Она не заметила, как покинула кладбище, и обнаружила себя на дорожке из покореженных бетонных плит, поросших на стыках несминаемой травой. Цивилизованная дорожка, проложенная через пустое поле для удобства живых и мертвых, превратилась во многих местах в крошево, самонадеянный бетон предавал культурные усилия заводского управления и без всякого самолюбия уступал дыханию земли. Люди же утоптали для себя естественную тропку, с которой не спорила пустынная трава. Ступни предвкушающе заныли, и Лушка, подхватив натруженные тапочки в руку, спрыгнула с бессмысленной серой плиты на знобкую кожу земли и побежала легкой трусцой, ощущая толчки проникающей в тело легкости. Захотелось бежать еще быстрее, бежалось долго, по обнаруживающимся дополнительным тропинкам, в сторону от трамвая и магистрального грохота, опять в поле, через приподнимаемые ветром жилы картофельной ботвы, из-под которой оголялись небрежно незамеченные позеленевшие клубни. Лушка на ходу схватила один, отерла о рукав и вгрызлась, клубень брызнул настоявшимся соком и, умерев, благодарно оживил тело. Тропинки, ветвясь, растекались во всех направлениях. Лушка выбирала длинную, и выбранная бежала вместе и впереди, как любящая собака. Никто не попадался ни навстречу, ни поперек, в голубую вышину поднялось бабье лето, стало ткать из шелковых паутин предзимнее одеяло для неба, Лушка протянула руку, и им обернулась, земля спросила — греет ли. Лушка ответила, что очень, а главное — ничуть не мешает полету, тропинка тявкнула вдогонку собачьей преданностью, приду, приду, сейчас, успокоил ее человек, солнце ударило в глаза и продезинфицировало потемочные закоулки внутри, и человек понял, что рождается снова, припал лицом к горячей полыни, принял тишину и освобожденно заплакал.
Тропа вывела к краю поля, к мусорным деревьям, отплодоносившим ржавыми банками. За деревьями открылась железная дорога, по ней, затормаживаясь, прогремела электричка с шалыми грибниками на крышах вагонов, обнимавшими переполненные корзины, в которых сверху лежали грибы получше, а внизу уже запеклись и прочервивели, но мало кем будут выброшены, а зажарятся в сметане и с луком. Захотелось есть еще сильнее, чем тогда, когда она заглядывала в поисках надкушенных пирожков в уличные урны. Урны до этого района еще не дошли, и всё случайное было прибрано бездомными дворняжками, которых не взяли в новые квартиры, и они остались на руинах жилищ, верно оберегая по ночам фундаменты разобранных печей. За территорией бывшего поселка бледнели, как обойденные сомнительные грибы, беспорядочные девятиэтажки, увешанные снаружи корытами и велосипедами. С какого-то балкона проголосил измену петух, от соседних высоток хрюкнуло и замолчало. Лушка остановилась, чтобы увидеть живое, но вокруг были только глинистые бугры и котлованы, хрюкать тут было бесполезно, и Лушка предположила, что в пустом поселке осталась какая-то упрямая бабка, от которой отступилось даже районное начальство. Лушка пожелала ей, чтобы корова, если она есть, надаивала каждый раз по ведру, а свинья родила два десятка поросят. Из окон девятиэтажек встряхивала застой Пугачева, отбивались механические и демонстративно сексуальные ритмы, новостройки призывали себя к совокуплению и, отдираясь от железобетонных оснований, вспарывали ячеистыми животами нерожавшую глину. Лушку накрыла мерзкая тень дома. Холодно дышали мертвые подъезды, люди явно в них не жили, Лушка попала во время до сотворения мира, людям здесь еще рано, дух всё еще летает над бездною, Лушку занесло сюда случайно, каким-нибудь космическим ветром, надо выруливать туда, где всё уже началось, но не имеет желания заканчиваться, какая же липкая тень у этого дома и никак не кончается, ее слишком много, и она уже неплоская, а соорудила себе объем и влилась во все щели, тень тут главная, дом для того и построили, чтобы она могла существовать и плодиться. Опять напоминающе пропел петух, но Лушка уже выскочила под солнце, не успев никого больше предать. Вслед тоскливо замычала корова.
Лушка остановилась. Коровий глас шел сверху.
Пустые красные троллейбусы, присосавшись усами к небу, бесшумно очерчивали магическое кольцо, будто ставили подпись на вечном документе, и, заново в чем-то поклявшись, облегченно убегали в серый каньон Комсомольского проспекта. Их стекла слепили отраженным светом, водителей не было видно, и машины казались самостоятельными, но не ведающими чего-то главного.
Лушка направилась к остановке. Решетчатые деревянные скамейки были свободны, никто никуда не ехал, будто человечество добралось наконец до дома или, наоборот, этот дом бесповоротно покинули, а Лушка почему-то опоздала и теперь никогда не догонит и даже не отыщет адреса, по которому человечество так внезапно осчастливилось. Ни один троллейбус около не остановился, даже не притормозил, и Лушке показалось, что она тоже переселилась в какое-то не новое место и пытается оттуда припомнить, как же оно называлось недавно.
Она уже готова была протянуть руки поперек солнечного света, чтобы убедиться в своем отсутствии, но вместо этого выбежала на маслянисто укатанный асфальт и вкопанно встала перед очередным механическим разумом. Разум, насилуя скорость, визгливо присел, раздвинул гармошку передней двери, обложил через микрофон недоказуемым матом. Лушка радостно улыбнулась родному.
Микрофон смилостивился.
— Неграмотная? Остановку перенесли!
Ну да, что-то там висело большое и сообщающее, а она не врубилась.
— Эй, — постучала она в кабину, — у меня денег нет.
Водитель дружелюбно хрюкнул.
— Эй, — попросила Лушка, — скажи еще что-нибудь.
Водитель, не оборачиваясь, взглянул на нее через лобовое зеркало и ткнул большим пальцем себе за спину. Лушка послушно прочла, что во время движения разговаривать с водителем воспрещается.
Лушка хлопнулась на одинокое сиденье подальше.
— Эй, — через минуту сказал микрофон, — поди сюда.
Лушка подошла.
Водитель протянул ей талончик. Лушка осторожно взяла.
— Спасибо… — Она постаралась, чтобы было погромче. Водитель сделал вид, что не слышит.
Лушка тщательно продырявила билет компостером и с важным чувством законченности села на последнее место, чтобы сидеть долго и никем не сгоняться.
Подкатила остановка. Загалдели живые голоса. Лушка улыбнулась им, будто к ней ввалились гости.
Ее касались то рукой, то боком, упирали в плечо горячие животы, она отстранялась только для того, чтобы кому-то стало удобнее, и даже радовалась множественному тесному присутствию, которое не стремилось ее вытолкнуть или исправить, а позволяло быть такой, какая она есть, и само было таким, каким было.
— …Это жену можно отдать, но не собаку.
— …Живу как в мешке, всё слышу, ничего не вижу, но чувствую, что скоро вытряхнут.
— …Его зовут Лев.
— Лев? Я знаю только одного Льва.
— …Мам, а кошки тоже от воров стерегут?
— …А тут этот самый агент, переодетый в плавки…
— …Дом продал, забор купил, заперся и живет.
— …Чтобы не верить, надо верить.
— …Молодые люди, счастливыми надо быть дома.
— …Как же, как же. Голубая кровь. Произошел от индивидуальной обезьяны.
— …Мам, из чего делают воду?
— …А мне инопланетянин приснился. Встретился на улице и говорит: сколько всяких штук привез, а толку нет. Представляешь?
— Каких штук?
— Вот и я спросила. А он в ответ: это вы сами должны догадаться, но никто не догадывается, а они от этого ломаются. Представляешь?
— Кто ломается?
— Штуки.
— …Все-таки мы с тобой хорошо живем, и проценты идут…
— …У табуретки есть ножки. А где же ручки?
— …У вас было, не было?
— Что?
— А у меня было, два было.
— Чего?
— Два, инфаркта два было, а у вас?
— …Спасибо, дочка, мне очень давно никто не улыбался.
— Очень давно, — повторило землистое личико, перепаханное старостью во всех направлениях.
Старуха нависла над Лушкой преувеличенным носом, который, видимо, не считался с порядками и продолжал расти. Лушка вскочила, потянула за ветхий рукав:
— Садись, бабушка, я не со зла, садитесь…
— Живи, живи. Не обременяйся. Мне на выход, пора мне, давно пора.
Старуха стала складываться, истончаться, просачиваться между пассажирами, и казалось, что троллейбус выдавливает ее, как последнюю каплю. Лушка тоже ввинтилась меж телами и спрыгнула на тротуар следом. Старуха вопросительно посмотрела.
— Если хотите, я могу с вами поговорить, — сказала Лушка. Ей хотелось оправдаться. — Или вы. Я помолчу, а вы расскажете.
Запавшие выцветшие глаза смотрели не мигая. У глаз был неопределенный грязноватый цвет, за которым застыла потухшая глубина. Морщины заросли пухом, пух был похож на плесень. Лушка бормотала еще какие-то слова и со страхом ощущала, как вина перед прошлым человеком, вместо того чтобы уменьшаться, с каждым произнесенным звуком нарастает, чужая прошедшая жизнь вцепляется в Лушкину молодость мертвой хваткой, а оторваться возможно будет только через какое-то ужасное преступление.
— Живи, живи, — оттолкнула старуха и притопнула скошенным тапочком на валяной подошве. — Не упырка я, чтоб тебя высасывать. А благословить могу, коли хочешь.
— Благослови, — попросила Лушка.
— Сбудется, сбудется, — пробормотала старуха, покачиваясь под ветерком прошлогодней травой. — Твое не может не сбыться, Христос тебя любит.
Переместилась и отвернулась, будто никогда Лушку не замечала, и пошла, пошла, невесомая, забытая, толкаемая в спину незлым ветром.
Лушке захотелось догнать, остановить, выспросить, что такое с ней сбудется и при чем тут Христос, но нелепо бежать за скользящей тенью и просить для себя чего-то у того, кто давно всё отдал, а сейчас поделился уже чем-то потусторонним, наверно, выпрошенным у Бога взаймы для Лушки.
Лушка поблагодарила сутулую спину в линялом полувековом пальто и попросила для отцветших глаз тишины у того, кто, может быть, эту тишину мог дать.
Оказалось, вышли у торгового центра. Старуха, то и дело затмеваемая наезжающими машинами, не переходя дороги, семенила к реке, куда никто не шел. И чего ей там надо, среди заросшего пустыря, где давно собираются что-то строить, но всё что-то мешает, то советская власть, то перестройка, то инфляция, а в пустыре уже тянутся деревья в руку толщиной. Старуха скрылась за каким-то зеленым бугром, оставив после себя тайну и удивление. Лушка в нервной толпе жаждущих покупателей, с усилием выдавившихся из следующего троллейбуса, двинулась через проспект, через всё еще ухоженный сквер с серебристыми елями и указующими синими перстами на крепких щитах, направляющих людской поток к самому крупному городскому чреву, хотя гигантский купол и так виден по меньшей мере за километр.
На скамейках, когда-то предназначенных для отдыха, торговали, предваряя государственную обжираловку, скооперированные индивидуалы, вещички у них были блеск, закордонные и заморские. От услышанных цен над Лушкой качнулся небосвод, она не врубилась и спросила дальше, но вариаций не случилось. Индивидуалы только представлялись разными, а были под копирку, и подкопирными были лица — сытые, однообразно зоркие и странно-высокомерные от низринувшихся переизбытков. Лживые голоса заманивали проходящих. Лушкина спина чувствовала, что ее, как и прочих непокупающих, ненавидят, или, может быть, гипнотизируют, такие цыганистые могут хоть что, и лучше бы ей свернуть за старухой, как бы старая поганка не утопилась, и Лушка выбралась на простор, чтобы удобно оглядеться, и увидела, что поганка сидит под кустом на растерзанном пружинном матраце, из которого нерожающимися облаками торчала вата, на облаках было мягко и нехолодно, старуха отдыхала, пытаясь что-то разжевать, отпихивая валяной подошвой переночевавший презерватив. Лушка отвернулась, чтобы не проникать в дальнейшие подробности.
На этой стороне тоже стало что-то тревожить, и даже отчего-то больше, чем на старушечьей. В открытом кафе ели чебуреки и пили разное, чебурек стоил несколько тысяч, остальное в сознании не уместилось. На пустых столиках унизительно валялось недоеденное. Стоило бы оно копеек пятьдесят. Лушка не постеснялась бы взять, но проглотить тысячу или даже девятьсот девяносто было сразу не под силу, и она потащилась по квадратным плитам, обрамленным невытаптываемой травой, обходить покатый угол общего пищеварительного органа.
В последний раз Лушка интересовалась торговыми точками года полтора назад, магазины выглядели тогда тщательно обворованными, прилавки пусты, ни носков, ни колбасы, лишь огромные ценники, шутники спрашивали, сколько они стоят и с чем их едят. Народ рыскал по городу и скупал всё — гвозди, нужники, олифу, средства от тараканов, дымовые шашки и кислородные подушки, было похоже на конец света или разразившуюся ночью войну. А сейчас от обилия любого дерьма трескались морды и стеллажи, невиданные агрегаты стоили миллионы, кто-то что-то просил завернугь, примерялись, щупали, платили, волокли кули и свертки, катили тележки, карманы топорщились от неизрасходованных купюр. Все торопились что-то заглотить, уже было не разобрать, что красуется в витринах, товары больше не служили необходимостью, люди вступали с вещами в блудные отношения, вещи пухли от самодовольства, вокруг них стоял ореол вожделения и шептались преступные молитвы ради обладания. Собственники судорожно обнимали захапанное и, оголодав еще больше, рыскали ненасытными очами по некупленному и готовы были, как опостылевшую жену, за полцены спихнуть только что приобретенное, лишь бы вцепиться в следующую тряпку. Общегородской желудочный спазм перекатывал людские валы от прилавка к прилавку, стирая различия между женщинами, мужчинами и детьми, превращая всех в единый пол покупателей.
Ей пришлось продраться еще через толкучку, растекшуюся не только по прилегавшей к торговому центру территории, но и по обширным пустырям вокруг недавно незначительного районного рынка, который всегда назывался Зеленым, — то ли потому, что на нем торговали овощами, то ли потому, что забор и кладовые традиционно красились в зеленый цвет. Товарная стихия мертвого производства разметнулась на кварталы и была тесна, как Марьина точка до сотворения пространства. Лушка иссякла в понимании происходящего, тут зародышно клокотало какое-то варево, распираемое приобретаемыми бесплодными силами, тут пульсировало близкое будущее. Тесное однообразное обилие, из которого что-то пыталось образоваться, почему-то не радовало, а даже совсем наоборот. Лушка, еще недавно жадная до вещей, хотя и не прикованная к ним до полного оцепенения, сейчас чувствовала свой голодный желудок устрашающе переполненным, хотелось отползти в сторону и освободиться, как с перепоя, но никаких сторон нигде не было. Женщины, державшие на руках куртки, плащи, шарфы, пуховые платки, импортное белье, духи, помады, лосьоны и еще тьму всякой сногсшибательной всячины, образовывали кривые лабиринты, по которым покорно текли забывшие себя люди, и вместе с ними вынужденно терпела Лушка, ощущая нелепую тоску обо всем сразу. Выхватив глазами помрачительные кружевные трусики, она тут же на себя их напялила, тут же полилась обманной «Шанелью», всунула ноги в нежнейшие итальянские сапожки с пряжечками, кисточками и замочками на потайных кармашках; кинула на плечи невесомый японский пуховик, поверх которого распласталась строченая шубка из нашего енота; в руках завис «Панасоник» и ключи от Рижского взморья, но желудочное сердце рынка продолжало толкать ее по вещевым капиллярам дальше, наваливая всё наличествующее, но устрашающего наличия не становилось меньше, тоска не утолялась, а требовала всего в единственное употребление, а не получая желаемого, грозила разнести Лушкино ничтожество удобным внутренним атомным взрывом. В Лушке ощутимо нарастала критическая масса, все-таки лучше бы взорваться где-нибудь на отшибе, спокойно и без помех, и она выпала на пыльную траву сквера и опустилась на землю, прижавшись плечами к метровой цементной вазе с незабудками.
Может быть, взрыв произошел, может быть, нет. Невидимое солнце невидимо палило с невидимого неба. На крупном песке пешеходной дорожки, у самых Лушкиных колен, разбросанно лежали дензнаки среднего достоинства. Сначала Лушка не поняла, откуда они взялись, но, когда мимо лица спланировал следующий, а не дождавшаяся благодарности спина удалилась независимо и с порицанием, Лушка поняла, что ее принимают за нищую и подают.
Она машинально подняла дензнаки и разровняла, соединяя в одну семью. Среди бумажек одна была совсем натруженная, истершаяся до тряпичной мягкости, и одна совсем новенькая, на днях из-под очумелой печатной машины. Показалось, что новая ценностью не обладает, а на тряпичной можно было бы размотать, как бинт на ране, прилипшие к ней следы и узнать, какие судьбы сфокусировались перед Лушкой в этот осенний полдень, но денежные предыстории были на этот момент частными случаями, значение имело что-то другое, какая-то выросшая из случаев закономерность, перекрывавшая гиблое значение всеобщего эквивалента. В Лушкиной руке была зажата не милостыня, которой она не просила, а некий смутный ответ на незаданный вопрос.
Ей не подавали. Ей за что-то платили.
На чебурек не хватит, но на плебейский пирожок с толченой картошкой — возможно. И даже, может быть, останется на троллейбусный билет, куда-нибудь.
Но если просидеть тут целый день….
Лушка поднялась.
Впереди был мост через болеющую ревматизмом речку, поросшую стоками, удрученную рогозом и резиновыми сапогами сумасшедших рыболовов, которым Господь Бог за их веру собственноручно вешал на крючки желтоперых окуньков. Лушка остановилась у чугунного парапета и попросила Господа даровать верящим по рыбке покрупнее, и Господь даровал, рыбаки взмахнули удочками, и в полудне сверкнуло троекратное серебро, и один из резиновых рыболовов, опустив в сачок нечаянный подарок, смотал удочки и, рассекая забывшую движение воду, направился к берегу, он нес в сердце внезапную радость, а двое других азартно остались и напрасно стояли до вечера, а дома отдали кошкам улов и не вспомнили озарившего их полдня.
И опять были магазины, и конкурирующие локти между дорогой и тротуаром, и опять людей втягивало в воронку, которой никто не желал воспротивиться, куда входили свободно и самоуверенно, а с обратной стороны выплевывались измученными и раздраженными без всяких причин. Недавно попробовавшая дикого рынка Лушка предусмотрительно свернула через сквер на соседнюю улицу, оглашаемую трамвайными поворотами, но совсем безлюдную, и через два квартала вышла к центральной площади, всё еще называющейся площадью Революции, но не узнала родного места и даже нехорошо подумала о своем здоровье.
Революционная площадь, десятилетиями прочерченная понятным партийному начальству сложным дорожным пунктиром, на который не решались наступать пустынные прохожие, сейчас была впритык уставлена грузовиками, рефрижераторами и фургонами, там опять кишело людьми, и вождь мирового пролетариата на могучем пьедестале вдыхал запах капусты и гнилых помидор.
На середине лестницы, ведущей в подземный переход, принципиально сидел молчаливый нищий, а у гранитной, убранной каслинским литьем стены стояли худенькая женщина с застывшим лицом и девочка лет десяти. Девочка держала плакат:
«У меня лучевая болезнь. Помогите собрать на операцию».
Наверно, девочка стояла тут не один час. Она больше не уставала.
Лушка вошла в отсутствующий взгляд женщины и стала вместе падать в пропасть, но в этом отключающем дыхание падении они постоянно оказывались наверху и опять падали, и опять дно выворачивалось верхом, который существовал лишь для начала, живущие секунды отсчитывались мертвыми провалами, не создавалось причины, которая разорвала бы замкнувшуюся цепь, стоявшая рядом девочка была единственной за окном свернутого мира, она была пропастью, в которую обрушивалась мать, и маятник по пути от бытия к небытию отмахивал пока еще широкие амплитуды, но, каким бы кратким ни оказался последний миг, мать всё равно сумеет в нем уместиться и обрушиться через него в свой самый дальний полет.
Лушка приблизилась к ней по пути взгляда. Женщина приостановилась в своей боли.
— Это всё, что у меня есть, — сказала Лушка, опуская в коробку у ног девочки сложенные деньги.
Рассыпающимся пеплом шелохнулось выжженное «спасибо», а женщина смотрела и чего-то ждала. И Лушка вдруг сказала:
— Это не навсегда. Всё — не навсегда. Навсегда будет дальше.
— Ночь, — пробормотала женщина. — И зачем мне ночь.
— Нет, — не согласилась Лушка. — Я знаю, что нет. Не бойся. Посмотри. Ты увидишь, посмотри. Всё по-другому. Не только ночь, понимаешь?
Брови женщины дрогнули, сместились к переносице двумя буграми, взгляд прошел через Лушку, как через распахнутое окно, в бровях отразилось удивление, на них лег дальний отсвет, губы женщины приоткрылись для какого-то слова, но музыка вопроса прозвучала не здесь, а ответ никого, кроме женщины, не коснулся.
Женщина вернулась издалека. Женщина посмотрела на Лушку.
— Да, — проговорила она. — Да.
Оглянулась, пытаясь понять окружающее. В центре окружающего сидел принципиальный нищий. Полдень лил сумерки.
— Да, — повторила женщина. — Ты отдала всё, и у тебя не стало меньше.
Она повернулась к дочери, забрала у нее плакат. Сложила пополам, еще пополам. Плакат с трудом вошел в урну.
В коробочке из-под детских ботинок редко и безнадежно лежали купюры. Женщина бросила на них равнодушный взгляд.
— Отдай их тому дяде, — велела она дочери.
Девочка подняла коробку и перенесла к подошвам принципиального человека.
Мать взяла дочку за руку.
— Да, — сказала она Лушке. — Я просила не о том. Я просила мало.
Они стали подниматься по лестнице вверх.
Теперь Лушка недоумевала, как, наверно, будет недоумевать и женщина, когда вернется домой. Что-то произошло между ними, но что? Что так убежденно пыталась передать ей Лушка и что поняла мать, когда решительно и спокойно отказалась от своей безнадежной попытки помочь своему ребенку? Только ли беспомощность своего нищего усилия? Нет, нет, она говорила о другом, она поняла другое, и другое — было, и в Лушкином теле еще звучит память о нем, память похожа на резонанс, что-то осталось и дрожит, затухая.
