РЕШЕНИЕ

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В кабинете прокурора было душно. Он подошел к окну. Воздух на улице был дымно-синеват и пах сладковато-горько. Под Шатурой горели торфяники. То, чем дышали в эти дни москвичи, именовалось в сводке погоды «дымной мглой». Прокурор отошел от окна и, сев за стол, заглянул в газету. Сводка погоды на завтра ничего хорошего не обещала — те же тридцать два градуса жары, то же безветрие и та же дымная мгла. Газетные полосы рассказывали о героической борьбе с огнем пожарников, солдат и гражданского населения близлежащих районов и о коварстве горящих торфяников. Он вспомнил, как проходил сегодня утром мимо судачивших на скамейке соседок: «…солдаты, значит, едут по этому торфу, по зелененькому с виду — и вдруг ка-а-к провалятся вниз, а внизу огонь, пекло, преисподняя!..» А еще он вспомнил, как в прошлое воскресенье прогуливался по Тимирязевскому парку. Кусты с высохшими листьями напоминали растущие из земли банные веники и пахли сандуновской парилкой. «Дымная мгла… торф горит…» — произнес он почему-то вслух. Что-то ему говорили эти слова, что-то напоминали и определяли что-то ускользающее от определения. «Пожар… Торф… горит», — еще раз произнес он вслух, и ему показалось, что слово «т-о-р-ф» пружинит. Слово «п-о-ж-а-р» казалось каким-то раскаленным, огненным, а слово, «д-ы-м» было полно дыма: «д-ы-ы-ы-м»… «м-г-л-а-а»… Чудеса русского языка! Интересно, как с этим в других языках? Прокурор потер свою круглую лысину и вспомнил иностранное слово «сельва». На слух оно ничего не говорило, хотя и обозначало необозримые лесные пространства в бассейне Амазонки. Оказывается, сельва — один из важнейших на земном шаре районов образования облаков. Может, потому, что в Бразилии рубят сельву, над Москвой сейчас нет облаков. И если неодушевленные деревья могли так влиять на неодушевленные облака, то как же может жизнь одного человека влиять на жизнь другого и даже на его смерть. Вот перед ним лежит дело об убийстве. Жизнь одного человека трагически повлияла на жизнь другого. Что-то такое было, кажется, у Бехтерева? Да, Бехтерев говорил, что духовный облик любого человека сотворяется то видимым, то неявным воздействием на него сотен других людей, еще живущих и даже уже ушедших. И оттого иной человек сам тоже как бы не умирает, исчезая бесследно, а продолжает жить во всей совокупности своих дел и поступков, во всех проявлениях своей личности, отпечатавшихся в других… В совокупности своих дел и поступков… В совокупности… И вдруг дымная мгла за окном кабинета, и невыносимая жара на улицах Москвы, и это дело об убийстве, лежащее перед ним на столе, и слова Бехтерева, и даже сельва, слова судачивших о пожаре соседок на лавочке во дворе о солдатах, провалившихся в зеленый с виду торф, слились для прокурора в два слова: «Торфяная душа».

«Чоп!» — сказал вслух прокурор. «Чопами» он называл частные определения своих размышлений. Любил прокурор частные определения — они в немногих словах выражали суть явления. «Торфяная душа» — настоящий Чоп! Это же с торфяными душами он имеет всю жизнь дело, это же они так мягко пружинят под ногами слов, это у них такой зелененький вид, а шагнешь еще шаг, и вся твоя жизнь и ты сам ухнешь с головой во что-то протлевшее и прогнившее до дна… Только вот когда, как и почему душа человека превращается в торфяную?.. Вот в чем вопрос…


Я шел по улице Горького и смотрел открыто с презрением на всех встречавшихся мне девчонок, женщин и даже старух. Я это давно заметил, что все особы женского пола, как только утром просыпаются, сразу же начинают кого-то из себя воображать. Во всяком случае, все они по улице ходят с таким видом, как будто это они, а не мы наоткрывали и наизобретали всякие там лазеры, теории относительности и прочие квантовые механики. Как раз из булочной вышли навстречу мне две красавицы. Они вышагивали с таким видом, как будто одна из них Главный Конструктор, а другая Главный Теоретик… А на самом деле… На самом деле даже шампанское и то не женщины придумали. А от шампанского в моей голове шла сплошная кавитация. Кавитация — это такое завихрение пузырьков воздуха вокруг этого… гребного винта теплохода… Читать надо больше журналов и всякую периодику. Игорь Войлоков говорит: «Читать журналы — это значит держать руки на пульсе времени…» Это было очень интересно, ощущение насчет «кавитации». Показалось: вся моя жизнь вдруг четко разделилась на две части или серии, а может быть — даже эпохи или эры. На эру до открытия бутылки шампанского и на эру после этого открытия. Сначала, конечно, возникло чувство удивительной свободы, затем появилась мысль, с чего бы это чувство возникло во мне. Чувство свободы во мне возникало, ясно, и раньше, но к нему примешивалось чувство стеснения или, точнее, притеснения. Конечно, все нас стесняет и притесняет: родители, учителя, друзья, знакомые, милиция, даже светофоры со своими «стойте-идите». Но все это уже не открытие, ничего нового, всем это известно.

Но сейчас всех притеснителей я мог бы выстроить в одну шеренгу и громко скомандовать: «По порядку номеров рассчитайсь!» Я рявкнул — про себя, конечно. И шеренга моих притеснителей стала быстро выстраиваться. Я всех выстроил, всех, даже родных и близких, и Юлу, и даже папу с мамой, и Ташку. Я осмотрел строй пристально и подумал, что вроде как будто бы все тут, и все же кого-то вроде бы и не хватает…

И вдруг с облегчением вздохнул и даже засмеялся (вслух, причем девчонки, проходившие мимо меня по улице, даже как-то отреагировали на это). Боже мой! Да последним-то в ряду притеснителей не хватало Валентина Левашова, то есть меня, меня самого! Оказывается, вот что! Кроме всех, оказывается, ты еще и лично сам себя притесняешь, то есть притеснял. А сейчас после шампанского меня больше никтошеньки, ни я в том числе, уже не притеснял. Поэтому я шел по улице Горького и вместо романсов, которые меня тоже стали в какой-то мере притеснять своим отзывом на мои переживания, мурлыкал на только что придуманную мелодию дурацкие «паратури тап-пап-ру-ри-ту-ри-да, па-ру-ри-да». Сейчас Левашов, думал я про себя, сейчас, пользуясь чувством свободы, дарованной шампанским, Левашов понаделает массу полезных дел. Новое известие о том, что Юла собирается выйти замуж не за Эдуарда, а за его отца, потеряло для меня свое грозное и реальное значение. «Здесь им не Третьяковская галерея», — бормотал я чуть не вслух. Я вспомнил, как мы всем классом стояли в Третьяковке возле картины художника Пукирева «Неравный брак» и как экскурсовод рассказывал нам про царскую Россию, в которой «брак превращался в коммерческую сделку», и это было изображено на картине кистью художника-обличителя. Пукиревский жених на картине — сановник, что ли, — держал в руке свечу, а молоденькая невеста старалась скорее попасть дрожащим пальчиком в кольцо, которое ей протягивал священник. Еще я вспомнил того старого мужа с молодой женой, которые жили в нашем дачном поселке, и возмущение, с которым говорил о них папа, и почему-то вдруг ощутил такой прилив сил, что женитьба отца Эдуарда на Юле мне показалась совершенно невозможной.

И тут я увидел стоящих возле Елисеевского незнакомого мне паренька с девчонкой. Парень держал свою руку на плече девчонки. Боже мой! Неужели когда-то я вот так же стоял с Юлой? Вот так же держал руку на плече и разговаривал? Рука на плече. А впрочем, рука на плече — это мелочь, деталь. Я забыл сказать, как они разговаривали, с каким видом. Они разговаривали так, что, будь в это время в Москве землетрясение, они бы все равно разговаривали, стояли и разговаривали. То есть они не разговаривали, разговаривала она, а он ее слушал, и она наверняка рассказывала ему, какая она хорошая. Я стоял, запустив кулаки в карманы, и злился, даже губу прикусил чуть не до крови. Но они не обращали на меня никакого внимания, тогда я подошел к парню и сказал: «Эй ты!» Я думал, что он и меня, как и землетрясение, не заметит, но на меня он отреагировал. Он так обернулся, современно обернулся, в духе атомного века, и в то же время как-то по-первобытному, как будто я в шкуре с палицей пришел у него подружку отбирать.

— Отойдем, — сказал я, — поговорить надо.

— Есть о чем? — спросил парень, меряя меня взглядом.

— Есть, — сказал я.

Мы отошли и стали молча смотреть друг на друга. Не знаю, о чем он в это время думал. Наверное, о том, что я имею какое-то неприятное для него отношение к этой девчонке, и он боялся, что вот сейчас он что-то узнает. А меня он не боялся, и я его тоже не боялся. Я сейчас вообще ничего и никого не боялся.

— Ты не бойся, — сказал я Желвачку (я так назвал его про себя, потому что на нижней челюсти его играли желвачки).

— Я не боюсь, — ответил парень, и у него снова заиграли симпатичные желвачки.

— Боишься, — сказал я. — Боишься, что я ее знаю… — Я кивнул в сторону его девчонки. — Не знаю я ее… Как говорит Бон-Иван: «Сначала ему не звонили потому, что его никто хорошенько не знал, а потом не звонили потому, что все хорошо его знали…»

Парень молча поиграл желвачками, а я продолжал:

— Ты знаешь, кто я такой? — Мне было жалко пытать парня своими загадочными фразами. Парень мне в общем-то понравился, но мой вопрос насторожил его еще больше. — Натуралист я, ботаник…

Парень заметил, что от меня попахивает вином, и это его, по-видимому, немного успокоило. А главное, он, по-моему, подумал, что разговор пойдет не о его подруге, и это тоже его как-то смягчило, а зря, я-то как раз собирался вести разговор о его подружке.

— Дело говори, ботаник! — сказал парень, начиная играть желвачками.

— Я и говорю, — сказал я. — Ты, конечно, не знаешь, что люди напоминают ходячие растения. Есть, например, ходячие магнолии или там бузина, ходячая крапива… Я, например, лопух, ходячий лопух, а ты?

— Ну и к чему ты это все городишь, ботаник?

— К тому, чтобы ты не был ходячим лопухом. Когда разговариваешь с дамой сердца, не клади уши на асфальт, оттопчут… И фильм получится.

— Какой еще фильм? — спросил парень.

— Такой… научно-фантастический… Какой получается с ходячими лопухами и магнолиями… Магнолии ходят с лопухами, разговаривают, за ручку их держат, в загс тянут, а потом письма рвут, не разговаривают, а в загс с другими идут… И скажи спасибо, что я тебя предупредил об этом, меня никто не предупреждал, например, — ну, Желвачок, ты понял, как я прав, Желвачок?

— Мой батя говорит: «Прав всегда тот, кто меньше выпил!» — сказал парень, отходя от меня.

— Дедушку надо слушаться, — сказал я ему вдогонку. — Смотри! Поздно будет!

— Поздно еще долго не будет! — крикнул он мне в ответ и зашагал по улице Горького к памятнику Пушкину, держа руку на девчонкином плече. На ходу они снова начали разговаривать между собой так, что, случись в Москве землетрясение, они бы все равно продолжали вот так же идти и разговаривать, как ни в чем не бывало.

Вообще-то он меня здорово подрезал словами: «Прав тот, кто меньше выпил!..» и «Поздно еще долго не будет!..» Я подошел к памятнику Пушкину на Пушкинской площади. Александр Сергеевич стоял на пьедестале и грустно смотрел на тетеньку, которая, макая тряпку в ведро с водой, мыла гранитные скаты памятника. Я почему-то подумал, что, быть может, вот так же он смотрел на Арину Родионовну, когда она в Михайловском затевала уборку, а может быть, любил эти всякие уборки. У нас, например, мама всегда уходит из дому, когда папа начинает наводить порядок. Тем временем тетенька стала передвигать корзины с цветами. Воздев руку, как Пушкин на картине Репина, я тихо прошептал: «Нет, весь я не умру…»

А потом я вдруг подумал: при чем здесь уборка? Ведь здесь совпадение! Ведь Александр Пушкин тоже переживал то, что я сейчас переживаю. Впрочем, Наташа же не как Юла поступила, она же не стала крутить с Дантесом, и она же не перестала разговаривать с Пушкиным. Боже мой! А ведь Дантес-то — сын дипломата! Сукин сын Дантес! Великосветский шкода! Мы б его спросили: «А ты Пушкина в школе проходил?»

Затем я представил Наташу Гончарову на дипломатическом приеме… И Юлу… И Дантеса… И Бендерского… И его отца… Но ведь то был все-таки сукин сын Дантес — «усыновленник» дипломата, а не старик Геккерен, а Юла собирается замуж за Геккерена, то есть не за Геккерена, а за отца Бендарского… Ах, уж лучше бы мне, как Пушкину, раз уж все одинаково, лучше бы пулю от «Лепажа», неизлечимую пулю…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Я вспомнил недавний разговор с Татьяной и то слово, которое она сказала: файф-о-клок — чай в пять часов в английском посольстве, — и первый раз сегодня ощутил, несмотря на кавитацию шампанских пузырьков, чувство почти что непоправимой беды, в которую попал. «Файф-о-клок, Левашов, — сказал я, как мне показалось, даже вслух, — файф-о-клок, Левашов, в английском посольстве — это тебе не танцы под электрогитару на нашей танцплощадке…»

Первый раз за все это ужасное время я почувствовал, что Юла выходит из какого-то очерченного мною круга, в котором я еще мог что-то сделать. Дальше начиналась «персона грата». Я читал. Я знаю. Есть такой термин: дипломатическая неприкосновенность. Раньше я мог еще что-то сделать, не знаю, что именно, но сделать. Мне казалось, я мог что-то придумать с моей фантазией. Но там я уже не мог ничего сделать. Там, у дверей того дома, куда приглашают Юлу, стоит милиционер. И отцу Бендарского я ничего не сделаю и не смогу сделать. И здесь я испытал чувство жуткого бессилия. Такое бессилие я испытал один раз во сне. Во сне же ничего нельзя изменить, во сне можно только смотреть, таращить спящие глаза, во сне даже нельзя отвернуться, даже нельзя закрыть глаза, чтобы не видеть того, что тебе показывают. Разве я виноват, что Рысь сказала: «Когда старику будет сто тридцать восемь лет, Юле же тоже будет сто семнадцать!..» «Старик! — мелькнуло у меня в голове. — Тот самый, с картины художника Пукирева». И я крикнул это слово вслух. Вот в таком состоянии, наверное, был тот человек, который бросился на картину Репина «Иван Грозный убивает своего сына». Если бы я сейчас стоял перед картиной в Третьяковке — и старику бы от моих кулаков не поздоровилось и невесте, чем она лучше этого старика, и священника, и свидетелей, что наблюдали за всем этим? Да и художнику Пукиреву тоже бы досталось — это он стоит там, в правом углу, и так красиво смотрит на происходящее. Это тогда можно было присутствовать при сем, скрестив руки на груди. Сейчас так нельзя. Нельзя! Нельзя! А бог с ней, с картиной! Пусть висит себе в Третьяковке. Есть живой старик, нерисованный. Я его найду и разведу. Привлеку внимание всей общественности и разведу. Должен же быть у нас закон, который запрещает это дело. Не может быть, чтобы не было.

Ах, как бы сейчас я разделался с этим пукиревским женихом, именно сейчас, в эту минуту, когда я так ясно ощущал, что я рожден борцом, может быть, даже гладиатором. И ни при чем здесь завихрение шампанских пузырьков. Просто раньше не нужно было, чтобы я все мог, а теперь нужно, смертельно нужно.

Я помчался бегом по направлению к английскому посольству. Юла еще будет мне когда-нибудь благодарна. «Ты знаешь, А-а-алинька, — скажет она мне когда-нибудь, — это было какое-то затмение солнца, нашего солнца!» Сердце мое било меня в ребро, как боксерская перчатка. Мне казалось, что чем скорее я подниму шум вокруг всей этой истории, тем будет для меня лучше.

И вдруг я на бегу издали заметил одну пару и остановился. Шел типичный старик с молодой женой! Она стеснялась глазеть по сторонам, а он шагал брюхом вперед, как бы вымирая на каждом шагу, но с таким видом, что он еще всех нас переживет. «Это к лучшему!» — решил я про себя. В этот момент мне показалось невероятным, что она (Юла) на бархатном диване в английском посольстве пьет вино (очень легкое) и играет в бридж (или в какие игры там играют дипломаты?). И уже совсем невероятным представился скандал, которого мне, собственно, и не дадут устроить — в воротах ведь наверняка сразу же задержат. А тут я шел рядом с молодой старой парой. Достав из кармана фломастер, я стал срисовывать их, изничтожая сходством и втискивая в рамки пукиревской композиции. Лишь тогда, когда дошла очередь до священника, я засомневался, изображать мне его или нет. Хотя такие наверняка венчаются в церкви. Вместо священника я все же решил изобразить работника загса. На ходу рисовать было очень трудно, но на мое счастье, возле магазина женской одежды на Пушкинской площади — опять на Пушкинской площади! — они остановились и стали между собой о чем-то спорить. Она тянула его в магазин, а он тер лысину и злобно при этом огрызался. Гронский это называл — разбудить в натурщике натуру, делал это он во время сеанса с помощью всяких разговоров и даже споров. «Молодые» все еще ругались, когда я подошел к ним и сказал, обращаясь к ней: «Дедушку надо слушаться!» Она посмотрела сначала на меня, потом на своего мужа, а муж посмотрел подозрительно сначала на жену, а потом на меня. Затем они вместе уставились на меня, а я довольно нагло стал срисовывать их. Клянусь честью (какой честью, чьей честью?), мне начинала нравиться эта игра. Они ведь не знали, что им грозит. Какое представление я устрою их семейному счастью. Конечно, может быть, она и ни в чем не виновата, может, у нее мать такая же, как у Юлы, и, может, у нее тоже был такой парень, как я. И мать говорила: «И что ты в нем нашла хорошего, и что он даст тебе в жизни? И где вы жить будете?.. И не в деньгах счастье, но с ними». Я вспомнил тот взгляд Жозиной тети, когда в электричке она смотрела на меня, как на врага. Но я не оправдывал эту девчонку за то, что она послушала свою мать и вышла замуж за этого старого дурака; вот Жозька, она бы оправдала, она всегда всех оправдывает, только себя не оправдывает никогда.

Закончив картину, я увязался вслед за стариком и его женой в магазин. Я мотался за ними от прилавка к прилавку, ожидая удобного момента, чтобы всучить им произведение своего искусства. В толпе делать это было неудобно, я дождался, когда мы все трое очутимся на улице. А он уже, видно, что-то почувствовал, потому что посматривал на меня краем глаза, знаете, как смотрит лошадь, всегда почему-то испуганно, как будто она ничего хорошего не ждет от людей.

— Вам письмо, — сказал я, подходя к старику и глядя на него так, что если бы взгляд мог нанести ему физическое повреждение, то он нанес бы его ему.

— Какое письмо? От кого? — всполошился старик.

— От художника Пукирева, — сказал я, протягивая старику сложенный пополам листок бумаги с рисунком.

— Не знаю никакого художника Пукирева, — заявил старик, но почему-то не уходил, а все смотрел на меня.

— Конечно, — сказал я. — Если бы знали, то картина была бы совсем другая…

— Какая еще картина? — спросил старик, чувствуя, видимо, непонятную для него самого какую-то от меня зависимость.

— Созданная более ста лет тому назад, — сказал я голосом третьяковского экскурсовода, — кистью художника-обличителя В. В. Пукирева под названием «Неравный брак». Сотни тысяч людей останавливаются перед ней, каждый раз переживая трагедию брака, превращенного в коммерческую сделку. Впрочем, — продолжал я экскурсоводствовать, — если бы вы и остановились перед этой потрясающей душу картиной, вы бы все равно не вошли в эти сотни тысяч, потому что вы все равно не человек, а…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Кто сказал, что я не рожден борцом? Что я болен гипертонией? Что мне нужно избегать всяких нервных усилий и психических перенапряжений? В голове крутился такой смешной рисунок: по улице идет милиционер, а на руке у него повязка с надписью «дружинник». По-моему, милиционер-дружинник — это смешно… Рисунок это или на самом деле? Кругом уже собрались свидетели. Но Жозя? Почему в толпе стоит Жозя?.. Может быть, мне все это спится? Ах да! Рядом же институт красоты, в котором ее тетя собирается делать себе это дурацкое омоложение… Вот почему она здесь… А старик уже тряс меня за борт куртки и кричал шепотом: «Распустили мы вас!» — «Это мы вас распустили! — кричал я. — Пукиревых женихов и невест!» Потом старик все растолковывал какому-то мужчине, что произошло, и размахивал моим рисунком:

— Это же моя дочь! Нет, до чего мы дошли. На улице к тебе подходит совершенно незнакомый!..

— Пьяница, — обозвала меня, плача, эта — как ее?

Теперь я и не знал, кем она ему приходится, может, действительно дочь, потому что он вытащил из кармана паспорт и кричал:

— Дочь это моя! А на нее рисуют какие-то гадости! Я требую, чтобы его забрали в милицию. Где милиция!

— Не надо милиции! — сказал какой-то мужчина, такой… в общем как все.

— Нет, надо! — орал старик, он весь посинел, и я думал, что сейчас он умрет.

— Хорошо, я милиция, — сказал Мужчина Как Все.

Я смотрел на старика и думал: вдруг он умрет вот здесь, прямо на улице, на глазах Пушкина… Когда меня повели куда-то, он все шел и шел, повторяя:

— Сообщите мне обязательно, какие меры будут вами приняты!

— Сообщим обязательно, какие меры будут нами приняты, — отвечал Мужчина Как Все.

— И его родителей поставьте в известность!..

— И поставим в известность его родителей!.. — повторял Мужчина Как Все.

А у меня с каждым шагом голова разбаливалась все больше и больше, как будто там кто-то злой и маленький острой булавкой протыкал воздушные шарики шампанского и те с болью залпами лопались у меня в башке. Мы шли мимо кафе «Лира». За зеркальными стеклами сидела компания и цедила из фужеров знакомый мне напиток, при одном виде которого мне стало муторно. Я первый раз за всю жизнь испытал вдруг жуткую ненависть к себе и к папке своих рисунков, которую взял с собой из дома, словно собирался торговать ими на базаре. Особенно мучил меня дурацкий шейный платок, который я нацепил зачем-то под рубашку. Платок был шелковый, он не держал узел, а развязывался и некрасиво вылезал из-под воротника. Уже на пути куда-то, куда меня вели, я сумел развязать платок. Старик в это время уже отстал от нас.



