ТОМ ТРЕТИЙ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
В поле, что под Ржевом, рожь шумит, шумит; она колосится, и ее пыльца по ветру видимо летит, распыляется облачком летучим, тающим на глазах. Нужно это видеть.
С благодатью Антон Кашин помнил, вспоминал о малой милой родинке своей, к сердцу льнувшей, чувства тешущей, давшей ему понимание что-то в жизни лучше понимать и принимать в душе. Но словами-то не объяснить, не показать любовь тайную. А слухом притупленным уже не услышать ток полей умиротворяющий, ибо неторопко-торопливо идет твое время и ты еще плутаешь в верности своей в городе Петра, белокаменном и независимом, не играющим с тобой в жмурки, в перебежки, – плутаешь, вынужденный ему подчиниться. В том, как, куда тебе ступить – он тебе диктует, а не ты ему.
Так думалось Антону. Он, неисправимый-таки пенсионный однолюб, аккуратно, можно сказать, жил-доживал в Ленинграде-Петербурге и при нынешней квазирыночной экономике с нещадной обираловкой неимущих, трепотней либералов; доживал без всяких излишеств и рублевом накопительстве, не то, что при долларах или евро (с чего их иметь ему?). Однако вот жил так, странно и совестно, не чувствуя больших лет своих, в расположении своего еще какого-то способного разума и духа, духа своего.
Потому он, наверное, вопреки всему, и продолжал писать (чаще маслом) пейзажи натурные, как повелось у него, – от восхищения перед неизменной живописностью природы, ее даром, озарением людей. И как только распалась его творческая связь с издателями – когда шустрые, небитые голубые мальчики, вскормленные на хлебах комсомольских, по-живому перекроили все в стране, хотя их было меньшинство, – он стал устраивать выставки своих работ в тех приятных заведениях культуры, где все охотно его привечали с ними, сотрудничая.
Впрочем, и раньше, бывало, его некоторые друзья и приятели, издательские художники-графики, систематически имевшие заказы на оформление художественных изданий, откровенно удивлялись ему:
– И ты, друг, еще этюдничаешь, что ль!? Ну, уволь-ка нас от этого. Мы-то уж отпрактиковались век. Чай, и достаточно уже имеем и умеем что проиллюстрировать и за то получить на лапу кровные – на хлеб. Касса – вот – за углом коридора.
Что говорилось даже как-то поэтично. Хоть записывай.
Да и дома жена Люба всеобычно приварчивала:
– И когда ты только уймешься с красками? Все плодишь свое добро? Ну-ну! И куда деть его потом? Скажи! Ты хорошо подумал? Кто станет возиться с ним? Наша дочь? Боже упаси!
Тут ее не переспорить: бесполезны его несогласие, его доводы. У них с давних пор уже было взаимное расхождение по многим вопросам бытия, искусства и политики. Уж она-то, Люба, которая хорошо занималась домашними делами и осенней заготовкой варенья, – она все видела и все знала в особенной степени наперед, а еще нравоучительствовала, главное, толково, просвещенно. И вот Антон находился как бы в некой тихой оппозиции к ней – стороной, защищающий свою правоту. Но в репликах он лишь спокойно обозначал чуть-чуть ответную защиту. Ведь нелепо и смешно оправдывать, точно ты мальчик, свои серьезные увлечения в конце жизни и вместе с тем жалко обижать ее, Любу, жестко говоря ей, что она неправа. Да и на это у него попросту не хватало времени. Он-то был вот как уверен в себе, в своих действиях, в своих творческих возможностях.
Люба особенно ужасалась при виде скопившейся сотней-другой картин, готовившихся к очередной выставке. Советовала:
– Говорю тебе: теперь-то просто поживи и отдохни в свое удовольствие. Купи куда-нибудь путевку… В тот же санаторий…
Был знойный июльский день. Антон, побывав на выставке своих картин в библиотеке, в здании, что на 6-й линии Васильевского острова, вышел прямо на площадь к станции метро, на автобусную остановку, и стал ждать подъезда нужной маршрутки. Хотя поначалу уже засомневался чуть: был разрыт Светлановский проспект – здесь ремонтировали какие-то серьезные подземные коммуникации – на нем-то – в отведенном коридоре – стопорилось продвижение колесного транспорта. Зато маршрутка доезжала до самого дома, до угла его. Прямая выгода.
Солнце золотило лица горожан, беззаботно снующих с питьем и едой туда-сюда прогулочным шагом по площади и примыкающей вылизанной пешеходной улице – линии, напичканной кафе, магазинчиками (не то, что в грязном дворе), или сидящих кто где любителей покрасоваться на людях, тренькающих на каком-нибудь инструменте и напевающих романсы. Играющих на публику. Раскрепощающихся.
Умелый старый гармонист в серенькой кепке сидел вблизи на складном стульчике и пиликал себе на гармони разные мелодии.
«Ну, у каждого здешнего посетителя свои игрушки, которые он выставляет напоказ – имеет право; гармонист развлекает прохожих музыкой, а я пишу картины – тоже занимаю людей, любителей живописи; вроде бы тоже хвастаюсь на склоне лет своей умелостью, своим художническим мировидением и мастерством, – подумал Антон. – Музыкой-то не владею нисколько, сожалею о том (слон на ухо мне наступил); хотя мои сестры – отличные певуньи были с самого их детства, особенно старшая сестра, которая уже покоится на подмосковном кладбище – рядом с матерью нашей; отлично пел (и даже в ансамбле был) и старший брат, который уже покоится на Ржевском кладбище… Нас всех война разбросала по земле…»
Антон стоял в тени какого-то стенда. Подошла очередная (не его) маршрутка. Из нее вышла с родителями юркая девочка лет девяти и тут же живо запрыгала в такт услышанной музыки.
«Вот так начинает кто-то молодой, как эта девочка», – подумалось Антону. И он ярко вспомнил балерину в Мариинке и свою первую любовь.
Кто-то, проходя вблизи, художественно проговорил:
– Чего тут чирикать? Мы из разных профсоюзов… Проснись!
Антону ночью слышалось: рожь в поле шумит. И дорога снилась. Вроде бы в подземке – езда в метро, в вагоне, среди толкучки людской. Он сидел на месте. И вдруг – как с неба упал – какой-то верзила плотного телосложения и крупной бычьей физиономией (похожий на того спортсмена, который давным-давно увел у него Оленьку) вперся сюда же, навалившись на него, хилого (по сравнению с ним) Антона, всей тяжестью своего плотного мясистого тела, и еще спросил с ехидцей:
– Я не мешаю тебе?
– Я лучше уступлю Вам. – И Антон встал.
И упитанный наглец довольный воссел на его место, больше ничего не говоря и не выражая своим лицом ничего, кроме тупого самодовольства, что ныне стало свойственно – после либеральной революции – таким уверенно самодовольным и нахрапистым толстякам.
А стоило ли им уступать? С моральной точки зрения. Ведь в 1941 – 1945 годах мы, русские люди, бились, старались не уступать наглым захватчикам. Ценой жизни…
На этой Василеостровской выставке молодой корреспондент расспрашивал у Антона, как и когда он начал рисовать, и когда решил, что будет художником. И жаловался: почему-то те фронтовики, которых он просил рассказать о себе, отказывали ему.
– Стал рисовать спонтанно, – сказал Антон. Как все в жизни человеческой: все необъяснимо совершается с малых лет. Чаще вопреки всем предугадываньям и желаниям. Видите: мои картины красочные, но камерные, домашние, а не выставочные. Раз в манежном зале я ужаснулся, увидав свой пейзаж, – ужаснулся его ничтожности на фоне полотен других художников. Работы других живописцев всегда кажутся мне лучше, проработанней. Только время рассудит. Все.
Он не стал больше ждать маршрутку. Пошел ко входу в метро.
II
К тому времени как Антон Кашин попал в военно-медицинскую часть, обслуживавшую раненных фронтовиков непосредственно в зоне боевых действий, он почти не брал в руки ни карандаш, ни краски: с началом войны и немецкой оккупации у него начисто пропала жажда рисования. Он даже и не думал о том. Правда, за исключением тех недавних моментов, когда по освобождения от оккупантов его попросили односельчане срисовать с фотокарточек портреты погибших сыновей. И это у него получилось прилично, он увидел так.
Но и теперь, в июне 1943 года, он не помышлял ни о каком-то таком своем даре в рисовании. Стало нужно еще вжиться в быт военный. Для него, мальчишки, это не сразу далось.
В разгар Курской битвы сам подполковник Ратницкий, командир, предложил Антону навестить родных, пока находились вблизи Ржева, – несомненно, с профилактической целью: чтобы облегчить для него, юнца, добровольное вживание в непривычные условия и быт военной службы среди военнослужащих. А еще, понятно, ввиду ожидаемой вот-вот новой передислокации куда-то к Западу. Это чувствовалось по всему.
Холеный сержант Пехлер, хозяйственник, устойчиво расставив на мягкой траве возле палатки длинные ноги в галифе и в добротных сапогах, объяснил Антону коротко следующее: домой его попутно подбросит на бричке ездовой Максимов, но назад уже пешком нужно вернуться. Спросил:
– Сумеешь ли?
– Спасибо Вам! – От радости Антон говорил вполне уверенно, без всякого хвастовства. – Приду… Не сомневайтесь! Здесь чуть больше десяти-то километров – пустяк; оттуда сначала во Ржеве возьму вправо, потом – за ним – с шоссейки сверну налево, тут, где торчит стрелка-указатель «Хозяйство Ратницкого». Проще же простого…
– Ну, порядок! Давай!
– Кругом здесь все голым-голо после длительных боев – далеко видать… Не прогляжу…
– Ну, так валяй, коли не шутишь. Счастливо! Ждем! Привет матери…
– Спасибо!..
Мать и Наташа Кашины уже навестили Антона здесь, в березнике; они возникли возле армейской палатки в момент, когда он, залезши наверх ее и маскируя ее, укладывал на нее зеленые ветки. Его очень обрадовала неожиданность свидания. И теперь – еще предстоящее, новое. Были новые волнения. Как все произойдет?..
К сожалению, солдатскую форму под его мальчишеский росточек, как обещали, еще не подобрали – он был в прежней сатиновой рубашке и ботинках. Впрочем – имел на то свое понятие.
– Но-о, мои лошадки ми-и-илые! – тронул поводья да прицокнул языком немолодой костистый солдат Максимов, и потрепанная бричка, на ящиках которой Антон воссел рядышком с ним, мягко выкатилась на зеленый разлив полей с петлявшей проселочной дорогой под неранним уже солнцем.
Пик лета. Незаметно подошел. Зрели высокая тимофеевка, полынь, а где и рожь; жирнел бурьян на месте сплошных пепелищ, окопов, бесчисленных воронок; фиолетово краснели кашка повсюду и Иван-чай на канавах, буграх; гроздьями зажелтела сильная пижма. Однако сейчас его мысли больше занимала предстоящая встреча с домашними: что он вскорости скажет своим? И что они скажут ему? Как обрадуются? И он от волнения даже мало разговаривал с ездовым, кстати, тоже малоразговорчивым, – под мерный, мирный скрип колес он как-то ушел весь в себя, лишь глядел перед собой. Так что они вдвоем почти молча ехали – каждый всяк по себе.
Как скиталец, отсутствовавший дома полный месяц, подъехал к тетиной избе, давшей после освобождения им, многочисленной родне, временный приют. И, радостно встреченный всеми домочадцами – матерью, сестренками, братом и тетями с бабушкой, скоро сидел в переду в их окружении… словно бы на углях: право, испытывал нечто похожее на угрызение совести, с одной стороны, и на чувство жалости, с другой, за то, что предстояло ему сделать дальше – вслед за тем, что начал он сам сознательно. Случилось, что он попал-таки, нет, вернее, запутался-таки в сложнейших противоречиях.
Вот тетя Поля более других могла его понять. Она была издавна его лучшим, понимающим другом. Вон еще когда.
Залатанные кое-как (нечем было и латать их) избяные окна выходили по фасаду на север. Под ними, на ковре плотно стелющейся лапчатки с желтевшими, точно покрытыми лаком, цветками, густела тень с прохладой. И сюда-то с оживленным говорком невзначай подошли три подружки (одногодки Антона) с мужицкими косами на плечах: они направлялись на послеобеденную косьбу трав вместе с его старшей сестрой – и, поджидая ее и серьезно поздоровавшись с ним (он, кивнув в окно, ответил им, в то время как разговаривал с матерью), подсели на завалинку, как-то притихли. В их числе была красивая чернявая, цыганского вида Катя Панина, его бывшая одноклассница, которой он всегда, сколько помнил, стеснялся почему-то.
В избе между прочим уже взвинтился никчемушный разговор. И самый что ни есть неподходящий для дальнейшей репутации Антона – провалиться ему от стыда! Никак уж и не думал-то он заводить его на столь слезливую, по его понятию, тему; но он само собой завелся, дернуло Антон за язык некстати: стало жалко всего (расчувствовался), связанного с его детством здесь, и жалко оставлять вдруг все и мать – словно бы бросать на произвол судьбы. И, не зная, что сказать, он об этом только робко заикнулся было… Этак сплоховал, изменил чему-то верному… Виновато он понурился – и тем хуже было.
– О, погонишься за двумя зайцами – ни одного ведь не поймаешь, говорят, – убежденно сказала, как отрезала, тетя, энергично сверкнув, ему показалось, серьезными глазами.
Антон хотел лишь уточнить, а не то, что возразить ей, чтобы как-то выпутаться с честью из неловкого момента.
– Я понимаю все… – Говорил, естественно, потише, до противности пискливо, верно.
Но она-то, знавшая наперед не то, что прямую выгоду, а необходимость таким образом посмотреть на мир, продолжала, доканчивала свою мысль:
– Поступил ты так, как нужно, и это единственно правильное решение для тебя, пойми. Потом тебя, наверное, направят в какую-нибудь школу – ты молод. Ну, приобретешь специальность, может. Война-то, чай, скоро кончится, раз уж наши вовсю колошматят немцев везде… Мы снова обживаем, налаживаем все…
И это самое – что именно тетя, которую он очень уважал и которая могла ему дать совет даже дельнее, чем мать, и теперь давала без всяких обиняков – по-мужски трезво, убедительно, да еще в присутствии затаившихся там, под окном, девчонок, все слышавших наверняка, – это устыжало его больше всего.