Лушка помедлила, прислушиваясь. Сожаления не было.
Я не сделала плохого, подтвердила себе Лушка. Она может нарисовать новый плакат, найти другую коробку из-под детских ботинок и вернуться к мраморной стене подземного перехода, но, быть может, сможет черпать силы и в новом источнике, хотя я и не знаю его названия.
Лушка спустилась в темноту перехода. Она знала его пустынным и гулким, с деловой пробежкой спешащих людей, которым не нужен грохот трамваев над головой, а сейчас и здесь укоренялись ларьки, сквозняки задаром подносили всем запах пиццы, колбасок, гамбургеров и каленой вывернутой кукурузы, лотки с порнографией и китайским тряпьем превратили переход в стиснутый каньон, и путешествующие с одной стороны площади на другую сталкивались грудь в грудь, раздраженно лавировали и не извинялись, а в кульминационных точках непременно натыкались на нищенствующих. У нищих были требовательные взгляды, взгляды призывали к немедленному коммунистическому христианству всех, имевших хоть что-то, и люди, бессильные перед своей устаревшей совестью, выкладывали свои лепты, а те, кто чувствовал нищим себя, искал подаяния в книжных развалинах среди убийц и вурдалаков.
Лушка не сразу решилась войти в разорительную среду туннеля, но знание, что туннеля все равно не избежать, толкнуло к действию, и она, отметив впереди наличие тусклого дневного света, ринулась к нему и почти преуспела, но прямо перед ней началась какая-то круговерть, повышенные голоса, взметнулся бабий гвалт. Так, подумала Лушка, опять мне не выбраться, не мои силы потащат куда мне не надо. Она оглянулась, чтобы сбежать вспять, но там скручивался обожравшийся кишечник, и Лушка нехотя поплелась вперед и увидела у стены подземного перехода Мастера, а над его головой нахальный лозунг:
«Собираю начальный капитал».
К Мастеру подступали цепкие руки, рвали фирменную рубаху. Мастер удивленно оглядывался в поисках хоть одного достойного противника, но были только женщины, и ярости искаженных красивых лиц требовалось уступить, как ребенку или Богу, и он, всё улыбаясь то ли насмешливо, то ли понимающе, по-кошачьи скользнул вдоль стены, а руки народа, не мешая друг другу, тянулись за справедливостью, в них уже были камни, вилы и красный петух, и Мастер, бросив последний взгляд на спортивную сумку с началом начального капитала, подался в эмиграцию, а ярая тетка лупила его по спине копченой колбасой.
Кто-то из женщин торжествующе взвизгнул, несколько вцепились в капитал, надеясь экспроприировать для себя, но оказалось, что народный гнев есть общая сила, и началось распределение по справедливости, и Лушка получила тысячный финансовый билет, отчего стало ясно, что дальше пирожка с картошкой ей не подняться. Из остывающего гвалта прояснилось, что искрой, возжегшей неподготовленное восстание, стала десятитысячная купюра, небрежно брошенная неким прохожим в Мастерову адидасовую сумку. Какая-то женщина, узрев такое непотребство, возопила, что она на одну зарплату и без мужика, а трое детей без отца, что кому-то десятитысячный начальный капитал, а ей конечный, да и того нет, и что она с миллионерами не желает, а если они воцарятся, то уйдет в подполье вместе с детьми. Тут галдеж стал яростнее, начали искать десятитысячную, но не нашли, а тут еще возвратилась торжествующая тетка, лупившая колбасой ненавистного миллионера, и, уразумев ситуацию, потребовала доли. Кто-то, не желая уменьшаться в добыче, мгновенно усомнился в изначальном теткином присутствии. Лушка увидела взметнувшееся копчено-колбасное пролетарское оружие, ей хотелось от этой колбасы откусить, хаос раскручивался, множась от каждого слова, из-за бездеятельности Лушка оказалась на периферии, забрезжила лестница, лестница подняла Лушку в остановившийся полдень.
Город спятил. Торговали и нищенствовали везде. Торговали бы и в храмах, но храмов не было, их спустили прежде. Покупали, чтобы продать. Просили милостыню, чтобы купить. Подавали без жалости. Сострадать было некому. Нищими были все.
У памятника вождю пролетариата прели нереализованные овощи. На овощах размножались счастливые мухи. Сытые облепляли монумент и сбивались в профсоюзы. Монумент отдавал фабрики рабочим, а землю крестьянам. За памятником плескал буржуйский фонтан. Фонтан удивлял непроизводящей работой и убеждал каждого, что воды в городских квартирах нет по его причине. На скамейках дисциплинированно отдыхали семейные евреи, прочие нации семенили мимо с кошелками и авоськами, начинался сезон капустного шинкования и, независимо от времени года, сезон предохранения себя от возможного голода. В забалконных целлофановых презервативах парились на солнце ежедневно пополнявшиеся запасы, защечные мешки взбухали, пролетариат выглядел излишне сытым, но суетился и грозил Москве забастовками. Спираль развития просела вниз, Белое Братство назначило точную дату светопреставления, фальшивые браслеты Деви Марии Христос призывали изменить прежнему Богу и грешить только с ней. Отщепенцев находилось немного, шатких отвлекали конкурирующие буддисты — бритые, боевые и с колокольчиками. Но народному большинству было некогда, большинство чихало на революции и армагеддоны, над городом реял запах помойки, гигантские свалки напирали со всех сторон, а миниатюрные зачинались под ногами, возникли люди покойных ящиков, они обогащали себя отходами и дрались за сношенные тапочки, рухлядь сваливалась в углах комнат, жилье сужалось, форточки захлебывались в потоках встречных миазмов, в человеке прорезались дополнительные легкие, заводы больше не выпускали тормозов, человек сорвался в бреющий полет, смерти больше не страшились, уходящие освобождали жилплощади, их вышнее пение не достигало слуха, солнце светило тускло, по квартирам паниковал полтергейст, печать перемалывала вероучения и магистров магии, но детей все же торопливо крестили и на всякий случай крестились сами, а кто-то в белой рубахе истово сдирал с уцелевших церковных стен натеки семи десятилетий.
Оглушенная Лушка с тоской вспомнила о своей тихой кровати в психиатрической больнице и, борясь с соблазном уснуть от нервного истощения на каком-нибудь газоне, притащила себя к остановке. Но транспорт где-то застрял. Ленивые смотрели в нужную даль и уговаривали появиться свой номер, активные уходили пешком. Лушка вспомнила о выделенной при подземной экспроприации тысяче и, решив, что собственность Мастера может быть принята ею во временное пользование, купила на всю наличность дешевых сигарет в ларьке через дорогу и, вернувшись, стала ждать автобус, радуясь, что осчастливит в больнице дефицитными пачками всех нуждающихся, особенно газетную старушку, которая не раз терпеливо жаловалась на отсутствие курева. Пачки высились на ладони, прижимаясь к тощей Лушкиной груди. Сбоку возник молчаливый мужик, взял верхнюю пачку, сунул почти за корсет две сотенных, надвинулись еще какие-то, совали ошарашенной Лушке преувеличенные деньги, забирали курево и куда-то исчезали. Лушка поняла, что от рынка не скрыться, и опять потащилась к ларьку через дорогу, изумляясь, что столь многие не желают сделать сотни шагов для самообеспечения и отваливают за свое малое удовольствие и удобство столько, будто у каждого в подземелье скончался собственный аббат Фариа.
Впрочем, на деле навар оказался не слишком велик, получилось всего на две пачки больше. Это вызвало в Лушке какое-то сомнение и даже, можно сказать, неудовлетворенность, ибо в размахе переплат крылась возможность значительно большая, но ощутимо она проявилась лишь с третьего захода, когда капитал удвоился. Сделав еще несколько черездорожных перебежек, Лушка уже овладела состоянием в шестнадцать тысяч, а пачки перетаскивала уже в коробках, закупая товар несколько дальше, так как напротив он кончился, а за то, что дают много и с коробкой, пришлось положить тысячу сверху, она нашла это справедливым, ибо ей тоже оказывали услугу.
Увеличившись, деньги потребовали к себе иного отношения. Они больше не захотели тратиться на каких-то шизофренических больных, а напомнили Лушке о своем настоящем хозяине. И Лушка, не истратив из них даже на пирожок, потащилась в трудную даль к подземному переходу, а если Мастера там не окажется, то придется к нему домой, не обязательно совсем наверх, а хотя бы до почтового ящика.
Но Мастер в переходе оказался, опять с плакатом о начальном капитале и с другой спортивной сумкой, постарше и поплоше, но вполне надежной и привешенной прямо на шею на новом собачьем поводке.
Лушка молча остановилась перед ним.
Мастер откинулся головой к мраморной стене, будто схватил неожиданный удар.
— Вот… — пробормотал он и улыбнулся растерянно.
Лушка оттянула обшлаг рукава и стала вытряхивать из него размокшие купюры.
— Ты что?.. — рванулся Мастер, внезапно побелев.
— Я тебе должна, — напомнила Лушка. — За костюм.
— Нет, — воспротивился Мастер и, запустив руку в суму, попытался отделить чистое от нечистого.
Лушка отступила.
— Это твои. — Она попыталась прозвучать убедительно, но не получилось, Мастер все шарил в сумке. — Твои, — повторила Лушка, и он наконец на нее взглянул. — Когда сегодня тебя раскулачивали, мне досталась тысяча. Случайно. Я побегала с «Примой» — и вот…
Мастер опустил глаза. Сегодня был понедельник, и ему не везло. Он поправил собачий поводок на шее.
— И как они это терпят? — пробормотал он.
— Кто? — не поняла Лушка.
— Собаки, — сказал Мастер.
— Привыкнешь, — сказала Лушка. Она сделала шаг назад.
— Нас закрыли, — не глядя на нее, произнес Мастер.
— Как? — изумилась Лушка. Ей мгновенно стало жаль тренированных парней, истоптанных ковров и родную немощную батарею под широким окном.
— Мы больше не смогли платить за аренду помещения, — ровно произнес Мастер. — А дискотека может.
— Как — дискотека?
— Теперь там дискотека.
Лушка шагнула к Мастеру и встала рядом.
— Я не знала, — сказала она.
— Я хочу купить подвал, — сказал Мастер. — Остальное мы сделаем сами.
— А подвалы уже продают?
— Теперь всё продают.
— И ты думаешь, что этого, — она ткнула в сумку, — что этого хватит?
— Конечно, нет, — усмехнулся Мастер. — Но мы печем хлеб. — Лушка вопросительно ждала. — Мы купили пекарную установку. По случаю. Хозяина кокнули, жене не нужно.
Лушка нахмурилась.
— Кокнули?
— Сейчас это бывает, — спокойно сказал Мастер.
— Значит, могут и вас?
— Необязательно, — сказал Мастер.
— Я не знала, — опять повторила Лушка.
Мастер помолчал. Лицо его перестало быть напряженным.
— Мне сказали, что ты уехала.
— В каком-то смысле… А кто сказал?
— У тебя дома.
— Ты приходил?
— Приходил.
Лушка покачала головой.
— Нет. При мне ты не приходил.
— Да, — согласился я. — Я приходил потом. Когда мне показалось, что с тобой что-то не так.
— Со мной всегда было не так.
— Да. Но я о другом.
— Я пойду, — заторопилась Лушка.
— Ты ничего мне не скажешь?
— Желаю тебе купить подвал.
Он посмотрел в ее лицо.
— Пойдем, где-нибудь посидим? — предложил он.
— Нет, мне пора, — заторопилась Лушка. — Мне правда пора.
Сверху спланировал пятитысячный билет.
Они одновременно посмотрели на молодую спину в отличном пиджаке. Спина не обернулась. И прошла мимо мелкомасштабных нищих, никак на них не отреагировав.
— Какие они нищие, — сказал на это Мастер. — Настоящие нищие не просят.
— Ведь я в психушке, — сказала Лушка.
Он резко к ней развернулся. Она смотрела не мигая, чтобы не пропустить его реакцию. Она была довольна, что смогла это сказать.
Было трудно выдержать взгляд. Но она постаралась. Потом поняла, что это не только взгляд. Через нее что-то прошло. Как через воду. Какая-то волна, которой она не поставила преград.
Она ждала диагноза.
Напряжение в его лице ушло. Она вздохнула с облегчением.
— У тебя были для этого другие причины? — спросил Мастер.
— Да, — сказала Лушка.
— А сейчас?
— Я справилась.
— А там с этим не согласны, — почти утвердительно предположил он.
— Не в этом дело, — мотнула головой Лушка и взглянула в толкучку подземного перехода поверх голов. — Сегодня мне кое-что было нужно. А потом я прошла по городу. Вы здесь спятили. Даже ты.
— Да, — сказал Мастер. — Но я доведу это до конца.
— До какого конца?
— Через неделю я должен отдать долг.
Лушка смотрела с недоумением.
— Со всеми что-то произошло, — повторила она свое.
— Да, — сказал он опять.
Она качнула головой. Нет, психушка не там. Психушка перед ней.
— Там для меня лучше, — проговорила она с сожалением.
— Ты хочешь вылечиться от себя? — насмешливо спросил он.
— Нет. Если ты имеешь в виду — то это стало сильнее. Но там для меня меньше помех.
Он поднял брови:
— Тебя что — отпускают?
— Да ну… — уклонилась она. Он рассмеялся.
— Раньше прятались в монастырях, — сказал он.
— Кто мне их приготовил, — отозвалась Лушка. — Я везде не ко двору.
— Это потому, что у нас дворов не осталось, — сказал он.
Самое время уйти, подумала Лушка. Он понимает. Я уйду, пока он понимает, и тогда получится, будто он понимает всегда.
— Я пойду, — проговорила она вслух.
— Давай, — поддержал он, будто отсылал ее в деловую командировку. — Телефон не забыла?
— Я ничего не забыла, — сказала Лушка и поднялась на несколько ступенек.
Он переместился поближе к своему плакату. Она обернулась.
— А из сигарет можно получать не только дым, — подарила она ему свой опыт.
Он улыбнулся и промолчал. Она вспомнила, что он не курит с двенадцатилетнего возраста.
Теперь автобус подошел сразу, и Лушка подумала, что сегодняшние уроки она выполнила полностью. Внутри вместе с сердцем пульсировала радость, Лушка улыбалась всем, кто желал на нее посмотреть. Улыбалась терпеливым домам и замотанным встречным механизмам, которые хотят в отпуск, а живут в нескончаемом аврале. Она всех понимала, всех любила и каждому хотела сказать то, что он желал услышать.
У входа на этаж толпились посетители. Чей-то наручный хронометр просигналил пять часов. Дверь, не имевшая ручки, открывалась изнутри. Родственники вошли и с привычным чувством стыда, что в их семье обнаружен не какой-нибудь натуральный холецистит или язва желудка, а странная ненормальность органа, который вообще отсутствует, остановились у стола дежурной сестры. Сестра спрашивала фамилию пациента, сверялась в журнале с врачебным назначением и оповещала счастливчиков по динамику. Стоявшая неприступным стражем у решетчатой двери санитарка, если не получала иных распоряжений, пропускала проверенных в холл, каждый раз опасно защелкивая за ними ненормальный замок.
Лушка осталась перед столом одна.
— А вы? К кому? — спросила сестра и подняла на Лушку глаза. Выдержка у сестры была натренированная, лишь едва заметно дрогнуло в бровях да взгляд, предательски собравшийся метнуться в сторону псих-президентского кабинета и вовремя заарканенный, вполне определенно показал, что Лушку у стола признали.
— Гришина… Да, да, Гришина, вам позволено, проходите. — И оповестила в динамик. — Гришина, к вам пришли!
Сестра не хотела разборок и нашла для себя наилучшее решение.
Лушка прошла мимо равнодушной санитарки через решетчатую железную дверь, вдохнула прокварцованный воздух и почувствовала, что здесь ей спокойно и она опять дома.
Не следует идти целеустремленной походкой, это привлекает врачей и сестер, это притягивает внимание окружающих, окружающие потому здесь и находятся, что бесцельны, следовало врасти в здешнюю почву потерей себя и ограниченным восприятием мира, которое, собственно, и есть отступление от нормы, ибо законом живого может быть только расширение, начиная с размножения и кончая любопытством. Лушка вдруг подумала, что, если бы больные душой могли вместить в свое сознание хотя бы очевидно находящееся рядом, они бы себя излечили, центр их устойчивости переместился бы от малой частности к оси общего равновесия, и несчастный малый разум перестал бы кувыркаться и выворачиваться, и дураки тоже стали бы мудрецами, а мудрецы избежали бы поклонения собственным ошибкам. Но болезнь человеческой души есть общее свойство, и гипертрофированные идеи разрушают миллионы сознаний, а впрочем, и в этом должен быть смысл, ошибки одного нужны для того, чтобы их заметил и преодолел другой, ибо каждый должен расширять мир только собственным усилием, так что даже вошедший в рай и безоговорочно принявший его для своего удобства — преступил против божественного закона движения. И кощунствующей Лушке вдруг показалось, что в этом и заключается человеческий грех перед Духом Святым, который и есть зовущая всех активность, и о том же самом говорила бабка, язычески называя это Зовущей Матерью. Люди искажены установкой на счастье, это установка на пассивность, Америка потому и Америка, что молится инициативе, но инициатива, принятая телом, должна стать стартовой линией, от которой сможет оттолкнуться неудовлетворенный разум, чтобы двигаться дальше, не дожидаясь смертного ключа, разрешающего земные узы.
Это ты про узы и всякое такое, баб? — спросила Лушка.
Какая разница, ответила бабка. Слышишь — вот и радуйся, что слышишь.
Баб, а как же другие? Почему другие не слышат?
Все слышат, сказала бабка. Только не слушают. Сами болтают. И не соотносят. Пока жареный петух не клюнет. Если бы не слышали, то человек бы уже и не жил.
— Гришина, к вам пришли! — разразился динамик. — Гришина, заберите передачу.
Лушка торопливо побежала к решетке. Санитарка протянула кульки. Лушка оглядела пустой коридор со столом дежурной.
— Только передача, — ответила на ее взгляд санитарка. Голос прозвучал непреклонно.
Дежурная сестра смотреть на Лушку не желала. Это она не пустила к ней посетителя, поняла Лушка. Перестраховалась. На всякий случай.
Нагруженная пакетами, в одном из которых тяжело провисли книги, а из других мучительно пахло домашней щедрой едой, Лушка отстраненно побрела в свою палату.
Кто-то настойчиво давил ее завистливым взглядом. Лушка повернула голову — вильнул в сторону взгляд девахи, к которой не пришли сегодня и не приходили раньше. Лушка свернула к взгляду, протянула первый попавшийся кулек, попросила:
— Возьми.
Деваха непримиримо вздернула подбородок, демонстрируя всем свою неподкупность, а рука мертво вцепилась в пакет. Лушка виновато всем улыбнулась и свалила подношения на прикрепленный к полу стол.
— Пожалуйста… — пробормотала она. — Берите.
Зависла пауза, как перед выстрелом, потом вздрагивающие руки ринулись к съестному. Невостребованными остались только книги, да и те дама брезгливо проверила через целлофан пальчиком, обнаружила школьные учебники и запрезирала Лушку вполне доказательно, потому что образование имела высшее и законченное.
Лушка кивнула безликому лицу восседающих и, прихватив книги, добралась наконец до палаты и села на свою койку. И подумала, что перловая каша сейчас ей очень бы понравилась. И что ей тоже могли бы оставить кусочек. Но это она так, она не обижается и впредь обижаться себе не позволит ни на больного, ни на здорового. И чтобы помочь такому решению, стала вынимать книги и обнаружила среди геометрий и алгебр новенькое Евангелие и тонкую брошюру какой-то Анни Безант, а под ними уже промаслившийся сверток с несколькими бутербродами. Людмила Михайловна позаботилась, чтобы Луше досталось хоть что-нибудь. Лушка стала промасленное разворачивать, но ощутила свои больше суток не мытые руки, впитавшие пыль могил, запахи сигарет, денежных знаков и троллейбусных поручней, решительно встала и взяла полотенце.
Она долго стояла под опять холодным душем, она смывала с себя слои вчерашних отчаяний и сегодняшних ошибок, она обновлялась водой, как новыми рождениями, и жалела, что вода льется не из небесных туч, пронизанных молниями. Но тучи можно представить, и она представила, и шальная молния ударила за окном, и было уже безразлично, в яви это произошло или нет, в теле открылись невидимые поры и, освободившись от шлаков, вобрали необходимые энергии, стало легко и всё, наверное, возможно, и возможность была законом для всех, а не исключением для нее, но другие сопротивлялись от неведения и больше старались в увеличении мусора для себя и общества, они отъединяли себя от материнского лона и опасно удалялись, хотя и оглядывались время от времени в поисках опоры, но мусорный поток бурлил и волок затосковавшего дальше, естественные ориентиры захлестывались ценой и уже не отличались от суеты, и это кренило чашу бытия, но в некоторых врывался инстинкт самосохранения, и они кидались к противоположной стороне, чтобы послужить хотя бы балластом, удерживающим ковчег на плаву, и природа увеличивала их ничтожные силы безгрешными своими, и откренщики, кто ведая, кто нет, удерживали относительное равновесие, но остальные лишь в малой степени уясняли их значение.
Она вдруг почувствовала слабость, она опадала, как проткнутый воздушный шар. Она очень этому удивилась, но продолжала стоять под струями уже не замечаемой воды, вода стала вялой, кожа больше ее не принимала. Лушка закрутила кран.
Она вернулась в палату, села на кровать, протянула руку к тумбочке, но там ничего не было — ни бутербродов, ни книг. Лушка заставила себя заглянуть в тумбочку, заглянула за, под — везде было свежо и чисто.
Безудержная волна вынесла ее в коридор. Лушка остановилась, втягивая воздух, как ищейка. Мгновенно ощутилось, как насторожились поодаль за столом.
Лушка таранно двинулась в обозначившемся направлении, из всех почему-то выбрала даму, выдернула ее со стула, как репу из грядки, — на сиденье, сплюснутое дамским задом, осталось Евангелие, Лушка схватила его и стала хлестать даму Законом Божьим по упругим щекам, мягкая обложка припечатывалась легко.