Я догадывался, что чувствует толпа зевак, окруживших нас и глазевших на мое лицо, покрытое красными пятнами, на мои мокасины со сбитыми каблуками, и на этот идиотский шейный платок, превратившийся из украшения в нелепо торчащую из-за воротника тряпку. Да еще этот Мужчина Как Все, который уже почему-то что-то значил для меня — неодобрительные взгляды его обдавали меня с ног до головы. И хотя в эту минуту мне было наплевать на весь мир — на этого грубоватого мужчину с круглой лысой головой мне было не наплевать. В его глазах стояло суждение о том, что настоящий мужчина должен одеваться не так, как я.

— Вы меня в милицию ведете? — спросил я Мужчину Как Все.

— А куда же еще тебя вести?.. Пристаешь на улице к незнакомым людям, обзываешь их всякими словами… Если у нас вот так каждый будет подходить на улице к кому вздумается и будет предъявлять какое ему вздумается обвинение… С чего ты взял, что это муж и жена, и если даже это были супруги, какое тебе дело?

Я первый раз в жизни подумал почему-то, что слово «супруги» происходит, наверно, от слова «суп»… А «руг»… а «руг»… — это руготня. Суп… и руготня…

— Ну, сейчас к тебе кто-нибудь подойдет и скажет: «Вор». Хорошо?

— А жениться старикам на молодых — это, по-вашему, хорошо?

— А ты кто такой, чтобы?.. — Мужчина посмотрел на меня, но не договорил почему-то и молча повел меня дальше, в милицию.

Милиция, милиция! Я вдруг осознал это слово, понял и представил, как после допроса меня посадят в камеру и запрут на замок. Я вспомнил о своей гипертонии. Но боялся я не столько того, что буду плохо себя чувствовать в камере, сколько того, что этот Мужчина Как Все может подумать про меня, что я притворяюсь. У меня действительно болела моя юношеская гипертония, которая напоминает такое растущее в организме дерево — кровеносное дерево. А они мне скажут: «Брось придуриваться!..» Или еще хуже: «Сейчас мы тебя, симулянт, доктору покажем!..»

Я смотрел по сторонам — может, убежать? Потом мне вдруг стало невмоготу расставаться со своим альбомом, который Мужчина Как Все держал почему-то у себя под мышкой. Может, он отпустит меня по дороге? Я взглянул в лицо Мужчины Как Все и понял, что не отпустит. Мужчина был из тех, видно, что переносил манеру разговаривать с преступниками на разговор с самыми нормальными людьми.

А нервная веточка в голове начала разбаливаться все больше и больше. В таком случае Гронский говорил папе: надо всегда поступать, как в той шутке: «Был проездом в Житомире. Искупался в море…» — «Но в Житомире нет моря!..» — «Что вы говорите? А я не знал и выкупался!..» Чтобы совсем не знать, что у меня болит голова, я тихо спросил у Мужчины Как Все:

— Как вы считаете, это смешно или нет? Из заграничного юмора, конечно; судья говорит подсудимому: «Вы приговорены к пяти годам тюремного заключения». А адвокат подсудимого говорит: «Ваша честь! Подсудимого нельзя заключать в тюрьму, у него боязнь замкнутого пространства».

Мужчина посмотрел на меня, как, наверно, судья на адвоката, и сказал хмуро:

— Смешно!

— А вы знаете, что есть такая болезнь — боязнь замкнутого пространства? — спросил я.

— Знаю, — сказал хмуро Мужчина.

В это время мы уже пересекли Пушкинскую улицу и вышли на Петровку, к дому 38. Мелькнуло какое-то ужасно знакомое лицо. Кажется, Умпы. Мужчина Как Все легко открыл тяжелую дверь, показал пропуск дежурному милиционеру и, кивнув в мою сторону, произнес: «Со мной!» Затем мы поднялись по лестнице на второй этаж, и мужчина открыл ключом дверь кабинета, пропустив меня вперед, и указал жестом на стул. Он долго молча смотрел на меня, потом сказал:

— Докторам и следователям можно рассказывать все… — Он достал из кармана пачку сигарет и закурил. — Рассказывай.

И я стал рассказывать…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Нет, это все-таки ужасно, что у человека мозг устроен как телевизор. Всегда в памяти можно еще раз прокрутить плохое, как гол в ворота противника… Или как нокаут боксеру. По-телевизионному это называется «кольцовка». Боксерам, говорят, и футболистам после боев и матчей эти проклятые «кольцовки» до изнеможения крутят — и мяч все влетает, и влетает, и все влетает в твою сетку, и перчатка со страшной силой достает твой подбородок, и ты все падаешь на пол, все падаешь, все падаешь…

— Мало говорим друг с другом по-человечески. У меня вот месяц тому назад мать умерла… — сказал Мужчина Как Все, — и вдруг выяснилось, что я с ней ни разу по-человечески не поговорил, ни разу за всю жизнь. С подонками, с мошенниками, с убийцами десятки часов говорил… Каждой минутой их жизни интересовался: где был, что делал, что думал, что говорил, о чем мечтал, с кем дружил… А матери буркну «добрый вечер» — и нос в газету, или в книгу, или в телевизор. Спросит: «Как дела?» — «Все в порядке». А я ведь хорошим сыном был. Я ведь, когда моей любимой жене вздумалось однажды крикнуть: «Тогда или я, или твоя мать!» — я громче ее крикнул: «Тогда мать, и никаких или!».

Мать — она мать, все была рядом, за стеной… Была за стеной… И всегда будет казаться… А теперь несколько карточек осталось, да вот анкета каким-то чудом сохранилась в столе. — Мужчина Как Все развернул пожелтевшие четыре листка, на которых вверх ногами я прочитал: «Личный листок по учету кадров». — Теперь вот с анкетой разговариваю… Узнаю то, что не знал и чем не интересовался… Вот, в восемнадцатом году была пулеметчицей. В девятнадцатом году была медсестрой семьсот двенадцатого полевого военного госпиталя… Где это поле? Что там было, в этом поле?.. Ничего не знаю… И уже не узнаю никогда, ни-ког-да. И в любви не успел матери объясниться. Жене тысячу раз объяснялся, а матери ни разу… — Мужчина Как Все помолчал и добавил: — Иду по улице, вижу — бушует парень, думаю, — участковый разберется, а потом думаю: а почему участковый, почему не я?.. Вот так и не стал бы с тобой разговаривать и мимо прошел бы, если бы не умерла мать… А потом думаю — надо познакомиться, и теперь я не жалею, что познакомился с тобой, наоборот, жалел, если бы не познакомился… Ты говоришь, что вот у вас дома четверо, ведь тоже не разговариваете друг с другом, наверно?

— У нас в доме как в опере… как в речитативе… Все одновременно поют, и никто никого не слушает… — ответил я. — Я как-то даже хотел объявление дать в газету: «Ищу философски настроенного человека, чтоб поговорить с ним по душам». А однажды шел по улице и не вытерпел — подхожу к одному мужчине и говорю: «Вы не можете меня спросить, что у меня сейчас делается на душе?..» Он так, видно, растерялся, что спросил: «А что у тебя делается на душе?..» А я достал из кармана свой автопортрет и говорю: «Вот это я, а в середине в виде аквариума — это моя душа… А на душе у меня, как в аквариуме, сейчас. Аквариум зарос, джунгли, ветви торчат из воды. Вода мутная-мутная, а в мутной воде в стеклянной бочке плавает одичавшая золотая рыбка… Вот эта золотая рыбка — она одичавшая. Она плавает в аквариуме моей души…»

Мужчина Как Все рассмеялся и спросил:

— Ну а с ней ты по-настоящему разговаривал?

Я припомнил наши разговоры, да какие разговоры там, просто болтовня, треп. Юла вообще неразговорчивая, скажет «А-а-алинька» и замолчит. А о чем говорить? Все было хорошо, ясно, выяснять ничего не надо было. Кто она? Кем хочет быть? Что она? Не знал, не спрашивал, и она меня тоже. О матери ее я как-то спросил, мол, кто она, а Юла ответила: «Моя мама женщина-женщина…» Я спросил, что это значит, а она ответила: «Ну, бывают женщина-врач, женщина-учительница, женщина-инженер, а моя мама — женщина-женщина!..» И здесь я подумал вдруг: а может, говоря тогда о маме, она мне и о себе говорила, что вот и я тоже не собираюсь быть никакой там «тире учительницей» или там «тире доктором», а женщина тире женщина; только не сказала, может, понимала, что со мной нельзя быть просто «тире женщиной». В этом смысле я ей как-то развивал свои идеи. Со мной нельзя, а с отцом Эдуарда можно…

— Значит, и с ней не разговаривал? — переспросил меня Мужчина Как Все.

Я ничего не ответил ему.

— Вот, вот, вот! В одной семье сын с матерью не поговорил, в другой — мать с сыном, в третьей — он с ней, в четвертой — она с ним.

— Да нет, я на маму не обижаюсь. У нее неприятности… Знаете, первая самостоятельная постановка…

— Я во время войны в отделе кадров в одном секретном конструкторском бюро работал. И вот у нас какая история приключилась…

Мужчина Как Все эту историю долго рассказывал, а если недолго, то так: во время войны их КБ получило ордер на отрез, и этот отрез решили отдать одному военному конструктору, которому приходилось чаще всех ездить в Комитет обороны, а у него штаны сзади были в заплатах. В общем вручили ему ордер, а этот конструктор вместо материи на штаны взял и купил отрез зеленого вискозного шелка и ночью с приятелем и женой приятеля сшили паруса для байдарки, а утром он поплыл через Химкинское водохранилище на свидание со своей любимой женщиной на этих самых зеленых парусах. Она его ждет на этой стороне, а он с той стороны подплыл к ней на зеленых парусах. А пока он причаливал к берегу и вылезал из лодки, она внимательно рассмотрела его брюки в старых заплатах, повернулась к нему спиной и ушла… А Зеленые Паруса она не увидела, понимаешь, не разглядела…

Мужчина Как Все рассказал эту историю с такими подробностями, что чувствовалось, что эти самые «зеленые паруса» произошли с каким-то близким Мужчине Как Все человеком: может, с другом или даже братом, а может быть, это сестра его была, которая всю жизнь жалела и вспоминала эти зеленые паруса. Он помолчал, а потом так и сказал:

— А сейчас она про эти зеленые паруса вспоминает и всех, кто у нее был, всю жизнь с этими парусами сравнивает. Женщины, они без красоты не могут жить. И твоя Юла пожалеет. Да она, может быть, и сейчас уже жалеет. Факт, жалеет. Не такие жалели. Они без красивой любви не могут.

— Я в энциклопедии смотрел, там нет слова «любовь», — сказал я. — Нет такого понятия. А раз в энциклопедии нет, значит… В научном словаре все понятия есть и доказательства этих понятий… Если нет доказательства чего-то, значит, этого чего-то нет… Надо о чем-то на свидании говорить, вот люди и говорят о любви… Это как про бога: все верующие говорят, что он есть, а доказать никто не может… Нет в энциклопедии. Даже слова такого нет… — повторил я с сожалением.

— Слова, может, такого и нет, — сказал мне Мужчина Как Все, — а любовь есть, — сказал он совсем бездоказательно. — Ну хочешь, я тебе докажу?.. И ты поверишь. Ты знаешь, когда люди верят по-настоящему? Когда нельзя не верить. Вот преступник запирается, значит: «Не воровал — и все! Нет у вас доказательства!» Как ему докажешь, что он воровал? А вот как: кладешь на стол краденую вещь, которую нашли у него на чердаке… И все!..

— Знаете что, — сказал я, — вы слишком лиричны… для милиции. Вот Умпа всех людей на две категории делит: на людей, которые снятся, и на людей, которым ты снишься. А может быть, нет тех, которые не снятся… Может, просто все снится…

Мужчина Как Все даже разозлился и для чего-то выдвинул ящик стола и достал из него какую-то папку. В это время зазвонил телефон, и он сказал в трубку, что сейчас придет. После этого он протянул мне папку и сказал: «Читай, я сейчас!..» — и вышел из кабинета. Я стал читать… Только непонятно для чего. (Какое-то жуткое уголовное дело в нескольких томах, а я читал только газетную статью). Молодой мужчина любил женщину, собирался на ней жениться, а она решила выйти за другого. Он ее убил. Его схватили и… Когда Мужчина Как Все вернулся в кабинет, убийцу в газетной статье уже судили и дали десять лет…

— Это же убийство, — сказал я, — а при чем здесь любовь? Обыкновенный детектив.

— А вот при том, — сказал Мужчина Как Все. — Вот если, скажем, не к ночи будет сказано, человек убил по злобе — ему вышка… Расстрел… А если из ревности… Из любви, одним словом, — не выше десяти лет. Видишь, какая разница… Значит, есть она, любовь… Не было бы — не снижали… Если нет, за что же снижать? Значит, она есть! Понимаешь, есть! Материалистически существует!

Я даже потер щеку. Такое было впечатление, что это от меня, от моей груди отвела любовь дуло автомата. Даже стало как-то страшно: первый раз в жизни я ощутил и вправду, что слово — это материя…

— Спасибо.

— За что?

— За то, что забрали меня…

— Ну, если спасибо, то на здоровье, — сказал Мужчина Как Все, поднимаясь из-за стола.

— А привлекать вы меня не будете? Вы же обещали этому меня привлечь.

— Нет, Левашов, привлекать мы тебя не будем… Ну добро. Плыви на зеленых. Счастливово плавания!

— Так вы думаете, что отец Эдуарда не женится на Юле?

— Да ты что?

— Зачем Умпа так сказал, ну зачем?

— А провокатор он, этот, как его, Умпа. Провокатор! Садист. Это он, чтобы тебе больнее. Не женится дипломат Бендерский на твоей Юле.

— Вы думаете? — спросил я.

— Уверен. На что хочешь поспорим. И за сына дипломата тоже не выйдет, за тебя она выйдет!

— Почему вы так думаете?

— Потому, что такая у меня цыганская профессия — знать, что было, что есть и что ждать впереди. Еще на свадьбу меня пригласишь… Пригласишь?

— Вы знаете, мне папа как-то сказал: вот, говорит, у тебя, предположим, беда, и ты ждешь помощи, и от кого ты ее ждешь — она чаще всего не приходит, а от кого не ждешь — приходит… Папа называет это пессимистическим оптимизмом жизни. Нет, это оптимистический пессимизм, оптимистический. Я ведь вот тоже ждал помощи от… — Я хотел сказать — от самого родного человека, то есть от Юлы, но сказал: — А тут вот…

— Вы со своим сценаристом, — перебил меня Мужчина Как Все, — ко мне в гости приезжайте. Я вам такие еще сюжеты порасскажу и про любовь, и про всякое… Вот здесь мой телефон, позвоните, и… Буду рад вас видеть…

— А это вам, — сказал я, протягивая Мужчине Как Все рисунок, который я успел нарисовать: за столом сидит с одной стороны стола Мужчина Как Все, а с другой стороны — такой преступник, как я. И Мужчина Как Все видит его анатомическое строение — ну там сердце, печень, желудок, а в желудке часы тикают… И подпись: Мужчина Как Все: «Значит, не брал часы? А в желудке что?» Преступник: «Неужели слышите, гражданин начальник, как тикают?» Мужчина Как Все: «Не только слышу, но вижу… И еще язву желудка вижу… На нервной почве. Так что ты бросай это дело».

Мужчина Как Все улыбнулся и сказал:

— Ну похож, ну спасибо. Только что ж ты себя так… не пожалел? Часы не крал, а…

— Я у вас время украл, — объяснил я.

Я вылетел, выбежал, выскочил на Петровку. Жозя (гениальная Жозя!), увидев меня, спряталась в подъезде дома напротив. Я сделал вид, что не заметил, и зашагал по улице, хотя кто-кто, а она, Жозя, может, первая имела прямое отношение к этому замечательному, черт возьми, пессимистическому оптимизму жизни. Или, точнее, моему оптимистическому пессимизму…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

У Гронского, говорят, какая-то загадочная семейная жизнь. У них с женой две отдельные квартиры. Бон-Иван смеется, что Гронский живет на два Дома актера… Я обзвонил все телефоны, пока наконец не наткнулся на голос Гронского. И когда шел к его квартире на Малой Бронной, два раза звонил из автоматов, проверял — не ушел ли? Последний раз я позвонил из автомата рядом с домом. И смотрю — Владимир Никитович выходит из подъезда с какими-то тремя мужчинами. При этом я заметил, что у Гронского было ужасно расстроенное лицо. Неестественно бледное по сравнению с теми тремя мужчинами. Как будто чем-то подсвеченное, как на киносъемке, но все равно удивительно молодое, совсем мальчишеское, а тело все равно старика. Почему сквозь любой костюм или шубу видно, старость это или молодость?.. Особенно по ногам заметно. У меня есть такой альбом набросков под названием «Ноги». Теперь он пополнится и ногами Гронского. А может быть, молодое тело излучает какие-то лучи?.. Я шел за Гронским. Пройдя Огаревский переулок, он свернул к Успенским баням. Свернув за угол, пересек маленькую площадь, вошел в церковь «Воскресение на Успенском вражке», которая, между прочим, охраняется государством. Зачем Гронский пришел в церковь?.. Бон-Иван говорит: Гронский в бога не верит, а в церковь заходит на всякий случай! А вдруг все-таки бог есть…


Есть такая картина у Кустодиева «Лето». Бричка едет в поле среди хлебов, в высоком небе кучевые облака, солнце… Уж сколько десятков лет прошло с тех пор, как написана была картина, а бричка все едет в поле среди хлебов, и в высоком небе все кучевые облака…

После встречи с Мужчиной Как Все я тоже несколько дней не хотел, чтобы моя «бричка» страгивалась с места — пусть едет, но только все на одном месте, и пусть хлеба, пусть солнце, и пусть кучевые облака. Правда, сейчас после встречи с Гронским, я знал, что «бричка» стронется с места и прекрасная картина исчезнет. Ну и пусть исчезнет. Жизнь — это ведь не картина. И так три дня охранял это произведение, как памятник встречи с Мужчиной Как Все. С утра убегал в Москву бродить по нашим с Юлой местам… Но в общем-то от радости вел себя глупо. Шел как-то по Москве прекрасным московским днем конца лета — и вдруг решил, что я понял, почему взрослые так любят всякие там романсы и совершенно равнодушны к джазу… Для того чтобы понимать романсы, надо иметь в душе воспоминания о чем-то прекрасном и всякие там переживания, что ли… Вчера днем я вдруг вспомнил, как я вот так же ночью шел по Москве, уже совсем поздно было, и вдруг из одного окна я услышал Лемешева «Мы сидели с тобой». Я замер, я сделал стойку, словно охотничья собака. Мы действительно как-то с Юлой сидели на берегу канала Москва — Волга, и рыбаки проплыли, и золотой луч этот догорал, и мы сидели и молчали. И я ей, Юле, в тот вечер почему-то ничего не сказал, что сказал бы сейчас. А теперь, в эти дни… Я шел по Москве и все думал: почему я ей в тот вечер ничего не сказал такого, чего бы я ей сказал сегодня, сейчас?.. И мне жутко хотелось услышать этот романс.

На тротуаре вокруг голубки вальсировал голубь, в одну сторону, правда, вальсировал, вроде меня, я только вправо могу, но этот голубь здорово старался, большие надежды, видно, возлагал на этот вальс… Пришлось занести его в блокнот и подписать: «Большой вальс». А на подоконнике одного из домов сидели парни и крутили магнитофон во всю глотку… Ребята слушали Рея Кониффа, как он издевается в джазе над классикой. Перед этим окном я остановился и, задрав голову, крикнул им:

— Эй вы, классику надо слушать, романсы, а не этого Конева!.. (Они что-то мне прокричали, но я не расслышал, что…) Романс мне заведите… Лучше романс «Растворил я окно»!..

Они расслышали и прокричали в ответ:

— Окно мы растворили, а сейчас спустимся и тебя растворим в воздухе!.. — Симпатично так прокричали, незло…

— А вы знаете, почему вы не любите романсы! — кричал я. — Потому что у вас воспоминаний нет!..

— Вот мы сейчас спустимся, и у тебя такие воспоминания останутся!.. — крикнули они мне в ответ на мою пропаганду классической музыки.

— Обо мне-то останутся воспоминания, а вот о вас нет!..

— А ты кто такой?

— Клоун я, — крикнул я. — Из циркового училища! Шут!.. Шут с вами!..

А потом я ходил еще наниматься в натурщики, чтоб деньги заработать. Пришел к художнику, то есть к художнице, а она мне говорит: «Раздевайтесь!» Я говорю: «Как раздеваться?» А она говорит: «Догола!.. Я заказывала обнаженную натуру…» Я нарисовал себя обнаженным, отдал рисунок художнице, сказал: «Вот вам моя обнаженная натура!» — и убежал… Счастливый такой, как на картине Кустодиева… Это вчера днем, а сегодня… Я сидел на скамейке в садике возле церкви и подбрасывал в руке яблоко. Мы с Юлой сюда как-то приезжали на ее мотоцикле еще тогда, когда у нас с ней все было в трех тысячах метрах над уровнем моря. До разговора с Мужчиной Как Все я бы так сидеть, конечно, не мог, а теперь ничего, сидел и даже рассматривал церковь, как тогда мы рассматривали ее вместе с Юлой… И спокойно ждал Гронского. Ну, может, и не очень спокойно. Я задумался над тем, нужен я себе или нет?.. И решил, что пока вроде нужен, хотя и не совсем здоров. Конечно, было такое время, когда мне казалось, что это все глупости, что человека можно, как машину, разобрать на какие-то составные части. Раньше вот как было: просыпаешься и чувствуешь, что весь целый, сделан из одного чего-то такого потрясающего, из чего-то фантастически цельного. Жутко приятное было ощущение. Можно сказать — идеалистическое, что ли. А сейчас… Ожидая Гронского, я ощущал, как на висках у меня бились, болезненно сжимались кровеносные веточки. Вот Эдуард, тот, конечно, здоров как бык, я подумал и почему-то добавил: как заграничный бык.

Мужчина Как Все словно приподнял тот опущенный якорь, с которым я плыл, про который говорил мне Игорь Иванович.