Она говорила совершенно справедливые слова, и тут Антону отчего-то вспомнился тот эпизод, как однажды холодной снежной зимой отец спилил толстенную березу напротив, у колодца. Тогда и было голодно, болел братик-малыш; требовалось чаще топить лежанку для поддержания тепла в избе, а привезти из леса дров было не на чем. И тогда-то к немалому огорчению Антона отец вздумал свалить березу, росшую перед домом, и попросил помочь соседа. Следовало в точности уложить ее на дорогу под наклоном (поскольку береза росла вкривь), чтобы не зацепить эту новую тетину избу; поэтому, подпилив до нужного предела, в березовый ствол толкали длинной жердью. Береза затряслась и тяжко рухнула, ухнув, подняв белую снежную пыль, – казалось, без всякой борьбы, с пониманием того, зачем то нужно. После этого опилили ветви, а ствол распилили на кругляшки. И они, малые ребятишки, суетились возле – тоже работали до большой усталости, перетаскивая и укладывая все порядком ко двору. Он, Антон, помнил, как сдирал тонкими отслаивавшимися листами бересту, очень теплую и нежную по цвету, и видел на ней какие-то таинственно-нежные оттенки и рисунки, и рисовал на ней свои, так как не было бумаги… Потом весь березняк оккупанты начисто низвели, стало совсем-совсем голо, пусто, непривычно…
– Я все понимаю тетя, но первым делом… – делал Антон отчаянные усилия быть услышанным и в пальцах мял пилотку.
Однако она не слушала Антона – уже завелась, что называется, села на конька своего и будто нарочно усугубляла и без того щекотливый вопрос для него, говоря:
– Вон видишь, как девчонки и ребята колхоз поднимают, рук не покладая… Как все это тяжело для взрослых-то, не то, что детей… голодных…
– Я этого не боюсь, знаете, – так работал тоже и могу… – Антона отчасти как-то смущало то, что недавно и он сам участвовал в тяжелейшей копке земли вручную, а теперь вроде бы смалодушничал. И еще было совестно за то, что вроде бы его уговаривают в чем-то, а не самолично он решил все.
– Вот то-то и оно-то. Но не забудь: у тебя здоровье слабей… И учиться надо. – Она понимала все так, будто его нужно было еще в чем-то уговаривать, – ей было все видней, чем кому бы то ни было.
«А ведь она права, – вдруг подумалось ему. – В ней то же отцовское упорство во всем. Не погиб бы он – точно также советовал бы. Да, конечно, жизнь показала, что она, тетя, тоже отцовской породы, хоть и не родная ему. Чувство любви и уважения у них друг к другу было взаимно». И ее слова и звучавшая в них убежденность вызывали у Антона память об отце. Слушая ее, он опять мысленно отметил с жалостью, что отчасти отвыкал уже от всего здешнего, что прежде окружало его (и без деревьев все казалось совсем голым), вероятно, потому, что он мысленно уже простился с родными местами на время. Надо – и жалко, а надо было.
III
– Не знаю, сынок, смотри сам, – тревожно-обеспокоенно и тихо, сложив усталые руки на коленях, сидя прямо, в вылиняло-сереньком наряде, приговаривала тем временем мать. Относительно своих детей она была слишком заинтересованным советчиком, не всегда объективным, разумным, потому что всегда жалеющим. Естественно: ведь, следует учесть, через какое пекло все прошли (никому не пожелаешь), – и старалась не обидеть его, чтобы впоследствии он не обижался на нее. – Нам не сладко пока, видишь все. Не утаиваем. Вон хлеб-то какой еще едим – знакомый тебе. – Она ткнула рукой на стол. – С картофельными очистками, листьями буряка и травой – всего намешано. И, как видно, не скоро будет такое, что будем есть один ржаной, чистый, каким уж кормят тебя в части.
– Да разве в этом дело, мам?..
Получалось, что она тоже словно уговаривала Антона по-своему. Навыворот…
– Ты только не обижайся, сынок. Никогда.
– Да что ты, мам, говоришь!! За что же?
– Может, тебе стыдно за меня? – Она будто что почувствовала. Потупила глаза.
– Отчего ты так, мам, думаешь? Вот взяла невесть что!.. Я не понимаю тебя…
С пониманием, затихнув, тетя коротко взглянула на нее. Мать снова подняла на Антона сухое пристыжено-закрасневшееся лицо, васильковые глаза – ровно с покаянием:
– Вишь, разок я хлеб для вашей части плохо испекла, загубила – тесто-то не поднялось: не было закваски, да и разучилась, видать, печь хороший нынче. Стыд какой, сынок! И перед тобой… – Теребила фартук.
– Полно, полно же тебе… – Антон коснулся ее рук. Была острая жалость к ней. – Ну, не вышло – что же мучиться?.. Время-то прошло…
А она, бывало, почти ежедневно выпекала для семьи такие душистые хлебные караваи с поджаристой корочкой на капустном листу и такие вкусные блины.
– Да, ваш Пехлер сильно ругал меня: подвела его и оставила всех бойцов без хлеба… Ой, как!.. Осрамилась…
Надо же случиться неприятности! Но ведь все потому, что мама испокон века старалась все переделать, услужить. И вот такой срыв… Она после большого перерыва в печении хлеба просто потеряла практику. И Антону обидно было за нее, – она не была виновата в том, а только одна война. Ее же упросили, видимо, – и ей хотелось сделать как можно лучше для всех.
– Ты больно-то не волнуйся, не тужи… – В мыслях его тотчас и связалось с этим значение тогдашней ночной поездки сержанта с ним за хлебом под Зубцов. – Тогда они привезли хлеб из-под Зубцова – взяли, может, заняли, в каком-то подразделении там. И сержант не сказал ему ничего оскорбительного.
Антон сказал:
– Да, сегодня – я чуть было не забыл: Пехлер просил передать тебе привет. Лично.
– Даже так?.. – Расстроенная мать недоумевала. Она сама судила себя за свою неудачу в пекарном деле.
«А я-то никак не мог догадаться, с чего же он, сержант, изредка в то время странно бросал на меня короткие косые, сердитые взгляды, словно хотел мне сказать что-нибудь нелестное, на что не решался, однако, чем-то останавливаемый», – соображал Антон и успокаивал мать:
– Да не думай уж об этом, право! Все прошло. Наверное же, срочно он просил – сам время упустил сначала…
– Как же, очень просил – приехал взъерошенный, а я поначалу отказывалась. Без протвеней, квашни, считай… Уступила… Опростоволосилась. – Ой, нехорошо.
«Чудно все-таки! – Поразился тому Антон. – Втихомолку от меня приезжал сюда – и после не открылся с этим происшествием»…
– Так что насчет себя – как знаешь, сынок… – говорила напоследок мать.
IV
Когда Антон позавчера, еще полусонный, сел в крытом кузове посреди светлевшей глуши леса – где-то восточнее Зубцова, где пришлось им троим заночевать, и когда он, обхватив руками и прижав к подбородку колени, продолжал еще не то дремать, не то думать о чем-то, не то созерцать все по-мальчишески в дреме, – в его сознании строились видения будто бы подлинных событий прошлогодних. Да, именно: из лета сорок второго. И он даже порадовался сам с собою оттого, что они, стало быть, уже давно прошли и что самое тяжелое окончилось. Так определенно верилось. Но, впрочем, оттого Антон не встрепенулся, не вскочил на ноги, не закричал самому себе: «Солнце, солнце всходит»! – едва сверху, навстречу ему, золотистыми брызгами окрасились вздрогнувшие тучные макушки деревьев, точно живительный ток пробежал по ним вместе с пахнувшей волной рассветной прохладой, и когда еще веселей вокруг засвистали, защелкали птички.
Руководивший с вечера разворотистый, уверенный в себе сержант Пехлер сразу не сказал, зачем едут; он только сердито-сумрачно бросил на ходу, когда брал его с собой:
– Собирайся, Антон, машина ждет! – Он словно хотел (и вполне мог) за какую-то неизвестную покамест ему провинность – сбыть его куда-то с глаз долой, не иначе, – вроде б дулся и косился на него целый день беспричинно. Поди, догадайся, отчего… Правда, и разок все-таки прорвалось у него сквозь зубы: – Ну, и подвела ж меня мать твоя, а я понадеялся!.. – Но больше ничего определенного не сказал – молчок. В чем же суть всего, что он посумрачнел?
Здешний лес, куда они заехали вчера почти затемно, был заселен военными частями; кое-где за стволами сосен, берез и елок виднелись грузовики, начиналось редкое движение людей.
– Сергей! А Сергей! Это я! Погоди! – отчетливо услыхал Антон из своего чудного прибежища приглушенный ранний, но свеже-юношеский голос, позвавший, вероятно, товарища. И вслед за тем увидал, как худенький темноволосый, в шинельке боец легко-подвижно и как-то любовно переступая через сучки и мелкую поросль, приблизился к ожидавшему его вблизи их крытой автомашины высокому, большеголовому и светловолосому здоровяку в фуфайке с солдатскими погонами. Поздоровался с ним торопливо:
– Наконец-то! И как мы разошлись накануне? Ну, мы не договорили…
И удивительный, между прочим, разговор повели, для чего названный Сергеем, расставив шире, вывернув наружу носками, свои крупные ноги в ботинках и обмотках, ровно создавая себе большую опору на земле, уставился с некоторой ухмылкой на остановившего его:
– Извини, Павлуша, я-то думал: ты увлекся там – сестричке Миловой помогал, – кивнул он в сторону темневшей палатки. – Что, ошибся? – В силу ли своего внушительного вида или полученных когда-то званий, или молодости с ее бескомпромиссным суждением обо всем, или же каких иных умственных способностей, он, видимо, все же был не лишен тщеславия и отчасти проявлявшейся надменности.
– Нет, почему же… Верно: помогал я… Только по-товарищески…
– Ох, зря это!.. Говорил ведь: да, девчонке тяжело быть на войне, среди мужчин… Немудрено. Тут в одном даже походе пока допрешь заячьей прытью, куда нужно, – с тебя сто потов сойдет… – Сергей, по всей видимости, любил всегда на людях поучать и морализировать открыто, громко, чтобы все его услышали. – Притом она сейчас геройствует, может быть, из-за тебя, запомни. Поскольку нравишься ей.
– Сергей, прошу я…
– А ты, знай, ладишь свое: товарищеская дружба… Знаем, знаем мы ее!..
– Опять прошу тебя, Сергей: давай не будем говорить о том. Как можно?! Ведь не закажешь сердцу своему. Повторяю: у меня невеста Нина дома есть, часто переписываемся с ней; не рассудочно, как ты говоришь, – нормально любим мы друг друга. И пока я… – Павел перевел дыхание, – пока я тут, не изменит она мне…
– Да то не увидишь, дорогой Павлуша! Не ручайся. – Сергей улыбнулся сожалеющей улыбкой. – Сколько времени дружил-то с ней?
– Почему «дружил»? И сейчас… Четвертый год.
Сергей присвистнул удивленно. И спросил, почему же не женился? Она не взяла? Ведь не убыло б ничего…
Однако Павел стойко защищался. Произнося слова, он и закрывал на мгновение глаза (верно, не хотел видеть пафос друга в выражении его лица – достаточно было слышать), мотал головой и разводил даже руками, как будто этим самым говоря тому, что ему-то наперед известно его неодержимое упрямство в споре, но что, несмотря на уговоры бросить свое фантазерство в жизни и хотя бы поухаживать всерьез за Леночкой, которая почти без ума от него, Павлуши, – он отказывался поступить не по совести. Нет, нет, не в его манере это. И было что-то естественно-милое в его негромком, но решительном отказе сумасбродным идеям товарища. Он, должно быть, чувствовал себя с ним и как более взрослый с ребенком и в то же время как ребенок со взрослым, но только славный такой ребенок.
– Позволь, завтра, может быть, убьют нас, – привел как бы неотразимый аргумент Сергей. – Так отчего же не воспользоваться напоследок тем, что рядом с тобой находится? – И он засмеялся баском наигранно. – Ты слишком интеллигентен весь, во всем, я замечаю. А надо бы за горло брать, не отпускать… Лишь тогда и сам выстоишь в этой неслыханной кутерьме…
– Для чего, не понимаю, говоришь? Сам-то понимаешь что-нибудь? Отчего ты так раздражен? – Уже запротестовал Павел против грубых, вывороченных наизнанку чувств советчика и чуть не задохнулся от подступивших к нему негодования и волнения.
– Потому что так было у меня: дали от ворот поворот, – сказал тот яростно, с дрожью в голосе, – так что на собственном опыте, так сказать, проверено. Далеко за примерами ходить не нужно.
– Я тебе, конечно же, сочувствую… Но за что же обижать других?
– Они, по-моему, все такие, стоят друг дружку; невеста, попомни, посмеется над тобой, и ты с ума сойдешь…
– Нет, никогда того не будет.
– Извини, да она, она, должно быть, как и эта твоя Леночка, друг, может ответить при случае взаимностью не тебе, а какому-нибудь еще суженому… – И Сергей, бледнея, пошел себе.
– Да это ж подлость, что ты сказал! А я-то впрямь дурак, что еще разглагольствовал с тобой обо всем. Нет, ты… посмотри на него, пророка…
Но тот, мрачно насвистывая что-то, уже уходил размашистым шагом прочь, в чащу. И тут во сне вскрикнул, промычал обычно спокойный солдат-шофер Терещенко, спавший сбоку Антона в кузове, как и сержант. Павел, не договорив, с удивлением обернулся на вырвавшийся вскрик, было осудительно глянул на Антоново лицо, глазевшее в брезентовом проеме, но только приветливо махнул рукой и удалился тоже. Растворился в чаще леса.
Деревья тревожно затрепетали листвой в вышине.
Озабоченно-хмуроватый Пехлер, проснувшись, зевнул, встал, выбрался наружу и деловито засновал туда-сюда, в новеньком ватнике; он ворча подгонял поднятого Терещенко, велел заводить мотор, испытующе-неодобрительно поглядывал на Антона. Но Антон ни о чем не спрашивал у него: что спрашивать напрасно? Все равно не скажет ему, почему сердит. Да и решал он сейчас вопрос с самим собой – очень важный. А именно спрашивал у себя: «Смогу ли я прикрывать собой других? Не испугаюсь ли, главное, когда нужно будет действовать? Сколько в моей жизни небольшой уже было довольно неприятных минут – и ведь не могу не признаться себе, что мне было очень-очень боязно порой, а порой азартно-весело на краю, считай, обрыва, только и всего. Но главное же чувство – желание во мне было то, что не хотелось мне со стороны смотреть на все, а скорее самому участвовать в самом деле совершавшегося – самого значительного, что я видел, и увидеть все то до конца победного, когда все останутся жить, – все ждали того, ощущали в нем первую потребность, торжество свершения наивысшей справедливости».
