Героические девушки… Они отважно перемещались по городам и весям Польши… Каждый день подвергались смертельной опасности. Полагались исключительно на свою «арийскую» внешность и крестьянские платки, которыми повязывали головы. Без единого звука, без малейших колебаний они выполняли самые опасные поручения. Готов ли кто-нибудь отправиться в Вильно, Белосток, Лемберг[35], Ковель, Люблин, Ченстохов или Радом, чтобы контрабандой провезти нелегальную литературу, товары, деньги? Девушки добровольно вызывались сделать это так, словно не было на свете ничего проще. Нужно вызволить товарищей из Вильно, Люблина или какого-нибудь другого города? Девушки моментально принимали задание к исполнению. Ничто не могло им помешать, удержать их… Сколько раз они смотрели смерти в глаза? Сколько раз их арестовывали и обыскивали?.. Деятельность еврейских женщин во время нынешней войны станет славной страницей в истории еврейства. А простые Хайки и Фрумки – главными фигурами этой истории. Потому что эти девушки были неутомимы[36].
Реня
Октябрь 1924 года
В пятницу, 10 октября 1924 года[37], когда евреи города Енджеюв, готовясь к шабату[38], закрывали свои лавки, запирали кассы, варили, шинковали, жарили, Моше Кукелка спешил домой из своего магазина. Дом номер 16 по Кляшторной (Монастырской) улице, где жила его семья, был маленькой каменной постройкой у зеленой главной дороги, прямо за поворотом от величественного средневекового аббатства, известного своими бирюзовыми и позолоченными интерьерами. Сегодня в доме царила особая суета. По мере приближения заката оранжевый осенний свет растекался по пышным долинам и покатым холмам Келецкого воеводства; очаг в доме был разожжен, клацали ложки, шипела печь, и церковные колокола создавали обычный фон для семейной идише-польской болтовни[39]. И тут раздался новый звук: первый крик новорожденного.
Моше и Лия были людьми современными, но соблюдали обычаи, как и трое их старших детей. Они впитали в себя польскую культуру и при этом чтили еврейские традиции. Моше бывало спешил домой или в shtiebel (молельный дом) на субботнее застолье и молитву, быстрым шагом он проходил через открытые городские площади, окруженные рядами домов, покрашенных в пастельные цвета, мимо евреев-торговцев и сельчан-христиан, которые жили и трудились бок о бок. Но тем вечером, по-осеннему зябким, он шел даже быстрее обычного. По традиции в доме зажигали свечи и встречали шабат, словно невесту, но в тот день Моше предстояло приветствовать нового гостя. Еще более желанного.
Войдя в дом, он увидел ее: свою третью дочку, которая тут же стала сияющим светом его проницательных очей. На иврите имя Ривка имеет много значений, в том числе родственная, объединяющая и даже пленительная. В Библии Ривка – одна из четырех родоначальниц еврейского народа. Конечно же, в этой частично ассимилировавшейся семье новорожденная получила и польское имя: Реня. Фамилия Кукелка напоминает польскую фамилию Кукьело, которую носило семейство, на протяжении многих поколений владевшее местным похоронным домом[40]. Евреи часто прибавляли к польским фамилиям уменьшительные окончания, такие как «ка». Кукелка означает – куколка.
Шел 1924 год, всего за год до того новая Польша была наконец признана мировым сообществом, и после многих лет оккупации и разделов ее границы были установлены. (Есть старый еврейский анекдот: человек спрашивает, на чьей территории расположен сейчас его город – на польской или на советской. Ему отвечают: «В этом году на польской». «Слава богу! – восклицает человек. – Еще одной русской зимы я бы не вынес».) Экономика была на плаву, и хотя большинство евреев жили ниже уровня бедности, Моше преуспевал как мелкий бизнесмен – он владел галантерейной лавкой, где продавались пуговицы, швейные принадлежности и кое-какие ткани. Он содержал семью по стандартам среднего класса и приобщал к музыке и литературе. На их субботнем столе, который на той неделе готовили две старшие дочери и другие родственницы[41], поскольку у Лии были иные заботы, стояли все деликатесы[42], которые Моше мог себе позволить: сладкий ликер, имбирный пирог, рубленая печень с луком, чолнт (тушеные бобы с мясом), пудинг из картофеля и сладкой лапши, компот из слив и яблок, чай. Фаршированная рыба, которую Лия почти всегда готовила по пятницам, станет любимым блюдом Рени. Неудивительно, что на той неделе стол был сверхпраздничным.
Бывает, что черты характера обнаруживают себя почти безошибочно уже в первые часы жизни человека; душа несет на себе отпечаток психологических особенностей. Вероятно, впервые взяв на руки новорожденную и словно бы вливая в нее всю свою доброту, ум и проницательность, Моше знал, что его дух понесет ее вперед, по дорогам, какие человек в 1924 году едва ли мог себе вообразить. Быть может, он знал, что его маленькая Реня, с большими зелеными глазами, светло-коричневыми волосами и нежным личиком, его кроха, его очаровательная куколка рождена для особой роли.
Енджеюв[43] был местечком — так называли тогда маленький торговый городок со значительной частью еврейского населения. Рождение Рени прибавило еще одну единичку к четырем с половиной тысячам енджеювских евреев, составлявших 45 процентов всего городского населения. (Последовавшие за ней дети Кукелков Аарон, Эстер и Яков, или малыш Янкеле, как его называли в семье, вскоре увеличат его еще на три единицы[44].) Еврейская община, основанная в 1860-х годах, когда евреям наконец разрешили селиться в этом регионе, по большей части была бедной. Большинство мужчин занимались торговлей вразнос или имели свой мелкий бизнес в помещениях, располагавшихся вокруг шумной рыночной площади. Остальные были главным образом ремесленниками: сапожниками, пекарями, плотниками. Енджеюв не был таким же современным, как Бендзин, который располагался на границе с Германией и Западом, но даже в нем среди немногочисленной местной элиты были врачи, работники скорой медицинской помощи и учителя; один еврей был судьей. Около 10 процентов городских евреев были богаты, владели деревообрабатывающими заводами, мукомольнями и механическими мастерскими, а также недвижимостью на главной площади.
Еврейская культура, как и повсюду в Польше, процветала здесь в 1930-е годы, на которые пришлось детство Рени. В те времена только в Варшаве выходило 180 еврейских газет: 130 на идише, 25 на иврите и 25 на польском[45]. В почтовом отделении Енджеюва оформлялись десятки подписок на журналы. Еврейское население местечка росло. Были построены молельные дома для представителей разных течений иудаизма. Даже в таком маленьком городке открылось три еврейских книжных магазина, издательство и несколько библиотек; выступали театральные труппы, устраивались литературные чтения; бурно расцветали политические партии.
Отец Рени участвовал в просветительской и благотворительной деятельности, устройстве столовых для бедных, организации похорон с помощью службы ритуальных услуг «Хевра кадиша», с привлечением местного кантора. Голосовал он за сионистов. Религиозные сионисты почитали идеалы писателя XIX века Теодора Герцля. Они верили, что правильную и открытую жизнь евреи могут вести только на родине, в Палестине, где они являются гражданами первого сорта. Пусть Польша веками была их родным домом, но все равно это временное местопребывание. Моше мечтал в один прекрасный день переселиться с семьей в «землю обетованную».
Партии устраивали лекции и политические собрания. Нетрудно представить себе, как Реня сопровождает своего обожаемого бородатого отца на один из многолюдных, обретающих все большую популярность городских сионистских митингов, вроде того, что состоялся 18 мая 1937 года под лозунгом борьбы «За еврейскую Палестину»[46]. В своей польской школьной форме – бело-темно-синий «матросский» костюмчик с юбкой в складку, гольфы до колен[47], – всегда любившая прогулки[48] Реня, крепко держась за руку Моше, идет с ним мимо двух новых еврейских библиотек на оживленное сборище евреев, страстно спорящих о вопросе принадлежности. Так же, как поляки на стабилизировавшейся наконец родине, они обсуждали свою новую идентичность. Как они встроятся в эту новую страну, место, где они живут вот уже тысячу лет, но где их никогда не считали настоящими поляками? Кто они в первую очередь – поляки или евреи? Ставший животрепещущим вопрос самоидентификации диаспоры достиг крайней степени напряженности, особенно в свете быстро росшего антисемитизма.
Моше и Лия Кукелки ценили образование. В стране наблюдался массовый расцвет еврейских школ: открывались светские ивритские школы, идишские частные школы, религиозные школы с раздельным обучением девочек и мальчиков. Из четырехсот еврейских детей Енджеюва сто обучались в благотворительном религиозном заведении «Талмуд-Тора»[49] или в местном отделении «Дома Яакова»[50], ученицы которого носили платья с длинными рукавами и непременно чулки[51]. По причине близкого к дому расположения, а также потому, что религиозное обучение было дорогостоящим и часто резервировалось только для сыновей, Реня, как и многие еврейские девочки, ходила в польскую государственную школу[52].
Это не имело значения. Она была первой среди тридцати пяти своих одноклассников. Дружила в основном с детьми из католических семей и бегло говорила по-польски. Тогда она и не подозревала, что такое погружение в другую культуру, включая способность свободно шутить на местном языке без малейшего еврейского акцента, окажется таким полезным для подпольной деятельности. Однако несмотря на все свои академические успехи и культурную ассимиляцию, она не чувствовала себя в школе полностью своей. На торжественной церемонии, когда ее вызвали получать премию за достижения в учебе, кто-то из одноклассников швырнул в нее пенал, надолго оставив след на ее лбу и в памяти[53]. Так была ли она внутри или вне среды, в которой вращалась? Сама Реня всегда топталась в нерешительности перед этим многовековым барьером – вопросом «польско-еврейской идентичности».
С самого своего основания Польша постоянно менялась[54]. Из-за нескончаемого перенесения географических границ, по мере включения в нее новых общин, этнический состав ее населения тоже претерпевал изменения. В Средние века евреи ради собственной безопасности мигрировали в Польшу из Западной Европы, где подвергались преследованиям и гонениям. Они испытали облегчение, прибыв на эту толерантную землю, предоставлявшую возможность экономического развития. «Полин», название страны на иврите, включает два слова: «по» и «лин», что означает «здесь мы остаемся». Полин предлагала относительную свободу и безопасность. Будущее.