Но Гронский, я чувствовал, придавит этот якорь. Он все не выходил из церкви. Теперь я смотрел на проходивших мимо женщин и настораживался, если видел платье розового цвета, любимого цвета Юлы, но это все зря. И я подбрасывал яблоко вверх, а оно все падало вниз, к земле. Земля любила яблоко, она к себе притягивала его. Я вспомнил формулу притяжения… Есть яблоко мне не хотелось, потому что из его глобуса выглядывал маленький симпатичный червячок. У меня в детстве была одна самая большая мечта, с которой я засыпал и просыпался: узнать, о чем думает кошка, или собака, или вот этот червячок… Думает он сейчас о чем-нибудь или не думает? Видит меня или не видит? А если видит, то каким? Может быть, даже злится сейчас на меня, что я его подбрасываю, обедать ему мешаю. Я вспомнил, подбрасывая яблоко с червяком, как на уроке физики я спросил у учителя, который рассказывал нам про закон притяжения, открытый Исааком Ньютоном, про то, как ему яблоко упало на голову, ну и всякое такое. Я спросил у учителя: «А яблоко, которое, упало на голову Ньютона, было червивым или нет?» — «А какое это имеет значение?» — спросил учитель. «Тогда червяк мог сказать, что это они с Исааком открыли закон тяготения», — ответил я. «Тебя, Левашов, твои вопросы не доведут до добра…» — сказал учитель, но все же улыбнулся.

Если бы мне сейчас снова стать веселым и счастливым! Я все подбрасывал яблоко, оно притягивалось к земле, и я тоже притягивался с любовью к земле. Для того чтобы вырваться из объятий земли, надо развить скорость, которую может развить космический корабль. Я перестал подбрасывать яблоко и сказал червяку:

— Ты понимаешь, что ты тоже дорог земле, как я? А между прочим, между тобой и мной большая разница… Это-то хоть ты понимаешь?

Я посмотрел на церковь. Земля притягивает к себе верующих и неверующих тоже. Земля любит всех и все, все, все… Значит, земле дорого все, что есть на земле, а значит, и мне должно быть дорого все, что есть в Юле, даже ее подлость и ее предательство. Я в восторге от ее подлости, я без ума от ее предательства…

В конце концов я ведь тоже не ангел. Конечно, я никого не предавал… Тут червяк спрятался в свой дом и стал поедать его. Между прочим, хорошая тема для фантастического юмора. На планете живут люди, которые питаются… Впрочем, какая же это фантастика?.. Я стал рисовать нашу планету в виде изъеденной головки сыра, думая о том, что я люблю Юлу, неважно какой любовью… «Я люблю тебя любовью… неважно какой любовью — люблю все, все, все, как земля любит все, все, все… И с этим ничего, никому, никогда нельзя поделать будет…»

Мимо меня к церкви подходили старушки и не старушки, останавливались, крестились и шли дальше. Девочка лет десяти с кошкой под мышкой подошла, постояла, потом вдруг перекрестилась и поклонилась, все так же держа под мышкой кошку, потом выпрямилась и снова согнулась, как на физзарядке. Потом отошла от церкви и встала рядом с моей скамейкой.

— Ты что, веришь в бога? — спросил я девочку.

— Верую, — сказала она. — А что? — И жутко строго посмотрела на меня.

Я хотел сказать ей что-то вроде той фразы, которую говорят все неверующие, что бога нет. Я-то эти слова имел право сказать. У меня-то сегодня были кое-какие доказательства, но я этой девочке с кошкой ничего не сказал. Любовь есть, подумал я про себя, а девочка с кошкой вырастет в сама узнает. Любовь есть, а бога нет, потому что любовь спасает людям жизнь, например тому убийце, про которого мне рассказывал Мужчина Как Все, а бог никому еще жизни не спас… Значит, она есть, а его нет!.. Между прочим, девчонка с кошкой не уходила, из-за моей спины она смотрела, как я рисую.

— Бога нет, — сказал я, продолжая рисовать и одновременно вести антирелигиозную пропаганду.

— Почему нет?

Я перестал рисовать, обдумывая доказательство, и вдруг нашелся:

— Потому что ни у кого на свете нет его фотографии… — Я обернулся к девчонке. Лицо у нее было совершенно растерянное, видно, она ожидала любого доказательства, кроме этого. Девочка долго обдумывала ответ и сказала:

— Что он, Стриженов, что ли?..

— А чем же он хуже Стриженова? — рассмеялся я. — У всех есть фотокарточки… У королей, у президентов, у премьер-министров, у сенаторов, у дворников, у младенцев… А у бога нет, — сказал я. — Значит, и бога нет.

— А кто же есть? — спросила истово и даже зло девочка.

— Богиня есть, — сказал я. — Богиня!..

— Дева Мария? — спросила меня девочка, все так же из-за моей спины.

— Нет, — сказал я, — не дева Мария… Дева Юлия.

— Нет такой богини, — сказала девочка.

— Нет, говоришь? А хочешь я ее тебе покажу? Фотографию? Вот… — Я достал из бокового кармана Юлину карточку и показал ее девочке с кошкой. — Богиня!.. — сказал я. — Правда, богиня?

— Нет, не богиня, — не согласилась со мной девочка.

— Почему? — не согласился я с девочкой.

— Сияния нет над головой… У святых сияние есть…

— A-а. Ты имеешь в виду нимб? Был нимб… был да рассеялся…

— Почему рассеялся?

— Маленькая еще знать, почему… почему у богинь нимбы рассеиваются. Жалко, конечно, что нет сияния… — Я вздохнул и добавил: — А вообще-то сияние дело наживное… Опять может появиться…



Выйдя из церкви, Гронский, не оглядываясь по сторонам, направился прямо к скамейке, на которой я сидел, как будто он знал, что я его жду. Сев на лавочку, он не сказал мне ни слова. Мы сидели молча. Гронский смотрел на церковь, и взгляд его словно отражался рикошетом от стены церкви, уходил снова в глаза художника, и получалось, что он смотрел в самого себя. А я смотрел на его, Гронского, вечернее лицо, вечернее — это значит усталое и озабоченное лицо, хоть и без морщин, но все же вечернее. Вечером у всех бывают лица усталыми и озабоченными. У человека вообще лицо бывает утренним, дневным и вечерним. У Юлы всегда лицо утреннее, даже вечером!

Наверное, у Гронского какие-то неприятности… Мне это совсем ни к чему. Было бы гораздо лучше для меня, если бы сейчас у Гронского было самое замечательное настроение. Вообще у Гронского лицо купидона в «Сикстинской мадонне», внизу картины есть два купидона, так вот Гронский похож на одного из них. Лицо такое же, только оно как будто бы приставлено к телу старого мужчины. А еще неправильно и неестественно, что оно без морщин. Мне всегда хотелось нарисовать ему фломастером морщинки. Мне и сейчас хотелось. Я отвернулся от Гронского и стал перекатывать зажатые в руке карандаши. Когда ветер начинал дуть в мою сторону, от Гронского пахло какими-то удивительными мужскими духами. Взяв лежавшие на скамейке мои рисунки, он посмотрел их, продолжая думать о чем-то своем, и вдруг сказал: «Глазами клоуна!..» Я промолчал. Тогда Гронский сказал: «Христос никогда не смеялся…» — «За это его и распяли!» — ответил я. Гронский посмотрел на меня грозно, как верующий на безбожника, потом вдруг как-то сник, снова уставился на церковь и словно простонал:

— Почему они не увидели то, что увидел ты?.. — Он спросил это неожиданно, все глядя прямо перед собою на церковь. Я не понял, «кто» не увидел, «что» не увидел.

— У меня, — продолжал Гронский, словно не нуждаясь в моем понимании, — один друг писатель говорил: «Меняю текст на подтекст…»

Он долго молчал и вдруг сказал:

— А она говорит: «Напиши завещание…» Раньше намекала, а сегодня прямо так и сказала: «Напиши завещание…» Легко сказать — «Напиши»… Конечно, написать завещание — это ведь как смертный приговор себе… Написать смертный приговор, который со временем будет обязательно приведен в исполнение… Но я не об этом. К черту завещание! Я, может, его никогда не напишу. И чего она боится? Я здоров. Молод… Сколько мне можно дать?.. — спросил он меня. — Меня еще… — он подумал и сказал, глядя в небо, как Шаляпин — у папы дома висит такая фотография Шаляпина: старый Федор Иванович смотрит в небо, словно спрашивая, что там. — Меня еще этот неизвестный художник, — Гронский снова посмотрел в небо, — меня он еще не приготовил… — Владимир Никитович хотел сказать, наверно, к «смерти», но сказал к «завещанию»… — Жестокий художник, — бормотал нахохлившийся Гронский, — самый жестокий художник — это жизнь… Она ведь палач… Если на нее смотреть с точки зрения тоски исчезновения. В юности все в человеке нарисовано для любви… Вот ты нарисован для счастья, — он внимательно и бесцеремонно рассматривал мое лицо, — потом «он» отнимет у тебя вот этот блеск волос, уберет из глаз эту берлинскую лазурь, проведет вот здесь морщинку, и здесь, и здесь… И ты будешь нарисован для работы, для воспитания детей, а потом…

— Вы боитесь смерти? — быстро спросил я.

— Я боюсь похорон, — так же быстро ответил Гронский и отвернулся.

Он повернул ко мне лицо сикстинского купидона, и мне снова мучительно захотелось нарисовать ему морщины и положить тени, которые забыл положить ему тот, кого Гронский называл неизвестным художником.

— Я был в Каире… У пирамид… У вечности. А она: «Пиши завещание…» Я, может, тебе все оставлю… Знаешь, сколько у меня денег?.. Впрочем, ты не из тех, кому оставляют, ты ведь из тех, кто хлопает дверью, уходя из дому. Ты знаешь, один из сыновей Чаплина ушел из дому, хлопнув дверью… Красивая, наверно, дверь была… А он взял и хлопнул такой красивой дверью… Но я не об этом… о чем я? Да. Я о «меняю текст на подтекст!..». Понимаешь, что это такое? Это как забор… или как решетка… Почему же они не увидели того, что увидел ты?.. Почему?

Только теперь я понял, о чем так мучительно говорил Гронский. Эти люди, что выходили из подъезда вместе с ним, наверно, были тоже художники, и он им показывал свое Бородино, а они не увидели того, что увидел я: что это генерал Раевский не только своих сыновей посылал в бой — все наши отцы посылали всех своих сыновей.

— Неужели забор?.. — повторил много раз Гронский, глядя отраженным от церковной стены взглядом в себя. — Врут они, врут. Они все могут!.. А может, не врут?.. А может быть, ты видишь то, что не существует?.. В твоем возрасте люди часто видят то, что на самом деле не слышно, и чувствуют то, что… — Он не договорил фразу, отвел взгляд от церковной стены и первый раз посмотрел на меня. И вдруг сказал:

— Боже мой, как ты похож на молодого Домье…

— Владимир Никитович, — сказал я, — дайте мне денег!.. Взаймы.

Гронский долго смотрел на меня, пока не сказал огорченно:

— Ну и денек… Хуже просьбы ты не мог и придумать… — Потом еще помолчал и добавил тоже огорченно: — Вообще-то я денег не занимаю никому… Принципиально…

Я знал, что Гронский скупердяй, каких, говорят, свет не видывал, и поэтому был готов к такому разговору.

— Принципиально может не занимать только тот… — я хотел сказать «негодяй», но удержался, — кто высчитал, что ему не придется занимать у других…

Гронский, как боксер, пропустил мой удар. Это было заметно, что он его пропустил.

— Так говорит Бон-Иван, — добавил я, наслаждаясь тем впечатлением, которое произвели на Гронского слова Бон-Ивана.

— Значит, так говорит Бон-Иван, — повторил мои слова Гронский, по-видимому обдумывая ответ, — а я говорю так: еще никто не умирал оттого, что ему не заняли денег… А подо что ты берешь? — спросил он меня.

— Я вам отдам, вы знаете, я поступил работать натурщиком… Позирую… И еще к художнику поступит в кино, помощником… Плакаты рисую…

— Вообще-то я… тебе должен за сеансы…

— Нет, нет, — сказал я. — Вам я бесплатно позирую. Это я другим позирую за деньги.

— Сколько тебе?

— Очень много… Пятьсот рублей…

— А зачем тебе так много?

Я подумал, что ему ответить.

— Я разбил чужой мотоцикл… И еще на паруса, — сказал я.

— На какие еще паруса? На алые, что ли?

— На зеленые, — сказал я.

— К тебе это не относится, но учти: человек — это самый ненадежный банк на земле… В него можно десятками лет вкладывать душу, время, здоровье, деньги… а потом достаточно однажды сказать одно неосторожное слово, и… банк лопается… Ты, кажется, в этом начал уже убеждаться?.. Начал или нет?

Гронским в разговоре уже не раз намекал, что ему известно, что у меня что-то произошло или происходит, поэтому я хотел зло ответить: «Если тот, кто вкладывает, не лопнет раньше, чем тот, в кого вкладывают!» — но снова удержался. Я думал: неприятно не то, что не дадут в долг, а то, что скажут, что нет денег, когда знаешь, что есть деньги.

Но оказалось, что еще неприятней, как человек дает деньги… Если так, как сейчас, лучше бы сказал, что нет денег…

Гронский достал из бокового кармана толстую пачку денег и отсчитал пятьсот рублей. Потом извлек из другого блокнот и сказал:

— Напиши расписку…

Я хотел спросить: «Кровью?» — но написал молча чернилами… Я думал о Черном море, а может быть, о Домбае — туда я повезу Юлку. И там я ей все скажу. Домбай — вот мои зеленые паруса. А если, пока я буду «причаливать» и «вылезать из лодки», она повернется и уйдет, как та женщина?.. Что я тогда?.. Тогда я просто не буду жить… Не буду…

— Спасибо, — сказал я, — вы все-таки можете быть хорошим человеком.

— Хороших людей нет… — ответил Гронский. — Просто есть люди, которые всю жизнь поставлены в такие условия, в которых не надо показывать, что они плохие люди… Люди с самолета кажутся вот такими, — Гронский показал какими, — а вблизи… еще меньше. Ты ведь в этом тоже уже начал убеждаться? — снова намекнул он мне.

А я снова промолчал. Человек, который занимает деньги, вероятно, должен выслушивать все, что ему при этом говорят, нравится ему это или нет. Еще я подумал: «Зато, когда он будет отдавать, он может высказать все, что он думал о том, кто давал ему».

— А вы знаете, мне кажется, к Моцарту за «Реквиемом» приходил сам Сальери… Просто он закутался во все черное… — сказал я.

— А почему ты говоришь об этом мне? — При этом он так зло посмотрел на меня, что я и сам удивился: а зачем я ему действительно об этом говорю?

— Я об этом думал, — объяснил я, — и должен был кому-то сказать.

Я и вправду не знал, почему мне вдруг пришло это в голову про Сальери.

Бывают фразы, сказанные в настоящем, которые только в будущем понимаешь, почему ты их сказал в прошлом. И еще я не знаю, почему я сказал следующую фразу:

— Это еще не все, я не сказал вам самую главную просьбу: моя мама приглашает вас в воскресенье в гости… Между вами там что-то произошло, она сказала — мало ли что было…

Я, конечно, врал. Нет, я не врал, я просто фантазировал, не жалея красок, то есть не красок, а слов. Может, потому, что мне вдруг стало так жалко Гронского. Эта картина, которую он боится не успеть написать, это завещание, эти «забор» и «решетка», эти две квартиры и белый дом под Москвой. Жалко, что у него такое мальчишеское лицо. Зачем оно?..

— Твоя мама правда приглашала меня в гости?..

Я подтвердил так убедительно свою ложь, что чуть сам не поверил в нее.

— Скажи, что я благодарю ее и принимаю приглашение… Я приду… — Гронский поднялся, посмотрел на меня, потом на церковь и сказал: — Все-таки забор или решетка? — Он повернулся и зашагал от меня, неся на плечах старика голову сикстинского купидона.

А потом я ехал домой в Пушкино на такси. (Первый раз самостоятельно взял на такое расстояние. Я сидел, развалясь во все стороны сразу.) А в такси на табличке «Вас обслуживает водитель» было чернилами написано: «Евгений Зопов, двадцать лет, холост». Мне это понравилось. И Зопов мне поправился. Как бог, вел машину. Я нарисовал: «Женя Зопов — бог из машины».

И рисунок Жене понравился. И он сказал:

— Ты, видно, тоже бог!

— Бог, — сказал я, — но без машины…

Еще у Зопова в машине был магнитофон, транзистор и надписи: «Работаю без чаевых! Не оскорбляйте!», «У нас не курят!», «С водителем не разговаривать!»

Всю дорогу Женя курил и разговаривал, но о чем — я как-то не прислушивался. Запомнил, что он все расстояния считал на деньги: мама его живет в трех рублях от его квартиры, а какая-то Нора — в четырех рублях двадцати копейках. Еще он задал мне много вопросов, но я их не запомнил, так же как он, наверно, не запомнил мои ответы. Из всех его вопросов до меня дошел только один.

— Тебе «Чайку» не надо? — спросил меня Женя.

— Какую чайку? — удивился я.

— Ну, жениться не собираешься?.. Могу устроить «Чайку» по знакомству… А то ждать придется. Очередь большая. А тебе без очереди, как богу без машины.

— Нет, — сказал я, — жениться я пока не собираюсь.

Возле дачи я расплатился с Женей Зоповым по счетчику, потом дал на чай два рубля. Чаевые Женя Зопов взял запросто. Я удивился.

— А как же, — спросил я, кивая головой на табличку «Работаю без чаевых!».

— А это когда не дают, тогда я работаю без чаевых, а когда дают, то с чаевыми!.. Хочешь жить — умей вертеться, — сказал холостой двадцатилетний Женя Зопов и уехал… вертеться по Москве.

А я зашагал к нашей даче… Жить, жить, жить!.. Теперь бы только Финист узнал точно, когда Юла улетает в Домбай.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

— А где ты взял этот проклятый мотоцикл? — спросил папа.

— У приятеля, — сказал я. — Он купил, а держать в Москве ему его негде. И потом он уехал на юг…

— А когда же ты научился на нем ездить?

— Жизнь всему научит, — ответил я.

— А зачем ты научился?.. И вообще зачем тебе этот проклятый мотоцикл?

Кроме как «проклятый», отец больше никак не называл мотоцикл.

Игорь Иванович говорит, что у людей есть две самые главные заботы: «Быстрее!» и «Медленнее!» Что это значит? «Это значит все, — пояснил он. — Например: быстрее передвигаться, все быстрее и быстрее, и медленней стареть…»

— Вот ты и попадешь со своим мотоциклом скорее всего в больницу… — Папа говорит и сам не верит тому, что говорит.

Вообще его не узнать в последние дни. Как будто он, по Игорю Ивановичу, стал стареть в миллион раз медленнее или все быстрее и быстрее молодеть. Папа тронул струны балалайки и стал тихо-тихо наигрывать Грига «Одинокий странник».

— А ты знаешь, что такое жизнь? — спросил меня папа, перестав перебирать струны. — Жизнь — это, брат… Это как страна, расположенная на тысяче островов, а кругом море… И вот человек переплывает с острова на остров… переплывает…

— По морю горя, — вставил я.

— Конечно, горя вокруг еще много… — согласился папа. — Целое море… Но ведь острова-то счастья…

— А если острова несчастья? — спросил я отца.

— Тогда человек всю жизнь плывет по морю счастья… но приходится делать остановки на островах несчастья… и горя… Как видишь, счастья не миновать… А потом что такое горе? У одних, как у Чацкого, «горе от ума», а у меня — как у меня… от болезни. А ты знаешь, иногда мне кажется, что идеально здоровый и счастливый человек эгоист. Эгоист своего самочувствия и существования… — сказал мне папа.

Я подумал: когда я был счастлив с Юлой, я, кроме как о себе и о Юле, ни о ком и ни о чем не думал, а теперь я думаю обо всех на земном шаре… И еще, может, мы неправильно понимаем, что «искусство требует жертв»? Может, это совсем о другом? Вот я читал об одном враче, он изучал, чем дышит человек — мышцами или легкими? Так он себе яд кураре впрыскивал… А этот яд все мышцы расслабляет. Впрыскивал — и переставал дышать. Так его, бездыханного, подключали к машине «Искусственные легкие», чтоб не умер… Может быть, художникам и артистам надо тоже не бояться страданий? Может быть, им тоже надо впрыскивать себе какой-нибудь яд вроде кураре?

— До всей этой истории, — без всякой связи сказал папа, — я бы «Одинокого странника» Грига играл бы так… — Он тронул струны балалайки и сыграл несколько тактов, потом остановился и вздохнул. — А теперь я играю это так… — Он повторил еще раз эти такты и посмотрел на меня с гордостью.

Признаться, я не ощутил особой разницы и подумал, что вряд ли для этой неощутимой разницы стоило вынести столько страданий ему самому и маме, но не сказал ничего…

— Мне кажется, что я бы сейчас мог сделать что-то большее! Представляешь…

Я посмотрел на папу с нескрываемым изумлением. Боже мой, о чем говорит этот большой, умный, лысый, несчастный ребенок, размахивающий своей балалайкой! Вместе с тем я почувствовал какую-то интересную и горькую правду в словах отца, и мне стало так его жалко, что я прошептал:

— Я люблю тебя, люблю, папа… Очень люблю, — прижался к нему, а он прижался ко мне.

— Все, все будет у нас хорошо… — ответил он на мое признание, — вот увидишь… Вот увидите… Вот увидите… — сказал он, и глаза у него как будто бы поплыли.

Я отвернулся в сторону и стал смотреть, как Жозя и Бон-Иван прыгали на поляне. Жозя ставила клоунаду какую-то, балетную пародию: «Артисты балета в ссоре…» Это была очень смешная сцена. Он и она выходят на сцену, разминаются, ссорятся, а потом начинают танцевать, и он все время роняет свою партнершу, нарочно, конечно… Очень смешная сцена…

— А ты не знаешь, что с мамой? — спросил меня вдруг папа. — Она почему-то последние дни со мной совсем не разговаривает… Ах, как это важно, чтоб она сейчас со мной разговаривала…

Я молча пожал плечами. В это время к нам подошла Ташка. Она кокетливо поправила подаренный мною платок с четырьмя лошадиными головами по краям (платок в четыре лошадиные силы) и сказала, делая балетный книксен:

— Кушать подано!

Начался наш обычный дачный обед, с разговорами вслух и про себя.

— У нас в цирке одного начальника сняли, — сказал Бон-Иван, — так он так растерялся, что вышел из кабинета и со всеми за руку попрощался, кто к нему на прием пришел… А Сережа Курепов, мой друг, очень, между прочим, остроумный человек, сказал: «Так упал, что теперь и гостей не соберешь!..»

Рассмеялись все, кроме мамы. Потом мимо нашей дачи пробежал какой-то мужчина, у нас сейчас в Пушкине многие бегают.

— Бегают тут всякие, — буркнула Ташка.

