — сказал Бон-Иван, ероша волосы Мамсу, — что этот сюжет тебе рассказал узбек или таджик, с которым ты служил в армии. Ты, Мамс, — сюжетоносец. Для меня хорошее кино, — пояснил Бон-Иван, — если я ощущаю, что за тем, что происходит на экране, где-то стоит мой цирк, где я работаю. Смотрю Чаплина, действие происходит в Нью-Йорке, далеко от моего цирка, но я чувствую, что где-то за Нью-Йорком стоит мой цирк… А другую картину смотришь и думаешь, нет, не стоит за ней там где-то мой цирк и не может стоять… А как ваш «Мальчик в черном костюме»? — спросил Бон-Иван, обращаясь одновременно и к Мамсу и к матери Валентина.

— Дали поправки. Пишем третий вариант сценария, — ответила Мария Николаевна и продолжала: — Сколько работаю в кино, никак не могу понять эти худсоветы. Сегодня ругают, завтра хвалят, и все за одно и то же…

Мама что-то еще говорила, но его последние слова Валентин слушал, проваливаясь в свои навязчивые мысли все о том же, пока голос Наташи вдруг резко не вывел его из этого состояния.

— Я тебе забыла сказать, — сказала Наташа, — тебя искал Финист.

— Чего же ты? — Валентину в который раз стало нестерпимо жарко, но не от этой летней жары, а от другой, от внутренней, от той жары, что заставляла его то бледнеть, то краснеть, да так заметно, что даже Наташа спросила у него: «Что с тобой?» — «Не обращай внимания, — отшутился он, — война Алой и Белой розы…»

Валентин расстегнул на груди последние пуговицы рубахи, заправленной в джинсы, и отвернулся от стола. За оградой дачи из-за деревьев на него смотрел Финист. В руках он держал письмо и показывал его Валентину. Нехорошие предчувствия охватили Валентина. Но вместо того, чтобы встать из-за стола и подойти к Финисту, Валентин неожиданно для самого себя и для Финиста отвернулся от него, продолжая прислушиваться к разговору о постановке в Большом театре балета «Ромео и Джульетта» и о дебюте в этом балете Жози Гощинской.

Валентин оглянулся. Финист терпеливо ждал его с Юлиным письмом в руках. «Я ждал, теперь пусть оно меня подождет», — подумал Валентин о письме. У него, у Валентина, есть характер — и не папин характер, а мамин. И тут снова включился его слух.

— Теперь из-за Жози, — сказала Наташа, — «Нет ли лишнего билетика?» будут спрашивать километров за десять от Большого театра.

При этих словах Валентин поднялся из-за стола и, стараясь не привлекать внимания, направился к Финисту.

Повертев конверт в руках, он сел на траву. Ему не хотелось читать письмо в присутствии Финиста, и Финист это почувствовал. Он перескочил через канаву и пошел по дачной проселочной дорожке, он только на секунду задержался возле небесно-голубой легковушки Бон-Ивана. Финист сделал вид, что он оглянулся на машину, на самом деле посмотрел на Валентина. Валентин поймал его взгляд, и, только когда Финист скрылся за деревьями, оторвал от конверта сбоку тоненькую полоску, и осторожно заглянул внутрь конверта. Затем потряс конверт над травой, и из него выпали клочки мелко изорванной бумаги. Он поднял с травы клочки и увидел, что эти клочки были совсем недавно его последним письмом Юле. Валентин заглянул еще раз в надорванный конверт и вытащил из него маленький клочок бумаги. Рукой Юлы на нем было написано: «Валентин, перестань бомбить меня своими письмами, они действуют на нервы моему жениху…»

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Мне снилось, что я стою в Третьяковской галерее перед картиной Левитана «Осенний день». Сокольники. «Вы видите осень, — говорит экскурсовод. — Тихий печальный день. Серое небо. Далеко-далеко в сосновый бор уходит дорога. Вдоль дороги вы видите молодые кленовые деревца, они уже засыпали землю желтыми, золотыми, коричневыми листьями… По дороге идет молодая женщина в черном платье. Интересно, — продолжает говорить экскурсовод, — что ее вписал в картину брат Антона Павловича Чехова — Николай, который, как известно, был художником». Во сне было все так, как говорил экскурсовод, только вместо молодой женщины в черном платье шла моя Юлка и совсем не в черном платье, а в ярком брючном костюме. Я помню, что никак не мог понять во сне, откуда Николай Чехов мог знать Юлку и почему она не сказала мне, что она ему позировала. «С кого писал Чехов портрет этой женщины — неизвестно», — сказала экскурсовод. «Как это неизвестно, — обиделся я, — это Юлка, Ювалова Юлка, моя знакомая хорошая, моя хорошая знакомая», — поправился я. «Что вы глупости говорите?» — сказала экскурсовод. «Спросите у нее, она вам подтвердит», — сказал я, поворачиваясь к картине, а на картине уже ничего не было, то есть никого не было. Дорожка, бор, деревца — все было, а Юлки не было. Дорожка была пуста. «Странно, — сказал я, — но я ее сейчас разыщу, и она вам все подтвердит…» Потом я сразу очутился в этом левитановском лесу и стал искать Юлку, я брел, спотыкался о пни и коряги, кричал: «Юлка!.. Юлка!..» Искал ее до тех пор, пока не заблудился сам и пока в ужасе не проснулся…

А через день получил от Юлы письмо с Рижского взморья. Такой тоненький конвертик. Это было второе письмо после большого перерыва. Первый конверт был толстым, с письмом на восьми страницах. «А-а-алинька! (через три «а»!) Как жаль, что тебя нет со мной…» А во втором конверте, во втором было изорванное в клочки мое последнее письмо и записочка: «Валентин, перестань бомбить меня письмами, они действуют на нервы моему жениху!» Вот такая записочка, написанная таким знакомым почерком. Вообще-то меня в жизни еще никогда не убивали, но я думаю, что, когда убивают, легче, если это делают незнакомые тебе люди… И больше я в тот день ничего не помню. Может, это называется психозом несчастья? Я читал в одном заграничном журнале, что одному парнишке дали стакан спирта на фабрике какой-то. Кажется, на текстильной, а он взял ножик, спустился в подвал и изрезал рулон с дорогой шерстью; только ему ничего за это не было, потому что он не помнит, что делал, не помнит потому, что у него такое было состояние, которое врачи назвали алкогольным психозом. Но я-то ничего не пил, я вообще еще капли в рот не брал. В тот день все спуталось, так спуталось, что хуже, чем во сне. Помню, я выскочил из дачи и побежал в лес… Еще помню, что Финист бежал за мной, пока не отстал. Финист мой друг, баскетболист. Сосед мой по даче. Легко я от него убежал, это я хорошо помню. Люди от смерти бегут, а я от него, как от жизни, убегал, а думал о смерти.

Второй раз за всю жизнь я подумал о смерти. Первый раз, когда нашел на чердаке дачи телефонный справочник за 1903 год (он и сейчас у меня на столе лежит), начал перечитывать фамилии и вдруг подумал, что все эти люди умерли, все до одного. И вот этот какой-то Перевезенцев П. П., и вот этот какой-то Слюзко Л. И., и Тураев П. В. Я где-то в кино слышал эту фамилию… Член Государственной думы Тураев… В общем, телефонный некрополь. Вот тогда я попробовал представить — я ведь тоже умру когда-нибудь, — очень хотел представить, но никак не смог. Казалось, что никогда не умру. А теперь я не мог себе представить, что я буду жить… Я помню, что все бежал, бежал с этим письмом в руках — думал, что умру от разрыва сердца. Не знаю, может быть, этот бег притушил в моем сознании мысль о смерти. А может, наоборот, может, мысли о смерти остановили мой бег, натолкнули на какое-то дерево, бросили в какую-то траву… И потом эта собака в лесу… Откуда она взялась, эта собака? Там и жилья-то никакого не было… А собака все сидела и смотрела на меня, а я ей говорил: «Ничего тут интересного не будет, собака… Уходи, собака». А она в ответ все хвостом виляла. А я ей долго повторял одну строку из Пушкина: «Я знаю, век уж мой измерен! Я знаю, век уж мой измерен!» Ты понимаешь, собака, что значит — век измерен? Измерен, собака, понимаешь? Это значит, человек точно знает, сколько минут ему жить осталось». А она все хвостом виляла. Может, догадывалась, что происходит?.. Может, успокаивала?.. Собаки, они ведь всегда чувствуют смерть, но она даже не скулила. Нет. А почему? Может быть, чувствовала жизнь? «Я знаю, век уж мой измерен». Нет, не измерен, а изверен. Ты знаешь, собака, что значит, век изверен? Не измерен, а изверен… Эта игра слов, собака, это я так Пушкина переделал. Одну букву изменишь — и получается… Черт знает что получается… Я знаю, век уж мой из-ве-рен, но чтоб продлилась жизнь моя… Продлилась, чтоб продлилась…» И в Москву я приехал почему-то не на электричке, а на попутном грузовике. Забежал к Светлане Кузнецовой и, когда она открыла дверь, я громко, на весь подъезд, так что соседи из квартир повысовывались, прокричал: «И вслед за Пушкиным я повторяю снова: печаль моя светла! Печаль моя светла! Печаль моя Светла…на Кузнецова!..» Она обрадовалась, побежала переодеваться, вышла, наверное, в каком-то сверхбрючном сверхкостюме, а я уже ушел…

Потом на Соколе у пруда сидел против Ленинградского рынка, смотрел, как кинотеатр на берегу пруда строят. Было жарко и безветренно. Строительство отражалось в воде. Прочно и незыблемо, а потом подул ветер, и здание и люди, что его строили, зарябили в воде и исчезли, все исчезло, как у меня с Юлкой. Мне почувствовалось, что и я, как эти отражения, весь зарябился и исчез. Чтобы убедиться, что не исчез, я даже руками себя ощупал. Чувство исчезновения прошло, но мысль о непрочности всего на земле осталась. Может, это все лишь непрочное и несуществующее отражение где-то существующего прочного и неколебимого мира, людей и чувств? Что я такое? И кто я такой? Стертое с лица земли отражение человека простым дуновением злых слов: «Валентин, перестань бомбить меня своими письмами…» Стертое чуть не до полного исчезновения, чуть не до смерти. А ведь еще вчера я был уверен, что люди на свете рождаются одни бабушками и дедушками, другие папами и мамами, а мы рождаемся детьми, чтобы немного подрасти и быть всегда молодыми-молодыми. И вдруг все стронулось, все сдвинулось со своих мест… Весь мир и все в мире стало куда-то ползти, трещать, двигаться, бежать, мчаться, умирать, исчезать… Думал ведь, что никогда не умру, а потом думал, что жить не буду… Почти сразу все полетело, все в жизни, что стояло прочно на каких-то никем не поднимаемых якорях. Интересно, а как ее звали, эту собаку? Или отражение этой собаки? Ведь значила она что-то в моей жизни?

А в Строгановском училище — это где на художников учат — я какому-то преподавателю нарисовал что-то и требовал, чтоб он мне дал справку, что я гений… Мне эту справку надо Юле показать, сказал я, чтобы она поняла, кого она потеряла. «Вы, может быть, не верите, что я гений, тогда я вам сейчас докажу», — сказал я и нарисовал лавку художников, где продавец торгует лавровыми венками, как кепками, и на венках даже размеры голов проставлены: пятьдесят четвертый, пятьдесят пятый, пятьдесят шестой, пятьдесят седьмой… «Пятьдесят седьмой — это как раз размер моей гениальности, но я не хочу гениально рисовать! Я хочу… я хочу… я хочу знать, что случилось там… в Риге…» — сказал… и заревел. Преподаватель понял, что случилось что-то не связанное с этой’ справкой, которую я просил. Он мне телефон свой дал и сказал, что за границу сегодня уезжает, и чтобы я ему позвонил, когда он вернется, и что он сразу не может разобраться, гений я или нет, и если я, мол, докажу ему, что я гений, то справку такую даст. И все гладил меня по голове, как сына… Бывает, говорит, что человека ждет такое большое будущее, с которым он просто не может справиться… А другого ждет, ждет и не может дождаться… и все гладил меня по голове, как сына. И еще посоветовал не подавать большие надежды по части выпивки… Да не пил я, не пил, я вообще капли еще в рот не брал! А он сказал, что все так говорят. Я знаю!.. Что я знаю? Ничего не знаю… Нет, знаю, знаю, что глупо кончать жизнь, так и не узнав, что все-таки там случилось в конце начала твоей жизни?.. «Я знаю, век уж мой изверен, но чтоб продлилась жизнь моя…» Пусть, пусть Юла все скажет, глядя мне в глаза… И чтоб никакой подлой тайны, чтобы все грустно и ясно, как осенью в саду, когда все деревья без листьев.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Мы сидели за столом, вынесенным с веранды на поляну, с Бон-Иваном, с лучшим, верным и, честно говоря, единственным другом нашей семьи.

Он, видимо, репетировал с мамой какую-то клоунаду, потому что несколько минут тому назад вышел из дачи в своем клоунском костюме с огромным портфелем в руках и устало опустился в шезлонг, распространяя вокруг себя запах табака и грима. Я оторвался от книги и посмотрел на Бон-Ивана. Он весело мне улыбнулся, я тоже улыбнулся, но совсем невесело и снова уткнулся в книгу.

Я читал «Чистые пруды» Юрия Нагибина и никак не мог вникнуть в содержание страницы, потому что я в эту минуту был далеко от Чистых прудов, мыслями своими я был в другом районе Москвы, я вспоминал, как по вечереющей Москве мы шли с Юлкой по каким-то закоулкам-переулкам старого Арбата, шли и читали редкие надписи на стенах домов. Юлка очень любила это занятие. Всякие там бессмертные и классические «Тэ плюс Вэ равняется…» или «А Сидоров Фантомас…», «У Лавровских не все дома…». Одна надпись ей очень понравилась: «Пупс умница и псих, такова его гнусная личность». Мы шли, и она на разные лады повторяла: «Пупс умница…» и т. д. И даже один раз пропела. А потом остановилась возле какого-то частного гаража, подняла кусок кирпича и написала на стене: «Я никого не люблю…» — и остановилась. Почему она тогда остановилась? Почему оглянулась и испытующе посмотрела на меня? Потом она написала: «кроме…» — и опять остановилась. Снова посмотрела на меня. И только после всего этого дописала мое имя и фамилию. Почему она тогда сделала эти две паузы? Где была правда — в словах или в паузах. О чем все это говорило?

Я оторвался от книги и спросил у Бон-Ивана, что значит быть правдивым. Он подумал и сказал:

— Некоторые почему-то думают, что говорить правду — это значит говорить то, что в данный момент выгодно для тебя говорить… — И еще он сказал: — Интересно, почему это во всем мире только в суде с тебя берут присягу, что ты будешь говорить «правду, только правду, ничего, кроме правды!..»? Он усмехнулся.

— В загсе еще спрашивают, — сказал я, — свободно и искренне ли вы хотите стать… его женой…

Бон-Иван о чем-то подумал, но промолчал.

А что мне говорила Юлка? Какую она брала с себя присягу, когда говорила? И брала ли вообще. Поздно я об этом задумался. Да нет, у меня тогда что-то мелькнуло в голове, что-то похожее на сомнение, какая-то тревога и беспокойство. Я опять уткнулся в книгу, но в это время на веранде раздались громкие голоса, дверь распахнулась, и на пороге дачи появился отец, за ним вышла мама. О чем-то споря между собой, они стали приближаться к нам.

— Но опера в кино — это же ужасно, — говорил громко отец. — Нельзя ни смотреть, ни слушать.

— Почему же это ужасно? — спросила мама, усаживаясь за стол.

— Ужасно! — подтвердил папа. — Так же ужасно, когда ставят по заказу Минздрава фильм про эпидемию гриппа по системе Станиславского. Он нацедил из самовара стакан чаю и подал его маме.

— Но почему же это ужасно? — переспросила мама. — Наш «Пир во время чумы», например, хвалили.

— Кинопир во время киночумы, — сострил папа, наливая себе чай.

— Между прочим, — сказала мама, — нас хвалили остроумней, чем ты ругаешь.

— Кто хвалил? — переспросил громко папа.

— Обязательно тебе знать кто? — ответила мама. — Люди хвалили! Люди! Иванов! Петров! Сидоров! На худсовете хвалили!

— Атмосфера за столом была накалена, сказал Бон-Иван, — атмосферой можно было гладить брюки…

— Люди! — сказал отец своим красивым тенором. — Люди откровенны друг с другом только в поездах, а не на худсоветах.

Я посмотрел на отца. Он сидел за столом, вынесенным с веранды нашей дачи на поляну, как всегда в дурацком женском фартуке, и кутался в теплый шарф, бережно придерживая его руками на шее так, как это он привык делать, когда еще пел в Большом театре, а не играл, как сейчас, на балалайке в оркестре народных инструментов.

— Они искренни только с незнакомыми. Едут случайно вместе в купе, вот и не боятся откровенничать! — продолжал отец.

— Ты злой, — оборвала его мать, — злой, потому что ты не удался. И рассуждаешь так, тоже потому что не удался.

— Друзья мои, друзья мои, — вмешался в разговор Бон-Иван, поднимая вверх руки, — а вы знаете, что такое стоматологический пунктир? — Отец с матерью замолчали и продолжали молчать, пока Бон-Иван не сказал: — Не знаете? И я не знал, а вот встретил замечательного зубного врача — и узнал. Бывало, дантист как наляжет всем телом на бор, сверло такое есть у бормашины, так, кажется, насквозь тебя просверлит, а этот пунктиром, пунктиром, с передышкой… Так что, — обратился он к моей маме, — пунктир, Машенька, пунктир, пунктир…

— Но он же как мизантроп рассуждает! — продолжала мать без всякого пунктира. — Да, да, как мизантроп! Как человеконенавистник.

— Мизантроп, — сказал папа, — не любит всех людей, а я не люблю только тех, кто этого заслуживает!

— Перестань при детях! — сказала мама.

Раньше отец с мамой никогда при мне и Наташке действительно так не разговаривали. Ну что же, подумал я, в конце концов взрослеем не только мы, но и родители.

— Дети должны иметь философию. Они должны знать, что люди бывают разные, — сказал папа. — А то в консерватории нам долбили, что все люди вокруг — это не люди, а ангелы. Но боже мой, как все эти «ангелы» плевали на мое несчастье! Боже мой!

— Перестань, — повторила мама, — сейчас же перестань паясничать!

— Не перестану, — крикнул отец, — не перестану! Потому что я хочу, чтобы мои дети судили о людях по людям, а о жизни по жизни, а не по фильмам и по операм про жизнь!

— Теплый, замолчи, — прикрикнула на отца мать.

Когда мама называет отца Теплым — это плохой признак. Это она напоминает ему, что он всю жизнь был только теплым и не закипел, так и не закипел. «А мог бы закипеть, — говорила мама, — на весь мир закипеть». Папа уже в консерватории начинал «закипать». Голос у него был поразительный. Тенор. Он мог петь и лирические партии, и драматические.

Да, если бы он тогда в Большом театре на спектакле взял это проклятое до-диез третьей октавы, если бы не потерял голос, то не играл бы сейчас в оркестре народных инструментов. Его и в Италию, в театр «Ла Скала», посылали на стажировку. А в Большом театре ему сразу доверили партию Дубровского. Только вместо того чтобы взять в арии «О, дай мне забвенье, родная» самую высокую ноту («Дай прежнее счастье найти… найти…»), он так разволновался, что взял на октаву ниже. В театре все зрители от неожиданности ахнули… А маме в ложе бельэтажа стало плохо… И с тех пор у папы пропал голос…

Наташа однажды играла на пианино, а я подошел и спросил:

— Где здесь до-диез третьей октавы?

Наташа ткнула пальцем в самом конце клавиатуры и прошептала:

— Не знаю, вы меня поймете

иль это понимаю я,

и на невероятной ноте самоубийство соловья…

Сказала и еще раз тронула пальчиком «невероятную ноту». Нота родилась, пожила некоторое время в воздухе и умерла.

— Это ты про папу? — спросил я.

— Ну знаешь… Это Марина Цветаева про Маяковского.

Наташа опустила крышку пианино и вышла из комнаты. Я приподнял крышку и посмотрел с ненавистью на «невероятную ноту», подождал, пока гравий за окном съест Наташины шаги, потом глубоко вздохнул — словно розу понюхал, как это делают певцы, а затем вполголоса, тихо, как папа на своих распевках, пропел: «…дай прежнее счастье найти… най-т-и-и»… И… взял эту ноту. Внутри меня что-то заудивлялось и заохало: я не поверил, что «невероятную ноту» эту взял. Подошел к пианино с магнитофоном в руках, включил запись, еще раз вдохнул запах цветка и тихо пропел: «…дай прежнее счастье найти! На-ай-ти-и!..» И снова взял, снова смог, а отец не смог. Если бы он не занервничал на премьере, если бы не струсил, то я бы сейчас был сыном знаменитого тенора из Большого театра, а не сыном простого музыканта из простого оркестра. Может быть, для Юлки это тоже имело какое-то значение. У Бендарского отец дипломат. Кажется, первый секретарь посольства в Америке…

— …Мы сейчас разговариваем о моем фильме, а не о людях, — еще раз мать оборвала отца.

— А какое ты имеешь к этому фильму отношение? — спросил он ее, как никогда, зло.

— Как это какое? Я все-таки режиссер этого фильма!

— Режиссер — это тот, который постановщик, а ты администратор, обыкновенный администратор… — сказал папа, — завхоз. Что, я не знаю? Знаю, снимались!

— Ну знаешь что… — сказала мама. У нее от волнения голос сорвался, и она стала откашливаться.

— Друзья мои, вы понимаете друг друга как-то очень буквально. Между прочим, — сказал Бон-Иван, — я недавно был на гастролях на периферии. Пошел в выходной день в театр. Ставили какую-то комедию местного автора, что-то про молодых геологов. Довольно симпатичная история. В первом акте кто-то из героев вешал на стену общежития ружье. И так оно висело весь спектакль. А в последнем акте это ружье в самом неожиданном месте как бабахнет. Я хоть бывший танкист, со мной чуть не инфаркт, а соседка в обморок упала. Я после спектакля зашел к режиссеру. «У вас, — говорю, — это что, накладка?» А режиссер отвечает: «Почему накладка? Это у нас по Чехову. Помните, Чехов говорил: «Если вы в первом акте повесили ружье, то оно в последнем должно выстрелить…» — Бон-Иван помолчал.

— Смешно, — сказал хмуро папа.

А мама только терпеливо переждала рассказ Бон-Ивана и снова вспылила.

— Если бы он на сцене брал такие ноты, какие берет в разговорах за столом… — сказала мама Бон-Ивану. И опять папе: — А потом говори про философию и про то, где люди откровенны — в поездах или на худсоветах.

Затем мама встала из-за стола и пошла через поляну к даче.

«Где ты, наша чайная ложечка? Где тебя черт носит?» — подумал я. Моя сестра Наташа, когда ругаются родители, как чайная ложка в стакане, когда в него льют кипяток, не дает лопнуть стеклу.

— Прости! Я не хотел тебя обидеть! — жалобно сказал отец вслед маме. — Я же не имел в виду лично тебя, я вообще об этой профессии… Вот так всегда…

Мама отца называет Теплым, а я его для себя называю Нагнетателем — в хорошем смысле этого слова. Если, скажем, на дворе хорошая погода, то папа, заговорив о ней, сделает ее изумительной. Впрочем, он это делает даже тогда, когда погода так себе и нагнетать папе в общем-то не хочется.

— Какой сегодня хороший вечер, — сказал он грустно.

«Начинается», — подумал я.

— А как поют цикады!.. А звезды!.. Вы посмотрите, как светят сегодня звезды!..

Ни я, ни Бон-Иван не поддержали отцовских нагнетаний, он как-то сник, виновато потер свою покрасневшую лысину и спросил меня шепотом:

— А ты почему не ходишь позировать к Ста-Гро?

Я подумал, что сказать, и сказал:

— Я был очень занят…

— У тебя же каникулы, — снова шепотом спросил меня отец, — чем же ты можешь быть очень занят?

Я хотел сказать, что самоубийством, но промолчал.