На монете, относящейся к 1200-м годам, выставленной в экспозиции варшавского Музея истории польских евреев «Полин», можно видеть ивритские буквы. Говорившие на идише евреи являлись тогда самым многочисленным меньшинством, включенным в польскую экономику, они были банкирами, пекарями и судебными приставами. На раннем этапе исторического развития Польша была республикой[55], ее конституция была принята примерно в то же время, что и американская. Королевская власть ограничивалась парламентом, избранным немногочисленным классом аристократии. Между еврейской общиной и дворянством существовали взаимные договоренности: шляхтичи защищали евреев, селившихся в их городах, и предоставляли им автономию и религиозную свободу; взамен евреи платили высокие налоги и занимались экономической деятельностью, запретной для поляков-христиан – ростовщичеством и предоставлением капиталов взаем под проценты.
Варшавская конфедерация[56] 1573 года приняла первый в Европе документ, узаконивавший религиозную терпимость. Но как бы ни были евреи официально интегрированы в польскую культуру, как бы ни разделяли они философские убеждения, фольклор, стиль одежды, еды и музыки поляков, они чувствовали себя другими, притом находящимися в угрожающем положении. Многие поляки были недовольны предоставлением евреям экономических свобод. Евреи получали в субаренду от дворян целые города, и зависимые крестьяне роптали, возмущаясь правлением своих еврейских хозяев-землевладельцев. Католическая церковь распространяла абсурдное измышление о том, что евреи якобы убивали христиан, особенно младенцев, чтобы использовать их кровь в своих религиозных ритуалах. Это приводило к нападениям на евреев, иногда превращавшимся в массовые погромы и убийства. В ответ еврейская община сплачивалась, черпая силу в своих обычаях. Между евреями и поляками сложились отношения «притяжения-отталкивания», при этом их культуры влияли друг на друга. Взять, к примеру, плетеную халу: мягкий, замешенный на большом количестве яиц хлеб, служащий у евреев символом шабата. Такой же хлеб у поляков называется халкой, а у украинцев калачом – и пойди теперь узнай, чей хлеб появился первым. Традиции развивались одновременно, общности переплетались, соединяясь под одной (горько-) сладкой глазурью.
В конце XVII века, однако, Польша развалилась. Ее правительство утратило устойчивость, и в страну одновременно вторглись Германия, Австрия и Россия, разделив ее на три части; в каждой из них завоеватели установили свои обычаи. Поляков объединяли националистические устремления, они оберегали свой язык и литературу. Польские евреи менялись под оккупацией: жившие на германской территории учили саксонский диалект немецкого языка и становились образованными представителями среднего класса, между тем как евреи, оказавшиеся на территории, управляемой австрийцами (в Галиции), страдали от чудовищной нищеты. Бо́льшая часть польских евреев оказалась под Российской империей, которая навязывала экономические и религиозные постановления населению, в большой степени состоявшему из рабочего класса. Границы продолжали меняться. Например, Енджеюв сначала относился к Галиции, потом перешел к России. Евреи чувствовали себя как на иголках, особенно в финансовом отношении, поскольку постоянно меняющиеся законы пагубно влияли на их уровень жизни.
Во время Первой мировой войны три страны, оккупировавшие Польшу, сражались каждая на своей территории. Несмотря на сотни тысяч потерянных жизней и разрушенную экономику, Польша вышла победительницей: была основана Вторая республика. Вновь объединившейся Польше предстояло заново не только отстраивать свои города, но и создавать свою идентичность. Политический ландшафт страны был весьма неоднородным. Оттачивавшиеся много лет националистические устремления находили противоречивые выражения. Одну позицию представляли ностальгирующие монархисты, призывавшие восстановить старую плюралистскую Польшу – Польшу как многонациональное государство. (Четверо из десяти граждан новой страны были представителями меньшинств.) Совершенно иную позицию занимали те, кто видел Польшу государством-нацией, моноэтничной страной. Националистическое движение, выступавшее за «чистокровную польскость», быстро росло. Платформа этой партии целиком основывалась на очернении польских евреев, которые якобы несли полную ответственность за нищету и политические проблемы страны. Польша так и не оправилась от Первой мировой войны и последовавших за ней конфликтов с соседями; евреев обвиняли в пособничестве врагу. Эта партия правого крыла пропагандировала новую польскую идентичность, своеобразно определяя ее как «нееврейскую»[57]. Проживание евреев в стране на протяжении многих поколений, не говоря уж о формально равных правах, в расчет не принималось. Следуя нацистской расовой теории, которую эта партия легкомысленно переняла, ее сторонники утверждали, что еврей не может быть поляком.
Центральное правительство приняло закон о едином дне отдыха – воскресенье, оно дискриминировало евреев при приеме на работу, однако его положение было ненадежным. Всего через несколько лет, в 1926 году, в результате государственного переворота власть в Польше захватил Юзеф Пилсудский, разделявший одновременно взгляды монархистов и социалистов. Бывший генерал и государственный деятель, он выступал за полиэтничность Польши, и хотя евреям он ничем особо не помог, они почувствовали себя под его полуавторитарным правлением безопаснее, чем под властью представительного правительства.
У Пилсудского, однако, было много противников, и когда он умер в 1935 году – Рене исполнилось тогда одиннадцать, – правые националисты с легкостью взяли власть. Правительство не приветствовало прямого насилия и погромов (хотя они все равно случались), но бойкот еврейского бизнеса поощрялся. Церковь осуждала нацистский расизм, однако стимулировала антиеврейские настроения. В университетах польские студенты отстаивали расовую идеологию Гитлера. Были введены этнические квоты, и студентов-евреев загнали в «скамеечные гетто» – на самые последние ряды аудитории. По иронии судьбы, евреи традиционно получали польское образование, многие из них говорили по-польски (некоторые безупречно) и еврейские газеты читали на польском языке. Даже в таких маленьких городках, как Енджеюв, рост антисемитизма в 1930-е годы был очевиден[58]: от расистской клеветы до бойкотирования еврейского бизнеса, битья витрин и провоцирования стычек. Много вечеров Реня проводила настороже у окна, опасаясь, что хулиганствующие антисемиты подожгут их дом или причинят зло ее родителям, за которых она всегда чувствовала себя ответственной.
Знаменитый комедийный дуэт «Джиган и Шумахер»[59], выступавший на идише и имевший свой театр-кабаре в Варшаве, начал поднимать тему антисемитизма на сцене. В своем зловеще-пророческом юмористическом скетче «Последний еврей в Польше»[60] артисты создали портрет страны, внезапно лишившейся всех своих евреев и впавшей в панику из-за последовавшего разрушения всей экономики и культуры. Несмотря на растущую нетерпимость к евреям или, вероятно, взбудораженные ощущением дискомфорта, но вдохновленные надеждой, евреи в то же время переживали свой золотой век в литературе, поэзии, театре, философии, социальной активности, религиозной науке и образовании – и всем этим наслаждалась семья Кукелков.
Община польских евреев отличалась многообразием политических взглядов; у представителей каждого течения имелся собственный ответ на этот ксенофобский всплеск. Сионисты, чувствуя себя гражданами второго сорта, потеряли терпение, и Реня не раз слышала, как ее отец говорил о необходимости переезжать на историческую родину, где евреи имеют возможность развиваться как народ, вне зависимости от классовой и религиозной принадлежности. Под водительством своих харизматичных интеллектуалов – поборников иврита сионисты фундаментально расходились со всеми прочими партиями. Религиозная партия, преданная Польше, выступала за смягчение дискриминации и за то, чтобы с евреями обращались так же, как со всеми другими гражданами. Довольно многочисленные коммунисты поддерживали ассимиляцию, как и многие представители высших классов. Со временем самой большой партией стал Бунд[61] – социалистическая рабочая организация, ратовавшая, в частности, за развитие еврейской культуры на идише. Бундовцы были самыми большими оптимистами, надеявшимися, что поляки опомнятся и поймут: антисемитизм не решит проблем страны. Бундовцы из диаспоры стояли на том, что Польша – дом евреев и им следует оставаться там, где они жили до сих пор, говорить на идише и требовать своих законных прав. Бунд организовывал отряды самозащиты с намерением утвердить свое право оставаться на месте. Один из их лозунгов: «Там, где мы живем, там наша страна». По-Лин.
Бороться или бежать? Вечный вопрос.
Вполне вероятно, что, повзрослев, Реня начала участвовать в деятельности молодежных групп вместе со своей старшей сестрой Сарой[62]. Родившаяся в 1915 году Сара была на девять лет старше Рени и являлась одной из ее героинь. Сара с ее проницательным взглядом и изящными губами, всегда чуть изогнутыми в намеке на улыбку, была образованной интеллектуалкой и здравомыслящей сторонницей добрых дел, и Реня интуитивно признавала ее авторитет. Легко представить себе, как сестры идут рядом быстрым шагом, исполненные энергии и чувства долга, обе одетые по последней моде: в беретах, сшитых по фигуре блейзерах, юбках в складку до щиколоток, с коротко остриженными волосами, аккуратно зачесанными назад. Реня, модница, вся ладная с головы до ног – такой она оставалась всю жизнь. Межвоенный стиль одежды в Польше, под воздействием женской эмансипации и парижской моды, сменил драгоценности, кружева и перья на удобство и простой крой. Макияж был смелым – темные тени вокруг глаз, ярко-красная помада, стрижки и юбки укорочены. («Можно видеть всю туфлю!»[63] – притворно возмущался некий сатирик.) На фотографии, сделанной в 1930-е годы, Сара[64] – в туфлях на толстой подошве и широком каблуке, позволявших ходить долго – в те времена это было необходимостью, потому что женщинам приходилось пешком преодолевать большие расстояния по дороге на работу или учебу. Можно не сомневаться, что, когда сестры входили в зал собрания, все поворачивали головы в их сторону.