— Я в провинции был в одном театре. (Бон-Иван сегодня был в ударе.) В антракте вместе со зрителями пошел в буфет — и вы знаете, на второй акт в зрительный зал никто не вернулся…

— Почему? — спросила Жозя.

— Буфетчица поссорилась с официантками, и то, что они говорили друг другу, было гораздо интереснее того, что говорили друг другу герои пьесы.

Мама опять не рассмеялась, а мне показалось, что Бон-Иван сегодня хотел рассмешить именно ее. Но она даже не улыбнулась ни разу, и Бон-Иван это, вероятно, почувствовал и тихо сказал, разворачивая журнал «Советский экран»:

— Атмосфера была накалена, как утюг. Атмосферой можно было гладить брюки. — Потом он уткнулся в журнал и громко прочитал: — «Режиссер Скворцова снимает на «Мосфильме» фильм под названием «Уголь». Это будет, — сказал в интервью режиссер, — фильм, отображающий и воспевающий наши трудовые будни». А если это не будет фильм, отображающий и воспевающий? Если это будет фильм, не отображающий и не воспевающий? — спросил Бон-Иван. — Я бы некоторых работников искусства привлекал за дачу ложных показаний к судебной ответственности… Вы, Мэри, надеюсь, о своем фильме не будете давать таких показаний?

— Ваш цирк тоже есть за что привлечь, — сказала мама.

— А нас за что?.. У нас все проще и понятней. Прошел по канату — артист, не прошел — не артист. А у вас тридцать лет плохая артистка может сниматься в главных ролях.

— Мария Николаевна, — сказала Жозя, — а правда эта Рысь очень красивая?

— Какая рысь? — спросила мама. — Это в каком фильме?

— Да нет, — сказала Жозя, — манекенщица, вон она на улице стоит.

Мама посмотрела и ничего не сказала.

— Мальчик тоже что надо, — сказала Наташа, глядя на Умпу, стоящего рядом с Таней Рысь.

К великому моему сожалению, Умпа был действительно дикарски красивым парнем. Вот у меня тоже интересное лицо, во всяком случае, так меня уверила одна девушка… Да я и сам это вижу в зеркале. Что я, не разбираюсь в лицах, что ли? Но у меня в лице есть какая-то загадка. Вот если взять десять моих фотографий, то на пяти, скажем, карточках я, ей-богу, красивый, а на остальных пяти, ей-богу, некрасивый. Я свои некрасивые карточки, например, рву и оставляю только те, где я ничего себе. С карточками так можно. А что сделаешь с лицом? Может быть, оно тоже у меня иногда интересное в жизни, а иногда, может, противное. А Умпа всегда красивый, и карточки ему, я уверен, никогда не приходится рвать.

— А кто они? — спросил папа.

— Жан филле о войн, — сказала Жозя.

— Что это значит? — спросил папа.

— Барышня и хулиган, — перевела Наташа с французского.

— Как вы можете так отзываться о незнакомом человеке? — рассердился папа.

— Почему о незнакомом? Мы его знаем, — сказала Наташа, — он с нами на базаре пытался познакомиться, а когда я ему сказала «Атандэ, месье», он стал ругаться на французском языке. А две старушки из очереди сказали: «Какой культурный молодой человек».

— А ты откуда знаешь, что ругался? — спросил папа.

— Подумаешь, — сказала Наташа, — такова жизнь. Нам французская балерина Зюмбо сказала на конкурсе: «Хочешь знать язык — знай его весь…» Она же нас тоже попросила научить ее чертыхаться по-русски… И вообще тебя больше должно было волновать, почему он ко мне приставал, а не зачем я чертыхалась по-французски.

— А очень красивые, — сказала Жозя, кивая головой в сторону Умпы и Татьяны Рысь, — не женятся, а только женихаются.

— Почему не женятся? — спросил папа.

— Потому что красота — это власть, а власть в семье бывает одна, двоевластия в семье не бывает.

Говоря эти слова, Наташа внимательно посмотрела на папу, как бы давая понять ему, что мамина красота и есть одна-единственная власть в нашем доме.

Папа слабо запротестовал:

— Глупости! Что это за теория! Кто это тебе сказал?

— Это сказал наш балетмейстер, — ответила Наташа с такой гордостью за балетмейстера, как будто это она сама придумала.

За такие слова я готов был сейчас просто расцеловать Наташу вместе с ее балетмейстером. Действительно, это удивительно верное наблюдение. И как это мне самому не пришло в голову, я ведь тоже в последнее время все об этом думаю. И на улицах Москвы стал обращать внимание не только на девочек, но и на женщин и никогда не видел, чтоб на улице вместе шли, как муж и жена ходят, красивый мужчина и женщина. То есть красивые пары попадались, конечно, но, вероятно, это были не муж и жена. И Юла за Эдуарда тоже никогда не выйдет замуж. Они же оба красивые, что ж, они поженятся, а потом всю жизнь будут между собой за власть драться? Я же совсем другое дело. Я некрасивый, то есть не такой красивый, как Юла. Со мной ей и выяснять не надо, кто у нас в семье будет царь! Юлка — царь, а я все остальное! А если Юла царь, то она, безусловно, на некоторое время может меня лишить своей монаршей властью своего расположения.

А старика того, что в электричке позавчера про красивых говорил, что у них вместо сердца свекла с крысиным хвостом, мы с тем отличным майором изобьем, если еще раз встретится.

«А что ты про красивых-то знаешь, — сказал этот майор. — Ты был хоть с одной знаком? Разболтался! Я вот в сорок пятом после войны с Японией в Порт-Артуре на русском кладбище побывал. Смотрю, могила какого-то русского штабс-капитана. Огромный чугунный крест. Крест как крест, а посмотрел на угол плиты — и вижу, на граните надпись выцарапана: «Милый, я дошла до тебя. Мария…» А он здесь вслух про какие-то овощи распространяется… Старый…» После «старый» майор больше ничего не сказал, но я понял, что он хотел сказать.

— Бон-Иван, — сказала Жозя, — а вы что думаете об этом?

— Я думаю вот что… Я поднимаю тост за женщин, поднимающих высоко флаг любви!.. Правда, некоторые женщины поднимают этот флаг так высоко, что его вообще становится не видно. Я пью за женщин! За флаг! И за чувство меры!..

— А я предлагаю выпить, — вдруг сказала мама, — за моего Федора, за него давно уже никто не пьет… Я предлагаю выпить за его скромную работу. Мой Федя со временем стал удивительно скромным, как и его работа. Когда-то во всех компаниях только за него и пили, а теперь вот перестали.

— Спасибо, Маша! — сказал папа. — А я поднимаю тост за тех, кто сидит за этим столом… За верных друзей!.. И давайте вообще не расставаться!.. Давайте купим вскладчину одну большую дачу и будем жить все вместе… И еще жаль, что нас мало. В юности не было квартир, денег не было, а дружили, встречались каждый день. А теперь попрятались по дачам, по квартирам. Конечно, у нас много друг перед другом ошибок, обид, но как мне хочется, чтобы мы попросили друг у друга прощенья и…

— Ты, Федор, — сказала мама недобрым голосом, — не можешь говорить, как нам будет хорошо, ты можешь говорить только, как тебе будет хорошо. А насчет не расставаться… Действительно, — подхватила мама, — как это прекрасно, когда люди не расстаются друг с другом… А особенно хорошо, когда человек не расстается с самим собой (при этом мама посмотрела на папу). Проведем и вправду сегодня весь вечер вместе.

— Как это и вправду вместе? — переспросил отец, бледнея.

— Ну, вправду, — это значит не в кривду, — пояснила мама. — Почему бы нам всем не пойти сегодня вечером на твой концерт, — сказала мама. — Ведь у тебя сегодня афишный концерт?.. Я как раз и билеты купила. Проходила мимо зала Чайковского и на всех купила билеты…

— Мама, ты прелесть! — крикнула Ташка. — Я столько раз вам предлагала! Ни разу не побывать на папином концерте — это безобразие! За папин концерт.

Папа побледнел еще больше и почему-то переглянулся с Бон-Иваном.

— Однажды я работал в провинции — сказал Бон-Иван, — и там, когда театр не делал сборы то звонили в воинскую подшефную часть и полк солдат занимал театр. Эти солдаты называли себя театральнообязанными… Поэтому я вас всех приглашаю в цирк.

— Спасибо, Ваня, я знаю, что вы настоящий друг, настоящий спасательный круг… Спасательный друг, — добавила мама. — Только не надо быть все время спасательным… Это несправедливо по отношению к другим… Ты, я вижу, почему-то не хочешь, чтобы мы пошли на твой концерт? — спросила мать отца (он ничего не ответил). — А ты знаешь, почему ты не хочешь, чтобы мы пошли на твой концерт? Потому что тебя уволили с работы… Потому что ты не работаешь в оркестре народных инструментов…

Отец продолжал молчать.

— Тогда объясни, куда же ты уходишь каждый вечер со своей балалайкой? — тихо говорила мама. — Куда, я тебя спрашиваю. Куда?.. Или, может быть, к кому?.. И вообще, что происходит в этом доме? Одного увольняют с работы, а он продолжает ходить каждый вечер на эту работу. Другая уходит из балета… Из балета, на который потрачено уже полжизни… Ей, видите ли, кто-то сказал, что у нее талант переходит из ног в голову!.. А если твой талант при твоем аппетите вообще не дойдет до головы, а остановится в желудке?..



Наташа молча поднялась из-за стола и пошла к калитке. За ней поднялась и Жозя.

— А у третьего, — при этом мама посмотрела на меня, — неделю назад я нахожу в тумбочке кучу денег. Откуда у тебя столько денег?

Я промолчал. Что я мог сказать матери? Что я занял у Гронского на покупку мотоцикла?

За столом наступило неправдоподобно долгое молчание.

— Я предупреждала тебя, — крикнула мать, — если ты соврешь хоть один еще раз о чем, даже не в слове, а в одной букве!.. Нет… Никто не хочет ставить цель и добиваться. Вот Гронский — захотел и добился всего. Я уйду, — сказала она, глядя в глаза отцу, — я уйду из этого дома!..

— Не надо, — сказал отец. — Я уйду сам… — И он поднялся из-за стола и пошел по дорожке. Прямой, широкоплечий, высоко-стройный, и весь какой-то совсем неизвинительный и не жалкий, каким он выглядел обычно при ссорах с мамой.

— Много шума… из ничего, — сказала мама, закуривая одну папиросу от другой.

За столом снова наступило неправдоподобно долгое молчание.

— Вы знаете, Мария Николаевна, — сказал Бон-Иван, — я вот думал как-то о том, что не всякий правый вообще, то есть в целом, бывает прав в частности, в такой, знаете, маленькой арбузной дольке.

— Никакого арбуза нет… Ни арбуза, ни дольки, ни семечек, — сказала жутко утомленная мама.

— Как знать, как знать, — тихо ответил Бон-Иван, — а вдруг киномеханик вам покажет, — Бон-Иван поднялся из-за стола и направился к калитке, — и дольку… и семечки… и даже арбуз весь… Киномеханик есть такой… по фамилии Время. Он и киномеханик, и сценарист, и режиссер, и оператор… Он нам всем покажет… Все в духе реализма… — Потом Бон-Иван повернулся к калитке, но затем еще раз обернулся к маме и сказал: — Вы, Мария Николаевна, знаете, что у меня нет никого из родных и близких. Я ведь детдомовский… Я жалею об этом… И еще жалею этих родных. Они почему-то наносят друг другу самые болезненные удары в смертельно больные места!.. Вот что я заметил.

Бон-Иван отвернулся от мамы и направился к машине, стоявшей возле калитки. А я пошел за Бон-Иваном. И хотя дверца машины была открыта, как бы приглашая меня сесть в нее, — я не сел, а остался стоять. Бон-Иван включил зажигание и сказал, обернувшись ко мне:

— Правильно, кто-то должен остаться с мамой, даже если она не права…

Он захлопнул дверцу и уехал…

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Я искал отца. Бедный папа! Почему так злится на него мама? Ведь когда-то они любили друг друга. Кто же виноват, что сломался этот хрупкий кристалл? Без любви у них все идет не так. Я снова шел с опущенным якорем, я еле тащился.

Юрий Игоревич как-то рассказывал: «Накопили атомных и водородных бомб, а для того, чтобы уничтожить всех, достаточно внушить женщине ненависть к мужчине… И ничего не будет. Перестанут рождаться дети. На земле останется сто человек… пятьдесят… двенадцать… шесть… и…»

Это фантастика, но ведь это правда!

Где же мой отец? Я вбежал в мастерскую Гронского. Может быть, он здесь? Может быть, Гронский когда-то был как Бендарский? А мама была легкомысленна, как Юла?

Я вошел в комнату.

Гронский перестал рисовать и равнодушно посмотрел на меня своими купидоновыми глазами.

Бон-Иван держал шпагу, он взглянул на меня вопросительно.

Мамс, настоящее имя которого было Марк, сидел на тахте с телефоном на коленях и мрачно крутил диск.

Я весь напрягся и насторожился. Когда я шел сюда, зажав под мышкой дуэльный пистолет Тома, я еще в точности не знал, что я скажу Гронскому, я знал только, как я буду говорить. А теперь я знал, что скажу, и мне стало легче. Только почему все замолчали? Уж не обо мне ли говорили они?

Но вот Бон-Иван заговорил о кино, и я успокоился. Раз о кино, значит, дела Мамса обсуждают…

Я невнимательно прислушивался к разговорам, думая о своем, и смотрел на папины портреты. Один был написан Гронским еще в дни папиной молодости. Папа в синем фраке с густой белокурой шевелюрой, с гордо выпяченной накрахмаленной грудью. Он только что вышел из-за кулис на сцену, резко повернувшись, отчего фалды фрака отлетели в сторону. В левой руке, прижатой к груди, свиток нот. Правая рука опустится сейчас на крышку рояля. И весь он как бы ждет, когда кончатся аплодисменты. Другой портрет отца был написан спустя много лет для картины «Генерал Раевский благословляет своих сыновей на бой». Пока это лишь силуэт, абрис. Гронский все еще не переносил на холст наши фигуры. Мы все еще были эскизами. Пустой холст Гронского! Генерала (старшее поколение), благословляющего сыновей (младшее поколение), видел только я в своем воображении. По-моему, и нарочно никто не мог придумать этого совпадения пустого холста и пустой жизни…

— Кино, — сказал Гронский, — иллюзион… — Он отступил на несколько шагов от мольберта и сравнил что-то в Бон-Иване на портрете и в жизни. — Иллюзион, — повторил он. — Синема. А может быть, все в жизни кино… иллюзион. Может быть, мы доживем и до этой клоунады, как вы изволили выразиться, может, они со временем нам и это устроят…

— Кто они? — спросил Мамс.

— Не знаю кто, но они… Читал я тут, что один итальянский астроном, кроме двух Галактик Большого и Малого Магеллановых облаков, известных нам, обнаружил, что в нашем галактическом скоплении существуют еще две Галактики… И самое любопытное, что они наши близкие соседи… Обратите внимание: близкие…

— Владимир Никитич, — неожиданно прервал я Гронского, — вы не знаете, где мой отец?

— Не знаю, мне до него нет дела, — сказал Гронский, не обратив на мой вопрос никакого внимания. — Если вы устали, — сказал он Бон-Ивану, — можете расслабить позу. Так вот… Так вот, — повторил он уже в который раз, — может, планет в солнечной системе не семь, а скажем, восемь… Просто одна нами не обнаружена и… И те, что ее населяют, видят нас, а мы их нет…

— И что же? — спросил Иван Иванович, с насмешливым любопытством глядя на Гронского.

— А то, что… может, Земля наша — это для них как вращающийся киноэкран. Может, все, что происходит на нашей планете, — это все для них как кино. Может, у них там тоже есть писатели, только они сюжеты не пишут, а внушают их нам. Одним внушают социальные сюжеты, другим военные, третьим всякие там семейные и любовные… И то, что для нас семьдесят-восемьдесят лет жизни, для них… — Гронский показал кистью в небо, — для них это заурядный полуторачасовой киносеанс…

Бон-Иван перестал перебирать струны гитары.

— Послушаешь ваши фантазии, так и жить не хочется. Жить на планете, которой кто-то что-то внушает… Б-р-р…

— А где же жить? — спросил его Гронский.

Лицо у него было бездушное и злое. Первый раз я это заметил.

— Ну, хотя бы на планете, которая внушает!..

— Марк, а ты как считаешь?

Марк ничего не ответил и продолжал упрямо вертеть телефонный диск.

— А вы знаете, какая, разница между жуком-притворяшкой и человеком-притворяшкой? — спросил я, ни к кому не обращаясь. Все посмотрели на меня удивленно. — Жук в минуту опасности притворяется мертвым, а человек-притворяшка в минуту опасности притворяется живым…

Молчание было неловким, но слова мои произвели впечатление, это я чувствовал. Один Бон-Иван знал, по-моему, куда я клоню, и по-цирковому быстро заполнил паузу.

— Я как-то выступал перед ребятами в ЦПКиО, — сказал Бон-Иван, — в первом ряду сидела маленькая девчушка. Все смеялись и аплодировали мне, а она почему-то смотрела на меня довольно мрачно и неодобрительно… Я не выдержал и, выбрав паузу, спросил у нее: «Ты, может, считаешь, что я плохой артист?» Она подумала и громко сказала: «Я считаю до четырнадцати!..» А я…

Теперь я не дал договорить Бон-Ивану.

— «Я готов, чтоб тебе помочь, снять с себя штаны и продать», — говорил один человек, покупая себе новые брюки, — сказал я, глядя, не мигая, прямо в глаза повернувшемуся ко мне Гронскому.

— Ты выпил, что ли? — не успел он спросить меня, как его перебил Мамс.

— Это киностудия?.. — спросил он. — Сценарный отдел?..

Все замолчали. Я даже на Гронского перестал смотреть. Я подумал, что, может, от этого разговора зависит судьба маминой картины.

— Извините… — сказал Мамс в трубку.

— А что тебе сказал редактор вчера? — спросил Бон-Иван.

Мамс снова завертел телефонный диск, говоря при этом:

— Одни часовые спрашивают: «Стой, кто идет?» Другие часовые спрашивают: «Стой, что идет?!»

— А двоедушный человек? — снова громко и отчетливо произнес я. — Это ведь не тот человек, у которого две души?..

Гронский начинал понимать, что его что-то сегодня ждет. А Бон-Иван, как всегда, попытался отвлечь.

— В одной больнице лежал старик, — сказал он. — Ему только что операцию сделали. А он на следующий день колбасы захотел с белой булкой. Дура старуха принесла ему, и ночью он эту колбасу с белой булкой сжевал, а на другой день его снова на операционный стол положили.

— А наш сценарий восьмой раз на операционный… — угрюмо сказал мамин сценарист, набирая номер.

Мамс наконец дозвонился. Разговор был совсем не длинный. Говорил в основном кто-то там, на том конце провода, а Мамс повторял на всякие лады два слова: «Да-да» и «Понимаю». Потом он сказал: «Нет», — и положил трубку.

— Ну что тебе сказал главный о сценарии? — спросил Бон-Иван.

— Посоветовал, чтобы герой сначала встретил девчонку на стройке, потом сказал: «Я вас люблю!..»

— А ты согласился?

— Согласился, — сказал Мамс. — Только для Марии Николаевны. Я знаю, что для нее значат эта постановка. Это же ее жизнь! Я-то что? У меня баранка есть.

— А по-моему, Мамсу надо уйти из такси, — посоветовал Гронский, — литература требует всей жизни.

— Вот именно, — ответил Мамс, — всей жизни. И расплачиваться надо всей жизнью. Поэтому я уж останусь в такси. И буду жить не на те деньги, что зарабатываешь литературой, а на зарплату таксиста. Хорошо, когда человек живет не на искусство и не старается протолкнуть свою халтуру…

— А! Деньги, любые деньги хороши, — сказал Гронский.

У меня внутри поднялась тошнота.

Бон-Иван опять все постарался свести к шутке:

— Как жалко, что движение, начатое Гоголем по сожжению своих рукописей, не было подхвачено некоторыми писателями.

— Почему? — сказал Гронский. — Мамс, по-моему, подхватил это движение… Он восьмой раз будет сжигать рукопись.

— Ничего не поняли, — сказал Марк, — я не ушел из такси. И не уйду из кино из-за восьмого варианта. Я только чего боюсь? Я не знаю, поймете ли вы меня… Это как певец с микрофоном. Знаете, они поют чуть хуже или чуть лучше друг друга… Так и писатели. Многие пишут чуть-чуть хуже, чуть-чуть лучше друг друга… Я как-то пересмотрел свои рукописи. Тоже ведь чуть-чуть лучше того, что печатают, или чуть-чуть хуже… А талантом кто измучен, кто писатель насовсем, — перешел Мамс на стихи, — он не хуже и не лучше, пишет он не так, как все. Вот почему я не ухожу из такси. Пока пишу как все… Но если почувствую, что пишу хорошо, то прощай, моя баранка!.. Я в армии был автомехаником, инженером нечеловеческих душ. Меня звали Чехов по железу. Автомеханик. Так вот я хочу и не по железу тоже стать инженером. — Достав из кармана кожаной куртки матрешку, он продолжал: — Я в армии на Севере служил. С дедом там с одним познакомился, игрушки он из дерева резал. Вот такую мне матрешку подарил на прощание со смыслом: «Самое главное, парень, — сказал он мне, — ты до седьмой матрехи в жизни не отступи… Семь человек в человеке сидит… Седьмой в нас самый маленький… из желудка разговаривает… И все в седьмом человеке маленькое: и желания, и мысли, и мечты. И со всеми-то он соглашается своим тихим голоском…»

Мамс помолчал, подумал и добавил:

— А даже если ты кому-то не нравишься, все равно полным голосом говори. Между прочим, говорят, я там в худсовете не понравился, лично не поправился, грубо говорю и вообще… Но ведь у нас в Советском Союзе судьба рукописи не может зависеть от личных отношений…

— Зачем тебе работать в такси? — сказал Гронский. — Ты иди ко мне в шоферы. Я хозяин хороший.

— Вы знаете, Владимир Никитич, я что-то не люблю этого слова «хозяин».

— Никто не знает, где мой отец? — спросил я, еще раз выходя на середину комнаты с завернутым в ковбойку пистолетом Тома в футляре. Я выбрал такое место, чтоб всем было до меня одинаково рядом.

— Я же тебе сказал, что не знаю, — зло обернувшись ко мне, проговорил Гронский. — Вернется, не беспокойся. Не первый раз ему уходить и возвращаться.