— Ты плохо выглядишь, — сказал отец.

— Голова болит, — ответил я.

— Где болит? — спросил он.

— Здесь, — сказал я, приставляя большой палец к сердцу.

Отец нахмурился.

— А сердце?

— Тоже болит.

— Где?

— Здесь… — я приложил указательный палец к голове.

— Все смешалось, — сказал отец, — и не только в доме Облонских.

Он поежился, словно от холода, потом вскочил со стула и поспешно зашагал к даче. Он пересекал поляну большими шагами, высокий и стройный, но какой-то жалкий-прежалкий, и мне стыдно было на него смотреть. Скажет какую-нибудь умную, но злую вещь, а потом извиняется, как добрый и глупый. Тряпка! Я достал из кармана куртки блокнот с фломастером и нарисовал такую картину… Значит, так… Дачный двор. На веревке висит белье и мужчина… С мужчины стекает вода… Рядом стоит женщина. Соседка ее спрашивает: «Что это вы своего мужа сушите?» — «А я сейчас им полы мыла!» — отвечает женщина.

Ничего получилось. Для Бордигеры сойдет. Бордигера — это старинный итальянский город, где Чезаре Перфетта (это такой итальянец) проводит международные салоны юмора. Я там хочу свою персональную выставку устроить… Со временем.

Я встал с шезлонга. Из дачи доносились папин и мамин речитативы, они говорили, как в опере, оба одновременно, не слушая друг друга. Каждый проталкивал без очереди свою мысль. Сколько лет живут, столько лет и отношения выясняют.

Как-то Бон-Иван озадачил Наташу загадкой, которой она озадачила меня: «Чем занимаются все люди на земле одновременно и по отдельности?..» Оказалось, все выясняют между собой отношения! Государство с государством, правительство с народом, учреждение с учреждением, родственники с родственниками, друзья с друзьями, муж с женой, жена с мужем и т. п. Взять, к примеру, нашу семью… Или вот меня лично… Меня, можно сказать, самого выясняющего из всех выясняющих…

Бон-Иван встал из-за стола, свирепо ввинтил окурок в пепельницу и сказал:

— Я придумал очень смешной аттракцион для парка: комната смеха… сквозь слезы… — Закурив сигарету, он разогнал рукой дым и сказал: — Иду по Кисловодску и вижу в окне одного санатория женщину. Она жадно затянулась сигаретой, выдохнула из себя облако дыма и сказала: «Совсем другой воздух, чем в Москве…»

Мои родители продолжали спорить.

— Пойду работать мерилом человеческих отношений… Опыт есть… — буркнул Бон-Иван. Он шел и приговаривал, как стихи: — Пунктир. Машенька, пунктир. Сашенька, пунктир. Пунктир, Яшенька. Пунктир, Коленька. Пунктир, Оленька…

Сделав несколько шагов от стола, я лег на траву, зажав уши руками. В траве свистели в свои милицейские свистки цикады, как будто там, в траве, у них тоже происходили все время какие-то нарушения каких-то правил и выяснение каких-то отношений.

Может, я действительно зря не хожу позировать этому Ста-Гро? Вообще-то его фамилия Ста-Гронский. Это на картинах он так подписывается Ста-Гро. Гронский — это художник. По его словам, он мудрец, который прожил жизнь дурака. Мы ему позируем вместе с папой и Бон-Иваном. Он пишет картину про Бородинскую битву. Она называется «Генерал Раевский благословляет своих сыновей на бой». Был такой в двенадцатом году исторический эпизод. Только я не знаю, зачем ему нужна эта картина про Бородинскую битву и про этого генерала Раевского. Благословляет генерал, и пусть благословляет.

Ста-Гронский, говорят, в молодости одну картину гениально нарисовал, но она сгорела, а потом все не мог повторить удачу. Злиться начал. Завидовать другим. Тянуться за ними. У них машина, а что он?.. Дачу друг купил, а что он?.. Стал церкви расписывать. Святых малевал. Разбогател. Коллекцию икон собрал, лучшую в Москве. А себя все уговаривал: сделаю что-нибудь настоящее в тридцать лет. Потом перенес все это на сорок лет, на пятьдесят, на шестьдесят…

Работает он интересно: пишет картину и думает вслух. Месяца два тому назад, во время сеанса, про Ревизора все думал. Наступает, говорит, такой момент в жизни каждого человека, когда к нему приезжает Ревизор, но не Иван Александрович Хлестаков, а тот, что по высочайшему повелению. Ну, Ревизор, одним словом. К счастливым, говорит, Ревизор не приезжает, к несчастливым является в юности, а к очень несчастливым поздно, слишком поздно…



У него под Москвой белый дом. В кухне картина какого-то хорошего художника висит, потому что больше вешать некуда. Бон-Иван говорит, что он Ста-Гронский потому, что все дела начинал со ста — со ста рублей, со ста друзей… А вообще он какой-то таинственный человек и, может, даже личность. Папа сказал, чтоб я о нем ни слова маме не говорил, и о том, что мы ему позируем, чтобы я тоже молчал. Я и молчу…

Я стиснул еще крепче уши ладонями и сказал: «Люди откровенны только в поездах». Я просто повторил папину фразу, правда, с возмущением, потому что эти папины слова действительно возмутили меня. А теперь я отца, пожалуй, понимаю и благодарен ему за это откровение, потому что даже если в нашей семье было бы все нормально и мой папа был у нас папой, все равно я не стал бы теперь дома с ним разговаривать, а взял бы билет, скажем, от Москвы до Тулы и обратно и в дороге с каким-нибудь незнакомым мужчиной обо всем переговорил откровенно. Дома мне по-мужски поговорить не с кем. Разве что с мамой. Не с Наташкой же! Она умная, конечно, но, во-первых, сестра, во-вторых, ненамного старше меня, а в-третьих, я вспомнил, как однажды поделился с Натальей одной тайной. Ну не тайной, а чем-то, что принадлежало одному мне. Она мне сказала: «И все-то ты один ходишь… Хоть сказал бы какой-нибудь девчонке «Я вас люблю!» Я ей ответил, что я это уже сказал. Она спросила: «Кому?» Я сказал: «Не знаю. Сидел в сквере вечером — один, конечно, весной, конечно. Как раз почки над самым ухом на деревьях лопались. Громко, как выстрелы. Ну и луна, конечно, со своим повышенным давлением своего ни на что не похожего света. Я вдруг прошептал: «А я вас люблю!..»

«Кому прошептал?» — спросила Ташка. А я ей сказал, что не знаю и буду искать, кому сказал… Я еще не знал, что эти слова я сказал Юлке. Наташа рассказала о нашем разговоре Мамсу. А Мамс рассказал маме, мама сказала: «В этом что-то есть!» Мамс киносценарий об этом написал. Я с Ташкой поругался из-за всего этого, а она заявила, что «писатель — это не сберкасса и он не должен сохранять тайну вкладов…». Так что папа прав: с незнакомыми еще можно делиться, а со своими…

С отцом, хоть он и мужчина, тоже не поговоришь, потому что у нас в семье папа вроде совсем не папа, а скорей, что мама: он, к сожалению, сам стирает, и обеды готовит, и на базар ходит, и белье гладит… И с мамой, которая нас троих в руках держит, с мамой тоже нельзя поговорить, как с отцом, ну, по-настоящему, по-мужски, она нам хоть и вместо отца, но все-таки женщина.

Нет, пусть мне кто-нибудь попробует объяснить, почему: «Валентин, перестань бомбить меня своими письмами…», а не, скажем: «Алик, случилось что-то неожиданное и ужасное, но я знаю, что ты меня поймешь…» Ведь все можно объяснить по-человечески, даже подлость… Объяснить… Подло, конечно, и, конечно, гнусно объяснить эту самую подлость. Но объяснить.

Главное, все клочки моего изорванного письма положила обратно в конверт… Я это письмо склеил, не знаю, зачем только… Ну бросила бы все в рижское море или в рижскую урну… Представляю, какое у нее было в это время лицо, когда она эти обрывки складывала в конверт. Между прочим, когда собачек выводят гулять, известно, конечно, зачем, они задними лапками все забрасывают. Вот откуда они понимают, что некрасивое никто не должен видеть? Но ведь понимают. Понимают же? А ведь они собаки… С кем же? С кем же? С кем же мне поговорить и посоветоваться?..

Николай Павлович, господин Чехов, нарисуйте мне мою знакомую хорошую в моих Сокольниках!.. Вы понимаете, нет никого на дорожке… никого…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Я вдруг вспомнил, что там, в Строгановском училище, я, кроме всего прочего, убеждал того человека, что все неправильно иллюстрируют Гоголя! «И Боклевский неправильно! И Кардовский! И Агин!..» — «Все неправильно?» — переспросил он меня, а я поправился и сказал: «Ну не совсем правильно!..» — «Один ты правильно?» — «А я правильно!..» Я в который раз уткнулся в начало «Мертвых душ», где описывается въезд Чичикова в ворота гостиницы губернского городка NN и то, как два русских мужика спорили между собой, доедет колесо брички Чичикова «если б случилось, в Москву или не доедет?».

Сейчас мне показалось почему-то, что там, в Строгановском, я не хвастался, нет, не хвастался… Просто мне стало яснее, чем раньше, как рисовать Петрушку, Селифана или вот этих двух спорящих между собой мужиков.

Я попробовал представить себе мужиков, Селифана и Петрушку, но мысли мои о Юлке снова устроили в голове какую-то футбольную «ходынку», в которую я попал однажды у метро «Динамо», и, как тогда, так и сейчас на помощь пришел Бон-Иван — тогда он сам, а здесь его спасительная мысль. Как это он говорит? Про оптимизм юности. Что этот самый оптимизм в юности держится на том, что при неприятностях молодой человек ощущает, что даже неприятностей будет еще много, тогда как старый человек думает: ах, и даже неприятностей у меня будет мало!

Значит, получается, что я должен быть вроде бы счастливым от одной мысли, что я еще много хлебну горя с этой Юлкой Юваловой в жизни. Я попытался ощутить радость от всего случившегося, но из этого ничего не вышло.

— Юлка приехала! — крикнул шепотом Финист, влезая в окно. — В машине с Бендарским!

Как с Бендарским?.. Почему с Бендарским?.. Не может быть! Наверно, со мной что-то произошло, потому что Финист спросил меня испуганно:

— Что с тобой? Тебе плохо? Что с тобой?

Я опустил голову на руки и подумал: «Так вот кому мои письма действовали на нервы».

— Ничего, ничего, почему-то сердце смертельно болит в голове, а голова… в сердце, — сказал я это или только почувствовал? — Ты говори, Финист, ты не молчи, главное — не молчи! Ты все время говори!

И Финист сыпал всякими подробностями про «машину с розами, про Умпу с Сулькой на мотоциклах! Про Юлку с Эдуардом Бендарским, которые как жених с невестой! Жених! Жених! Так вот кто, значит, жених-то! А я думал, это какой-нибудь рижский мотогонщик. Юла мне как-то говорила, что если со мной что-нибудь, не дай бог, случится, то она разобьется на мотоцикле или выйдет замуж за мотогонщика. Мне тогда понравилось, что разбиться или выйти замуж не за меня — это для нее одно и то же! Так вот кому мои письма действовали на нервы! Вот кому! Вот кому! У человека настоящее выражение лица во сне. Я это заметил. Не во сне у него может быть не настоящее, а придуманное перед зеркалом, как маска клоуна, а во сне человек себя не контролирует, ват у мамы, когда она спит, лицо доброе-предоброе, а в жизни жестокое, даже злое, у папы днем веселое, а когда заснет — как у великого мученика. У Наташи, у нее всегда хорошее лицо — и во сне, и наяву. А Юлка? Перед отъездом мы гоняли на мотоцикле, а потом она устала, мы привал сделали, и она заснула в лесу, и у нее было ужасное лицо, как будто ее что-то мучило, жутко мучило. И я только теперь понял, что она еще тогда знала, уже знала, что со мной что-то случится…

И вот теперь со мной «что-то» уже случилось. А Юлка не разбилась и выходит замуж за мотогонщика. Только не за какого-нибудь там рижского Бруно, а за московского Эдуарда Бендарского — хоть бы за незнакомого, а то ведь из нашего дачного поселка. Если тебя убивают, то лучше уж пусть неизвестные тебе люди. Юлка на него раньше и внимания не обращала. А я обращал. Нравился он мне. Лицо вот только какое-то… без мимики. И еще маникюр он делает, мы его с Юлкой в дачной парикмахерской видели. И велосипедный шлем носит, когда в волейбол играет, а в машине в мотоциклетной каске разъезжает. Очень уж голову он свою от всяких толчков бережет. Смеялась над всем этим Юлка. И собираются у него, если взрослые на даче, одни люди, а если взрослых нет — совсем другие. Мы с Юлкой как-то в лесу чуть не наехали на их компанию, как раз на ту, что «совсем другие люди». Пикник был в лесу. Эдуард, Таня Рысь — студентка из МГУ, она еще и манекенщица во Всесоюзном Доме моделей, подрабатывает там, у нее потрясающая фигура. Еще на этом пикнике были Танины подруги, тоже манекенщицы. Пан Спортсмен был, это Умпа — друг Бендарского — и еще Проклов с Сулькиным — это уже дружки Умпы. Когда мы от них отъехали и остановились, я нарисовал лужайку, машину Эдуарда, открытую бутылку коньяку, из магнитофона вылетает музыка, журналы «Базар» и «Божур» на траве валяются, потом изобразил всю Эдуардову компанию и подписал: «Под выхлопные газы джаза». Потом я сказал слова так, как бы их произнес Бендарский, обращаясь к Тане Рысь:

— Таня, подойди к машине, которую мы с папой купили в Гонконге, и достань чемодан, который мы купили в Гонолулу, из чемодана достань сумку, которую мы купили в Рио-де-Жанейро, а из нее достань полотенце, которое мы купили в Париже.

Юла засмеялась и сказала:

— А ты заметил, что у него лицо как у птицы, без мимики. — Надо же так точно определить сходство. — Нарисуй его в виде птицы.

— А хочешь, я ночью на его машине натрафаречу: «Специальная»? — спросил я Юлку.

— Вот было бы здорово, — засмеялась она.

Еще я вспомнил, как однажды мы летели с Юлкой на ее мотоцикле в Коломенское и нас догнал на машине Умпа — друг Бендарского и стал прижимать нас к кювету. Я сидел, как всегда, за Юлкиной спиной и обнимал ее за талию. И Умпа чуть не столкнул нас в канаву. Но в это время на мотоцикле возник Эдуард, погрозил кулаком Умпе, и тот отстал от нас…

— Ты, Финист, говори, ты мне все время что-нибудь рассказывай. Про свою жизнь рассказывай.

— Вот помню однажды… — сказал послушно Финист.

Еще я вспомнил, как этим же вечером Сулькин и Умпа встретили меня возле станции, и Умпа сказал мне: «Ты еще долго будешь болтаться у этой девочки за спиной, как рюкзак?..» А Сулькин смерил меня взглядом, сжал кулаки и сказал: «А ты, оказывается, заплечных дел большой мастер!» Бендарский тогда проходил мимо, схватил Сулю за кулак и сказал мне мрачно: «Уйди!» И тогда я подумал, что зря я его изрисовал «Под выхлопные газы джаза». Серьезный он парень. И серьезный, и воспитанный. Сын дипломата и сам будущий дипломат. Кажется, на четвертом курсе МГИМО. Это я тогда со зла о нем так подумал или от нехорошего предчувствия. Я иногда себя ловил на том, что я ему в чем-то чуть ли не подражаю. Ну в походке там, в манерах. Я так думаю, что Эдуард Бендарский настоящий мужчина в том смысле, в каком это объяснил Наташе мамин сценарист, а она мне: с кулаками тела и души. Ну кулаки тела — это кулаки телесные, а кулаки души — это, что ли, моральные кулаки. Философия, одним словом. Когда Наташа мне это рассказывала, сжала свой маленький кулачок и скептически посмотрела на него. А я ее спросил:

— А как сжать кулаки души?

— Сначала их нужно заиметь.

— А что надо сделать, чтобы их заиметь?

— Надо понять.

— Что понять?

— Понять, что происходит.

— Как понять?

— Ну, например, как поняла Катюша Маслова в «Воскресении». Понимаешь, Катюша любила Нехлюдова, думала, что и он ее любит, она его так ждала, а он в это время играл в карты.

Наташа сняла с руки одну перчатку и, приложив палец к губам, тихо произнесла наизусть: «С этой страшной ночи Катюша перестала верить в добро. Она прежде сама верила в добро и в то, что люди верят в него, но с этой ночи убедилась, что никто не верит в это…»

А у другого человека наоборот. Он, скажем, с самого начала не верил ни во что: ни в добро, ни в любовь, а потом встретил какого-нибудь Антинехлюдова, доброго, хорошего, порядочного, и эта встреча заставила его поверить во все хорошее. В общем у каждого человека должно быть «с этой ночи», «дня» или там «с утра». Убедилась или убедился, что… но что… Вот у Бендарского есть это «убедился в том, что». Только бы вот узнать, что это за «что»? И в чем же он убедился? Он хитрый, по-моему. Это Генка Умпа все разоряется, а Бендарский молчит. Интересно, какие у него кулаки души? На даче Юлке проходу не давал, между прочим, не он, а Умпа. Может, Эдуард через Умпу действовал. Тогда, конечно, картина совсем другая. Не тот портрет Бендарского. Надо перерисовать. Как говорит Гронский, человек в жизни редко на себя похож и очень скрывает «главную идею своей физиономии»… Это он повторяет Достоевского. Вот у меня, например, нет никаких кулаков ни тела, ни души. Не было у меня до Юлки «и с этой страшной ночи Катюша поняла»… А теперь есть, теперь это есть: «И с этого страшного письма…» А «кулаков тела» нет из-за давки, в которую я попал когда-то на «Динамо». И опыта жизни нет. То есть уже есть. А Бон-Иван говорит, что самое главное, чтобы опыт твоей жизни не стал бы врагом твоей жизни. Бывает, говорит, так… И зачем я только напросился на этот футбол? Я и футбол-то не очень люблю. Болельщики ревут, как раненые динозавры… Просто там во время матча можно таких типов зарисовать. А папа и Бон-Иван, как чувствовали, не хотели меня брать.

— Нет ли лишнего билетика? — спрашивали еще у академии Жуковского. На стадион мы и с билетами-то кое-как прошли, а после игры попали в толкучку — вернее, это я попал. Мне надо было выбраться из толпы, которая валила в метро, к южным воротам, Бон-Иван меня схватил за воротник, и мы очутились рядом. Сзади напирают, спереди упираются, с боков давят, а милиционеры на лошадях весь проход до самого метро оцепили и смотрят на все это с лошадей. Я уже задыхаться стал. Папа все время громко кричал: «Здесь ребенок! Что же вы делаете?» А я смотрел на метро и думал: «Доживу я до входа в вестибюль или нет, или нас раздавят вместе с Бон-Иваном?» Хорошо, что в это время очередь вдруг качнулась и мы все вместе, человек, наверное, сто, свалились. А потом меня всю дорогу до дома поташнивало. Бон-Иван всю дорогу молчал, весь белый. А папа до самого дома повторял одну и ту же фразу: «Вы же моли погибнуть! Вы же могли погибнуть!..»

А ночью я почему-то опять оказался в этой давке, только уже во сне. И папа опять кричал: «Здесь ребенок! Что же вы делаете!..» И с тех пор… у меня поднялось давление. Как только я попадал хоть в маленькую толпу, мне казалось, что меня снова начинают сдавливать со всех сторон, как тогда…


— Знаешь, как сказал вратарь ЦСКА Третьяк? — спросил меня Финист. — Неудачу надо переживать как можно скорей!

— Еще один такой физкультурный совет, — ответил я Финисту, — и я тебя понижу… в росте!

— Ну хочешь, мы всю эту компанию разгоним? — спросил Финист. — Я всех своих баскетболистов приведу, и мы им покажем. Я теперь тренировки здесь буду нарочно назначать.

Я посмотрел на Финиста, рост которого природа ускорила в духе века и довела почти до двух метров, и отрицательно покачал головой. Я как-то маме сказал, что наше поколение выше ее поколения сантиметров на десять. «Не выше, а длиннее!» — ответила она. Кто длиннее. А кто и выше. Вот Финист, он и длиннее и выше. Добрый он. У него душа в рост пошла.

— Не надо, Финист, ничего не надо, — повторил я.

— Ты с ними не справишься, а мы справимся, и нам ничего не будет. У нас в команде еще никому шестнадцати не исполнилось. — Финист посмотрел на меня и что-то понял по выражению моего лица.

А я устало повторил: «Не надо… Ничего не надо…» И со злостью подумал, что это Татьяна Рысь во всем виновата. Бендарский с ней… Что с ней?.. Ну, встречался, что ли. Рысь, может быть, самая красивая в мире манекенщица. Она, говорят, недавно весь Париж свела с ума, она там платья нашего Всесоюзного Дома моделей показывала. Париж покорила, а Бендарского не могла удержать возле себя.

— Ничего не надо делать, — повторил я. — Центровой ты мой, Финн. И команду баскетбольную не приводи.

— Но почему?

— Потому, что необычное уже кончается.

— Что необычное?

— Необычное, Финист, вот что… это когда Качалов, артист был такой знаменитый, стал умирать, он сказал: «Начинается что-то необычное». Понимаешь, Финист, он сказал «начинается». А я сказал «кончается». Потому что уже все умерло…

— Рано хоронишь, — сказал Финист. — Матч еще не окончен.

А я стал объяснять, что есть такой художник Гронский. Он в Ленинграде был в белые ночи…

— Ты знаешь, что такое белые ночи? Видел?

— Не видел, но знаю, — ответил Финя. — Это когда светло как днем.

— Как днем, Финист, точно, — сказал я. — Так вот, Финист, ласточки в Ленинграде…

— Птички-ласточки! — повторил за мной Финист.

— Так вот, эти добрые и трудолюбивые ласточки во время белых ночей с ума сходили.

— А почему они сходили с ума? — спросил Финист.

— Потому, что они белую ночь принимали за день, понимаешь, и все продолжали строить свои гнезда и падали без сил на землю… И я, Финист, тоже принимал белую ночь за день… Юлка — это не день, Юлка — это ночь, хоть и белая. А я больше не хочу ее видеть… И не буду… Не буду!

И я еще долго что-то врал про это самое Финисту и себе врал. Врал про все, кроме того, что мне нравится Эдуард Бендарский. Ну и что, что нравится. Я ему, может, тоже нравлюсь. Все равно! Все равно Юлка должна мне все объяснить, все равно мы должны с ней поговорить, потому что, когда Финист сказал мне: «Юлка приехала!» — я сразу же захотел ее увидеть, сейчас же, в эту же минуту, в ту же секунду. Захотел так, как тогда, когда я в первый раз почувствовал, что я люблю Юлу. Когда я понял, что это я ей тогда в пустом сквере сказал при луне: «Я вас люблю!..» И теперь люблю. Так же! Как тогда!.. Так же!.. Еще сильней!.. Сильнее сильного!.. Но тогда в этом не было ничего страшного и стыдного. А сейчас нет-нет, после письма и после всего этого я просто не ожидал от себя этой любви… Этого какого-то странного чувства… какой-то второй любви…


— Говори, говори, Финист! Расскажи мне что-нибудь смешное, ведь было у тебя в жизни что-нибудь смешное… Хотя у тебя почему-то нет чувства юмора. Почему у тебя нет чувства юмора или чувства иронии? А вот у судьбы есть. Говорят же — ирония судьбы, значит, у судьбы есть чувство иронии, и чувство юмора, и, может быть, даже сатиры. Ты говори, Финист, ты рассказывай.

— Вот у нас был такой случай, — сказал Финист.

Я думал, что вот сейчас, пока Финист рассказывает что-то смешное, все это возьмет и пройдет само собой. Но желание видеть Юлку не проходило, а, наоборот, становилось сильней и сильней с каждым словом Финиста. Но ведь это я уже чувствовал, переживал совсем недавно. И вот снова, опять убеждаюсь в том, что Юлка, страшная Юлка, не просто мне нравится, а я ее снова люблю!.. И мне нужно снова, просто необходимо еще раз сказать ей об этом. Чушь какая-то! Глупость! Не скажу! Ни за что не скажу! Или скажу? Увидеть ее и сказать ей? Или… А если пока не говорить? Ходить и делать изо всех сил вид, что ничего не случилось. Характер выдержать, словом. Или не выдерживать?