В десятилетия между войнами растущий антисемитизм и бедность оказали угнетающее воздействие[65] на еврейскую молодежь в целом. Она чувствовала себя отчужденной от страны и по сравнению с предшествовавшими поколениями была далеко не так уверена в своем будущем. Евреям не разрешалось вступать в польские скаутские отряды, поэтому сто тысяч еврейских юношей и девушек объединялись в свои организации, примыкавшие к разным политическим партиям[66]. Эти организации открывали им путь в жизнь и давали надежду на будущее. Сохранились групповые фотографии[67]: на одной молодые евреи Енджеюва, в темных одеждах, со скрещенными на груди руками, являют собой образ серьезных интеллектуалов; на другой они – с накачанными мускулами и густым загаром – стоят перед домом на открытой площадке, с граблями в руках, полные жизни.
Как и ее отец, Сара принадлежала к сионистам, но, в отличие от Моше, состояла в «Свободе»[68] – организации нерелигиозных рабочих-сионистов, исповедовавших социализм. Объединявший главным образом представителей среднего класса, рабочий сионизм ставил своей целью обретение родины, где евреи смогут жить коллективами, говорить на иврите и воодушевляться общим чувством причастности. Поощряя чтение и дебаты, рабочие-сионисты в то же время высоко ставили физическое развитие, стремясь опровергнуть миф о ленивом еврее-интеллектуале и стимулировать личную инициативу. Физический труд и участие в пополнении ресурсов организации считались приоритетом. Они идеализировали работу на земле; сельскохозяйственное самообеспечение шло рука об руку с коллективной и личной независимостью.
Существовало несколько молодежных рабоче-сионистских групп: одни были более светскими и интеллектуальными, другие больше внимания уделяли благотворительности, правозащитной деятельности или пропаганде плюрализма, но все они разделяли традиционные польские ценности национализма, героизма и личной жертвенности, перенося их в еврейский контекст. «Свобода» сосредоточивалась на социальном действии и привлекала новых членов исключительно из среды рабочих, говоривших на идише. Она организовывала летние тренировочные лагеря (гахшара) и коллективные фермы (кибуцы) для подготовки к эмиграции, в них молодых людей приучали к тяжелому труду и коллективной жизни – нередко при неодобрении родителей. Моше сетовал на «Свободу» не только за то, что она была излишне либеральна и недостаточно элитарна, но и за то, что «товарищи» ставились в ней превыше семьи и к лидерам в ней относились как к образцам для подражания – едва ли не как к суррогатным родителям. В отличие от скаутов или спортивных организаций эти молодежные движения проникали во все сферы жизни своих членов; они были тренировочными площадками для физического, эмоционального и духовного развития. Молодые люди отличали друг друга по принадлежности к той или иной группе[69].
Сара стояла за социальное равенство и справедливость и особое внимание уделяла наставничеству среди детей. В Доме-музее борцов гетто есть несколько ее фотографий, сделанных в 1937 году в тренировочном лагере в Познани, в двухстах милях от Енджеюва. На одной она снята во весь рост перед какой-то статуей, на ней сшитый по фигуре костюм с высоким воротником, шляпка по тогдашней моде сдвинута набок; в руках книга, выражение лица серьезное и решительное, словно весь мир принадлежит ей – стоит лишь руку протянуть.
Польские женщины одновременно чтили традиции и были прогрессистками, они являли собой продукт позитивистской философии образования и Первой мировой войны, которая вынудила их работать. В новой республике начальное образование было обязательным, в том числе и для девочек. Девушки имели право поступать в университеты. А избирательное право польские женщины получили в 1918 году[70], раньше, чем женщины в большинстве западных стран.
В Западной Европе еврейки большей частью принадлежали к среднему классу и были ограничены рамками буржуазной морали, предписывавшей женщине держаться домашней сферы. Но на востоке большинство евреев были бедны, и женщины по необходимости работали вне дома – особенно это касалось религиозных кругов, где для мужчины не считалось зазорным учиться, а не трудиться. Еврейские женщины были вовлечены[71] в публичную жизнь: в 1931 году они составляли 44,5 процента евреев, получавших зарплату, хотя платили им меньше, чем мужчинам. Возраст их вступления в брак сдвинулся к концу второго десятка лет, даже к тридцати годам с лишним – во многом из-за бедности. Это привело к снижению рождаемости и, соответственно, увеличению количества работающих женщин. В сущности, до некоторой степени тогдашний баланс между работой и личной жизнью напоминал сегодняшние гендерные нормы.
За несколько веков до того еврейским женщинам было предоставлено «право знать». Изобретение печатного станка привело к распространению книг на идише и иврите, доступных читательницам; религиозные правила позволяли женщинам присутствовать на службах, архитектура новых синагог предусматривала женское крыло. Современные еврейки становились поэтами, романистами, журналистами, юристами, врачами, дантистами, вели торговлю. В университетах еврейки составляли значительный процент студенток, в основном их принимали на гуманитарные и естественно-научные факультеты.
Хотя сионистские партии, разумеется, не были «феминистскими»[72] – женщины, например, не занимали официальных должностей, – в молодежной социалистической среде женщины до некоторой степени пользовались равенством[73]. В одной из молодежных групп, в «Юном страже», к которому принадлежал старший брат Рени, Цви, родилась идея организации как «близкого круга» с двойным руководством. Каждое отделение возглавлялось мужчиной и женщиной. «Отец» был идейным руководителем, «мать» – отвечала за эмоциональную сферу. Они обладали равной властью и дополняли друг друга. В этой «семейной» модели члены организации, «их дети», чувствовали себя братьями и сестрами.
В этих группах изучали Карла Маркса и Зигмунда Фрейда, а равно женщин-революционерок, таких как Роза Люксембург и Эмма Гольдман, здесь приветствовались эмоциональные дискуссии и разборы межличностных отношений. Членами «Стража» были в основном молодые люди позднего подросткового возраста, в котором девушки обычно проявляют бо́льшую зрелость, чем юноши, и, соответственно, они становились организаторами. Женщины проводили занятия по самообороне, учили быть социально сознательными и сильными, уметь владеть собой. «Союз первопроходцев» (Гехалуц), зонтичная организация, включавшая в себя несколько сионистских молодежных групп и поощрявшая обучение сельскохозяйственным специальностям в свете предстоявшей «пионерской» жизни в Палестине, имел чрезвычайный план Б на случай призыва мужчин в польскую армию, в этом случае бразды правления организацией передавались женщинам. На бесчисленных фотографиях 1930-х годов женщины стоят вместе с мужчинами, все одеты в одинаковые темные подпоясанные куртки или рабочие робы и брюки; они держат косы, как трофеи, и сжимают серпы, как мечи, готовясь к суровому физическому труду.
Сара была беззаветно преданной сионисткой. Бэла, средняя между Сарой и Реней сестра, тоже вступила в «Свободу», Цви бегло говорил на иврите. Реня, которой возраст не позволял еще записаться в организацию, все свои ранние подростковые годы впитывала устремления своих сестер и брата, и ее можно было увидеть на собраниях, фестивалях и спортивных играх: маленькая сестренка, следующая за ними по пятам с широко открытыми глазами и все вбирающая в себя.
В 1938 году четырнадцатилетняя Реня заканчивала начальную школу. Небольшая группа еврейских учениц получила общее среднее образование в районной средней школе совместного обучения в Енджеюве, но в старшую школу Реня ходить не могла. По некоторым сведениям, она винила в этом антисемитизм, по другим – не смогла продолжить образование, потому что вынуждена была зарабатывать деньги[74]. В воспоминаниях многих женщин того времени говорится, что они стремились стать медсестрами, даже врачами[75], но, вероятно, для Енджеюва было более обычно – а возможно, дело было в острой финансовой нужде самой Рени – искать место секретарши. Она поступила на курсы стенографисток, чтобы впоследствии найти работу в офисе. Ей и в голову не приходило, что работа, которая предстояла ей в ближайшем будущем, окажется совсем иного свойства.
Все молодежные группы организовывали летние лагеря. В августе 1939 года молодые сионисты-социалисты тоже собрались в лагерях и на симпозиумах, где танцевали и пели, учились и читали, занимались спортом, спали на открытом воздухе и проводили бесконечные семинары. Они обсуждали британскую «Белую книгу»[76] об ограничении еврейской эмиграции в Палестину и искали иные возможности переселения, стремясь воплотить свои коллективные идеалы и спасти мир. Летняя программа закончилась, и 1 сентября члены организаций собирались возвращаться домой, преодолевая переход из выбранной ими семьи в родную, из лета в школу, из зелени в охру, от теплого ветерка в холод, из загорода в город.
Это был день, когда Гитлер вторгся в Польшу.
Реня
Сентябрь 1939 года
Слухи летали, как пули: нацисты жгут, грабят, выкалывают глаза, вырывают языки, убивают младенцев, отрезают женщинам груди. Реня не знала, что об этом думать, но, как и все жители города, не сомневалась, что немцы скоро придут в Енджеюв. И что они преследуют евреев. Во всех семьях царила паника. Никто не понимал, куда бежать. Все запирали дома. Паковали вещи. Толпами передвигались от города к городу, мирные жители с детьми шли рядом с колоннами отступающих польских солдат. Поезда не ходили.
Так же, как и многие их соседи, Кукелки решили двинуться на восток, к Хмельнику, такому же маленькому городку, расположенному на другом берегу реки Нида, где, как предполагалось, они окажутся вне досягаемости немцев и где, как они надеялись, польской армии удастся закрепиться. В Хмельнике у Кукелков были родственники. С собой они почти ничего не взяли и, влившись в толпу, отправились в путь пешком.
Дорога, растянувшаяся на двадцать одну милю, была усеяна трупами людей и скота – жертвами безжалостных воздушных бомбардировок нацистов[77]. Немецкие самолеты сбрасывали бомбы повсюду, без разбора. Задыхаясь от тошнотворного запаха, Реня часто оказывалась распластанной на земле, широко раскинув ноги и руки, на окраине какой-нибудь горящей деревни. Она быстро сообразила, что во время бомбежки безопаснее оставаться на месте; неподвижность служила какой-никакой защитой. Взрыв, еще взрыв, потом самолет пролетал на малой высоте, поливая землю пулеметными очередями. Она слышала только свист пуль – его и детский плач. Матери закрывали детей своими телами, но, убитые, обмякали, и выжившие под ними младенцы и малыши постарше пронзительно кричали, «взывая к небесам»[78], как она впоследствии писала. Чтобы добраться до Хмельника, пришлось провести день и ночь в аду.