— Да как вы… Да как ты… Стерва!.. — вопияла дама между печатями.
— Я вас, дамочка, отучу воровать! И всех остальных тоже! Выкладывай, что взяли! Я вам не задумчивая кенгуру, со мной где сядешь, там слезешь, поимейте в виду! Добровольно — с себя отдам, а так — лучше сдохну… Выкладывай!
Они торопливо, кто откуда, вытащили спрятанное. Деваха недовольно положила поверх книг промасленную бумагу и пустой целлофановый мешок.
— Тебе мало? — уставилась на нее Лушка. — Срыгнешь, дура!
Деваха тут же зажала рот и кинулась к туалету, но не добежала. Следом стала белеть краснознаменная тетка, но подниматься никуда не пожелала, а пролетарски вывернула прямо на Елеонору. Елеонора взвизгнула, как кошка, которой наступили на хвост, и вдруг стала хохотать треснутым Марьиным басом.
— Маш! — подалась к ней Лушка. — Маш…
— Ведьма! — заверещала Елеонора. — Отравить хотела!
И резво отпрыгнула в сторону, чтобы Лушка к ней не прикоснулась.
Лушка, в очередной раз только что потерявшая Марью, молчала.
Всхлипнула деваха:
— Я же только картинки посмотреть…
Лушка очнулась и собралась на доступном блатном объяснить насчет ведьмы и прочего, но детские слова про картинки стеганули, как плетью, стало всех жалко, и себя тоже, она вспомнила и про борцовский костюм из магазина, и про кое-что другое, которое картинками совсем не выглядело, а почему-то оказывалось ее жизнью, и выкаблучивалась бы она до сих пор, если бы, ну да, если бы — если бы ее не шарахнуло до полного уничтожения, и вернуться из такой преисподней — это надо суметь, и не всякий свою преисподнюю в состоянии хотя бы понять, и что делать, когда не понимают, когда грешат по малой и не тянут на раскаяние, и в чем тут мое участие, я хлестала по щекам Евангелием, лучше бы геометрией, я сумасшедшая больше, чем они, я пожалела бутерброд.
— Опять вы, Гришина, — констатировал над ухом голос псих-президента. — И опять какая-то свара.
— Почему — опять? — воспротивилась Лушка. — Меня обворовали в первый раз.
— Не утомляйте меня, Гришина. Лучше вернитесь в свою палату.
Лушка стала собирать книги.
— Вы хотите убедить меня, Гришина, что у вас украли именно это? — саркастически произнес псих-президент.
— Ну, не знаю, — буркнула Лушка. — Может, они и врут.
Она чувствовала, что псих-президент смотрит ей в спину, и поспешила скорее отгородиться от него хотя бы дверью.
С ней происходит лишнее. Пора бы сделать перерыв. С этой минуты у нее в ушах пробки, а во рту кляп, она ни во что не вмешивается и ни на что не реагирует, пусть грабят, стучат, лечат — она в бункере, и вы хоть разорвись!
Уже брякали ужином, она подождала, пока схлынут из пищеблока самые активные, которые, надо полагать, опять ее во что-нибудь могут втянуть, лучше она потерпит еще и пойдет последней.
— Ты опять по второму разу?.. — узрев Лушку, возмутилась раздатчица. — Ишь, ушлая!
— Очумела, квашня бетонная?.. — забарабанила Лушка в захлопнувшееся окошко, но зажала продолжение пустым желудком.
Она сфинкс, она булыжник, она не поддается провокациям, сейчас у меня эта бетономешалка выставит на двоих, и с мясом, и с кефиром, и два стакана чая!..
Раздаточная дыра распахнулась. Изумленный собой белый халат выставил всё заказанное, покопался в иных недрах и добавил сверх два яйца вкрутую — из зажатого для собственных нужд.
— Ешь, деточка, ешь! — пропел халат. — Ешь, у меня тут много осталось!
Лушка ела. Лушка умиротворенно улыбалась халату. Халат улыбался ей. На земле царил мир, и, может быть, даже нигде не стреляли.
Лушка уже не ждала от школьных учебников ничего значительного. Они были занимательны, как ребусы, но толковали о постороннем, и Лушка ясно видела, как они уводят ум в сторону, совсем за горизонт, откуда уже не определить истоков и не найти единственной двери среди миллионов других. Человек тычется расчленяющим взором в окружающий мир, им же искаженный, но ничего не знает о себе. Зачем мне строение членистоногих и сосущей меня аскариды, зачем мне крекинг нефти и флаги государств, если мне непонятна единственная вселенная, имеющая исходное значение, — я сама? О чем мои поиски и как выглядит мой флаг? Я откуда-то, я зачем-то — кто мне ответит, откуда и зачем? Ни полслова, ни намека во всех этих школьных предметах, заполняющих десять лет человеческой жизни, десять образующих лет. Впрочем, каким-то наукам Лушка симпатизировала. Она за день прочитала астрономию, и перечитала еще два раза, и потом заглядывала ежедневно, пытаясь определить места, которые посещала в своих кошмарах и видениях. Типографские фотографии бездн были странно узнаваемы, но формулы парсеков, масс и ускорений не имели перевода на язык души. Может быть, они являлись инструментом познания, но ведь ложка не для того, чтобы ее грызть, когда хочешь есть. Это вообще было единственным замораживающим свойством всех дисциплин — подробно исследовать инструмент и не обращать внимания на добываемую или недобываемую пищу. Дети, сосущие собственные пальцы.
Была Лушке загадочно приятна математика, даже, быть может, больше астрономии. В ней Лушка ощущала скрытые прикосновения к главному — к Самому Главному. И хотя главное и от математики становилось понятным не более, чем если бы Лушка до одурения вперивалась в ланцетника или яйцеклетку, растягивающую хромосомы по отдельным квартирам, всё же внутри странно начинало вибрировать от неуловимого предощущения. Ее заворожил ноль. Ей казалось, что он даже пребывал в ее видениях. Она никак не могла преодолеть сознанием чудовищный провал между нулем и единицей. Если считать ноль ничем, а единицу чем-то, то единица — это, собственно, уже конец отсчета, конец света, при прибавлении к ней новых единиц принцип не меняется. Правда, еще одна тайна брезжит где-то в пределе, перед бесконечностью, ибо к любому большому числу всегда можно прибавить такое же, и конца не наступит. Все исчисление представлялось ей вмятиной, каким-то мешком, стянутым сверху божественным нулем, и лишь бесконечность соприкасалась боком с этим стягивающим обручем. Лишь они двое находились на одном уровне. А может быть, ноль являлся внешней оболочкой бесконечности, а бесконечность — внутренним наполнением нуля. И Лушке хотелось считать в обратном порядке, любое большее число виделось ей странно уменьшающимся, как бы раздробленным на указанное количество частей, а то, что сознание привыкло признавать малым, было более полным, а самой полной из всего была единица, великая прародительница всего, доступного человеку. Но причина единицы заключалась в нуле, и никакие логарифмы и функции не могли поколебать Лушкиного пристрастия к первородящему кругу.
Впрочем, учебники были хороши тем, что в государственных знаниях, которые Лушка нахально считала полным незнанием, всё же сравняли ее с прочим населением. По крайней мере, Лушка уже могла не считать себя ни второгодницей, ни умственно отсталой идиоткой. Всё, даже напрасно приобретенное, осталось в ней навсегда, в то время как у большинства знакомых школьные премудрости давно высыпались, как песок из дырявого горшка. Но самое важное, пожалуй, заключалось в том, что теперь был усвоен условный язык, который употреблялся между, так сказать, образованными людьми, язык книг доступного уровня, и Людмила Михайловна, продолжавшая ежевечерне совершать неближние вояжи к Лушке в больницу, требовала, чтобы Лушенька, как только выйдет, немедленно сдала экзамены экстерном и получила так называемый аттестат зрелости. При этом словосочетании Лушка коварно улыбалась, и Людмила Михайловна переходила на английский и произносила обширную тираду — английскому Лушка сопротивлялась меньше.
Явилась делегация. Двое остановились у дверей, а краснознаменная баба кирзовым шагом отчеканила до самой кровати.
Лушка взглянула. На что-то было похоже, но уже забылось.
Она решила инициативы не проявлять.
Краснознаменная сглотнула подступившую революционную формулу и молча протянула бумажный лист. Лист был из тетради в клеточку.
На нем значилось:
1. Не говорить по-немецки, потому что не по-русски.
2. Из палаты выходить, потому что нужно.
3. Книжек не читать, потому что написано недобитыми буржуями.
4. Присоединиться к революции, а то будет хуже.
Лушка посмотрела на стоящих у дверей. Это были те, которые какое-то время назад сопровождали целительницу. Это они подарили Лушке шерстяные носки. Сейчас у них были непоколебимые лица. Зачем мне эта чушь, подумала Лушка и перевела взгляд на ультиматум.
Листок был заверен окружностью, в которой уместилась часть пролетарского лозунга.
— Печать какая-то… — придралась Лушка. — Поддельная, по-моему.
Краснознаменная, раскинув руки крестом, молча навалилась на Лушку, распяв ее на кровати.
Лушка рванулась. Баба вдавила ее руки сильнее. Над Лушкой напрягся революционный кадык. Лушка дернулась в сторону, чтобы не соблазниться, и вдруг вспомнила о засунутой под матрац Марьиной тетради. И что у этой халды недавно была операция.
— Швы разойдутся, дура! — прохрипела Лушка. — И не по закону!
Баба закон проигнорировала. Двое от дверей на легких цыпочках подступили ближе и, пыхтя дыханием, стали что-то совершать возле тумбочки.
— Антанта не поймет! — осудила Лушка.
От Антанты бабьи клещи сжались сильнее.
— Владимир Ильич не одобрит, — разубеждала Лушка.
Краснознаменная зыркнула в сторону исполнительной части тройки. Там, видимо, управились. Баба стала затяжно выдыхать смрадный воздух. После чего поднялась на карачки и стала спускать толстые ноги на пол. Ноги были тошнотворно горячими. Очень было удобно стряхнуть ее сейчас, но Лушкин инстинкт отверг сопротивление. Марьины тетради. Краснознаменная должна победить.
— Рот фронт! — прошептала Лушка в забитое серой ухо. Баба выпрямилась сначала задом, потом плечами.
— Признаешь? — с торжественного верха спросила Краснознаменная.
Лушка смотрела преданно.
— С испытательным сроком! — решила революция.
— Правильно! — восхитилась Лушка.
Бабья рожа расплылась свеженьким колобком. Никто ее никогда не хвалил, а только возражали и хотели, чтобы отреклась. Колобок добродушно подмигнул.
— Двадцать четыре часа, — ласково сказала баба. — Потом — к стенке!
Они победно удалились. Лушка хмуро прислушивалась к происшедшему.
Опасность? Шиза?
Захотелось усомниться, в ту ли больницу она вернулась. Краснознаменная и раньше наводила порядок, и насчет стенки сообщала каждому, должно быть, и расстреливала в своем желании, но Лушку не трогала. Тогда почему — сейчас?
Отчего-то вспомнилось, как Краснознаменная заняла место под пальмой, а Лушка уступила. Неужели из-за этого? Уступил — значит, не только слаб, но и виновен. Виноватый всегда должен быть. Он необходим для общественного равновесия.
Нет, она ненормальная, если отнесется к этому серьезно. Плюнуть и растереть.
Она осторожно поднялась, в чем-то все-таки не уверенная. Ни одной книги в тумбочке не осталось. От возмущения Лушка перестала дышать. Это же не ее книги! Что теперь сказать Людмиле Михайловне?
Если она хочет это пресечь, нужно воспротивиться сразу. Пока совершившие не утратили состояния вины. Потом будет бесполезно. Потом вина обернется правом.
Но она никуда не пошла. Она снова легла на кровать. Она устала. Она не сойдет с места, пока под ней лежит Марьина тетрадь. Для тетради надо найти безопасное место. Но это не сейчас. Это завтра. Может быть, она отдаст ее Людмиле Михайловне.
В замкнутом мирке отделения сгущалось нечто. Щеки пациенток жег неестественный чахоточный румянец, а бледные от природы сверкали темными подглазьями. В глазах томился блеск неизвестного происхождения, все нервно оглядывались, вздрагивали от шорохов, рыка канализации, белых халатов и неопознанных внутренних причин.
Лушка чувствовала перенасыщенность воздуха, как на воле можно чувствовать зарождение грозы. Каждый неконтролируемо генерировал собственную энергию, избыточное обрывалось вовне, смешивалось, сталкивалось, свивалось с такими же беспризорными образованиями, отрезанными от хотя бы примитивных команд управляющих центров. Напряжение становилось отдельным, в нем пульсировала скудная память какой-то предназначенности, память толкала к поиску действия. Предгрозовая насыщенность объединяла всех, глушила индивидуальные всплески и усиливала преимущественное состояние, которое еще не знало, чем оно станет, и зависело от первого лозунга, пригодного для ситуации.
Елеонора, каким-то чудом сумевшая высветлиться в соломенную блондинку, с подстриженной челкой и нарисованными бровями и даже с мушкой на щеке, как у мадам Помпадур, сидела на лучшем месте за серединой стола, единственного на весь холл. Вокруг грудились как сидячие, так и бродячие, Елеонора тараторила без перерыва на отдых, вещая про себя, соседей, знакомых, незнакомых, и всё с генитальным уклоном, и допускала только краткие возгласы изумления и пресекала дилетантские попытки иных соло. Слушающие тоже предпочитали Елеонору и нетерпеливо обрывали всех вклинивающихся:
— Да погоди ты! Давай, Елена, давай!
Елеонора давала:
— Я выщипываюсь, чтобы везде гладенько. А то натирают. Заботу нужно проявлять, чтобы самим лучше.
— Для кого тут проявлять! — воскликнула дама.
— А мы не знаем, — сказала Елеонора. — Вот и в Евангелии написано. Про пять дев бодрствующих. А пять заснули. А жених пришел. А зачем пришел? За этим и пришел, когда понадобилось. А они готовенькие. Со светильниками.
— А что, там еще и освещать надо? — удивилась деваха.
— Кому как, — таинственно ответствовала Елеонора. — Дороги не знаешь, так и не найдешь.
— Ну, милочка моя, вы что-то такое не такое! — усомнилась дама. — Наоборот, стараются в темноте, да еще зажмуриваются.
— С какой стати? Я всегда смотрю. Я освещаю. Чтобы без всякой халтуры.
— Доченька, а халтура-то — она какая? — зачаровалась старушка.
— А тебе зачем? — сразила старушенцию краснознаменная баба. — Заросло, так не мешай!
— То-то и оно, — хохотнула старушка. — Опять в девках, стало быть.
— Ох, бабы, да хоть бы и с халтурой, хоть бы как! — дрогнул кто-то от воспоминаний, и общая судорога прошла по телам.
Елеонора замерла и вытаращилась. Все качнулось в какую-то жаркую тьму.
— У-у-у… — завыла Елеонора, сцепив зубы. — Не могу-уу…
Все сгрудились теснее, налегли на стол, задрожали в бедрах, стали хватать чьи-то плечи, кто-то, нависая на прочих, обрел невесомость и погрузился во внутренний пламень, более механистичные искали ненужных поцелуев, кто-то оказался под столом и поливал слезами восторга Елеонорины костлявые коленки, в черную воронку устрашающе рванулась наготовленная энергия, светильник дня погас, случайно задержавшуюся рядом Лушку поволокло в неожиданную бездну, где-то далеко в ногах цеплялся предостерегающий ужас, ужас звал на помощь бабку и сына, а они не имели сил пробиться к беде и пульсировали вдали.
Эта разинутая свинья! — рванулась Лушка к Елеоноре. Эти несчастные дуры! Несостоявшиеся потаскухи!.. Лушка расшвыряла их напряженное кольцо, они корчились разрубленным червем, Лушка вскочила на стол и топала там, чтобы повернулись к ней и услышали:
— Миленькие… Сволочи, заразы! Родненькие!..
Черное горло воронки стало задыхаться. Вихрь распался на частности.
— Клячи столетние! — вопила Лушка. — Вовсе собрались спятить, параноики?.. Слушай сюда, отрыжки голодные! По всей России забастовки, а вы что? А ну! Вы нормальные бабы, вам нужен мужик!
— Мне нужен мужик! — подхватила революционная женщина, становясь впереди и мощной рукой вскидывая вверх краснознаменное древко. — Даешь забастовку! За мной, бабий пролетариат! Весь мир с нами соединится! Даешь мужика!..
Революционное знамя рванулось вперед, за ним сплотились кто был, из палат выбегали отставшие, революция сотрясла железо решеток, дежурную сестру сдуло в какую-то дверь.
Хоровой женский лозунг распирал стены:
— Даешь мужика!..
Опять я во что-то вляпалась, подумала Лушка, спрыгивая с броневика и разворачиваясь спиной к бастующим.
Она прикрыла за собой дверь палаты и подумала, что сегодня никаких посетителей не пустят, и она не сможет передать Людмиле Михайловне Марьину тетрадь, и нужно ее куда-то перепрятать, пока все митингуют. Она уже не уверена, останется ли в этом отделении хотя бы на ночь, обратная память только сейчас четко представила, как Лушка агитирует со стола, а дежурная сестра смотрит издали, расстреливая в упор, и торопливо хватает телефонную трубку. И не объяснишь, им вообще никому не расскажешь, и не только потому, что после этого Лушку посчитают вывихнутой во всех отношениях, а просто потому, что ей этих баб жалко, и закладывать она не желает в принципе, и вообще опять влезла поперек, а, может быть, было не надо.
Но как же, Господи Боженька, должна была слушать Елеонору несчастная Марья, всю дорогу блюдущая здесь целомудрие и перевоспитывающая псих-президента, ведь тут не повернешься спиной и не хлопнешь дверью, и некуда даже стошниться. Нет, не могла Лушка не выскочить и не помочь хотя бы ей. Да какая тут помощь, — просто хотя бы за нее не согласиться, крикнуть этой похотливой стерве Марьино «нет». Ну и всё, и нечего больше об этом, я не хочу своего изменить, и пусть будет что будет — ну и принимай, стало быть, то, что от этого воспроизойдет.
Лушка отринула пустые переживания, вытащила из-под матраца Марьину общую тетрадь, запихнула за халат, прижала засунутой в карман рукой и вышла в холл.
Там продолжали скандировать, но уже более отвлеченно, гнойная плоть рассосалась, ну, тогда, быть может, баррикады не будет.
Лушка свернула в единственное, кроме палаты, прибежище — в туалет, где над унитазом проходила вытяжная труба из белой жести. Труба шла почти под потолком, но если залезть на подоконник и немыслимо изогнуться, то можно достать. Она залезла и достала, держась за стенку только ладонью. За трубой нашелся достаточный зазор, и тетрадь удобно туда поместилась.
Ну а теперь где ваши трибунальные единицы и тройки, чихать я на вас хотела.
Пищеблок открыли на час раньше обычного. Краснознаменная еще пыталась скандировать, но остальные сбились, хотя стояли, прислушиваясь, как протрубившие звери, не прозвучит ли в отдалении ответный сигнал.
Лушка вошла в столовский закуток в одиночестве и получила пшенной каши столько, что падало с тарелки. Каша была щедро полита растопленным сливочным маслом. И чай в кружке оказался нормального чайного цвета и сладкий настолько, что его захотелось разбавить из-под крана.
— Хочешь еще? — спросили из окошка.
— Хочу, — согласилась Лушка. И съела дублирующую порцию.
— Еще дать? — спросили из окошка без всякой подначки.
— Давай, — мирно пошла навстречу Лушка.
В пищеблок стали заглядывать. Самые фригидные, надо полагать.
Лушка вышла, сказала в никуда:
— Добавку дают.
Когда она дошла до конца холла и села под пальму, у решетчатой двери никого не осталось. Лушка одобрила: умно сработано. В прочих отделениях ужин отменили, что ли? Или настолько нас обворовывают каждый день?
Женщины, прихватив свои ложку и кружку, оглядываясь то на пустой дежурный стол, то в сторону притихшего в осаде шефского кабинета, как бы боясь ненароком что-то прозевать, втягивались в столовую, получали, кроме каждовечернего, еще и нереальную добавку. Поспешно, чтобы кто-нибудь начальственный не передумал, заглатывали ужин, почему-то суровели и сводили брови, а выйдя из пищеблока, опять толклись у решетки. Там опять что-то ощущалось.
Чем плотнее именная добавка оседала в желудке, тем яснее осознавался ее взяткообразный характер. Получалось, что где-то их явно испугались. Они были оскорблены. Они хотели справедливости. А раз справедливости на свете как не было, так и нет, то они желают показать всем хотя бы свою силу.
От общей массы отпочковалась делегация в составе Елеоноры и краснознаменной бабы и решительно направилась в коридорный аппендикс, где находилась доступная начальственная дверь. Там всегда пахло кварцем и ультравысокими частотами.
Интересно, с каким ультиматумом двинулись они к еще недавно обожаемому псих-президенту, дадут ли ему, интересно, двадцать четыре часа и как, интересно, получилось, что псих-президент настолько ослабил вожжи, что у податливого стада вдруг образовалось незапланированное мнение. Скорее всего, привычную расстановку спутала Елеонора. Философствующей Марьей управлять легче, она сама включала для себя всякие ограничители и точно реагировала на псих-президентские намеки и подтексты, высекая для Олега Олеговича постоянный кайф от своей предсказуемости и интеллигентских реакций. Марья, вероятно, даже не догадывалась, что псих-президент в любой желаемый момент, без всякого на то ее согласия и сопротивления включает ее самоочевидные реакции. А бедная Марья так старалась устоять, так отгораживалась с той стороны, на которую никто не нападал. Лушке даже показалось, что псих-президент постоянно провоцировал Марью на устойчивость — она выполняла за всех функцию сопротивления, которая требовалась, как приправа к однообразному меню. Но, вывернувшись изголодавшейся Елеонорой, нахальной и конкретной, как лопата, пригодной к единственной работе, рассчитанная ситуация потеряла равновесие, лодка накренилась, через борт хлестнула вода.
Псих-президент упустил время, когда следовало принять меры.
Поговори со мной, попросила Лушка.
Я всегда говорю, отозвалась пальма, я не умею молчать. Все живое говорит постоянно.
Тогда болтуны живее всех, засмеялась Лушка.
Так и есть, сказала пальма, только они не знают, о чем думать.