– Ну, теперь порядок полный, можно жить, – удовлетворенно проговорил Пехлер, вытирая ладонью пот со лба из-под фуражки, после того как они погрузили в кузов мешки с буханками пахучего, только что испеченного хлеба, который получили по договоренности из воинской пекарни. И, показалось Антону, разом согнал с лица хмурость, больше не косился на него и миролюбивей был с шофером. Как же, ведь надо было ему накормить людей, – он за это отвечал.
Да, хоть мать и говаривала Антону обыкновенно так, она все-таки, чувствовал он, полагалась теперь целиком на его правильный выбор. А это, в свою очередь, заставляло его собрать свою волю, собраться с решимостью, духом. Недаром он оставался за старшего мужчину в семье. Без него ничего бы дальнейшего и быть и не могло. Как бы то ни было, закончился первый период его испытания в новом для себя качестве – он его выдержал-таки, можно сказать; ему должно быть впредь легче, проще. Он значительно повзрослел за короткий период – может быть, чувством дома, родины и чувствовал каким-то особым чутьем, что у него уже нет возврата к прежней жизни в семье. К лучшему ли или худшему то было, неизвестно. А междупутья не было. Более чем месячный срок отделял его от первого разговора о том, ехать ли или не ехать ему с прифронтовой военной частью; за это время многое улеглось, определилось как-то само собой. Пусть и не безболезненно для него. Он сам шел навстречу своей судьбе – и будет за нее в ответе; и больше никто – даже тетя Поля, его друг, и взрослая сестра – не могли быть ему советчицами и успокоителями.
Да, мудр человек, по-отечески устроивший для Антона эту последнюю проверку – свидание с матерью.
Обратно он шел уже с убежденно-твердым решением, более чем когда-либо убежденный в том, что поступил совершенно верно.
V
Затянутый в портупею, чопорный рослый капитан Шведов, штабной работник, уверенно подошел к автобусу «ЗИЛ», уже стоявшему загруженным на исходной для выезда из привычного березника позиции. Он заметно был тоже в слегка приподнятом настроении – оттого, что, главное, начинались существенные фронтовые перемены, что вследствие их наконец стал возможен новый переезд Управления и что он, серьезно-строгий капитан, назначен ответственным за предстоящий рейс поближе к фронту. Радость вполне естественная для всех. В салоне автобуса, полузаполненного разным имуществом сослуживцев, было несколько человек. И, садясь в свободное переднее кресло, Шведов для начала охотно объяснил, что все автомашины – поедут порознь. Ради наибольшей безопасности в пути. Такой приказ командира. Потому-то и делается скрытно ночной переезд – чтобы не попасть под прицельную бомбежку…
– Ну, двигай, – сказал он шоферу Чохели.
Да, так случалось часто, первая же заминка тотчас, не успели с места стронуться, приключилась с автобусом, потяжелевшим от загрузки: заведенный, с включенной скоростью, он на маленьком пятачке среди березок буксовал колесами и увязал в сочно-рыхлой, чересчур податливой почве, которая качалась, пружиня, под ним. А вокруг оплывшие окопы, воронки, рваная колючая проволока… Так что все снова вышли из автобуса. И, кстати, вовремя. Так, мужчины, подкидывая под его задние колеса сучья, палки, заметили рядом в траве (словно специально подложенную), темную дисковую противотанковую немецкую мину. Значит, при недавнем прочесывании здесь саперами подорваны были не все заложенные мины – остались еще незамеченные. Они могли при неосторожности взорваться в любой момент. Тем не менее ни Чохели и ни Стасюк, увидавшие коварную мину, отнеслись к этому спокойно, как к самому заурядному явлению на войне. Только Чохели тихонько сказал:
– Без паники! Без паники, ребята! – И, негромко насвистывая, старался аккуратно вывести автобус из опасного места.
В эти минуты женщины – Анна Андреевна вместе с розовощекой дочерью Ирой, майор медицинской службы Игнатьева и капитан, стоя в сторонке, как ни в чем не бывало, разговаривали весело.
Антон слышал голос Игнатьевой:
– Внешне каждый может быть очень приятным, симпатичным. Но только глаза выдают какую-то черточку характера. Помню, у нас в школе один учитель – историк был – страшный, просто-напросто безобразный, нос у него расплылся во все лицо, насупленные сросшиеся брови. По-первости, когда он взглядывал, нам, ученикам, страшно становилось; потом, когда весь класс привык к нему, таким чудесным человеком он оказался, с каким чудным, ослепительным взглядом из-под густых бровей! И наоборот: знала я другого мужчину. Был он прекрасно сложен: торс, высокая шея, бицепсы, походка – все есть, на месте, – ну, красавец! Но вот глаза-то у него были непереносимы – рыбьи, и только. И по-рыбьи блестели. И это все портило. Понимаете?..
Удачно вырулил Чохели автобус из кустов, остановил его и пригласил всех снова в салон.
– А что ж с миной будет? – спросил я у Стасюка. – Может, еще минеры взорвут ее? Ведь кто-нибудь и не заметит…
Стасюк прокашлялся.
– Теперь всю землю надо чистить, вычищать от этого добра… Постой-ка, ты куда? Назад! Не тронь!
– Да я хоть траву вокруг нее пригну – открою дуру… – сказал Антон.
– Напугал меня, стервец, – отходчиво проворчал на него Стасюк после.
– Малость знаю, что к чему, – оправдывался Антон. – Уж научен…
Березки, расступаясь и блестя листвой, промельтешили перед окнами автобуса, ветки слышно проскользили по его обшивке, и очень скоро он очутился на открытой накатанной грунтовой дороге. Поездка началась.
Антон испытывал особенное нетерпение: словно на иголках сидел или, точнее, полулежал позади всех, на сложенных матрасах и мешках, занимавших пол-автобуса. Переговариваясь во время движения с Ирой, со все возрастающим волнением следил за дорогой, стараясь определить по всяким признакам, в нужном ли ему направлении они едут – на абрамковский ли тракт… Почему-то он предположил, что наверняка последуют под Вязьму через Ржев, именно по большаку, проходившему близ родной деревни. И в таком заблуждении пребывал сначала, пока с огорчением не обнаружил, что наивно ошибся. Судя по всему, автобус катил по иной – незнакомой ему местности; стало быть, сразу же направились – фактически из-под города Зубцова – южней, по другому большаку, верно, более безопасному для них.
Вечерняя заря, полыхая и медленно угасая из-под барашек неразогнанных облачков, играла над густевшим синью лесом, над холодно мерцавшей речушкой и меж близких коряво-кряжистых переплетений чернеющих стволов и суков деревьев, выбегавших гурьбой либо одиночно навстречу автобусу (Антону иногда мерещилось, что они точно так же, как и люди, могут, если это нужно им, принимать тот или иной образ и даже свободно передвигаться, и уж, конечно, так же поглощено думать о чем-то, подремывая). Тени сгущались, заволакивая все в сказочной задумчивости, таинственности и бесконечной глубине.
Сбился счет времени, и пропало чувство реальности.
Наступавшие сумерки быстро поглощали все вокруг, скрадывалось расстояние; светозамаскированные фары автомобильные почти не выхватывали из темноты ничего, лишь неровную, разбитую всю дорогу. Все в салоне колыхавшегося автобуса уже подремывали, сладко позевывая, а кто и откровенно посапывал. Но Антону еще не спалось, и он все также полулежа на тюках, одеялах и матрацах, по которым помаленьку – под влиянием инерции и их утрамбовки – сползал, почувствовал себя будто даже в одиночестве.
VI
На одной из вынужденных ночных остановок, сблизившись, впритык встали за крытой полуторкой. Снаружи послышался из-за равномерного шума двигателя чей-то хрипловатый густой голос. Дверь автобуса открылась и, всунувшись в нее наполовину, Терещенко, шофер этой полуторки, громче обратился с вопросом:
– Может, кто желает пересесть ко мне? Желающие есть?
Разбуженные пассажиры молчали недовольно, ничего не понимая толком.
– Может, разве что Антон, – сказал кто-то.
– Ну, давай, Антон, дуй ко мне в кабину, а? Место у меня освободилось.
– Да, – обрадовался Антон возможности продолжить путешествие непосредственно в кабине: его как магнитом тянуло в особенности к военным шоферам, людям, причастным к столь благородному и мужественному своему ремеслу, к которому ему тоже хотелось приобщиться. Но с беспокойством он как бы испросил разрешение и совет у своих возможных опекунов, с кем находился в автобусе: – А это можно будет?
– Если только тебе хочется, Антон; ты иди – ты от нас не потеряешься, – спросонок разрешил его сомнения бывалый солдат Стасюк, чтобы побыстрей с этим кончить. – Лезь сюда! Что, пролез?
– Все в порядке. – В момент Антон вполощупью вышел наружу.
Над чутко задремавшей местностью выкатывалась круглая медная луна, светившая призрачно, красноватым светом, что из-за чего он вблизи уже различал черты Терещенко.
– Идем, залезай, – оживленно говорил ему новый покровитель. – Капитан мой, понимаешь, перебрался в кузов – лег на боковуху. А мне одному негоже ехать. Собеседник нужен. – Непонятно, шутил он или нет. – С тобой, глядишь, повеселее станет, так? Ну, забрался? Дверцу хорошо закрыл? Дай проверю…
Прильнув к ветровому стеклу и зорко, как ночница-сова, всматриваясь вперед, Терещенко хватко держал и крутил мускулистыми руками руль и одолевал, где нужно, невеселые разводья российской дороги. И клял ее при случае. Незлобливо. Привычным уже образом. Про себя.
Его полуторка была изрядно изношенной, помятой, латаной не раз: она вместе со своим хозяином, не страхуясь, перебывала уже в многочисленных военных похождениях; в кабине ее пахло бензином, а пообтертое расшатанное сиденье прыгало под Антоном и скрипело разболтанными пружинами. Но она, и груженая, довольно легко преодолевала все препятствия. Служила ему. Слушалась его.
– Бачишь, яка езда? – словно думая о том же, проговорил, не отрывая взгляда от дороги, Терещенко. – Вот дурна.
У Антона ж невольно вырвалось, напротив, с восхищением:
– Вижу. Как же вы – вы все шоферы – ночью водите машины? Я не представляю… Зрение кошачье нужно ведь.
– Не кошачье, а обыкновенное человеческое. Такая уж привычка выработалась в нас, водителях.
– И здоровье нужно. Ведь недосыпаете…
– И к недосыпанию привычны мы. Пока еще молод, еще силы есть. Но война же и не век, поди, продлится? Будет праздник и на нашей улице. А як же… Будет! На гражданке шоферить – крутить баранку в односменку – куда ни шло. Добре дело. Каждый скажет. И я его не променяю уже ни на что. Ни трошки. Руль из рук своих не выпущу, пока жив. Это точно. Везде ты на колесах быстрых колесишь – любо-дорого; мигом туда-сюда скатал. Столько видишь всего! Кругом друзья-товарищи. Ни с чем не сравнишь нашу профессию. Всюду и всегда мы людям нужны. И робишь себе все равно что вольный казак. Себе в удовольствие.
– Понимаю… На совесть. – Антон ему завидовал, его профессии.
– Однако ж в нашем деле нема мелочей. Треба очень тонко применять сноровку и осторожность, где проскочить, а где и уступить – трошки ставить глаз: среди нашего брата тоже есть лихачи. – И он тут же взвился, что ужаленный: – Вон, бачишь, как он пронесся мимо нас, сломя голову. Куда? Пошел вдруг в обгон. Чего он? Чи шальной? Сдурел? Як бык бодучий попер…
Так по-бывалому, рассудительно, незлобливо комментировал – с хрипловатым певучим тембром голоса – Терещенко за рулем, комментировал все, что ни касалось его и разговора с Антоном, текущего, как и дорога ухабистая, медленно, будто в рассрочку. Антон с ним договорились уже до того, что он может, только захоти, также научить его вождению автомобиля.
Диковинно под желтоватым лунным светом белели в отдалении какие-то большие наземные шапки, выросшие здесь, посреди черной взрыхленной земли и зелени, кажется, совсем недавно. Лунный свет увеличивал их размеры. Но постепенно Антон догадался, что это были доты, расставленные с промежутками, ровно стражники.
В эти августовские дни 1943 года, он заметил, между прочим, и по разбитому дотла Ржеву – и тем был поражен – усиленно строились укрепления, амбразуры, доты, оборудовались огневые точки. Верно, на непредвиденный случай: ведь это было все-таки в двухстах километрах от Москвы… В войне, затеянной сильным и жестоким врагом, приходилось очень многое учитывать…
Его еще печалила смерть трех невинных мальчишек от взорвавшейся мины. Он был свидетелем падения немецкого бомбардировщика «Юнкерс», сбитого нашими зенитчиками.
Он в ранний час добежал до околицы снесенной в прах деревни, где – из колодца – армейцы брали воду для кухни. Мелкие красноватые язычки огня лизали брюхо распластавшегося хищника. По-хозяйски двое бойцов, взяв в руки заступы, обкладывали землей чужой металл, – гасили пламя; они будто занимались привычным будничным делом – спасали какое-то общественное добро, что было для них естественно, разумно. Здесь же, среди кустарника, под охраной сидели на траве в какой-то прострации трое немецких летчиков в комбинезонах – они только лупали глазами. Четвертый их летчик, выбросившись из бомбовоза при его падении, не успел раскрыть парашют – и остался лежать бездыханным на российском поле, в двух тысячах километрах от дома своего.
Для чего же продолжает побоище тупой маниакальный враг – гнетет Россию? – Все шныряет над ней по-за облаками…
– Нате вам, приперся сюда брюхатый – и вот напоролся на плюху, – удовлетворенно-твердо проговорил для себя вставший обок Антона красноармеец в летах в бывалой выцветшей гимнастерке.
– Но зачем? – не выдержал Антон. – Здесь у нас бомбить-то уже нечего. Абсолютно. Они в сорок первом все расколошматили. В сорок втором – сорок третьем добавили…
– Да, известно, уж такая чертовская закваска, то есть философия, в голове у фрицев; нужно подавить, поставить нас, русских, на колени, – пояснил красноармеец. – Я учительствовал историком и знаю это очень хорошо. Но мы достаточно научены, чтобы больше не бывать терпимыми. Пусть все знают.