Но Рене сразу стало ясно, что Хмельник – не безопасное пристанище. Город представлял собой груды руин, из-под которых вытаскивали обожженных полуживых людей. И это еще были те, кому повезло. Как выяснилось, отсюда люди бежали в Енджеюв в надежде укрыться там от опасности. «Все искали спасения, попадая из огня да в полымя»[79].
Хмельник гудел в предчувствии насилия. Новости, доходившие из дома, были кошмарными: нацисты захватили Енджеюв, паля беспорядочно во все стороны, согнали десять еврейских мужчин на городскую площадь – шумный центр их былой мирной жизни, с разноцветными домами – и расстреляли. Это было сделано в качестве акта устрашения всех местных евреев, чтобы показать, что случится с каждым, кто не будет им повиноваться. Хмельничане понимали, что очередь за ними.
В тот момент все еще думали, что, как и во всех предыдущих войнах, опасность грозит только мужчинам, но не женщинам и детям. Многие еврейские мужчины, в том числе и отец Рени Моше, покинули город, направившись к Бугу, навстречу наступающим советским войскам, надеясь найти защиту, укрывшись в сельской местности. Впоследствии Реня писала, что было просто невыносимо слышать крики женщин при расставании с их мужчинами. Можно лишь представить себе ужас, который испытывала она сама, прощаясь со своим обожаемым папой, который уходил неизвестно куда, навстречу неизвестно чему, на бог знает сколько времени. По слухам, состоятельные жители Хмельника нанимали лошадей и уезжали в Россию. Дома́ пустовали.
Неудивительно, но оттого не менее страшно, что настал и их черед. Однажды вечером Реня издали увидела немецкие танки. Она с гордостью отметила, что из всего городского населения только один юноша нашел в себе мужество оказать сопротивление, и этот юноша был евреем. Он выскочил на дорогу, стреляя из ружья, но нацистские пули разорвали его в клочья. Уже через десять минут фашисты расхаживали по городу, заходили в дома и рестораны, сгребали еду и прихватывали тряпки, чтобы мыть своих лошадей. Брали все, что хотели.
Реня наблюдала за ними сквозь щель с чердака, на котором пряталась вместе с семьей. Она видела, как улицы озаряли всполохи горевших домов. Люди, скучившись, сидели на чердаках и в подвалах за запертыми дверями и закрытыми окнами. Реня слышала нестихающий треск пулеметов, грохот рушащихся стен, стоны и крики. Она вытянула шею, чтобы увидеть что-нибудь еще: целый район города был охвачен пламенем.
А потом… Стук в ворота. Ворота были чугунными, запиравшимися на железный засов, но немецких солдат это не остановило. Они разбили окна. Реня слышала их шаги в доме. Семейство быстро, беззвучно втянуло лестницу на чердак[80]. Реня сидела, затаив дыхание, прислушиваясь к тому, как немцы внизу переворачивали дом вверх дном.
Потом наступила тишина. Немцы ушли.
В отличие от многих соседей, чьи дома были разграблены, а мужчин и мальчиков вывели из них, чтобы расстрелять во дворе, Кукелков опасность миновала. В отличие от наиболее зажиточных евреев, которых заперли в главной синагоге и сожгли, облив здание бензином, в отличие от местных жителей, которые выпрыгивали из горящих домов только для того, чтобы оказаться расстрелянными в воздухе, семью Рени не нашли. Во всяком случае, в тот раз.
На следующее утро, в девять часов, двери домов начали открываться. Реня осторожно вышла на улицу, чтобы оценить ущерб. Четверть всего населения Хмельника, которое на 80 процентов было еврейским[81], сожгли заживо или расстреляли.
То была ночь номер один[82].
В течение десяти дней, по мере того как Реня постепенно отходила от шока, картина новой жизни становилась четче. Изнемогавшим от жажды евреям не разрешалось выходить из домов, чтобы поискать воду. Дороги смердели от разлагающихся трупов. Но, сотворив все это, немцы пообещали больше никого не убивать, если люди будут им повиноваться. Жизнь и работа худо-бедно возобновлялись, но голод уже вошел в их дома. Хлеб – теперь он представлял собой серое непропеченное горькое месиво[83] – выдавали по нормам, и хотя большинство пекарей были евреями, нацисты отправляли евреев в конец очереди. Подумать только, что раньше Реня не любила это время года[84] из-за его торжественности. Больше предпочитая веселые весенние праздники Пасхи и Шавуота[85], она испытывала тоску от унылых важных осенних торжеств с их молитвами, исповедями, постами. Чего бы она не отдала теперь за еврейскую новогоднюю[86] халу.
Как только ее отец, слава богу, вернулся – вместе с другими мужчинами он добрался до соседнего города и обнаружил, что там так же опасно, как в Хмельнике, – клан Кукелков решил уехать обратно в Енджеюв. Как на прямом пути «мы видели польскую армию, бегущую от сражений, голодную и оборванную, так на обратном, занявшем целый день, мы наблюдали спесивую немецкую армию, преисполненную тщеславия».
Реня писала: «Много времени не понадобилось, чтобы узнать немцев». Фашистские оккупанты совершали рейды на автомобилях и убивали евреев-интеллигентов, расстреливали тех, кто обвинялся в хранении оружия. Они сами подкинули ружье в многоквартирный дом, где жили почти только евреи, и как бы в наказание за это «найденное» ружье забрали по одному мужчине из каждой квартиры. Всем до единого евреям было приказано собраться на казнь. Повешенные тела невинных людей оставили на весь день раскачиваться на деревьях вдоль Главной улицы, мирной городской артерии, «навсегда перечеркнутой отныне в нашей памяти».
Цивья и Фрумка
Декабрь 1939 года
В канун Нового года[87] Цивья находилась на северо-востоке Польши, неподалеку от Чижева, города, уже разрушенного войной. Морозный воздух сковал ей щеки. Шажок за шажком. В темноте она пробиралась по извилистым тропинкам, снег доходил ей чуть ли не до шеи, у нее совсем замерз подбородок. Каждый угол, каждый поворот мог оказаться последним. Цивья была единственной женщиной и единственной еврейкой в группе польских студентов, которые нелегально переходили советско-саксонскую границу. Они надеялись, что если их схватят, то это будут немцы, а не русские большевики, которых они ненавидели. Цивья же «дрожала от страха при мысли, что ее схватят нацисты»[88]. Ближе к рассвету они благополучно достигли территории, подконтрольной Германии. Цивья снова была в своей старой Польше.
Мечтой большинства евреев было сбежать от фашистской оккупации. Цивья, напротив, вернулась на оккупированную территорию.
В то время как Реня только начала испытывать на себе ужасы немецкой оккупации в Енджеюве, в других частях Польши образовывалось новое сообщество с авангардными идеями, которому предстояло решительно изменить ее жизнь. Несмотря на войну, еврейские молодежные движения продолжали существовать. Вернувшись в сентябре 1939 года из летних лагерей, их члены не только не самораспустились, но сплотились еще крепче, они постоянно перегруппировывались и корректировали свои задачи под руководством своих пламенных и отважных лидеров, многие из которых легко могли бежать, но не бежали. Они остались, некоторые даже вернулись и принялись организовывать остатки польского еврейства.
Одним из таких лидеров была Цивья, скромная и серьезная молодая женщина, родившаяся в 1914 году в религиозной семье, принадлежавшей к низшему слою среднего класса, в местечке Бытень, единственная улица которого освещалась керосиновыми фонарями. Родители Цивьи Любеткин хотели, чтобы она благополучно встроилась в польское общество, поэтому отправили ее в польскую государственную начальную школу; после уроков она также посещала занятия по ивриту, была звездой в группе и научилась свободно говорить на этом языке. Цивья была умной, обладала блестящей памятью, и на нее, из шести ее сестер и братьев, отец полагался больше всего, поэтому вместо того чтобы продолжить учебу в старшей школе, Цивья начала работать в его бакалейном магазине. Однако она была захвачена идеалистическими идеями «Свободы» и жила философией эгалитаризма и физического развития. Вскоре она уже носила мешковатую одежду и кожаную куртку (внешний признак принадлежности к социалистам), и родители с трудом узнавали ее, когда она возвращалась домой из кибуца, куда ездила вопреки их воле.
Благодаря своим твердым сионистским и социалистическим убеждениям, самоконтролю и трудовой этике Цивья (что на иврите означает «газель») быстро завоевала авторитет в движении и, несмотря на свою застенчивость и угловатость (в детстве, чтобы помочь дочке расслабиться, родители, принимая гостей, заставляли ее становиться на стул в кухне и что-нибудь декламировать, но она краснела и не могла вымолвить ни слова), была выдвинута на руководящие роли. В возрасте двадцати одного года ее послали возглавить хиревший кибуц в Кельце – общину, в значительной мере состоявшую из «ловкачей», которые хотели переселиться в Израиль, но не желали следовать принципам «Свободы». Успех дался ей тяжело, но был очевиден всем; там же она повстречала своего первого возлюбленного Шмуэля.
Суровая по отношению к себе и другим, Цивья никого не боялась обидеть и всегда говорила правду в глаза. Ее чувства, в том числе и неуверенность в себе, почти никогда не прорывались наружу через строгий «фасад». Она была известна тем, что умела улаживать чужие разногласия, и ее уважали даже те, кого коробила ее прямолинейность. Каждый вечер, покончив со своими административными обязанностями, она вместе с подругами занималась физическим трудом в прачечной или хлебопекарне, а также упорно пыталась осваивать мужскую работу, например, прокладку железнодорожных рельсов. Однажды она без посторонней помощи справилась с группой хулиганов, которые издевались над ее товарищами. Размахивая палкой, она грозила им, пока они не убежали. Цивья была «Старшей сестрой», отвечавшей за всю семью.