— Вы меня не поняли, — сказал я. — Я спросил, где мой отец, не только про того, который вернется, а про того, который не вернется… Я вас спрашиваю: где мой отец, тот, который пел в Большом театре? Тот, что был талантливым, красивым, добрым, счастливым?

— Твой отец никогда не был талантлив. Бон-Иван не даст соврать… У него был от природы уникальный голос, а артист он был… Среди русских теноров, между прочим, никогда не было выдающихся артистов. Не правда ли, Иван Иваныч?

Бон-Иван не ответил Гронскому. Он сидел бледный, предчувствовал, что сейчас что-то должно случиться. Гронский начал торопливо развивать свою теорию о русских тенорах, в чем им, по его мнению, везло и в чем — нет. А у меня внутри все кричало.

— Когда я был маленьким, — продолжал Гронский петь, — мне казалось, что талантливых художников у нас тайга. Потом вижу — тайги нет. Думаю, лес-то хороших художников есть? Нет леса. Думаю — роща? Нет рощи. Хоть скверик-то есть? И скверика нет. Талант — это одиноко стоящее дерево.

— Владимир Никитич, — перебил я в который раз Гронского. — Вы не о том! Юрий Игоревич такое сказал про любовь, такое! А вы… про какой-то там гипноз и внушение, про какую-то тайгу. Вы ничего не поняли! Юрий Игоревич сказал: если бы внушить людям ненависть друг к другу, и ничего бы на земле не осталось, все бы кончилось. Значит, все, что есть на земле, — это все любовь. Понимаете, и люди, и эта мастерская, и кисти, и краски, и стекло в окне…

— Мы не твоя девчонка, чтобы слушать твои лекции про любовь.

Это было жалко, что сказал Гронский, так ничтожно и жалко, что я даже внимания не обратил. Самое главное, что я хотел сказать Гронскому, уже вырвалось из меня:

— Это вы, вы отняли любовь сначала у мамы к папе, а потом у папы к маме. Вы отняли… Мама его совсем не любит, ни капельки. А вы знаете, что это такое, когда сначала тебя любят, а потом не замечают, а ты продолжаешь любить?! Если бы не вы, у нас было бы все хорошо, — я подчеркнул интонацией, — все было бы хорошо, очень хорошо!..

Все веточки моего нервного дерева тряслись. Казалось, сейчас оно, это дерево, там, внутри меня, рухнет и раздавит своей непонятной тяжестью. Нервные какие-то лианы обвивали меня. Но я, я был на Бородинском поле, моем поле моей битвы за свою, и за папину, и за всехнюю любовь!

Я раскрыл футляр, извлек из него пистолет и навел его на Гронского. Бон-Иван, стоявший в дальнем углу мастерской, замер так, будто я крикнул: «Ни с места, или я спущу курок!» Видимо, так это все и выглядело и должно было выглядеть именно так. Разве я зря спросил у Мамса: «Можно этот пистолет так зарядить, чтобы он выстрелил?» И разве зря Мамс сказал мне: «Можно, но не нужно». А если и можно, и нужно?!

Гронский дрожал. А мне хотелось увидеть его вот таким, каким я увидел перед дулом его же пистолета! И я его увидел! Увидел жалким и ничтожным.

Гронский смотрел в дуло пистолета, как человек, заслуживший пулю в лоб. Как заработавший ее, как ожидавший, что вот она по праву! По праву сейчас вылетит из дула навстречу ему.

— Вы думаете, — сказал я, глядя на неузнаваемого Гронского, — если отец сам не высказал вам, что он думает о вас, так больше уже и некому? Он однажды сказал: «Он мне деньги одалживает, а лучше бы он один раз сказал: «Прости, Левашов, скверно все тогда получилось!..» — И вдруг я осекся, потому что я подумал: а чем я лучше, что так развоевался здесь? Занимаю у негодяя деньги, хожу к нему и поддерживаю знакомство. Я люблю Юлу, то есть продолжаю ее любить, а чем она лучше Гронского? Она же тоже совершила предательство…

Молчание наступило в комнате. Свободной рукой, не опуская пистолета, я полез в карман куртки:

— Вот ваши деньги, которые вы мне дали… — Я положил их на стол. — Я уже продал свой мотоцикл. За папу я вам тоже отдам… И не бойтесь, пистолет не заряжен… Но дуэль наша состоится. Все равно состоится! Ее нам время устроит.

Я бросил на пол пистолет, постоял и сказал еще:

— А папа мой хороший артист. Я видел, как он у нас в саду играл Германа, по транзистору кто-то пел, а папа играл… Прекрасно играл. Лучше Стриженова. Просто люди не успели узнать, какой хороший артист мой папа…

Быстро подойдя к двери, я обернулся и сказал:

— А картину эту вы не имеете права писать такими руками. Вы не можете посылать нас на все бои…

Я выскочил на улицу. Одно желание: бежать, бежать, как в тот день, не останавливаться, пока не разорвется сердце. Но все силы оставили меня. Как будто это мне говорили, как будто это меня обвиняли в том, в чем я обвинял Гронского… Все стало вдруг безразличным, и даже когда Бон-Иван выбежал вслед за мной из мастерской художника и подбежал ко мне, я рванулся изо всех сил, чтобы бежать, но рывок этот был больше внутренним, чем внешним. Сил этого рывка хватило на то, чтобы тихо сказать:

— Оставьте меня в покое… Оставьте все, слышите вы все, сколько вас есть миллионов человек. Слышите!.. Оставьте меня в покое! — Я выкручивал свою руку из натянутой, как стальной трос, руки Бон-Ивана. Несколько прохожих зевак остановились с интересом возле нас, многие узнавали клоуна.

— Отойдите! Отойдите! — сердито прикрикнул на них Бон-Иван. — Съемка вдет скрытой камерой… очень скрытой.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

— Самое время, — сказал Бон-Иван, — отпраздновать твой день рождения! День рождения мужчины, — он увлек меня в машину.

Он что-то говорил про подарок. А я твердил, что рано, что день рождения у меня через две недели, и что я вообще не собираюсь его никогда праздновать, и что мне не нужны никакие подарки.

Бон-Иван стал спокойно возражать мне: да, он знает, что мой день рождения через две недели, но через две недели он будет в Америке, да, ему все равно, собираюсь я праздновать свой день рождения или нет, он хочет непременно меня поздравить и сделать подарок.

— А потом мы пойдем в ресторан.

Мы ехали куда-то по Москве, из одной Москвы в другую, и оказались в Москве со старенькими двухэтажными домами, здесь было много места и зеленой травы.

Дом, к которому мы подъехали, был тоже небольшим, из темного кирпича. Он был похож на домик из книг Достоевского. Оставив машину на обочине, Бон-Иван взял меня за руку и повел куда-то в глубь двора на цыпочках, тихо держась возле стены дома. При этом он все время смотрел на раскрытое окно. За окном было тихо. Наверно, дом этот был предназначен на снос. Нижние окна заколочены досками, а в верхнем этаже горел свет только в двух окнах. Там еще жили.

Под окном мы остановились.

— Тихо. Молчи и жди, — сказал Бон-Иван.

Спустя некоторое время за окном раздалось несколько аккордов, а кто-то откашлялся так, как откашливаются обычно тенора, как откашливается по привычке дома мой папа: в маску. Потом красивый мужской голос пропел, как бы пробуя: «Я вас любил…». Что-то очень знакомое в голосе послышалось мне. «Я вас любил…» Но у меня не было сил вспомнить, где и когда мог я слышать этот голос. Мне хотелось спать, никого не видеть, и ничего не слышать, и ничего не чувствовать. А тут почему-то я должен стоять под чьим-то окном и слушать голос какого-то тенора, который поет и переживает так, что я снова должен переживать за всех и за себя это самое «Я вас любил», переживать и за папу, и за этого тенора, и за тех, которые любили беззаветно, и за тех, которые сейчас любят беззаветно и еще будут любить беззаветно… В голосе певца были воспоминания, но не только свои, а чьи-то еще, как будто бы и мои, и еще чьи-то, и чьи-то еще… «Я вас любил, любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем, но пусть она-а-а…» Я отвернулся от окна и встретился со взглядом Бон-Ивана, с его вопрошающим взглядом: «Теперь ты понял, что я тебе дарю?.. Я дарю этот романс и голос этого прекрасного певца… Не правда ли, какой прекрасный голос у этого тенора?.. Я тебе дарю этого тенора!.. Ты знаешь, как его зовут?» — «Его зовут… его зовут, — ответил я глазами Бон-Ивану. — Да ведь это же поет мой отец?..» — «Да! Да, это поет твой отец! — подтвердил Бон-Иван. — Он давно уже репетирует, начиная все заново».

Папа! Да ведь это же поет мой папа! Ведь это Бон-Иван дарит мне моего отца, того самого, что когда-то был изображен на портрете в синем фраке со вздернутой от движения фалдой, а не того, что все еще не нарисован на картине в роли генерала Раевского… С криком: «Папа!» — я рванулся к двери с поднятыми руками, но Бон-Иван перехватил мое движение и, закрыв мне рот рукой, прижал к стене дома.

— Тише! Его сейчас нельзя волновать!

Я гладил шершавые кирпичи старого дома и шептал:

— Я хочу к отцу. Я хочу к отцу! Пустите меня к папе!.. Я всю жизнь думал, что он… А он!..

— Тише! Ради бога, тише! Тише… Подранок ты мой любимый…

Руки Бон-Ивана, удерживавшие меня, передавали мне свою даже через курточку ощутимую, самую теплую температуру на земном шаре, теплоту живого и доброго человеческого тела.

За распахнутыми окнами в комнате кто-то взял на пианино несколько вступительных аккордов, и отец запел теперь уже по-настоящему, в полный разлив своего удивительного голоса то, с чего начались все несчастья у нас в доме, — папа запел арию Дубровского. Арию с той самой чертовой нотой, что на премьере в Большом театре папа взял на октаву ниже…

О, дай мне забвенье, родная…

Я замер. Каждый аккорд, каждый звук, каждое слово пробуждали и меня забытого, каким я был в детстве, и те разговоры, что я слышал, и не понимал, потому что я был слишком маленьким, и то, о чем говорили взрослые много лет назад, и все сейчас становилось понятным.

О, дай мне забвенье, родная! Согрей у себя на груди…

«Ты знаешь, — сказала однажды мама, — когда у хирурга во время операции от напряжения появляется пот на лбу, он говорит сестре: «Плечо…» Когда случилось тогда в Большом, папа сказал это самое «Плечо», и Бон-Иван появился в нашем доме, он прилетел из Владивостока… Никогда не забывай об этом…»

… Измучен я страшною мукой…

Слушая эти слова, облеченные в звуки, я вспомнил слова Гронского:

«Я, конечно, никогда бы не желал Антону Чехову плохо себя чувствовать, но вы знаете, иногда я начинаю думать, что не будь он из-за своей болезни приговорен к Черному морю и к Ялте, не тоскуй он там по Москве, — может, чего-то и не было бы в его рассказах».

… Взгляни, как обижен людьми…

«Вы знаете, — сказал как-то Мамс, — мне хочется написать рассказ, который будет называться «Стога» — эту историю левитановской картины, той самой, что он написал в Ялте, чтобы Чехов не тосковал по России… Помните: луг, скошенная трава в стогах и лунный свет».

… Измучен я страшною му-у-кой…

«Помнишь, я тебе говорил про Бехтерева и про его странную речь? — словно бы спрашивал меня Мужчина Как Все. — Что судьбы ушедших людей странно влияют на живущих… Я подумал: а что, если бы Александр Сергеевич не написал «Дубровского», Направник не сочинил бы музыки на этот сюжет, твой папа не получил бы роль Владимира?..»

… И грея мой дух…

Музыка неслась по моим нервам, как электричество по проводам.

«А философ?.. — спросил я, весь пронизанный музыкой, у Мужчины Как Все. — Это кто?»

«Философ — это тот, кому мучительно трудно с самим собой, зато с ним легко людям, — ответил он. — Но это так… это частное определение. Чоп».

…Лелея его…

«Если бы люди завтра не простили бы друг другу то, что не следует прощать, то завтра мы бы проснулись на другой планете», — сказала мама.

«Мама, не слишком ли много ты требуешь и не прощаешь?» — хотел спросить я ее под эту музыку.

… Пусть ангелом благостным реет…

«А ты знаешь, как я умру, если ты не будешь со мной? — спросил я Юлу. (Она стояла молча.) — Я пойду один, без тебя, на край света. Подойду к краю и прыгну с него… Нет, ерунда! Лучше я улечу на космическом корабле по теории относительности Эйнштейна и вернусь на планету молодым, а ты уже будешь старой, я приду к тебе и скажу: ты теперь никому не нужна, а мне все равно нужна, я тебя по-прежнему люблю…»

… О дай мне, о дай мне найти!..

И папа взял ту самую проклятую ноту, которой он испугался тогда в Большом театре! Взял! Взял! Взял! И в первый раз за все это время рыдания потрясли мое тело… Я плакал обо всем сразу, обо всем: и о том, что случилось там, на этом проклятом Рижском взморье, и о том, что в Большом театре, и о том, как я нравлюсь замечательной Жозьке, а она мне нет, о том, что Мужчина Как Все так и не поговорил ни разу со своей мамой, хотя очень любил ее. И что вот уже десять лет у нас в доме гуляет женщина с больным ребенком, а тетя Варя предпочитает одиночеству грубые слова и даже побои мужа…

А теперь все будет хорошо! Все! У всех! У всех людей на земном шаре… И у мамы пропустят сценарий, и Наташа станет актрисой! И Жозя… меня разлюбит! И ее тетя выйдет замуж! И мы с Юлой снова будем вместе и… и… и…


Есть люди продленной радости, есть люди продленной грусти. Я отношусь, вероятно, ко вторым. Когда я протянул маме карточку Юлы и сказал:

— Вот девочка… Попробуй ее на героиню, — я это сказал с чувством продленной грусти.

— Девушка с белыми, как лен, волосами, знакомая девушка, симпатичная, — сказала мама, рассматривая Юлкино лицо. — Хороший типаж.

— Это не типаж — сказал я. — Это актриса, она сыграет, что хочешь сыграет. Она в жизни играет, так почему же ей в кино не сыграть? Очень прошу, попробуй ее на роль героини.

— А ты папу не видел? — спросила мама, возвращая мне фотографию.

— Видел, — сказал я тихо.

— Где?

— На седьмом небе, — ко мне стало возвращаться чувство радости от этих вопросов. — Мы были с ним в ресторане «Седьмое небо», — объяснил я. — Бон-Иван нас туда пригласил.

— Говорят, там прекрасная панорама?..

— Да, — сказал я, продлевая радость своими ответами, — оттуда я увидел прошлое, настоящее и немного будущего.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Перестав читать книгу, спрятанную в наполовину выдвинутом ящике стола, секретарша стала смотреться в зеркальце. Она смотрелась в зеркальце, словно принимала «парад лица», между прочим, очень красивого. Она смотрела на себя со стороны так, как будет смотреть на нее вечером он — в кафе или, может быть, в Доме кино. Смотрелась она так, как смотрелась бы, если бы в комнате никого не было.

И я вспомнил женщину в электричке, что сидела напротив меня, тоже красивая, но ей было все равно, замечаю я это или нет. Потом в вагон вошел морской офицер, и ей стало не все равно.

— А что у вас к Сергею Семеновичу? — спросила меня секретарша.

Я заторопился. Нужно было ей рассказать всю историю с «Мальчиком в черном костюме» и о том, что худсовет заставляет Марка сделать поправки. «Пусть ваш начальник сам прочитает. Я понимаю, что так не положено. Но ведь бывают такие случаи, что…» И тэ дэ и тэ пэ. А она сказала: «Ждите начальника, скоро придет, он на совещании».

Я стал рисовать. Нарисовал Умпу. Умпа: мусоропровод «Нью-Йорк — Москва». Потом я нарисовал Нотр-Дам де Пари. Химеры. Дьявол показывает язык времени. Если бы Париж населяли дьяволы и химеры, то на Нотр-Дам стояли бы изображения людей. Я нарисовал Нотр-Дам с людьми, а внизу толпятся химеры и дьяволы.

Потом я стал рисовать секретаршу. И она краешком глаза все следила за мной, а когда выходила из комнаты, взглянула на рисунок и сказала: «А ведь похоже!»

— А что это за тип? — спросила меня секретарша, разглядывая портрет спящего стоя мужчины с букетом в руках с подписью «Иван Фомич».

— Это не тип, — сказал я, — это сюжет. Я его на улице подсмотрел. Внешний вид человека ведь может тоже быть сюжетом! Ну хотите, я вам сейчас из этого Ивана Фомича сделаю комика?.. — Книга, которую читала секретарша, вероятно, была менее интересна, чей мой Иван Фомич. — Назовем эту историю «Букет», — я написал слово «Букет» и подписал: «История без слов».

— Знаете, есть такие смешные рисунки, на которых и без слов все понятно. — Перелистнув блокнот, я стал рисовать, объясняя секретарше сюжет: — Из какого-то учреждения выходят трое мужчин, и двое тянут третьего… Вот видите, как они его тянут в кафе. А третий, назовем его Иван Фомич, не хочет. Иван Фомич покупает букет хризантем, которые похожи на папахи горцев. Правда, хризантемы похожи на папахи? — спросил я секретаршу, и она со мной согласилась. — А потом, уже подходя к своему дому, наш Иван Фомич опять встречает на улице тех двоих, и они его все-таки заводят в какой-то буфет… Вот в такой буфет, — я нарисовал буфет и тех троих за бутылкой вина. — А дальше, — я объяснил, — дальше можно даже не показывать, что было с этим Иваном Фомичом, это все можно показать через букет. В одном месте букет падает на пол в лужу с пивом, в другом кто-то обламывает несколько цветков, в третьем на букет кто-то наступает… А вот ночь, — сказал я, открывая следующую страницу и зачеркивая ее всю черной тушью. — Иван Фомич стоит возле витрины какого-то магазина и стоя спит. А в руках у него одна ботва; но в это время мимо него пробегают вот такая девушка в фате, — я перевернул страницу и нарисовал Юлку в белом подвенечном платье, с букетом белых хризантем и рядом с ней меня в черном костюме, — вероятно, они, — я чуть было не подумал «мы», — сбежали со свадьбы. Понимаете? Или просто так… Гости не знали, что пора разойтись.

В это время раздался телефонный звонок, секретарша сняла трубку и, поговорив с кем-то, опустила ее на рычаг:

— Вы знаете… — она назвала фамилию своего начальника, — он занят сегодня.

— Неважно, — сказал я, — сейчас это уже неважно, сейчас важно, что гости, наверно, не знали, — повторил я, — что им пора разойтись, и жених с невестой убежали, и… и вот они бегут по ночной Москве, и вдруг замечают этого с букетом, и замирают, наблюдают его, и им грустно. Я вот что-то хочу сказать, то есть не я, а он этой девушке, назовем ее Юлой, а его Валентином. Он хочет ей сказать, как он ее любит через сто тысяч «ю»! Л-ю-ю-бит! А она, видите, прикладывает палец к губам, дескать, тише! А потом осторожно забирает у Ивана Фомича огрызки жалкого букета и вместо него вкладывает в руку спящего свой будет… И все! — сказал я. — Сеанс окончен. Но кипа не будет. То есть будет, только в роли жениха будет сниматься другой артист. Этого типа не утвердили на роль жениха… — я перечеркнул себя жирным крестом туши и нарисовал одним движением Эдуарда. — Вот кого утвердили. — Потом я поднялся из-за стола, взял сценарий «Мальчик в черном костюме» и сказал:

— Прощайте!

— Знаете что, вы оставьте сценарий, — сказала секретарша, — я попробую.

— Нет, не надо, — сказал я, — это, наверно, все ерунда… Прощайте!

— Почему прощайте?! — удивилась секретарша.

А я и сам удивился, почему сказал не «до свидания».

— Прощайте! — упрямо повторил я и вышел.

Чем я мог помочь Мамсу? Я же еще ничего не умею. Ни спорить спокойно, ни доказывать. Хочу, но пока не могу…

Как жаль, что я не увижу больше эту женщину! Только что был разговор между мной и этой симпатичной секретаршей, — нет, не был, а жил! Жил разговор между мной и ею, и вот его нет, он умер, и больше его никогда не будет.

Дня два назад Наташа принесла из леса ежа, сделала ему постель в коробке из-под туфель, молоком кормила из пипетки, а сегодня утром коробка пуста, капельница тонет в блюдце с молоком. Значит, Наталья раздумала ежа держать дома и выпустила его обратно в лес? Такая меня тоска охватила при виде этой коробки и тонущей в молоке пипетки… Между прочим, раньше тоски не было, это все после Юлки, после актрисы по имени Юла Ювалова.

Уже на повороте коридора я сначала услышал голос секретарши, а потом, обернувшись, снова увидел ее.

— Вы забыли свой… — она поискала слова и нашла: — свой рисованный фильм. Может получиться очень симпатичная короткометражка!

— У вас есть знакомые, которые мечтают быть Антониони и Феллини? — спросил я.

— Есть! — сказала секретарша.

— Подарите его им! Для поступления во ВГИК подойдет!..

Улица была почти пуста, я шел по хрустящим листьям, сброшенным жарой, по раскаленным теням от больших старых лип. Сначала меня обогнал троллейбус, потом проехал «Москвич» с восклицательным знаком на заднем стекле. Потом на стремительной, на праздничной скорости — светлая «Волга». Промелькнула розовая кукла на радиаторе, на самые косички наброшено ветром белое платьице. Я вскочил в такси — и за этой «Волгой». И причалил вслед за ней к зданию загса, где роились машины с двумя золотыми кольцами на борту — кораблики счастья, на которых цветы и ленты, как морская сигнализация, трепыхались, захлебывались от ветра и радости, возвещая о том, что свершилось оно, свершилось для каких-то двоих, и еще для двоих, и еще… Я стоял и смотрел, как это происходило. Интересно все это происходило.

— Эй, лопух ходячий! — раздалось за моей спиной.

Я обернулся и расплылся в улыбке. Желвачок! От свадебной машины ко мне быстро шел парень, которому я на улице Горького читал лекцию о «ходячих лопухах» и «ходячих магнолиях». Он был в черном костюме, а грудь — как у белой птицы, и было в нем что-то летящее, что-то без земного притяжения. А ту девчонку я не узнал сразу, потому что там, на улице Горького, это была просто девчонка, а теперь она стала невестой, вдруг взяла и стала царской невестой в своем длинном белом платье и белой фате, как падающий снег. Выглядывала белая туфелька, и брови опоясывали чистый лоб.

— Расскажите вы ей, цветы мои… — сказал я, глядя на букет в его руке.