Приказ есть приказ. Только если ты гражданин – собственная совесть должна стучать у тебя в груди. Разве ее-то заслонишь чем-то другим, если ты человек?
VII
После освобождения Ржева, за несколько тихих месяцев, Антон тоже отвык от бомбежек и обстрелов. Теперь среди тарахтенья мотора грузовика неожиданно послышалось вновь насторожившее гуденье самолетов, явно неприятельских; уже забухали где-то недалеко зенитки, там-сям заполыхали вспышки снарядов и сотрясавшие мощью разрывы бомб. И это давно знакомое мерцание рваных вспышек и грохотанье все усиливалось, становилось беспрерывней. И порой – настолько мощным, точно это палили и хотели попасть именно в грузовик. Таким, значит, было приближение военной части к фронту, к опасности; очевидно, они въезжали в самую живую полосу ночной бомбежки, так что Терещенко временами притормаживал автомашину, чтобы не быть разбомбленным случайно, по глубоким, что траншея, колеям большака. У Антона возникло странное впечатление, будто не с ним такое было – что он плыл вместе с Терещенко в кабине по мрачно исполосованному пространству навстречу неизвестности – плыл под раздирающе-оглушающие звуки пальбы и разрывов, перекрывающих гул самолетов и то мерный, то натужный шум мотора полуторки и других встречающихся на большаке автомашин. В какой-то миг он даже потерял ориентировку, и ему определенно показалось, что теперь они развернулись и ехали обратно на север.
Постепенно у него само собой стали смыкаться глаза, несмотря ни на что; глаза его слипались, но он их еще протирал и, зевая все тыкался лицом в переднее стекло и высовывался в боковое окно кабины – надеялся еще увидеть нечто единственное, что заслуживало бы его внимания: не хотел заснуть и тем самым подвести шофера. Но он все же заметил это.
– Что, поуморился, значит? – и предложил участливо: – Иди в кузов, не томись. Заснешь там. – И остановил затем полуторку.
– А вы как же? – растерянно спросил Антон.
– Мне не впервой. Не беспокойся, друг. Идем.
– А там местечко есть?
– Припас. Там только двое. Третьим будешь. – И он будто хмыкнул от особенного удовольствия услужить всем.
– Ну, спасибо, – сказал Антон на радостях, отчасти снимая с души тяжесть своего стыда.
В крытом кузове, куда он залез, спали стойко двое мужчин, лежа на плотных тюках, наложенных примерно вровень с бортами; он присоединился к ним – лег посередине, еще некоторое время вслушиваясь в близкие гремящие разрывы, подкидываемый при езде и раскачиваемый в стороны, как на корабле. И так сладко, оказалось, было торнуться плашмя и свободно вытянуть наконец ноги и погрузиться в желанный сон даже под гул вражеских бомбардировщиков, бабаханье зениток, свист и разрывы бомб – дальние и близкие, под их молниевые всплески, под феерический свет чадящих фонарей, при качке и основательной встряске на перепаханной вяземской дороге. Никто из сослуживцев сейчас, как видно, и не прятался пугливо от сбрасываемых бомб, уже узнав в полной мере, что это такое. Так чего же, спрашивалось, ему, закаленному не меньше любого, он считал, в самом пекле бесчисленных бомбежек – сначала немецких, потом наших и еще добавочно артобстрелов – чего же дурака какого-то валять?..
И, засыпая, только думал: «Интересно, по кому же они молотят так интенсивно? Нагоняют страх. Ведь невзначай чего доброго, и могут зацепить…»
Антона разбудили тут будничные голоса разговаривавших и ощущение полного покоя. Автомашины стояли в тишине. Что такое? Испугался он: «И это сделалось без меня?! Ну, я – соня!» Поспешно сел на вещах, почти упираясь в верх брезентового кузова; но его попутчики, как он увидал уже в свете нового утра, лишь заворачивались во сне, не проснулись: они были с очень крепкими нервами. Осторожно выскользнув из кузова, он нашел, что полуторка и автобус уткнулись под могучей мшистой елью на опушке тенистого и тихого леса, к которому восточней подступало сочное нетронуто-спелое поле. А дальше за ним виднелась деревня. К ней вела отсюда проселочная дорога.
– Ну, теперь я полезу соснуть на место твое, – с улыбкой сказал ему усталый Терещенко, направляясь к кузову. – Выспался?
– Что, привал? – спросил Антон.
– Да, передых.
С детства, сколько Антон ни помнил себя, он никогда днем не спал ни минутки, да и подымался с постели, бывало, по обыкновению ежедневно раным-рано, почти одновременно с матерью, примерно тогда, когда она вставала, доила корову и затапливала печь; тогда изба еще пахла теплым парным запахом, а утром только еще разгоралось и порой крупно блестела невысохшая роса на траве и курился, колыхаясь и расходясь, теплый туман. Поэтому один вид спящего днем человека обычно навевал на Антона скуку. И не потому ли тогда он и в детский сад не пошел, как ни уговаривали его родители и няни, видевшие его каждый день и пристававшие к нему и зазывавшие сюда: тот находился в соседней избе…
– Ну, если тебе, приятель, не хочется, никто тебя и не неволит, – сказал ему как-то сержант Пехлер. – А я вот служил действительную и меня там приучили к дневному сну. Нынче я даже с удовольствием, особенно, когда наломаюсь, принимаю мертвый час. Отчего же не поспать лишний часок, если не в ущерб делу и очень хочется.
Пехлер был одним из спавших еще в кузове полуторки.
Между тем как у Антона возникло радостное настроение от всего, что он переживал, те, кого он увидел, уже бодрствовавшими, – Анна Андреевна, Ира, Стасюк, майор Игнатьева и капитан Шведов, – были какие-то вроде бы обычно-равнодушные ко всему. Они почти и не приветствовали его появление среди них.
Отчего? Может, что-нибудь не так со мной? Он, слегка недоумевая, и сразу же сделал открытие, поразившее его реальностью увиденного. В автобусе везли незнакомого бойца, раненного осколком во время ночной бомбежки, как раз тогда, когда Антон, забравшись в кузовок, уже крепенько спал себе, – и никто из возившихся с раненым не разбудил Антона и не сказал ему об этом ничего! Теперь это чуть расстроило его: все виделось ему вроде б в свете своего благодушного поведения – проявления, что ли, собственной негероичности, неучастия в чем-то очень важном.
– А я все проспал… – признался он, не то хвастаясь, не то винясь, Ире.
Она щурилась под ярким солнцем:
– Ах, мы поспали тоже – под бомбежкой удалось.
– Как же нашли его?
– Кого?
– Ну, бойца.
– Не искали. Солдаты нас остановили с просьбой: нет ли среди нас врача или санитара. Майор Игнатьева его перевязала (у него ранение в руку) и распорядилась взять его с собой. Попутно в госпиталь доставим.
– А-а… Взгляну-ка на него…
– Может, он пить хочет? Чай собрались вскипятить.
Тщедушный, небольшенький, с забинтованной рукой от плеча и торсом боец – совсем еще ребенок – сидел, привалясь, в кресле. Взглянув на Антона, новое для него лицо, он устало улыбнулся, как будто прощая какую-то незначительность и суету. Точно для того, чтобы рассеять у людей обманчивое о себе впечатление, он, назвав себя Виктором, сказал, что ему восемнадцать лет уже и что он участвовал в боях, да вот споткнулся на ровном месте, считай.
Антон было подумал, что рана причиняет ему невыносимую боль; но, оказалось, он хмурился, переживая больше от того, что так глупо опростоволосился на переходе – и попал под осколок то ли бомбы, то ли зенитного снаряда и что вследствие этого теперь будет лежать в каком-нибудь прифронтовом госпитале и поэтому может отстать от своих товарищей. А за него так беспокоился напоследок взводный старшина. Безвыходность вынужденного бездействия, на какое обрекало его это дурацкое ранение, его ужасало. И то, что вокруг него сейчас в автобусе суетились все, помогая ему в недуге, к чему он явно не привык, его совсем обескураживало. Недаром он спрашивал у всех нервно: а скоро ли его вылечат примерно? А найдет ли он после этого свою часть? А далеко ли находится госпиталь, куда его везут? А нельзя ли отпустить его – ведь он ходячий еще и вылечится как-нибудь сам по себе: его же перевязали, дали попить, он отдохнул – чего же еще? Ведь ему крайне нужно скорей попасть вместе с ребятами на фронт, да и только. Одна задачка у него.
Беспокойство раненого предалось Антону, и возникшее было прежнее сострадание к нему, отступило вдруг. Ему даже совестно стало сострадать тому в чем-то. Ведь он, Виктор, мечтал лишь о том, как бы побыстрее залечиться, чтобы снова встать в строй со своими товарищами по оружию и пойти в бой. И не одной его молодостью, как возможной причиной, объяснялось такое его состояние.
– Вон сейчас мы под елью устроим ему постельку, – приговаривал при нем о нем же, ровно о маленьком, нуждавшемся в ласковых руках взрослых, хлопочущий Стасюк, снуя туда-сюда с вещами. – Поможем ему, он перекусит, выспится, тогда другой разговор пойдет. Не правда ли?
Виктор молчал и взглядывал на всех. Точно обреченный.
Поэтому мы с Ирой также старались его успокоить.
– Спасибо! Спасибо! – благодарил он. И прикрывал в утомлении глаза. Потом неожиданно спросил у Антона: – А ты в госпиталь ко мне придешь? – Показалось, будто хотел спросить это именно у Иры.
– Приду, если будем стоять недалеко, – ответил Антон готовно.
– Да не обязательно… Я просто так спросил…
Привычная жизнь для всех, устроивших себе этот временный передых – пережидание в лесу, ничем не нарушалась, даже без привычного для каждого дела.
Приятно тонули голоса и шаги в мягкой прохладной и пахучей тени угрюмо насупленного мшистого леса, в котором преобладали ели с обросшими плесневелыми лишайниками стволами.
Анна Андреевна, налаживая чай, вскипяченный на костре, весело пожаловалась всем, что ей в сегодняшнюю ночь приснилось то, как сибирский кот все хотел ухватить ее за ногу. Что майор Игнатьева немедля и расшифровала уверенно:
– Это оттого, Андреевна, что у тебя, вероятно, не было поступления крови к мозгам.
– А что, разве я уж катастрофично старюсь? – воскликнула та с непридуманным ужасом.
– Не знаю. Наверное, к тому у нас идет, а не в обратную сторону.
– Вот тебе твоя дочка лучше скажет, стареем ли мы…
И опять был смех.
– Над чем вы смеетесь? – разулыбалась, сияя и подходя сюда, к компании, Ира.
Однако Игнатьева уже подошла к Шведову, несколько погрустневшему, осунувшемуся, – он собрался бриться. Глядя прямо в глаза ему своими выпукловатыми карими глазами, она заговорила с ним с веселостью, а он не знал, видимо, что делать, – смотрел и в глаза ей и на ее высокую грудь, и, поддерживая разговор с нею, чувствовал какую-то неловкость… Ему было, видимо, просто грустно отчего-то. Так нередко бывало с людьми на войне. И это, показалось Антону, объясняло все. Но иные взрослые люди, в том числе и Игнатьева, не замечая этого, может быть, старались выведать у него, почему он грустен и тем самым как бы выразить ему сочувствие.
– Игнат Стасович, далеко ли мы уехали за ночь? – спросил Антон у хлопотливого Стасюка.
– Километров этак девяносто проползли по-черепашьи.
Антон присвистнул разочарованно. Хотя все же так далеко от дома еще не заезжал никогда.
Наконец, вылезли на свет – ко всеобщему удовлетворению – заспанно-помятые капитан Ершов, автоначальник, бывший завсегда с очень мирной физиономией и в миролюбивом настроении, и деловой снабженец Пехлер:
– О, не худо: едой уже запахло! Значит, вовремя поспели! И кто-то новенький здесь…
Все перекусили, сев кружком, с консервами, попили чай. А потом фактически слонялись кто где и поделывали что-нибудь – так коротали время. Дневное. Потом, после полудня, как вышла вся принесенная вода питьевая, Ира и Антон направились за ней с бидоном и ведром в деревню, к колодцу. Антону было интересно находиться в обществе с ненарочно восторгавшейся всем виденным Ирой, натурой более, чем он, чувствительной, воспитанной, без всякого жеманства и кокетства.
– Ой, незабудки! – воскликнула она и, живо опустившись к ручейку в канаве, сорвала несколько иссиня-голубых незабудок, словно оттенявших сильнее ее смеющиеся темно-карие глаза. – Странно в природе. Почти как Игнатьева вчера про глаза говорила… Такие красивые, нежные цветы – и растут среди самой грязи, выбирают такие места.
– Потому что они – влаголюбивые, – пояснил Антон.
Воздух был тепл, густ. Уже зацветала кое-где белым и нежным блекло-сиреневым цветом картофельная ботва.
Какой-то сумрачной просторностью и непохожестью на привычную для Антона отличалась местная заросшая деревьями малолюдная деревня: круто возвышались над строениями соломенные крыши, колодец был с длинным журавлем, и встретились им порознь лишь три женщины – обутые в лапти. Одна из них остановилась, озадаченная появлением гостей и, заметно якая, спросила с любопытством, кто же они такие и откуда. Они назвали себя. Она еще больше удивилась. И тут Антон как-то вдруг осознанней задумался над тем, что вплотную началось для него это новое: безвозвратно он уже входил в круг интересов и забот коллектива и учился жить в нем. Каждый час.
Они, радуясь чувству своей молодости, возвращались с водой назад, когда уже на прямом отрезке деревенской дороги, шедшей к месту их привала, увидели, что навстречу им полным ходом катились автобус и полуторка. Поставив ведро и бидон с водой наземь, они замахали руками и закричали: потом побежали вместе с ней, невольно ее расплескивая. Однако на повороте обе автомашины встали: едущие все же поджидали их… Из автобуса даже вышел капитан Шведов и нетерпеливо прокричал:
– Да воду-то вылейте! Не волоките зря!.. Ой-ой!
– Что случилось, товарищ капитан? – Антон и Ира добежали сюда запыхавшиеся.
– Что? Решили дальше ехать. Ну, скорее ж выливайте воду.
– Нет, дайте сначала напиться. – Прямо к ведру, с краю его, приложился, нагнувшись Терещенко. Напился досыта. – Вкусная, черт! Спасибо! – И еще подмигнул им.
За ним напился и вышедший из автобуса Чохели.
– А в бидоне, пожалуй, оставьте, дети, – велела высунувшись в окошко, Анна Андреевна. – Отлейте до половины.