— Подожди, Финист. Замолчи! Теперь я буду говорить: то, что сделала Юлка, — это тень.

— Какая тень? — не понял Финист.

— Понимаешь, однажды Левитан показал одному художнику пейзаж такой: поле, усеянное цветами. Показал и уничтожил… Спроси почему?

— Почему уничтожил? — послушно спросил меня Финист.

— Потому что у Левитана не получилось яркого солнца, ну, нет предмета, дающего тень, а солнце без тени передать трудно. У нас в отношении с Юлкой было одно солнце, а тени не было, теперь есть тень, значит… Значит, не надо уничтожать картину, вот что это все значит. А до Юлкиного приезда, знаешь, что было? Переживания, как у Веры Холодной в немом кино! Она в таких случаях раздувала ноздри и астматически дышала, а в титрах писали: «Переживания». Кончились переживания! Все! Кончились! — крикнул я, а про себя подумал: «А может, только начинаются эти самые переживания!»

Финист замотал головой: он, наверное, не понял. Чего ждать? Зачем ждать?

Я выскочил в сопровождении Финиста на улицу, влез на дерево и осмотрел окна дачи Юваловых. Свет не горел, значит, дача пуста сейчас. А может, не пуста? Я найду Юлу и расскажу ей все. Юла все поймет. Может, вторая любовь это и есть самая настоящая. Может, белая ночь и есть тот самый белый, как ночь, день!.. Может… Вторая любовь все может! Тебя предают, рвут твои письма, а ты все равно любишь. Мне бы только увидеть Юлу! Только бы мне с ней встретиться!..

Я вспомнил слова отца, что люди всего откровеннее в вагонах, и подумал, что электричка — это тоже вагон и, если он не будет битком набит, мне, может быть, и удастся, кстати, поговорить с каким-нибудь человеком, посоветоваться просто.

— Куда ты? — крикнул Финист.

— В Москву! За солнцем.

— Не надо в Москву. Проклов мне сказал, что они тебя, если что, покалечат! — крикнул мне вслед Финист.

Электричка взревела за лесом. «Может быть, успею», — подумал я. В темноте за мной увязалась с лаем какая-то собака.

Не лай, собака! Все хорошо! У меня еще будет много неприятностей с Юлкой! Понимаешь, много! Очень много! Ты чувствуешь, собака, сколько в этих словах оптимизма?!

Волной вала волновала,

Волновало волн навалом

Вой!.. Ной!.. вала

Войной вала…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Вперед! В толпу! В давку! В замкнутое со всех сторон любовью пространство!.. Вечер тушил, гасил, съедал все краски дня, мрачно-зеленая электричка пролетела, освещая меня квантами света из своих окон. Я прислонился к дереву, отдышался и медленно побрел к станции.

— Меня в армию забирают, — услышал я из-за ларька голос Николая Сулькина, — а мне вот как не хочется…

— Помогу тебе освободиться, — сказал Умпа, и тень его тела, лежавшая на дорожке, подняла тень руки, державшей тень стакана, и он выпил что-то. — Денег будет стоить, — сказала тень Умпы, взмахнув тенью руки.

— И так себе всегда больше берешь, — сказал Сулькин.

— Потому что я у вас президент… Или я у вас не президент? — спросил Геннадий. (Сулькин и Проклов промолчали.) — А вы только консультанты президента… Или вы не консультанты?.. Или вы кто?..

— Консультанты, — согласился Сулькин.

— А в Белом доме консультанты получают денег больше, чем президент, — сказал Владимир Проклов. — Я читал в газете…

— И все-то они читают! И все-то они знают… и про консультантов, и про президентов, — сказал Геннадий, — а насчет того, что больше, имейте в виду: какие консультанты, такие и деньги.

— А вот в Англии… — начал что-то рассказывать Проклов, но я не стал слушать, вернее, подслушивать, я повернулся и направился в другой конец станции и вышел на перрон.


Платформа была почти совсем пуста, и только возле киоска «Пиво-воды» стояло несколько «врагов народа». Так Бон-Иван называет всех пьяниц. Один из «врагов» был пьян больше всех, он ходил вокруг ларька, кривясь то в одну сторону, то в другую, словно танцуя какой-то жуткий танец под слышную только ему одному пьяную музыку. При этом он все время что-то неразборчиво бормотал себе под нос, задавал сам себе вопросы, отвечал на них, спорил и в чем-то все время себя убеждал.

Сулькин, Умпа и Проклов все стояли у ларька ко мне спиной и что-то обсуждали. На плече у Проклова висела гитара на ленте, он тряс длинными волосами и изредка брякал по струнам. Сначала они моего присутствия не замечали, а затем кто-то из них разглядел меня, и все трое медленно приблизились ко мне, прижав к ограде платформы.

Накачав воздухом свою и без того могучую грудь, Умпа сказал, словно меня не было:

— Слушай сюда, как закашивать будешь, значит так…

В общем Умпа учил Сулькина, чтобы он сказал в своей районной поликлинике, что был, мол, на ВДНХ, колосок там оторвал от снопа, захотел зерен пожевать, ну пожевал, и вот теперь уже который день что-то мешает глотать — наверное, усик колоса в горло воткнулся. Сулькина, конечно, осмотрят и скажут, что никакого усика в горле нет, а он, Сулькин, должен говорить, что есть. И так Сулькин должен несколько раз побывать в поликлинике, а потом из поликлиники Сулькина пошлют в дурдом, ну в психиатричку, и там все надо начинать сначала. В дурдоме Сулькину дадут лекарство, и он должен сказать, что все прошло… А когда заберут в армию, то он, Сулькин, должен пойти в медсанчасть и сказать, что ел тарань и в горле кость застряла. В медсанчасти его начнут лечить — и опять безрезультатно. Тогда Сулькин должен сказать, что вот когда его лечили в Москве, то давали какое-то лекарство, от которого все прошло. И когда в армии Сулькина спросят: «Какое лекарство? Где тебе его давали?..», Сулькин должен сказать, что в дурдоме и…

— Через месяц будешь дома, — закончил Умпа. — И все трое махнем на мотоциклах на юг. А если хочешь, закошу тебе сотрясение мозга, тогда совсем в армию не возьмут. Один укольчик, комбинированный со снотворным, и адреналин в глаз, и шишку с синяком, конечно. Но это будет, конечно, дороже… Риск есть, — сказал Умпа. — А ты как считаешь, кацо, — обратился он ко мне, — есть риск? — Это он нарочно при мне несет такое. Сообщника из меня делает.

— Молчание — знак согласия. — Затем Умпа произнес еще несколько слов на грузинском языке и перевел: — Я говорю, почему ты так странно одет? Вечер, кацо, а на тебе смокинг какой-то… тренировочный… В это время такие костюмы носят… в чемоданчиках… Куда в таком виде изволите ехать?..

Я промолчал. В темноте поблескивали на руке Умпы большим красным циферблатом часы для подводного плавания.

— Не на прием ли к доктору? Или в аптеку? — Я промолчал. — За лекарством? Голова болит, да? Между прочим, зря едешь: детям до шестнадцати лет вход в аптеку в это время запрещен… Что молчишь? Скажи что-нибудь, или ты от страха язык проглотил?

Я достал блокнот и нарисовал Умпу, Сулькина и Проклова в бутылке водки. Вырвав листок, я протянул его Умпе. Спокойно рассматривая рисунок, он спросил:

— И что же это значит, кроме сходства?

— Трое в одной лодке, не считая собаки, — сказал я.

— А где же собака? — спросил Умпа.

— Не где, а кто, — ответил я.

Умпа протянул рисунок Проклову и сказал:

— Подшей в его личное дело… — При этом он все время не сводил с меня глаз, потом каким-то несвойственным ему женственным движением сильных и грубых рук поприминал свою густую шевелюру: — Однажды ночью мне понадобился букет цветов. Помчался на машине к метро «Сокол». На мое несчастье, последней спекулянтке милиционер дал допрос с беспристрастием. Я тихо говорю из-за спины: «Мамаша, пока суд да дело, продайте букет, на штраф пойдет», — а она мне: «Не видите, что я с органами разговариваю…» Вот и мне, — закончил он, — пока неохота из-за тебя с органами разговаривать…

Тут он вдруг неожиданно рассмеялся, даже было непонятно, над чем именно. Проклов и Сулькин тоже захохотали. Насмеявшись вдоволь и почему-то до слез, Умпа, Сулькин и Проклов пошли быстро от перрона к поселку. И тогда я заметил в кустах своего телохранителя — своего почти двухметрового Финиста, своего ясного сокола!.. Он двинулся вслед за троицей. Как он ухитряется при таком росте и весе ходить бесшумно?..

Я до боли сжал кулаки в карманах и посмотрел на сужающиеся вдали рельсы, достал блокнот с фломастером и нарисовал: железнодорожный прораб говорит путевым рабочим: «К сожалению, ребята, не могу принять у вас работу. У вас впереди рельсы сходятся, а они должны все время идти параллельно…»

А может, купить бланк за тридцать копеек, написать объявление и дать в бюро, которое вывешивает их на улицах Москвы под стеклом: «Срочно ищу мужчину, серьезно и философски настроенного, чтобы поговорить по душам о любви. Звонить по телефону. Спросить… Валентина Левашова»?

Я нарисовал на одной стороне улицы философа Диогена с фонарем и подписал: «Ищу человека». На другой стороне улицы я нарисовал себя с фонарем и написал: «Ищу философа».

Я вообще, если в самое ближайшее время не найду никого, с кем можно по душам поговорить, то… не знаю, что сделаю… Об этом я подумал уже в пустом вагоне электрички. Сев на скамейку, я увидел, что в вагон вошла тетя Наташиной подруги — Жози Гощинской — и мужчина, они уселись напротив, через пять или шесть лавок. На мужчине был костюм, по-видимому, когда-то модный. Тетя, недавно приехавшая из Парижа, вся, как говорит Жозька, от Диора. Сплошной вечерний Париж, по-французски «Суар де Пари», и рядом с нею этот… приехавший из, может, тридцать второго года. Жозя как-то говорила Наташе, что тетя собирается выйти замуж, уж не за этого ли, по Жозькиным словам, «бесполезного ископаемого…».

Жозиной тете шестьдесят пять лет, она переводчица, всю жизнь прожила в Париже. А мужчине за семьдесят. Они смотрели в мою сторону и, наверное, говорили что-то обо мне. Еще я знал, что он эстрадный артист и что у него недавно умерла жена. Они вместе с женой выступали, у него феноменальная память, и он считает лучше любой счетной машины. Он, говорила Жозя, из ее тети хочет сделать партнершу. «Пойду, говорит, — рассказывала Жозя, — в Москонцерт и скажу дирекции, что я хочу бросить вызов молодости и склерозу».

Я нарисовал такую картину. Значит, Жозина тетка со своим женихом, ну вот с этим мужчиной, как будто пришли к ее маме, совершеннейшей старухе, и Жозина тетя говорит: «Познакомьтесь, мама, — это мой жених!..» А мама, совершеннейшая старуха, говорит: «Таким я вас и представляла…» Но что-то не получилось в рисунке. Я вырвал листок из блокнота и положил на сиденье. Потом еще раз взглянул на Жозину тетю. Она все время взмахивала руками, словно отгоняла от себя мух, а вернее — как бы смахивала с лица морщинки… У нее все лицо как в паутине. Я ее однажды очень близко видел, она подошла к изгороди, долго смотрела на меня и потом сказала: «Может, это сентиментально, но вы мне напоминаете подснежник…» Я, конечно, промолчал, а она сказала: «А вы знаете, я сейчас ощущаю то же, что и вы… Радость жизни… Но когда я подхожу к зеркалу, я эстетически страдаю… Вы знаете, кто это сказал?» Я пожал плечами. «Это сказал великий Чарли Чаплин… Мужчина. А что же говорить нам? Женщинам?»

Потом пошла. Это было ужасно, как она грустно шла…

И здесь, в вагоне, она разговаривала с тем, а смотрела на меня. Я поднялся и перешел в другой вагон. Совсем пустой вагон. Так что и здесь разговаривать было не с кем. Вагон дернулся. Электричка остановилась. Я посмотрел в окно, вздохнул и увидел, как к перрону со стороны леса побежал мужчина. В мой вагон сядет или нет? Не успел я загадать, как сзади, за моей спиной, послышались тяжелые шаги и низкий мужской голос сказал: «Ну-ка, юноша, подвиньтесь!» Я как услышал эти слова, так сразу и подумал: «Будет с кем поговорить». Вагон-то пустой, а он мне: «Ну-ка, юноша…» Мужчина тяжело опустился на сиденье, вытер платком лицо и шею и, как-то похрюкивая, что ли, пожаловался на жару:

— Говорят, торфяники горят под Шатурой… Не слышал?

Я пожал плечами и взглянул искоса на соседа. Интересный такой мужчина. Виски седые и морщины. В него, наверное, не одна женщина влюблялась. Вот с таким будет любопытно поговорить. Сейчас первым делом расскажу ему всю свою историю, а потом спрошу про любовь в философском смысле, что этот тип о ней думает, и вообще посоветуюсь: может, я сейчас зря еду?.. Я уже и воздуху вдохнул побольше, и рот открыл, вдруг слышу — сердце у меня жутко забилось и губы задрожали. Я немного подождал, чтобы губы перестали трястись. И, чтобы поскорее успокоиться, стал в блокноте набрасывать портретик своего соседа. Мне хотелось расположить мужчину к себе и как-то заинтересовать его собой, чтобы он свысока со мной не разговаривал. Не было еще человека в моей жизни, который бы не заинтересовался, каким его рисуют. Искоса взглядывая на мужчину, я набросал пять вариантов своего соседа. И любопытство его одолело.

— Покажи, — сказал он, помявшись.

Я показал ему первый рисунок, он рассмотрел его молча и только спросил:

— А что там еще у тебя?

— Это… как бы вас нарисовали Кукрыниксы, — объяснил я, протягивая ему следующий листок, — это… как бы… Горяев… это… Каневский… это Семенов…

Сосед внимательно рассмотрел весь мой вернисаж, похрюкал с явным удовольствием и спросил:

— Можно я их с собой? — и, не дожидаясь моего согласия, сунул все шаржи в боковой карман пиджака. — Скажу жене, — удовлетворенно произнес он, — что был в гостях у крокодильцев… С рисунками поверит, а так ни за что. Шерлок Холмс перед моей женой мальчик, как она умеет распутывать, где я был. Редкие данные, как у ищейки. Тысячу пятьсот запахов одновременно слышит, где, что и чем пахнет. Однажды комнату напротив моей работы сняла и несколько дней в бинокль наблюдала за мной и моими сотрудницами.

Он вытащил из кармана мои шаржи, те, что теперь стали, как я понял, вещественными доказательствами, и с удовольствием углубился в их разглядывание. Потом спросил:

— А кто тебя учил рисовать?

— Любовь, — сказал я.

— К кому любовь?

— Не к кому, а к чему. К рисованию.

— А… — сосед вытер лоб мокрым уже платком, — к рисованию — это одно дело, а то у меня один знакомый был журналистом, а стал писателем из-за любви: его, понимаешь, отвергла любимая им женщина, тогда он назло ей решил стать известным писателем. …И стал довольно известным… и довольно плохим… А журналист был хороший.

Затем мой сосед безо всякой передышки стал мне рассказывать про какого-то своего знакомого лауреата и доктора технических наук, который добился всех званий и степеней и умер недавно совсем молодым.

— А я вот не лауреат, не доктор, не молодой, а… жив…

Но я его уже слушал невнимательно.

Папа это состояние называет «качельным возрастом».

Я думал, что это только у взрослых. Человек выглядит то моложе своих лет, то старше… «Сегодня качнуло в молодость! — говорит папа. — А сегодня в старость!» А меня куда качнуло, в какое далекое детство вместе с этим дурацким вопросом:

— Вы случайно не знаете, что такое любовь?..

— Дурачка строишь? — спросил меня мужчина, но как-то так не очень осуждающе. — Или провоцируешь? — Потом опять зевнул и сказал, видя, что я терпеливо жду его ответа. — Наверно, раза два уж был в магазине для новобрачных?

— Магазин для новобрачных понятие растяжимое, — сказал я, — иногда его прилавок может тянуться от… от Рижского взморья до… Москвы… И все-таки, что такое любовь, по-вашему?

Сосед первый раз посмотрел на меня после этой фразы как на равного, но тут же принялся за свое:

— Телевизора, что ли, нет дома?

— Есть, — сказал я, — но вы же не телевизор. Я у вас спрашиваю.

— Я-то не телевизор. Только сейчас дети все видят… и все знают…

— Я в философском смысле… И меня интересует не мое, а ваше мнение.

— Ах в философском?.. В философском… На твое счастье, случайно знаю… Хоть ты наверняка больше меня об этом знаешь. — После этих слов он опять зевнул и замолчал. Зевнув еще раз, он сказал: — Знаешь ведь? Ох и циники вы, нынешняя молодежь!

И снова замолчал. Молчал он столько, что мне показалось, будто он забыл, о чем я его спрашивал, а потом вдруг ни с того ни с сего громко сказал:

— Букет живых роз в хрустальной вазе, налитой прозрачной ключевой водой видел?

— Конечно, видел, — ответил я. — У нас на даче много цветов. И вазы есть, и вода ключевая…

— Так вот, — продолжал мужчина, как бы не слушая меня, — любовь — это букет живых роз в хрустальной вазе, налитой прозрачной ключевой водой!.. А какой аромат!.. А какие краски!.. — Мужчина покачал головой и подтвердил еще раз: — Любовь — это букет! — И, зевая, добавил: — Дня три-четыре букет…

— А потом? — спросил я нетерпеливо.

— А через три-четыре дня… вода мутнеет, лепестки облетают… А аромат испаряется… — Для иллюстрации сосед сонно свистнул, изображая, как испаряется аромат. Потом он вздохнул и сказал: — И вся любовь! И все можно в мусоропровод… Все… Кроме вазы…

— Почему… кроме вазы?..

— А в вазу можно… второй букет… поставить… из хризантем…

Он смотрел на меня, прищурив один глаз. Я смотрел на него.

Я чувствовал, что у меня к горлу подступало мое время. Но я молчал. Он тоже.

— Что скажешь? — спросил он.

— Скажу… что вы… — я запнулся, не зная, как ему на все это ответить. — Вы… — Я снова запнулся и вдруг нашелся и даже повеселел: передо мной сидел старый Умпа, ненавидящий все и всех, никому и ничему не верящий Умпа сидел передо мной, и я сказал: — Скажу, что вы умпопомрачительный мужчина…

Он долго смотрел на меня, не понимая, что такое это «умпопомрачительный мужчина», смешно и нелепо переспросил вдруг:

— Какой, какой?

— Ну, помраченный умом, — перевел я свою игру слов. — И еще скажу, — продолжал я, — что назло вам постараюсь добиться в жизни всех степеней и званий и постараюсь назло вам долго жить и въеду когда-нибудь в Москву на Белой Электричке… вместе с моей любимой Юлкой… только вы этого уже не увидите! А насчет доктора технических наук, жалко, конечно, что он умер молодым, но он умер живым, понимаете, живым, а вы, а вы умрете… мертвым вы умрете. Прощайте. — И я одним росчерком фломастера, одной линией нарисовал такой неприличный шарж на своего соседа, что сам ахнул от смелой неожиданности. Потом протянул ему и сказал:

— Получите!

— Щенок, — сказал он зло, — такое рисуешь… Я тебе в отцы гожусь!..

— Не годитесь, — сказал я. — В том-то и дело, что не годитесь!

За окном в электричке как бы приближался Ярославский вокзал.

Я вышел в тамбур вагона.


Перфокарты московских окон Юлкиной квартиры выдавали мне неясную информацию: то ли Юла дома, то ли ее нет. То ли в ее комнате горит зеленая настенная лампа, то ли стекла зеленеют от световой рекламы «Пейте Советское Шампанское».

Я уже направился к подъезду, заметив, что на табуретке возле него дежурила незнакомая мне лифтерша. Было бы лучше, если бы знакомая. Сейчас начнутся расспросы, к кому да в какую квартиру… Я прибавил ход, делая вид, что живу в этом доме.

— Вот он к какому доктору поехал, — сказал Сулькин, выходя из кустов и преграждая мне дорогу.

За ним — Умпа и Проклов.

Я остановился.

— Ну что, тебе «скорую помощь» вызвать, или вернешься своим ходом?

Умпа отстранил Сулькина и вышел вперед.

— Левашов, ты знаешь, на какие две категории мы делим всех людей? (Я промолчал.) Мы делим всех людей, — сказал Умпа, — на две категории. На людей, которые нам снятся в жизни, и на людей, которые нам не снятся. Ты, конечно, относишься к первой категории, как сам понимаешь. Ты нам снишься. Всем нам, — повторил Умпа многозначительно. — Особенно Юле Сергеевне и Эдуарду Петровичу. И поэтому мы тебя убедительно попросили бы сниться нам как можно меньше и пореже. Тем более что у Юлы Сергеевны ангина и ей вообще не до снов. А у Эдуарда Петровича скоро международные соревнования… ралли, говоря по-русски, и ему требуется полный психический комфорт.

— В больнице Юлка лежит, — тявкнул, как из подворотни, Сулькин. — Учти, в случае чего тебя в больницу не положат. Поздно будет.

«Значит, больна, — подумал я. — Так вот почему я ее не могу нигде найти. Это даже хорошо, что больна», — еще раз подумал я, не поняв сам, почему хорошо.

— Говорят, у Эдуарда Петровича ралли и свадьба с Рысью, и у Юлы Сергеевны свадьба… — повторил Умпа, как повторяют свои слова гипнотизеры.

«Почему у Эдуарда свадьба с Рысью? А с кем же у Юлы? — подумал я. — Действительно, все как во сне».

— Ты, конечно, знаешь, — продолжает Умпа, — что повторение мать учения, но учти, что я лично не люблю повторяться. То, что я тебе говорил о двух категориях, понял?

— Еще третья категория людей есть, — сказал я.

— Это какая же третья? — спросил Геннадий.

— Люди, которым вы снитесь, — сказал я.

Геннадий Умпа внешне не отреагировал на мои слова, но внутренне, внутренне он отреагировал, это я точно знал. А Сулькин совсем сузил красные искринки своих глаз. А Проклов глубоко затянулся папиросой и пустил дым прямо мне в лицо.

— Так ведь это третья категория, — сказал Умпа, надвигаясь на меня горой мышц, — а не первая. А мы первая.

Они окружили меня и… Я вспомнил, как недавно я ехал вместе с Умпой в троллейбусе и как он нарочно стал рядом со мной, взявшись за поручень, и все играл перед самым моим носом своим огромным бицепсом и тихо спрашивал: «Чуешь чем пахнет?» Я представил, как сейчас играют эти бицепсы под руками кожаной куртки Геннадия.

В «Мире животных» по телевизору фильм показывали про то, что волки чувствуют не только внешний, но и внутренний страх человека. Я почувствовал в себе и внешний, и внутренний страх, зная, что его чувствует и Умпа раздутыми ноздрями. И еще я почувствовал, как будто я в мире животных.

— Свободный художник, — процедил Умпа, — а хочешь стать несвободным? — Он сморщил свой маленький лоб, и от этого лоб стал еще меньше. — Я из тебя выбью художника. — Он дышал спокойно и глубоко, похищая в одну только минуту у приличных людей пять-шесть литров городского, не бог весь какого, но все-таки воздуха. А я чувствовал, как у меня нервно сужались сосуды и сердцу становилось все труднее и труднее проталкивать по ним кровь. Но главное Геннадиев, Сулькиных и Прокловых вдруг стало несколько… Уже толпа Умп, Сулькиных и Прокловых окружала меня. Они размножались, как амебы, примитивным делением, но в геометрической прогрессии.

— Сиаманты проклятые, — прошептал я.