Ты опять запылилась, сказала Лушка, сейчас я тебя вытру.
Она сбегала в палату и намочила под краном вафельное полотенце. Пальма расслабила свои колючие края, чтобы они не царапнули случайно кожу человека.
Я не понимаю, пожаловалась Лушка, осторожно проглаживая зеленые пальцы. Я ничего не понимаю. Ко мне пришли и сказали, что поставят к стенке. Это чушь, но это правда. Убить очень легко. Это не убивать трудно. Я не понимаю, почему человека так легко убить. Он переходит дорогу, его сминает машина — его нет. Он шел, думал, спрашивал — и вот он не идет, не думает и не спрашивает. Но ведь на самом деле это не может быть концом?
Конечно, не может, сказала пальма.
— А ты? — спросила Лушка. И всё другое? Неужели всё только для того, чтобы человек ел и пил? И для другой человеческой ерунды?
А ты как думаешь?
Когда-то вся земля была покрыта лесами. И всяких зверей миллионы… Это не может быть лишь для человека. Мир больше, чем кажется. Намного больше, да? И человек больше своего тела, и земля больше своих лесов, и небо больше облаков и воздуха, и жизнь должна быть больше смерти. Ну, конечно, это же так просто. Но почему это так трудно?
Мне не трудно, возразила пальма. Я не рвала связь.
С чем? — спросила Лушка.
Со всем, что есть. Любое растение связано с землей и небом. А вы забрались в ловушки и отвыкли слушать. А кто какой-нибудь причиной открывает слух — сидит в сумасшедшем доме. Человек в ловушке стал искажением.
Нет, качнула головой Лушка, тут что-то не так. Для человека всё стало ловушкой. Это не может быть просто так. Это зачем-то нужно. Зачем?
Такой вопрос я не смогла бы задать. Мы не делаем ошибок. Ответ на твой вопрос не лежит на моем уровне.
Может быть, это и не ошибки? Может быть, это работа?
Если ты найдешь то, что из этой работы получается…
…Кто-то из внешнего мира подергал за халат. Лушка, спрятав за спину полотенце в пыльных полосах, подняла голову.
Перед ней стояли одинаковые соседки и торопливо делали странные знаки. Их распирало, но слов они не произносили. Лушка поняла, что ее зовут и хотят что-то показать. Раньше соседки никогда к ней не обращались и ничего не предлагали.
Лушка соскочила со стреноженного стула, закинула, открыв дверь, полотенце на свою койку и двинулась за таинственными вестниками.
Часы показывали начало двенадцатого, за столом болтала по телефону новая дежурная. Куда же девалось время, подумала Лушка, неужели я столько протирала пальму. А бабы, наверно, рассосались по палатам и видят дурные сны. Но от палат сквозило отсутствием, их приподымало, как пустую чашу весов. Значит, произошло что-то еще. И куда, то и дело оглядываясь, манят чем-то довольные соседки, почему так населен прежде нежилой прокварцованный коридор, женщины образуют вдоль стен некий орнамент — его можно бы прочитать, если постичь ключ, но за ключом нужно нырять с обрывистого берега, а она еще что-то важное не спросила у пальмы или, быть может, у самой себя. Соседки остановились почетными стражами по краям двери в псих-президентский кабинет. На кой мне эта дверь, чтобы я совалась туда добровольно, и что значат эти лихорадочно-коварные глаза. Лушка замедлилась и стала оглядываться, чтобы повернуть назад, но множество чужих рук припаялись к ее телу, руки стали слаженным поршнем, дверь стала открываться замедленно, как во сне, и поршень вдавил Лушку в жиденький свет примитивной трехрожковой люстры, в котором тускло белели голые тела, отбрасывая друг на друга уничтожающие тени. Тела выстроились в очередь к кушетке, какой-то медосмотр, что ли, но почему после отбоя, но тут в очереди произошла подвижка, и Лушке открылся распятый на кушетке псих-президент, часть его торчала вверх, руки были к чему-то прибинтованы, но все закрыла чья-то спина. Спина, свесив ноги, загородила президентскую голову.
Ничего себе шабаш, изумилась Лушка и оглянулась на дверь. Дверь солдатски загораживали те, кто шарил в ее тумбочке. Они поймали взгляд и согнулись для защиты. Без шума отсюда не выйти. Лушка попыталась оценить обстановку.
Командовала краснознаменная баба, всё было очень удобно, откушавшие отсортировывались в сторону, а тех, которые собирались забрать лишнее, Краснознаменная бескомпромиссно стаскивала прочь. Елеонора, крича, что это она проложила для всех дорогу, рвалась без очереди, а очередь, уже целиком голая, требовала совести и равенства, а Краснознаменная громко просила терпеть и соблюдать революционный порядок, она же вот терпит, пропуская каждого вперед, и самоотверженно трудится на благо общества. Деваха слезами плакала, что она так быстро не может и ей положена надбавка, потому что на первый раз принародно. Газетную старушку приволокли к счастью под руки, она изредка отталкивалась тощими ножками от пола, помогая волокущим, а те хохотали, спешили, выкрикивали отдельные слова, которые незачем было складывать во фразы, опять хохотали и слабели, приседая и предвкушая приближающуюся картину.
Краснознаменная заметила Лушкино присутствие. Кивнула. Распорядилась:
— Готовсь!
— Да ну… — попробовала уклониться Лушка. — Он не в моем вкусе!
Но ее подтолкнули в хвост очереди.
Какой же дурак теперь отпустит. Тут связывают круговой порукой.
Подумать, как выбраться. Чтобы псих-президент обнаружил здесь и ее… Да лучше удавиться!
Она попыталась своим усилием удалить стражей от двери. Стражи стояли, не двигаясь. Они смотрели в кульминационную точку. Очередь не была для них преградой. Они видели через. Они были там и тоже участвовали.
Прорваться, подумала Лушка. И тут же сказала — нет, а они невменяемы. Их рвет не имеющая приложения внутренняя сила, Лушка, сунувшись поперек, развяжет общую ярость, ее сомнут, это развернется разрушением и гибелью. Нужно другое.
Другое, другое, торопила себя Лушка. Сказать, что у нее СПИД? Тоже брататься не станут. Что-нибудь полегче — не поверят. И вообще не поверят, слова бесполезны, нужно наглядное.
Идея мелькнула, но нахальная. А если не сработает? Есть еще одна — пробраться за шкафами в шефский будуар и забаррикадироваться, но это чревато, она окажется на чужой территории и лишится свободы. И будет ясно, что она видела. Видела и не приняла участия. Псих-президент этого не вынесет. Он сделает ее козой отпущения.
Ладно, посмотрим.
Сейчас бы что-нибудь остренькое. Там, на подоконнике. Графин и тонкий стакан. Может быть, я хочу пить. От переживаний. Стакан можно о батарею. А теперь левую руку в кулак, чтобы вспухла вена. Нет, сначала раздеться. Смотрите, я готовлюсь. Моя очередь не скоро, но ждать среди этих окороков я не намерена. Так, прилично хлещет, только бы полностью не вылиться.
И Лушка, в свежей крови до пяток, полезла без очереди. Бабы вызверились, а Лушка, показав на свои ноги, заявила в ответ, что ей срочно по уважительной причине.
— Милочка, — возмутилась дама, — не говоря уже о том, что вы прете без очереди, вы в совершенно негигиеническом состоянии. Товарищ Варвара Семеновна, — обратилась она официально к Краснознаменной, — мы требуем лишить гражданку Гришину естественных прав!
Революционерка уставилась туда, куда ей показали. Лутка зажималась, но по ногам все равно текло.
— Еще и без очереди хотела! — нервно напомнила деваха.
— Но у меня тоже естественное, — не захотела запросто сдаваться Лушка.
— Цыц! — приказала Варвара Семеновна.
— Всем можно, а мне нет! — не отступала Лушка с той мерой сопротивления, которую всегда охота подавить.
— В карцер! — решила Краснознаменная. — Потом — к стенке.
И Лушку вытолкнули в аппендикс.
Удивительное дело, дежурная спокойно сидела за столом, не придавая значения чрезмерному движению в сторону шефского кабинета и обратно, не реагируя на возбужденный шепот и опасливые взгляды в свою сторону, стойко игнорируя напряжение, разлитое в воздухе. Она приводила в порядок рабочие журналы, делала записи, что-то сшивала и подклеивала и не подымала глаз, даже когда кто-то неосторожно приближался к самой решетке.
Или завихрения, подобные сегодняшнему, здесь не в новинку, или она не хочет прийти на помощь своему шефу.
Да нуждается ли в помощи и сам шеф?
Происходящее ощутилось нарастающей на всех коростой, не мертвой и не живой, закупорившей дыхание и связавшей движения, короста стала телом и воцарилась, и чей-то тихий голос стал неслышен.
Утром в ванне, которой никто не пользовался по причине взаимной брезгливости, обнаружили газетную старушку. Старушка в халате грязно-болотного цвета сидела по горло в воде и квакала — получалось весьма похоже. Глаза у нее стали навыкате больше, чем всегда, и не мигали, а между пальцами уже натягивались прозрачные перепонки. Старушка метала икру.
Лушка пыталась поймать в выцветших глазах тайный смех, но бабуся не смигнула и перед Лушкой. Воду спустили, бабусю из ванны выволокли, она, несмотря на намокший халат, оказалась легкой, как ребенок. Горюя о смытой в канализационные отстойники икре, она по-человечески тихо плакала, но мигать отказывалась, показывая, что надеется пополнить мир земноводными.
По какой-то непредсказуемой причине утренние женщины отнеслись к ней сочувственно. Они стали меньше болтать, больше смотрели в глубь себя, презирали Лушку и чего-то ждали.
Отдежурив ночь, псих-президент заявил явившемуся на смену заместителю, Сергею Константиновичу Петухову, что поскольку он, Олег Олегович Краснов, состоит из некоторого количества частей, то его может быть как больше, так и меньше. Заместитель подумал, но не нашел против такого утверждения никаких возражений. Олег Олегович, переобуваясь в отполированные санитаркой туфли, заметил, что ноги вполне можно заменить колесами, следовательно, он имеет право совершить завтрашний обход в коляске, потому что ему, в конце концов, надоело хромать.
— Стала беспокоить нога? — спросил заместитель, нащупав реальную почву возможного факта.
Олег Олегович почвы под ногами других никогда не терпел и потому ответил, что ничего подобного, он просто решил избавиться от лишнего, так как с некоторых пор считает, что человек заключен не в максимуме, а в минимуме.
Заместитель улыбнулся, намекая, что юмор ценит, а что касается коляски, то у завхоза он видел то, что нужно уважаемому Олегу Олеговичу, — с большими колесами и на ходу. Причина ее наличия неизвестна, но лично он, Сергей Константинович Петухов, полагает, что некогда здесь вылечили не только душевный, но и физический недуг, и благодарный пациент пожертвовал свой инструмент общему будущему.
Заключавшийся, возможно, в витиеватой речи намек псих-президент проигнорировал или не услышал, а конкретно распорядился:
— Поднять, почистить и смазать!
Сергей Константинович ответил, что сделает это с удовольствием и лично.
И через день Олег Олегович выехал на обход, энергично работая рычагами. Ошеломленные пациентки забыли, на что хотели жаловаться. На жалобах главврач не настаивал, но койки и тумбочки осмотрел внимательно — это было удобно по высоте.
На выезде из палаты коляска зацепилась за не привыкшую полностью открываться дверь. Псих-президента заклинило. Женщины были готовы плакать от огорчения. Первой на помощь ринулась Краснознаменная. Она твердой рукой развернула колесницу и покатила ее дальше. Псих-президент не стал протестовать. К коляске подбежали и пристроились с разных сторон деваха и Елеонора. Прочим тоже захотелось участвовать в процессии, и они налипли вторым слоем, протиснувшись к поручням, как в переполненном трамвае. По больничному коридору покатил клубок, спаявшийся в один организм, организм функционировал без сбоев, правые аккуратно тормозили, когда разворачивались левые, а левые руки дружно держали дверь, когда правые проталкивали передвижной трон в очередное царственное владение. Олег Олегович больше не интересовался сам ни тумбочками, ни матрацами, это без всякого снисхождения совершала свита. Когда были проинспектированы все палаты, а в подсобках правые пальцы ткнули в непромытые углы и выщербленный кафель, отчего парализовано взиравшие санитарки утратили остаточное представление о реальном мире и бросились полировать углы и воровать цементный раствор на ближайшей стройке, многорукий Шива стал совершать божественную прогулку по коридору, раз от разу всё больше освобождаясь от всего частичного. В холле по узкой орбите всходило и заходило озарявшее всех светило. Жавшиеся по обочинам пути не имевшие собственного света жалкие существа ждали мимолетного внимания, но Шива закрыл земные очи и больше не являлся президентом.
Лушка пристроилась в углу за пальмовой бочкой, никто в этот угол не полезет, она в безопасности, но может видеть всё, что происходит в коридоре. Она сидела на полу трижды сложившись, опираясь подбородком на прихваченные руками колени, не желая привлекать чрезмерного внимания многоногого существа. Она вслушивалась в бессловесное путешествие и пыталась воспринять смысл завихряющихся вокруг настроений, и всякий раз оттуда обозначался мирный покой и согласие, словно псих-президент отважился наконец сбросить с себя ненужные большие оковы, освободился от собственных надоевших ему законов и позволил себе счастье законов несобственных, и несобственное оказалось для него желанным и полностью обоюдодобровольным. И вот он больше не одинок, он наполнен множественной единой любовью, он возлежит на горизонте предзакатным облаком, понимая, как немного осталось ему уходящего дня, он разверз запасники своей искореженной души, чтобы наполниться плотью длящегося мига, который вот-вот станет воспоминанием, и воспоминания станут его будущей мерой, и приоткрывшийся предзакатный свет осенит его жен, которые есть девы недремлющие и зачавшие во чреве его новое рождение.
Инвалидный организм приблизился в очередной раз. Лушка поднялась и вышла из-за пальмы навстречу. Коляска остановилась — жены ощутили, что этого хочет их бог.
Псих-президент открыл умершие глаза.
Видите ли, Гришина, легко сказал он без всяких слов, теперь она, полагаю, перестанет утверждать, что я садист и подонок.
Она этого никогда не говорила, так же безмолвно отозвалась Лушка. Она считала, что вы станете героем. И всего через тысячу лет.
Ты по-прежнему меня не любишь, огорчился псих-президент.
У вас любящих больше, чем у многих других, ответила Лушка.
А, эти. Они готовы любить что угодно. А она предпочла ждать тысячу лет.
Она уже не вернется?
Скажи этим, чтобы разошлись по местам.
Мне кажется, вам они поверят больше.
Видишь ли, Гришина, дело в том, что меня, по-моему, разбил паралич. Еще вчера я почувствовал что-то такое. Мне показалось, что во мне много лишнего и что без всего, собственно говоря, можно обойтись. Без всего, кроме коляски.
Вы слишком много работали.
Ну, я бы этого не сказал, но в каком-то смысле… Ты там была?
Нет, сказала Лушка, меня там не было.
Я знаю, что ты была. И знаю, что тебя не было. А я всю жизнь умел только быть и не умел отсутствовать. Всю жизнь полностью находился там, где был. Я много потерял?
Всё, наверное.
Ну, не так же с плеча, Гришина! Я еще не привык к своему новому положению.
Вас отвезти?
Подожди. Ведь теперь только ты можешь со мной говорить.
Наши разговоры мне никогда не нравились.
А я получал от них удовольствие. Ты хорошо сопротивлялась.
Я защищалась. А вы что делали?
Вот именно. Что делал я. Я брал. Но у меня не становилось больше. Я чувствовал голод, постоянный, нарастающий голод, будто в концлагере. А они шли добровольно. Я не мешал им говорить «нет».
Мешали.
Гришина, ты прямолинейна, как телеграфный столб. Я не мешал. Я хотел понять смысл слова «нет». Это слишком ответственное слово, чтобы быть слабым.
Я стою здесь слишком долго. Можно я уйду?
Подожди. Ты не задала своего вопроса. Я знаю, у тебя есть вопрос.
У вас там звонок… Почему вы не позвонили? Они же не сразу спеленали вас по рукам и ногам?
По рукам, только по рукам. Ты полагаешь, Гришина, если бы я не хотел, это бы произошло?
А, ну, мне так и показалось. Нет, тысячи лет вам будет мало.
Я подумал — зачем мне тратить время на каждую в отдельности, если есть возможность получить всех сразу.
Ну, еще неизвестно, кто кого получил.
Справедливо, Гришина, полностью справедливо. Это и было для меня открытием. Я понял, что никогда не был завоевателем. Я был исполнителем и рабом. Самая последняя из вас — Царствующая Мать. Я был всего лишь сперматозоидом, помещенным в подходящую для вас форму. Я, как мог, усложнял себе задачу, я вас ненавидел и презирал, я над вами издевался и мучил — должен же я был чем-то дышать. И все равно оставался не более чем инструментом. Видишь ли, Гришина, вчера для меня прогремел великий день — я возмутился. Я восстал. Ты видишь, что я восстал?
Восстание потерпело поражение?
Отнюдь. Зачем? Я победил. Теперь никто из вас не сможет меня использовать. Я выбросил балласт за борт.
А на борту что-нибудь осталось?
Теперь остался я сам.
Это как? — остановилась Лушка. Это уже не треп. Он говорит то, что есть? Он решил обрубить целую жизнь, чтобы извлечь из-под обломков самого себя?
Будь добра, Гришина, отвези меня куда-нибудь, попросил он спокойно.
— В кабинет? — неуверенно спросила Лушка.
Зачем мне тот кабинет? Мне достаточно этого кресла.
Вас захотят вылечить, подумала Лушка.
Дураков нет, ответил псих-президент. Потеряв, я приобрету больше.
Вы меня почти восхищаете, сказала Лушка и взглянула на всё еще терпящих рядом женщин.
— Он больше не хочет, — сказала она им.
Женские пальцы стали нехотя отцепляться от никелированной штанги. Женщины отступили и образовали кольцо.
Вы знаете, что они мне не простят? — спросила Лушка. Я вас у них отобрала.
Конечно, знаю, ответил президент.
Лушка обошла коляску, развернула огромные податливые колеса и, без труда упираясь в поручень, покатила шефа в дальний конец, чувствуя, как немеет спина от оставленных позади взглядов.
— Заберите его, пожалуйста, — сказала Лушка через решетку дежурной сестре.
Сестра кивнула не слишком уверенно, как будто ее больше устраивало, когда шеф находился по другую от нее сторону. Да и вообще сестра подала вчера заявление об уходе и тут уже как бы не работала, и непредвиденные нагрузки были ей больше ни к чему, да и всё прочее не имело смысла, потому что женить шефа на себе расхотелось, плевать и на его трехкомнатную, она и в коммуналке перебьется, да и вообще она прицелилась не туда, теперь пошли живые миллионеры, она переквалифицируется в массажистки, подружки сообразили прежде и кое-что от перестройки имеют, хотя, по совести сказать, она и с подружками чувствует себя как в психотделении, да и вообще бы завести персональную решетку, чтобы — раз! — и шиза по одну сторону, а ты по другую, и что с этой коляской делать, у него будто бы ноги, да не с ногами у него, а со всем вместе, и не вчера-сегодня, а давным-давно, ему это по профессии положено, психи заразнее СПИДа, и правильно она заявление сообразила, пусть тут другие гуманитарную помощь оказывают, да на всех и не напасешься, и еще неизвестно…
Лушка забарабанила кулаком по решетке.
— Эй! Чего топчешься? Ему нужен врач!
Сестра, не отвечая, взялась за телефонную трубку, набрала номер и молча слушала торопливые сигналы, позвонила еще и, спокойно положив трубку на место, занялась своим делом.
— Эй! Оглохла? Я говорю — врач!
Сестра не реагировала. Мало ли что говорят эти шизофреники.
Лушка посмотрела на псих-президента. Его взгляд забавлялся. Псих-президент ждал, что предпримет Лушка.
Лушка решительно взялась за коляску и повезла своего лечащего врача в его кабинет, а в кабинете от одной двери к другой, и через эту другую выкатила коляску во владения дежурной сестры, у сестры округлились глаза и рука панически схватилась за телефон, в телефоне сразу кто-то нашелся, сестра испуганно заклинала: «Скорее, скорее!» А потом обратилась к Лушке:
— Спасибо, Гришина, спасибо, сейчас за ним придут, всё будет в порядке, а вы идите обратно, пожалуйста, идите обратно, только не в кабинет, туда нельзя, я сейчас вам открою, сейчас, сейчас…
Лушка тяжело посмотрела на нее, а сестра всё не могла отыскать ключ, который держала в руке.
Прибежал, запыхавшись, Сергей Константинович, кинулся к шефу:
— Олег Олегович! Что с вами, Олег Олегович?..
Петухов схватил шефскую руку, понял ее бесполезность, заглянул в глаза, оттянул веки, выхватил из кармана деревянный молоточек, бесполезно обстучал коленки, поводил молотком из стороны в сторону перед глазами, схватился за телефон.
Лушка стояла позади коляски, держась за поручни. За решеткой столпилось почти всё отделение. Кто-то плакал. Дежурная сестра, чтобы не смотреть на своего шефа, занялась журналом. Петухов, отыскивая нужных, звонил не переставая.
Лушка ощутила исходящий от псих-президента покой. Похоже, он ушел в долгожданный отпуск.
Я очень его не любила. Наверно, я его ненавидела. Он пытался и на мне играть, как на гармошке. Получалось не всегда, но получалось. Он делал то, что можно ненавидеть, а я делала ненависть. Неразрывная связка. Удар по клавише — звук. Так что, если не хочешь быть следствием, перейди на другой отсчет.
Вошли четверо, все в белых халатах. Двое остановились у дверей, ожидая. Двое подошли к коляске, молча отстранили Лушку. Долго совещались над президентской головой и наконец махнули двоим ожидающим. Зам подкатил к ним коляску. Ждавшие распахнули дверь, подхватили коляску с боков, шагнули на лестницу и вместе с псих-президентом стали погружаться куда-то вниз.
Я не успела! — немо крикнула Лушка, — Я чего-то не успела.
Они выстроились вторым коридором. Не хватало только шпицрутенов. Впрочем, их заменяли взгляды. Взгляды сообщили Лушке, что она украла у них их собственность, то, что им всегда принадлежало, она предательски отдала коляску врагам, она всё делает не так, а чтобы вредно для других, она бесовка, а они натуральные люди и ее не хотят, и они больше ее не пустят, и напрасно она идет всё дальше.