Еще не завечерело, когда по пути доставили Виктора в госпиталь: собственно, спешили из-за него. Две автомашины, уже не теряя одна другую из виду, резво разбежались среди других военных грузовиков по выпрямившемуся большаку, окаймленному с востока лесным лиственным урочищем с деревьями средней величины, когда впереди справа показался с веточкой в руках щеголеватый, улыбавшийся ефрейтор-связист Аистов.
– Вон, видишь, наш неизменный женишок вышел на свиданьице с нами, – пошутила для дочери Анна Андреевна.
Он молодо-весело поздоровался со всеми, только полуторка и автобус притормозили возле него, у едва приметной развилки, уводящей в урочище, впрыгнул на подножку полуторки и стал указывать направление дальнейшей езды; автомашины свернули влево, затем вправо, проехали по лесу примерно с километр, прежде чем остановились окончательно – завершили переезд.
«Что, и всех-то делов? Разместимся теперь в этом неприветливом лесу? Чем же он лучше только что покинутого ими? Чему же все радовались накануне?» И видел Антон точно, что и все будто бы с недоверием отнеслись к новому местоположению, где всем предстояло по-новому обустраиваться на неизвестно какой срок.
Где-то слышно погромыхивало.
VIII
В четырнадцать лет, откровенно признаться, Антона очень восхитил американский фильм «Очарован тобой», такой невоенный, развлекательный для просмотра в августе 1943 года. Влюбившийся герой фильма с завидной легкостью и изяществом делал с очаровательной девушки карандашный набросок, вместе с ней бил посуду, барахтался в пруду, потом пел одну песенку веселую, причем ехал в повозке на сене, болтая ногами, и другую – серьезную – объяснение в любви. Кинопередвижкой демонстрировался этот фильм в большой палатке, только что устроились лагерем западней Вязьмы, под густым зеленым пологом – в целях маскировки (из-за близости к фронту) – олешника и осинника.
Назавтра вечером, на новом месте, Антон в жилой одноматчевой палатке доустраивал свою кровать – ивовыми прутьями привязывал (ни единого гвоздя не имелось) нетолстые ольховые стволы, настланные на перекладины, что держались в свою очередь на вбитых в землю колышках. Когда в палатку зашел милостиво разговорчивый усатый сержант Вилкин, друг молодежи, и сам молодой – еще двадцативосьмилетний: но казавшийся Антону степенно бывалым, независимым ни от кого, и спросил:
– Что, справился – сладил сам от начала до конца?
– Отчего ж не справиться? – удивился Антон вопросу. – Это ведь пустяк совсем.
– Вполне, – поддержал сержант, оживляясь. – Тут особенный какой-нибудь – скажем, вокальный – дар и не требуется вовсе. Ни к чему. Не арии же исполнять и скакать на ножке одной… Кстати, тебе-то понравился вчерашний кинофильм? Хорош?
– По-моему, он всем понравился. – В смущении воспитанник тоже присел на кровать.
Вилкин вздохнул:
– Да, мы очень уже соскучились по миру. Но в жизни, ты запомни, все равно нет ничего подобного, легкого, что давалось бы людям запросто… Стоит только захотеть… Ничего похожего… Обольщаться нечего… Для примера я могу рассказать одну близкую мне историю, если хочешь… Ну, послушаешь?
– Конечно, я хочу. – Антона очень привлекало все необычное в людях или случившееся с ними.
– Только давай, Антон, пройдем куда-нибудь подальше, чтобы нам не помешали, а? – встав, сказал сержант. И он тоже встал и пошел рядом с ним. Напрямик по леску, еще светлому, несумеречному.
Вилкин начал сразу на ходу:
– Родом я из-под Владимира, а смолоду жил по протекции дяди, оторвавшись от родных (поссорился с деспотом-отцом), в Москве; жил нетрудно, но и все-таки нелегко, потому что малость свихнулся (да поздновато) на инженерно-техническом поприще. – Он явно недоговаривал чего-то, и Антон не переспрашивал его и не уточнял ничего. – Хотя из меня не ахти какой новатор мог получиться, зато оторвался от крестьянствования; впитывал вершки городской культуры и гордился, что научился быстро молоть языком, да выгодно выглядеть, как молодой человек.
В деревне вся моя родня уже колхозничала, и я наезжал сюда – по первости меня тянуло сильно: все не мог отвыкнуть от приволья природы и ласки материнской. Это должен знать ты по себе, Антон. Сестры мои невестились, бегали по гулянкам, и я с ними за компанию нет-нет и показывался там, хотя к танцам и певучим гуляночным страданиям был абсолютно равнодушен почему-то. Но в последний раз бес все-таки попутал меня, свихнутого балбеса.
Старшая сестра моя, Маша, как водится, подружилась – и потому и я познакомился – с молодой помощницей агронома. Было такое опытное хозяйство, а возглавлял его неловкий и оттого краснеющий немолодой Фома Кузьмич. Значит, как-то июльским вечером летящей походкой шел я куда-то мимо изб, да и увидал ее, Лиду, она вместе с этим агрономом, в доме кого и жила, убирала сено во двор – и я ввязался ей помочь. Так мы втроем сначала весело убирали под крышу свежее сено, сваленное у двора, а потом с неменьшей веселостью пили чай в добротном пятистенном агрономовском доме. Собственно, чаевничали уже впятером. Угощала нас – пирожками да печеньем своего приготовления – скучливая Зинаида Андреевна, вторая жена бездетного Фомы Кузьмича; она удивительно походила всем существом своим на убежденную монахиню, – была вечно неприступно строгая и в мыслях, и в одежде. И еще присутствовала, но точно отбывая некую повинность, приехавшая погостить ее дочь Валентина, студентка, крупная (в отличие от нее) и пышноволосая. Она-то держалась отчужденно, даже нелюдимо – игнорировала не только отчима, но и всех присутствующих, словно все отравляли ей само существование. Однако и за столом я был неуемно и безбоязненно говорлив и, балагуря как иногда, веселил всех. Это свойство приходило ко мне тогда, когда мне становилось особенно легко, радостно.
Вилкин вывел Антона к тихой полноводной, извивавшейся в зарослях речке, за которой открывались кусочки простора, и, спустившись под деревца, на пахучую траву, продолжал:
– Мне просто нравилась (без всяких задних мыслей) милая, по-домашнему уютная Лида с ее загадочной полуулыбкой, ее кокетливо-женственно косящий взгляд; мне нравились ее горловой голос, ее прелестная выточенная шея, ее прелестные гибкие руки; мне нравилось, наконец, быть рядом с ней и видеть ее, ее разрумянившееся лицо и ласково и благодарно блестевшие глаза. В таком полувлюбленном к ней состоянии я был в этот вечер. К тому же, надо сказать, по-молодости я считал, что уже многое узнал из книг, из кино и от людей. И ведь многое удавалось мне, чего греха таить, сравнительно легко. Может быть, поэтому я и привык уже смотреть на все, в том числе и на сложные человеческие взаимоотношения, с некоей покровительственной легкостью: мне казалось, что люди сами порой необдуманно усложняют себе жизнь, усложняют безо всякой на то необходимости.
Правда, над этим я мало еще задумывался – не было причин; я не начал еще жить вполне самостоятельно, своей семьей, – о том, если думал, то думал будто вскользь, невзначай и как о совершенно непохожем на все виденное или узнанное мной.
Вероятно, все объяснялось прежде всего моей молодостью и свободой. И точно воодушевленная моим неравнодушием к ней Лида поддерживала меня тоже весельем, как единомышленница или заговорщица. Поддаваясь нашему буйному нетерпению, хоть и сдержанно, но все-таки смеялись с нами заодно за чаем и хозяева.
Неместная Лида, приехав в наш колхоз, за неимением квартиры пока жила у агронома, в просторном его доме находилось и управление опытного хозяйства, хранились пробы выводимых сортов зерновых культур. От своей сестры, работавшей на опытном звеньевой, я хорошо уже узнал, каково же Лиде приходилось быть под началом несносного, привередливо-капризного и вдобавок еще ревнивого начальника. А я почему-то считал до этого, что у них родственные отношения, и тот пользовался как бы правом старшего. Теперь я с удивлением наблюдал за ним, не веря глазам своим: этот старый, беззубый и смешной хрыч, еще чего-то хотел от нее! И скалился, показывая вставные зубы. Возможно ли? Лида, точно забавляясь, прямо не отвергала его ухаживаний, а только румянилась и косила игривые глаза свои. И в этот раз я только ради нее вышучивал его подобные слабости. Смехом отомщал ему за все оскорбления и уничижения, которые она испытывала, будучи невольно меж огней: с одной стороны – приставания этого старого безумца (он ревниво-пылко опекал ее и в то же время выбранивал, что заботливый отец, в особенности за гулянье допоздна), с другой – постоянно настороженный взгляд надменной и пресной Зинаиды Андреевны, а еще вот Валентины, недоброй и холодной, что мрамор…
А когда сад за террасой расплылся в сумерках (уже зажгли керосиновую лампу) и на небе стали слабо вспыхивать отдаленные зарницы, и послышались затем легкие толчки грома – в деревне заиграл баян «страдание». Под звуки его наперебой в два голоса заливисто запели девушки. Пелись неизменные частушки, начинавшиеся в куплетах с припева: «Ой!» или «Ах!» или «Ох!». Для меня уже странен стал этот мир, хоть я и вышел из него: я уже воспринимал его как-то не так, что все; я мысленно жил уже иными интересами. Но стоило мне тут поймать глаза Лиды, косившие на меня из-под ее разлетных бровей, благодарные и просящие о чем-то еще, как я понял все и, вставая из-за стола, предложил: «Может, мы сходим туда – прогуляемся?» – «Ведь утром рано вставать, Лидия Петровна», – пытался возразить агроном. «А как же, Фома Кузьмич: ведь мы молодые», – точно сказал я. «Уж лучше бы ты не говорила этого вслух, моя милая. – Вера также встала из-за стола. – Вот как сразу скажешь – сразу бунт. Так жду тебя – будем спать на сеновале».
И я еще раз подивился сложности ее положения здесь: со всех сторон глаза.
Незаметно Лида разоткровенничалась со мной, пока мы шли, и я узнал, что в ее родной деревне, откуда она приехала, жила ее мать с малым сыном, второклассником, и что еще один – старший брат – скитается где-то по стране. Он что-то строит и пишет стихи, сообщила она мне по большому секрету. Вот он-то полезный член общества, знает это. А она нисколько не чувствует себя такой. Смеется сама, а на душе все неспокойно… Как ей все же поступить: то ли остаться здесь, в колхозе, где нет для нее никакой перспективы, или уехать в какой-нибудь город, подобно Вере, и родительскую избу продать, и увезти с собой мать – изменить всю жизнь?
Что же мог я посоветовать? В ту пору идеалом для меня служила типичная сельская патриархальная жизнь со всеми связанными с нею заботами и интересами; в такой жизни, облагороженной природой, мне виделись тысячи преимуществ и удобств. Я говорил ей именно об этом – горячо и страстно, что проповедник; говорил, хотя и понимал отлично, что она просто хотела избавиться от покровительственного ухаживания своего начальника, а может быть и еще от чего-то попутно…
Гуляющая молодежь собралась у штабелей бревен, навезенных для стройки избы. Бревна служили вместо скамеек. Подойдя сюда, мы остановились чуть в сторонке от танцующих и продолжали разговаривать; мне чудилось, что она с большим вниманием слушала меня, ибо я видел в темноте ее задумчиво завороженные глаза, она точно ждала еще что-то очень важное, существенное.
На баяне залихватски играл высокий узколицый и чернявый заезжий щеголь. Красавин, кто знал себе цену и с особым шиком носил модные хромовые сапожки. Вот он сыграл очередной вальс – и передал баян другому парню на колено, а сам решительно поднялся и вместе с тем нерешительно как-то, к моему удивлению, подошел к стоявшей со мной девушке. И несмело позвал: «Идем-ка, Лида, потанцуем».
В ответ она отрицательно помотала головой. «Идем!» – попросил Красавин вновь.
Она вежливо, но твердо опять отказала – сказала, что не хочет. Тем самым явно дала ему понять, что не хочет именно с ним.
Робко он переминался перед ней: «Ну, почему же, Лида?» «Видишь, с человеком разговариваю…» – она не принимала его явного ухаживания и, более того, старалась как-то наказать его за эту надоедливость. Даже отвернулась от него, непреклонная.
Только после этого он покорно отошел прочь от нее, опять сел и взялся за баян.
Она лишь со мной потом потанцевала дважды.
Глубокой уже ночью, кляня себя в душе за то, что вроде б ненароком оказался на пути преданно влюбленного парня, я вел Лиду с гулянки, неловко прикасаясь к ней, за ее мягкую, податливую руку. До меня дошло, что я, наверное, своим отношением сегодняшним, дал ей, Лиде, повод, вот что. Повод подумать обо мне бог знает что. А когда я выходил уже из агрономовского палисадника, то и увидал возле калитки подпиравшего оградку – черной молчаливой тенью – этого баяниста Красавина. Значит, он следил за Лидой! Он еще надеялся на что-то…
«Ах, черт!» – проговорил я, поравнявшись с ним. – Сандалетка свалилась с ноги». Нащупал тут же ногой ее и снова надел. И зябко передернул плечами с накинутым пиджаком, который только что грел Лидины плечи. Было дивное состояние у меня, и хотелось мне заговорить с Красавиным, чтобы подбодрить его по-дружески, сказать, может быть, что я ему не враг.
Но только он мучительно молчал, раскуривая папироску. Будто бы не замечал меня.
IX
– На другой же день, – рассказывал Вилкин, – неожиданно приехал откуда-то отыскавшийся старший Лидин брат, поэт, – с пышными, что у гусара, вьющимися бакенбардами и с какой-то провинциальной молодцеватостью во внешнем облике.
Спустя два дня и он вместе с радостно сиявшей Лидой провожали меня на действительную службу.
Из военной части, стало быть, из-под Москвы, я написал Лиде для приличия несколько веселых, забавных писем, и больше ничего; никакого намека на любовь к ней либо на какое-нибудь сильное мое влечение к ней не было в них, хотя она в своих письмах, адресованных мне, жаловалась на девичью судьбу, но не навязчиво, с достоинством и тактом. Раз прислала она мне фотографию, с которой она, стоя среди моей сестры Маши и брата своего на фоне плакучих деревенских берез, снова косила на меня глазами и загадочно полуулыбкой улыбалась мне. А однажды Лида сообщила мне о том, что вся ее семья, купив дом вместо проданного в ее глухой деревне, перебралась на житье под Москву. То есть ближе ко мне. Представляешь!.. Теперь она работала на московской фабрике ткачихой.