Умпа размахнулся, но почему-то все не бил и не бил… Я откинулся назад головой и ударился о кирпичную стену, инстинктивно отпрянул от стены, и в это время Умпа ударил тычком кулака в лицо. Кровь брызнула из носа. Все завертелось. На какое-то время я, видимо, потерял сознание, потому что, когда я очнулся, стоя по-прежнему у стены, то услышал, как Умпа говорил каким-то двум парням.

— Мы с телевидения. Передача есть такая: «Алло, мы ищем таланты». Это талант, — сказал Умпа, указывая на меня, — мы его даже не искали, он сам на нас наткнулся в темноте. Художник он. Нарисовал вот, а мы по-дружески раскритиковали его рисунок. Критика у нас, сами знаете, движущая сила нашего общества… — Умпа двинул в воздухе своим огромным кулачищем.

— Значит, трое в одном ищете талант? — спросил один из парней.



— И значит, трое одного критикуете? — спросил другой.

— Значит, с телевидения вы? А мы из цирка. Укротители мы. Укротители. Укротители лбов!.. Таких вот невысоких и маленьких, как у тебя.

Умпа хотел поднять руку, но второй умело прижал обе руки его к телу и приподнял Умпу на воздух. Он держал его на весу, действительно как в цирке.

— И запомни, — сказал тот, что держал Умпу в воздухе, — передачи бывают не только телевизионные, а еще такие меленькие… в узелочке… Их в такое маленькое окошечко передают. — Парень опустил Умпу на землю. — Все, — сказал он. — Вы свободны… пока, — сказал он.

Умпа, Сулькин и Проклов попятились. Парни подошли ко мне.

— Чего они с тобой? — спросил тот парень, что как бы взвешивал Умпу в воздухе.

— Ничего, — ответил я, отнимая от носа платок, влажный от крови. — Давление снижали… Давление крови у меня повышенное.

Мне стало лучше. Свинцовый котелок, что оделся на голову, снялся сам собой.

— Тебе помочь?

— Уже помогли.

Три мотоцикла со звуком войны выскочили из-за Юлкиного дома.

— Алло, — крикнул Умпа на всю улицу. — Алло, а мы вас обманули: алло, мы ищем авансы, а не таланты!

— Авансы вы уже получили, — крикнул первый парень.

— Раньше сядешь — раньше выйдешь! — крикнул вслед Умпе второй.

— Иди в другую сторону, — посоветовали они мне. Я кивнул и зашагал к Ярославскому вокзалу.


…Вот Ромео… он должен первый раз поцеловать отражение Джульетты в воде. Предположим бездействующий фонтан, и в воде этого фонтана отражается смуглый лик, описанный Шекспиром, — может быть, со смуглой леди его сонетов или наоборот… А Ромео тихо, божественно тихо наклоняется к воде и благоговейно целует отражение Джульетты, и от его поцелуя отражение колеблется и как бы исчезает…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Поздно ночью я услышал, как к Юлкиному дому подъехала машина. Пока я вылез из окна и подбежал к ограде нашей дачи, на улице уже никого не было, и только там, за забором, гравиевая дорожка съедала Юлкины шаги. Я влез на дерево и стал ждать. Через некоторое время на втором этаже, в Юлкиной комнате, зажегся свет, и я увидел Юлку в окне, вернее, ее тень, и мне показалось, что тень, увидев меня, рванулась мне навстречу. Хотя все объяснялось по-школьному просто: Юлка подошла ближе к настольной лампе, а мне померещилось…

Но пока не погас свет и пока Юлка почему-то металась по комнате, тень ее все рвалась ко мне сквозь листву деревьев.

В детстве мне время от времени снился странный сон: в моей комнате находятся трое: я, бегемот и рюмка, совершенно прозрачная, на тонкой и длинной ножке…

Я и бегемот оба смотрим на хрупкую рюмку, сделанную как будто из чуть сгущенного горного воздуха. Я смотрю и боюсь, что бегемот возьмет и сломает ее одним своим грубым выдохом. (И я почему-то очень боюсь этого.) Но бегемот эту рюмку не трогает, он каждый раз проглатывает меня. Но это было совсем уже не страшно и даже забавно, потому что живот бегемота представлял собой длинный мрачный коридор, под самым потолком которого тускло мерцала электрическая лампочка, засиженная мухами…

Я вспомнил этот сон на дереве — уже не в бессонную ночь, а в бессонное утро, — неудобно устроившись на тополином суку. Я насильно старался вспоминать это, чтобы не вспоминать Юлку. По Москве и по этим дачным местам я мечусь, как по кладбищу. Сколько я сижу на этом дереве? День? Два? Такое ощущение, что всю жизнь. Ревущий треск мотоцикла, Юлкиного мотоцикла, разорвал пунктиром утреннюю тишину.

Треск мотоцикла мчался как будто в голове по мозговым извилинам. Гонки по вертикальной стене. По вертикальной стене жизни — это про людей, которые лезут на стену и на рожон… Гора есть такая Рожон. Справедливо лезут, между прочим. Я нарисовал гору Рожон, эта гора как Эверест, только вершиной она воткнута в землю, а к небу все расширяется. Треск мотоцикла покружился еще в голове, покружился и стал затихать… Значит, это мне показалось, что я не сомкнул глаз на дереве.

— Вот ты где, обезьяна несчастная! Слезай! — услышал я Наташин голос. Она стояла под тополем, уставившись на мое зеленое жилище.

— Лезь лучше ты сюда, — сказал я.

— Это еще зачем?

— Затем, что на дереве ты как бы исчезаешь из поля зрения людей, они ведь редко смотрят выше себя, — объяснил я.

— А я не хочу исчезать из их поля зрения, — сказала Наташа, — я люблю всех людей.

Я протянул Наташе руку:

— Ну, лезь же!

— С ума сошел, упаду, ногу подверну… Волка и балерину кормят ноги… Слезай! Тебе записка.

Я медленно поднял голову в небо и сквозь проталины между листьями увидел сразу все звезды; я не знал, кто из них был кто, кто Северная корона, кто Лисичка, кто Дельфин, кто Кентавр, кто Ворон, кто Волопас, кто Малый Лев, но это были они. Их было много. С ума сойти, как их было много!

— Мне записка? — прошептал я, слезая с дерева как в замедленной съемке.

Я же знал, я был уверен, что записка будет, обязательно будет. Этого не могло быть, чтобы ее не было. Наташа держала руку за спиной, а в руке она держала записку. Стоило ради этого жить, чтобы услышать слова «тебе записка».

— Прости, я ее прочитала, — сказала сестра моя, сестра милосердия.

— Я сейчас все всем прощаю, — сказал я. Я действительно прощал сейчас все и всем, прощал до конца своей жизни.

— Что там написано?

— Жди, приду…

— И подпись?

— Без подписи.

— Это от нее.

— От кого от нее?

— Покажи, и я тебе скажу.

Наташа покачалась на полупальцах и протянула мне руку, и я увидел у нее на ладони желтый растопыренный листок клена…

Записка… От осени, первый желтый лист. На нем написано: «Жди, приду». Наташа потянулась ко мне, и я первый раз в жизни с неприязнью отстранился от нее. Если бы Наташа только знала, как это жестоко все получилось, а потом я сразу же смягчился и оправдал Наташу: она же ничего не знает, она шла, смотрела в небо, и наступила на муравья, и убила его, и сделала больно природе, а если бы она смотрела под ноги, она бы ни за что, ни на что не наступила. А желтый лист клена — это как предзнаменование, что Юлка придет, как придет осень, потому что нет пока такой силы, чтобы помешать прийти осени, зиме, весне, лету, и стоит ради этого жить, чтобы услышать слова «тебе записка», подумал я, спускаясь и делая вид, что ничего не случилось.

В утреннем небе со звездами и без звезд высоко-высоко пролетел реактивный самолет, оставляя за собой лыжный след.

Наташа внимательно вгляделась в мое лицо и вдруг спросила:

— А что у тебя с глазами?

— Что у меня с глазами? — спросил я Наташу.

— Они у тебя как у привязанной собаки…

— У какой привязанной?

— Знаешь, хозяйки привязывают собак возле магазина, а сами идут за покупками, а у собак в это время такие тоскливые глаза бывают, просто ужас… Тебя что, кто-нибудь привязал?..

Я промолчал.

— Ты торопишься?

— Нет, — соврал я.

— Брось читать и рисовать, у тебя даже на лице написано «я переутомился» вот такими буквами, — Наташа показала, какими большими буквами написано на моем лице переутомление.

— И пожалуйста, — добавила она, — не сбегай с обеда, у мамы неприятности, опять сценарий не пропустили, шестой вариант, с ума сойти можно… — Она помолчала, потом попросила: — Мама жаловалась, что ты все еще не выкопал ямы для кустарника… Я тебя очень прошу, ну покопайся до обеда…

— Если вы с Жозей будете меня развлекать, — согласился я.

— Она тебе нравится? Неужели тебе не нравится Жозька? Дурачок ты… От счастья от своего отказываешься, как говорило мне одно действующее лицо.

— Какое действующее?..

— Ну, в театре, которое лицом действует…

— Сама-то скоро старой девой станешь, — сказал я. — Сколько было поклонников — всех разогнала.

— Какие это поклонники, диверсанты это, а не поклонники.

— Почему диверсанты?

— Потому что у них одна забота: как бы темной ночью все границы перейти… Действующие лица… Действующий ум бы встретить, да если бы у него еще и лицо было действующее. Ты что? — спросила она меня.

— Ничего… Слушаю…

— Что?

— Оперу.

— Какую оперу?

— Есть такая грустная опера «Рига летом». А с тобой что? — спросил я. — Есть хочешь?.. (Балерины всегда хотят есть, а моя сестра, вероятно, больше всех балерин на свете… Диета!)

— Я хочу не есть, а жрать, но не в этом дело. Апсолон разбился.

— Какой еще Апсолон?

— Конь, который в Дон-Кихоте играл.

— Как разбился?

— Насмерть… при погрузке на машину… Трап был без перил…

— А, — сказал я.

Мы помолчали.

— Афишу придумал? — спросила Наташа.

Я вытащил из кармана блокнот и раскрыл его.

— Набросок, — сказал я, — смотри. — Но Наташа сначала ничего не поняла, пришлось ей объяснить: — Здесь, внизу, надпись: «Звездочки большого балета». Концерт. Здесь силуэты ночного города, а на небе созвездие балерин…

— Ты гений, обезьяна! — обрадовалась Наташа. — Это же будет обалдение в цвете!

— Не подсуживай, — сказал я. — Чтобы быть гением, надо иметь железное здоровье, а у меня его нет.

Наташу рассмешило мое объяснение гениальности.

— Нет, нет! — повторила Наташа. — Хотя бы потому, что художники рисуют рисунки, а ты думаешь рисунками, ведь так?.. И еще потому, что ты можешь, а не хочешь быть гениальным художником…

— Я хочу быть гениальным заведующим детского сада, — сказал я. — Или нет… Я хочу быть директором училища по взятию невероятных нот… «Не знаю, вы меня поймете, иль это понимаю я, и на невероятной ноте…» Все в жизни должно быть на невероятной ноте!

— Мне, знаешь, что в тебе нравится? — сказала Наташа.

— Что?

— Что ты не набросился на свои способности, как тигр. Обычно в юности все набрасываются на себя. Вот, например, я. Я на себя набросилась, а ты нет… И в школу одаренных не захотел пойти… Ты просто так живешь — и все… Кстати, ты куда собираешься поступать после школы?

— В армию, — сказал я.

— Но ты уже, по-моему, воюешь? — сказала Наташа.

— Пока с собой, — сказал я. — Ты знаешь, я балет придумал… Кинобалет. Жозька в главной роли. Это в пушкинские времена. Понимаешь. Она Его разлюбила, а Тень Ее любит Его по-прежнему. И вот Ее Тень начала встречаться с Его Тенью, понимаешь? А Тень Соперника это замечает и ревнует. Их Тени дерутся на дуэли. — Объясняя сюжет, я быстро показывал Наташе рисунки в блокноте. — Тень Соперника убивает Тень Несчастного Влюбленного. Вот видишь, это дуэль, когда Тень падает, тут же как бы обретает плоть, и… на земле мы видим живого убитого Несчастного Влюбленного.

Наташа молча посидела на траве рядом со мной и сказала без подсуживаний:

— Алик, а по-моему, это очень здорово. На дереве придумал?

— Нет, это я придумал на земле… на грешной земле, — добавил я.

Мы замолчали, каждый думал о своем, и наше прекрасное молчание прервала мама. Она появилась с лопатой в руках, как иллюстрация к Наташиным словам: «Мама говорит, это нужно принципиально, чтобы ты выкопал ямы!»

— Учти, — сказала мама, втыкая в землю лопату, — я заперла всю твою одежду у себя в шкафу, и до тех пор, пока ты не выкопаешь… Я надеюсь, ты не будешь ломать дверцу? — добавила она и ушла.

— Она объявила мне какую-то борьбу, — сказал я, — а я все время уползаю с ковра… И костюма мне не покупает какого-нибудь шикарного… Пиджак есть такой — клабс-джакит, — вздохнул я. — И наличного счастья нет — деньги не дает, — пояснил я. — И с папой тоже все время воюет…

— И устраивает ему тети Варино счастье… — еще тише сказала Наташа, словно во всем соглашаясь со мной.

— Какое еще тети Варино?

— В одном доме есть лифтерша, тетя Варя, такая немолодая рябая женщина. Она всегда грустная. Я ее спросила, почему она такая грустная, она сказала, что муж от нее ушел. А муж у нее был пьяница и хулиган. Я ей сказала, что надо радоваться, а она: «Тоскливо одной!» Я говорю: мол, надо радоваться такой тоске, а она… Раньше, бывало, говорит, муж придет, изругает, прибьет — все веселей… Вот оно как, оказывается… Это самое «все веселей-то»… Что это такое, как ты думаешь?

— Не знаю… — сказал я прибитым голосом. — Я на эту тему еще ничего не рисовал. А ты зачем мне об этом рассказываешь? «Здесь ведь что-то и обо мне», — подумал я.

Наташа сморщила свой красивый лоб и сказала:

— Понимаешь… Немирович-Данченко сказал как-то о театре, что театр — это цепь компромиссов… А оказывается, эти цепи в жизни еще длиннее. Мы об этом с Бон-Иваном разговаривали, ты знаешь, он мне что сказал? Если бы, говорит, я был врач по гражданским болезням и меня попросили бы поставить диагноз некоторым из моих хороших знакомых, я бы поставил в истории их общей болезни: «Компромисс». Есть такая зловредная тетенька — мисс Компромисс… с цепями… Помнишь, в «Бесприданнице» Лариса спрашивает у Вожеватова: «И у тебя цепи, Вася?» — «Кандалы, Лариса Дмитриевна, кандалы…»

Я тут же нарисовал из «Бесприданницы» Ларису и купца Вожеватова Василия, опутал словами их же реплик и подписал: «Василий и Лариса в цепях компромисса».

Наташа долго смотрела на рисунок, а потом сказала:

— Ты знаешь, я давно хочу с тобой поговорить обо всем, что ты… не знаешь, в общем… Я все откладывала, думала — рано, вот станешь взрослым. А теперь мне кажется иногда, что уже поздно. С тобой что-то случилось… Или уже случается… Как с Лермонтовым…

Я промолчал, хотя мне интересно было знать, что такое со мной случилось или случается, как с Лермонтовым, но Наташа сама объяснила:

— У него есть пьеса «Странный человек», как будто несмышленышем написана, потом сразу — гениальный «Маскарад»… Знаешь, бывает, что человек седеет за минуту: может, повзрослеть можно тоже сразу? Ты как думаешь?

Я промолчал потому, что я об этом не думал. Просто мне было интересно, куда Наташа клонит. Что-то она уже знает. То тети Варино счастье, то «Странный человек» этот… Лермонтов.

— Я, между прочим, имею в виду твои иллюстрации к «Евгению Онегину» Пушкина, — объяснила она.

Я прижался теснее к Наташкиному плечу. Меня все эти дни знобило: и от солнца знобило, и от теней деревьев знобило. И от Наташи, через ее плечо в мое плечо, во всего меня переливалась самая теплая температура на земле, тепло живого, доброго, умного человеческого тела. Я молча грелся, пока Наташа не сказала, кивая головой в сторону женщин с набитыми хозяйственными сумками в руках, шагавших с электрички:

— С работы идут… И опять на работу…

— Ну давай, — сказала Наташа, поднимаясь с травы и протягивая мне руку. — Ты тоже пойми маму: в молодости она на папу надеялась, бросила киноинститут, все свое бросила, думала — он паровоз, а мы все вагоны, а оказалось, что паровоз-то она сама. Думаешь, ей легко нас всех тянуть? Я знаю еще много, чего ты не знаешь. В чем истина папиных и маминых отношений.

— Каждый должен докопаться сам до истины, — сказал я.

Я имел в виду Свое «докопаться». Поэтому я вытащил из кармана блокнот и набросал картину Николая Ге «Что есть истина?». Понтий там вопрошает Христа. Только вместо Понтия я изобразил себя, и еще я перед словом «что» поставил большую букву «В». Получилось: «В что есть истина?» То есть в «Что?» в «Где?» в «Почему?» в «Что случилось?»…

Особенно в «Что случилось?». Это я все объяснил Наташе. Ну, в общем, истина не в самой истине, а в ее поисках… В том, чтобы докопаться до нее…

— Значит, докопаемся до истины? — спросила Наташа, имея в виду все же Свое.

— Докопаемся, — сказал я, опять имея в виду Свое. — А ты не давай папе готовить обед, — сказал я. — Зачем вы из него кока делаете? Мы же не на корабле.

— Ты прав, — сказала Наташа. — А почему мама с тобой борется, я, кажется, знаю и скоро тебе скажу. Все скажу. Только, чур, не уползать с ковра… Ну дай слово, что не уползешь?

— Даю… — сказал я и еще сказал: — А мама пусть мне сама все скажет.

— А про Тень я балетмейстеру расскажу. — Она сделала несколько шагов к дому и остановилась. — Пойду.

— Подожди, какие первые слова у Ларисы в «Бесприданнице»?

— «Я вчера на Волгу смотрела»… — сказала Наташа. — А что?

— Ничего…

Я остался один. С лопатой. Тогда я взял блокнот и нарисовал себя за рулем «Волги». Затем я нарисовал Эдуарда Бендарского за рулем американского наишикарнейшего «ягуара». На первом плане со спины я нарисовал Юлу и под этим рисунком подписал: «Вчера я на «Волгу» смотрела…» Потом сделал из этого рисунка голубя и пустил его в небо. Голубь перелетел кусты и исчез за яблонями. А я пошел к лопате и выдернул ее из земли, стал прислушиваться, не раздается ли где треск Юлкиного мотоцикла, ведь совсем недавно он трещал где-то. Где-то на шоссе. А теперь там раздавался чужой треск чужих мотоциклов. Для меня это была мертвая тишина…

Тети Варино счастье… И эта мисс Компромисс. Зачем мне Наташа говорила об этом? Что она хотела сказать и не сказала?

Нас с Наташей как-то Бон-Иван учил играть на гитаре, меня — безуспешно, а Наташа оказалась прекрасным музыкантом. Гитару я не понял, но я понял и меня удивило то, что достаточно чуть-чуть переставить в аккорде пальцы — и будет совсем другая музыка…

Кто же переставит пальцы на грифе моей жизни и когда же польется совсем другая музыка, музыка, музыка…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Я сказал: «Моя мама кинорежиссер, ее фамилия Левашова…» А она: «Я такого кинорежиссера не знаю». Как ужасно она это сказала, с таким лицом «ни с работы, ни на работу». Потом она перечисляла, кого знает и кто у них бывает в доме, перечисляла и все смотрела мне в лицо как-то жестоко, словно ей доставляло удовольствие все, что делалось со мной и что я пытался скрыть. И почему я вчера не выдержал? Почему не выдержал? Позвонил у ворот их дачи. Думал, вдруг Юлка выйдет, а вышла ее мать. Я растерялся, стал лепетать что-то про «Мосфильм», про сценарий, что моя мама хотела бы попробовать Юлу на главную роль в кинокартине «Мальчик в черном костюме». В общем намямлил с три короба, а она на меня все, как на фашиста, смотрела и вопрос задала: «Как фамилия вашей матери?..» Потом: «Я такого кинорежиссера не знаю!» И захлопнула дверь.


Воткнув лопату в землю, я схватился за сук, подтянулся и влез на дерево, чтобы хоть недолго побыть выше всего того, что сейчас видят мои глаза.

— Я как знамя в чехле, дайте мне развернуться! — сказал я громко, разгибая спину.

И тут я увидел Рысь. Татьяну Рысь, увидел впервые близко за время всей этой истории… Она шла от своей дачи, ведя на поводке собаку, и поравнялась со мной. Даже на расстоянии от Татьяны, как от клумбы с цветами, шли какие-то приятные разноцветные запахи.

— А бензином лучше, — произнес я одними губами, глядя, как Танина собака рвется с поводка.

— Фу-у, Гальт! — прикрикнула Татьяна, потом нагнулась и отцепила поводок от ошейника.

Гальт был черный, мохнатый, с большой головой и почти без ног. Мне он всегда напоминал деревянный молоток, обросший шерстью. Гальт стал проявлять преувеличенный интерес к корням деревьев и к кустам, словно он был натуралист и даже ботаник, а Татьяна внимательно посмотрела по сторонам каким-то трассирующим взглядом. Меня она не заметила. Она стала так, чтобы видеть дачу Бендарского. Вот Юлка, та ходит по земле иначе. Она никогда не обращает внимания на прохожих, она будто смотрит в себя, словно смотреть в себя ей гораздо интереснее, чем по сторонам. Она вся независимая какая-то. Вся какая-то единственная и отдельная. У нее даже фамилия единственная. Она мне говорила, что в московском телефонном справочнике Юваловых больше нет. А может быть, придумала все это, как… как и многое другое.

Танин Гальт все бегал возле нашего штакетника. Я подумал: мне бы сейчас стихи сочинять в таком состоянии. Сонеты, например… Петрарки к Лауре… Какая-то дурацкая строчка шевелилась в душе… Любил… Он не любил… Любил как Петрарка… «Любил он как Петрарка… не свою Лауру…»

Я очнулся от пристального взгляда, я этот взгляд почувствовал. Рысь вдруг остановилась невдалеке от моего дерева и принялась в упор смотреть на меня, сидевшего на дереве, правда совсем невысоком. До меня можно было дотянуться рукой. И все-таки смотрела как-то сверху вниз… Такой у нее был взгляд. Я много раз видел Рысь в машине Эдуарда Бендарского. Наташка говорила Жозе, что Бендарский на Татьяне собирается жениться. Он на четвертом курсе. А дипломата, сказала Наташка, за границу без жены не пустят, то есть пустят, но на два года, а с женой на три.

Правда, и после возвращения со взморья я тоже видел Рысь мельком и тоже почему-то вместе с Бендарским… Машина Эдуарда стояла возле станции, а Таня сидела в ней с таким видом, будто сидит в машине мужа. А теперь в машине Эдуарда с таким же, наверное, видом будет сидеть Юлка, я ее тоже видел в этой машине — промелькнула и исчезла, а Тане Рысь придется расстаться с этой мимикой. Я смотрел на Татьяну и понимал, что ей жаль будет расстаться с этим выражением лица. И что она еще повоюет с кем-то за что-то. Она и вышла-то гулять сейчас с надеждой, наверно, на встречу с Бендарским в «клубе четырех собак». Так я называю эти прогулки с четвероногими.

Я разглядывал Рысь. Я ее первый раз видел так близко. У нее и вправду было лицо, могущее свести с ума весь Париж, красивое девчоночье лицо, только вот глаза во много раз старее, и не девчоночьи, а женские. Мне бы сейчас в Рысь влюбиться. Париж свела с ума, а меня свести не можешь? Почему ты не можешь свести меня с ума, ну сведи, ну что тебе стоит!.. Что я по сравнению с Парижем?.. Дул такой «скульптурный ветер» и лепил с помощью платья изумительную Танину фигуру. Я стал рисовать в блокноте такую фигуру, которая могла свести с ума весь Париж. Она поняла, что я рисую ее, и тоже посматривала на меня, но с какой-то мрачностью. Она и раньше за меня зацеплялась взглядом, но незаметно. Я-то знаю, я ведь чувствую и вижу, когда просто так. А она не просто так — она присматривалась, особенно сейчас вдруг я понял ее взгляд. Она меня обвиняла в том же, в чем я ее, и говорила мне взглядом: «Ну что же ты?..»