Взгляды выстреливали в лицо и тяжкими якорями вцеплялись в спину, тащить их было невыносимо, укрыться невозможно, но Лушка всё же дошагала до конца строя, а там вдруг развернулась, лицом к надвигающемуся многоглазому чудовищу, чудовище напрягалось молча, смрадно дышало, вытягивало скрюченные щупальца. В спину уперся колкий пальмовый лист. Ну же, поторопила пальма, я укрою. Лушка хотела нырнуть под разлапистые листья, а еще лучше спрятаться котенком в войлочной материнской пазухе, но вместо этого вскочила на стреноженный стул и по решетке, как по стенке, вскарабкалась под потолок, не полезут же все тридцать следом. А они выволокли растение на середину, опрокинули ящик, разорвали на нем прогнившие веревки, оплетавшие по спирали размякшие доски, топтали распластанные зеленые листья, рвали спутанные негритянские волосы, пинали прелые стенки, ящик перестал удерживать землю. Земля расползлась по полу темным пятном.
— Обезьяны!.. — Орала Лушка сверху, пытаясь оторвать зацепившийся за что-то халат. — Папуасы!.. Я не там, я здесь!
А они отталкивали друг друга, чтобы лично наступить, и белые корни, как ребра, хрустели под ногами, и стон умирающего существа приподнял потолок над их головами.
Лушка рванула халат, спрыгнула сверху, оттолкнулась от стула, кинулась к спинам, отшвырнула одну, другую — круговерть замерла. Кто-то завизжал:
— Ведьма!..
Половина бросилась врассыпную, другая панике не поддалась и сладостно вцепилась в рыжие Лушкины патлы. Самая тихая изловчилась ногой в живот. Повалили. Лушка врылась в землю.
Теперь она прорастет каким-нибудь корявым корневищем без ветвей и листьев. Если не помешают те, которые сюда бегут и запрещающие требуют прекратить. Напрасно они так громко. Она прекратить не может, она должна, да, она что-то должна…
Она всё пыталась срастить — сначала истерзанные листья, она разглаживала ладонью их сломы и дряблые задавленности, соединяла лопнувшие жгуты хрустких корней, но всё это никак не узнавало друг друга, отворачивалось от своих начал и продолжений, не внимало Лушкиным уверениям о родстве и единстве. Отчаявшаяся Лушка кинулась сращивать гнилой ящик, но ящик держался только на зеленой масляной краске и на истлевших веревках, и гнездо для несчастной, растоптанной по полу земли было не восстановить, и ничего больше не оставалось, как лечь на пол и собрать землю в себя. Лушка черпала горстями и ссыпала на влажный, как чаша, живот, прогнувшийся от чьего-то пинка, умещалось много, даже можно сказать, что уместилось всё, и Лушка посадила в себя пальму и озабоченно слушала, достаточно ли окажется в человеческом теле влаги, чтобы напоить такое большое растение, или нужно увеличиться до какого-нибудь озера, а еще лучше перебраться в какую-нибудь Африку, пусть пальма посмотрит, как выглядит ее родина, и пусть блистающий жаркий воздух исцеляющим дуновением коснется зеленых ран.
И вот, какая там плотная земля, и полгода не было дождей, и тоскующие чужие корни приникают к ней нежными жадными устами, что же я не захватила с собой хотя бы однодневный маленький дождь?..
Ее пробудила неестественная, вакуумная тишина. От такой тишины должны в прах рассыпаться стены, а малые предметы должны вернуться в продолжительное общее состояние, лишившись произвольных форм. Лушка не ощущала своих собственных границ, она была не только здесь, а большей своей частью продолжалась куда-то далеко, за пределы больничного коридора и корпуса, в мокрые от дождя скверы и улицы, в ненасытно молчаливый город, и еще дальше, в тихую почву приозерных ложбин и в нарождающийся среди камышей юный туман.
Баб, позвала Лушка, ты здесь?
Ну, здесь, неохотно согласилась бабка. Не дергайся, еще не закончила.
Что не закончила? — не поняла Лушка. Кто?
Кто, кто… Какая разница — кто, буркнула бабка. Считай, что сама.
А что нужно считать? — не врубалась Лушка.
Себя считай, нетерпеливо сказала бабка и придвинула к Лушке болотный аир. Аир оплел белыми корнями Лушкины ноги, пророс через живот и разлил по Лушкиным сосудам собственную кровь, и Лушка обрадовалась теплу питательной тины и холодному прикосновению неторопливого ужа. Живое сплело для нее колыбель и качало, помогая дышать.
А пальма? — вспомнила Лушка. Баб, я же ее посадила!
Посадила — значит, сидит, сказала бабка.
Она же в коридоре, огорчилась Лушка, выбросят ведь…
Нечего им было выбрасывать, буркнула бабка. Чего валяешься? Вставай!
Уж проплывал сквозь свернутую ладонь, чертил светлым горлом водяной круг и опять возвращался к руке. Рука светила ему солнечным теплом.
Скоро зима, сказала Лушка, оберегая ужа от обмана.
Успею, сказал уж и ушел в камыши, чтобы отыскать подходящую для сна тину.
Стены всё еще стояли и остальные формы не прекратились. Тишина звенела напряжением. Лушка рывком села. Шорох панцирной сетки опрокинулся живым громом. В палате никого не было.
Лушка, придерживая живот, выбралась в коридор. Пол был вымыт. Угол, в котором жила пальма, стыдливо светил пустотой.
Так, сказала Лушка, отсюда начинают выписываться.
Она вернулась в палату, взяла полотенце и, вскинув подбородок, не признавая по пути ничьего присутствия, через пустое молчание прошла в душ.
Из сита хлынул кипяток. У человечества началась новая эра.
В палату шумно вошел Петухов. Его сопровождал ветер.
— Ну как, Гришина? Уже нормально? — спросил он.
— Если не считать, что меня немного попинали десятка два баб, то я, разумеется, в полной норме, — ответила Гришина.
— В самом деле? — усомнился зам.
Горячо желая его убедить, Лушка вскочила с кровати, подрыгала руками-ногами в разные стороны, изобразила бег трусцой на месте, поприседала в странно-укороченном темпе, нисколько не сбилась с дыхания и замерла перед новым врачом, ожидая признания.
— Я рад, Гришина, — оценивал вечернюю зарядку Петухов. — И я приношу вам извинения. Мы не успели подоспеть на помощь вовремя.
— А что не смогли сделать меня сумасшедшей — не извиняетесь?
— Полагаю, Гришина, вас скоро выпишут, — стойко проговорил зам и, раскрутив смерч местного значения, скрылся за дверью.
Прежде зам так стремительно не ходил. Видимо, с псих-президентом совсем плохо.
Лушка почувствовала, что мир вокруг немного опустел.
Она легла на свою кровать, прямолинейно вытянувшись поверх одеяла в любимой Марьиной позе. Правда, красивых полосатых носков на ней не было и порыжевшие волосы торчали куда вздумается, но хотелось уцепиться за кроватную спинку и задрать ногу в какую-нибудь сто десятую позицию.
Если меня выпишут, клянусь, я буду приходить к тебе каждый день!
Она удивилась своему «выпишут», прислушалась к себе и нигде не обнаружила предвкушения или понукающей время радости, в ней дышало, как в бегуне на более длинную дистанцию. Значит — до финиша еще далеко. И от мысли, что далеко, ничто не затуманилось и не огорчилось. И опять проникло что-то о Марье, Марья или думала о ней, или звала. Лушка вскочила и торопливо вышла в коридор, там было пусто, кто-то, ни на кого не глядя, целеустремленно пробегал с ложкой и кружкой — должно быть, ужин. Но Лушка отнеслась к этому, как не ей назначенной процедуре. Лушки это не касалось. Она ни к кому не желала приближаться ближе чем на выстрел, и не из страха, а из нежелания совместиться даже настроением или случайно проникнуть в чей-нибудь незащищенный взгляд, и прочесть там что ей не нужно, и случайно травмировать собственной обороной. Она хотела в бабкин бревенчатый дом, под гудящие сосны, в сухой шепот пожелтевших камышей, вычерпать бы воду из плоскодонки, оттолкнуться единственным веслом от погружающихся в тайные глубины сплетенных корней, и плыть, раздвигая побуревшие ладони отцветших лилий и дождаться первых звезд на бледном небе, и остановиться в самом центре тишины и влить в нее свое недостающее молчание.
Лушка заглянула в палату наискосок. Палата была пуста.
Возвращаться обратно не хотелось. Она села в осиротевший без пальмы угол.
Ходили, шаркали, шептались. Лушка сидела отключенно. Никто не беспокоил. Потом все втянулись в палаты, и настал сиротливый покой.
Из двери наискосок выглянуло давнее лицо. Лушка не решилась поверить.
— Маш? — спросила она тихо, будто спрашивала себя.
В помощь лицу возникла рука, энергично заприглашала. Потом всё исчезло, осталась только сумеречная щель между дверью и косяком.
Лушка пересекла пустой коридор, разреженно наполненный дежурным светом. Было совсем поздно. За начальственным столом дремало отсутствие.
Лушка вошла в комнату.
— Давай, давай, — приглушенно сказала Марья настоящим Марьиным шепотом. — Посиди, я сейчас.
— Куда ты? — испугалась Лушка.
— Сил нет, голова раскалывается, я только в процедурный, таблетку какую-нибудь, — на ходу объяснила Марья.
— Да я тебя без таблеток, — заторопилась Лушка. — Давай я — лучше же…
— Елеонора взбесится, ее от тебя трясет, — отмахнулась Марья. — Я скоро!
— Да нету там никого, — усомнилась Лушка. — Где-нибудь чай пьют.
— Ничего, отыщу, — опять отмахнулась Марья.
Она как-то вся торопилась. Лушку взглядом обходила, зато не раз проверила притворяющихся спящими соседок, соседки разведывательно подсматривали из-под одеял. Марья сообщила, что еще только полпервого, детское время, и кивнула Лушке на свою постель, улыбаясь как-то слегка, будто извиняясь, что уходит, и, уже совсем открыв дверь, задержалась, четко обрисовалась спиной, в спине получилось что-то говорящее, что-то для Лушки, и Лушка хотела ее догнать, но Марья, не оборачиваясь, остановила ее рукой и быстро шагнула, и дверь всё отгородила. Лушка послушно села на кровать ждать. Сейчас Марья вернется, и все станет понятно через лицо. Господи Боженька, она опять Марья, а я уже не надеялась. Сейчас она расскажет что-нибудь новое про точку, потому что Марьина точка неисчерпаема. Лушка про точку пока не может, а только про спираль, свою улиточную спираль. Вот про спираль Марье можно было бы сказать, потому что в спирали тоже всегда точка — или в начале, или в конце. А про себя Лушке неясно, в какую сторону в ней направлено, она не может понять, расширяется она или сужается.
Ей представлялось, что расширяться — лучше, но всё может быть наоборот. Может — надо сужаться, превращаясь в луч и скорость, — в скорости накопления больше, и я смогу сказать Марье про ее точку свое собственное, может, ей будет приятно, что я тоже придумала. Когда придумываешь, словно катишься с горы, лучше всякого счастья, а с чего бы? Ведь ничего нет, а во мне дрожит, будто отхватила миллион, чего же она так долго, все-таки у меня вроде как болит, интересно, будут ли синяки, выползу завтра черная, как папуас, потом позеленею, потом зацвету каким-то китайцем, хорошо, что никого не пускают, а то Людмила Михайловна что-нибудь увидит, и пойдет требовать, и запеленает всех длинными словами так, что деваться будет некуда. А может — будут не пускать долго, и у меня успеет сойти. Они, наверное, празднуют свержение псих-президента, Марье придется торчать у процедурного час, я пока полежу, какая совсем другая подушка, и матрац кочками, как на болоте, и качается, и всё будто от вина, когда еще не тошнит.
Улитка, образовав из тела единственную ногу, тащила свою спираль боком, математически это никак красиво не выражалось, Лушка огорчилась, что Марья от такого Млечного Пути откажется и пришлет вместо себя Елеонору, Елеонора напялит Лушкину вселенную, как панаму, в детстве у Лушки тоже была панама, единственное швейное изделие, которое матери удалось начать и закончить сразу, остальное кроилось и сшивалось по бокам, потом месяцами пылилось на швейной машинке, а машинку отец тоже забрал, хотя у мачехи была своя, он тогда квартиру вымел, будто обворовал, нет, она об отце не хочет, странно, что он бабкин сын, откуда же такое неродство, а Лушка от него и матери, и должна быть для бабки уж совсем чужая, а всё наоборот, будто ни с какими генами не связано, вот и пусть Марья объяснит, она знает, пусть объяснит, Марья, да, что-то пусть, что-то, что-то, совсем ничего, ничего…
Лушка проснулась, когда из пищеблока запахло пшенной кашей. Она хмурилась, осознавая себя не в своей постели, потом вспомнила переход по ночному коридору и вскочила, кляня себя за то, что проспала Марью. Марья, конечно, приходила, и пожалела, дура, разбудить, и отправилась, конечно, в Лушкину палату.
Лушка, не тратя минут на умывание, опять перебежала наискосок, чтобы посмотреть, и увидела, что Марья еще не вставала, лежит, закрывшись Лушкиным одеялом с головой, хороших, должно быть, заглотила таблеток. Ладно, тогда можно и умыться.
Отвратительная все-таки тишина, хуже, чем ночью, даже ложек из пищеблока не слышно, пятерней хлебают, что ли, и в коридоре почему-то ни прохожих, ни восседающих, кто-то прошмыгнул и сразу в палату, ладно, пшенная так пшенная, вообще-то и это не обязательно, посмотрела бы — и хватит, только вот страшно, а раз страшно — трескаешь впрок, интересно, дадут ли сегодня добавку?
В столовой комнатенке народу было битком, добавку опять давали, ели сидя и стоя, но опять почти молча, а когда явилась Лушка, перестали и жевать, застыли в недовершенных движениях, словно играли в детскую игру «Замри!». Тут у Лушки что-то сделалось со временем, оно стало испуганным и рваным, делало рывок и останавливалось, задохнувшись, будто у него начались перебои в сердце, сердце вяло стукало и надолго задумывалось, стоит ли стучать дальше, и в этих провалах Лушка не могла осилить и полшага и ждала следующего толчка то ли во времени, то ли в себе, чтобы когда-нибудь одолеть малые метры до раздаточного окошка. В очередную долю существования кто-то то ли всхлипнул, то ли подавился, звук подтолкнул затормозившие колеса, и всё рванулось без всякой начальной скорости, всё устремилось в дверь и закупорило ее навсегда, дорога к раздаче стала свободной, Лушке протянули тарелку, ложку она забыла, пробраться через пробку было немыслимо. По запаху варева Лушка определила, что оно безопасной температуры, и стала слизывать его по-кошачьи, подцепляя киселистую массу языком и с интересом наблюдая при этом неразрешимую дверную пробку. Женщины, каждая с личной ложкой в руке, пытались проникнуть друг сквозь друга, не веря сопротивляющейся материи. Задние оглядывались и, увидев Лушку, потреблявшую кашу непривычным способом, в ужасе зажмуривались и напирали еще сильнее, а кто-то помогал себе стуком алюминиевой ложки по чужому темени.
Лушка поставила вылизанную тарелку в раздаточное окошко, обошлась без чая, потому что налить было не во что, и направилась к бесполезной толкучке.
— Больные, вы ведете себя как здоровые, — задумчиво изрекла Лушка, с любопытством ощущая свою и чужую замедленность. — Если вам интересно, то про вчерашнее я забыла еще вчера. Плюньте, ей-богу!
Больные шарахнулись. Сузившаяся пробка выстрелила в коридор девахой и краснознаменной бабой. Деваха, высоко вскидывая колени, рванула к палате, Краснознаменная бросилась на решетку, как на амбразуру, и мощными пальцами стала ее выкорчевывать. Дежурная сестра схватилась за телефон.
Лушка почему-то пошла за революционеркой. Наверно, для того, чтобы заключить мир. А может, чтобы посмотреть, что получится из революционных усилий. Но, узрев приближающуюся Лушку, баба издала тонкий, заячий крик и съехала по решетке в обморок. Лушка остановилась.
В шумящей голове хлестнуло черным крылом. Лушка открыла рот, чтобы закричать последним криком, но не поверила себе. Медленно развернулась, пошла, побежала, влетела в палату, сдернула с Марьи одеяло.
Открытый рот, открытые глаза, синее лицо.
Она, рыча зверем и не слыша себя, затрясла окаменевшие плечи. Чужие глаза безответно рвались, рвались, рвались в потолок.
Время дернулось вспять, снова вынесло в столовский закуток, обездвиженно испуганные руки у тарелок и ртов, чей-то стиснутый разум плеснулся истерическим криком, и тела закупорили не рассчитанную на стихийные проявления дверь. Пришло недостающее: они знали!
Не знала только она.
И что-то еще, еще… Что-то ударялось в нее, как волна о берег, что-то билось, а она не могла понять и оглядывалась.
И вдруг четко определилось: она продолжает не знать.
В голове шумело прибоем, томилось истоптанное тело, все-таки ей досталось, ну да, ведь они вчера били, нет — уничтожали, им хотелось убить, очень хотелось…
Взгляд выделил из окружающего упавшую на пол подушку по другую сторону кровати. На подушке был вмятый след чьей-то ноги. След знакомо ударил в живот. Она зажмурилась, чтобы не пропустить в себя подступающую мысль, но мысль уже вывернуто ослепила изнутри: это не просто смерть. Это убийство.
Марья?!
Почему?..
И эта паника в столовой, словно я была свидетелем или внезапно ожившим покойником…
И опять рвануло светом, как ножом: а Лушка и была для них покойницей. Ее палата. Ее кровать. Ее привычка отгораживаться одеялом от шаркающих шагов и дальних голосов… В столовой были уверены, что здесь, в палате, под истонченным больничным одеялом лежит Лушка.
И стало быть, напряженными глазами смотреть через потолок в утерянное небо должна она же.
Она оторвалась от твердых плеч и медленно выпрямилась. Глаза Марьи продолжали тяжело стремиться вверх. Теперь натужно искаженное лицо не казалось мертвым. Оно показалось совершающим главное усилие: все скопленное за тридцать лет хаотического существования устремилось на преодоление не предусмотренного повседневностью барьера. Преодолеть необходимо, а запасено для этого так мало…
Захотелось отдать свое и помочь.
И опять в нее вдавились чужие тела, словно она стала узким дверным горлом, которое не хотело никого пропустить. Лушка подчинилась зову. Она не знала, зачем, но она должна их увидеть.
Показалось, что дверь чужой палаты распахнулась перед ней сама.
Краснознаменная неурочно сидела на застланной постели, около нее жались другие, собравшиеся, видимо, на военный совет. Осознав приближение неотвратимой Лушки, совет кинулся врассыпную, лишь безвременной революционерке помешала подняться просевшая кровать. Серое, землистое лицо открыло рот для крика, но никак не зазвучало и от невысказанного сделалось грязно-багровым. Осилив коварное панцирное изобретение явно буржуйского происхождения, революционная баба выпрямилась и несгибаемым взглядом уставилась на воскресшего из мертвых классового врага.
Враг молчал. Враг медленно приближался. Враг был вооружен несмиряющимся взглядом. Взгляд, как средневековая пика, целился в революцию.
— Гидра!.. — сухим голосом врубила Краснознаменная, революционно вдохновляясь от последнего мига. — Не только удушить надо было, а повесить! Расстрелять! Всеми смертями, по трибуналу, чтобы навсегда!
— Сжечь! — пискляво отважился кто-то из дальнего угла. — Колдуны против огня не могут!
— Правильно! — воодушевилась Краснознаменная и ликвидировала в себе суеверный пережиток. — Народ революционно мыслит! В корень! Народ не согласен на твое местонахождение! Ты контра изначала! От тебя попы и буржуи! И Бог от тебя, и всякий опиум! Хочешь разрушить передовую материю, чертовка! Мировоззрение раскачать! Не позволим! Душила и душить буду! Очищу! Не дам ниспровергать рабочих и крестьян и мировой пролетариат! Нас воскресеньями не одолеть!
Лушка молча смотрела в серое лицо. Баба трибунила долго, но Лушка от революционных заклинаний не рассыпалась. Лозунги пошли по второму заходу. По третьему. В беглых углах зашелестело беспокойство. Революционная оглянулась, чтобы пресечь, но там зашептались объединенно. А контра висела гирей и смотрела. Баба снова произнесла про революцию, но слова отскочили от стен и вернулись обратно. Бабе захотелось стать пулеметной Анкой и всех уложить, чтобы никому не повадно, но коварные буржуи придумали разоружение, и Анки сдрейфили, а она осталась одна. Но это ее не устрашит. Она бесстрашно погибнет за правое дело.
— Родишь ведь, — вдруг сказала контра.
— Революция не рожает, — провозгласила баба. — Революция к стенке ставит!
Лушка на победный вопль не отреагировала, Ни с чем не считаясь, смотрела бабе в переносицу.
По углам притихли и стали вникать.
— Родишь, — настойчиво повторила ведьма.
Баба беспокойно оглянулась на народные массы. Массы ждали, выдерживая нейтралитет.
— Вот он и спросит, — сказала Лушка. — Ему и ответишь.
— Кто? — взвилась баба. — Кому?..
В углах прошуршал шепоток. Баба хотела оглянуться и не решилась.
— Чего мелешь?.. — заорала она на Лушку. — Гидра! Какое такое родить, если у меня спайки по всем местам! Нечего копать под мой авторитет!
Лушка, не обращая внимания на слова, смотрела в бабу далеко, как в преисподнюю.
— Не повезло тебе, — с жалостью сказала Лушка кому-то сквозь все революции.
Баба ошалело на нее уставилась и вдруг заверещала кастрируемым подсвинком:
— Не-е-е-е-ет!..
Но что-то внутри сказало ей — да. Что-то внутри сбросило ее с броневика, на который она втащила свой пустующий разум.
Оказавшись там, где все, баба не нашла для себя исключения и испуганно уставилась на Лушку.
— Так я… Так я… — засучила она пальцами, — я тебя не по сурьезу… я попугать!
Вот тогда Лушка и отвернулась, а сбоку голос дамы произнес:
— Душечка, вы же не ее даванули, а Машеньку.