Назначенная всепольским координатором тренировочных программ «Первопроходцев», Цивья переехала в Варшаву вместе со Шмуэлем. Британская «Белая книга», строго ограничивавшая еврейскую иммиграцию в Палестину, еще больше стимулировала работу Цивьи. Вынужденная задержка молодежи в подготовительных кибуцах способствовала постепенному упадку боевого духа, но Цивье удавалось поддерживать образовательные программы и добывать дополнительные визы. В августе 1939 года она как один из руководителей организации отправилась в Швейцарию в качестве делегата Двадцать первого сионистского конгресса, куда съехались представители со всего света. Ей понравилась Женева, она с удовольствием ходила по элегантным улицам, любовалась ухоженными лужайками, витринами магазинов, красиво одетыми женщинами. «Если я, Цивья, когда-нибудь решу написать роман, – сказала она тогда, – я назову его “Из Бытеня в Женеву”»[89]. Однако, несмотря на весь блеск города, двадцатичетырехлетней Цивье не терпелось вернуться к своим подопечным, детям из бедных семей, чтобы поставить их на путь реализации своих персональных возможностей. Делегаты осознавали сложность предстоявшего политического будущего; многие из них воспользовались пребыванием в Швейцарии, чтобы сбежать из Европы. У Цивьи имелся особый сертификат, позволявший ей немедленно уехать в Палестину и избежать надвигавшейся войны.
Она им не воспользовалась.
Франция закрыла свои границы, дороги были заблокированы, поезда перенаправлялись другими маршрутами. Цивье было нелегко вернуться в Польшу, но она прибыла в Варшаву 30 августа, как раз к первому дню гитлеровского нападения. В начальный период военного хаоса Цивья ездила по стране, закрывая сельские хозяйства и места проведения семинаров. В действие вступил «первопроходческий» план Б, ставивший ее и ее соратниц во главе движения[90].
Однако в силу стремительного отступления польской армии этот план, как и множество других, менявшихся в зависимости от постоянных сдвигов политической реальности, был отменен. Вместо этого Цивью с товарищами послали на восток, через Буг, на русскую территорию, в том же направлении, куда бежала семья Рени. В течение нескольких месяцев отделения движения действовали в городах, находившихся под советским контролем, где молодежь располагала относительной свободой. За этот период группы сплотились в сильные, хорошо организованные подразделения. Цивья делала все, чтобы «Свобода» осталась верна своим принципам, научившись при этом работать в новой ситуации – например, при постоянно усиливавшихся со стороны советских властей запретах на религиозную и сионистскую деятельность. Обнаружилась ее новая способность: быстро менять modus operаndi[91] при неожиданно изменившихся обстоятельствах.
Уже в ноябре 1939 года десятки отделений «Свободы» вели активную работу на советской территории, продолжая пропагандировать сионизм, социализм и «первопроходческие» ценности. Из четырех основных руководителей движения двое были женщинами: Цивья отвечала за связь и разведку, а Шейндел Шварц координировала образовательную деятельность. У Шейндел был роман с третьим руководителем, Ицхаком Цукерманом, который впоследствии стал известен под псевдонимом Антек[92].
Базируясь в Ковеле, Цивья объезжала регион, осуществляя связь между отделениями. «Мы носились как сумасшедшие перед лицом постоянной смертельной опасности, стараясь наладить связь с потерянными или живущими в отдаленных местах членами движения»[93], – писала она впоследствии. Она помогала товарищам находить средства к существованию и жилье, но также уделяла большое внимание разведыванию вероятных маршрутов побега и помогала переправлять людей в Палестину через Румынию. Несмотря на то что ее вышестоящие руководители не позволяли ей основать подпольное движение для воплощения сионистско-социалистических задач, Цивья не оставляла своей деятельности. «Мы считали невозможным не создать свое подполье»[94].
Она послала своего друга Шмуэля опробовать один из маршрутов побега, который сама организовала, но Шмуэля схватили и бросили в тюрьму, после чего он сгинул. Раздавленная горем, Цивья никому не показывала своих чувств и с еще большей страстью отдавалась работе.
Цивья была востребована. Рассудительная Фрумка, которая уже вернулась в Варшаву, чтобы вести за собой тамошнюю молодежь, направила руководству «Свободы» просьбу, чтобы ее дорогую подругу Цивью тоже послали туда, обосновывая это тем, что она могла бы лучше всех решать проблемы с нацистской администрацией. Все старшие руководители покинули Варшаву, оставив этот жизненно важный город под ответственность командиров второго эшелона, которые не имели достаточной подготовки, чтобы иметь дело с германскими или польскими властями.
В свете растущей советской угрозы предполагалось, что Цивья, для ее безопасности, переедет в Вильно, город, снова находившийся под контролем Литвы. Она сопротивлялась подобной опеке, настаивала на том, чтобы вернуться в Варшаву[95] и помогать руководить движением: облегчать жизнь тем молодым людям, чьи жизни оказались поглощены хаосом, а также продолжать образовательную деятельность среди «первопроходцев» и работу по достижению главных целей рабоче-сионистского движения. Как всегда, она принимала решения сама и первой бросалась в огонь.
В 1939 году, в канун Нового года, «Свобода» собралась на всю ночь: отчасти это было празднованием, отчасти – первым официальным подпольным собранием. «Мы ели, пили и веселились, – писала впоследствии Цивья, – и в промежутках между тостами обсуждали курс движения на будущее»[96]. Во львовской квартире одного из членов организации Цивья угощалась шоколадом, сосисками и черным хлебом с маслом, слушая, как руководители вновь и вновь убежденно говорили о важности не дать погаснуть пламени сионизма и «поддерживать еврейское самосознание» в евреях, живших на советской территории и в оккупированной немцами Польше.
В ту ночь, несмотря на мольбы Антека[97], высокого светловолосого, красивого соруководителя движения, с которым в последнее время Цивья сближалась все больше, она выехала в направлении оккупированной нацистами Польши, со страхом думая о том, что ее там ждет, и не уверенная в том, что сможет выдержать жизнь под новым режимом. Ей было грустно расставаться с друзьями, с которыми она провела бурные месяцы опасной работы, которым привыкла доверять, которые радостно встречали ее после каждого трудного задания. Но Цивья приняла решение. «Я была все еще поглощена этими мрачными мыслями, – признавалась она позднее, – когда поезд с грохотом подкатил к перрону и люди стали протискиваться в вагоны»[98]. Она ощутила теплые объятия, увидела слезы на глазах провожавших ее, и вот она уже мчится в поезде, уносящем ее от товарищей.
Цивья нелегально возвращалась на оккупированную немцами территорию согласно плану Фрумки. Ей пришлось совершить долгую поездку, пересаживаясь с поезда на поезд, а потом, утопая в снегу, – ночной пеший переход с группой студентов-поляков, так же нелегально возвращавшихся домой. Как только группа достигла пограничного города, их вежливое отношение к Цивье изменилось. На советской территории товарищ-еврей был преимуществом, но на фашистской Цивья стала для них низшим существом. Во время остановки они наблюдали, как немец отхлестал группу евреев, заявив, что они не имеют права находиться в одном зале ожидания с поляками и арийцами. Спутники Цивьи теперь сочли, что ей тоже следует отделиться от них, но она не обратила на это никакого внимания. «Я стиснула зубы и не сдвинулась с места»[99]. Цивье пришлось развивать в себе новый вид внутренней силы – умение высоко держать голову в обстановке общего помрачения. В вагоне была почти кромешная тьма – никакого освещения, – и все старались спрятаться от немцев. Какой-то мужчина тяжело вздохнул, и Цивья увидела, как несколько поляков грубо набросились на него за то, что «от него несет еврейским духом». Они выкинули его из вагона.
Наступил 1940 год. Совершенно новый, другой. И вместе с ним пришел совершенно новый опыт: быть евреем в новой ситуации. Переход от гордости к унижению. И Варшава стала совершенно иной, думала Цивья, пока поезд подъезжал к Центральному вокзалу мимо роскошных бульваров и широких площадей, на которых мирно клевали что-то голуби.
Евреи появились в Варшаве сравнительно поздно. Антисемитские законы запрещали им селиться там, начиная со Средних веков до завоевания города французским императором Наполеоном I в начале XIX века. Евреи финансировали его войны, закладывая основы городской еврейской банковской культуры. В середине XIX века, уже под российской оккупацией, еврейское население увеличилось, и немногочисленный класс ассимилированных, «прогрессивных» евреев образовался в этой раскинувшейся на обоих берегах реки Вислы зеленой метрополии, кишевшей торговцами, весело звеневшей трамваями и увенчанной величественным средневековым за́мком.
После 1860 года, когда евреям из-за черты оседлости – с территорий, на которых разрешалось селиться евреям в Российской империи, – был открыт доступ в город, произошел демографический взрыв еврейского населения. К 1914 году евреи стали преобладающей силой в варшавской промышленности, и в конце концов им разрешили жить везде, где они хотели. Еврейская культура – театр, образование, газеты, издательства, политические партии – процветала; еврейская часть населения включала в себя как городскую бедноту, так и богатых космополитов. Символом процветающей общины служила Большая синагога[100], грандиозное здание, сооруженное в 1878 году. Эта самая большая на тот период синагога в мире была спроектирована самым известным варшавским архитектором с элементами русского имперского стиля. Паства этой не похожей на простой молельный дом синагоги была избранной, службы проводились на польском языке, звучали орга́н и хор. Величественное здание символизировало еврейское преуспеяние и аккультурацию, а равно – польскую толерантность.
Варшава, какой знала ее Цивья, была центром всей довоенной жизни евреев. К моменту вторжения фашистов 375 000 евреев всех социальных слоев[101], то есть треть населения города, считали ее своим домом. (Для сравнения: в 2020 году евреи составляют примерно 13 процентов населения Нью-Йорка[102].)