И смотрела на меня, как Понтий на Христа. Она свою истину искала во мне и на меня смотрела в смысле: «Эх ты!.. Не смог удержать свою… как ее?.. Кто она тебе?..» Я разозлился, поняв ее взгляд, и тоже стал на нее смотреть. «А что же ты?» Нет, я не на «ты» смотрел на нее, а на «вы»: «А что же вы?.. Париж с ума свели, а тут… Еще меня спрашиваете!»

— А где ин-жир?.. — спросил я у Рыси. Вопрос был неожиданным не только для нее, но и для меня. Мне почему-то захотелось досадить ей и, может быть, даже сделать немного больно.

— Какой инжир? — удивилась она.

Я говорил о толстом молодом иностранце (инжир — иностранный жир!). Он иногда заезжал на машине за Таней на дачу. Я нарисовал его по памяти и со словами «Вот этот» протянул с дерева Рыси. Она его узнала.

— А это вашему Гальту, — я протянул Рыси рисунок с Гальтом. — Вам — от Герасима, Гальту — от Муму… Муму ведь не утонула. Это Герасиму все показалось…

— А вы знаете, кто за мной ухаживал в Париже? — спросила Таня.

— Знаю, — сказал я так, как будто бы я действительно знал.

— Кто? — удивилась она.

— Эйфелева башня, — сказал я, и ответ, видимо, чем-то понравился Тане, потому что она рассмеялась по-хорошему и с удовольствием.

— Юмор сближает все народы мира, — сказала она, затем легко подпрыгнула, схватилась за ветку тополя и неожиданно ловко, по-спортивному подтянулась и очутилась рядом со мной.

— Поговорим, — предложила она.

— Поговорим, — согласился я.

— Эдуард, знаете, кто? Он ощущенец, но не на все сто, он на фифти-фифти ощущенец. Пятьдесят на пятьдесят. Вы знаете, что такое ощущенец?.. Это когда человеку нужнее сидеть на собрании, чем есть шашлык, но ощущенец будет есть шашлык. Эдуард будет есть шашлык. Люди почему-то думают, что только спортсмен должен себе во многом отказывать, когда добиваешься своей цели. Когда Эдуард спортсмен, когда он готовится к гонкам, он умеет себя обуздать, а в жизни нет. Он поэтому меня и оставил, что не разделяет моей философии на все это. Он знает, что со мной ему надо быть таким, как я захочу, а с ней он будет таким, как он захочет. И все равно я ему нужна, а она нет…

Рысь замолчала.

— Это вы сами придумали? — спросил я.

— Что придумала?

— Ну, это… ощущенец?

— Сама, а что?

— А то, — сказал я, — что со мной в поезде ехал один разговорчивый мужчина, я его назвал умпопомрачительным мужчиной, а он был ощущенцем, ах как мне бы пригодилось там, в вагоне, ваше слово!

Мы помолчали.

— Увезите вы ее отсюда, — сказала Рысь, обращаясь как будто ко мне и не ко мне.

— Как это — увезите… — удивился я.

— Я вам дам деньги. У меня есть…

— Тогда увезите вы его, — предложил я.

— Он не поедет. У него ралли и вообще. Вам проще, ну увезите!

— Вы меня путаете с картиной «Дети, бегущие от грозы». Разве я похож на тех двух детей сразу?

— Нет, не похожи… Сейчас вы похожи на грозу, которая в начале мая.

Больше Рысь ничего не сказала, спрыгнула на землю и пошла к своей даче.


«Чем занимаются все люди на земле одновременно? Выясняют отношения», — вспомнилось мне, когда я подходил к нашей даче. На веранде отец с мамой громко разговаривали — определенно выясняли что-то. Жозя разминалась на поляне у себя во дворе — выясняла отношения с балетом.

Мамс приехал на своем такси. И стучал за нашей дачей во флигеле на машинке. Выяснял отношения со сценарным отделом. И только я, может быть, самый выясняющий из всех выясняющих, сидел, как обезьяна, на дереве, и мне не хватало сейчас одного — этого самого выяснения.

И зачем Наташа сказала про глаза, может, они действительно у меня как у привязанной собаки!

Мы как-то сидели с Юлкой в лесу, и я заметил, что ей не по себе, что ей чего-то не хватает. Я спросил: «Тебе чего-то не хватает?..» И Юла прекрасно ответила: «Не хватает движения!..» Мне тоже сейчас его не хватало, этого самого движения. Она где-то здесь носится на своем мотоцикле. И меня тянет туда, на проселочную дорогу или на шоссе, все равно куда, но туда, где мотоцикл, хоть под колеса. Я спрыгнул с дерева и в несколько прыжков очутился у ограды, потом замер и хотел рвануться к даче, надо переодеться — я же в тренировочном линялом трикотажном костюме, но на поляну вышли мама с Наташей. Мама осмотрела место, где я должен был сейчас работать, хлопнула руками и громко произнесла: «Неужели сбежал?» Затаив дыхание, я уткнулся носом в траву за кустом, продолжая следить одним глазом за мамой. Наташа посмотрела подозрительно на то место, где я прятался, и сказала:

— А я знаю, где он.

— Где? — спросила мама.

— Там, — Наташа махнула рукой. — У нашего обормотика, наверно, болит животик.

— Я не там, — сказал я, поднимаясь в рост. — Я здесь.

Мама смотрела на меня враждебно. Я тоже.

— Мне нужно переодеться, мама, — сказал я, — сейчас… же. В общем, мне нужен костюм — и все.

— Сначала вырой ямы, — сказала она.

— Это же первобытный коммунизм: костюм за ямы…

— Так. Один юморист уже есть в доме, теперь появился второй, — сказала она.

— Я тебе никогда не прощу и эти слова, и еще многие другие, — сказал я. — И я не позволю тебе разговаривать со мной так, как ты разговариваешь с моим отцом.

— А ты знаешь, почему я так с ним разговариваю? — спросила она меня. — Что ты вообще знаешь о нас с отцом? — Она не повысила голоса, но было такое впечатление, что крикнула.

— То же, что вы обо мне! — крикнул я тоже интонацией.

— А что мы о тебе не знаем?

— Например, то, что, если мне надо будет, я уйду из этого дома в одних трусах!..

— Как ты смеешь… так разговаривать со своей матерью?

— Театр одного вахтера, — сказал я. — Тройка, семерка! Тюз.

— Валентин, ты сошел с ума! Как ты смеешь!..

— А как ты смеешь так разговаривать с моим отцом? Я запрещаю тебе так обращаться с ним!

— Кто ты такой, чтобы запрещать своей матери?

— Я Валентин Федорович Левашов, а не Валентин Марусиевич, — сказал я.

— Валентин Федорович Левашов звучит весьма негромко, — сказала мать.

Я не ответил. Я молча перепрыгнул через штакетник и побежал в ту сторону, откуда раздавался треск мотоцикла.

— Валентин, вернись! — это последнее, что я услышал от матери.

Но ее голос уже не звал меня к себе. Меня звал к себе мотоцикл, звал… хоть под колеса.


На Юлкин мотоцикл я наткнулся совсем случайно в лесу, километрах в пяти от нашего поселка Пушкино. Белый мотоцикл пасся, как козочка, на траве… Эсмеральда двадцатого века с козой в восемьдесят лошадиных сил…

Я остановился, потом опустился на корточки, затем лег на траву. На сломанном дереве с другой стороны поляны сидела Юла. Я долго смотрел на нее. Нет, это была не та Юла, которую я знал. Умпа соврал, что она в больнице. Что болела ангиной. Умпа вообще все врал. Нет-нет, Юла переболела чем-то другим. Но чем?.. Неужели сейчас я все узнаю? Все-все, вот через несколько минут, когда я поднимусь, и пройду через поляну, и подойду к Юле, и скажу: «Ну, говори!» И она скажет…

И вдруг мне захотелось уползти от этого места, и от Юлы, и от того, что вот я поднимусь во весь рост, пересеку поляну, подойду к Юле и скажу: «Ну, говори!..» И она скажет…



Уползти от этих точек, которые будут через некоторое время заполнены словами… А потом мне вдруг опять стало жалко ее больше, чем себя даже.

— Бим-Бом… — прошептал я тихо. — Бим-Бом… — специально для Юлки.

Она просто как-то ужасно относится к своему лицу. Другие девчонки и не такие красивые, как Юла, и то стараются не морщить лоб, и не щуриться, и даже на улыбке экономят, чтобы морщин не было, а Юла… В общем, я такую игру придумал: как только Юла морщит лоб, я говорю:

— Бим!

— Бом! — отвечает мне Юла и перестает морщиться.

— Бим! — сказал я громко. Но Юла не услышала. Тогда я стал ее изучать. Я изучал ее, как художник, пишущий портрет: надо же проникнуть за кулисы лица, прямо в душу. Нет, я изучал ее, как Фабр изучал своих насекомых. Она же сейчас для меня как насекомое… Любимое насекомое… Вот, может быть, после разговора что-нибудь изменится?

Да, я разглядывал Юлу, словно Фабр. С той разницей, что Фабр, если бы и захотел, все равно никогда бы не узнал, о чем думает насекомое. А я мог узнать. Вот сейчас достаточно подойти к Юле, и сказать: «Ну, привет, о чем думаешь?» — «О том, что случилось!» — «А что все-таки случилось?..»

Нет, правда, словно какую-то тяжелую болезнь перенесла Юла. Да, нелегко ей далась записочка. И от соловьиных глаз ничего не осталось.

Я почему прозвал Юлкины глаза соловьиными. Однажды в «Неделе» я первый раз в жизни увидел фотографию настоящего, живого соловья, да к тому же не просто сидящего на ветке, а поющего во все свое соловьиное горло (под фотографией было написано, что это уникальный снимок). Так вот, на фотографии это была маленькая птичка, у которой вместо глаз было какое-то жуткое сияние, точь-в-точь как у Юлы… То есть наоборот, у Юлы вместо глаз было то самое жуткое сияние, как у соловья. И еще сейчас у нее было лицо совсем не такое, как тогда, когда я ее увидел впервые по телевизору. Из Дворца спорта передавали игру ЦСКА — «Спартак», и оператор в перерыве навел свою пушку на какую-то девчонку, а потом уже она оказалась Юлой, а тогда девчонка как девчонка. Я заметил, что телеоператоры любят в паузах показывать всяких красивых девчонок, только я не люблю на них смотреть. Они сразу же начинают глаза закатывать, как умирающие курицы, или профили свои демонстрировать, а девчонка, которая потом оказалась Юлой, как сидела, так и продолжала сидеть, даже немного рассердилась, когда заметила, что это ее показывают. Мне это в ней понравилось, в незнакомой девчонке. Сидит и ждет, когда перерыв кончится.

И все-таки здесь, сейчас я к ней подошел неслышно, сем не слышал, как шел. Она сначала тень мою увидела, а на меня не смотрела. Она только один раз посмотрела на меня так, как будто из моих глаз сейчас в нее вылетят две пули или целая автоматная очередь. Неужели у меня были такие страшные глаза? Потом она попятилась к мотоциклу и, схватив его за рога, поволокла к дороге, и бежала с мотоциклом, и все заводила, а он не заводился. Я шел спокойно, а мотоцикл завелся и покатился. Юлка вскочила, и я уже бежал за ней все быстрей и быстрей. Деревья хватали меня за плечи, их корни выползали мне под ноги.

— Врешь! Не уйдешь!.. И не уедешь! И не улетишь!

Земля подставляла мне то ямы, то камни, а я все бежал, хотя мотоцикл, мне показалось, оторвался на жуткой скорости от земли и уже летел над лесом, петляя и каким-то чудом не налетая на деревья.

— Ты не бойся меня, — кричал я ей вдогонку, — ты себя бойся! Ты в зеркало бойся смотреться! Почему ты меня боишься?! Это же мне надо тебя бояться. Мне! Мне! Мне! — кричал я, мчась за мотоциклом. — Мне! Мне! Мне! — кричал я, падая без сил на землю. — Мне! Мне! Мне надо бояться!.. — Я бил кулаком по земле, все бил и бил.

Тишину, какую-то траурную, которая медленно наступала во мне, как в перерыве похоронного оркестра, перебили свист и щелканье семечек. Я поднял голову и увидел Проклова. Он, касаясь одной ногой земли, сидел на гоночном велосипеде и, уставившись на меня, посвистывая, грыз семечки.

— Свистеть и щелкать семечками в театре не разрешается, — сказал я.

— В каком театре? — удивился Проклов. — Мы же в лесу.

— Это декорации леса, — сказал я. — Если она могла так сыграть, то это все декорации. Есть какой-то художник, который решил остаться неизвестным… все это нагородил. Он рисует горами, лесами, морями, реками и пустынями. Я рисую карандашом, красками, а он всем этим.

Проклов продолжал смотреть на меня, но уже не щелкал семечки и не свистел. Может, он решил, что хватит одного театра.

— Чудно говоришь, — сказал Проклов.

— Тогда расскажите мне что-нибудь нечудное, — попросил я Проклова.

Он долго молчал, потом вдруг сказал:

— А ты знаешь, как финны дерутся ножами?

Я не знал, как финны дерутся ножами. Проклов вытащил обыкновенный перочинный нож и показал мне. Ничего особенного: из пальцев торчит самый кончик ножа, и этим кончиком полосуют своего врага.

— Ты не связывайся с Умпой, он умеет как финны… Станешь еще некрасивым… Девчонки любить не будут… А ты чего за ней гоняешься?.. Как в кино… Я думал, что так только в кино гоняются…

— Поговорить хочу, — сказал я Проклову, — просто поговорить, ну объясниться. Звери только так расстаются, без объяснений, — я помолчал, подумав, и сказал: — А может, и звери говорят что-нибудь друг другу при расставании… Что мы знаем о зверях?.. — Я еще помолчал и еще сказал: — Слышно все, о чем говорят люди, и ничего не слышно, о чем они думают…

— Чудно говоришь, — сказал Проклов, взбираясь на седло велосипеда.

Почему он вернулся ко мне через некоторое время — не знаю. Сделал круг и вернулся. Вернулся и сказал:

— Если поговорить с ней, то я тебе устрою, только ты… никому об этом, а то я тоже, как финны, умею…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Я ее вторую ночь и третий день караулил. Проклов сказал, если выедет на мотоцикле, метров триста проедет, не больше…


Внизу стояла Наташа и изо всех сил трясла дерево, на котором я сидел.

— Обед проспишь.

— Сейчас, — сказал я, стряхивая с себя остатки дремоты. — Сейчас… созрею… и упаду…

— Созревай скорей, — сказала Наташа, — а то суп остынет. У нас Жозька в гостях.

Слезая с дерева, я увидел возле дачи Юваловых Проклова. Он сделал мне знак, чтобы я ждал условного сигнала.

Когда я подошел к столу, Бон-Иван рассказывал, что на Рижском взморье, в Дубултах, в санатории, была диетическая сестра. Если обед, ужин или завтрак были вкусными, эта диетическая сестра с гордым видом расхаживала между столами, заложив руки за спину, а если она не расхаживала между столами, то, значит, обед, ужин и завтрак были дрянь.

— Так что ты, Федор, — сказал Бон-Иван моему отцу, — можешь сегодня ходить вокруг этого стола, заложив руки за спину. Обед что надо.

— Да, — сказала мама, глядя на меня, — но кому можно и нужно есть, тот сидит и что-то мазюкает по тарелке, а кому нельзя, тот объедается. — Она посмотрела на Наташу. Но Наташа продолжала с аппетитом уплетать папин обед.

— Наталья, ты с ума сошла! — возмутилась мама открыто. — Ты ешь уже второе второе.

— Мне можно. Я ухожу из балета.

— Это еще что за новости?

— Последние, — пояснила Наташа, — даже самые последние. Сколько лет можно бороться с голодом? Вы думаете, на фронтоне Большого зря лошади стоят? Это же не лошади, это же балерины. Работаем как лошади, только лошадям после работы можно овса досыта, а нам нельзя. Уйду из балета. Чувствую, что если не уйду, то дистрофиком стану. Думаете, легко всегда хотеть есть и не сметь думать об этом? Не рождена я борцом. Впрочем, это у нас, наверное, семейное. Никто не рожден борцом, кроме мамы, конечно.

— Перестань болтать, — рассердилась мама.

— Да я же серьезно. Это как у Чехова — пусть будет все как в жизни, — сказала Наташа, — люди обедают, просто обедают, а в это время… Что в это время у Чехова?

— Кажется, — подсказала Жозя, — в это время рушатся их жизни. Что-то в этом роде.

— Ну вот и я заявляю об этом во время обеда.

Наташка болтала, а во мне все скулило, рвалось и смотрело в одну сторону. Зачем она мне сказала тогда про мои глаза? Вот и исполнилось ваше желание, Антон Павлович. Только не в театре как в жизни, а в жизни как в театре… Люди обедают, просто обедают, а в это время…

Жизнь ведь как воздух, он весь прозрачный, и кажется, что в нем все время ничего не происходит, а ведь в воздухе все время что-то происходит. Вот на дворе Юваловых возникла моя любимая мелодия. Возникла… Или мне это только кажется. Треск мотоцикла, ну приблизься!

— Сезам, откройся, — прошептал я, как заклинание. «Сезам, откройся!» — это название для статьи в журнале «Творчество», а «Сезон, откройся» — так можно назвать рубрику в газете «Советская культура».

— Балет — это глупости, как сказал Ландау, — пояснила Наташка, — Жози, ты прости, к тебе и к твоему балету это не относится.

— Я был на гастролях в провинции, — сказал Бон-Иван, — и мне рассказали любопытную историю. В оперном театре был прекрасный бас. Так вот однажды ему пришло в голову, что петь — это ненормально, что в жизни никто не поет, да еще под музыку, и он арию «Сатана там правит бал» взял и просто продекламировал! Что было в театре!..

— Вот, вот, — подхватила Наташа. — Единственный нормальный балет — это, по-моему, «Барышня и хулиган». Там хулиган пристает к барышне и лапает ее и хватает. И это естественно для него. Но когда меня хватает за талию Зигфрид, я протестую. Мне сказал один народный артист из Вахтанговского театра, что у меня талант давно начал переходить из ног в голову.

— Перестань болтать глупости, — сказала мама, — столько лет на тебя потрачено!.. Вы в Париж едете? — спросила мама Жозю.

— Визу ждем.

— Будет выступать на сцене Дворца Гарпье, — восхитилась Наташа.

— Между прочим, — сказал Бон-Иван, — я в Париже подхожу к газетному киоску, смотрю — лежат на прилавке две книжки с портретом Эйнштейна «Теория относительности», только одна книга толстая, а другая тоненькая. Я спросил у продавца, почему одна такая толстая, а другая такая тонкая? «Эта теория, — продавец показал на толстую книгу, — для богатых, а эта — для бедных». Теория относительности для бедных… Я из этого репризу сделал. Парижане хохотали.

Все рассмеялись, кроме мамы и меня.

Мама спросила Жозю, как прошел ее дебют в «Джульетте»… Жозя пожала плечами. Наташа крикнула:

— Не жмись!

— За ваш дебют, — сказал Бон-Иван, поднимая бокал с вином.

Держа в руках журнал «Театральная жизнь», Наташа стала громко читать немного приподнятым от вина голосом что-то такое про дебют. Какое, мол, это волнующее для артиста слово, особенно в таком прославленном на весь мир театре, особенно в таких сложных и ответственных ролях, как Ромео и Джульетта! Затем она стала декламировать про актрису Жозефину Гощинскую, с первого появления которой в роли Джульетты создалось впечатление, что артистка на наших глазах слагает поэтические строки… «Юлка любит балет, и если она увидит Жозефину в «Джульетте», а потом меня с ней…» — промелькнуло у меня в голове…

— А как Рахмет Шукурлаев? — спросила мама.

— Смех, — сказала Наташа, — он, конечно, тоже гениально станцевал, но я ему после спектакля говорю: «Ты что же, Рахмет? — тебе Жозя танцует: «Ро-ме-е-е-ео-о, — произнесла Наташа самозабвенно через три «е» и два «о». — Как ты попал сюда? Скажи, зачем? Ведь стены высоки и неприступны. Смерть ждет тебя, когда хоть кто-нибудь здесь встретит из моих родных!..»

«Меня тоже Юла через три «а» называла — А-а-алинька! А-а-алинька!» — снова промелькнуло у меня в голове.

— …А ты ей в ответ не танцуешь — «Я перенесся на крыльях любви», — продолжала Наташа, будто на сцене. — «Ей не преграда — каменные стены. Любовь на все дерзает, что возможно. И не помеха мне твои родные!»

Наташа, между прочим, здорово читала. Не хуже Яковлевой из театра на Бронной. Может, у нее и вправду талант переходит из ног в голову?

— Если бы видели, — засмеялась Наташа, — что было с Рахметом! Выхватил у меня из рук Шекспира и побежал к Галине Михайловне!..

— Он очень талантливый, но немного наивный, — заступилась Жозя за Шукурлаева.

Все за столом рассмеялись, все, кроме меня. «Я ей танцую, — прошептал я про себя. — Я перенесся на крыльях любви… и не помеха мне твои родные!..» А она мне не танцует: «Возлюбленный супруг мой, друг мой нежный!..» Почему она мне не танцует?.. Почему?..» Кажется, еще секунда — и я задохнусь.

— Можно сделать кинокомедию под названием «Столбы», — сказал мамин сценарист. — Я эту тему хорошо знаю, у нас, знаете, под Красноярском столбы есть, скалы такие, так в этих скалах устраивались маевки. Полиция там за революционерами гонялась, а по скалам-то лазать надо уметь! Вот об этом и напишем, знаете, как будет интересно.

— Жозька, ты слышишь треск мотоцикла? — тихо спросил я.

Она прислушалась, сказала:

— Слышу, а что?

Я не ответил, но внутри меня все кричало: «Я ей танцую! А она мне не танцует!.. Вы понимаете это или нет с вашими Парижами, дебютами, теориями относительности для богатых и бедных! Я ей танцую!.. А она мне не танцует!» Из дачи Юваловых вышел Проклов, толкая перед собой Юлкин белый мотоцикл. За ним показалась Юлка. Проклов махнул мне незаметно рукой. Мол, все в порядке. Взревела моя любимая мелодия, и Юлка, оседлав мотоцикл, рванулась к лесу.

Я встал, вышел из-за стола и, как мне показалось, с места перепрыгнул через штакетник. Я перепрыгнул через него с внутренним криком: «Хозяйка вышла», — и побежал вслед за мотоциклетным треском. Проклов не соврал, Юлкин мотоцикл зачихал и остановился метрах в трехстах от дачи Юваловых, на самой опушке леса. Я медленно пошел к Юле.


Она сказала мне, чтобы я ее ждал вечером в Москве у себя дома.


Вечером в Москве я ждал ее у себя дома. По радио Николай Озеров вел репортаж о встрече с командой из Федеративной Республики Германии. (Беккенбауэр — Колотов — Мюллер — Мунтян! Мунтян — Колотов — Беккенбауэр — Мюллер! и т. д., и т. п.) Я стоял возле книжного шкафа с закрытыми глазами. Холодное стекло полки приятно холодило мой лоб. Стекло нагрелось, тогда я шагнул в сторону и снова приложил лоб к стеклянной полке, пока тепло моего тела снова не передалось стеклу. Потом я еще раз шагнул в сторону и… подумал: «Интересно, против какой книги я сейчас остановился?.. Загадаем на заглавие… Книга, книга, дай ответ!..» Я открыл глаза, отстранившись от стекла, — корешок «Ада» Данте, академического издания с рисунками Густава Доре, смотрели на меня с полки. Я засмеялся. Из динамика с кухни доносилось: «Онищенко — Мунтян. Беккенбауэр — Мюллер! Мюллер — Мунтян. Хурцилава — Онищенко!» И этот «Ад» Данте. И этот репортаж из «Ада». Репортаж забега на семь кругов с комментариями Николая Озерова: «Итак, Валентин Левашов заканчивает последний круг, последние самые тяжелые метры седьмого круга…»

За окнами совсем стемнело. В окно врывался затихающий шум городского прибоя. Начинался вечерний отлив. Ее не было.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Боже мой, и вдруг я все понял! Понял, почему у Гронского не получается мой портрет!.. Почему он бьется, все бьется над моим портретом. Все рисует и все соскабливает. Рисует и соскабливает.