Баба осела на кровать проткнутой опарой.
— Какую… какую… какую… — Но так и не осилила имени убиенной, прижала руки к горлу, чтобы не задохнуться, и вдруг заверещала:
— Бей ведьму!.. Добивай!..
Пролетарский угол прорезался девахиным голосом:
— А ты не командуй, раз потаскуха. Тебе теперь только одно — молиться!
Баба таранно развернулась на голос:
— Да я… Да ты… — И вдруг будто в ноги кинулась: — Аборт сделаю! Хоть сейчас!.. Не пожалею! Для революции!..
— А что теперь аборт, — возразила деваха. — Мы такие — ты такая. Не вернешь.
— Я революционный авангард! — завизжала баба.
— Я и говорю — шлюха! — констатировала деваха.
Прочие подтянулись к новому вождю и смотрели на прежнего без жалости.
Баба пошарила около задыхающегося горла и вдруг ветхозаветно разодрала все одежды на груди. Разорвалось легко, будто давно прогнило.
Рванулась дверь. Все оглянулись. В палату, белее собственного халата, вошел Петухов.
— Эй… эй… эй… — забормотала, пятясь спиной по собственной кровати, непутевая баба. — Я не хотела… я не могу… меня нельзя!..
Два других халата взяли ее за плечи и легко отделили от предающей панцирной сетки. Она провисла в руках санитаров, не делая попытки воспротивиться, и бессловесно цеплялась взглядом к Лушке, а та больше ее не видела.
В начальственном присутствии народ потерял единый лик и кинулся к Сергею Константиновичу, частя и захлебываясь: мы ни при чем, она сама, мы говорили, она ночью, мы спали, а ее теперь расстреляют?..
Маш, как же так? Тебя нет, а я осталась. Почему я всё время остаюсь? Это должно было произойти со мной. Я не решилась сама, так пусть бы кто-то помог. Было бы справедливо. Я бы поняла, что справедливо, и стало бы спокойно. Но я здесь, и я опять убийца, за вину я плачу новой виной. Как только я начинаю любить, я убиваю.
Эта баба все-таки поставила меня к стенке.
В меня выстрелили и опять убили. Или нет, это я стреляю, я убиваю не целясь. Что же вы смотрите — я у стенки — пли!..
Но они считают, что я опять не виновата. Они дадут справку и поставят печать.
За спиной встрепанного зама Лушка двинулась к выходу. Взгляд задержался на высокой пластмассовой бутылке на чьей-то тумбочке, недопитый сок подернулся пленкой, над ним крутились мелкие мошки. Малые жизни в прозрачном сосуде. В зарешеченное окно било солнце, стены палаты показались отсутствующими. Но стены были, стены заявляли пределы, было обо что биться и что не понимать.
Лушка отстраненно преодолела пустой коридор. Дверь в палату раскрылась сама. Сидевшая на цивильном стуле санитарка вскочила и преградила дорогу. Лушка безвыходно сказала:
— Это моя палата. Я в ней живу.
Про палату была полная правда, указаний относительно коренного населения санитарке не выдавали, да и должен же кто-то посидеть возле покойницы, упокой, Господи, душу ее! И санитарка, сознавая, что преступает начальственный запрет, но всё равно делает правильно, молча вернулась на индивидуальный стул и отвернулась, чтобы не видеть нарушения и не препятствовать внутренней правде.
Тело было задернуто простыней. Лушка сдвинула край, чтобы вернуть лицо. Лицо, выпав из времени, прежними напряженными глазницами смотрело сквозь потолок.
Надо закрыть, напомнило будничное знание, но Лушка не признала его. Ей не хотелось отделять Марью от мира.
— Маш… — сказала Лушка. — Это я, Маш…
Ей показалось, что ее слышат и хотят ответить. Стало жечь под веками и в носу. Должно быть, Лушке захотелось плакать. Но желание только обозначилось над горизонтом и прошло стороной, как дальняя гроза.
— Это было мое, — сказала Лушка. — Тебе надо было меня разбудить.
Откуда-то вошло беспокойство, будто ей сказали важное, а она не поняла. Лушка оглянулась на дверь, на окно, перевела взгляд на тумбочку у своей кровати и увидела поставленные между стеной и эмалированной кружкой вдвое сложенные тетрадные листы.
«Господи Боженька, — испугалась Лушка, — почему же я заметила их только сейчас и как не заметили их все остальные? Это только от Марьи, это Марья, это она… Господи Боженька, я боюсь взять, там что-то такое, чего я не хочу, не хочу…»
И она осторожно протянула руку, чтобы взять, и медлила, выгадывая мгновения.
Она положила письмо на колени. И помолилась окружающему, чтобы предчувствие ее обмануло. Палатное пространство терпеливо ожидало. Лушка приговоренно развернула первую страницу.
«Если ты подумаешь, то поймешь сама. У меня нет выхода.
Дни и ночи, прошедшие после того шабаша, не изменили моего вывода. Я руководствуюсь не эмоциями, а сознанием. Я на том уровне, где чувства отсутствуют.
Я решила, что можно разорвать простыню, как сделала та несчастная, и повеситься на кроватной спинке. Для меня это единственная достойная возможность — даже если в происшедшем нет ни моей вины, ни моего участия. Но это всё равно было со мной, мое тело растоптало меня в слякоть, мне не собраться в прежней форме.
Елеонора всё делала сама, а он подло смотрел ей в лицо и считал, что видит меня. Я всё в нем понимала, у него достало выдержки не шевельнуться, чтобы раздавить меня полным как бы неучастием, и этим моим унижением он наслаждался больше, чем остальным, а остальное превратил в пытку, потому что Елеонора не могла остановиться, она каталась по полу и грызла руки, а он ждал, и она приползла, и он опять смотрел — полагаю, что полностью для себя, но делал вид, что и тут исследует чью-то болезнь.
И даже если бы меня с помощью медицины навсегда вернули в полную личную независимость и если бы мне больше никогда не встретился ни один свидетель этой беспредельной ситуации, — я бы уже не согласилась. Потому что я сама себе свидетель. Потому что мое тело знает и помнит. Мое тело предало меня, и я разрываю с ним отношения.
Елеонора на всем этом так истощилась, что не смогла мне воспротивиться, и вот я пишу, и надеюсь, что она не успеет очнуться.
Елеонора готовила этот конец для тебя. Она тебя боялась и ненавидела, она и подала эту идею Краснознаменной, нажимая, естественно, на бдительность и чистку кадров. Бедная женщина заглотила наживку с радостью, для нее приблизился главный день существования. Коммунисты всегда чистились убийством. Для них не имело значения — кого и за что, для них было важно убийство само по себе. Весь этот исторический прошлый кошмар стал ритуалом, но способен возвратно переключиться на совершение в один миг. И я с Елеонорой в этом участвую. Ты понимаешь? Когда это приблизилось бы, тебя убивала бы и я. Даже если это ограничилось бы разнузданным суррогатным воображением.
Я вышла в коридор, надеясь напоследок случайно тебя встретить. Мне хотелось обрадоваться человеку, который не желает сдаваться самому себе.
Ты действительно сидела там, где недавно была пальма, но я не подошла. Не могла подойти. Ведь и ты — свидетель того свинства.
А потом я услышала: ночью, надо ночью, ночью… Они меня не опасались, я была для них Елеонорой.
Меня потрясли глаза той. Глаза Гегемонной Женщины. Они сияли, как у святой. И я поняла, что они — серьезно.
Они серьезно. Это был кошмар, бред, но ведь здесь и должен быть бред. Эта Гегемонная Женщина не была сумасшедшей, во всяком случае — не больше, чем многие другие за стенами этого учреждения. Но пребывание здесь развязало ей руки, — то, что подавлялось бы сопротивлением окружающих и самим человеком в силу бытовых обязанностей и переключения на иные раздражители, здесь сфокусировалось в идею и привело к логическому завершению.
Я боялась не успеть. Моя незаконная половина могла вынырнуть из небытия в любой момент. Теперь я не могла уйти, ничего не предприняв. Когда стало возможно, я позвала тебя к себе, в свою палату, на ходу придумав головную боль и прочее.
Все эти подробности будут, возможно, иметь для тебя значение, потому что, скорее всего, они потом сообразят тебя подставить. Скажут, что всё сделала ты. Что они видели. Конечно, скажут. Это логика.
Чтобы мне было легче и чтобы тот, кто будет вести следствие, если вообще будет следствие, не заключил, что это письмо твоя подделка, я сейчас пойду в процедурный и попрошу снотворное и выпью его при сестре. И попрошу передать записку Петухову — так, ничего особенного. Попрошу, например, починить радио. Сейчас 12.15 ночи. Точнее — 00.15. Я спрошу время и у сестры. Ты уж, наверно, не дождалась меня и уснула, я после снотворного пойду в твою палату и скажу всем, что ты черт знает почему устроилась на моей постели и мне придется спать на твоей.
Судьба меня помиловала — я обойдусь без самоубийства. Я только сейчас поняла, что это — то же убийство.
Может быть, то, что эта Гегемонная Женщина совершит, заставит ее очнуться?
Что сказать тебе важное? Вмешиваться насильно можно только для защиты другой жизни. Насилие принадлежит прошлому, будущему принадлежит выбор. Если увидишь это, остальное увидится само.
Прощай… Хотя я уверена, что до свидания. Марья».
Лушка потрясенно смотрела на исписанные мелким почерком листы. Вспыхивали и гасли, сгорая сами по себе, противоречивые чувства: зачем так? этот чертов президент! чертовы бабы! да плюнуть и растереть! А она не могла, она не из тех, кто растирает… И эта противозаконная дебилка, эта Елеонора… Интересно, а теперь эта идиотка как?.. Не надо, всё равно было не надо… А ты сама — ты, Гришина? Разве ты не хотела заслониться своей смертью? Но не стала же… С какой стати я о себе? Ну да, ведь ты заслонила меня. А я на твоем месте? Смогла бы я, если бы всё знала, — на чужую койку? Вот-вот, для себя бы, может, и померла, а для другого… И что теперь? Опять на меня свалилось, опять вина… Ну, не вина. Обязанность. Попробуй я теперь заикнись о смерти… Это тебя снова убить, только уже мне… Ты отняла у меня мою смерть. И теперь мне жить и за тебя. А я и своего не могу одолеть.
Лушка зажмурилась и потрясла головой, чтобы чему-то в себе помочь. В каких-то дальних глубинах рождались слезы, где-то там, далеко, что-то плакало, там было горячо и больно, а здесь, у застывшей поверхности, сухо и холодно.
— Маша, — напрасно сказала Лушка. — Что же ты, Маша?
Пустые слова, пустые объяснения. Я не хочу того, что ты сделала. Не хочу принимать совершившееся. Потому что совершилось неправильно.
С тобой всё было неправильно, догадалась Лушка. Догадка с чем-то примирила, и слезы приблизились к глазам и, не пролившись, пустынно оплакали Марьину жизнь. А плакать о смерти не смогли.
Или смерть есть часть жизни?
У тебя было по-другому. Ты хотела кроме. Ты чувствовала неочевидное. Нет, ты его вычислила. Вычислила, что жизнь — промежуточное действие. Было до, будет после, а ты только какой-то полустанок на дороге — минутная вокзальная крыша, картошка с укропом, кулек семечек, недолгий попутчик, а может — ни того, ни другого, ни третьего, а поезд зачем-то остановился, он приоткрыл для тебя дверь: выйти? войти?
Вот, я поняла: ты не могла жить долго. У тебя был другой масштаб, и когда его оказалось не к чему приложить… Ты успела свое необходимое. Дальше ты не прибавила бы к себе существенного. И если бы не умерла так, то все равно перестала бы быть Марьей, и смертью стало бы потерявшее меру пребывание… Господи Боженька, я понимаю то, чего никак не понять, я сижу на всех стульях и не знаю, который выбрать, я отдала ей свою смерть, она была ей нужнее.
Что же другое я могла отдать?..
Ты не перестала быть Марьей. Ты в последний миг вырвалась, чтобы ею остаться. На ходу вскочила в поезд и осталась собой.
Ты осталась.
Теперь глаза Марии были закрыты. Лушка пропустила момент, когда это произошло, но это было как знак. Как согласие. И как точка в конце предложения.
«Вот ты и ушла», — вздохнула Лушка и долго сидела, оставаясь и отсутствуя, пребывая в чем-то, что не обозначалось словом.
Из постороннего мира распахнулись двери, в палату втолкнули каталку. Двое в белом, не обращая внимания на Лушку, приблизились, небрежно подняли Марьино тело и переместили на голое клеенчатое ложе. И снова отделили от остающихся простынной завесой с прямоугольными больничными штампами посередине.
Каталку увезли, дверь захлопнулась. Лушка приготовилась к обвалу пустоты, но пространство палаты осталось спокойным.
Марья не ощущалась отсутствующей. Можно было предположить, что новые ответственные лица не увидели смысла в ее дармовом пребывании в госучреждении и удалили на гражданку. Или Марья отправилась в кругосветное путешествие и не сообщила о сроках своего возвращения. Уехала и не вернулась, подумала Лушка, и это тоже было бы ее смертью для меня. Ведь мы столько раз умираем друг для друга, и даже память, в конце концов, отказывается что-то воссоздать, мы ежеминутно торопимся через чьи-то останки, и наши бывшие живые живы теперь для других. Собственно говоря, настоящей смерти нет. Если бы хоть что-то исчезло окончательно, мир бы разрушился. Это так очевидно. Нельзя исчезнуть, можно только измениться — даже школьный учебник знает это.
Ну вот, успокоилась Лушка, я буду так думать, и она будет рядом. Но думать так постоянно я не сумею, я подчинюсь привычке и заплачу. Я заплачу о себе, потому что лишилась принадлежавшей мне части, рана проявит боль, и я заковыляю, хромая, опираясь на то, что у меня осталось.
Вот еще что такое смерть — это рождение самостоятельности в том, кто остается.
Еще смерть нужна для осмысления. Какая многогранная и нужная вещь…
Господи Боженька, как у меня болит. И внутри, и снаружи. У меня болит все.
Марья, — печально сказала Лушка. — Ты выталкиваешь меня в мир раньше, чем я к нему подготовилась. Из твоих обещанных мне четырех лет я провела здесь около половины, я рождаюсь недоношенной. Нет, я не о себе, это я страдаю, что тебя больше нет. Я могу страдать только через себя, я не научилась иначе. Ты ушла. Я повторяю это, чтобы привыкнуть. Бешенство улеглось, мне больше не хочется уничтожения. Мне жаль этих несчастных баб. Жаль всё живущее, будто всё, что есть, потеряло мать и осталось сиротой, и потеряло себя, и ничего не помнит, и не знает ни своего дома, ни своей дороги. А ты о чем-то догадывалась. Или вспоминала, когда требовалось. И рядом с тобой я тоже стала догадываться и вспоминать. А ты ушла.
Может быть, я понимаю. Может быть, у тебя здесь не оказалось другого оружия. У тебя вообще оружия не было — только видящий взгляд и бесстрашие.
Господи Боженька, как мне трудно с этим согласиться. Я не умею подставлять левую щеку. И правую тоже. Если бы я знала, если бы я вовремя сообразила… Эта же дура прямо говорила, что поставит к стенке, и этот идиотский ультиматум, а эти ступни в живот и в лицо… А я упражнялась в несопротивлении. Если бы я поняла, что это на самом деле… Я бы разнесла этот курятник, я бы… Или поэтому я и не знала?
Ты в письме сказала не всё. Ты чего-то не договорила. Представила мне возможность догадаться самой, чтобы всё, что я в себе найду, стало полностью моим. Чтобы всё стало не только долгом, который я буду страдальчески выплачивать, а явилось изнутри и было мной, как данное мне матерью мое лицо.
Ведь ты хочешь остаться, так? Конечно, так. Твою жизнь должна продлить я, и мне нужно так же полюбить мою точку, как ты любила свою, и нужно принять в себя мысли, которые не успели тебя найти. Ты раздвинула для меня дверь, и мне нужно решиться на собственный маленький шаг. И на тысячу следующих шагов. Тебе так нравилось отвечать, когда я додумывалась о чем-нибудь спросить, ты была набита ответами, как рыба икрой, но икре нужен был начальный звук, звук вопроса, который разбудил бы формулу смысла — в тебе, во мне или, может быть, вне нас, в том общем нерасчлененном океане, в котором я недавно почти потерялась, где пребывала, отсутствуя, и волна которого зачем-то вынесла меня на берег. Ты — слышала. Что-то звенело для тебя ответом, и ты шла на это звучание, как на маяк. Ты карабкалась на каждый ответ, как на снежную вершину, на который до тебя никто не бывал.
Это что — перед каждым человеком нетронутый Памир?..
Как внезапно развязался этот затянутый узел. Нет тебя, нет опоры, но нет и таранного катка, который расплющил здесь всех. Я не надеялась, что так легко освобожусь от псих-президента, я приучила себя к мысли, что противостояние будет измеряться годами, я почти хотела этого, я не собиралась сворачивать перед этим валуном, он лежал на моей тропе, как и я — небольшой булыжник на его дороге, кто-то должен умостить собой противоположный путь, и вдруг только пыль под ногами, и не догадаться, что окажется следующим столбом с километровой отметкой…
Я надеялась на твое возвращение из Елеоноры, на твое долгое возвращение, лучше бы навсегда, вдвоем мы справились бы с мирозданием, но оно этого не пожелало, и мне без тебя придется быть глупее, да я дурой и была, я ни разу не поговорила с тобой открыто, вот только теперь, а тогда каждый раз через свое сопротивление, через истерики и самолюбие, Бог послал мне друга, а я не поняла, что захлопывалась перед тобой, вместо того чтобы распахнуть свою пустую душу и наполниться живым потоком, лившимся через тебя…
Прости меня. И мой запоздалый плач.
Боже, прости меня.
Она прислушалась.
Где-то следователь, стирая пот, пытался вытянуть из девахи хоть что-нибудь полезное, но та заливалась в три ручья, повторяя через всхлипы, что никогда в жизни, никогда в жизни, совсем никогда… Краснозаменная угрюмо лежала в одиночном изоляторе и мечтала, что для нее построят эшафот на центральной площади Революции и принародно почетно повесят, а если ее освобождения потребует мировая общественность, то повешение заменят Петропавловской крепостью, где и сгноят заживо в известном равелине.
Лушка пробралась между кроватями к перечеркнутому железом окну. Если приблизиться к решетке так, будто ее любишь, она пропадает, и тогда можно присоединиться к беспредметному простору. Но, должно быть, не только она этого хочет, потому что в проложенный ею коридор устремляются остальные, начинают, как чулок, выворачиваться палаты и лестницы, и на Лушке повисает всё четырехэтажное здание лечебницы, словно боится потерять главного пациента или тщится вместе спятить, и оторваться от просиженного места и взлететь, лечебнице надоела вековая пригвожденность, она устала от неизлечивающегося человечества, ее подвалы одолела плесень, в них свиваются неблагоприятные земные напряжения, здание построил нелюбящий человек, чтобы было куда определить собственную жену, здесь можно было только заболевать, а не вылечиваться. Лушке жалко несчастное каменное сооружение, которое, конечно, не поднять и не пересадить, хотя кажется, что оно вместе с Лушкой парит в белом просторе, который пеленает медленный серый снег.
Уже снег. Опять снег. Лушка ощутила холод своих ладоней. Ты давно ко мне не приходил, сказала она в серую мглу за решеткой. Ты меня совсем забыл.
Нет, прозвучала снежная вселенная всеобщим голосом ее ребенка, — я не могу забыть, если помнишь ты.
Я устала говорить сама с собой, пожаловалась Лушка.
Ты устала молчать, поправил малец.
Это одно и то же, вздохнула Лушка.
Нет, сказал малец. Все вокруг полно звучания, а ты не работаешь.
Не больно-то, может, я и нужна, на что-то обиделась Лушка. Всё звучит и без меня. И никто не сказал мне главного.
Только ты и можешь сказать себе главное, ободряюще шелохнулось в ее ладони. Жизнь — всего лишь ток, питающий приемник, а ты — волна, на которую он настроен. Каждый раз единственная. Никто другой не извлечет ее из мира.
Я почему-то извлекаю одни глупости.
Глупость глупого не менее важна, чем мудрость мудрого, сказал малец.
Тогда зачем быть мудрым? — фыркнула Лушка.
А зачем быть глупым? — возразил малец.
Но ведь глупым проще?
Нет проще и нет сложнее, прозвучало внутри. Это взгляд со стороны. Есть то, что может каждый.
Тогда бы никто никому не завидовал, — усмехнулась Лушка.
Завидуют от незнания возможностей, сказал малец. Зависть — это лень. Ленью сопротивляется тело, устраняющееся от работы. А глупость — младенческий возраст души.
Значит, мудрецы когда-то были дураками? — не очень обрадовалась Лушка.
Глупость необходима, спокойно сказал малец. Она приводит к ответу. Если бы все горы были на одном уровне, получилась бы плоскость и не потребовалось бы покорять вершины.
Почему? — не поняла Лушка.
Потому что это умели бы все.
Моя бабка говорила: молодец против овец, а против молодца сам овца. Но овца-то зачем? Она что? Клетка в потребляющем мудрость желудке?
Что бы мы делали без своих желудков? — засмеялся малец.
Ты буржуй. Ты проповедуешь неравенство.
Равенства не бывает. Равенство — это уничтожение. Тебе ведь понравилась в геометрии теорема о совмещении треугольников? Равенство — это потеря своего места. Присоединение к такому же, но без всякой пользы: от равенства ничто не увеличивается, даже разрушение.
Это потому нас так много? Всего так много? Чтобы возникло разное? Расширение происходящего через отличие. Я поняла — через нас растет Бог. Послушай, а Богу никогда не захочется доказать теорему о равенстве треугольников?
Для этого бы потребовался по крайней мере еще один треугольник, засмеялся малец и, покинув материнскую ладонь, задышал в холодное стекло, залепленное снаружи первым снегом.
Стекло не согрелось, и снег не растаял. Лушка недоверчиво смотрела в перевязанный снегом мир.
Ну вот, ты опять ищешь не так, упрекнул малец. Снег снаружи, а тепло внутри. Поторопись. Тебе все равно придется сменить систему исчисления.
Исчисления чего? — спросила Лушка, прикладывая руку к стеклу. Сугроб с той стороны тут же подтаял и сполз вниз.