Цивья отсутствовала неполных четыре месяца, но вернулась в город, разделенный самым драматическим образом на нееврейскую Варшаву и еврейскую Варшаву, теперь это были две совершенно разные территории. Она сразу заметила, что на улицах много народа – но только поляков. Немедленно после начала оккупации были введены антисемитские законы, и дополнительные дискриминирующие распоряжения выходили едва ли не ежедневно. Евреям больше не разрешалось работать на фабриках вместе с христианами и ездить в поездах без особого разрешения. На улицах очень редко можно было встретить евреев – они обязаны были носить на рукавах белые повязки, свои «знаки позора», – да и те старались идти как можно быстрее, постоянно озираясь по сторонам: не следует ли кто-нибудь за ними. Увидев это, Цивья застыла в оцепенении. Сможет ли она когда-нибудь привыкнуть к этому? Но потом ей пришло в голову: не носят ли евреи эти повязки с вызовом, с тайным презрением к своим угнетателям? Она не отпустила от себя эту мысль, которая приободряла ее.
По улицам разъезжали элегантные автомобили[103], экипажи, красные трамваи. Но Цивья предпочитала ходить пешком, а не ездить в трамвае. Она хотела поближе разглядеть тот динамичный город, который любила, город, который вспоминался ей террасами кафе, балконами, увитыми цветами, пышными парками, по аллеям которых разгуливали мамы и няни, толкавшие перед собой разукрашенные коляски. Она слышала, что в городе много разрушений, но сейчас, когда она делала по нему первые шаги, кроме нескольких разбомбленных зданий, все казалось таким, как было. Поляки, деловые как обычно, заполняли улицы. «В воздухе витало приятное ощущение, – вспоминала она, – будто ничего не случилось»[104]. Перемена обнаружилась с появлением в конце улицы немецкого конвоя, разгонявшего перепуганное население.
А потом она дошла до старого еврейского квартала и проследовала прямиком к штабу «Первопроходцев», но нашла лишь груду обломков. Вот тогда стало окончательно ясно, что времена изменились. Цивья входила в новый мир, где евреи прятались по темным углам, боясь открытых мест, ходили, прижимаясь к стенам, чтобы не наткнуться на немца и не испытать бог знает какие унижения.
В поисках евреев «другого темперамента»[105] Цивья направилась к штабу «Свободы», располагавшемуся в доме номер 34 на улице Дзельна, где до войны жили многие участники движения. Дзельна, с ее трехэтажными домами, располагавшимися вокруг внутренних двориков, всегда была оживленным местом, но даже Цивья была удивлена увиденной ею плотной толпой, состоявшей из сотен товарищей, съехавшихся в Варшаву из маленьких городов. Они, в свою очередь, были потрясены и испытали душевный подъем, увидев ее. Человек, ответственный за питание, устроил импровизированное застолье в ее честь, объявив этот день «официальным праздником» и подав по этому случаю на стол дополнительные порции хлеба и джема. Цивья и Фрумка горячо обнялись и стали обсуждать все, что произошло с момента нападения фашистов, что было сделано, а главное – что делать дальше.
Можно представить себе радость Фрумки при виде своей старой подруги и надежного товарища Цивьи, входящей в их штаб. В течение нескольких месяцев она была главной руководительницей «Свободы» в Варшаве и помогала снова сделать Дзельну местом семейного единения, душевного тепла, надежды и любви, несмотря на все новые ужасы.
Родившаяся в Пинске, интеллектуальном восточном городе с очень высоким процентом еврейского населения, Фрумка Плотницкая была ровесницей Цивьи, им обеим исполнилось по двадцать пять лет, и они неожиданно обнаружили, что представляют теперь старшее поколение участников движения. Фрумка, с ее резко выраженными чертами лица, высоким лбом и прямыми волосами, была средней из трех дочерей бедной хасидской семьи последователей рабби Карлинера, проповедовавшего такие ценности, как прямота, честность и стремление к совершенству. Отец Фрумки тоже учился на раввина, но по совету своего рабби стал торговцем, чтобы содержать семью. Их семейным бизнесом была торговля молодыми бычками. К сожалению, прирожденным торговцем их отец не был. Родители Фрумки не могли позволить себе дать ей образование, поэтому учила ее старшая сестра, Златка, очень смышленая девушка, первая ученица в своем классе гимназии (польской начальной школы). Златка была коммунисткой и, как их отец, обладала очень замкнутым характером.
Фрумка, напротив, походила на мать: трудолюбивая, преданная и скромная. Пламенная социалистка-сионистка, она вступила в «Свободу» семнадцати лет от роду и была ей безраздельно предана – дополнительная жертва со стороны бедной девочки, чья семья нуждалась в ее помощи. Отличаясь глубоко аналитическим умом, внешне она была угловатой и всегда выглядела серьезной, даже суровой. Ей трудно давалось общение с людьми, она не умела легко завязывать дружбу и в течение какого-то времени пребывала на обочине движения. Тем не менее Фрумка нашла применение своим бурным скрытым эмоциям и врожденной способности к состраданию в конкретной деятельности. Она заботилась о товарищах, настаивала на том, чтобы заболевшие оставались в тренировочном лагере, а не уезжали домой, устраивала убежища, организовывала все, от расписания занятий до питания, дисциплинировала молодежь, заставляя ленивцев работать, и отказывалась от бесплатной еды, которую предлагали местные фермеры. Она была лучом света в кризисные моменты: ее нравственный компас не колебался никогда.
«В рядовых ситуациях она пряталась в уголке, – писал о ней один из старших эмиссаров, – но в критические моменты выходила вперед. Неожиданно в ней обнаруживалось гораздо больше достоинств и добродетелей, чем в ком бы то ни было; ее нравственная сила, способность к глубокому анализу всегда вели к действию». Фрумка, продолжал он, обладала уникальным умением «объединять свою способность к анализу жизненного опыта с деликатностью, любовью и материнской заботой»[106]. Еще один друг отмечал: «Ее сердце никогда не билось в такт сиюминутным мелочам. Казалось, она постоянно пребывает в ожидании важных событий, которые потребуют всей любви, живущей внутри нее»[107].
Обычно Фрумка, закутавшись в свое шерстяное пальто, сидела в каком-нибудь темном углу и слушала. Слушала внимательно. Запоминала все детали. Иногда она вдруг обращалась ко всей аудитории на своем «чарующем диалекте» – смеси просторечного и литературного идиша. Один из товарищей вспоминал, что она как-то раз неожиданно произнесла речь «о страхах еврейской девушки, которая нашла свой путь, но не нашла пока мира в душе». Простота и искренность этой речи приковали к себе всеобщее внимание; «румянец на ее щеках разгорелся пожаром»[108]. Еще одна подруга описала в воспоминаниях[109], как они с Фрумкой когда-то оказались в белостокском городском саду и как Фрумка резвилась среди цветов, завороженная их красотой.
Округлый подбородок смягчал резкие черты Фрумки, выдавая ее доброту. Товарищи ценили ее выдержку и увлеченность, у нее постоянно спрашивали совета. Так же, как застенчивая Цивья, Фрумка была безропотной и замкнутой, и ее семью тоже удивляло то, что она заняла руководящую роль[110] в движении. Если преданная, деловая Цивья была для группы старшей сестрой, то чуткая, деликатная Фрумка стала для нее «Die Mameh» (на идише – мама).
После того как Фрумка начала медленно, шаг за шагом, подниматься все выше в иерархии руководства и путешествовать по всей стране, выступая на семинарах, она переехала в Варшаву, чтобы работать в штабе «Первопроходцев» вместе с Цивьей. Летом 1939 года работа шла полным ходом, но эмиссары из Палестины начали задерживать выдачу виз, и Фрумка как одна из руководительниц взяла на себя ответственность за эту работу. Переехать в Эрец-Исраэль (Землю Израиля), «землю, где никогда не заходит солнце», было ее мечтой. Она собиралась совершить алию (эмигрировать в Палестину) тем летом, но руководство попросило ее задержаться до осени. Она, повинуясь долгу, согласилась, хотя ее переполняло страстное желание уехать и она боялась, что никогда не сможет его исполнить. Предстоявшая осень и впрямь оказалась не лучшей.
Как только разразилась война, Фрумка, как ей было приказано, отправилась на восток. Но бежать от критической ситуации было не в ее характере, и она почти сразу же попросила руководство «Свободы» позволить ей покинуть места, где жила ее семья, и вернуться в оккупированную нацистами Варшаву[111]. Ее товарищи были ошеломлены. Фрумка вернулась первой.
Теперь вот и Цивья.
Подруги уединились в укромном уголке, и Фрумка рассказала Цивье все, чего ей удалось добиться в Дзельне за минувшие три месяца. Коммуна обеспечивала укрытие молодым людям, бежавшим из своих городов; большинство «насельников» составляли женщины. Фрумка приобщала их к своим инициативам по оказанию помощи; во времена голода и неразберихи, когда многие семьи оказались разбросанными, она стала известна в городе как человек, который может предоставить жилье и пищу, помочь устроиться на работу. Характер деятельности «Свободы» несколько изменился: она больше не была сосредоточена только на идеологических и «первопроходческих» задачах, но уделяла большое внимание помощи страдающим еврейским массам. Цивья, которая всегда была поборницей социального равенства, немедленно присоединилась к этой работе.
При поддержке «Джойнта»[112] (Американского еврейского объединенного распределительного комитета), основанного в 1914 году, чтобы помогать евреям по всему миру, Фрумка устроила общественную бесплатную столовую, в которой кормилось шесть сотен евреев. Она организовала учебные группы, возглавила взаимодействие с другими движениями и размещала людей, не принадлежавших ни к какому движению, во всех свободных помещениях. Прямо напротив печально известной своими жестокими порядками тюрьмы Павяк, в районе, кишевшем полицией и шпионами, где ничего не стоило схлопотать пулю, этот гудящий улей революционеров вдохновлял людей на новые мысли и действия. По словам куратора женской молодежной группы «Свободы», «“Первопроходцы” горели желанием жить, действовать, воплощать мечты… Никто не закрывал глаза на правду, но и не желал с нею смиряться… Работа забирала физические силы и подрывала дух, но по вечерам, когда все собирались в нашем доме на улице Дзельна, мы не испытывали гнева»[113]. Цивья ощущала теплоту товарищества и положительный духовный заряд, которые наполняли атмосферу благодаря Фрумке и окружавшим ее молодым женщинам.