Только не помчался я к ней тотчас. Вяло шедшая между нами от случая к случаю переписка сама собой прекратилась: никто из нас не поддерживал ее. Она уже знала, что у меня появилось серьезное чувство к одной девушке, на которой я и намеревался жениться. Но, демобилизовавшись, я, еще не женатый, вольный парень, все же вспомнил о славной Лиде и летним солнечным днем навестил ее.
Сидя со мной на простой скамейке, стоявшей возле избы, Лида тихо и мило ворковала со мной. И не отнимала свои дрожащие руки, вложенные ею в мои ладони. Обрадовано улыбалась.
Она, по-видимому, снова обрела надежду на нечто невозможное, что я не мог дать ей, о чем и не мог сказать. Дурацкое положение! Из-за этого я вновь клянул себя в душе: зря приехал к ней – этим самым ее обнадежил… На ее девичью долю и так много забот выпало… Она ежедневно ездила за сорок километров на электричке в город и еще в автобусе и выстаивала столько за ткацкими станками, среди оглушительного их грохота, помимо непрестанной черной работы по домашнему хозяйству. Оттого на лице ее – со знакомым добрым лисичьим выражением – и на шее заметней обозначились морщинки, а руки ее точно уменьшились.
Успокоило меня лишь одно: я тут же узнал от нее, что тот баянист Красавин, что ухаживал за ней надоедливо, приезжал к ней сюда, но что она окончательно отвергла его – и вовсе не из-за меня.
– Что же ты? – спросил я сочувственно, как будто отступнически – ради нее же самой. Ее счастья.
– За его пристрастие к водке, – сказала она, вздыхая. – Всем он хорош. И услужлив. Знаю: любил меня. Но закладывать любит. Ругается тогда матом. Нехорош… Боюсь!
– А может, остепенился бы, если бы был с тобой?
– Нет, я его уже не раз испытывала. Это бесполезно. Да и что говорить! Он уже женился, как мне написал. И сын родился у жены.
– Вот как скоро, нетрудно, – я усмехнулся. – Легкая жизнь!
– Нет, у тебя, я вижу, легкая жизнь, если все воспринимаешь весело, – кольнула она меня с обидой. Заслужил…
Так ли? По сравнению с ее жизнью – может быть…
И вот я, разговаривая с ней, мучительно думал: «Зачем же жизнь дает нам мнимые обязанности, от которых нельзя освободиться просто так?» Четыре года назад я не думал ни о любви, ни о женитьбе, еще меньше, хоть и любил, – что я мог бы славно подойти для этой роли. Я считал, что только-только начинаю свою жизнь. Что ж ругать себя за то, что так начинают жить?
В обычной чистенькой избе, стоявшей на краю села в тени деревьев, приветливо, из-за Лиды радуясь нежданному гостю, суетилась ее согбенная, как и все деревенские женщины, и мудроглазая, все понимающая, мать; исподлобья, настороженно, не понимая и не признавая ничьей радости и суеты, следил за всем упрямый лобастый мальчик лет двенадцати, ее младший брат. А в это время ее любимый старший брат с бакенбардами, Саша, умом и обаянием которого она так гордилась, неотвратимо умирал, прикованный уже второй год к постели. Весь посеревший и высохший до неузнаваемости, он, не шевелясь, лежал в одном положении – до тех пор, покуда его не переворачивали – в темном углу на кровати и никого уже не узнавал почти, бредил; за время болезни руки его (лежавшие поверх одеяла) исхудали столь, что стали тонки, как палки.
Мне, живому, ходящему, рассуждающему и что-то еще желающему для себя человеку, стало очень неудобно за себя, когда я увидел перед собой умирающего так – казалось бы, ни от чего. Но Лида чего-то хотела, ждала от меня, раз я приехал к ней; она воспряла от этого ожидания, я видел. В своем доме она мной руководила. И я ей подчинялся. Чуть только остановившись на месте, словно запнувшись при мысли о том, не будет ли это корыстным, оскорбляющим для брата, она тихо, осторожно подвела меня к больному – как видно, с одной-единственной целью: чтобы тот все понял и в своей душе большой простил ее. Она представила ему меня, напомнила, кто я есть, – брат ее и даже не моргнул при этом. Он, пожалуй, уж не узнал меня; он лишь издавал какие-то гортанные звуки и выкатывая глаза, явно бредя и еще борясь всеми силами с подступившей к нему вплотную смертью, подступившей на глазах всех родных – здоровых, озабоченных, бессильных тут.
Жил ли вообще этот человек, о чем-то думавший когда-то, любивший что-то и кого-то и делавший что-то человеческое?
В небольшой кухне, отгороженной переборкой от светелки, куда Лида принесла несколько тетрадей, мелко и довольно аккуратно исписанных стихами, я их читал. И был в смятении. Пронзительная грусть и сила воображения в основном о неразделенной любви, любви настоящего поэта жила в его строках, лившихся рекой; он, вероятно, предчувствовал свой скорый конец и торопился довысказать все, чтоб не унести с собой какую-то таинственность. В любом из нас живет, наверное, своя таинственность.
«Вот и еще один безвестный и истинно русский, чистый и честный и горячий поэт гибнет, – подумал я. – Сколько ж их – бескорыстных, добрых и ясных? Как не похож я на них». – В минуты, когда я копался, что говорится, в себе, я стыдился и этого. Это не давало мне покоя так же, как и то, что вроде бы дал повод увериться в чем-то очень милой, неплохой девушке, у которой неудачно складывалась жизнь.
– И я опять исчез с горизонта, – признался сержант тоскливо, был как раз период моего отчаяния, когда становилось нужным жить в городе и устраивать заново свою жизнь. Но тот самый трудный для меня период прошел – и я все равно уже не показывался больше перед Лидой. Все внушал себе: потом съезжу; внушал больше затем, чтоб отогнать навязчивые мысли. Но потом показалось, что объяснить такое Лиде еще стыдней, бесчеловечней. И так я не смог уже поехать к ней, чтобы поклониться ей и объяснить причину этого.
Все закончилось у нас. То, чего, собственно, и не было. И быть-то не могло, я отчетливо все понимал.
Да, уже я встретил и полюбил другую, женился на ней. Но думал с грустью иногда: в самом деле, а могла бы стать для меня хорошим, близким другом Лида, та, перед которой мне в душе вроде бы было стыдно? И снова видел ясно ее лисичью полуулыбку и устремленный в небо изумленный взгляд ее брата. А еще мне представлялось, как где-то, затаившись, торжествующе оскалялся Фома Кузьмич, – от него-то я недалеко ушел со своим рационализмом – все делал словно нарочно, так, чтобы меня меньше беспокоило что-нибудь. Но что больше всего мне теперь хотелось бы – это еще раз (внимательней) прочитать стихи о любви того неизвестного никому поэта. Сбудется ли? – И сам себе Вилкин ответил: – Не знаю, не знаю… Ведь мы не всегда находим то, что нам нужно – одно могу уверенно сказать теперь. Себе самому. Многое теряем необдуманно.
И встал с травы примятой.
– А сколько же святых поэтов и вообще святых людей пожирает это чудовище – война? И подумать страшно. Ну, пошли! Слышишь, фронт рычит, оскаляется? На ночь глядя…
Вскорости сержанта Вилкина перевели куда-то.
X
По обыкновению военная часть устроилась в лесу.
– Антоша, проводи меня, пожалуйста, к палатке. В этом диком олешнике боюсь… и заблудиться можно… – ласково зашептала ему, мальчишке, в полутьме припозднившаяся в столовой смугловатая сержант Катя Горелова, очень милое существо, явно паникуя, зашептала в присутствии мужчин.
Он кивнул, удивленный несколько.
Уже при сумерках густых, августовских внезапно погас в палатках электрический свет, что бывало нередко, – перестал тарахтеть движок. И зажженная спичкой плошка не спасала положение.
Пройти-то лесом – прямиком – до семейного палаточного строения Кати – сущий пустяк! Она преувеличивала страх – было главное открытие для Антона; нет, не бомбежки или обстрелы пугали ее, а именно окружающая тьма и то, что немного расшумелась листва; больше от этого волновалась, вздрагивая. Разговаривая с Антоном и при зажженной свечке, она не отпускала его даже из двухместной, особо поднятой – до роста человеческого – палатки, до тех пор, покуда вновь не засветилась лампочка при заработавшем слышно движке. Тогда и отпустила:
– Ну, спасибо тебе, иди. Сейчас Гриша мой придет. Усталый…
Мягкая и приветливая ко всем без различия, Катя простушкой не была; она не выходила за пределы простого поведения, и в представлении Антона ее образ почему-то ассоциировался с образом Катюши из знаменитой песни. Хотя, однако, тут противоречило одно существенное обстоятельство: Катя Горелова была служившей женой при старшине Горелове, немногословном и даже насупленном вечно, скуластом, мощном механике. Каким-то образом в нашем Управлении ужились три такие семейные пары. Горелов был, судя по всему, отменный мастеровой. Всегда со сбитыми, в ссадинах и ожогах, либо испачканных в смазке и мазуте огромными ручищами, в комбинезоне, он без конца в своей подвижной кузне-мастерской что-то ковал, паял, сверлил, собирал и ремонтировал до седьмого пота, до редкого самозабвения. Безусловно, привычная жизнь рядом с ним страховала Катю от лишних напастей, не то, что было у наших женщин, матерей. Тем не менее Антону все-таки непонятно было, что могло объединить ее и его – они такие были разные…
Когда Антон вошел в спальную палатку, лежавший на самодельном березовом топчане ефрейтор Аистов (ему присвоили звание) читал потрепанную желтую книжку. Отвлекшись от ее страниц, он спросил с интересом:
– И как ты прогулялся, друг?
– Обыкновенно. По кустам, кочкам.
– Но, позволь, я мельком видел: ты ведь некую дамочку провожал..
– Разве она дамочка – Катя Горелова? По-моему…
– Ах, ее!… У нее же муж… – Он привстал с изумлением будто… Или это он так шутил натурально?
– Что ж такого? – не понял Антон его озадаченности. – Она побоялась…
– Нет, я-то о чем, – заговорил миролюбивей ефрейтор. – Если он, Горелов, узнает, чего доброго, – он шею тебе свернет за такие проводы, не потерпит, пойми! Страсть ревнучий. Я б не согласился.
Что, может быть, Аистов сам испытывал подобное и поэтому предупреждал так?
– Ну, кого ж тут ревновать? Меня-то? Не свернет.
– Смотри!
На следующий день Антон проходил мимо кузни старшины Горелова, где тот возился с металлом, и старшина закоптелый, распрямившись, хмуро позвал Антона.
– Вот возьми, приятель, – тебя угощает моя жинка. – Протянул он Антону бумажный кулек. – Папироской бы охотнее угостил тебя, да ты – пацан и еще не куришь.
– А это-то мне зачем?
– Так Катю мою провожал? Не испугался? – Он улыбнулся.
– А чего ж бояться? Это только некоторые женщины трусят – пугаются темноты.
– Вот и благодарю тебя. Бери.
– Ну, что вы, право! Не стоит…
Глядь, из-за его широкой спины, из-за кустов, сама Катя выплыла – улыбчивая, излучавшая один лад, покой. И Антону кстати подумалось, как же они оба ухитряются в таких условиях, на виду всех, любить и доверять друг другу. Видна была нежность обоих. И он уже не удивлялся тому, что они были рядом друг с другом, коли была такая возможность.
Кстати, увидав вновь Аистова на лесной тропинке, Антон показал ему кулек:
– Хочешь? Меня угостили.
– Кто? – удивился ефрейтор.
– Гореловы.
– А что?
– Конфеты, кажется. Карамельки.
– О, конфеты я люблю. Давай.
– А я не очень – не сластена, видно. – И Антон на радостях отдал ему почти весь кулек.
– Ну-ну! Удивительно! – Аистов подмигнул ему и рассмеялся – белозубый, вихрастый, тонкий, что жердь.
– Не веришь – пойди, спроси.
Все запуталось у Антона с ним насчет того, кто кого разыгрывал.
– А съем все – еще принесешь?
– Если мне удастся в следующий раз.
Да, Антону становилось легче жить. Вследствие простой случайности его кругозор сразу расширился, будто он прикоснулся к какой-то заветной тайне, открывшейся ему отчасти, – прикоснулся к чужой судьбе с совершенно неожиданной стороны. Очень многое значило для него то, что взрослые доверялись ему просто и говорили с ним доверительно, ровно, уважительно.
Это был признак того, что он уже принят, как свой, в этой армейской семье, и ему было так приятно и лестно знать такое.
ХI
Вскоре поближе придвинулись к гудевшему фронту, стали обживаться в белоствольном березовом урочище; восточней к нему примыкала поляна, на ней базировались наши боевые истребители – мотались, звеня, над головами. Зато заметно усилились немецкие обстрелы и бомбежки, причем доставалось иногда и от наших ошибочных бомбежек, проводимых У-2. До 11 раз в ночь выбегали из палаток, чтобы залезть в какую-нибудь земляную щель и переждать налет очередной. Чтобы спастись от обстрелов, сержант Хоменко порой, даже по ночам, когда безопасней, ползком доставлял в часть почту. И так изо дня в день.
Но были и приятные просветы.
Анна Андреевна из Ахтубы, неизменный шеф-повар в белом фартуке и косынке, словно признанный командир, вдруг возгласила в нетерпении:
– Что ж вы, родненькие, не спешите?!… Я просила ж вас пойти – пособирать грибков к обеду… а вы… вы забыли об этом, что ли? Сделаю деликатес для ребят… Очень хочется мне накормить всех повкусней – свежей домашней едой.
Ее призыв в равной степени касался основательного солдата Стасюка, крепко сбитого и с красновато обожженным солнцем лицом, а также Антона.
– Мы уже идем, – сказал Антон.
– Да, Андреевна, сейчас топаем, – виновато подтвердил и несуетливый Стасик. И тоже взялся за душку ведра. – Только маленько затянусь махорочкой.
– Только, смотрите, съедобных наберите, – наказала Анна Андреевна.
Ребята для нее были бойцы, кого она, хоть и молодая еще женщина, баловала, можно сказать, с любовной нежностью, словно собственных детей, – она пеклась о них по призванию сердечному, готовя пищу, не иначе. Все прекрасно видели это.