— Трезвый? — спросил он меня, смеясь.

— Трезвый, — сказал я, потом помолчал и добавил: — Очень трезвый.

— Примеряешься в расписанты?

— Нет, не примеряюсь.

Мы помолчали.

— Ты меня прости, — сказал я и пояснил: — Ну за тогда… на улице Горького…

— Прощаю, — сказал, смеясь, Желвачок. — Бывает. Это от жары… Говорят, сто лет такой не было.

Невеста смотрела на меня, вся — уже на красной дорожке, где назовут ее и его, вся — в вечере, где хрустально зазвенит шампанское, вся — в тихой комнате, где на пол из окна упадет луч ночи… Она осторожно позвала его издали глазами.

— Слушай, а как тебя зовут? — спохватился Желвачок. — Я — Виктор.

— Валентин, — сказал я, пожимая руку Виктора. — А которые тут Монтекки и Капулетти? — и обвел взглядом почему-то не смешавшихся между собой родственников.

Желвачок с удовольствием объяснил:

— Вон мои Монтекки — слева, а все остальные Капулетти… Слушай, а может, ты придешь?

— Куда? — не понял я.

— На свадьбу, — он назвал адрес.

— Может, и приду, — сказал я, повторяя адрес, и добавил: — Если жив буду, — это я сказал так, от какого-то предчувствия, что ли.

Желвачок первый раз за все это свадебное время посмотрел на меня серьезно и что-то хотел спросить, но не спросил. Сверху, с высокой лестницы, грянул марш Мендельсона.

— Синьор Виктор де Ромео, — сказал я торжественно, — имеешь ли ты благое, непринужденное и вполне осознанное решение взять в жены Джульетту — Джулию — Юлию?

— Да, — сказал Виктор, — да, имею… — улыбка вдруг ушла с губ Желвачка, он что-то разглядывал в моих глазах как будто. — Слушай, у тебя что-то случилось. — Это был не вопрос, а утверждение. Он был уже в нескольких шагах от меня, он почти крикнул: — Что у тебя там случилось?

И снова тоска ежесекундного исчезновения всего на свете с новой силой охватила меня: вот только что стояли, разговаривали, и что-то было в этом хорошее. И вот это уже начинает исчезать, уже исчезает, сейчас исчезнет совсем, навсегда. Ну у меня исчезает — бог с ним, но у них исчезает, у них-то за что?.. Они ведь такие счастливые… Может, это я все проговорил вслух, потому что Желвачок медленно пошел, он исчезал и уже на ходу успел переспросить:

— Что ты сказал?

— Стойте! — сказал я. — Стойте! — мне так не хотелось, чтоб Он и Она уходили, мне так хотелось хоть на секунду отдалить исчезновение всего этого.

Но Желвачок шел. Его тянуло уже неодолимое туда, вверх, к распахнутым створкам дверей, всю массу его тела тянуло как магнитом. Он пятился от меня с поднятыми руками, словно распятый от счастья. И я крикнул им как светофор:

— Идите! — И еще я крикнул: — Пою тебе, бог Гименей!.. Ты, который соединяешь… Всех, кроме… Ах, бога же нет!..



Желвачок еще раз обернулся, махнул рукой уже в дверях, счастливый Виктор махнул рукой и исчез.


По небу плыли медленно ночные облака. Лунный свет то проявлял, то засвечивал дорогу, по которой я шел, перепрыгивая корни деревьев, выползавших на тропу. Я пел тихо-тихо, подбираясь к той самой невероятной ноте.

Три мотоциклетных прожектора, врубивших неожиданно свет, ослепили меня, как на киносъемке. Я остановился, словно перед световым занавесом в Театре на Таганке. За мотоциклетным занавесом, как и в Театре на Таганке, шла какая-то жизнь. Наконец-то я сквозь занавес рассмотрел силуэты Умпы, Сулькина и Проклова.

— Кто этот молодой человек с видом человека, только что ограбившего магазин мужского платья? — спросил Умпа.

По ту сторону света Сулькин и Вовуня засмеялись. Затем Сулькин подкатил ко мне поближе, замахнулся и грязно выругался.

— Однажды бедный парень жил, — запел Проклов, — Элон ля-лер, Элон ля-ля, — объезжая меня с другой стороны и как бы замыкая кольцо.

Что-то уже началось или, вернее, начиналось. Геннадий остановил их словами.

— Подождите, — сказал он, — я с ним люблю разговаривать. Жаль терять такого собеседника… Все любовь переживаешь? — обратился он ко мне. — А ведь любви-то нет. По телевидению объявляли. Сулькин, объявляли по телевидению, что нет любви?

— А как же, — подтвердил Сулькин, — по интервидению так и сказали: любви нет! Чего нет, того нет.

— Я люблю — значит, есть, — сказал я.

Ах если бы эта встреча была завтра… До чего же ни к чему сейчас эта встреча.

— Тогда поговорим, — сказал Умпа, — как Квори с Кассиусом Клеем перед матчем. Позлим друг друга, а то я сейчас что-то очень добрый.

— Поговорим, — сказал я. — Она дома. Она одна. Я еду к ней. Она точно дома. И это не по твоим сведениям.

— Она в Домбае, — сказал Умпа.

— Умпа — инспиратор всероссийский. Умпа — враг всех времен и народов, — сказал я.

— Она в Ницце, во Франции.

— Она дома, и я еду к ней.

— Сначала съезди к Склифосовскому в институт и продай свой скелет докторам, он тебе больше не понадобится, — сказал Умпа, — а мы подождем здесь.

— Я еду к ней, — повторил я.

— Через мой труп, — предупредил Умпа.

— Через, — сказал я. — Если «через» не будет, то я умру от ненависти к тебе и себе. — Самое странное, что я был неправдоподобно спокоен.

— От лунного света заржал небосклон! — пропел Умпа.

— Я ненавижу тебя, — повторил я.

— Человек произошел от зверя, — сказал Умпа, — есть такая новая теория.

— Человек произошел от обезьяны, — поправил я Умпу, — есть такая старая теория. Но многим обезьянам в этом смысле очень не повезло. Например, твоей.

— Он с нами разговаривает, как те укротители лбов.

— Счастье, что у тебя низкий лоб, а то с высоким лбом ты бы такое понапридумывал, — сказал я.

— Рисовать… на прощание будешь? — спросил глухо Умпа.

— Вы знаете, как вы очутились здесь, в двадцатом веке?

— В капусте нашли… в кислой… — сказал Сулькин.

— При помощи папы и мамы, — серьезно ответил Проклов.

— Не угадали, — сказал я, — через глупенькие гены, по току крови, ныряя из поколения в поколение, доплыли вы до двадцатого века. Только что приоделись… — И я нарисовал, как я это все представляю.

— Интересная картина, — сказал Проклов, разглядывая рисунок в свете мотоциклетных фонарей.

Умпа порвал мой рисунок, потом вырвал у меня из рук фломастер и сломал его. Я достал из кармана другой фломастер, но Умпа переломил и его, затем он обшарил все мои карманы и выгреб все фломастеры, блокноты и карандаши и забросил все это в кусты.

— Я могу рисовать и словами, — сказал я и продолжал: — По раскаленной пустыне, обливаясь потом, ползет человек, в руках у него цветок, и он кричит на всю пустыню: «Полжизни за вазочку с водой!..» Впрочем, нет, это все так… Это Левашов голубого и розового периода, сейчас мне хочется совсем по-другому и совсем об ином. Пасмурный, серенький день. Строение с высокой кровлей, осенние поля стелются к горизонту. Скворечники опустели. Тишина. Затянутое слоистое небо, лишь у самого горизонта просвечивают серебристо-сиреневые краски заката. И в щемящей поре поздней осени свое очарование, своя затаенная красота… А по дороге мимо строения идут двое…

— А куда идут эти двое? — басом спросил Умпа.

— На край света, — ответил я.

— На край света, говоришь? — переспросил Умпа. — А не на Петровку, тридцать восемь, они идут, эти двое?.. Ты на Петровку зачем ходил? — спросил Умпа, напрягаясь всем своим телом идеального натурщика. — На Петровку, говорю, зачем ходил? С тем лысым?

— Поговорить, — сказал я, — по душам.

— Ну и сколько же там тебе дали за душу? — Эти слова Умпы я пропустил мимо. Во мне опять поднялась ненависть к нему — и спокойствие.

— Не дыши глубоко, — сказал я ему, — не отнимай кислород у хороших людей!..

— В газетах будут писать, — сказал Умпа: — «За десять минут до инвалидности он еще шутил, смеялся и даже рисовал».

— До чьей инвалидности? — спросил я. И вдруг увидел в руке Умпы нож, вернее — кончик, самое жало, металлический язычок, зажатый по-фински в щепотку концами пальцев. Рука с ножом быстро вознеслась над головой. Я отскочил в сторону. Там, где только что было мое лицо, сверкнуло жало ножа. Гитара Проклова просвистела возле меня и ударилась о руку Умпы. Нож выпал, со стоном звякнули струны.

И здесь неожиданно для всех и для себя я ударил Геннадия, изо всех своих сил ударил в горло, через которое он так жадно втягивал воздух. Раздался жуткий крик. Я удивился: неужели было так больно? Умпа изогнулся, и вдруг Проклов почти одновременно со мной снова ударил Геннадия по голове.

Я дрался, чувствуя, что со мной что-то происходит незнакомое. Я не знал, что ужас нашествия страха и радость отсутствия страха вызывают одно и то же чувство. Как будто все, что размещалось в четырнадцати миллиардах клеток мозга, стало влезать в одну клетку… И тысячи вопросов раздирали на части эту мою несчастную, одну-единственную клетку. Почему Проклов дерется не со мной, а за меня? И дерется одновременно и с Умпой, и с Сулькиным? И почему он все время шепчет: «Держись, парень! Не бойся, парень! Держись ко мне спиной! Парень, держись ко мне спиной!..» И как он сам ухитрялся прикрывать мою спину во время этой драки? И почему же он дерется, смертельно дерется за меня? Мой лучший враг! Что же происходит на самом деле? И почему умирать совсем не страшно? Почему? Почему? Поче…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

То, что начало меня мучить спустя, я не знаю, сколько дней, недель или месяцев, было тягостно и мучительно. По дороге катился мяч, просто катился, как колобок, и в этом заключалась вся простота бреда. Мучительность же его была в том, что когда этот мяч катился по ровной дороге спокойно, то я тоже был спокоен. Но потом этот мяч вдруг попадал на какую-то неровную, словно бы проселочную, дорогу и начинал подпрыгивать, скакать, биться о дорогу, и все то же самое происходило со мной. Потом темнота. Потом все сначала. Потом опять темнота. И все сначала.

Потом этот мяч оставил меня в покое. Мне казалось, что я лежал в раскладушке, которая самым странным образом стояла на суку зеленого и очень высокого дерева. И я лежал в ней, боясь пошевельнуться. Мне казалось, что при малейшем движении постель рухнет с дерева и я разобьюсь. И это было очень мучительно, потому что мне хотелось метаться в постели, и только изредка чей-то глухой, как будто мамин, голос успокаивал меня.

Потом чей-то знакомый голос, похожий на голос учительницы по литературе, спросил звонко: «А что я вам задавала на дом?» И голоса девчонок и мальчишек вразнобой ответили: «Отрывок из «Медного всадника» Пушкина: «В своей постели беспокойной…» — «Читайте!» — сказала учительница. И голоса начали хором: «В своей постели беспокойной Нева металась…» И здесь почему-то все замолчали.

В наступившей тишине голос учительницы спросил: «А как она металась?» И тоже нестройные голоса отвечали: «… Нева металась, как больной Левашов!..» Я удивился. Но по тому, что Александр Сергеевич мог знать это за сто с лишним лет до моего рождения, а потому, что Пушкин сравнил метавшуюся Неву со мной, а я лежу спокойно в своей постели на дереве.

А на ветке дерева, какого-то больнично-белого, без коры и без листьев, на белом стволе сидел соловей, тоже почему-то белый-белый. Я еще подумал, что надо было бы его раскрасить как полагается. Но белый соловей стукнул клювом в ствол и превратился в ноту, в ту самую невероятную поту, на которой произошло самоубийство соловья. И дерево сразу же превратилось в мою комнату на даче, но тоже почему-то белую-белую. Я чувствовал, что кто-то влетел в комнату, но кто — не видел. «Кто там?» — спросил я. Знакомый звук мне ответил: «Я!» Я посмотрел и опять никого не увидел. «Кто ты?» — спросил я. Мне ответили: «Тебе письмо». Я испугался и спросил: «От кого письмо?» — «От Юлы». Здесь я открыл глаза.

Письмо было действительно от Юлы, я узнал ее почерк на адресе. «Что там?» — «Сейчас все узнаешь», — прозвенело где-то так, что слово «узнаешь» залетало по комнате, как диковинная птица. «Узнаешь! Узнаешь! Узнаешь!» — шелестел воздух. Узнаю! Узнаю! Узнаю! «Наконец-то узнаю», — подумал я. «Узнаешь! Узнаешь! Узнаешь!» — снова заметалась эта птица-слово. Я быстро разорвал конверт, выхватил из него лист бумаги и развернул.

Издали было видно, что письмо начиналось со слов: «Дорогой А-а-а-а-алинька!» через пять «а». Я поднес письмо к глазам, и здесь случилось что-то непоправимое. Все буквы стали расползаться в разные стороны, мешаясь между собой, превращая Юлкины слова в какую-то абракадабру. Буквы сползали с бумаги, они ползли уже по рукам, по простыне, по одеялу… Я откинулся на подушку.

«Какая глупость», — подумал я. Надо быстро прочитать. Ничего, они (буквы), наверно, еще сползутся, успокаивал я себя, держа в руке конверт, прислушиваясь к тишине. Я открыл глаза. На конверте были снова буквы адреса, написанные Юлкиной рукой. Осторожно вытащив из конверта лист бумаги с буквами, я развернул его. То есть я не успел это сделать, как буквы снова с невероятной быстротой стали расползаться в разные стороны.

В другой раз я очнулся во сне от стука. Характер звука сейчас был совсем иным, словно это увеличился в сотни раз стук бабочки, бьющейся о стекло. Я открыл глаза во сне: в оконное стекло действительно кто-то бился, хотя в комнате никого не было. Стук нарастал, и вдруг стекло разбилось — и из комнаты кто-то вылетел. Я ясно слышал толчки рассекаемого крыльями воздуха. Наступила тишина, такая спокойная и тихая, какой я еще никогда в жизни не слышал. «Птица улетела… — подумалось почему-то мне. — Птица «Узнаешь»… Значит, не узнаю, ничего не узнаю, раз улетела».

Потом послышался шум голосов, и чей-то голос совсем из другого мира, похожий на голос моей мамы, произнес: «Ну что, доктор?..» А другой голос банально сказал: «Будет жить!..»

И больше мой почтальон не приходил, и вообще ничего больше не было — тишина, тишина, тишина, в которой я однажды открыл глаза из того мира в этот мир.

Возле постели стояли отец, мама и Наташа. Я попробовал им улыбнуться, но у меня, кажется, ничего не вышло. Я оглянулся по сторонам. Комната мне показалась сначала почему-то незнакомой, хотя я эту комнату где-то видел. Где-то когда-то… Много… Чего много — дней, недель, веков тому назад?

— Ты в Москве, — сказала мама, понимая мой взгляд, — у себя в комнате. — Она села на постель, и взяла мою руку, и мягко сжала ее, и сказала одними губами: — Прости меня…

— Я хочу… на дачу, — сказал я.

— Поправишься, и поедем на дачу.

Я послушно кивнул головой, у меня закрылись глаза, и я полетел в сон, как в воздушную яму. Как на самолете. И это ощущение было первым приятным ощущением за все это время.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

— Вам почта, — сказала Наташа, входя в комнату с большим подносом в руках. — Не знаю… Может быть, тебе еще нельзя читать… Доктор и мама сказали: тебе нельзя волноваться. Но у меня на этот счет свое мнение.

Я, конечно, заволновался. Что значит — нельзя волноваться? А заволновался я потому, что заметил на подносе письма, сразу несколько писем. Они просто чуть не лопались от количества страниц, упакованных в конвертах. Наташа стояла возле постели как «Шоколадница» — картина есть такая. Но это я просто так подумал, на самом деле я в эту минуту смотрел на письма.

Я смотрел на Юлкины письма и думал: «Стоит мне протянуть руку, и… я все узнаю! Узнаю! Узнаю! Узнаю!» Про любовь, как говорят в школьных библиотеках: «Дайте мне что-нибудь про любовь… или про войну… Про любовь. Про войну». — «Есть такая любовь», — вспомнилась мне чья-то фраза. Где я это слышал? Я сморщил лоб, но вспомнить не смог. Еще там что-то было, и тоже про любовь или про войну…

— Никто не разбился? — спросил я Наташу, неожиданно и для нее и для себя.

— Где не разбился?

— Ну… на этом?..

— На чем?

— На мотоцикле.

Наташа, подумав, наверно, что я все еще брежу, спросила:

— Может, тебе и вправду еще нельзя волноваться?.. Ты как-то странно говоришь…

— Говоришь, говорил, говорю… — Я так давно не разговаривал, что самое простое произнесение слов доставляло мне удовольствие. — А я ничего такого не говорил? — ответил я вопросом на вопрос.

— Когда? — Наталья сделала вид, что не понимает меня, но я знал, что она понимает меня.

— Ну в этом… во сне… Или как называл доктор мое состояние? Подожди, я сам помню, как это он называл. Делириум. Да? Лихорадка? Бред?

Наташа вдруг засмеялась и, не дожидаясь моего вопроса, объяснила:

— Я о сценаристе вспомнила. Помнишь, еще давно мама ставила какую-то дурацкую ленту про грипп, и там была сцена бреда. Больная с высокой температурой лежит на подушке и бредит. А актрисе, которая снималась в роли больной, очень хотелось поиграть. И я на съемках слышала, как она автору сценария шептала: «Вы мне в этой сцене побольше бреда напишите». А он ей шепотом отвечал: «Бред — это я могу!.. Бред, это я сколько хотите!»

— Ты мне зубы не заговаривай, а скажи, что я говорил в этом самом делириуме! — перебил я сестру. — Говорил же я что-то?

— Говорил, — подтвердила Наташа. — Очень неразборчиво… Про Бородино что-то, но очень неразборчиво, — повторила она.

— А разборчиво?

— А разборчиво — про вальс. Говорил: «Я могу только вправо! Раз! Два! Три! Раз! Два! Три!»

— А во сне я ни с кем не разговаривал?

— Нет, — сказала Наташа, опуская поднос с письмами Юлы на постель. «Есть такая любовь», — снова вспомнились мне чьи-то слова. Почему такая? Какая такая любовь? Я вспоминал и смотрел на письма. Они лежали рядом со мной, стоило только протянуть руку. И я протянул руку, но почему-то застыл с протянутой рукой. Потом положил руку на конверты и отодвинул их слегка в сторону… Наташа удивленно опустилась на краешек моей постели и вдруг посмотрела на меня так, как не смотрела никогда в жизни.

— А! Хотела потом! Скажу!.. Алька, ты пел, ты, понимаешь, ты пел, ты так пел… Ты сначала говорил! «Ты, папа, не бойся, выходи на сцену, и главное — допой до этой ноты, а когда допоешь, то я выйду и возьму ее…» И ты ее взял! Ты знаешь, как ты ее взял?

— И папа с мамой это слышали? — спросил я.

— Конечно, слышали! Ах, Алюша, если бы ты…

— Не надо об этом, — я сжал Наташину руку изо всех сил, но бессильно, — не надо… сейчас… Что там еще? — устало, очень устало спросил я, кивая головой в сторону почты.

— «Литературка», рецензия на Жозькины выступления… Из Парижа, — перечисляла Наташа, — журнал «Юность», статья из «Комсомолки» про Умпу — ты знаешь, их всех будут судить. Я разговаривала с Владимиром, который тебя спас. Он к тебе раза два приходил перед тем, как их забрали. Он говорил: года по три, по четыре дадут, а может, и больше. Уже вторую неделю суд. Завтра приговор.

— Не надо сейчас и об этом, — сказал я, отводя взгляд от Наташи.

На стене моей комнаты висела афиша, оповещающая, что состоится концерт Левашова Ф. П. (в скобках — «тенор»). Число концерта обозначено не было. Я изучал афишу. На ней была напечатана папина концертная программа из романсов Чайковского: «Отчего» — слова Л. Мея (из Гейне), «Я тебе ничего не скажу» — слова А. Фета, «Ночь» — слова Д. Ратгауза, «Нам звезды кроткие сияли» — слова А. Плещеева, «Ночи безумные» — слова А. Апухтина.

Я спросил:

— Где папа?

— На репетиции. Да, к тебе приходил какой-то мужчина.

— Какой мужчина?

— Не знаю… такой… Сердитый такой…

Наташа стала искать слово:

— Такой…

— Как все, — подсказал я.

— Как все, — согласилась она. Потом она порылась в подносе и извлекла записку и протянула ее мне. В записке было написано: «Выздоровеешь! Все будет хорошо! Вот увидишь!» И разборчивая подпись: «Смирнов». И фамилия как у всех и сам Такой Как Все!.. А ведь с него что-то началось в моей жизни. Что-то здоровое, как бы это точнее… Что-то выздоравливающее. А еще с Юрия Игоревича…

— Юрий улетел в Японию читать лекции, — сказала Наташа, не дожидаясь моего вопроса.

— Юрий Игоревич? — предположил я.



— Нет, Юра, — решительно подтвердила Наташа. — А ты знаешь, — сказала Наташа, — Юрий, оказывается, работал в Театре на Таганке, у Любимова, и знаешь кем? (Я стал соображать, кем мог работать в театре Юрий.) Ни за что не угадаешь! — пришла на помощь Наташа. — Рабочим сцены. На первом курсе университета. Еще ушел с очного на заочный и поступил в рабочие сцены.

— Зачем?

— Чтоб познакомиться по-настоящему с жизнью театра, так сказать, изнутри.

— А что мама?

— Ты знаешь, что Мамс сделал? Он взял кувалду и пришел с кувалдой к Бендарскому и говорит: «Как вы считаете, человек должен быть хорошим или плохим?» И тут же ответил: «Если бы я был только плохим, с вашей точки зрения, я бы вот этой кувалдой разбил ваш драндулет, если бы я был, по-вашему, хорошим человеком, я бы оставил все как есть… Человек должен быть справедливым! Это значит, что я сейчас разберу по винтику машину и… и возьму из нее все, что монтировал в моторе своими руками…» Взял и разобрал мотор, — засмеялась Наташа, — возле дома Бендарского. Мотор и сейчас там лежит на траве.