Да ведь на его картине не генерал Раевский благословляет своих сыновей на бой! Это же мой отец, нет, наши отцы, да нет, нет, это все наши взрослые благословляют всех нас, всех нас, невзрослых, на все бородинские небородинские бои, которые нас ждут! Боже мой! Как же это я сразу-то не понял! Понял и увидел себя на полях своих боев, то есть не на полях, а на поле, но увидел симультанно, есть такая средневековая живопись — симультанная, это когда на одной картине изображается вся жизнь человека, с его рождения до самой смерти. Себя я тоже увидел симультанно, но как-то так не в пространстве боя, а как бы во времени.

Один я, стоя на каком-то сегменте жизни, говорил в школе Игорю Войлокову, что я сейчас с ним драться не могу и не буду, и не потому, что я его, Игоря Войлокова, боюсь, а потому что не умею еще драться. Вот научусь, заимею кулаки тела, и мы подеремся… Мужчина должен все уметь делать по-настоящему, и драться, конечно…

Другой я полз по какой-то гипотенузе какого-то дня и все говорил Сулькину, который спекулировал в это время на этой гипотенузе возле магазина какими-то радиодеталями: «Что же ты, Сулькин, — говорил я Сулькину, хватая его за лацканы пиджака, — что же ты пьянствуешь с Умпой и спекулируешь радио-деталями, ведь этим можно было и при царе заниматься?..»

Я говорил, а Сулькин пинался, ругаясь: «Вот сейчас как дам по хорде!» Все хотел сбить второго меня с какой-то гипотенузы какого-то дня в какую-то бесконечность.

Третий я прорывал глубоко эшелонированную оборону железобетонных слов того мужчины из электрички: «Любовь — это букет!..» Третий я вырывался на оперативные просторы собственных размышлений, кричал беззвучно: «Что же такое любовь?» Я не знал, что такое любовь.

А четвертый я, четвертый я все бежал по хорде поля, и Юла бежала тоже по хорде поля, но от меня, а я догонял, не догоняя ее, и все кричал: «И на плечах отступающего противника ворвались в его расположение». И мое маленькое бессильное «ура» летело беззвучно над моим Бородинским полем… А я все летел, бежал, полз, мчался — и все во времени, а не в пространстве. И все эти мои гипотенузы, хорды и сегменты боев пересекались тоже во времени с тысячами чужих хорд, сегментов и гипотенуз чужих боев… И на всех этих полях я еще без кулаков тела и кулаков души. Я борец, который, может быть, совсем и не рожден борцом, как сказал на одном катете поликлиники наш участковый доктор.


Я ворвался в мастерскую Ста-Гронского, что на Масловке, и бросился на него, почти как наполеоновский солдат на кутузовского солдата.

— Я знаю! — крикнул я. — Это не генерал Раевский благословляет своих сыновей на бой, это вы, все наши взрослые, благословляете нас, всех нас, всех ваших невзрослых, на все бои, которые нас ждут в жизни!..

— Ты знаешь, — прошептал Гронский, прижимая меня к своей груди, — ты понял, о чем я хотел писать картину!.. Один раз я испугался в жизни, когда подумал: а вдруг не успею? Не получится, подумал я и испугался.

— И на плечах отступающего противника, — крикнул я, не очень-то прислушиваясь к словам Гронского, — ворвались в его расположение!

И я еще что-то говорил о противнике, а Гронский говорил что-то о портрете. Что такое настоящий портрет, что Юрия Гагарина какой-то художник рисовал и показал портрет его матери, а мать сказала: «Не он». Еще рисовал и снова показал. «Не он». До тех пор бился, пока мать не сказала: «Он!» Еще Гронский говорил что-то про жизнь, которая коротка, как тире между двумя цифрами: родился тире умер. А я не слушал Гронского, я ему сам говорил, что это глупости — одно тире. Жизнь состоит из бесконечного количества этих самых тире. Пунктир жизни — это как бойницы дота. Бесконечные бойницы.

— Первая цифра есть! — крикнул я. — Цифра рождения, а цифры смерти не будет. Бойницы будут! Очень много бойниц, а смерти не будет! Не должно быть! Значит, и не будет! Значит, вы все успеете! И мы все, все успеем!

— Тогда в костюм, мой мальчик! — крикнул Ста-Гронский на всю Москву счастливым голосом. — В костюм! И ружье! Это надо же! Угадал! Увидел! — радовался он. Очень искренне радовался.

— Владимир Никитич, вы мне дайте ненадолго пистолет Лепажа.

Пистолет, вынутый мной из футляра, тяжело отвешивал руку к полу.

— С легкой руки Пушкина у нас думают, что все пистолеты были Лепажа. Это Тома, а не Лепажа, а вот тот — турецкий, кремниевый, переделанный в капсульный. А зачем тебе сей дворянский обрез?

— А я, как у Чехова, — не знаю почему это мне вдруг пришло в голову, — я повешу его в первом действии моей драмы, а в последнем действии моей драмы он выстрелит в кого-нибудь самого виноватого…

Гронский рентгеноскопически посмотрел на меня.

— Да нет, Владимир Никитич, мне он не для выстрела, мне этюд руки с пистолетом нужно нарисовать.

— Для этюда можно, — улыбнулся Гронский.

Я пел, натягивая лосины на ноги.

— Лосины, — пел я, — это такие белые рейтузы вроде женских колготок, только их в тысяча восемьсот двенадцатом году носили мужчины. И сапоги, — пел я, — такие сапоги тоже носили мужчины, — пел я, — а не женщины…

— Молчи, — сказал Ста-Гронский.

Он взял в руки кисть — и наши поля боев перекрестились. Я взглянул на Юлкин портрет и подумал: «А за тебя мы еще повоюем… Со всеми… И даже с тобой».

— И проступили лица на лицах людей, — сказал Гронский, а я продолжал смотреть на Юлу, на этюд за спиной художника, и хотя ее не было, все-таки Юла была здесь, совсем рядом со мной.

На Бородинском поле воевал солдат с ликом девы. Солдата Гронский писал с Юлы. У нее было такое лицо, точь-в-точь, когда я ее увидел впервые по телевизору. На картине Юла ничего не делала лишнего, просто воевала — и все, рядом с ней солдат воевал красиво, а Юла просто, так же как она все в жизни делала. И Гронский здорово ухватил это в Юле.

— Железная грудь наша, — громко произнес Гронский слова фельдмаршала Кутузова, видимо отвлекая меня от мыслей о Юлке и перенося на поле Бородино, — не страшится ни суровости погод…

— Ни злости врагов, — подхватил я.

— Она есть надежная стена отечества, — продолжил Гронский.

— О которую все сокрушается! — закончил я.

Два часа, за которые прошло, как мне почудилось, часов десять, Гронский молчал, а потом резко сбросил этюд моего портрета с мольберта со словами «Забор! Проклятый забор!» (Он часто произносил во время работы это простое и непонятное для меня слово. Иногда же восклицал, тоже непонятно, но радостно: «Решетка!»)

— Забор! Забор! — повторил Гронский, падая ничком на тахту.



Он долго лежал молча, а затем глухо заговорил, уткнувшись в подушку:

— Я прошу вас покорнейше, господин Ревизор, скажите всем там вельможам разным, сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство или превосходительство, живет в таком-то городе художник Ста-Гронский! Еще скажите, что начал свою жизнь Ста-Гронский с гениальной картины, вон там и рецензии сохранились. Можете посмотреть… А потом белый дом купил под Москвой! Красную мебель! Фарфор Ришелье! Голубые мечи! Чужие картины!.. Стал иконы скупать… А сам что-то такое на церковных стенах малевал. Полцарства накопил! — Гронский обхватил свою голову руками. — Коня! Полцарства за коня! За «Купание красного коня» Петрова-Водкина!.. И как поедете в столицу, господин Ревизор, скажите всем, что вот, мол, ваше величество, был этот Ста-Гронский в юности добрый, как петух. Вы, господин Ревизор, видели, как петух всех кур к себе зовет, когда находит на земле стоящее зерно, а потом стал он жаден, как голубь. Вы, господин Ревизор, видели, как эти самые голуби топчут друг друга, чтоб зерно первым схватить. И еще скажите, господин Ревизор, что взяла однажды голубя Гронского тоска, и решил он перед смертью хоть пальчиком прикоснуться к тому, с чего начал… И еще скажите, господин Ревизор, что художник Ста-Гронский никого не винит. Ни мужчин, ни женщин, ни даже Организацию Объединенных Наций. Потому что за всю свою жизнь художник Ста-Гронский никуда от себя ни на шаг не отлучался и нет у него никакого алиби: что, когда его правая рука делала глупости, сам он в это время был в другом месте… И еще скажите… — Ста-Гронский долго лежал молча, потом приподнял голову от подушки и сказал: — Впрочем, это не говорите никому… — Гронский снова замолчал, потом повернулся, отнял руки от лица и посмотрел в кресло, как будто в нем действительно сидел Ревизор.

А я снял с себя костюм сына генерала Раевского, переоделся и, не прощаясь, вышел из дома в Москву, на улицу Масловку, вышел на Бородинское поле моей битвы, держа под мышкой пистолет Тома́ в футляре.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Это случилось ночью на Садовом кольце, возле Крымского моста. Из-за углового здания арсенальских складов со стороны Кропоткинских ворот выскочили два мотоцикла на самой недозволенной скорости. Водитель тягача, тянувшего за собой на прицепе фюзеляж затянутого в брезент бескрылого самолета, увидел вырвавшийся словно из-под земли мотоцикл почти под колесами своего тягача. Руль до отказа влево был выкручен инстинктивно. Раздался визг тормозов, звон разбитого стекла и глухой удар фюзеляжа самолета об эстакаду пересекавшего улицу моста. Все произошло в считанные секунды… (Из газет.)


Я, может, невезучий. Когда меня просит мама вскипятить молоко, оно почему-то всегда у меня убегает. Я тот рисунок давно придумал, когда на кухне у нас запахло горелыми пенками. А нарисовал недавно, когда мчался вприпрыжку по лесу, уехав от Ста-Гронского. Остановился. Нарисовал: на газовой плите кастрюля, высокая, до самого потолка. Я стою на стремянке рядом с кастрюлей и лью из бутылки в кастрюлю молоко. А под рисунком подпись: «Теперь оно не сбежит!» Я снова помчался дальше, пока чуть не наткнулся на Жозькин голос, словно на забор.

За кустами акации сидели на траве в трико и в балетных пачках, с полотенцем через плечо моя сестра и Жозя и чему-то смеялись. А возле их ног на разостланной газете лежали два длинных батона и килограмма два отдельной колбасы. Ташка, закатываясь от смеха, отломила от батона сантиметров двадцать хлеба и столько же колбасы и стала поглощать их с невероятным аппетитом. Свихнулась! Ей же нельзя! И так толстеет все время. Жозьке можно! Жозька — девочка тоненькая, как кроссворд по вертикали, а Ташка склонна к горизонтали! Вот дура! Колбасу с хлебом!

— Да, — сказала Жозефина, — какой у Альки любимый запах? — спросила она Ташку. Шукурлаев — это понятно. А я при чем здесь?

— Запах скошенной травы, — ответила Ташка.

— Все, — сказала Жозефина, — я ему дарю серп. Пусть косит траву и нюхает. Праздновать будем у меня. Вот читай либретто… К нему будут свататься всякие невесты, как в «Лебедином», а он всем отказ, как в жизни.

Жозька передала Ташке тетрадь, и она стала читать молча.

— Как-то неостроумно, правда? — сказала Жозя. — Нужно Мамсу показать, пусть поможет!

— Не надо, — ответила мрачно Ташка. — У него неприятности. Сценарий опять не пропустили. Шестой вариант уже, представляешь?

— С ума сойти от этих новостей! Час от часу не легче.

А дальше Жозефина пошла шпарить по-французски. И Ташка ей отвечала, как в начале «Войны и мира» Толстого, тоже только по-французски. А я сидел и ничего не понимал. Я только несколько раз услышал свое имя… И еще Мамс. Я все сидел и слушал и все не понимал, ничего не понимал, как будто все, что происходило со мной, происходило на каком-то непонятном, жутко непонятном для меня языке событий. Такие неприятности кругом, а они мой день рождения вздумали праздновать. Еще чего! Я отвернулся от Жозьки и Ташки и взглянул на дачу Юваловых. В окнах Юлкиной комнаты вдруг зажегся свет, и я увидел на занавешенном окне Юлкину тень. Видимо, Юлка, подошла, как тогда, совсем близко к лампе потому что мне снова показалось, что тень метнулась мне навстречу.

— Я тебе танцую, — прошептал я, влезая на дерево, — а ты мне не танцуешь… Ничего не танцуешь… Как же это случилось?

Однажды Юла пригласила меня на дачу в свою комнату, когда ее родителей не было дома. Мне это в ней нравилось, что она не торопится поскорее перезнакомить со всеми своими родственниками. Вот Светлана Кузнецова так та первым делом привела к себе домой и сказала: «Знакомьтесь — мой Алик!» «Мой!» А в следующий раз, когда я был у них в гостях, зашла соседка, и мать Светланы сказала: «Знакомьтесь — наш Алик!» «Наш!» «Мой!» «Наш!» «Мой!» Мой велосипед! Наш холодильник! Интересно, а Юлка знала, когда я сидел у нее перед отъездом в Ригу, что она мне уже не танцует? Я в тот вечер смотрел на дурацкую литографию в рамке, на которой был изображен мужчина вроде Каренина, в сюртуке. Он сидел в кабинете за столом, а у ног его на полу сидела молодая женщина с белокурыми распущенными волосами и в такой позе, будто она просила у Каренина прощения — за измену, наверное. Я помню, что мы одновременно посмотрели на эту картинку и я подумал: «Почему у Юлы в комнате висит такая плохая литография, все равно как бульварная открытка — знаете, есть такие открытки, там нарисована обычно всякая клеенчатая чушь».

А теперь я сидел на дереве и думал: почему же висела именно эта картинка? Неужели в этом было какое-то глупое предзнаменование, и что думала Юла, глядя вместе со мной на эту картину? Юла ведь уже, наверное, была знакома с Бендарским. На шторе появилась еще одна тень, тень Юлкиной матери. Тень Юлы была какой-то несчастной. Сначала тени разговаривали между собой мирно, а потом, потом немирно.


Я возьму у Татьяны Рысь деньги и уеду на юг, думал я, шагая к даче Рыси. Миновав глухой забор, я подошел к калитке и взялся за кольцо колокольчика, но дернуть его не успел. Выскочившие с ревом войны три мотоцикла прервали с визгом свой полет возле калитки, у наваленных на траве бревен. В остывающей, как моторы мотоциклов, тишине голос Сулькина сказал:

— Если это самолет военный… всю жизнь нам за него пилить деревья.

— Молчи, дурак, — обрезал его Умпа, — военные милиция охраняет…

Лежа в траве, они еще некоторое время обсуждали случившееся, ругаясь, споря и взвешивая все по-своему, пока Умпа не сказал:

— Если что… Бендарский был с нами… — Умпа поднялся с земли, потянулся затянутым в кожаные штаны и куртку телом.

— Может, у Татьяны есть выпить? — спросил Проклов.

Перепрыгнув через канаву, Умпа наткнулся у калитки на меня. Крепко пахнущими бензином руками он обхватил мою шею.

— Господи, — сказал Умпа, — первый раз вижу такое большое подслушивающее устройство. И главное, так плохо замаскированное. Подслушивал… Впрочем, это даже хорошо… Теперь ты наш человек. Наш? (Я не ответил.) Наш! — подтвердил Умпа. — Не пойдешь же ты на нас доносить? — сказал Геннадий. — Если мы будем работать всю жизнь на самолет, то ты на аптеку…

Рука Умпы защелкнулась на моем запястье, как наручник. Мне показалось, что я даже услышал этот металлический щелк. Другой рукой он обнял меня за плечи.

— Ты на меня не сердись за тот вечер. Это я так, не в духе был. Проклов, спроси у Татьяны, есть у нее выпить?

Владимир перемахнул через забор и вскоре вернулся.

— Ее нет, — сказал он.

— Подождем, жизнь продолжается… — Умпа еще сильнее сжал мое запястье и потянул за собой к бревнам.


— Они же все фокусницы, — сказал Умпа. — Они же все Кио, Акопяны и Дики Читашвили. Ты еще по ту сторону ихних фокусов, а я тебя сделаю по эту сторону. Знаешь, есть книжечка с разоблачениями. Ты только дружи со мной, тогда тебе неполный ликбез будет… Или лучше сейчас за Жозькой приударь. Сейчас такая ситуация, можешь иметь успех… Главное — ты ей нравишься. Я с ней говорил… Или подерись с Эдуардом. Вот Эдуард дрался за Юлку на взморье. Латыши к ней привязались. Она, кстати, с удовольствием смотрела на драку. Они любят, когда из-за них дерутся… У них, у женщин, главное ведь не «кем быть», а «с кем быть»… Понял?..

Умпа свистнул. Вдали раздались шаги. Из-за забора дачи тянуло запахом табака, резеды и маттиолы. Клумба при лунном свете бесшумно вырабатывала свои прекрасные ароматы.

Мы помолчали некоторое время, потом из темноты вышла Татьяна Рысь. Удивилась, увидев нас вместе, очень удивилась. Еще вчера, где-то внутри себя, мы дрались. Еще вчера я ей показывал Умпу на рисунке с подписью: «Дайте мне точку аферы, и я переверну весь мир…» А сейчас я и Геннадий стоим рядышком, почти за ручки держимся.

— Добрый вечер, художник, — сказала она мне. — Рисовать будешь? (Я не ответил). Или ты только про других рисуешь? А про себя…

— И про себя, — сказал я.

И нарисовал.

У Рембрандта есть автопортрет: держа в руках бокал с шампанским, он смотрит на нас, а на коленях Саския — его любимая и верная жена. Я изобразил себя в виде Рембрандта, а вместо Саскии нарисовал Юлу — спрыгнув тихонько с моих колен, она вылезала через окно в сад, где стояла машина Бендарского.

— Значит, и про себя можешь, — сказала Рысь и повернулась к Умпе: — Что это тебя не видно было?

— Да в Мексику летал… блицтурнир по боксу.

— Когда ж тебе визы успевают делать?

— Успевают. У меня постоянная, для всех времен и народов.

— У меня был один поклонник с большими организаторскими способностями по части похорон писателей. Однажды он опоздал на чьи-то похороны и стал прорываться сквозь милицию. «Ваш пропуск», — спросил милиционер. «Постоянный», — ответил мой поклонник. Привез что-нибудь из Мексики? Продаешь?

— Нет, не привез, — ответил Умпа, — сложно сейчас стало.

— Ну ладно. Чего тебе? — спросила Рысь довольно грубо.

— Разговор есть.

— О чем?

— О чем! Все о том же… В Дубну завтра едешь?

— Зачем?

— У Эдуарда международные гонки. Золотое кольцо. Ну, соревнования, кто кого быстрее…

— Кто кого быстрее, это я знаю… — сказала Рысь. — Он мне говорил.

— Так вот, трассу мы проверяем… И тебя приглашаем с собой.

— Знаю я, какие вы трассы проверяете, — она говорила и часто облизывала губы. Очень она нервничала.

— Дура ты, а если Эдик не для себя с Юлкой познакомился, если ею заинтересовался такой человек, который тебе и не снился.

— Которые мне не снятся, таким я обычно снюсь, — сказала Рысь.

— Да вы все умрете, когда узнаете, за кого Юла замуж собирается… И первым умрет вот он. — Умпа кивнул головой в мою сторону. — У него здоровье плохое. А про мужей, знаешь, как полячки говорят: «Мужь дольжен быть ньемножько пожилым…»

Умпа во время всего этого разговора смотрел почему-то больше на меня, чем на Таню.

— Что ты его все ревнуешь? Еще ничего не известно, — успокоил Таню Умпа, — он же точку не поставил?

— Точку, — передразнила Геннадия Рысь. — Сказала муха: в этом деле надо поставить точку — и поставила.

— И вот еще что, — сказал Умпа, но Таня не стала его слушать.

— Я себя плохо чувствую, — сказала она.

— А меня? — спросил Геннадий.

— Дурак, — ответила ему Рысь. — Холодно, я переоденусь, — сказала она и как-то по-своему устало пошла к дому.

— Эдуард сейчас подойдет, так что переоденься получше, — сказал ей в спину Геннадий.

Все так же не выпуская моей руки, Геннадий подвел меня к бревнам, сначала присел, потом развалился, потянув меня за собой. Я лежал рядом, как лучший его друг.

— Молчишь, карп, — сказал он зло. — А известно тебе, что в садки, в которых разводят карпов, подпускают обязательно щук… Присутствие щук на карпов действует как надо… У них мясо становится вкуснее и вообще… Они в присутствии щук настоящими мужчинами становятся. Чего молчишь? Не хочешь разговаривать? Людей из себя строишь… Нового человека? А чего они, эти люди-человеки? Чем они отличаются от тех… Которые питекантропы? Ты вот, например? Чем отличаешься или Бендарский, или там химики-мумики всякие?..

«А жених-то, значит, не Эдик, а пожилой», — долбило дятлом в мою голову.

— А ничем мы все не отличаемся… Знаем только немного больше, а хочем того же! Воевать хочем… жрать хочем… девчонок хочем… Ты вот, чего ты хочешь? Девчонку у тебя увели, а ты ее хочешь обратно… Это и тридцать миллионов лет тому назад было. Я молчал.

— А дай тебе сейчас силу, ты бы нас всех бы разнес… Разнес бы?

Я молчал.

— А жизнь — это, может быть, все, что запрещают доктора и милиционеры. Ты никогда не думал об этом? — спросил меня Умпа, посвечивая мне в глаза фонариком. — Может, вся трагедия, что я это понимаю, а другие — нет?

— Свети сюда, — приказал я Умпе.

Геннадий Умпа так оторопел, что даже разжал руку.

Я достал из кармана блокнот с фломастером и стал рисовать. Умпа молча смотрел на меня, наведя на блокнот круг света. Это было как в шахматном блицтурнире. Два рисунка без отрыва от бумаги.

— Понимаешь, Умпа, — объяснил я Геннадию. — Это вот ты ходил по улице в свой институт. Модный, с портфелем, с незаконченным высшим образованием. Этот рисунок называется «Сюда!» и равняется тридцати миллионам лет. Это значит, чтобы тебя превратить в такого вот Умпу, понадобилось тридцать миллионов лет, а чтобы ты снова стал вот таким дикарем (я нарисовал, каким), вот таким дикарем, понадобилось всего три минуты. Мы с тобой три минуты разговариваем? Так вот, сюда за тридцать миллионов лет, а обратно, к дикарям, за три минуты. Вот в чем трагедия.

Умпа, заросший волосами до шеи, смотрел на меня с ненавистью из своей темноты.

— Это только разговоры. Пока разговоры.

Из дома в вечернем свете фонаря появился кто-то в папахе, черкеске и в облегающих сапогах, в каких восточные мужчины отплясывают лезгинку. Когда лицо черкеса вошло в поля световой шляпы от фонаря, я узнал в черкесе все ту же Татьяну Рысь. Очень она изменилась в этом костюме.

— Вот дает, дикая дивизия, — сказал Геннадий, оглядел манекенщицу с ног до головы и свистнул как бы от восхищения. — Показывает Тбилиси, — сказал он и запел: — «Расцветай под солнцем, Грузия моя…» Ну походи…

Продолжая петь под свою же музыку, Умпа сам стал прогуливаться, как манекенщица, и поворачиваться на месте, и опять ходить, приговаривая:

— Комплект для путешествий в Дубну, желательно верхом на лошади: куртка, брюки, папаха, расшитые шерстяными нитками чулки, сапожки и перекидная сумка — хурджин. Модель Геты Натукашвили!