Фрумка работала также и за пределами Дзельны, даже за пределами Варшавы, прозорливо сознавая необходимость налаживания дальних связей. Она одевалась не по-еврейски, пол-лица закрывала головным платком и ездила в Лодзь и Бендзин для сбора информации. Кибуц «Свободы» в Бендзине содержал прачечную и служил укрытием для местных беглецов. Лодзинская коммуна управлялась почти исключительно женщинами, отказавшимися бежать, среди них была и сестра Фрумки Ханце, а также Ривка Гланц и Лия Перлштейн. Женщины шили для немцев, которые нередко грозили, если что не так, конфисковать все их оборудование. И каждый раз отважная и ответственная Лия бесстрашно противостояла им. И всегда побеждала[114].
Собравшись в тот первый вечер вместе с другими активистами «Свободы», Цивья и Фрумка решили сосредоточиться на поисках путей переправки людей в Палестину – как во исполнение сионистских задач, так и в помощь еврейскому сообществу в целом. Для этого было необходимо сохранять идеалы движения и в то же время поддерживать местные кибуцы.
Не желая отставать от энергичной Фрумки, Цивья не давала себе ни минуты отдыха. Кроме множества обязанностей в доме на Дзельне, она налаживала связи и начала лоббистскую деятельность в юденрате.
Уже на ранней стадии нацисты задумали стравливать евреев с евреями. Они постановили, что гетто будут управляться и держаться в строгости самими евреями – не выборными кагалами, которые возглавляли еврейские общины веками, а подконтрольными нацистам советами – юденратами. Каждый юденрат регистрировал всех еврейских граждан, выдавал свидетельства о рождении и разрешения на коммерческую деятельность, собирал налоги, распределял продовольственные карточки, организовывал рабочую силу и социальные службы, а также осуществлял контроль над собственной еврейской полицией или милицией. В Варшаве эти милиционеры – которые носили фуражки и сапоги и размахивали резиновыми дубинками – были в основном выходцами из образованного среднего класса, зачастую молодыми юристами и выпускниками университетов[115]. Очень многие, в том числе Реня, считали, что в милицию шли «люди только самого худшего пошиба»[116], которые покорно исполняли приказы гестапо, искали, контролировали, держали евреев под надзором. Некоторые евреи утверждали, что под угрозой смерти были вынуждены стать членами юденрата, другие надеялись, что, изъявив добровольную готовность работать в них, помогут своим семьям (не помогли) или даже облегчат участь всей общины. Институт юденратов был призван подавлять евреев, но субъективные намерения отдельных членов разнились[117], и общий настрой под влиянием гетто был неодинаковым. Составы юденратов бывали разнородными[118], в них встречались как героические помощники, так и нацистские приспешники.
В отличие от тех, кто боялся членов юденрата, видя в них гестаповских марионеток[119], Цивья выклянчивала у них дополнительные разрешения на получение продуктовых пайков. Взъерошенная, с сигаретой, вечно торчавшей в зубах, словно «ее раздражение растворялось в кольцах дыма, которые она выпускала»[120], Цивья стала привычной фигурой в коридорах главного еврейского органа самоуправления. Целые дни проводила она и в здании с белыми мраморными колоннами и величественным просторным вестибюлем – доме номер 5 на Тломацкой улице, где располагалась Еврейская организация самопомощи. Примыкавшее к Большой синагоге, оно было построено в 1920 году, и в нем находились Варшавская иудаистская библиотека и первый в Европе еврейский научный центр, специализировавшийся как на теологических, так и на светских исследованиях. Во время войны он стал центром еврейской взаимопомощи.
Там Цивья целыми днями торговалась с представителями «Джойнта» и других благотворительных организаций, обменивалась информацией и подпольной литературой с лидерами молодежных групп и уговаривала богатых евреев жертвовать значительные суммы. Она была ответственной за деньги, которые поступали в Варшаву для молодежных сионистских групп, и получателем тайной корреспонденции от зарубежных подразделений. По вечерам Цивья с подругами трудилась в прачечной. Ела она так мало и стала такой худой, что это беспокоило окружавших. Она постоянно произносила ободряющие речи, выслушивала жалобы и, конечно же, встряхивала собеседников своими откровенными разговорами. Молодые товарищи обожали ее за полное отсутствие притворства, умение быстро принимать решения и честные советы.
В обстановке голода и унижения Цивья чувствовала себя ответственной за то, чтобы накормить и устроить на ночлег молодых людей, делала все, что могла, чтобы спасать их от поимки и отправки в трудовые лагеря. В Варшаве все евреи в возрасте от двенадцати до шестидесяти лет подлежали участию в принудительных работах, все жили в постоянном страхе перед этой жестокой и оскорбительной процедурой. Чтобы заполучить рабочую силу, немцы перекрывали улицы и хватали всех евреев, которым не посчастливилось оказаться там, – даже тех, которые бежали домой, чтобы отнести детям ломоть хлеба. Людей загоняли в грузовики и увозили на тяжелые работы, где их к тому же били и морили голодом. Было несколько случаев, когда Цивье удавалось вмешаться и вызволить схваченных товарищей, – все ее движения сопровождались тянувшейся за ней струйкой сигаретного дыма.
Главным ее проектом были переговоры о восстановлении и поддержке учебных ферм общины, которые нацисты пока пощадили. Во время войны хозяйства в Грохуве и Чернякове были очень важными объектами, потому что предоставляли работу на полях, молочных фермах и в цветниках молодым людям, которых иначе могли угнать на принудительные работы. Эти хозяйства также служили центрами образования и отдыха – после работы молодые люди пели и танцевали. Цивья много путешествовала, стараясь координировать учебную деятельность в разных регионах, но особенно любила посещать эти зеленые места, где по вечерам она могла избавиться от своей маскировки и наслаждаться относительной свободой, не скрывая своих семитских черт, где не приходилось испытывать голод, страдать от вшей и повальных варшавских эпидемий, не говоря уж о ежедневных издевательствах и вероятности поймать случайную пулю.
В более поздние военные годы Цивья бывало подкупала какого-нибудь еврея-милиционера, перелезала через стену гетто и уходила через кладбище. Потом злилась на себя за напрасную трату времени на отлучку. Таким же способом Цивья выводила из гетто эмигрантов или совала взятку в нужный момент, проходила через ворота и с уверенным видом шла по улице, держа в руке портфель, как школьница, направляющаяся на занятия.
Но это позже, а пока в Варшаве еще не существовало обнесенного стеной гетто. Несмотря на отчаяние, сумбур и даже случавшиеся отдельные эпизоды насилия, еще не существовало даже предчувствия арестов и убийств, которые уже были не за горами; худшим, чего боялись тогда люди, считались погромы, которые обрушат на них поляки, когда нацисты неизбежно потерпят поражение и уйдут. На тот момент молодые евреи из окружения Цивьи были просто деловыми общественными активистами, пропагандировавшими первопроходческие ценности путем обучения молодежи истории и социальной теории. На тот момент они были заняты укреплением ячеек своей организации, которым вскоре предстояло послужить иным, общим и святым целям.
Однажды весной 1940 года Цивья вернулась на Дзельну и нашла там обычный гул деловой активности. И еще Антека.
Он тоже вернулся на оккупированную нацистами территорию. Некоторые подозревали, что он последовал за Цивьей. Храня свои чувства в тайне, Цивья ничего не писала об их личных отношениях; Антек же, напротив, вспоминал о начале их общения. Однажды, еще в Ковеле, когда Цивья заболела, он, пробравшись по раскисшей грязной дороге, принес ей рыбу и пирожное. Вместо того чтобы тепло поблагодарить, она отругала его за неопрятный вид. «Я был потрясен ее наглостью, – писал он. – Она разговаривала со мной, как жена»[121]. Спустя несколько месяцев он присутствовал на ее лекции – говорила она страстно, энергично ударяя по столу кулаком, – и влюбился[122].
Антек присоединился к Цивье и Фрумке в руководстве организации, и вместе они создавали «Свободу» в Варшаве и в провинциях. Несмотря на свой «еврейский нос» и далеко не безупречный польский[123], Фрумка поддерживала связи между варшавским штабом и польскими городами, оказывая помощь местным ячейкам и привлекая новых членов. Она разъезжала все больше и больше, чтобы вести семинары и поддерживать связи между участниками движения, а также, как кое-кто догадывался, чтобы держаться подальше от Антека и Цивьи. Антек ей очень нравился, но чем дальше, тем яснее становилось, что его романтический интерес безраздельно обращен на ее лучшую подругу[124].
На Дзельне Цивья (и Фрумка, если находилась там в этот момент, и Антек) по вечерам поднимала себе настроение, рассказывая товарищам забавные истории, случившиеся за день, или они тихо напевали какую-нибудь песню, или даже разыгрывали маленькие сценки – всё за плотно закрытыми шторами. Все черпали мужество из рассказов о примерах доблести в еврейской истории. Они читали книги, учили иврит и устраивали бурные дискуссии. В мире террора и убийств, где каждый был сам за себя, они сохраняли веру в сострадание и социальное действие. Они надеялись воспитать сильных людей, которые переживут войну (по крайней мере, большинство из них, как они еще думали тогда), и готовили себя к будущему, в которое все еще верили. Среди членов организации царило светлое настроение – «дух свободы», как сказал однажды известный поэт Ицхак Каценельсон, несколько месяцев проживший на улице Дзельна и дававший там уроки.
Имя «Цивья» стало секретным кодовым названием всего движения в Польше[125].
Реня
Апрель 1940 года
Хоть это и правда, что кошмар Холокоста наступал постепенно, маленькими шагами, каждый последующий из которых являл собой умеренную эскалацию по сравнению с предыдущим, еще одну ступеньку в лестнице, приведшей к массовому геноциду, для Рени террор начального периода войны безвозвратно расколол жизнь на «до» и «после». Работа в качестве секретаря суда[126], которую она, к своей радости, нашла, оказалась теперь для нее недоступна, надежды на будущее растаяли. Жизнь Рени была вывернута наизнанку[127].