Всего, ответил малец. Того, что добро. И того, что зло. Того, что польза и что вред. На самом деле всё не так, как мы думаем. Все-таки лучше как можно меньше отделяться от реальности.
Это ты говоришь о реальности? — удивилась Лушка.
Я к ней ближе, — сказал малец. Реальность начинается от прикосновения к небу. Она там, куда не проникает время.
Как можно без времени? — не поняла Лушка.
Да это только карман, в который опускают всякую мелочь! — воскликнул малец.
Лушка вздохнула. «Марья смогла бы мне это объяснить», — подумала она и опять потянулась к стеклу. Пушистый сугробец за ним послушно осел, просочился слезами, стало видно большое белое — и тени, тени, тени, тысячи лохматых снежинок, услышался серый шепот, снежинки сменили направление и ударили в окно и, презрев преграду, осели на рыжие волосы слушающего их человека, завились ручным смерчем вокруг синего спортивного костюмчика, снежный шепот стал внятным, в нем светилась радость бытия. Лушка закрыла глаза и освобожденным окном распахнула душу, в нее устремился дождавшийся своего мига безымянный поток. Не так быстро, попросила она, а то я не успею дать тебе имя, и ты не родишься. Ответная вселенная с готовностью выпала из времени и замерла для мига, и в Лушке стал прорастать вопрос, главный для сейчас, он торопился, чтобы уступить место тому главному, которое возникнет в подступающем потом, и чувство внезапного рассвета среди беспамятной ночи плеснулось в сознание прежде слов; и запутавшиеся слова вильнули в сторону и определили присутствие за спиной постороннего.
Лушка открыла глаза и ослепла в привычной тьме.
Подождите! — рванулась Лушка к неназванным мирам, но миры погрузились в баюкающую их тьму, и преждевременное утро уплыло на законный восток.
Она медлила, не оборачиваясь, вновь привыкая к слепой нищете. Постороннее присутствие было неугрожающим, ему можно было довериться спиной.
— Как это у вас получается, Гришина? — раздался в молчании голос зама. — Мне даже захотелось скромно удалиться, чтобы вам не мешать.
Лушка протянула руку ладонью кверху, и снежный маленький смерч устремился к белеющим линиям судьбы, снежинки улеглись крохотным сугробом на пересечении дорог и успокоились.
— Это просто сквозняк, — сказала Лушка. — И щели в рамах, которые вы не хотите замазать.
Но зам не услышал про щели и сквозняки. Душе зама захотелось чудес.
Лушка медленно смяла снег в хрусткий комок и откусила.
— Хотите? — предложила она заму.
— Хочу, — сказал зам и откусил тоже. — Это ваше яблоко? Теперь я узнаю, что я наг? Или что-то еще?
— А что вы хотели узнать еще? — спросила Лушка, возвращаясь к своей койке, самой дальней от окна.
— А разве человек может знать, что ему хочется знать? — спросил зам.
— Когда-нибудь начинает мочь, — проговорила Лушка, всматриваясь в неопределенное врачебное лицо.
— В детстве я любил запускать змеев, — вспомнил зам и сам удивился сказанному.
— Вот видите, — поддержала его Лушка.
Зам обрадовался одобрению и сказал уже совсем невозможное:
— Я во сне летал туда, далеко, где Юпитер и кольца Сатурна.
— Вам там понравилось? — спросила Лушка, и зам кивнул.
— Меня кто-то встретил, но я их не видел. Они собрались вокруг и что-то дали, но не такое, что бывает снаружи, а что можно нести только в себе.
Лушка кивнула. Зам смотрел на нее и видел странное: она не перебивала его нетерпеливой гримасой и не собиралась крутить пальцем у виска. Он видел странное: она понимала.
— Я никогда… ни единой душе не мог сказать об этом, — доверительно объяснил зам. Ему хотелось на всякий случай посмеяться над собой, но почему-то не вышло.
— Люди боятся этого, — отозвалась Лушка. — Каждый боится этого в себе.
— А ты? — спросил зам.
— Уже нет, — сказала Лушка.
— Я пришел просто так, — признался зам. — Поговорить, если ты не возражаешь.
— Ну конечно, — сказала Лушка.
— Я не думал, что скажу то, что сказал. Но увидел эту снежную спираль и сказал.
— Наверно, вам хотелось этого давно, — предположила Лушка.
— Я и говорю — человек не знает, чего хочет на самом деле.
— Да, — согласилась Лушка. — Но можно попробовать.
— Я, видимо, неправильно распорядился тем, что мне дали, — огорчился зам. — Потому что такое больше не повторилось.
— Повторения и не нужно, — возразила Лушка.
— Ну да, — неуверенно поддержал зам. — Только почему?
— Зачем же ходить по кругу? — сказала Лушка. — Повторение не имеет движения.
— Ну да, — повторил зам и пожалел себя: — Но это было так хорошо. Это было так свободно.
— А почему нужно думать, что следующее будет хуже, а не лучше? — спросила Лушка.
— В самом деле… — попытался улыбнуться зам. — Выходит, я сам себя обворовал.
Лушка не стала утешать обманом. Лушка кивнула. Зам тихо спросил:
— Как ты думаешь — что они мне дали?
— Не знаю, — ответила Лушка. — Наверное, каждому дается свое.
— Но в этом должно быть и что-то общее? — настаивал зам. «Вот для чего люди разговаривают, — подумала Лушка. — Они заглядывают в другого, чтобы найти себя».
— Вы же стали врачом, — сказала она.
— Какой я врач! — разочаровался зам. — И это не может быть таким простым.
— Почему? — возразила Лушка. — Простое — это самое сложное. А общее, может быть, заключается в сострадании.
— Этот человек изжевал меня, — вдруг сказал зам.
— Нет, — мотнула головой Лушка, снова увидя, как псих-президент по-бабьи обнимает холодильник, спасая его от Лушкиного самума. — Нет. Этот человек беден. Он не запускал змеев.
— Ты думаешь, я должен к нему пойти? — спросил зам и сам ответил: — Ну да, он действительно бедняк. Беднее бомжа. Его всю жизнь терзал голод. Он глотал и не насыщался. Похоже, ему требовалась совсем другая пища. А ты смогла перед ним устоять. Как тебе удалось?
— Никак, — ответила Лушка. — Я пробовала не испугаться себя.
— Себя? Может — его?
Лушка качнула головой:
— Себя.
— Но ведь это почти невозможно.
— Почти, — подтвердила Лушка.
— Ну да, — сказал зам. — Всё бесполезно, если не знаешь себя.
— Вам сколько лет? — спросила Лушка.
— Тридцать один.
— Значит, тридцати трех еще нет.
— Уже почти, — огорчился зам.
— Со мной за два года столько произошло… — проговорила Лушка. — За два года со мной произошло всё.
— Я не знаю — как… — пробормотал зам. — У меня всё на ровном месте. Всё одинаково, понимаешь?
Лушка качнула головой, не соглашаясь.
— У вас здесь люди, у которых душа совсем близко… Если бы здесь стали говорить с душой человека, а не с его ягодицами… Если бы вы здесь так, как будто каждый — ваша мать… Обвиняете ее, любите, стыдитесь, а она всё равно вам мать…
— У меня же через день сердце разорвется! — ужаснулся зам.
— Но оно разорвется от любви, — тихо сказала Лушка.
На лице зама проявлялась изменчивая улыбка — то виноватая, то сомневающаяся, то ожидающая, улыбка выдавала с головой, чувства читались беспрепятственно, человек был беззлобен и загнан и ни в чем, кроме своей слабости, не имел опоры, а его собственный, все еще хордовый, позвоночник податливо клонился в любую сторону.
— Вы очень добрый, Сергей Константинович, — убеждающе сказала Лушка. — Добрый, и значит — сильный. Добрым может быть только сильный, правда? Доброму всегда есть что отдать. Даже если он будет искать в помойных ящиках, он всё равно что-нибудь отдаст.
— Я ужасно люблю бездомных собак, — вдруг признался Сергей Константинович. — Это — на самом деле — может быть как бы одно и то же? Может?
— Конечно, может, — сказала Лушка, по крохам собирая свою убежденность. — Мы стали носить другую одежду, только и всего.
Зам опять мимолетно улыбнулся:
— Я вас не выпишу, Гришина. Я не могу остаться без врача.
— Я не тороплюсь, — совершенно серьезно сказала Лушка.
Разные улыбки сменяли одна другую, и от этого лицо представлялось разнообразно освещенным. Улыбки увенчались облегченным вздохом. Сергей Константинович энергичным шагом вышел из палаты.
Лушка сидела неподвижно. Она чувствовала себя разбитой. Даже, можно сказать, измочаленной. Она истратила себя на этого врача. Она сожгла сейчас свое топливо и разреженно дышала, прислушиваясь к спешным прибоям в сердце. Тело вяло изумлялось тому, что незлой человек так его опустошил. Лушка так же вяло возразила телу, что удивляться тут нечему, ибо Сергей Константинович и не знал, что нуждается в помощи, но как только помощь случилась — жадно ее воспринял. А от шкуры Краснознаменной или псих-президента все отскакивало, как горох от стены. На них Лушка не сжигалась в таком количестве, с ними было нетрудно чувствовать себя злой и бодрой. И в такой же степени безрезультатной.
Она и не предполагала, что, вникая в другого человека, нужно так расходоваться. Раньше она легко отдавала встречным-поперечным свое тряпье или там нищую косметику, которые ей надоедали, даже, бывало, какие-то деньги, если таковые наличествовали, деньги давались как бы в долг, но никогда обратно не возвращались, и сама Лушка поступала так же, брала при случае и не трудилась вернуть, и никто ни с кого ничего не требовал — действовал первобытный закон взаимовыручки, и Лушка через минуту забывала об отданном-взятом, на сердце это сроду не отражалось, а наоборот, как бы взбадривалось оптимизмом. Случалось и не такое прямолинейное — посидеть с чьим-то ребенком, пока мамаша сбегает в киношку или на дискотеку, или смотаться при чьем-нибудь гриппе или другой напасти в магазин или аптеку, — и от Лушки не убывало. А тут ничего не делала, только языком трепала — и на тебе! Чуть дышит и уже холодеет.
А если бы этот окрыленный неизвестно чем зам вдруг не смылся, она бы что — отдала концы? Да ни боже мой! Шуровала бы в его конюшне хоть до утра, и как пить дать — хуже бы, чем сейчас, не стало.
Дырявое ведро, да и только, — обругала себя Лушка.
И вдруг блеснуло пониманием. Нет — догадкой о понимании.
Лушка подумала, что хорошо бы согреться, и, не двигаясь с места, прикрылась плотным воображаемым пледом, с полосатыми джунглями и полосатым тигром, видела такой у кого-то, может, даже у Мастера. И через секунды теплее стало на самом деле, а потом стало жарко, а потом как в сухой парилке, успокоенное сердце опять запаниковало, Лушка отодвинула несуществующий плед подальше и из джунглей пробежалась босиком по родному первому снежку, тело забыло поблагодарить и оказалось в спортзале, чтобы кого-нибудь победить, но в спортзале валялись перевернутые стулья, а на подоконниках черными дырами зияли выключенные аудио-видео, и Лушка вспомнила, что Мастер говорил про какую-то настырную дискотеку, лучше уж она найдет самого Мастера, наверно, он уже купил подвал и всё оборудовал, найти совсем не трудно, но вдруг захотелось спать, очень захотелось спать, и Лушка осторожно прилегла на чужую койку, потому что ее собственная виновато смотрела в потолок голой панцирной сеткой.
Опять приблизилось окно, к нему от Лушки устремилась невидимая волна, потушила электромагнитные и всякие другие сопряжения молекул в решетках и стеклах, преграды стали неощутимыми, как воздух, и даже потрясенное сердце не заметило бы их. Господи Боженька, как просто, обрадовалась Лушка увлекательному сну и прошла через смешанные границы вероятного, молекулы расступились, как пыль, на улице всё еще валил снег, он щекотно пролетал сквозь Лушку, и Лушка поиграла с ним в догонялки, и было непонятно, кто за кем бегал, захотелось солнца, солнце тут же увиделось, оно уже клонилось к западу, но Лушка успела поплавать в его лучах, а потом простерлась на вышине, как на мягкой постели, зная, что можно оказаться мгновенно и в любом месте, но не пожелала терять радость передвижения и позволила своему проницаемому телу самому выбрать направление и двигаться, примитивно останавливаясь во времени.
Сначала кончился город, обрамленный курящимися свалками, на которых по-весеннему таял наваливший снег, потом потянулись равнинные березовые колки с несобранными грибами и черными комьями вспаханных под зиму полей, неряшливо и плешиво лепились среди леса поселки городского типа, они казались съеденными стригущим лишаем, потом открылась живая звучащая тишина над первыми холмами, присоединиться к тишине было отрадно, но легкое тело то и дело кидалось в сторону, ощутив приближение мучительного онемения земли над тайными военными сооружениями, закамуфлированными где чахлым леском, где болотиной, а где даже водой с торчащими раструбами вытяжных труб, в этих изнасилованных местах темнели энергетические провалы, там всему было больно, в этих гиблых очагах функционировали тайные машины и терпеливые живые организмы, беспамятные и ущербные больше прочих, Лушка жалеюще от них бежала, чтобы не заразиться сумеречным голодом, и наконец с облегчением увидела нарастающие горы, снега там было больше, но сосны по склонам шумели зеленым шумом, и Лушка припала к нему, как к воде чистого моря, и хвойное дыхание сквозило через нее, омывая.
Увиделся знакомый Бабкин Гребень, Лушка приблизилась, радуясь его присутствию и полагая, что путешествие закончилось воспоминанием, но ее готовое подчиниться легкое тело выразило желание продвинуться дальше, и Лушка вовремя притормозила всякие мысли, чтобы не мешать, увидела внизу поляну с большим стогом, чей-то, вероятно, покос, покосы были и в других местах, но стожки там были значительно меньше, а тут оказалось даже два, добротных и ровных, опушенных снегом. Здесь ощущалось летнее присутствие немешающего человека, пребывающего в ладу с собой, и след человека не оказался помехой, скорее — чему-то мешал снег. Мне нужно найти окошко чистой земли, поняла Лушка, и обследовала поляну и прочие промежутки меж ближних кустов, и среди редкого молодого осинника обнаружила темную проплешину, там сочился родничок, и снег таял в его влаге, а чуть повыше выступал голый валун, и незримое Лушкино тело приникло к нему, как к родному.
Она сидела на камне, теменем выпиравшем из недр, ноги касались дремлющей почвы, рядом шевелился тихий родник, она, как сито, прошла через его воду, она полоскала себя в нем, как полощут рубаху, пока не останется ничего стороннего, и в ней стало мирно и светло, как в приготовившейся к празднику избе. И тогда она осмелилась обратиться к земле.
Помоги мне. Ты моя мать. Наполни меня, чтобы мне было из чего отдавать. Вот я перед тобой, твоя повинная дочь. Прости меня своей помощью, но не освобождай от вины, чтобы я не забыла. Исправь, если я делаю не так, я первый раз пытаюсь сама! Во мне так мало, во мне ничего нет — пустая кринка, которую обжег гончар, которая не знает, для какой нужды пригодится. Я не знаю, чего просить. Помоги мне узнать то, что мне нужно, не оставь меня пустой…
И еще многое говорила Лушка. Она рассказала земле о своем сыне, о своей больнице, о своей Марье, и своем псих-президенте, и о многих других своих детях, и земля терпеливо слушала, и тихо вздыхала, и шептала пожухлой листвой негромкие ободрения и собирала свои силы к этому неразумному ребенку, который наконец пришел к ней за прощением и за ее материнским молоком, и горестно шептала, почему же так мало приходят добровольно и так много насильничают, бесполезно расточая через раны ее силу, земля плакала тихим родником и белым снегом и холодным ветром вытирала Лушкино лицо, и две женские души обняли друг друга и растопили преграды, две души соединились узами возобновленного родства и обоюдно укрепились жизненной силой, и малая душа, прикорнувшая на коленях большой, затомилась от всеобщей своей вины и великой печали.
Лушка ощутила, как головокружительно увеличивается в пространстве и становится всем, в каких-то местах новое тело тихо жаловалось, но горячее биение толкало из глубин врачующие энергии. Энергии были мощны, и им не грозило истощение, но материнское сознание тревожилось о своих хрупких детях, вредящих себе подростковыми забавами и беспечно разрушающих свою узкую студенистую обитель, созданную дарующей щедростью, а не бункерными испытаниями на прочность. Земля радостно любила свои разнообразные существа, но самые беспокойные из существ упивались своей смешной самостоятельностью и больше не слышали колыбельных материнских песен. Они казались себе взрослыми и слушали только себя, они балансировали на обрывах, и земля обмирала в чудовищном ожидании, не успевая оградить всех, и торопилась научить хоть немногих, успеть бы, успеть научить тех, кто на это согласен, пусть они начнут говорить на доступном для потерявших слух языке, пусть, став другими, окажутся такими же, пусть увеличивают число необходимых помощников, чтобы было кому упереться новой опорой в раскачанные стены общего живого дома. Вот пришла к ней еще одна дочь, мать плачет бесшумным родником от радости и снова возносит неустающий зов: приходите! Приходите все, кто уже вырос и ощутил ответственность, кто готов потушить собою первый же маленький пожар, приходите, я дам вам неисчерпаемую силу для созидания, вы прикоснетесь к моим сокрытым кладовым, которые для вас и приготовлены, — для вас, если вы осилите этот шаткий мост над пропастью.
Мать позволила опуститься глубоко, и Лушка ощутила биение ее мощных сердец, совершающих невидимую работу в недоступных недрах. Было удивительно верить, что живая плоть матери простирается столь далеко, что совсем не имеет холодно-безразличного окончания, что в ней дышит и работает каждый атом, и работа эта не может быть бесцельной.
Не всё сразу, остановила мать. Влезай на дерево постепенно.
Да, — согласилась Лушка, сейчас я пришла не за этим.
Бери, — сказала мать, вознося Лушку на нежных руках ветра под звездное небо. Твое — это мое, и мое — это твое. Так было, когда вы были младенцами, и так будет, когда вы остановитесь, чтобы оглянуться. Бери и не иссякай.
Отяжелевшей птицей поднялась Лушка от камня у родника. Но, поднявшись в звездном свете на первую высоту, ощутила торжествующую легкость и близкое счастье. Счастье совсем не хотелось присваивать, достаточно было и того, что оно неярким отражением сопровождало ее полет.
Ей казалось, что она не спала. Она слышала, как, стараясь быть бесшумными, вернулись одинаковые соседки, как они долго шептались по поводу ужасного следователя, который хотел что-то из них выудить, а они на мякине не провелись, они на все вопросы отвечали, что ничего не видели и что у них болит голова, потому что они нервные больные, и поглядывали при этом в Лушкину сторону, словно ожидая похвалы или благодарности, но их звучание было лживым, они врали и заочной Лушке, и друг другу, потому что на самом деле насочиняли следователю три короба и еще больше, наслаждаясь возможностью посидеть с человеком такой интригующей профессии, который так внимательно слушает и так неотвлеченно смотрит; помнила Лушка и как начали брякать к ужину столовые ложки о чайные кружки, и как хрустальной зимней синевой окрасилось палатное окно, за которым лишь к ночи прекратился снегопад. Нет, Лушка не спала, она только расслабилась, чтобы дать себе отдых, и ненасильственно думала обо всем, ничему не удивляясь, потому что без затруднений могла представить любую картину до малых подробностей, хоть самую фантастическую. И если бы сейчас кто-нибудь поинтересовался, было ли реальным ее путешествие, она сначала заглянула бы в глаза того, кто спрашивает, и одному сказала бы да, а другому нет, потому что всегда есть только то, чему веришь, а если не веришь, то напрасны клятвы и эксперименты, а если хотите знать, как она сама к этому относится, то относится она и так, и этак, что нисколько ей не мешает. Она знает, что весь вечер пролежала на своей койке, и знает, что душою была в гостях у земной души, и земля не отпустила ее сиротой и бездомной нищенкой, теперь для Лушки, быть может, не станет одиночества, к ней пришло спокойствие и ожидание утра, и еще тлеет отблеск счастья на стене, где отдаленным фонарем нарисовано миражное окно в оковах миражной решетки.
Лушка встала. Тело зазвенело радостью и попросило деятельности. Лушка могла предложить только душ, скорее всего холодный. Тело обрадовалось и схватило полотенце, которое было когда-то махровым.
Душ ошпарил совершенным холодом, но через полминуты кожа напряглась бодростью и задымилась паром. Лушка стояла под струями, пока не утолилась потребность движения, потом растерлась и посидела на подоконнике, оттуда тянуло снежной свежестью, а в запотевшие стекла заглядывали высокие звезды, где, наверно, тоже есть психиатрические лечебницы, и какая-нибудь местная Лу открывает собою неизвестные двери.
«Здравствуй, сестренка, — сказала ей Лушка. — Школьный учебник говорит, что тебя уже нет, как нет и твоей звезды, но мы с тобой знаем, что это не так, значит, пожалуйста, здравствуй».
«Радуюсь тебе, — ответила далекая звездная душа. — Твое окно горит совсем ясно».
«Но здесь ведь только тусклая лампочка», — усомнилась Лушка.
«Жаль, — ответили издалека, — но лампочки я не вижу».
«Ничего», — сказала Лушка и пожелала далекому свету, чтобы его звезда не слушала земных учебников и не погасла миллиарды лет назад.
Лушка вздохнула, обвела взглядом подсобное помещение, направилась в соседний туалет и, встав на треснутый унитаз, проверила наличие Марьиной тетради за вытяжной трубой. Тетрадь была там, куда ее поместила Лушка. Лушка провела пальцем по сжатым листам и неуверенно подцепила коленкоровый корешок.
Тетрадь осязаемой тяжестью надавила на руку. Мария, позвала Лушка, Мария. Теперь ты, наверно, знаешь всё обо всем, а о Точке, наверно, еще больше.
Лушка осторожно, как к живой ладони, прикоснулась к тетради. Маша. Моя бабка говорила, что об умерших нужно помнить как можно дольше. Я помню. Теперь это внутри как разрез. Но я не могу о том, что произошло. Невозможно благодарить за спасение, если спасатель заплатил такой ценой. Можно только помнить. Тетрадь. Это всё, что от тебя осталось. Хотя, конечно, не всё. Твое окно будет гореть долго и чисто.