Стасюк жадно докуривал окурок:
– Сейчас… Ножичек возьму… Чтоб по-настоящему… Подрезать… И вот курево притушу. А то никак нельзя с ним туда, в пущу… Сушь…
– Позвольте, что вы всерьез поищите грибов? – изумилась, замедлив шаги, военврач капитан Суренкова, такая явно невоенная женщина, хоть и была к гимнастерке.
– Да, взаправду пойдем по грибы, – подтвердил Антон, будучи в каком-то приподнятом настроении оттого, что находился здесь и путешествовал так с военными по прекраснейшим местам России, о чем с малых лет мечтал, – приходите пробовать жаркое.
– О, обязательно приду, – ответила весело капитан.
– А куда пойдем, парень? – спросил Стасюк.
– Наверно, лучше углубиться к западу. Куда ж еще? – прикинул для себя Антон.
– Так считаешь?
– Там вроде бы почище и грибнее, сдается мне, лес. А туда, северней, куда мы ездили на колодец за водой, – бесполезно, сами знаете: там – былая стоянка немецко-фашистской части. Доты, ходы сообщения, колючая проволока, покореженные деревья… Могут быть и мины.
– Ну, пошли сюда! Согласен… Веди… Как разведчик… Доверяюсь.
Было тепло. И благоуханно, терпко-смолисто, тенисто в пуще. С хрустом ломались под ногами сухие веточки. Но уже опять разом взорвана тишина: поднялся артиллерийский тарарам. И странен был разговор у грибников под это буханье снарядов.
Сначала им маслята попались – они не стали их собирать. Потом волнушки пошли.
– Волнушки… Все серые. Сразу их надо вымочить как следует… – говорил Стасюк. – Холодной водичкой залить. Так… Два-три дня постоять дать. Потом, значит, варить, обязательно посолить. Хорошо прокипятить, потом, значит, холодной водой промыть через ситце, дуршлаг. Сюда укропчик, чесночек заправить. Потом опять слой грибков…
– И водой уже не заливать? – спросил Антон.
– Не надо. В них, грибках, хватит собственной воды, – сказал Стасюк. – И хорошо еще, значит, – добавить листочков с кустов черной смородины, для душистости…
– Знаю, Игнат Стасович: мой отец, бывало, – и Антон вздохнул, – так огурцы засаливал. Любил повозиться с ними…
– Сверху заложить тяжелым чем-нибудь: груз! И – готово!
Затем им рыжики попались. Дальше больше. Так что далеко идти им не пришлось.
Антон не хотел брать маленький боровик – решил: пусть подрастет.
Его напарник засмеялся:
– Дело в том, что никто не видел и не знает, как грибы фактически растут. Когда я жил в панской Польше, я знал хорошие грибные места и ходил туда и приносил одни белые, хотя не очень люблю есть грибы в любом виде – они для меня, значит, ничто. Я очень люблю их собирать. Такое это удовольствие. Вот идешь ты, а он стоит, играет с тобой в прятки… Так вот было как-то и со мной, значит, вижу, небольшенненький белый грибочек, думаю: «Нет, не стоит рвать, погожу до завтра – вырастет». Назавтра прихожу на старое место – он опять такой же. Ничуть не прибавил. Послезавтра – опять: не прибавился в величине. Говорят, не любят грибы человеческий глаз: если посмотришь, то перестают расти. Как они растут? Это ж химия… Когда влага. Газом вмиг надуется, выскочит из под земли. И какой гриб надулся за раз, такой и будет – больше уже не прибавится. Больше, значит, запаса газов нет.
Но Антон все же не сорвал этот маленький боровичок: Стасюк его не убедил.
На диво здесь лес, росший не скученно, был еще более чист, подборист, трава негуста, низка (мешали грибникам ходить разве что только сухие, веерообразно отходившие от стволов сосняка веточки – можно было напороться на них) и надутые в основном мраморно-коричневые шляпки боровиков с желтоватой как бы подкладкой и упругой белой ножкой весело торчали из нее повсюду, группками. И все-то они являлись, как на подбор, – сочные, нечервивые, точно кто нарочно наставил их столько, чтобы изумить. И Антон изумлялся (такого количества их еще нигде не видывал). Он даже испытывал в душе уже и некоторое разочарование от небывалой простоты их сбора: не пришлось буквально ползать под кустами, ветками и разгребать лесную подстилку из травы и опавшей листвы, порой похожей на грибные шляпки. Но, главное, хотелось брать грибы больше и больше, сколько могли руки унести, – общая болезнь всех грибников.
Быстро ведра были полны добычей…
– Молодчина, ты шустро грибки собираешь, видишь! – похвалил Антона бывалый Стасюк, когда их уже некуда было больше класть.
– А они и не прячутся тут – все на виду, – нашелся Антон.
– Много, значит, что ты молод – скор на ногу; скачешь, что вьюнок, туда-сюда. Зырк-зырк. За тобою не угонишься. Ты много грибничал, скажи?
– Нет, только до войны… И все…
– Да, стало всем не до грибов: собирать-то некому…
В небе нарастал неровный самолетный гул. Он заставил Антона вскинуть голову. На его глазах шедший на посадку истребитель «Як» вдруг, чихнув мотором и неловко клюнув носом, и перевернувшись, начал падать; комочком выбросился из него пилот, плеснув шлейфом парашюта. Вот и раскрылся парашют – белый, легкий, грациозно закачался он, снижаясь, в просторной синеве, над зелеными макушками деревьев, почти в тот же самый момент, как содрогнул землю тупой удар упавшего истребителя.
– Может, помощь там нужна? – спохватился Антон после некоторого оцепенения. – Сбегаю туда?
– Давай тогда свое ведро, – сразу предложил, посумрачнев, Стасюк. – Мои-то кочелды уже не так быстры – не угоняться, не обессудь.
– Ну, что ты, что ты! – И Антон помчался в направлении падения истребителя и вероятного приземления летчика, куда его сносило упругим ветром.
Да, сколько раз особенно прошлым летом подо Ржевом Кашин наблюдал падение сбитых, объятых пламенем немецких и наших самолетов, в том числе и прекрасных бесстрашных «Илов», и видел их, упавшие, вблизи; но он еще не видел очень близко спасшихся летчиков, так что каждая связанная с этим человеческая трагедия представлялась ему неполной, как бы несколько обезличенной, что ли.
Что это так он почувствовал тотчас же, когда в конце-концов, разгоряченный, выскочив из лесных зарослей на этот край солнечной поляны, увидал прямо и непосредственно в лицо уже спустившегося на парашюте героя – живого, невредимого. Заметный сразу среди сбежавшихся людей, товарищей своих, у островка кустарника и берез, в высокой спелой траве, он, в темном шлеме и комбинезоне, стоял в их окружении мрачный и чумазый.
Все его мысли, должно, еще кипели внутри борьбой, только что происходившей там, в воздухе, и его словно какое-то пристыженное в то же время состояние поразили Антона больше всего из того, что он уже привычно видел прежде; несмотря на вроде бы застыло-отрешенный вид летчика, его дрогнувшее скуластое лицо выражало скорей всего отчаяние от случившегося и невыразимую боль и досаду на себя, как будто он один был виноват во всем, кругом один, – что не сумел-таки дотянуть до аэродрома и спасти подбитую боевую машину – истребитель. Ведь почти уж дотянул! И в этом ему сейчас никто не мог помочь ничем, понимали все.
Набежавшая в основном с аэродрома толпа, бессильно обсуждая случай, волновалась, жила. А летчик внешне неподвижно и бесстрастно уставился только прямо туда в кромку леса, куда – среди трех сосен – рухнул носом его истребитель и вовсю горел, треща, сжигая и деревья в заполыхавшем жирном факеле – в некотором отдалении отсюда. И, казалось, даже и при ясном дне жаркий и черный отсвет отражался в глазах летчика, на его лице. Там слышно уже рвались неизрасходованные боеприпасы, мог взорваться и сам самолет. Поэтому ближе никто не подходил. Лишь один смельчак, на которого поначалу шикали, приблизился зачем-то…
Точно не замечая никого и ничего, и никакой природной благодати, летчик, видно, действительно еще был весь там, наверху, в небе, где только что, пронзая, подобно огненно-красной стреле, облака, разил проклятого врага, нагло покусившегося на чужое. Понятно, для таких бойцов, падающих с неба, хуже нет того, чтобы в самый разгар боев остаться без боевого друга – машины, послушной, не подводившей никогда; хуже нет похоронить ее неожиданно и почувствовать себя, хоть и временно, не у настоящего дела. В этой потере горе было невозместимым – он на какое-то время выбывал из общенародной борьбы.
Только через состояние летчика, которое Антон увидал, он увидал трагедию по-новому: что говорится, вживь – такой, какой она бывала для всех летчиков, для всех смелых настоящих воинов.
Возвращаясь, Кашин не сразу заметил на опушке капитана Суренкову, затихшую в каком-то ожидании. Она тоже, значит, прибежала сюда!
– Догорает, ничего не сделаешь, – по-взрослому рассудительно проговорил Антон, подходя. – А мы-то все-таки грибов насобирали – много, товарищ капитан…
И осекся. Невзначай сорвавшиеся нелепые, глупейшие слова, никак неуместные здесь теперь, в такой момент, замерли на его губах. Какие тут грибы? Причем они? До них ли?.. Опять он невпопад? Чувство возникло такое, будто опять он был в стороне от чего-то главного, большого. Благо то, что она его не слышала и, больше того, не видела, кажется. Отсюда, из-под свесившейся густой, тенистой кроны раздвоенной сосны, она наблюдала, а вернее, созерцала, затихнув, все происходившее перед ней широко открытыми грустными глазами.
Говорил кто-то, что ее родной брат служил то ли моряком, то ли морским летчиком на Балтике. Она не получала от него никаких вестей уже с осени 1941 года. Как и Кашины – от отца. Из-под Ленинграда.
В послеобеденный же час приехали на конной повозке с квадратными цинковыми баками за водой в северный край урочища. Где, казалось, глохла тесно, хмуро – угрюмо лесная чаща, мало пропускавшая солнечный свет; здесь никакая птичка не порхала, не свиристела – царила настороженность во всем, хотя и близко отсюда снаряды рвались. В этой части леса гитлеровцы долго пребывали и обстоятельно, с неким комфортом для себя оборудовали целый земляной укрепленный городок с вырытым колодцем на окраине. Рядом с местоположением служак – управленцев никакой реки не протекало, не было никакого водоема. Так что управленцы стали пользоваться водой из этого колодца, который открыли; медики, взяв пробы, проверили и убедились в том, что вода в нем не была отравлена. Немцы поспешно убрались отсюда под натиском советских войск.
Да, здесь только что гнездилось кровожадное немецкое воронье, и еще мрак от него расходился в округе, пугал приходящих сюда; Антона, да и Стасюк тоже, испытывали состояние, близкое к тому, будто за ними, безоружными, внимательно следили из-за укрытий холодные вражьи глаза.
И с холодком же в груди Антона вспоминал один случай. В январе же этого 1943 года он и младший брат Саша лазали в своем заказнике по немецким, вроде бы уже покинутым землянкам, и когда в одной из них на радостях крушили портрет Гитлера в рамке под стеклом и что-то еще среди поднятого звона им послышался звук подъехавшей легковушки, а затем голоса немцев:
– Was ist das? (Что такое?)
Да и увидав в окошечном проеме вдруг черные немецкие офицерские сапоги, мигом сиганули вон – вверх по ступенькам. Немецкий офицер был со свитой. Ладно, что немцы почему-то поленились спуститься вниз. А то было бы худо братьям, успевшим как-то улизнуть от них с ребячьей проворностью.
Сколько же было смертельно опасного каждый день для советских людей во время немецкой оккупации! Все ли просто так отодвинется в памяти у них в прошлое под зеленым сводом дороги, как сейчас у Антона?
Повозка с полными водой кубами прыгала на проступавших узлами корней деревьев.
XII
С самого утра снова бухало-рвалось на фронте под Смоленском – вон за синевшим гребнем леса; наши бойцы мало-помалу, выбивая с позиций отступавших немцев, продвигались вперед. Следом перебазировалось и прифронтовое Управление госпиталей. Определилось уже в селе. Антон здесь спешил вниз, к речке, когда перед ним возник солдат Стасик, негласный его наставник. Он шел озабоченно-печальный. Его темное небритое лицо покрывали мелкие капельки испарины. И он было совсем прошел мимо идущего почти навстречу ему Антона, прошел по тропке, как если бы сразу не признавая, либо не замечая его, подростка, и не поздоровавшись с ним намеренно или позабывчиво. Лишь затем – в последний момент повел на него глазами, полуобернувшись и попридержав свой шаг, – взглядом как бы заранее осуждающим за могущую быть в нем легкомысленную, не подобающую случаю юношескую веселость.
И Стасюк приостановился на миг:
– Ах, ты, парень, значит, ничего еще не знаешь?! – сказал резковато, характерно по-польски пришепетывая, в ответ на вопрошающий взгляд удивленного Антона. Он был широкоплеч, но вместе с тем костист, в застиранной добела гимнастерке и в облезлых армейских ботинках с обмотками. В общем уже распространенный тип служаки-работяги на все руки.
– А что? – Антон стронулся назад – к нему. – Что-нибудь случилось?
– Да, несчастье… Капитан Ершов убит… И Егоров Сашка, ездовой… – сообщил Стасюк, что ошеломило Антона:
– Как убиты?!
– Они ехали вечером в фурманке и подорвались на мине…
– Где же, Стасыч?
– Недалече. На лесной дороге. Я поеду за ними. Мне старший лейтенант приказал. А ты уж помоги Андреевне на кухне… с водой, с дровами… Ладно?
– Ну, не беспокойся Стасыч, сделаю это… Езжай…
И тут где-то невдали снова грохнул взрыв.
Заросшая кустарником и затравеневшая речушка журчала водой. Две перекинутые над ней доски заплясали под ногами Антона, и затем тропинка повела его к стоявшему у картофельника старому сараю, из-под соломенной крыши которого вился горьковатый дым. Тянуло отсюда запахом варева.
В этом пустовавшем сенном сарае, срубленном на венец, разместили армейскую кухню: в одной его половине наспех сложили печь-времянку – для пятиведерного котла, чтобы варить супы, борщи, и плиту, а в другой – установили три примитивнейших стола, положив на колья, вбитые в землю, доски, что служило походной столовой.
В сарае послышался женский смех, и Антон отчаянно вошел туда. И почувствовал себя очень и очень маленьким. Да, там, где присутствуют женщины, всегда уютнее быть. Но не теперь это следовало чувствовать.