Я представил лицо Эдуарда, каким оно было: как всегда белым и как всегда без мимики.

Наташа продолжала рассказывать, как у Бендарского сорвалось его участие в гонках: может, она думала, что это мне приятно, но мне было все равно.

— А почему ты не в Париже? — прервал я Наташу.

— Здравствуйте! — ответила она. — Во-первых, потому, что я туда не ездила, и, во-вторых, потому, что я туда и не ездила.

— Ты… из-за меня?

— Почему это из-за тебя? Я… я из-за себя… я вообще ушла из Большого. Ты понимаешь, этот талант, он как взял и как совсем перешел у меня из ног в голову… — Наташа засмеялась.

— Ну талант перешел, а ты? — спросил я, разглядывая Юлкины письма.

— И я тоже перешла! Ты представляешь? Нет, ты не представляешь… Меня приняли в театр и дали дебют в «Доходном месте» Островского. Вот моя роль Юленьки.

То-то я заметил у Наташи под мышкой какую-то тетрадь, с которой она не расставалась ни на секунду. Наташа подсела ко мне и показала роль. На полях было написано: «Не плакать! Не смеяться! А понимать!» Наташа отняла у меня страничку с машинописным текстом и стала с выражением читать текст. Как, хоть и противен ей Белогубов, но надежды она ему подает, и как он уговаривал полюбить его, хотя бы жениться… Наташа, играя, читала свою тетрадь, а вернее — читая, играла, а до меня только что дошло, что Юленька — это уменьшительное от Юлы. И тут Юла! Наваждение какое-то! И тут «надежды подает»! Противен! Жениться ему еще не время! Уговаривает полюбить его! И тут: «…Я вам буду из города шелковые и разные материи возить и насчет провианту все будет-с!..» Я терпеливо выслушал Наташин монолог до конца и сказал:

— Поздравляю! А дым почему в воздухе? Это от фейерверка в честь твоего перехода из Большого в Малый?

— Под Москвой горят торфяники, — сказала Наташа, — и леса горят, и воздух горит. Дышать нечем… Сто лет не было такой жары.

— А когда же он?.. Этот пожар?..

— Здравствуй, он начался еще задолго… — Она хотела сказать, до чего, но, вероятно, раздумала.

— А я его и не заметил, — сказал я, — не заметил, когда он начался…

Наташа переставляла что-то на столе, убирала. А я, медленно выговаривая слова, стал рассказывать, какую картину хочу написать.

— Какую? — спросила живо Наташа.

— Представь себе Наполеона в зале Грановитой палаты. За окном пожар, горит Москва, а в зале перед своими гренадерами на импровизированной сцене император играет на балалайке, а на клавесинах ему аккомпанирует маршал Даву…

Наташа представила эту сцену и крикнула:

— Начинаем вечер французской самодеятельности! — и засмеялась, потом подбежала ко мне, обняла, прижалась и радостно запричитала: — Ты здоров! Ты здоров! Как это прекрасно! Как я по тебе соскучилась. По тебе! По здоровому!

Потом она отскочила от постели, и вознеся руку, как Александр Пушкин на выпускном экзамене в Царскосельском лицее, прочитала: «Ключ юности, ключ быстрый и мятежный кипит, бежит, сверкая и журча. Кастальский ключ. Волною вдохновения в степи мирской изгнанников поит!» Она прочитала не как балерина, которая умеет декламировать, а как драматическая актриса, которая еще умеет и танцевать. «Может, действительно у нее талант перешел из ног в голову», — подумал я.

— Кстати, в «Юности» напечатана чудесная повесть Драбкиной «Кастальский ключ». Вот, почитай. — Она взяла с подоконника журнал «Юность» и положила его на поднос с почтой. — А теперь рисуй! — затормошила она меня. — Ну скорей! Император Наполеон играет на балалайке. Ну рисуй же! — И она подала мне со стола альбом и карандаши.

— Наполеон — это шутка, — сказал я. — А знаешь, как, по-моему, быть с Гоголем? По-моему, все просто. Надо вот так рисовать: в центре всякие там ноздревы, собакевичи и чичиковы, а вокруг бедный, ободранный, голодный, но здоровый и веселый народ, который даст всем этим мертвым душам в семнадцатом году пипка. Ты понимаешь мою мысль? Или вот Данте «Ад»… Я рассматривал рисунки Доре, и мне не было страшно… Знаешь почему?

— Почему?

— Потому что Ад — это что-то очень внутреннее, это процесс, понимаешь. Процесс, который нельзя нарисовать… Например, неразделенную любовь — разве можно ее нарисовать?.. Неразделенная… — повторил я. — Ты знаешь, что такое неразделенная любовь?.. Это как автомобильная катастрофа, только она длится не считанные секунды, а месяцы или даже годы. Представляешь, три недели ты летишь неправдоподобно медленно навстречу столбу, о который ударится машина, потом два месяца ты переворачиваешься вместе с машиной в воздухе, потом… Потом, — сказал я и положил руку на письма Юлы, просто положил, но Наташа это заметила.

— Ой, у меня же там на кухне рыба жарится! — крикнула она и выбежала из комнаты.

Я остался один. Наташа соврала, никакая рыба на кухне не жарилась. Это она нарочно про рыбу, чтобы оставить меня наедине с Юлой. Моя рука лежала на Юлкиных письмах. Наконец-то.

Не отнимая руки от писем, я закрыл глаза. Вспомнил: есть такая любовь, которая похожа… которая похожа… Нет, не вспомнил! А почему нужно вспоминать, на что похожа любовь, которая есть! Почему это важно?.. Почему? И так все хорошо. Сквозь закрытые веки как будто светит солнце. Как-то очень щекотно и очень приятно. Я лежал неподвижно. Мне казалось, что так со мной когда-то уже было, что я когда-то переживал уже что-то похожее… с Юлой… Вообще когда-то так же лежал я в постели после всего с закрытыми глазами, и в глаза солнце светило, так же щекотно и так же приятно. Но ведь этого не могло быть?.. И я подумал: что-то похожее, может быть, было у папы и он просто передал мне эти ощущения по наследству.

Еще я вспомнил того ежа, которого принесла в дом Наташа. И как я чуть не заплакал, поняв, что никогда больше этого ежа не увижу. И вспомнил тот коридор в киноглавке, когда я шел, унося под мышкой сценарий, и как снова тоска исчезновения охватила тогда всего меня словно пламенем. Какая тоска? Какого исчезновения?.. Что за глупости?..

В тот день перед обедом в саду ко мне подошел Бон-Иван, в руках у него какая-то книжица. Он постоял рядом со мной, повертел книжицу в руках и протянул ее мне. Это был детский альбом «Раскрась сам» с силуэтами всяких птиц и зверюшек. «Понимаешь, — пояснил Иван Иванович, — жизнь иногда такое понамалюет вокруг, а ты ей не верь, ты раскрась сам, в общем». Зачем я красил ежа и этот коридор в главке в цвета тоски какого-то исчезновения? И ежа я еще увижу, и секретаршу, и по коридору главка пройду, пройду и раскрашу все, все вокруг в цвета не исчезновения, а возникновения!.. Вон там где-то будильник тикает! Тик! Так! Тик! Так! Это время не ушло, а пришло! Будильник тикает. Уйдет один «тик» — придет другой «так». Уйдет секунда — придет другая, уйдет час — придет следующий, месяц, год, годы.

Я тогда не очень-то понял Ивана Ивановича — нет, понял, я понял, что он чувствует, что со мной что-то происходит, но боится говорить об этом (вдруг я попрошу какого-нибудь бесполезного совета или что-нибудь в этом роде), и тогда он мне шутя подарил этот альбомчик.

И потом так сбивчиво говорил: «Сначала я… я переоценил роль женщин в своей жизни, а потом недооценил. Недооценил! Переоценил! Недокрасил! Перекрасил! Раскрась сам! И в искусстве раскрась! И в жизни раскрась! А что такое жизнь?.. А что такое искусство?.. Кто-то сказал? Неважно кто! Ну что-то вроде: нужная краска в нужном месте!.. А жизнь? Что такое жизнь?.. Нужное слово в нужном месте!.. Нужный поступок… Кому нужный?.. Тебе? Себе?.. Твой поступок, нужный всем… И тебе в том числе!» Есть книга «В мире мудрых слов»; а вот бы книгу «В мире мудрых поступков»! Мудрый поступок?.. А что такое правильный поступок? У правильного поступка могут быть варианты, а у мудрого не могут. Мудрый поступок единственно верный…

Я сжал пальцами Юлкины письма и приподнял их, под письмами лежала газета со статьей «Прощать нельзя» и другая газета со статьей «Убийство на Новодевичьем пруду». Я посмотрел. В газетных абзацах мелькали фамилии Умпы, Сулькина и Проклова. Проклов — это же мой спаситель, мой лучший враг. Гронский говорил, что друг — это враг, подпущенный к себе на смертельно близкое расстояние… Злобные афоризмы злобной философии… А где Гронский? Где он сейчас? Не знаю почему, но во мне вдруг возникло такое ощущение, что Гронского… нет. Нет нигде. Нет в мастерской… Нет на даче. Нет где-то там еще. И вообще нет. Только для меня нет или… для всех? Скрипнула дверь, и в комнату почти что первой балетной позицией вошла Наташа, демонстрируя самую прекрасную выворотность ног. Глаза Наташи смотрели не на меня, на мои пальцы, сжимавшие нераспечатанные Юлины письма.

— Ты будешь вставать или нет? — спросила Наташа. — В четыре часа заедет Мамс. Поедем на дачу.

— Когда, ты сказала, будет приговор? — спросил я Наташу, опуская Юлкины письма на газету со статьей «Убийство на Новодевичьем пруду».

— Завтра.

— Значит, сегодня я никуда не поеду, — сказал я, — и… завтра я тоже никуда не поеду, — сказал я.

— Имей в виду, что тебе на суд нельзя, доктор категорически запретил. Мы с мамой тебе все расскажем.

— Слушай, — сказал я, — ты не ощущаешь отсутствия одного нашего общего знакомого?..

— Какого знакомого? — спросила Наташа.

Мне не хотелось называть фамилию Гронского, и поэтому я сказал:

— Это неважно. Дело не в фамилии. Дело в ощущении. Ты не ощущаешь чьего-либо отсутствия?

— Да где отсутствия? — спросила Наташа.

— Везде, — пояснил я, рисуя при этом пальцем в воздухе шар.

— Я не ощущаю.

— А я ощущаю, — сказал я, — вот странно… Его нигде нет…

Наташа присела ко мне на постель. Уткнулась в роль и стала учить ее.

— Слушай, — сказал я, — там у тебя на роли написано… Как там у тебя написано про «плакать»?..

— «Не плакать, не смеяться, а понимать», — прочитала Наташа.

— Глупости, — сказал я, — как можно?

— А как нужно? — спросила Наташа.

Я взял карандаш и переписал по-своему:

«И плакать! И смеяться! И понимать!»

— И плакать! И смеяться! И понимать! — вслух произнесла Наташа. Она повторила это несколько раз, потом замолчала, как бы повторяя это про себя, и сказала: — А я тебя первый раз в жизни не понимаю, вот уже час с лишним не понимаю, — она не отводила глаза от нераспечатанных Юлкиных писем.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

В зале суда, где шло заседание по обвинению Умпы Г. М., Сулькина В. М. и Проклова В. С. в убийстве лебедя, был объявлен перерыв. И хотя судья и народные заседатели, прокурор, общественный обвинитель и секретарь удалились в специально отведенную для них комнату, суд продолжался на лестнице, в коридорах здания и даже на улице в раскаленной тени душного московского дня.


…Вы знаете, даже мой племянник Миша, он в третьем классе учится четыреста пятьдесят четвертой школы, и то написал письмо судье. Я его даже наизусть запомнила, я ему в письме ошибки поправляла: «Мне очень жалко лебедя Борьку. Он был очень ручной. Взрослые дяди схватили лебедя и живому свернули шею. Потом они положили его в авоську. Я уже не маленький, но я все равно заплакал».

— А я определяю подлеца по его отношению к раненому голубю и бездомной кошке…

— …Совершенно с вами согласен. Недаром, по выражению великого русского ученого Мечникова, ребенок тянется к живому биологически. Вы, вероятно, обратили внимание на то, что русские сказки, прививающие ребенку первые понятия добра и зла, так густо заселены зверятами…

— …Дам с собаками много развелось!

— Почему много? Если дама любит свою собаку…

— Сначала любят, а потом выбрасывают на тоску да на гибель. Вы видели, с каким ужасом мечется брошенная кошка, собака? Человеку, скажем, дали квартиру, а собаку, кошку хозяин, скажем, с собой не взял. Пусть бы этот хозяин хоть на минуту представил себе, что произошло. Собака, наверное, долго бежала вслед за машиной и не догнала ее. Потом вернулась к опустевшему дому, осиротевшая легла у порога. Она все еще надеялась, что хозяева вернутся, заговорят с ней, погладят, дадут есть. Хозяева не вернулись. А на другой день стали ломать дом. Собака смотрела, как падали стены. Возле холодной, обнажившейся печи бродил серый, теперь уже бездомный кот, отощавший, облезлый. Временами он останавливался и, расставив лапы, жалобно мяукал. Пришлось мне забрать и собаку, и кошку…


Я не знаю, что это были за ребята, но они всегда собирались на пустыре недалеко от нашей дачи. Вероятно, они были регбистами, потому что, когда бы я ни проходил мимо, они всегда репетировали схватку. Есть в регби такой термин — схватка. В середине лежит мяч, а вокруг него выстраиваются обе команды, чтобы в схватке овладеть этим мячом. Это было странно и почти нереально. Эти парни, когда бы я ни проходил мимо, всегда устраивали именно эту самую схватку. Делали они это молча и яростно, потом так же молча расходились, курили, и потом все опять начиналось сначала. Юла очень любила наблюдать за этими парнями, и глаза у нее при этом становились какими-то некрасивыми. А ведь суд — это как и в регби, это тоже схватка.


В динамике над дверями суда что-то не контачило, и поэтому он произносил слова как бы заикаясь, словно нервничал, рассказывая о том, как жил совсем недавно на Новодевичьем пруду ручной лебедь Борька, дружил с детьми и верил людям, подставлял им шею, чтоб они его погладили, и так он жил год, и другой, и третий. Но вот три великовозрастных детины приехали в красивой машине поздно вечером и позвали Борьку голосом друзей. И приплыл Борька, потому что до сих пор ему некого было бояться. Умпа погладил его по голове и вытащил из воды, а потом свернул ему шею. А потом его положили в сумку и бросили в багажник. Вот и все.

Динамик, нервничая, говорил:

— Я так себе представляю, что и среди первобытных людей, может, не каждый убил бы лебедя. Еды, сами понимаете, особенной в лебеде нет, еды мало, а красоты много. Вот такой первобытный человек подумал бы: я лучше посижу, на него посмотрю, а поем кого-нибудь другого… — Затем опять что-то в динамике не сконтачило, и было непонятно, о чем идет речь, затем все само собой наладилось. — Перед нами на скамье подсудимых сидят не тунеядцы и не бездельники: обвиняемый Умпа имеет высшее образование, он окончил физкультурный институт имени Лесгафта и, кроме того, фельдшерские курсы. Работает массажистом. Обвиняемый Проклов почти закончил экономический институт имени Плеханова, работает барменом в ресторане. Знает два языка. Обвиняемый Сулькин — токарь высшего разряда, студент-заочник станкостроительного института. Как видите, на скамье подсудимых сидят как будто бы не дикари, но это только «как будто бы», недаром подсудимый Умпа на допросе заявил, что, по его мнению, «мы живем в век интеллектуальных отмычек», — вот какая философия у этого молодого человека.

Так кого же мы сейчас судим и за что мы их судим? Сегодня ми судим тех, кто убил лебедя Борьку. Мы судим не только самое преступление, но то, что толкнуло этих, с позволения сказать, людей, молодых людей, на это преступление.

— Во время войны я попал в фашистский лагерь Освенцим, — сказал динамик, — фашисты обещали заключенным жизнь, если они согласятся стать нелюдьми… И заключенные принимали смерть, чтобы остаться людьми…

Где я слышал этот голос? Это был голос Мужчины Как Все.

В зале раздались аплодисменты, я закрыл глаза, и все это стало походить на сильный шум сильного дождя.

— При обыске у подсудимого Проклова были найдены в кармане два рисунка. Эти рисунки у меня в руках. Собственно, это не рисунки, а целое обвинительное заключение. Я расскажу вам их содержание. Потому что я считаю, что это очень важно для ведения дела… На одном рисунке, который называется «Сюда и обратно», нарисован один из подсудимых, гражданин Умпа, нарисован, между прочим, с удивительным сходством. Так вот, на одном рисунке показано, что для того, чтобы превратить подсудимого Умпу в человека с законченным высшим образованием, каким он является на сегодняшний день, понадобилось три миллиона лет. А на другом рисунке показано, что для того, чтобы он снова стал первобытным человеком, обвиняемому Умпе понадобилось всего три секунды. На допросе подсудимый Проклов меня спрашивает: неужели это действительно так? Я хочу сейчас во всеуслышанье спросить у гражданина Умпы — неужели это действительно так? Обвиняемый Умпа, ответьте суду, куда ушли двадцать восемь лет вашей жизни?..

Именно потому, что после большой паузы Умпа не ответил и не мог ответить на этот вопрос, зал зааплодировал: тому, что был задан такой вопрос, и тому, с какой интонацией был он задан, вопрос, на который никакой Умпа на свете не мог дать вразумительного ответа. И от того, что я тоже, то есть не я, а мой рисунок тоже участвовал в суде и судил Умпу, от одного напряжения своего мысленного участия в судебном процессе и от всего пережитого, меня охватила слабость, какую испытывает, может быть, новорожденный ребенок, мне стало душно, я отошел от дверей и сел на стоящую в коридоре скамью. Но и на скамейке мне все равно было нечем дышать, я растянул узел галстука, расстегнул пуговку на воротнике, потом поднялся и вышел из коридора во двор суда.

Переждав аплодисменты, прокурор сказал:

— Много тысяч лет человеку на разных языках твердили, что он зверь. А мы говорим человеку: ты добрый, ты красивый, ты смелый и могучий, ты рожден, создан для прекрасного. И все люди, которые люди, в это с радостью поверили, но есть среди нас и такие, которые не хотят в это верить! Вот сидят трое преступников, им со школьной скамьи говорили: человек…

Я прошелся вокруг здания суда по переулкам несколько раз. Когда я вернулся, из динамика неслись следующие слова:

— Обвиняемый Умпа, вам предоставляется последнее слово.

— Отказываюсь, — сказал динамик голосом Умпы.

— Обвиняемый Сулькин, вам предоставляется последнее слово.

— Отказываюсь, — сказал динамик голосом Сулькина.

— Обвиняемый Проклов…

— Я скажу, — крикнул Проклов, даже не дожидаясь разрешения произнести последнее слово. — Я все скажу, гражданин судья! Я хочу сделать… важное заявление… Птичку, конечно, жалко, гражданин судья, пусть бы она, конечно, плавала у Новодевичьего, но я сейчас не об этом… Умпа сказал на следствии, что мы глупо попались, гражданин судья, это ерунда… По-умному мы попались, только немного поздно. Только вот судят нас, гражданин судья, не за то, за что нас надо судить. То есть я хочу сказать — не только за то, за что судят.

В зале, нет, не в зале, а, по-видимому, там, где сидели подсудимые, раздался какой-то шум. Голос Умпы угрожающе перебивал Проклова. Когда шум затих, из динамика снова раздался голос Проклова:

— Ты сиди… Тебе и мне сидеть, но только, чтоб сидеть — надо сразу за все… Птичку, конечно, жалко, очень жалко. Но я больше жалею… Мы в прошлом году, зимой, гражданин судья, от нечего делать избили одного парня. Избили. Потом хотели уйти, а Умпа сказал: давайте обыщем его. Ну так… знаете… тоже от нечего делать… И мы его обыскали… И нашли в кармане удостоверение, что он дружинник. И тогда мы избили его еще раз, а Умпа ударом свалил его в снег. Я, правда, не бил, я делал вид… самое плохое, что мы его… ни за что… Я себя не выгораживаю, вы не подумайте… просто… я против, чтоб ни за что… Так что мне и птичку жалко и парня этого жалко… но больше всего я переживаю…

— Он еще переживает! — крикнул женский голос из зала.

Проклов сбился и замолчал.

Потом сказал:

— Да, я… переживаю, я не зверь… Здесь гражданин судья говорил о рисунке «Сюда и обратно», я знаю парня, который нарисовал это. Он нарисовал то, что я каждый раз переживал, делая эти самые «Сюда и обратно». Я это выразить только не мог сам для себя так. — Чувствовалось, что, говоря все это, Проклов обдумывал что-то важное для себя. — Водителя тягача мне больше всего жалко, — выдохнул он вдруг из себя так, как будто бы это были самые главные слова, — я хотел заявить об этом давно, но Умпа подумал бы на одного человека, а я за него боялся.

— Какого водителя? — перебил Проклова судья. — Какого тягача?

— Мы самолет, который он тянул за собой на прицепе, задели. Самолет — это не лебедь, на него этому водителю, может, всю жизнь работать придется. Я был за рулем мотоцикла, и Умпа…

В зале раздался шум, я повернулся и вышел из коридора на улицу.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Я шел по лесу, как по кинофильму без слов. Есть такие фильмы, их показывают обычно вперемежку между футбольными или хоккейными матчами. Называются они обычно как-нибудь так: «Листопад» или «Грусть». Моя проселочная лента называлась «Скоро осень».

Уже отяжелела трава, листья на деревьях стали почти старичками, шелест их был сухим и легким. Под белым большим грибом, раскрашенным безупречно, как на картинке, кто-то искал себе место. Это был еж. Еж! Может быть, это был тот самый еж, который тогда вызвал у меня такой прилив грусти.

— Здорово, еж! — нарушал я молчание ленты без слов. — А я-то думал, что больше тебя не увижу!..

Я шел знакомыми лужайками, по которым мы проходили с Юлой или проносились мимо на ее мотоцикле, шел и думал о том, что между мной нынешним и мной вчерашним, и между нами всеми, и между всем, что было среди нас, появилось ощущение какого-то расстояния, но не в пространстве, а расстояние во времени. Это было удивительно незнакомое ощущение, и потому вся моя лента без слов была знакомой и незнакомой в одно и то же время… Я остановился. Здесь, в сырой и сумеречной низине, несмотря на жару, все было живое: и деревья, и трава.