Потом он эффектно остановился и сказал:

— А твоя судьба от него зависит, — сказал Геннадий, кивая в мою сторону, — если он отобьет опять у Эдика Юлию, ты в порядке.

Татьяна Рысь внимательно меня осмотрела.

— Значит, едем? — спросил Умпа. — Только ты его не ревнуй. Поняла? Когда можно будет ревновать, я тебе свистну. Кстати, Марину Ивлеву пригласи.

— Зачем это? — спросила Рысь.

— Ты же знаешь, я люблю котят с перебитыми лапками.

— Знаю, сначала перебиваешь лапки, потом любишь, — ответила Рысь, и глаза ее постарели еще больше.

— И для него кого-нибудь пригласи, Нонку, что ли. Там, конечно, Юлия будет со своим женихом, — сказал он мне, — но ты не унижайся, ты держи хвост пистолетом. Ты ухаживай за Нонкой — и все. У них свои фокусы, у нас свои.

— Глаза у тебя, Умпа, какие-то… как будто ты отсидел лет пять, — сказала Рысь, — или будешь отсиживать… — Умпа проглотил это. — А хочешь, я за тебя замуж выйду? — сказала мне Рысь. — Вот будет сенсация! Будем вместе моды изобретать… Знаешь, сколько человек моей руки добиваются?

— Триста тысяч восемьсот человек, — сказал я.

— Точно, только и себя прибавь… Еще рисовать будешь? — спросила меня Рысь. — Ну нарисуй.

— Уже нарисовал, — ответил я, протягивая ей листок из альбома. «Морщины — это тропинки, по которым к нам приходит старость». И дальше: «Лицо Юлы с каждым рисунком все старее и старее».

— Не пощадил ты ее… А похожа…

— Ты посмотри, что он со мной сделал, — сказал Умпа и показал мой рисунок, тот, что я рисовал на бревнах «Сюда и обратно».

Рысь даже свистнула.

— Здорово он всех вас… всех нас… — уточнила она. И ушла.

— А ты придешь завтра в кафе «Нейтрино», — сказал мне Умпа. — В Дубне. Если не придешь, то знай — Герасимов умер… Так что по черепу тебя восстанавливать будет некому…

Я медленно побрел домой, жалея об Умпиной угрозе. Когда я приеду, он подумает, что я приехал из трусости. Но я-то знал, что я приеду не из трусости.

В кустах встретил меня Финист.

— Левашов, слушай, ты меня возьми с собой в Дубну, — прошептал Финист. — А то они тебя там… Я слышал, как они сговаривались. А я с собой всю баскетбольную команду привезу. Мы им покажем.

— Нет, Финист, — сказал я. — Тебе нельзя в Дубну. Зачем тебе в Дубну?

— Так ведь бить будут, — повторил Финн.

«А жених-то, значит, не Эдик, а пожилой… Немножко пожилой», — подумал я. Что это значит — немножко пожилой жених?..

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

— Ты почему не в постели? Ты же знаешь, что тебе нужен режим, — пропел мне из темноты папин голос. — И лекарство не принял…

Кутаясь в шарф по своей старой привычке, отец вышел на улицу, освещенную ярким светом луны, поглаживая жидкие волосы, скрывающие лысый лоб. Я отвел глаза от папиного лба, наверное, для того, чтобы в который раз не задать себе один и тот же навязчивый вопрос: «Передается лысина по наследству или нет?» Потом повторил про себя афоризм своего изобретения: «Лысина — это завод, который перестал выполнять план по производству шевелюры…» Потом намотал прядь своих волос на палец, дернул: «Может быть, я тоже начал лысеть?..»

— У мамы опять не пропустили сценарий? — спросил я.

— Ничего страшного… Дали поправки… — сказал папа красивым голосом и немного в нос, то есть не в нос, а в маску.

Про звук «в маску» я вычитал из бывших папиных учебников по пению. Не понимаю, зачем посылать звук в какую-то маску, если ты давно не поешь? И вообще мой папа иногда разговаривает так, как будто ему важно, как звучит его голос, а не что он говорит. Это все я подумал, успев еще раз дернуть себя за волосы, и посмотреть на ладонь — волос на ладони не было. Мой завод — шевелюр-индустри — пока работал что надо.

— Кстати, — сказал папа, беря меня за руку и, как мне показалось, считая мой пульс, — я заметил, что в последнее время ты все куда-то торопишься, летишь… Имей в виду, прожевывать надо не только пищу, но и время… Я тоже летел, — сказал папа, — летел, дрожал… Тоже думал, что все самое интересное впереди… Вот ты сейчас стоишь… вот луна… ветерок. Лягушки квакают, слышишь? У тебя в организме прекрасный обмен веществ, немного нарушенный, правда, но это же пройдет, пройдет! Ты молодой, ты красивый, ты ощущаешь, что сейчас, именно сейчас, в эту самую минуту, ты счастлив?.. — Папа замолчал и стал ждать моего ответа и, не дождавшись, сам ответил за меня: — Ты… Конечно, ты несчастлив? И знаешь почему?.. — Я насторожился. — Ты несчастлив потому, что ты не знаешь, что ты счастлив. Да, да, не знаешь и не догадываешься… Боже мой, боже мой, — забормотал папа, и, как мне почудилось, уже не для меня, а для себя лично. — Был молод — не знал, что был молод. Был талантлив — не знал, что был талантлив. Был счастлив — не знал, что был счастлив. А когда узнал об этом? Когда стал стар, неталантлив и несчастлив… Поздно, поздно, боже мой, как все поздно! Ты знаешь, в «Чайке» есть такие слова: «Время наше уходит». Я все не понимал эти слова, чувствовал страшный пессимизм их, а оптимизма не чувствовал. А потом догадался, в чем дело: не договорил Антон Павлович, время наше уходит — это внешнее время. А оптимизм в том, что на смену уходящему этому внешнему времени приходит внутреннее время человека. Ты понимаешь — внутреннее? Я знаю, будет такое время, — сказал папа, глядя в небо, — когда внешнее и внутреннее время будет приходить к человеку одновременно. Мы-то, конечно, не доживем до этого, а жаль…

Я не очень внимательно слушал его. Я про себя все повторял фразу: «Был счастлив — и не знал, что был счастлив».

— А был несчастлив — и не знал, что был несчастлив? Так у тебя было? — спросил я папу.

— Ты о чем? — спросил папа, поворачивая ко мне голубое от лунного света лицо.

— Так, — сказал я, — ни о чем…

— Ах, молодость, молодость, это же просто издевательство человека над природой, — вздохнул папа. Потом добавил: — А старость — это издевательство природы над человеком.

Мы оба стояли и молча думали каждый о своем. Я спросил вдруг:

— Папа, ты можешь мне купить завтра мотоцикл? — это у музыкантов называется резкая модуляция.

— Ты что, с ума сошел? Зачем тебе мотоцикл? — всполошился отец. Я даже не ожидал, что он так всполошится.

— У тебя было в юности какое-нибудь прозвище? — спросил я.

— Какое прозвище?

— Ну, например, «Рюкзак заплечный» или «Заплечных дел мастер»!

Так смотрят на человека, когда у него бред:

— У тебя температура? — папа положил свою маленькую, совсем не мужскую ладонь на мой лоб. — Все, что хочешь, только не мотоцикл. Мотоциклистов же все время лечат, а мотоциклы все время чинят. Тебе что, жизнь надоела?

— Есть немного, — тихо прошептал я.

Папа прижал меня к себе.

— Это потому, что ты молод — и не знаешь, что ты молод, это потому, что ты счастлив — и не знаешь, что счастлив…

Отец довел меня до моей комнаты и, конечно, заставил принять лекарство, какое-то английское или американское, которое он с таким трудом достал.

— Молчит, проклятый, — сказал папа, покосившись на телефон. — Почему мне никто не звонит? Почему меня никто не приглашает в гости?

— А тебя же какой-то мужчина звал вчера на базаре, — напомнил я отцу.

— Звал! — возмутился папа. — А разве так зовут в гости: Федор Алексеич, что же вы в гости не заходите? — папа смешно передразнил вчерашнего мужчину. — Как будто воспитанный человек может запросто взять и зайти в гости! Ханжи проклятые! Разве так приглашают в гости!

— А как приглашают? — спросил я.

— А вот так, — сказал папа. Он поднялся со стула, снял воображаемую шляпу с головы и сказал: — «Валентин Федорович, вы свободны вечером в субботу?» Скажи, что свободен, — попросил меня папа. Я сказал, что свободен. — «Тогда мы с женой были бы рады видеть вас с женой, с сыном и дочерью у себя». А то: «Что вы не заходите в гости!» Небось, если нужного человека приспичит пригласить, то пригласят как надо!.. Ну, зазвони же ты, Великий Немой, — закричал папа на телефон и даже стукнул кулаком по столу, — ведь когда-то ты не умолкал!..

Мы помолчали все трое: я, папа и телефон.

— А почему тебе не звонит писатель? — спросил я. — Он раньше звонил.

— Пить, наверное, бросил, — ответил папа, — он мне только в пьяном виде звонил и в гости приглашал в пьяном виде, чтоб я его пьяный слух усладил… «Я встретил вас» — и… все такое, — запел тихо папа. — С ума сойти! Дружить с товарищами, как с огуречным рассолом!.. А… сам я дурак, — сказал папа, — никто меня не неволил работать рассолом.

Телефон наконец зазвонил, и я очень хотел, чтобы этот звонок был папе, уж больно у него были тоскливые глаза, как у меня все равно.

— Да, — сказал папа в трубку громко, а потом тихо: — Ее нет дома. Что ей передать?.. — Потом он положил трубку и еще тише сказал: — На нет суда нет, — и добавил: — Между прочим, приятный мужской голос, а может быть, неприятный… — Потом помолчал и сказал: — Ничего, скоро зазвонят и для меня… Спи. — Он поцеловал меня и вышел из комнаты, унося в руках телефон на длинном шнуре.


А я лежал и думал, как завтра в Дубне поиздеваюсь еще над природой… Не сплю, не ем, на месте ни минуты не сижу. Все гонит и гонит, как у Пушкина: «Тоска любви Татьяну гонит…» Интересно, что природа уже начала надо мной издеваться — это я имею в виду свое самочувствие. Да черт со мной! Но вот Юла, над ней ведь тоже когда-нибудь начнет издеваться природа. Как это папа сказал: «Молодость — издевательство человека над природой, а старость — наоборот…»

Взяв блокнот и карандаш, я уставился в потолок. В голову, как назло, не лезло ничего веселого. Просто думалось о том, что до издевательства природы над нами еще далеко, пожалуй, и что можно себе еще позволить… И вообще, может быть, не будет никакого издевательства? Может быть, к тому времени, когда природа захочет над нами поиздеваться, доктора что-нибудь придумают. От этого я даже повеселел, да еще тут луна в мое окно заглянула…

…Мне снилось, что к окошку комнаты, плывя в воздухе, словно в воде, приблизилась Таня Рысь.

— Слушай, — сказала она, — ты этого Умпу бойся, он, знаешь, что с тобой может сделать. Я вчера мимо милиции проходила, там возле входа в отделение висит плакатик «Найти человека». В Киеве парень вышел из дачи вечером — и вот второй год пуговицы найти не могут… Я боюсь, как бы с тобой тоже… Умпа мне сказал, что ты про самолет знаешь…

Это Умпа римский Колизей устраивает, — продолжала Рысь, — а не помолвку. Он любит людей лбами сталкивать, чтобы, как бильярдные шары, трещали. Мне недавно сон снился, — сказала Рысь мне во сне, — лечу я над землей на каком-то фантастическом вертолете и вижу, как на земле подо мной все три миллиарда человек дерутся друг с другом просто так, кулаками, во всех странах… И все Умпу на своих языках поминают, это он все три миллиарда натравил друг на друга.

— В Дубне этот Колизей, может, и не состоится, а вот на пожарной лужайке состоится. Умпа свое подстраивает, а мне надо свое подстроить, через пять дней на пожарной лужайке ты на вышке спрячься — знаешь, вышка там есть. Мне твоя помощь может понадобиться.

— А в Дубну ты не езди, не советую я тебе…


Один из мужчин, сидевший напротив меня в дубнинском кафе «Нейтрино», походил на Джо Лемптона, главного героя из английского фильма «Путь наверх». И стрижка бобриком, и движения, и улыбка, и, главное, манеры, знаете, как разговаривал с соседями: несколько слов собеседнику — глоток кофе, несколько слов от собеседника — еще глоток кофе, и взгляд, слишком внимательный взгляд на меня, словно приглашение к разговору. Там еще двое были с бородами: один со светлой, другой с темной. И еще один — просто в ковбойке с засученными рукавами и, наверное, в сандалиях. Я сандалий этих не видел, но казалось, что он должен быть в сандалиях. У всех трех мужчин глаза черт знает какие, как будто они не в пространство смотрят, а во что-то другое, во время, что ли. Прямо в вечность смотрят, все смотрят… Особенно тот, что в ковбойке.

Разговор был непонятным, как на четвертой странице «Вечерки», в разделе «Защита диссертаций». Я лично всегда этот раздел читаю. Когда его читаешь, совсем другая жизнь создается в уме. Там и Геннадия Умпу не встретишь, и Сулькина не увидишь. И среди того, о чем говорили мои соседи, их тоже нельзя было встретить. Соседи разговаривали о непонятном. Впрочем, когда они говорили о понятном, вспоминали, например, шутки какого-то знаменитого физика, как он делил всех мужчин по их отношению к женщинам на «подкаблучников», на «душистов», «красивистов», а «красивистов», в свою очередь, на «мордистов» и «фигуристов». Они смеются между собой, говорят про «мордистов» и «фигуристов», а в глазах все равно светятся загадочные радикалы и всякая там асимпотика…

Я, конечно, прислушивался к их разговору и хоть, не переставая, рисовал своих соседей, но все ждал — вот сейчас к стеклянному кубику с красной надписью «Нейтрино», в котором я сижу, подъедет та самая компания… И что будет дальше, я не представлял…

Дальнейшее представлялось вроде какого-то проклятого замкнутого пространства, вроде толпы мыслей и давки неприятных ощущений, в которую я влез сам, потому что там, в этой давке и толпе, будут Юла и ее жених. Я, конечно, все нервничал и нервничал, особенно когда стрелка на часах подошла к назначенному сроку, и все прислушивался к реву мотоциклов. Я нервничал, потому что не знал, как все это будет. Помню, я в третьем классе так психовал, когда меня на рентген первый раз в жизни повели, поставили в темноту за что-то непонятное, а докторша тогда сказала: «Человек всегда боится того, чего не знает!..» Как будто, когда они все завалятся сюда на мотоциклах, тогда… Такую страшную картину я придумал!



Но рева не было, а когда стрелка прошла десять, я стал успокаиваться. В это время не тот, которым Джо Лемптон, а со светлой бородой — его сосед — вдруг сказал тому, что в ковбойке (оказывается, тот, что в ковбойке, какую-то теорему, что ли, или уравнение доказал, которое тридцать лет никто не мог решить).

— Олег, — сказал он, — пуля в лоб, ты нам только ход своих мыслей.

А этот Олег отмахивался и отнекивался; тогда тот, что со светлой бородой, сказал: «Ну, Олег, ну, одним ударом грома!.. Тогда Олег сказал: «Ну если одним ударом грома…» И начал быстро, быстро в тетрадке писать цифры, корни, интегралы и еще бог знает что, и как это у них, физиков, называется, а потом, когда все объяснил, поставил восклицательный знак, улыбнулся и сказал: «Вот так!» Поставил точку и сказал: «А может, так!» Поставил еще одну точку и сказал: «А может, никто не знает как!» Он так и сказал: «Вот так! А может, не так! Может, никто не знает как!»

Я сразу понял, что это мой «Диоген». Я там, на станции, когда ждал электричку, нарисовал: философ Диоген днем с огнем ищет человека, а на другой стороне улицы я с электрическим фонариком в руке ищу философа. Я так обрадовался, что даже испугался… «Вот так! А может, не так! Может, никто не знает как!» Вот приедет Юла со своей компанией, и все будет так. Как сказал Финист, по почкам ударят человека — и никаких следов, и будет он засыхать, как без воды цветок. Нет, надо же! Вот так! А может, не так? А может, никто не знает как. А может, действительно никто не знает как!..


Дня через три я лежал на деревянном полу своего «эрмитажа». Эрмитаж — это по-французски место уединения. У нас в лесу недалеко от нашей дачи есть такая пожарная вышка — это мой «эрмитаж». Я лежал на полу, а «эрмитаж» качался под ветром так же, как вдруг все закачалось в моей жизни и пошло ходуном. Пол вышки был весь усыпан хвойными иголками. Сосны шумели под ветром. На доски пола с уютным стуком падали шишки. А я лежал на спине и держал в руках книгу, которую дали мне новые друзья: Юрий Игоревич и его отец — сверхпотрясающий Игорь Иванович. Он — я еще не знал тогда, в кафе, что он Юрий Игоревич, когда разговаривал со своим соседом, — он все смотрел на меня, а когда все ушли, он сидел и думал о чем-то, иногда в окно посматривал, потом сказал мне: «С опущенным якорем плывешь, парень. Поднять надо!» И пока я сидел, соображая, о каком якоре идет речь, он сказал: «Можно?» — и протянул руку к моему «Онегину» Пушкина. Я, конечно, сразу же выпалил: «Можно». Честно говоря, первый раз в жизни мне захотелось, чтобы кому-нибудь захотелось посмотреть мои рисунки к «Онегину».

Я стал говорить, что к чему, потому что мой «Онегин» отличается от всех «Онегиных». Я ведь считаю, что это не просто роман в стихах, а это сатирический роман в стихах, ну, вроде «Золотого теленка». А Онегин — это же ну совершеннейший Остап Бендер. Случись революция в пушкинские времена, вы знаете, чем бы Евгений занимался? Искал бы спрятанные сокровища в стуле, только не тетей, а дядей спрятанные.

Ну разве Онегин это не Бендер? Нет, вы послушайте.

И я продекламировал Юрию Игоревичу из Онегина: «Всё хлопает. О. Бендер (здесь я Онегина заменил на Бендера) входит, идет меж кресел по ногам (по ногам!), двойной лорнет, скосясь, наводит на ложи незнакомых дам (незнакомых дам!)…» Ну и так далее.

Но я, наверное, это все как-то нервно читал. Потому что он смотрел то на рисунки, то на меня и сказал: «А якорь все-таки надо поднять!»

Потом, когда мы с ним гуляли по лесу, он объяснил про опущенный якорь. Отец его рыбачил с приятелем на Московском море, расположились на острове, с острова к месту клева его приятель греб, быстро добрались, а обратно на весла сел отец, долго греб, из сил выбился — до острова никак не догребет: Оказывается, он не заметил, как у него якорь размотался, а он на веслах плыл с опущенным якорем! «Вообще-то у художника с якорем, должно быть, не все в порядке, — сказал Юрий Игоревич, — но не по дну же. Приподнять надо!» «Дался ему этот якорь!»

— Если уж вы специалист по поднятию якорей, — сказал я, — то поднимите его у моего папы. У него, наверное, сто якорей опущено — и все по дну.

— Да это не я, это мой отец специалист по поднятию якорей.

— Он доктор? — спросил я.

— Математик. Сотрудник института прикладной математики Академии наук. Может, слышал о профессоре Шубкине? Он придумал уравнения иммунитета с одним врачом-фтизиатром. Интересно получилось. Такая, понимаешь, картина: в организме, оказывается, есть некие датчики, следящие системы, за здоровьем. — Подняв с земли прутик, он, продолжая рассказывать, стал кое-что подрисовывать на земле. — Попали микробы, их мало еще, и датчики помалкивают — это, мол, пустяки, не стоит внимания. А микробы размножаются. Но когда их количество достигает опасного, критического уровня, датчики включают красный свет — тревогу бьют. И тут же в организме начинает работать целый комбинат по выпуску, как у нас говорят, иммунных, защитных агентов. И начинается сражение — кто кого. Если это нарисовать, получается график. Что-то вроде синусоиды. Понимаешь? Зигзаг такой. Вот отец и составил уравнение, уравнение иммунитета. По нему можно предсказать, когда у человека может быть рецидив, через сколько лет он снова заболеет, чтобы принять профилактические меры… И вообще, — сказал Юрий Игоревич, — в основе здоровья, считает отец, лежит математика, бухгалтерия — одним словом, идеальный приход-расход, дебет-кредит, сальдо-бульдо!.. Я не слишком увлекся?

— У бухгалтера было две собаки, одну он звал Сальдо, другую Бульдо! — сказал я, и мы оба рассмеялись. — А вы здесь… — я хотел спросить: работает ли он здесь.

Но Юрий Игоревич не дал доспросить и ответил:

— Я отца сюда привез. Он здесь учит дубнинцев музыку слушать. У него два помешательства: синусоидное поднятие якорей и музыка. Первое — тихое, второе — буйное. У нас дома фонотека — филиал Дома звукозаписи.

— А моего отца записей у вас нет? У меня отец был тенор — Левашов. У вас его записей нет? — Мне тоже захотелось заявить, что мой отец сейчас хоть и не тенор, но был все же тенором.

Юрий Игоревич сказал, что он не знает, есть или нет.

— Если хочешь, пойдем послушаем профессора Шубкина? — Юрий Игоревич взглянул на часы. — Поздно, пожалуй. Интересно с самого начала.

— Вы мне скажите, — сказал я неожиданно даже для себя. — Вот вы про любовь думали? Вот что думали, то и скажите, ничего не скрывая.

— Про любовь? — удивился Юрий Игоревич неожиданному вопросу. — Про любовь? Ничего я тебе про любовь не скажу, — сказал он.

— Почему? — спросил я.

— Почему? Хотя бы потому, что я о ней еще не думал. Некогда было.

Вот как он ответил, а если бы, говорит, думал, то сказал бы.

А я сказал, что не может быть, что он совсем ничего не думал. Тогда он сдался, потому что я его, видно, прижал к какой-то стене.

— Ну что тебе сказать? Что я думаю о любви? — Он пожал плечами и сказал: — Вот о самом начале что-то можно еще сказать.

— Давайте о самом начале, — согласился я.

— Любовь и революция начинаются с пафоса, — сказал он и замолчал.

Я думал, что он еще что-нибудь скажет, но он молчал.

— А дальше что? Что дальше? Ну вот началось с пафоса?.. А дальше?

— А про дальше я еще не думал, — сказал он.

И я верил, что про дальше он не думал. А это же как стихи: «Любовь и революция начинаются с пафоса!» Заготовки для хорошего поэта. Здорово сказано! Тут есть о чем подумать. Есть!

— У меня к вам еще просьба, — сказал я. — Вы можете подумать дальше? Понимаете, очень важно. Начинается с пафоса. А дальше что?

Юрий Игоревич улыбнулся и несерьезно сказал:

— Я подумаю!..

Но я решил, что улыбнулся он несерьезно, а подумает очень серьезно.

— Понимаете, — сказал я ему, — я когда сюда в электричке ехал, один сказал другому: «Так, может, любовь прошла?» Видно, у него что-то случилось. А другой ему сказал: «Если бы любовь была, то не прошла, а если прошла, то была не любовь!» Ну, я понимаю, это все на уровне «В мире мудрых мыслей». Ерунда, афоризм — это ведь могила мысли. Как вы считаете?

Я все говорил, не переставая, боялся, что он начнет расспрашивать опять о проклятом якоре. А он не расспрашивал, нет. Про папу расспрашивал и о себе отвечал. Он уже доктор физико-математических наук. Доктор и немного психолог. Он психологом стал после Японии. После Хиросимы. Он там лекции читал и хотел увидеть, о чем слышал много раз. Место такое, говорит, самое печальное — знаменитое в мире. Такая есть маленькая ограда на людной улице, за ней — вход в здание, и место огорожено, — сказал он.

Я спрашиваю:

— Что огорожено?

— А ничего, — сказал он. — Ничего не разглядишь. Только надпись: «Когда жара достигла пяти тысяч градусов, человек исчез». Только тень осталась от человека, тень на камне: человек сидел, потом он исчез, и осталась только тень. Черт купил у человека тень, свернул в трубку и унес. А здесь унесли человека. Он сказал, что кто-то это назвал: «Новый вид наскальной живописи, исполненной высокоразвитой техникой…» Вот, — сказал Юрий, — сидел человек на ступеньках, сидел, думал, хотел, желал…

— А может быть, он был влюблен!