Анна Андреевна, повар, в белом фартуке и в серой вязаной кофточке с закатанными рукавами, хлопотала у плиты, держа в руке чашку; около нее, в двух шагах стояла Рая, вольнонаемная из штаба, прелестная блондинка, по возрасту годившаяся ей в дочери, и, разрумянясь, заговорщически рассказывала ей про что-то, должно быть, весьма занимательное, интересное. Они пока еще не видели, что Антон вошел, и, продолжая необычный для последнего времени интимно-оживленный разговор, смеялись так непринужденно.
Ему было как-то неловко присутствовать при сем. А они обе, казалось, и ничуть не понимали этого или же не придавали этому абсолютно никакого значения.
– Ну и он, капитан, пришел? – торопила Раю Анна Андреевна.
– Да как же ему не придти ко мне, когда я сама хотела этого, – возбужденно отвечала Рая. – Пришел голубь… Глаза горят в темноте… Мне даже страшновато стало. Но несчастье вдруг свалилось – усатый черт, дежурный офицер, засветил фонариком…
– Ну, пройдошливый какой: все унюхал!
Анна Андреевна, очевидно, не умела спокойно-равнодушно смотреть на молодежь – завсегда покровительствовала ей во всем. В ней проявлялся подлинно глубинный интерес к жизни окружающих людей, нуждавшихся очень часто если не в чьей-то помощи, то хотя б в простом сердечном участии, и она-то обладала в большой степени таким бесценным качеством. Она вечно опекала дочь Иру, гордясь ее умом, ее непосредственностью и какой-то южной красотой. Относилась и к Антону по-матерински. Покровительствовала многим девушкам, принимая живое участие в их судьбе. Очевидно, ее желанием помочь, осчастливить своим житейским опытом руководило отчасти еще чувство прошлой собственной неудовлетворенности, либо тоска по неузнанному ею счастью в замужестве: ее насильно в шестнадцать лет выдали замуж за коневода, и он увез ее в глухую заволжскую степь (там впоследствии убили его бандиты), и она впряглась в семейную жизнь, так и не увидела своей молодости, признавалась она как-то.
Рая прибегала к ней пошептаться. Обычно в послеобеденное время или вечерние часы, когда Анна Андреевна была посвободней. Причем она мало замечала Антона.
Было в Рае что-то бесовское. Она, веселая, жила и дорожила безмерно чем-то личным и ничем другим. Но когда она, например, стеснялась чего-нибудь или кого-нибудь, – тоненький нежный голосок ее дрожал и быть чуть слышен, а краска огнем заливала ее премилое лицо. В последние же дни в ее поведении было что-то радостно-совестливое, потому она и чаще краснела при встрече с сослуживцами.
– И что ж дальше? – спросила ее снова Анна Андреевна.
– Слышу: фонарик щелк! Засветил мне в лицо. А я, сама понимаешь… Дрожу… Молчу… Он, разумеется, сказал мне нагло гадость… – И Рая, подвинувшись ближе к Анне Андреевне, зашептала что-то ей на ухо, и Анна Андреевна подхмыкивала.
«Какой же это капитан с горящими глазами? – еще машинально подумал Антон. – Может Веселов? Ведь именно к нему она теперь подходит часто и особенно ласково заглядывает ему в глаза». – И шагнул к женщинам, здороваясь.
Слегка прищурившись на него, Анна Андреевна причмокнула, пробормотав нечто вроде: «Ай!» и покачала головой не то на себя, не то по поводу его неожиданного появления.
– Ах, это ты?! – сказала она, непритворно удивляясь. – А я думала: Игнат. Куда-то он запропастился нынче. – Она переглянулась тотчас с Раей, и та, порозовев под цвет своей кофточки, недвусмысленно развела руками, улыбаясь.
Антон, собравшись с духом, выпалил:
– Вы знаете… капитана Ершова, автоначальника, убило. Вместе с ездовым Егоровым. Стасюк за ними едет.
Услышав это, Анна Андреевна вмиг изменилась в лице и первоначально не знала куда ей руки деть. Но они бессильно опустились. Чашка выпала из ее руки. И она не поднимала ее с земли: казалось, она до конца осмысливала сама с собой все значение случившегося.
– Нет, не может быть, Антон! Нас же не бомбили, кажется, ночью… – Она, как и все, наверное, уже привыкла к тому, что хотя все кругом гремело, но здесь никого не задевало – миловало.
Со страхом она взглянула на Раю. Та, побледневшая и сразу ослабевшая, обеими руками оперлась о стол, и точно слепая, уставилась на Антона и вроде бы мимо него.
– Они на мине подорвались где-то по дороге. – Антон поднял чашку, поставил на стол.
Анна Андреевна мгновение молчала. И спросила извинительно:
– Но, Антон… Почему они попали вместе?
– Очевидно, капитан поехал с ездовым…
– То-то я припоминаю, да: вчера он, Ершов, был незабываемо веселым, разговорчивым, чего я давно за ним не замечала. Ты знаешь, голубчик, – Анна Андреевна будто обращаясь к забывшемуся ребенку, пытаясь привлечь внимание Раи к своему рассказу, – я, задумчивая, шла к себе и наткнулась на него, – ну, буквально нос к носу, – на самой перекладине через речку. – Она обняла за плечи Раю, став с нею рядом и заглядывая в ее сухие немигающие глаза. – Ну, что ты, Раечка! Рая!
Та подняла на Анну Андреевну сухие глаза и только.
– Я хотела уступить ему дорогу (я никуда не торопилась); но он вдруг засмеялся и сказал мне, что никак нельзя: если я вернусь назад, то дороги мне не будет. Это плохой признак. Весело схватил меня за руки, и так мы с ним разминулись над самой этой речкой. Я думала, что в ручку угожу. Голова у меня закружилась и я уже потеряла было равновесие. Да только он удержал меня вовремя. Ну, Рая! Раечка! Посмотри на меня… И потом шутливо говорил мне какие-то комплименты. Он даже в краску меня вогнал. Нет, видно, предчувствовал свою гибель: был такой необыкновенный, как никогда. А этот Егоров мне всегда казался сыном, робким и доверчивым. – И она, не в силах более сдержаться, проронила первые выкатившиеся слезы и поднесла подол фартука к глазам.
Рая между тем оставалась в том же положении, как замерла; она не плакала и не двигалась и, вероятно, ничего не слышала сейчас. Поэтому Анна Андреевна суетилась около нее, пыталась расшевелить ее.
– Раечка, голубчик мой, присядь, присядь сюда. – Усадила ее к столу.
Усаженная Рая онемело, сидела минут десять: ничем нельзя было ее растормошить, да и трогать ее было нельзя.
– Где ж они погибли, ты не знаешь? – зашептала, плача и наблюдая за ней краем глаза, Анна Андреевна.
– То, видимо, Горохов знает, – зашептал и Антон в ответ ей, увидев шедшего сюда начальника хозяйственной службы.
Горохов был еще сравнительно молодой, однако обыкновенно расхаживал с таким видом, как будто что-то потерял по чьей-то вине, потерял уже давно и теперь продолжал везде искать потерянное. И поэтому-то он как раз забрел сюда – невозможно мрачный и насупленный; так, и без видимой причины, он любил напускать на себя сердитость, озабоченность – единственно ради того, чтобы казаться всем начальственней, а значит, и серьезней, чем был на самом деле. Есть такие люди.
– А-а, вы о несчастье уже знаете, – сказал он непривычно тихо, приблизившись и не здороваясь, по-видимому, от волнения. Анна Андреевна всхлипнула опять и хотела сказать что-то, но лишь торопливо кивнула в ответ головой, глотая слезы. Помешала кашу. И потом спросила у него:
– Как же все случилось, Павел Дмитрич?
– Они наехали на мину – она сработала под самой бричкой, понимаете! – он пошевелил своими пышными рыжими усами. – Все там, по дороге, ездили вдоль и поперек. На грузовиках… А тут легковесная, нагруженная подвода ехала – и вдруг рвануло…
– Видно, невезучие…
– И я тоже услужил, называется: предложил им – проще, безопаснее – на лошадях добраться, а не на машине. За частями запасными. Кто же знал! – Горохов волновался: у него в карманах брюк и гимнастерки было полно всяких бумажек, вплоть до писем-треугольничков, они даже торчали наружу, и сейчас, во время разговора, он начал вытаскивать их по очереди; мельком просматривал он их и то рвал, а то и так бросал в огонь под плиту, наклоняясь над ней. – Машин свободных нет – все развозят раненых по госпиталям, то, се. На фронте-то жарко. Наши бойцы уже вошли во вкус наступления, тузят и турят вражину из нашего гнезда.
Да, был действительно уже заметный поворот в действиях советских войск, что сказывалось на всеобщем настроении наших бойцов, энергично рвавшихся в бой с подлым врагом. Так при переезде сюда, в селение, служившие из Управления встречались по-дорожному с ранеными в боях: те, получив в медсанбате первую медицинскую помощь, самостоятельно направлялись в ближайший госпиталь – и очень неохотно. Они жаждали лишь подлечиться малость и скорей опять сбежать на передовую, чтобы бить и своротить оголтелого врага с советской территории.
– А такой приветливый он был накануне, – проговорила Анна Андреевна тихо.
– И вот до чего же умные лошади, – сказал лейтенант: – их что бритвой отрезало взрывом от брички – остались целехоньки и невредимы, без единой царапинки, и как они отошли немного от места взрыва, – как вдруг обнаружил в сарае еще одно лицо, безучастное к разговору, – так и простояли почти рядом с погибшими всю ночь. – И сердито засопел, наконец узнав посетительницу.
После чего Рая вдруг выпрямилась и, все также ни на кого не глядя, медленно встала со скамьи и пошла вон; но едва она, натыкаясь на углы, достигла выхода, как рванулась, тонко всплакнула и, точно легкий ветер, понеслась отсюда прочь.
– Вот до чего доводится. – Горохов нервно дернул опять усами. – Ладно… Что же я хотел сказать? Зачем пришел? Да… Сегодня похороны. Так что обед готовьте попозже обычного. Понятно, Анна Андреевна? – повернулся и отправился себе. Целеустремленный.
XIII
Антон Кашин наряду с другими, пришедшими отдать воинам последний долг, переступил высокий выбитый порог крестьянской избы, в которой на возвышении лежали погибшие, споткнулся обо что-то и замер в людной тихой полутемной горнице. Здесь был мир вечного покоя. Спокойно-величавы лица убитых.
Смерть, наверное, страшна самой таинственностью. Но двое убитых недвижно лежали с таким безучастным выражением на лицах, будто говорили всем открыто и понятно: «Что бы вы ни говорили, хотите верьте, хотите нет, а наше дело сделано». И Антон уже без прежнего страха смотрел на них. Тем сильнее чувствовал, хоть и не понимал, несовместимость чего-то: они и цветы; темнота помещения и солнца за окнами; тишина, стрекот кузнечиков и взрывы снарядов; Горохов и Рая, возникшая рядом с ним.
У хозяйки избы глаза тоже красные. И она, простая русская крестьянка, мать нескольких детей, иссушенная горем и невыносимыми тревогами за самых меньших, трепетно стояла, почерневшая, в обвислом горошковом сарафане, с покрасневшими мокрыми глазами, в изголовьях погибших мужчин – молилась над обоими, шевеля бескровными губами.
Две новые пирамидки со звездами наверху встали над свежими холмиками могил под раскидистым придорожным вязом с пораненным стволом фугасными осколками. Трижды сухо прогремел салют из винтовок. Ему аукнулся невдали новый звучный взрыв.
Вечером, позднее других, уже когда ушел из столовой и лейтенант Горохов, офицер упрямый до жестокости и въедливый не по-мужски (Антон в этом успел убедиться), сюда пришли с тем, чтобы поужинать, затихшая Рая с приклеенным к ней гладковатым капитаном Шестовым, имевшим не лицо, а почти картинку. Сладкое лицо!
Так вот что означали ее слова, сказанные ею утром Анне Андреевне! Теперь Антон понимал их значение. Шестов, весьма довольный – ему, по-видимому, очень нравилось быть вместе с Раей, служить ей, виляя хвостиком, – сел за стол напротив ее, улыбался с превосходством и нежно спрашивал у нее:
– Что ты, ангел, заболела?
– Нет, откуда взял? – Она кротко, но дичилась.
– Так. И голос нынче у тебя какой-то.
– Ты хочешь сказать: чужой?
У нее, точно, на некоторое время изменился голос.
– Ну, так что ж, дружочек? – говорил он, наклоняясь к ней, тоже почти женским, но изворотливым голосом, в котором слышалась одна нежность и, разумеется, участливость. – Ну, скажи мне, я прошу. – Ему, по всей, стало нужно – и он испытывал эту потребность – повторить то, что он ей говорил всегда с какою-то значительностью.
– Не знаю. – Она как-то повела плечами, ежась, словно озябла. – Или я уже разочаровалась во всем этом, а?
– Может быть. – Он хохотнул неестественно, пристально глядя на нее, такую юную и настроенную на философский лад. – Все тут может быть. Покой не загадаешь.
В налете вечернего августовского полусумрака в сарае выделялось бледнотой ее печальное лицо и чернели глаза.
– Ну, так что же, Раюшка? – допытывался он негромко.
– А можно я потом, потом скажу? – напротив, громче проговорила Рая.
– Хорошо: скажи потом. Только обязательно скажи. Ведь ты по обыкновению потом забываешь вовсе.
– Что – укор? Нет, я постараюсь помнить.
– Ох, смотри!
После этого Рая как-то скованно, не поворачивая головы, привстала, двинулась вдоль стола, да обессилела, побледнела, раз-другой глотнула приоткрывшимся ртом воздух и, теряя сознание, стала падать-валиться набок, как подкошенная. С завидною проворностью Анна Андреевна успела поддержать ее, бесчувственную. Подбежала только что вошедшая стройненькая Ира:
– Мама, мама, что такое с ней?
– Тихо, не кричи, – вполголоса сказала Анна Андреевна. – Она ждет ребенка. Обморок. Пройдет. Вот сюда давай ее усадим.
И Ира с нескрываемо – растерянным удивлением уставилась в лицо Шестова. Тот пыхтел, краснел. Жадно закурил папироску. Молча встал и смылся восвояси.
– Видишь ли, ему, капитану, уж присваивают звание майора, – проворчала Анна Андреевна, – и поэтому, дескать, он не намерен и ослушаться начальства и приказа относительно ее. А ведь интеллигентный с виду.