— Печаль моя, — тихо сказал я, задирая голову в небо и делая паузу, словно ожидая от кого-то, или, вернее, от чего-то, подсказки, — печаль моя…

И здесь чудо-солнце ударило из-за чуда-туч, собиравшихся с утра, и чудо-ветер побежал по деревьям, и чудо-тени легли от них на землю, как бы подсказывая мне то единственно пушкинское слово, что я еще не произнес, но вот сейчас произнесу: «Печаль моя… светла!» Спасибо за подсказку.

Сняв воображаемую шляпу, я поклонился лесу, траве, солнцу, тучам, собиравшимся с утра, и ветру и прислушался к чуду тишины. Шорох ветра еще жил в листве. Деревья раскачали свои верхушки. Ветер погладил траву. Ежа в траве уже не было. Он ушел по своим делам. Моя лента под названием «Скоро осень» закапчивалась и наконец оборвалась там, где сквозь стволы вскоре завиднелась веранда нашей дачи с окнами цвета лужи под дождем. В конце ленты стояла Жозина тетя, почему-то вся в черном. Я подошел к ней и молча поклонился.

— Здравствуйте, Валя! — сказала она, потом спросила: — Можно мне вас так называть, юноша веселый? — Я согласился, и мы долго смотрели друг на друга, почему-то молча, но как-то так очень по-хорошему.

— Вы похудели, — сказала она. — Но это вам идет… Как вы себя чувствуете?..

— Спасибо, хорошо, — ответил я.

Жозина тетя сделала вид, что мне поверила, но взяла меня почему-то за руку, и указательный палец ее незаметно и точно лег на пульс моей речки Волги — кровеносной системы.

— Колокол, — сказала она ласково и грустно. — По ком звонит колокол?.. — Она держала меня за руку, словно маленького мальчика, и разглядывала — вернее, вглядывалась, — и затем, словно извиняясь, стала объяснять свое пристальное разглядывание: — Я смотрю на вас и удивляюсь: откуда это в вас? — продолжала она, прижимая свой пальчик к пульсирующему ручейку на моем запястье сильнее. — Эти рисунки «Сюда и обратно», я была на суде… Откуда это в вас, вы еще так молоды?.. Есть такое хорошее слово «угрюмство», — сказала Жозина тетя, — вы помните, это откуда: «Простим угрюмство! Разве это сокрытый двигатель его?» — она улыбнулась. — Так говорил Блок!

Было странно в нашем разговоре то, что каждый из нас как бы говорил свой монолог, пересекаемый то ее словами, то моими.

— Вы чувствуете то, что я давно уже знаю, — сказала Жозина тетя, — интересно, когда это вы успели сдать экзамен?

— Какой экзамен? — удивился я, — на что?

— Не знаю, как это назвать, — задумалась она. — Экзамен на… пожалуй, на взрослость, — и, как бы поясняя, что это значит, рассказала, как она молоденькой студенткой с молоденьким и влюбленным в нее студентом пошла в ресторан «Метрополь», купив по дороге воздушный шар, и как заняли столик, и сидели весь вечер, и пили самое дешевое вино, почти ничем не закусывая, потому что на закуску из меню не было денег. Закусывали «волейболом», как сказала она: привязали воздушный шар за нитку к ножке стола и пасовали друг другу и хохотали, задавая друг другу один и тот же дурацкий вопрос: «Ты меню любишь?»

— Нам было очень весело, — закончила она, — а официант злился как черт. Тогда я не понимала, почему он злится, а повзрослела — и поняла. Официанту нужно было выполнять план, а мы со своим дурацким волейболом и «ты меню любишь?..». — Жозина тетя задумалась. — Настоящая взрослость — это когда человек понимает не только себя, но и других… Конечно, молодость эгоистична и жестока… — сказала она. — Очень жестока. Надо уметь уходить в монастырь своего возраста. Для того чтоб бросать вызов молодости и склерозу, надо хотя бы не иметь склероза. И какая я невеста! Я бабушка! Жозя у нас невеста!

Жозина тетя, словно поняв мой вопросительный взгляд, повернулась ужасно грустно, если только можно грустно повернуться, и пошла к своей даче… в монастырь своего возраста…

Я долго смотрел ей вслед, и мне рисовалось, что, если меня спросят, я могу рассказать, что она сейчас чувствует…

Из окна нашей веранды до меня доносились голоса, смех и звук гитары. У нас были гости. Праздновали первый папин концерт, который состоялся вчера вечером в маленьком заводском клубе где-то на окраине Москвы. Гостей было много, и все больше незнакомые: из Московской филармонии — новые папины сослуживцы, Наташины подруги — молодые артистки Малого театра, несколько человек из маминой съемочной группы и возвышавшийся над всеми, даже сидя, Финист со своим другом баскетболистом.

Я постоял некоторое время, наблюдая через выставленные со всей веранды рамы за всеми, и выделял изо всех лиц счастливое лицо отца. Отец был счастлив, и знал, что был счастлив.

По словам Бон-Ивана, все застолья, украшенные винами и закусками, делятся на две разные и совсем непохожие на себя части. В первой части застолья все слушают, но никто еще ничего не говорит, во второй части застолья все говорят, и никто никого не слушает.

Когда я перелез через ограду и подошел к дому, на веранде происходила, наверно, как раз та самая вторая часть застолья. Было шумно. Очень шумно. Затем наступила тишина, и Наташин голос запел:

Все тревожнее птиц голоса, и последний

взлетел караван.

Не от снежных буранов и вьюг улетают птицы на юг,

Им опять улетать и рассветы встречать в дымке синей,

Чтобы всем, чтобы всем рассказать,

Чтобы всем, чтобы всем рассказать,

Как красива, как красива Россия…

Стараясь не привлекать внимания, я тихо приближался к веранде.

Когда Наташа кончила петь, раздались аплодисменты и снова все заговорили вместе.

— Хотя хозяин дома и предупреждал меня как тамаду, чтобы сегодня не было никаких тостов, в том смысле, что он в свое время их наслушался, — громко, как в цирке, сказал Бон-Иван, — мне кажется, что уж когда-когда, а сегодня нам без тостов не обойтись. Поэтому прошу налить вина в бокалы… Так…

— Итак, венок сонетов, — сказал Бон-Иван, — ожерелье тостов… — он обвел глазами гостей, как бы выбирая с кого начать, но начал сам:

— Разрешите мне на правах тамады поднять этот бокал за хозяина этого доброго дома! За Федора Левашова, за то, что вчера…

— Нет, — перебивая Бон-Ивана, сказал мой отец, поднимаясь резко со стула, — если уж сегодня в этом доме начались тосты без моего согласия, то они будут начинаться не с меня!..

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

— Когда я был молодым, — сказал весело мой отец, — у меня был друг, стихи про море писал, довольно талантливый поэт, в прошлом сам фронтовик и моряк. Он выдумал такую теорию дружбы, что, мол, в дружбе, как в море, бывают приливы и отливы. А приливы у этого друга ко мне были, когда у него кончались деньги, а отливы, когда они у него появлялись. Вот такой это был друг, но я не об этом. Я сейчас хочу сказать совсем о другом. Я о том, что мне было дано испытать в жизни то, что никому из вас, слава богу, не довелось и, не дай бог, чтобы когда-нибудь довелось испытать, — сказал отец. — Я знаю, что испытывала птица Феникс, превращаясь в пепел…

И даже об этом отец сегодня говорил весело, как ученый о каком-то научном эксперименте.

— На этом все могло бы и окончиться, — продолжал отец все так же весело, — если бы не один человек, который помог мне узнать, что испытывала птица Феникс, возрождаясь из пепла!

Как-то по-собачьи преданно он посмотрел на Ивана Ивановича и сказал:

— Одним словом, я пью за Бон-Ивана, за хорошего Ивана! За одного из самых хороших Иванов на свете. Я пью за дружбу, за дружбу без лживых приливов и подлых отливов!

Все выпили, и только один Бон-Иван нерешительно посмотрел в рюмку, потом на Левашова-старшего и сказал:

— Я поднимал тост за Федора, а пить приходится за себя, — сказал и не выпил. Подумал, оглядел стол и добавил, глядя на мою мать: — Если уж пить за хороших Иванов, то тогда и за Марий, — повторил он. Потом остановился взглядом на Наташе и сидевшем рядом с ней Юрии Игоревиче и сказал: — Следующий тост будет произносить наша милая Наташа. Прежде чем она начнет говорить, мы все поздравим ее с тем, что скоро она будет дебютировать в Малом театре в пьесе Островского в роли Юленьки. Не в первый раз балерины становятся драматическими актрисами или даже артистками кино. Что мне хочется пожелать милой Наташе, которая очутилась в драматическом театре, потому что у нее, как она остроумно изволила заметить, талант перешел из ног в голову? Мне хочется ей пожелать, чтобы ее талант остановился в голове, ибо я знаю некоторые случаи, когда талант, переходя из ног в голову, почему-то не останавливался на достигнутых успехах и из головы переходил в воздух и исчезал в неизвестном направлении. Наташеньке это, конечно, не грозит, но помнить об этом следует. Так, Наташин тост.

Наташа что-то шепнула Юрию.

— Да выключите вы этот телевизор, — сказал Бон-Иван Финисту. Долговязый юнец не участвовал в разговорах, краем глаза он смотрел какую-то спортивную передачу, — мы в ваши годы, — сказал Бон-Иван, — не сводили глаз с девушек, смотрите, какой рядом с вами ангел сидит, если вы не будете за ней ухаживать, она улетит на небо.

Телевизор выключили. Наташа сказала:

— У нас с Юрой один общий тост, можно? — Бон-Иван кивнул согласно головой: — Говори, Юра.

— В Дубне построили синхрофазотрон, — сказал Юрий Игоревич, — и вскоре его посетила первая иностранная делегация. После осмотра вышли во двор, и кто-то из дотошных иностранцев заметил на здании на кирпичной стене загадочную формулу, выведенную краской. Формула гласила: Т плюс В равняется Л. Иностранец спросил, что это значит? Переводчица перевела, объясняя, что, вероятно, это значит: «Таня плюс Ваня равняется любовь…» Так вот… Мы с Наташей поднимаем тост за то, что равняется любви, — сказал Юрий Игоревич, — за формулу жизни!..

— И как сказал Чехов, — продолжила тост Юрия Наташа, — как сказал бы Чехов, — поправилась Наташа, — пусть будет все, как в жизни, люди обедают, просто обедают, то есть ужинают, а в это время созидаются их судьбы, возвращаются их дружбы, любви, — голос Наташи дал трещину и зазвучал глуше, но так же прекрасно наполненно, — да, возвращаются их любви… и за это я пью это вино! За любовь моей мамы к моему папе, за мою любовь, за любовь моего брата Валентина…

Я повернулся и, обогнув дачу, направился к раскрытому настежь окну моей комнаты.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Я лежал у себя в комнате и вспоминал рисунок в кинотеатре «Ленинград», карандашный рисунок какого-то художника-любителя: дом, зима, двор с голыми кустарниками, электрический свет из окна. Не знаю почему, но было ощущение, что в этом доме удивительно хорошо, хозяин пришел из бани, там пьют чай и ведут хорошие разговоры… Я взял в руки лист бумаги и попробовал нарисовать так же: наш дом с льющимся электрическим светом из окна, чтобы было ощущение, что в нашем доме тоже все хорошо. Я нарисовал. И получилось хорошо, почти хорошо…

Где-то рядом сосед чинил крышу, что ли, — бил молотком по железу, а казалось, что за окном громыхал гром, как гроза настраивалась, как симфонический оркестр. В небе перегорали вспышки от прожекторов электрички, похожие на молнии, и редкие, можно сказать, драгоценные капли дождя изредка постукивали в крышу голубиными лапками, хотя на самом деле это был совсем не дождь, а просто по крыше прогуливались голуби. В коридоре часто звонил телефон. К телефону подходил папа и разговаривал незнакомым мне голосом. «Великий немой заговорил», — думал я, глядя в потолок.

На веранде Наташа запела:

— Любите усталых мужчин, усталых мужчин любите,

На плечи усталые их

Рукою своей снизойдите.

Усталость не старость, усталость не слабость,

А просто мужская порядочность…

Почему я, слушая ее, об этом вспомнил, и сам не понимаю. Я думал, что я забыл это насовсем и вдруг вспомнил. Когда это было? Ах да!

Тогда еще по Цветному бульвару, рядом с нашей старой квартирой, бродили вымирающие трамваи. Я шел по Трубной площади к Сретенке. Был дождь. Туфли мокрые, в грязи. И вдруг я увидел девчонку. То есть сначала я увидел не девочку, а ее глаза, такие большие-большие, синие глаза, а уж потом увидел как бы и всю девочку. Она шла то рядом со мной, то впереди и все время перепрыгивала через лужи и ловила языком капельки дождя. Тогда я взял и тоже перепрыгнул через лужу и тоже поймал языком дождинку. Девчонка мне улыбнулась. Лично мне. Первый раз в жизни девчонка улыбнулась мне лично. До этой встречи я о девчонках как-то не думал, я еще, как говорил Бон-Иван, «бродил стайкой». Он, Бон-Иван, говорил как-то, что вот она, жизнь, какая: вот детство — мальчишки и девчонки бродят стайками, потом разделяются и бродят парочками, женятся, у них рождаются дети, дети бродят стайками, потом разделяются и бродят парочками и т. д. и т. п. А между тем идут всякие там века и эры: мезозойские, бронзовые и все такое связанное с ними хорошее и плохое и т. д. и т. п. Видимо, в тот день я как раз был на границе «Прощай, стайка мальчишек…» — «Здравствуй!..» А что «здравствуй», я еще не знал.


Я просто шел и все время не спускал глаз с этой девчонки. Я тогда подумал — провожу, думаю, эту девчонку до самого дома, чтобы знать, где она живет. А потом как-нибудь приглашу ее к нам в школу на вечер. Не знаю, может быть, так бы все и вышло, как я думал, если бы на нашем пути не повстречался комиссионный магазин там, на Сретенке. Девчонка вошла в магазин. Я, конечно, за ней. Но в мою сторону она больше ни разу не взглянула, а ведь всю дорогу улыбалась мне. Может, ее потянуть за рукав, чтобы она увидела меня? Я дотронулся до нее… Но когда она обернулась, то посмотрела на меня как на чужого… И глаза у нее были большие, но уже не от красоты, а от чего-то другого, неприятного мне… Я повернулся и выскочил на улицу. Мне захотелось сделать девчонке очень больно. И вдруг, достав из кармана блокнот, я сам не знаю почему стал рисовать такую одноклеточную инфузорию-туфельку, а глаза — два воздушных синих шара!

Когда девчонка вышла из магазина, я протянул ей свой первый рисунок. Она посмотрела и сказала: «Дурак!» А я не обиделся, я посмотрел на нее как на маленькую.


В мою комнату заглянула Наташа, глаза у нее сияли в самой глубине. Она остановилась у притолоки и, притушив сияние своих очей, сказала:

— Валентин… ты знаешь… Гронский исчез… папа сказал…

— Как исчез?

— Так, — она пожала плечами, — исчез, как ты сказал тогда: его нет нигде, нет уже давно, ни на даче, ни в Москве, ни в белом доме… Понимаешь, нигде! — и Наташа повторила мой жест, рисуя в воздухе земной шар. — Его нет нигде… Что это значит?

— Это значит, что наша дуэль состоялась, — сказал я, подумав.

— Какая еще дуэль?

— Да так, — ответил я, — это я вспомнил один разговор.

— Иди к нам, — сказала Наташа, погладив меня по щеке.

— Я к вам приду, — сказал я Наташе.

Она вышла, оставив открытой дверь, и хотя у меня в комнате были открыты и дверь и окна, но сквозняка не было, так было недвижимо душно. Кто-то вскричал что-то неразборчивое. Мамин голос остановил кого-то:

— Ну и галдеж, терпения нету.

— Вот, про терпение! — обрадовалась Наташа. — Чаша терпения!

Я знал, что сейчас там, за столом, Бон-Иван из «чаши терпения» будет делать остроумные фразы, у него это всегда получалось очень здорово, такие фразы в цирке артисты называют репризами.

— Посеяли — слушали, выросло — постановили, — согласился Бон-Иван, и все дружно засмеялись.

— Чаша терпения в духе Тургенева «Отцы и дети», — сказал папа.

— Входит в комнату мать жены, — сказал Бон-Иван, — и говорит: «Высокоуважаемый Семен Семенович, ставлю вас в известность, что у меня переполнилась двести восемьдесят пятая чаша терпения, прошу вас, купите срочно двести восемьдесят шестую…»

— Чаша терпения с точки зрения несовершеннолетних!

— Мама, а Вовка опять плюнул в чашу терпения!

На веранде становилось горячо.

— Чаша терпения и магазин!

— Пожалуйста! Имеются в продаже чаши терпения, в скобках — импортные…

— Что-нибудь про ремонт.

— Склеиваем разбитые чаши терпения…

— Американское кино!

— Один американский режиссер снял двухсерийный фильм под названием «Чаша терпения». В первой серия наполняется одна чаша терпения, во второй — вторая…

— Чаша терпения — и весь мир!

Бон-Иван долго думал, потом сказал грустно:

— Весь мир отражается в чаше терпения…

На веранде стало тихо. Кто-то постучался в дверь. И кто-то с кем-то тихо говорил. Потом ко мне в комнату торопливо вошла Наташа с таким лицом, с каким я никогда ее не видел.

— Алик! К тебе пришли! — сказала Наташа.

— Стоило жить, — прошептал я одними губами, — хотя бы для того, чтобы услышать эти слова…


— Алик, к тебе пришли! Пришли к тебе, Алик! К тебе, Алик, пришли!

Я понял — эта фраза была как тире, то тире, которое ставят между датами жизни и смерти. Вся жизнь, прожитая уже мной, вместилась в тире этой фразы.

«Чем занимаются люди на всей земле одновременно, — спросил Бон-Иван когда-то и ответил, — они выясняют между собой отношения». «Вот, — подумал я, — вот сейчас и я буду, как все на всей земле, выяснять свои отношения с Юлой… Она будет мне что-то объяснять, а я? Что я буду делать? Мама вчера сказала, что она так жестоко относилась ко мне за то, что замечала во мне черты отца, и она думала о той девушке, которую я буду любить, и вот та девушка стоит сейчас на веранде, у нее такие узкие и такие беззащитные плечи, так неужели это та девушка, о которой думала моя мама, борясь со мной? А любовь? Что же любовь? Есть такая любовь, которая похожа… Ах да, на что же похожа такая любовь? На что же она похожа?»

И вдруг я наконец-то вспомнил то единственное нужное слово, которое сказал Мужчина Как Все, это же он говорил тогда в кабинете по телефону! «Есть любовь, которая похожа на соучастие в каком-то преступлении. Ваше несчастье, что вы это называете любовью!» — сказал он кому-то по телефону. И я сейчас скажу что-то такое, что на всю жизнь. Первый раз в жизни я скажу что-то на всю жизнь!

— Мама! Мама!

В комнату вошла мать. Быстро, как на помощь. Мы трое стояли в комнате, Юла — там, на веранде, и еще сколько-то там миллиардов человек на земном шаре куда-то шли, спали, вставали, куда-то бежали, откуда-то прилетали, смотрели кино, спорили, мирились, объяснялись в любви, верили — не верили, мчались в поездах. И все они что-то объясняли друг другу, объясняли, объясняли. А мы трое молча стояли в комнате, и Юла там, на веранде. Мама подошла совсем близко ко мне. Я поднял голову, посмотрел ей в глаза, в ее глаза, наполненные моей болью. Она мне не отвечала, и я ее ни о чем не спрашивал…

— Я не знаю, как мне поступить. Надо подумать, подождать?

— Юла не будет всю жизнь ждать твоего ответа. Тебе еще много раз придется за одну секунду принимать решение на всю жизнь.

— Разве любовь должна пробуждать в человеке грубого силача, который за эту любовь все разнесет? Может быть, любовь должна пробуждать лишь прощение?

Мама молчала.

— Люди чаще всего прощают друг другу, прощают даже непрощаемое. Одни прощают уже до объяснения, другие прощают во время объяснения, а третьи прощают после объяснения… Так устроен мир… Войти в комнату — и не иметь права на любовь, а иметь право только на прощение?..

— Бывает, входят в комнату — и не имеют права даже на прощение…

— Что же мне делать, мама?

— Она войдет — и ты все узнаешь. Ты же так хотел узнать, что случилось!

— Зачем? Ну зачем? Какая разница, что ее толкнуло на все это? Какая разница…

— Она тебе все объяснит…

— Объяснит! Объяснит!

И все, все в мире вдруг разделилось для меня на то, что можно объяснить, и на то, что объяснить нельзя. Мама ждала.

И я вдруг понял, что это такая мучительная на всю жизнь задача, на которую никогда и никем не будет дано ответа. Есть такие задачи в жизни, которые долго не решаются, десятилетиями, может быть, даже веками. Но все-таки они кем-то будут решены и объяснены, а это, это никогда, сколько бы ни существовали люди на Земле, никогда и никем не будет понято и объяснено, почему она так поступила… почему они так поступили…

И я сказал решительно и тихо:

— Пусть она уйдет…

Мама вышла из комнаты, и наступила тишина во всем доме. Потом громко, как выстрел, хлопнула дверца калитки. Потом хлопнула другая калитка.

«Я тебя люблю, — сказал я. — Прощай».

Наташа подошла ко мне и прислонилась спиной к спине. И так мы стояли, может быть, долго. Потом и Наташа вышла. Я открыл окно и очутился в темноте ночи. Ты права, птица: я никогда не узнаю, что случилось, но не потому, что ты нашелестела это крылами, а потому, что я не хочу узнавать, что случилось… Я сделал несколько шагов в темноту от окна, вытащил из кармана Юлкины письма, разорвал их и бросил за ограду дачи. Потом я перепрыгнул через штакетник и шагнул в темноту. Звезд не было. Я сделал несколько шагов в сторону дороги, к лесу. Свет веранды исчез за деревьями. Я шагнул еще. Все вокруг замолчало, словно перед началом чего-то… И вдруг во все небо полыхнуло светом. Над головой с раздирающим небо треском на мгновение возникло раскаленное дерево молнии и перегорело с треском. Наступила невероятная тишина… Уже не постукивал барабан грома, не посвистывал ветер в гамлетовскую дудочку, не ударял в литавру крыши гром, все насторожилось, как будто вышел невидимый дирижер, и все замерло. И вдруг, и вдруг грянул дождь, грянул весь сразу, грянул как марш, как свадебный марш природы, как марш вечного обновления жизни и вечного ее продолжения. Я шел под этим дождем, шел и шел…


1973

Загрузка...