Я замолчал, потому что мне стало неловко. Войлокова я вспомнил из нашей школы. «Каждый старается протолкнуть свою мысль без очереди!» — говорит он.

Я сидел и молчал, но подумал о том, что недоговорил. И Юрий молчал, потом тихо добавил:

— Атомная бомба прежде, чем взорваться над Хиросимой, взорвалась в чьей-то голове при температуре тридцать шесть и шесть десятых градуса. Понимаешь — в голове. Каждый должен быть психологом. В том-то и беда, что не все психологи, а может, и не в этом! Может быть, никто не знает, в чем беда, — сказал он и опять замолчал.

У меня перед глазами, как во сне, возник Умпа. Весь заросший волосами до шеи, как тот дикарь, смотревший на меня через Генкины глаза.

— Юрий Игоревич, — сказал я, — а вы знаете, что мне сказал один, один… — Я не смог найти ни одного подходящего слова для Геннадия, не ругаться же просто так. — Один Умпа мне сказал, не мне, а нам. А чем, говорит, вы отличаетесь от дикарей? Только знаете немного больше, а хотите того же, говорит. Мяса, говорит, хотите, девчонок, говорит, хотите — извините, он грубее сказал это, — и войны, говорит, хотите… Ну, он еще там про карпов и щук трепался, и что в две тысячи двести двадцать втором году Америка будет вся состоять из преступников и полиции, а что жизнь, говорит, это то, что запрещают доктора и милиция, и что никто этого не понимает, вот, мол, в чем трагедия. А я ему в ответ нарисовал, я вообще-то с ним не разговаривал. Я ему вот что в ответ нарисовал.

Я еще раз нарисовал тот самый рисунок, сделанный там, на бревне, и протянул его Юрию. Он рассматривал мой рисунок долго, я даже не выдержал и спросил:

— Вы что думаете?

— Как сделать — так, — ответил он. И я почувствовал, что так с большой буквы.

— Как так? — спросил я.

— Чтобы «Сюда» твоего Умпу за три секунды, а «Обратно» за миллион лет.

Он еще долго рассматривал рисунок и сказал:

— Ты ему нарисовал, а Умпа что?

— Я это не ему лично, а всем им, их у нас целая компания.

Юрий опять почему-то еще посмотрел на рисунок, потом спросил:

— А они что?

— Что они?.. Бить будут.

— Как бить?

— Ну как бьют… Руками… или ногами.

— Ну почему же обязательно бить?

— Но она же, она же тоже могла не присылать изорванное письмо обратно! Значит, хотела, чтоб больнее было! Понимаете, ведь можно было просто не отвечать!

— А почему ты сюда приехал?

— Они мне здесь свидание назначили, — сказал я. — Наверное, им это здесь удобнее… И жениха ее увижу!

— Значит, ты приехал в Дубну для того, чтоб тебя здесь избили?..

— Ну почему для этого? Я не только для этого. Я же говорю — жениха увижу… И потом это же ерунда по сравнению с тем, что она натворила. Ей ведь сейчас должно быть очень тяжело, ей, может, тяжелее, чем мне. Я же ничего такого не сделал — и то… Поговорить нам надо. Объясниться. Это ведь значит объяснить…ся. Объяснить се…бя… другому. Я правильно это слово понимаю? — Я посмотрел на Юрия Игоревича, но он мне не ответил. — Вот вы начали объяснять мне, ну, там про якорь, и мне сразу же стало легче. Так и она, вот если объяснит мне се-бя — и ей станет легче, ведь правда? И нам обоим станет легче, — сказал я, — или тяжелее. Но пусть будет тяжелее или даже легче, лишь бы не так, как сейчас. — Я посмотрел на часы, было уже поздно.

— Наверно, они уже не приедут? — Шоссе, ведущее из Дубны на Москву, было пустынным.

— А ты показывал кому-нибудь свои рисунки? — спросил он меня вдруг.

— Нет, — сказал я. — А.

— А ей показывал?

— А ей уже поздно показывать рисунки, — ответил я. — А в общем показывал, — вспомнил я про рисунок. — Я в тот день, когда все это случилось, в Строгановском училище какому-то доценту что-то рисовал и требовал, чтоб он мне справку дал, что я гений и что меня ждет большое будущее.

— Тебя еще ждет большое будущее.

Я вспомнил, что моя мама сказала отцу фразу много лет тому назад, когда они выясняли при мне отношения: «Я тебя полюбила не только за то, каким ты был, но и за то, каким ты будешь!» Ну при чем здесь Юрий Игоревич, не мог же он присутствовать при объяснении моих родителей? Да нет, просто это значит, что не только одна моя мама говорила эти слова.

— Вы не знаете, когда поезд в Москву? — спросил я Юрия.

— Поедем на машине, нам с отцом тоже надо в Москву, — и быстро зашагал к видневшимся сквозь деревья зданиям, где стояла «Волга» с эмблемой автоклуба «Планета». В машине уже сидел мужчина, а на заднем сиденье были пластинки и два магнитофона. Мы познакомились.

— Слушай, отец, у тебя есть записи тенора Левашова?

— Левашова? — отец Шубкина помолчал, потом сказал: — Есть одна пластинка с арией Дубровского. Очень талантливо начал в Большом театре. С ним что-то случилось. Мне рассказывали, что на премьере…

— Познакомься, — перебил отца Юрий Игоревич, — это его сын.

Шубкин оглянулся.

— Скажите, пожалуйста, вы ведь философ? — спросил я.

— Какой же я философ!

— Все думающие люди — философы.

Потом я его спросил, какая у него квартира, а он сказал, что нормальная. Тогда я нарисовал такую нормальную квартиру, а посредине нормальной квартиры нарисовал грубую бочку, а в бочке тахту, а на тахте — профессора Шубкина и подписал: «Гдеоген двадцатого века», — и протянул рисунок ему. А он рассмеялся. И я тоже рассмеялся.

Никогда в жизни мне не было так легко, как там, в Дубне, и здесь, в машине. Как будто бы и якоря-то никакого поднимать не нужно, а только придумать, что делать с пафосом, которым начинается любовь. Что-то печальное было скрыто в этой фразе. А в Дубну меня это жизнь повела! Это меня жизнь повела!

Когда мы уже ехали в Москву — на повороте госзнак интеграла, — нам навстречу попалась машина Бендарского. Эдуард сидел за рулем, а рядом с ним Татьяна Рысь, и лицо у нее при этом было такое, как будто она сидит в своей машине, ну, пожалуй, не в своей, а в машине своего мужа. А Юлы с пожилым женихом не было. Да врал он, наверное, про этого пожилого.

— Папе позвонишь по этому телефону и зайдешь к нему… Впрочем, лучше я за тобой сам заеду, — сказал Юрий на прощанье.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В один из невыносимо жарких дней мимо Новодевичьего монастыря проехала машина. Она подъехала к стоянке возле стадиона «Лужники» и остановилась.

Из машины вышли трое… Примерно через месяц в одной из московских газет появится статья, в которой будет написано:


«… Всю свою жизнь Борька делал людям одно хорошее. Четырехмесячным, птенцом он поселился в Москве на Чистых прудах. Ему выпала счастливая участь стать самым ручным, самым ласковым лебедем в парках Москвы. Превратившись, как положено, из «гадкого утенка» в великолепного белого кликуна, он позволял детишкам гладить себя по крутой лебяжьей шее, бежал на зов, смело подплывал к лодкам. Его знали и любили, и Борька знал, что его знают и любят. У него были десятки друзей, и, честное слово, не надо винить Борьку в том, что в каждом двуногом он видел обязательно друга, что в тот трагический вечер он так доверчиво поплыл на предательский зов.

В тот день Борька только почистил перышки (он был чистюлей), гагакнул на служителя, который хотел убрать остатки кукурузной разварухи, и с достоинством плюхнулся в воду поплавать перед обедом. Молодой человек выманил лебедя из воды, скрутил ему шею и…»


Жить! Жить! Все мочь! Все уметь! Быть знаменитым, чтоб все оборачивались тебе вслед: «Это Левашов… Тот самый!» — «Что вы говорите? А я его совсем другим представляла!..»

Здесь устрою свою выставку. Воображаю, как удивится Юла. Подойду на этой поляне к Юле с рюкзаком рисунков и разложу их все на траве, а потом устрою выставку в ЦДРИ, папе же предлагали устроить мою выставку в ЦДРИ… Нет, я устрою не одну, а две, три: и в ЦДРИ, и в «Юности», и в ВТО. И еще я напечатаю свои рисунки в «Крокодиле». Прямо сейчас после… после чего?.. А после того, что произойдет на этой поляне — я посмотрел на висевший на сосне рюкзак с рисунками.

Был уж второй час, а лужайка все еще была пуста, но я был спокоен, удивительно для себя спокоен. Я знал, что сюда приедут те трое.

После разговора с профессором Шубкиным у меня в душе лежали кулаки, то есть еще не кулаки, а два ростка будущих физических и моральных кулаков тела и души.

— Ничего страшного, тот случай у метро «Динамо» пробудил в тебе древнее человеческое чувство — чувство страха. Это как якорь по дну, а мы возьмем и поднимем, — сказал профессор Шубкин. — В детстве я думал, что все доктора волшебники, что они все могут, а раз они все могут, то и мне все позволено: работал и дни и ночи, книг из рук не выпускал, а потом утомление, а потом переутомление. Знаешь разницу между утомлением и переутомлением? — спросил профессор.

— Нет, — сказал я, — не знаю.

— Утомление — это когда, кончив работу, ты чувствуешь себя все лучше и лучше, а переутомление — это когда… все хуже и хуже, это как у тебя после метро, — сказал профессор Шубкин.

— Заболел и узнал, что доктора могут очень мало…

— Первый доктор, это ты сам себе — твой образ жизни, культура, знания, профилактические знания, я бы их назвал «умение не заболеть»!.. Вот заведем на тебя… Врачи заводят обычно что? «Историю болезни», а мы на тебя заведем «Историю здоровья». Повторение мать чего?

— Учения, — сказал я.

— Правильно! И учения! И лечения!

— …Здоровье — как голос: у одних оно поставлено от природы, другим надо ставить, как голоса в консерваториях ставят!..

— …Этому надо учиться у волны: удариться о берег, разбиться, откатиться, собраться с гребнем и… все сначала!

— …Человек волну себе создает с детства постепенно, а слезать с этой волны дано не всем. Ты был в ботаническом саду? Сходи просто так…


Снизу до меня доносился тупой стук мяча. Финист, мой двухметровый телохранитель, бегал среди берез, хлопая ладонью по мячу, обводя деревья.

Раздался шум мотора. Я поднялся на колени и повернулся в сторону шума. Из-за деревьев на лужайку выскочила машина Бендарского с Сулькиным за рулем, с Геннадием и Вовочкой на заднем сиденье. Они подкатили с криками к моему «эрмитажу».

Умпа размахивал спортивным шахматным флагом и кричал:

— Пока впереди Эдуард Бендарский. А ведет репортаж Геннадий Умпа. Бендарский хочет достать студента авиационного института Михалева. Надо затратить меньшее количество времени для прохождения трассы. Это очень ответственный момент. Михалев обходит лидера. Они идут со скоростью двести шестьдесят — двести шестьдесят пять километров в час. Лидирует по-прежнему Эдуард Бендарский под номером шестьдесят четыре. Они уже обошли почти на целый круг остальных спортсменов. Между ними идет борьба за первое место!

Финист, сделав мне из-за деревьев руками какие-то кабалистические знаки и показав почему-то на свои ручные часы, скрылся в роще.

— А они не заметили нас? — негромко спросил Умпа Сулькина.

— Я номер мазутом из тройки в восьмерку, — сказал Сулькин.

— Делай прием! — скомандовал Умпа.

— Прием а-ля торшер! — крикнул Сулькин.

— Фуршет, а не торшер!

А Проклов из сумки-холодильника достал… лебедя.

— Сувенир для Эдуарда, — сказал он, но как-то невесело.

— Сувенирчик что надо! — восхитился Умпа. — Эдик будет доволен.

— Ощипи, потроши, — приказал он Вовуне. Вовуня стал удивительно быстро ощипывать лебедя.

— А это что? — спросил Сулькин, разглядывая какой-то пакет в руках Умпы.

— Японское средство — дзинтан, чтоб алкоголь скорей выходил из организма после выпивки, — объяснил Умпа.

— Господи, — сказал Сулькин, — тут голову ломаешь, как подольше задержать в организме, а они…

— Эта штука посильнее, чем «Фауст» Гёте, — сказал Умпа. Достав из кармана бутылку с коньяком, он откупорил ее и разлил по стаканам.

— За сорфинг! — сказал Геннадий, поднимая стакан.

— За что? — спросил Проклов.

— Сорфинг — это такой вид спорта, — объяснил Сулькин Проклову. — Забираешься с доской на гребень волны в океане и мчишься.

— Правильно, Суля, — Геннадий потрепал Сулькина по плечу, — только это не вид спорта, а вид жизни. Главное, чтобы все время на гребне волны. На гребне — солнце, пальмы, девочки в бикини… — Геннадий, понизив голос, сказал, по-видимому, что-то неприличное, потому что Сулькин и Проклов засмеялись. — Гребень жизни — самое главное.

Выпив коньяк, Умпа убежал в кусты, а Проклов, продолжая потрошить лебедя, тихо спросил Сулькина:

— Ну что, будешь закашивать сотрясение мозга?

— Тут один закосил вот так, а ему нейрохирург потом дырки в голове сверлил… Служить пойду… Сон мне снился. Будто я из одного поезда выхожу в военной форме, а из другого меня выносят тяжело раненного… Может, к войне это?

Проклов промолчал. Умпа вернулся, и скоро я увидел за деревьями Таню Рысь и вспомнил ее в моем сне: «Он бы все три миллиарда перессорил, если бы смог…»

Вовуня уже жарил на вертеле лебедя.

И в это время с проселочной дороги выскочила машина. За рулем ее сидел Мамс, а сзади — Эдуард и его отец.

Мамс выключил мотор, открыл дверцу, заляпанную грязью, и, выбравшись из кабины, стал что-то объяснять Сулькину, а тот мотал головой, как лошадь на жаре. Сняв кожаные перчатки, Мамс бросил их на сиденье и пошел вместе с Эдуардом и его отцом к дачному поселку.

— А кто будет машину мыть? — спросил Умпа.

Проклов и Сулькин лениво переглянулись, подошли к машине и стали нехотя доставать из багажника ветошь.

Переговариваясь, Проклов и Сулькин подошли к заросшему травой водоему, из которого когда-то на тренировках пожарники забирали воду, и принялись усердно полоскать в нем тряпки. А я все лежал на башне, боясь пошевелиться, и все думал про Юлкиного жениха и еще про легенду о Вавилонской башне. Я знал, что была такая башня, которую бог хотел построить до самого неба. Еще я знал, что сначала все люди, строившие эту башню, разговаривали на одном языке, а потом бог сделал так, что все строители стали разговаривать на разных языках. А для чего он это сделал? Глядя на Проклова и Сулькина, я придумал, зачем это бог сделал: чтобы люди на работе меньше трепались. Вот был бы он бог, я бы сейчас тая сделал, чтобы Сулькин разговаривал на испанском, а Проклов на чувашском… Вот тогда бы они без лишних слов помыли машину и убрались отсюда… В это время сильный порыв ветра вырвал из моих рук листок бумаги, на котором был изображен Умпа на пляже, и, крутясь, стал спускаться вниз. Я зажмурился и замер.

Внизу стало тихо. Голоса замолкли. Потом Умпа произнес угрожающе:

— Мы прогневали даже бога, он на нас рисует карикатуры.

Услышав эту фразу, я поднялся, заткнул блокнот и книги за ремень и натянул на себя свою курточку. Перед тем как лечь на пол, я ее аккуратно повесил на стену пожарной вышки. Я еще путался в рукавах, когда подо мной раздался приближающийся скрип ступеней, и затем из люка показалась голова Геннадия.

— А… свободный художник, — произнес Умпа, глядя на меня (в руках он держал листок с карикатурой). — А подслушивать нехорошо, и следить тоже нехорошо. Следить надо за собой… Одни следят за собой, другие за другими… Научно-исследовательский институт есть такой НИИ… НИИ… Гугу…

— Между прочим, Юлия Ивановна взяла твои рисунки себе на память, — сказал Умпа. — На вечную память. Впрочем, не только для этого. За оскорбление личности Юла собирается подать на тебя в суд. Кстати, количество твоих карикатур скоро перейдет в качество удара по голове. Диалектика. А удар, как известно, даже у металла меняет кристаллическую решетку.

Я достал из кармана блокнот.

— Еще рисовать будешь? — спросил устало Умпа.

Сулькин и Вовочка молча выдирались из люка.

— Уже нарисовал, — сказал я. — Вот подпись: «Московский зоопарк устраивает день открытых дверей». Вот Московский зоопарк. Это клетки с открытыми дверцами. В клетках ты, и Сулькин, и Проклов с гитарой, а это разбегающиеся от вас люди.

Умпа рассматривал рисунок серьезно, а я вдавливался спиной в стенку башни и думал об одном: лишь бы они не увидели, что у меня за поясом книга с тостами. Увидят — выдернут. Там же речь жениха подчеркнута. Сколько раз зарекался подчеркивать в книгах всякие фразы и выражения. И в блокноте у себя записал: «Человек всегда подчеркивает в книгах то, что творится у него на душе!» Надо же так себя выдать! Схватив за воротник рубахи, Умпа притянул меня к себе и стукнул об стенку спиной. Сулькин и Вовочка обступили меня плотно с двух сторон. Сзади давила стена, а спереди напирал Геннадий. Мне стало душно, как будто бы не хватало воздуха. Это все от жары, которая была вокруг меня и во мне.

— Не бойся, — сказал Умпа, — мы тебе ничего хорошего не сделаем.

Проклов выдернул у меня из-за пояса книжки и блокнот и отдал их Умпе. Повертев в руках книги о йогах, он хмыкнул.

— На голове стоишь? — спросил он меня. — Хотя зачем тебе на ней стоить? Ты же на ней ходишь. — Блокнот Геннадий хотел порвать, но, прочитав дарственную надпись: «Валентину Левашову от Леона Ковалло. На память!» — раздумал.

«Речи и тосты», как я и думал, его заинтересовали. Он раскрыл оглавление и, конечно, сразу же обратил внимание на подчеркнутую мной речь жениха в церкви.

— Так, так, так! — сказал он ядовито. — Мы, не щадя сил, боремся с религией, а что делает этот юноша? Он готовит уже ответную речь жениха! Ответную! И, обратите внимание, не в загсе, а в церкви.

Проклов и Сулькин засмеялись, а Умпа поднял руку и прочитал вслух: «Милостивые государи! Позвольте мне от имени новобрачной и от моего имени…»

— Не позволим! — заорали Сулькин с Прокловым. — Ни за что не позволим! Какой еще государь нашелся!

Умпа раскурил сигару и стал медленно приближать ее раскаленный конец к моей курточке. Сантиметрах в пяти он остановил руку и стал внимательно рассматривать мое лицо.

— Боже мой, — процедил Умпа сквозь свой маленький, как у девочки, рот, — вы поглядите, что у него делается с физиономией! Нет, какие невероятные перегрузки. Адреналинчик так и хлещет в кровь.

— Как у космонавта во время перегрузки на центрифуге, — засмеялся Сулькин, глядя на меня сквозь икринки своих глаз.

— А речь над гробом вольного пожарного общества, погибшего во время пожара, не хочешь? — спросил меня Умпа, просматривая оглавление растрепанной книги. — Он раскрыл книжку и прочитал с выражением: — «Недавно по городу раздался тревожный сигнал о пожаре, и члены нашего пожарного общества, в том числе и покойник, поспешили на место борьбы с огненной стихией!»

— В том числе и покойник! — повторил Сулькин. С этими словами он схватился за живот и свалился на пол со смехом.

— «Много раз и раньше усопший боролся с огнем», — продолжал Умпа и вынул из кармана платок, пахнувший одновременно духами и бензином. Вытирая слезы, сказал: — Ладно, домывайте машину, а я с ним еще поговорю.

— Почему мы? — сказал Сулькин. — Пусть теперь ее моет «в том числе и покойник!».

— Правильно! — присоединился к Сулькину Проклов. — Пусть помоет!

— Иди мой, — приказал Геннадий. И запел: — Мой мне… — И добавил бодро: — «Теснее ряды! Шире шаг! Счастливого пути!»

Я повернулся к люку, взял у Проклова из рук грязные тряпки и начал спускаться по лестнице.

Однажды я видел, как по улице Горького ехала грузовая машина с толстыми рулонами разноцветной бумаги, то есть рулоны были разные: и толстые, и средние, и тонкие. Машина везла свитки бумаги, может быть, в типографию, а может, в магазин. А я посмотрел на машину и подумал: это судьба (судьба — это шофер машины, а шофер машины был курносый и весь в веснушках, как будто гречневой кашей все лицо измазано). Это судьба, подумал я, развозит людям то, что им на роду написано. У кого длинная жизнь — тому толстый рулон, у кого короткая — тому потоньше. А может, действительно, как говорят взрослые, в жизни есть судьба, и тот курносый шофер уже завез на склад моего будущего рулон моей судьбы, и вот он разворачивается у меня на глазах, и я смотрю, что же в том рулоне.



— Давай мой, мой машину, — сказал Умпа, — чего задумался?

«А может быть, никакой судьбы нет, — подумал я, возвращаясь с мокрой тряпкой от канавы, — и все, что, говорят, на роду написано, — это только случайное совпадение случайных совпадений».

Я тер мокрой тряпкой заляпанные грязью колеса, вспоминая слова о любви: «Если бы было, то не прошло, а если прошло, то не было… Что это значит — прошло? И как это — прошло? И как это вообще проходит? Неужели это верно?»

Пока я обо всем этом раздумывал, на поляне появился второй раз Эдуард Бендарский вместе с Татьяной. Они о чем-то разговаривали между собой, о чем-то очень, видимо, неприятном, потом случилось нечто совсем удивительное.

Эдуард подошел к Умпе и брезгливо залепил ему пощечину тыльной стороной руки. Потом он поддал ногой жарившегося на вертеле лебедя, громко выругался и, сев в машину, рванул с места сразу километров на сто в час. Сулькин и Проклов со всех ног побежали за Бендарским, а Умпа со странным выражением лица пошел к лесу. Я как сидел на корточках, так и остался сидеть. Татьяна ко мне сама подошла.

— Из МВД звонили, — сказала она, — по поводу убиенного лебедя… Катафалк-то был Эдуардов, на котором везли птичкин труп, вот, выходит, и попался Бендарский. Я предупреждала его, я его предупреждала. Ты заметил, что Умпа доволен, жутко доволен.

— А он старый, — сказал я.

— Кто он?

— Ну жених Юлкин.

— Ты все о своем, — сказала устало Рысь, — не волнуйся. Когда ему будет сто тридцать восемь, ей будет сто семнадцать. Эйнштейн прав: все относительно в мире.

— А где она сейчас?

— На прием в английское посольство поехала.

— Лебединое озеро, — сказал я, глядя в лужу, на берегу которой валялся жареный лебедь, пронзенный вертелом.

— Знаешь что, — сказала Рысь, — увези ты ее отсюда. Я тебе денег дам и адрес на юг — тетка у меня там. Тебе сколько лет?

— Мне тысячу шестьсот лет, — сказал я.

— Уезжай ты с ней!

— Значит, вот так сбежать от Бородинского боя? Без боя?

За деревьями снова показался Финист и с ним еще пять-шесть таких же гигантов, добрых гигантов, как и он. Увидев меня и Рысь, Финист почтительно заулыбался. Добрые гиганты переглянулись и стали разглядывать меня. Я повернулся к ним спиной.

Дождь начался. Он сразу же намочил платье Рыси, и она уходила от меня вся облепленная мокрым от дождя платьем.

А дождь все лил, как хотел.


— Вам чего? — спросила меня продавщица.

— Бутылку шампанского, — ответил я.

Загрузка...