В 1940 году во всех городах Польши, включая маленький Бендзин, стали выходить один за другим распоряжения, направленные на то, чтобы обособлять, унижать и ослаблять евреев. А также идентифицировать их. Немцы не могли отличить поляков от евреев, поэтому Реня, как и все евреи старше десяти лет, была обязана носить белую нарукавную повязку с голубой звездой Давида. Если повязка оказывалась грязной или не соответствовала стандарту по ширине, человека могли расстрелять. Евреям вменялось снимать шляпу, проходя мимо фашиста, им запрещалось ходить по тротуарам. Реня с возмущением наблюдала, как имущество евреев отбиралось и передавалось фольксдойчам: полякам полунемецкого происхождения, которое они документально подтверждали, обретая повышенный статус. Она описывала, как последние бедняки вмиг становились миллионерами, а евреи – слугами в собственных домах, как их заставляли платить ренту и учить фольксдойчей управлять их бывшими хозяйствами. А потом, в одночасье, все еврейские семьи выселили, и они превратились в уличных попрошаек. Их мастерские были захвачены, имущество, особенно золото, меха, украшения и прочие ценности, которые не удалось закопать в саду или спрятать под напольными плитками в кухне, конфисковано. Лия отдала свою швейную машинку «Зингер» и изящные подсвечники на хранение соседке-польке[128]. Реня слышала, как поляки, идя по улице и разглядывая витрины, гадали, что может следующим перейти в их собственность.
В апреле были выделены особые «еврейские кварталы», многие евреи поначалу надеялись, что это их обезопасит[129]. Семье Рени – исключая Сару, которая уже жила в кибуце «Свободы», и Цви, который убежал в Россию, – было велено в двухдневный срок переселиться со всеми своими пожитками в район, находившийся в нескольких кварталах от главной площади: убогий, с маленькими приземистыми домами и узкими улочками, где раньше жил разный сброд. Им пришлось оставить не только мебель, но почти все, что не уместилось в небольшие сумки. Удалось взять лишь немного постельного белья. По воспоминаниям очевидцев, хозяйки не спали всю ночь[130], лихорадочно пытаясь упаковать как можно больше вещей, дети носились туда-сюда, стаскивая все, что можно было унести на спине или в корзинках: одежду, еду, кастрюли, домашних животных, мыло, верхнюю одежду, рожки́ для обуви, швейные принадлежности и прочие жизненно важные вещи. Сбереженные драгоценности привязали к телу под одеждой. Золотой браслет зашили в рукав свитера[131]. Деньги запекли в хлеб и булочки[132].
Теснота на новом месте была чудовищная. В каждую квартиру втискивали по несколько семей, приходилось спать на полу или на импровизированных двухъярусных койках – Реня спала на мешке с мукой[133]. В маленький дом могло набиться до пятидесяти человек[134]. На редких фотографиях геттовского жилья можно видеть многодетные семьи, обжившие святилище синагоги, людей, рядами спящих под скамьями и на биме[135]. Ни у кого нет возможности даже вытянуть руки. Никакого личного пространства не существовало. Лишь немногим выпадала удача поселиться вместе со знакомыми по прежней жизни, большинству же приходилось жить с совершенно чужими людьми, у которых были другие привычки. Вместе сводились евреи из разных окрестных деревень, разных слоев общества, что усиливало напряженность, нарушало обычный общественный порядок[136].
Даже если кому-то удавалось привезти свою мебель, ее некуда было ставить. Импровизированные кровати складывались в дневное время, чтобы освободить место для умывания и еды; вся одежда висела на единственном гвозде, вбитом в стену; маленькие тазики использовались и для мытья тела по частям, и для стирки белья, которое развешивалось для просушки на соседних крышах[137]. Столы и стулья выносились наружу, составленные друг на друга. По мере того как неделя тянулась за неделей, семья Рени использовала вещи, взятые из старой жизни, в качестве дров. Основы былой жизни сгорали в огне.
Всего немцы создали в Польше более четырехсот гетто[138] с целью сократить еврейское население посредством болезней и голода, а также концентрировать его в определенных местах, чтобы легче было собирать и отправлять на принудительные работы и в лагеря смерти. Это была массовая операция, и каждое гетто имело свои немного отличные от других правила и свойства в зависимости от местной еврейской культуры, местных нацистских установлений, ландшафта местности и внутреннего руководства. Тем не менее основные принципы организации гетто были стандартными по всей стране, от самых отдаленных городков до еще более отдаленных деревень, в первую очередь – лишение свободы.
Поначалу Кукелкам разрешалось выходить из гетто на работу и для покупки еды; равно полякам разрешалось входить в гетто через ворота и продавать хлеб в обмен на ценности. Но вскоре доступ во все гетто был закрыт. Евреи могли выходить из него, только имея особый пропуск, выданный юденратом. Начиная с 1941 года было запрещено всякое передвижение через границу гетто, как туда, так и обратно, и для евреев, и для поляков. Высокий забор закрывал доступ туда с одной стороны, река – с другой. В конце концов любой шаг за пределы гетто стал означать расстрел на месте.
Тем не менее…[139]
Реня надевала на себя одежду во много слоев: чулки, на них еще чулки, сверху платье из толстой ткани, какую ткали польские крестьянки. Эстер надевала два пальто и платок. В темноте, на ощупь, Бэла помогала сестрам застегивать и завязывать одежду, предварительно закрепив на животе несколько сложенных блузок, чтобы для маскировки имитировать беременность. Они рассовывали по карманам, повсюду подшитым внутри между слоями одежды, маленькие предметы – для продажи; всё носили на себе. Только так Реня могла помочь семье – матери и маленькому брату.
Иногда девочка уносилась в воображении далеко-далеко – а на самом деле всего на несколько миль расстояния и несколько месяцев времени – туда, где ее принадлежавшая к среднему классу семья еще не была разбросана. Она вспоминала, как ее мать, сильная натура, заботилась обо всем: готовила, убирала, зарабатывала деньги. Бывало, соседи-поляки недоверчиво спрашивали ее: «Как вам удается на свои заработки одевать семерых детей так, что они выглядят богачами?» Лия была той, кого на идише называют балабустой: виртуозной матерью семейства, чей дом полон образованными, хорошо воспитанными детьми и их друзьями и, тем не менее, чудесным образом остается аккуратно прибранным, и в нем царит идеальный порядок. Ответ у нее всегда был наготове: «Покупайте дорогие вещи, потому что они дольше носятся. А потом передавайте от старшего младшему. И купите каждому по паре хороших туфель ручной работы на размер больше. Чтобы было куда расти ноге».
Что носили, как носили? Теперь девочки носили все и как одежду, и как способ зарабатывать на жизнь. Около девяти часов вечера[140] наступала пора выходить. Они коротко махали рукой на прощание и покидали гетто. Реня никогда не описывала, как им удавалось улизнуть, – возможно, она подкупала охранника, протискивалась через щель под незакрепленной планкой в заборе или под отходивший прут в решетке, перелезала через стену, проползала сквозь лаз в подвале или пробиралась по крыше. Всеми этими способами пользовались контрабандисты – в основном женщины, – чтобы выходить за пределы еврейских гетто и возвращаться в них.
Поскольку евреев-мужчин часто похищали, они оставались дома. Женщины из разных семей – от самых бедных до принадлежавших к высшим слоям – становились добытчицами[141], они продавали сигареты, бюстгальтеры, предметы искусства, даже торговали собственными телами. Детям тоже легче было выскользнуть из гетто, чтобы найти какую-нибудь еду. Существование гетто породило перемену множества ролей[142].
Сестры Кукелки направлялись в деревню и принимались ходить взад-вперед по улицам. Быстро вышагивая туда-сюда, Реня вспоминала, как они с мамой каждую пятницу посещали пекарню и покупали печенья разных цветов и форм. А теперь были хлебные карточки: сто граммов в день, или четвертушка маленькой буханки. Продажа хлеба сверх дозволенного количества или по недозволенной цене означала казнь.
Реня приближалась к какому-нибудь дому. Каждый шаг был рискованным. Откуда было знать, кто там, внутри? Поляки? Немцы? Милиционеры? Любой открывший дверь мог донести на нее. Или просто застрелить. Или притвориться, будто хочет что-то купить, а потом просто не заплатить, пригрозив сдать ее в гестапо за вознаграждение. Но что ей было делать? Подумать только, что когда-то Реня работала в суде, имела дело с юристами, правосудием, законами, которые имели разумный смысл! Это осталось в прошлом. Теперь ночь за ночью многие женщины, в том числе матери, вот так выходили на опасный промысел, чтобы кормить семью.
Другие помогали своим родным, выполняя принудительные работы для муниципалитетов или частных предпринимателей[143]. Все евреи в возрасте от четырнадцати до семидесяти пяти лет были обязаны работать, но иногда девочки моложе четырнадцати надевали туфли на высоких каблуках, чтобы выглядеть старше[144], потому что они тоже хотели есть. Некоторых евреев заставляли работать портными, белошвейками или плотниками, других посылали разбирать развалины разбомбленных домов, чинить дороги, подметать улицы и разгружать составы с бомбами (порой бомба взрывалась, и всех, кто был поблизости, убивало). Несмотря на то что многие еврейские женщины проходили много миль до каменоломен, где им предстояло разбивать камни, по колено в снегу или ледяной слякоти, умирая от голода, в порванной одежде, их все равно избивали, стоило им заикнуться о коротком отдыхе. Люди скрывали свои раны и умирали от инфекций. Часто случались обморожения. От побоев – переломы.
«Никто не произносил ни слова, – так описывала одна молодая женщина марш в рабочей колонне в четыре часа утра к своему месту работы в сопровождении нацистских охранников. – Я старалась не наступать на пятки человеку, шедшему впереди меня, в темноте определяя длину его шага. Я проходила сквозь облако выдыхаемого им пара, сквозь зловоние немытых тел и окружавший их смрад битком набитых спящими людьми домов»[145]