Лушка сжала тетрадь обеими руками, преграждая письменам ушедшей души преждевременное рождение. Потом. Не сейчас. Потом.
И опять залезла на унитаз и засунула тетрадь на прежнее место.
— Милочка, — любезно промурлыкала дама, — отчего же вы с нами никогда не посидите?
Лушка затормозила, будто перед внезапной канавой на всегда мирном месте, моргнула на почетно восседавших за столом. Там тут же произошло какое-то передвижение, неуловимая арифметическая перестановка, и, хотя никто из-за стола не удалился, в середине оказалось свободное место: ее приглашали возглавить аристократическое общество.
Лушке такое совсем не улыбалось, непонятно было, с чего такая честь, но ведь вежливо, и в глаза заглядывают, и ждут — чего ждут?
Она осталась стоять.
— Уж вы, Лушенька, поговорили бы с нами, — пыталась вовлечь ее дама. — Рассказали бы что-нибудь этакое… Уверяю, что всем было бы интересно.
— Ничего у меня интересного, — пробормотала Лушка. — И рассказывать не умею, да и вообще…
— Ну, ну… — заулыбалась дама. — Говорили же вы вчера так долго с Сергеем Константиновичем, теперь человек прямо на крыльях летает.
А, догадалась Лушка, зам уже не зам, а как бы главный, а мне посему от всех доверенность. Угождают новому начальству, всего и делов.
— Ну же, Лушенька, — просила-поощряла дама, — мы же все очень ждем.
— Ждем, ждем, — закивали прочие.
— Сегодня на завтрак дали такую размазню, будто ее вчера пережевали на верхнем этаже, — произнесла Лушка и понадеялась: может, председательское место незаметно сомкнется?
Но ждущие лица закивали еще оживленнее и обрадовались, что по этому поводу могут выразить и свое мнение, но дама никому не уступила, торопливо поддержав светский разговор:
— Вы правы, милочка, последнее время просто безобразие. Без Олега Олеговича просто страх что такое… — И спохватилась: — Пока наш милый Сергей Константинович войдет во все дела…
У Лушки зачесались пятки. Ну, просто без удержу. Хоть хватай по-собачьи и откусывай.
— И ножниц не дают, — пожаловалась Лушке безымянная женщина. — А у меня ногти. За три дня отрастают на полсантиметра.
Собравшаяся бежать Лушка остановилась перед проблемой и посоветовала:
— А вы зубами. Раз-раз — и весь маникюр.
Но у безымянной осветились надеждой глаза, и она спросила:
— Лушенька, а вы не смогли бы сделать так, чтобы ногти совсем не росли?
— Я? — изумилась Лушка. — И чтобы совсем?..
— Помилуйте, Зося Петровна, какое дело Лушенькиным талантам до наших ногтей? — Пухлый подбородок дамы натянулся в неодобрении. — Значительно продуктивнее что-нибудь общее.
И дама посмотрела на Лушку так, будто призывала к выполнению для всех непонятного долга, и Лушка опять не смогла уйти, потому что и в самом деле ощутила себя обязанной — и даме, и Зосе Петровне с ногтями, и всем остальным, но под этим чувством ширилось и другое, протестующее, и что это за протест — было не сообразить, может, какая-нибудь Лушкина лень, а может, Лушка жмотничает для себя, а это надо выкорчевать, жмотам ничего не дается — как пришло, так и уйдет…
— Уж пожалуйста, милочка, — продолжала что-то свое дама. — Мы, конечно, люди темные, материалистические, но можно что-нибудь и про Бога.
— Про Бога? — изумилась Лушка. — Что-нибудь про Бога — это никак…
— Для божественного есть священники, — сказала Зося Петровна, и Лушка благодарно ей улыбнулась.
— Ну, тогда про какие-нибудь чудеса, — снизила запрос дама.
— Да это не чудеса, — проговорила Лушка неизвестно о чем, но вполне убежденно. — Это человек.
— Человек? — разочаровалась дама. — Про человека мы все знаем сами.
— Вот и хорошо, — сказала Лушка, чувствуя, что невидимые щупальца обмякли и готовы ее выпустить. — Вы на самом деле знаете, только не всегда.
— Почему же не всегда? — не согласилась дама на малое. — Вы, милочка, перед нами не возноситесь, мы тоже книжки читали и высшее образование имеем.
— Попы тоже с образованием, — возникла Зося Петровна, — у них академия.
— Да что вы со своими попами, моя милая, — раздражилась дама. — Я вообще некрещеная.
Присутствовавшие за столом посмотрели на даму осуждающе, и дама забеспокоилась:
— Мои родители были полными атеистами и жили вполне прилично.
— А что же тогда вы здесь делаете? — спросила Зося Петровна. Дама стала оскорбленно отрываться от стреноженного стула, внимание от Лушки отвлеклось, и Лушка с облегчением повернулась к обществу спиной. И вдруг заметила, что не слишком спешит укрыться за одинокими стенами и что стало даже интересно, о чем пытается сказать Зося Петровна и почему все — и торопливо окрестившиеся по собственному желанию в самое последнее время, и тайно крещенные в раннем детстве своими бабками вопреки трусливому гневу пап и мам, как было с Лушкой, — почему они с одинаковой осуждающей жалостью посмотрели на атеистическую даму и почему дама не смогла скрыть виноватого беспокойства и, похоже, молчаливо уступила первенство за столом Зосе Петровне, а прочие столь же молчаливо Зосю предпочли. Это что — это самое крещение-некрещение — на самом деле имеет для всех такое значение? И тогда, если имеет сейчас, то должно было иметь и раньше? Стало быть, тот давний партийный гнев ее беспартийного отца и обычное молчание матери были всего только уловкой, красочной демонстрацией на всякий там случай своих совпадающих с тогдашним авангардом взглядов? Или это вообще разыгралось для Лушки? И отцу и матери было сто раз наплевать на любые взгляды и любые авангарды, поведение диктовалось инстинктом самосохранения, которого не было у бабки, но который въелся в поры ее городских детей. «А я? — вдруг забеспокоилась Лушка. — Что из всего этого получилось со мной?» Она вдруг вспомнила свой школьный класс — должно быть, третий или четвертый — и девочку за третьей партой. У девочки всегда были туго заплетены косы и завязаны нищенски маленькие бантики — тогда как у всех прочих, и у Лушки тоже, несминающийся капрон пузырился выше головы. Девочка была изгоем, потому что о какой-то стати верила в Бога, и не как-нибудь, а по-баптистски, то есть вообще позорно; баптистские родители приучили дочь к твердой правде, и девочка никогда не врала, за что звалась сначала предательницей, потом и фашисткой, ее регулярно лупили портфелем по башке, а домашние считали, что ее подвергают гонениям за Иисуса Христа. Ребенок этих гонений хватил с лихвой, и Лушка сегодня поежилась за себя вчерашнюю, ибо первая и утверждалась на несчастном бледном создании, и не раз давала сверх нормы подлого тумака, да и вообще была инквизиторкой еще той, и на торжественной линейке, где бледному созданию собирались повязать красный галстук (хитрый ход в расчете на семейный раскол), победно выкрикнула:
— А она в Бога верит!
И всякие там пионерские руководители вынуждены были повернуть выкрик вопросом к адресату, и лицо звенящим голосом не отреклось, как трижды сделал евангельский взрослый мужчина.
Вот когда настигло Лушку бледное баптистское личико, которое ни в одной из провокаций не издало протеста, а только продолжительно смотрело редко мигающими молчаливыми глазами, которые не родили для Лушки ни одной слезы. Хотелось теперь провалиться со стыда, и Лушка поклялась, что когда-нибудь отыщет эту девчонку и покается перед ней, а еще посмотрит, какой женщиной той удалось стать.
Всё еще не входя в палату, Лушка приостановилась у белесого окна, пустоту которого давно не расчленяли ступенчатые листья, и стала думать, почему она, Лушка, спасовала сейчас перед застольной общественностью, да и с чем, собственно говоря, общественность к ней обратилась. Остались без коммунистических застенков и бесноватого фюрера, а кому-то, может быть, даже стыдно — ну, где-нибудь в глубине, под какой-нибудь левой подошвой, но что-то же в них помнит, как хотели забить меня, если и не до смерти, так до увечной покорности, растерзали же в клочья несчастную пальму; и меня хотели придушить, хоть и не сами, но знали об этом и молчаливо соглашались, потому что любили своего фюрера, а я его как бы отнимала — и тем, что не желала ему подыгрывать, и тем, что… ну, это, что не стала общественной женой, и тем, что собственноручно передала его — предала — в руки всех этих жующих жвачку белых халатов. Так вот поковыряешься да и поймешь. И самой захочется себя пристукнуть для удобства ближнего. В общем, я без претензии. Человек платит сам. Я плачу за свое, они за свое. Нет, у них это был не стыд. И не признание вины. То, из-за чего они позвали, было беспокойством о себе. Они в самом деле предложили мне президентское кресло. Власть пала, и они провели референдум. Они хотели поставить над собой хоть что-нибудь их превосходящее. Чтобы потом настроиться на волну вождя и стать его агрессивным продолжением. И не важно, какой будет вождь, хороший или плохой, во имя его всё равно будут казнить.
Какие странные связи между всем. Пока не думаешь, не замечаешь. Но почему мне никогда не хотелось подчиняться? И подчинять тоже. Я была сама по себе. Я и защищалась, чтобы остаться самой по себе. Мне хотелось жить на отдельном хуторе.
Ну, ладно. Вот меня позвали, и что? Если не плеваться, а поступить как надо. Как узнать, чт надо? Чт должен человек в каждый момент. Чт я должна в любых возникающих обстоятельствах. И мои ли это обстоятельства. Хотя как они могут быть не моими, если я их ощущаю. Если вошла в соприкосновение. Но всё ли, попадающее в сферу моих ощущений, есть удар призывающего набатного колокола? Меня позвали, и что я? А я воспользовалась первой возможностью от такого почета избавиться. Или это тоже есть мера моего участия в данных обстоятельствах и в данный момент?
Мера участия. В этом что-то. Потому что каждый раз сталкиваешься с живым, уже имеющим направление. До прикосновения к тебе оно было результатом, для тебя становится условием и началом. Если бы меня не позвали за этот привинченный к полу стол, я сейчас обо всем этом не думала бы. Недавно в физике встретилось похожее. Ну да, где векторы и равнодействующая. Каждая минута в жизни — равнодействующая. Всё влияет на всё. Для меня проблема в том, какой силы вектором я являюсь. Присоединяюсь, отстраняюсь или посередине. В любом случае выходит — участвую. Я часть множественной структуры, заранее ничем не предпочтительная. С точки зрения псих-президента, от этих мыслей надо лечить, а с точки зрения зама, меня можно употреблять в качестве тонизирующего. Чем мерить меру?
Пока я не связана личными отношениями, я более свободна. Если я, выйдя из больницы, забуду о существовании шефа, никто не обвинит меня в черствости или неблагодарности. Но если я не дочь и не друг, то что я должна каждому? Столько, сколько могу? Сколько хочу? Или на сколько соглашусь?
На таком уровне задача не имеет решения. То, что определяет, должно находиться выше. Или, наоборот, ниже. Значит, человек сам по себе занимает нулевое положение. И сам выбирает, в какую сторону качнуться. Выбирает тем, что находится выше его. Или тем, что находится ниже. Выше должна находиться перспектива. Возможность развития. Ниже то, что было. Что исчерпалось, всякий там животный опыт. То, что ниже, — это отрыжка. Тупик. И ты дурак, если туда лезешь. Это с тобой уже было. Ты пожирал ближнего, ты убивал, ты карабкался по чужим спинам, сидел в засаде, крал, предавал зачем же туда опять?! Да, это проще, ближе, ты это умеешь, но это… Это не дает утоления. Ты протестуешь. Ты хочешь того, что выше. Ты всегда хочешь того, что выше.
Почему же это так трудно? Почему человек не знает, в чем его продвижение? Потому что этого не знает никто, даже Бог? И человек должен сам? Должен ощущать в себе возможности, должен создать возможности… Пойди туда, не знаю куда, и принеси то, не знаю что. Но найди и принеси.
Я им сказала не то. И я забыла. Я забыла, что вина лишила меня выбора. У меня поражение в правах.
Собственно говоря, обществу нужны парии, чтобы стирать грязное белье. Правда, святые делают это добровольно.
Лушка нехотя вошла в палату. На тумбочке неуместно высилась стопка книг. Тех самых, которые похитили у нее когда-то давно, в какой-то начальной Лушкиной жизни. Похоже, власть действительно переменилась. Лушка отстраненно провела рукой по затрепанным переплетам. Вернули всё, кроме Евангелия. Пусть, подумала Лушка, Людмила Михайловна поймет. Хотя это то, что она могла бы сейчас читать без предубеждения и с желанием узнать, о чем люди думали две тысячи лет назад.
За спиной воровато чмокнула дверь. В щель просунулась непричесанная золотоволосая голова, подозрительно оглядела молчаливые стены. На стенах угрожающего не оказалось, дверь рывком распахнулась. Вошла, оглядываясь, давняя знакомая — над ее койкой пыталась Лушка стереть четырнадцать несмываемых душ.
Золотоволосая бесцеремонно уселась на Лушкину свежезастеленную кровать.
— Никому не скажешь? — подозрительно уставилась на хозяйку гостья.
— Никому, — приглядевшись к возбужденному лицу, пообещала Лушка.
Золотоволосая хлопнула Лушку по костлявому плечу и сморщилась:
— Фу… Одни кости. Ты запомни — мужик мягкое любит.
— Запомню, — кивнула Лушка, пытаясь определить, что дальше. Такие лапищи и придушат, если прохлопаешь. Но тогда не возник бы доверительный совет. И вообще я напрасно. Если бы что-нибудь — не явился бы книжный задаток. Власть переменилась. Они тоже. И Лушка пригласила к доверию: — Ты хочешь что-то сказать?
— Ну да, — тут же кивнула золотоволосая, будто только и ждала разрешающего вопроса. — У меня пятнадцатый будет.
Лушка уже приготовилась спросить, что за пятнадцатый, но вовремя сообразила, о чем речь. В беспокойных глазах напротив прыгало от радости.
— Ну, так хорошо! — поддержала Лушка. — Да это, может, и не пятнадцатый вовсе.
— А какой? — встопорщилась гостья. — Не веришь, что у меня их четырнадцать? Я что — считать не умею?
— Смотря как считать, — ничуть не смутилась Лушка. — Эти твои прежние четырнадцать совсем не растут.
— Тунеядцы, — согласилась золотоволосая.
— А пятнадцатый, может, станет первым, который вырастет, — окружала гостью осторожными доводами Лушка. — Первым будет, понимаешь?
— Первым! — восторженно взметнулась золотая грива. — Правильно — первым! Я знала, что поймешь. Ты и тогда — он же глаза открыл! Этот недоумок… На стене, самый маленький… Он же меня увидел… Один из всех!
Из Лушкиного прошлого мира возник младенческий взгляд, впервые узревший своего властелина, своего Творца, свою Мать… Внутри сжалось пониманием. Эта женщина тоскует по взгляду творения. Эта женщина хочет быть матерью.
Вот и вся болезнь. Вот и всё лечение.
— Только, может, ты ошибаешься? — осторожно спросила Лушка, чуть уклонив взгляд ниже лица золотоволосой, чтобы было понятно, что имеется в виду. — Ведь здесь это не так просто?
— Я всегда точно знаю, — с гордостью возразила золотоволосая. — И всякий раз без ошибки. Да я тебе скажу! Первый раз — я девицей была.
— Первый раз все девицы.
— Дура! Я не про то. Меня на аборт распяли — а я девица. И без всякой вашей подделки. А эти кобели ржали.
— Кто?
— Врачи. Собрались все. Заглядывали, как в кувшин, и ржали.
— Не бери в голову, — попыталась утешить Лушка.
— Так теперь что. Теперь не беру. Было-то как? Мой дурачок меня пожалел, я даже штаны не снимала, а всё равно.
— Так поженились бы.
— Хотели, а нас никак. Несовершеннолетние. Мать меня чуть не покалечила.
Лушка попыталась улыбнуться — чтобы не ухнуть в чужие провалы.
— Не бери в голову… — пробормотала она по-родному. Золотоволосая заморгала часто. С пухлых век свалились две слезины.
— А почему не смеешься? — спросила она, почти приглашая к веселью.
— Не смешно потому что, — объяснила Лушка.
— А другие — с копыт долой…
— Ну и плюнь.
— Я и так… — кивнула золотоволосая и вдруг фыркнула: — А они все хотят!
— Кто?
— Ну, здесь… Все забеременеть хотят, а получится — у меня. Да я тебе скажу… Ну, самое такое скажу, чему и не верит никто… Я после того раза — ну, после самого первого, когда ржали… Я после того не то что… Я от взгляда могу!
— Что можешь?
— Так я же говорю! От взгляда залетаю! Посмотрю на мужика — и готово! Посмотрю — и на аборт! Считаешь, справедливо? Все бабы — как положено, с чувством и по-всякому, а я — и знать ничего не знаю! Ну, представляешь — ни-ни! Одни чистки!
— Ну и подумаешь! — бодро сказала Лушка. — Родила бы одного-другого, а там бы наладилось.
— Так не дают! — вскочила золотоволосая. — Я тогда в эту консультацию — чтобы все по-правильному… Ну, муж и всякое такое… Я же не успевала! Без всякого разговора — бац! Мужик не моргнул, а уже алименты… А женская консультация меня — сюда, и нигде до сих пор не верят, соорудили мне там кремлевскую стену, а толку — шиш… Четырнадцать — видала?
Лушка кивнула, зачарованная. Золотоволосая наклонилась доверительно:
— А тут междусобойчик этот… А, думаю, да сколько можно, хоть попробую. И представляешь? Одно разочарование. То ли на гвоздь села, то ли шило проглотила… И из-за этого всемирная бодяга?!
Тут Лушка не выдержала и впервые то ли за два, то ли за три года согнулась от хохота.
— Тоже ржешь? — мрачно спросила золотоволосая. — Ржете все, а мои четырнадцать — непорочные, а их вычистили! А теперь что — теперь и я, как прочие… Кто теперь непорочного родит?.. Это вы сумасшедшие, а не я!
— Мы… — тихо согласилась Лушка. — И правда — мы… Ты не думай — кто-нибудь опять попытается… Получится когда-нибудь.
— Да, конечно, — сказала золотоволосая, — только я не смогла. Жаль, понимаешь?
— Тебя как зовут? — спросила Лушка.
— Надея… — как-то осторожно произнесла золотоволосая.
— Вот видишь, — сказала на это Лушка.
Надея замолчала, прислушиваясь к чему-то. И вдруг сказала:
— Что-то вижу. Только сказать не могу.
— Я не над тобой смеялась, — сказала Лушка, — а над всем этим… Из-за тебя получилось — если со стороны взглянуть… Вот где дурдом, вообще-то. Не в тебе, а за тобой. Ну, все прочие — идиоты, а ты — нет.
— А я думала — никто мне никогда ничего такого не скажет…
— Я тоже тут не ожидала. Со мной тоже тут говорили… — признала Лушка. — Нигде бы больше не получилось.
— А делать ты можешь? — спросила Надея.
— Не знаю, — сказала Лушка. — Это трудно — сделать то, что надо.
— А что надо — знаешь?
— Чтобы не уменьшаться, — сказала Лушка, — а наоборот.
— Вот, — кивнула Надея, — мне это и надо. Но меня опять уменьшат.
— Не соглашайся, — сказала Лушка.
— А они не спрашивают, — сказала Надея. — Они думают, что лечат. Лечат меня — от меня самой. Я тебе скажу. Я родилась, чтобы рожать, а мне почему-то не дают. Во мне вообще другого нет. Когда я беременная, я сразу нормальная.
— Но если ты про тот сабантуйчик… Ведь это совсем недавно?
— Да я на третий день точно знаю.
— Почему не третий? — удивилась Лупка.
— Ну, первый не в счет, сама понимаешь. На второй — слушаю. Живот слушаю, ноги, руки — везде. Оно везде говорит, а в голове — понимает. Всегда точно без всяких анализов. И про всякую другую могу сказать. За руку возьму и скажу. — Надея взяла Лушку за руку, с сожалением покачала головой. — У тебя нету.
— Нету, — подтвердила Лушка.
— Я их всех проверила, — сказала Надея. — Все пустые. Одна я.
— Не одна, — вдруг возразила Лушка.
— А кто еще? — ревниво удивилась Надея. Лушка промолчала.
— А! — прозрела Надея. — Это партийная? Я ее не считала… Да что у нее может! Партбилет и родится.
— Нет, — тяжело сказала Лушка, — у нее родится совесть.
— Сама отдельно, совесть отдельно — зачем ей? — усомнилась Надея.
— Чтобы когда-нибудь стало вместе, — сказала Лушка.
— Это она убила, да? А ребенок на нее смотреть будет… Лучше бы ей удавиться.
— Почему ей должно быть лучше? — странно спросила Лушка.
Надея взглянула в ее лицо и испуганно замолчала.
— Нет, — сказала Лушка. — Ты не так подумала. Я не прокурор. Я, наверно, защитник.
— Так я поэтому и пришла, — обрадовалась Надея. — Чтобы ты защитила.
— Да как?.. — вырвалось у Лушки.
— Ты можешь. Я чувствую. Мне больше не к кому, — сказала Надея. — Они же мне — как чуть, так укол. Ну и рисуй-считай! Ты сможешь? Я родить хочу! Чтобы они не на стенке только… Пожалуйста…
Слезы из пухлых глаз закапали очень быстро.
— Не реви, — тихо попросила Лушка.
Ну вот, сказала она самой себе, я запуталась в застольном президиуме, который зачем-то раздвинул мне, девчонке, место в своей середине и надеялся, что я не только выполню его желания, но и обозначу их. Чтобы они, сидящая за столом здешняя элита, получили возможность формулировать то, чего они хотят, не сознавая. Они не понимают, что могут хотеть разного. И что только увеличили мое ощущение вины и бесполезности. Но что-то смилостивилось надо мной, и вот человек сказал, чего просит, и сказал, что помочь могу только я, и так оно здесь и есть, и меня уже не укроет неопределенность, и если я отвернусь, то убьют, не ведая греха, и этого, и на крашеной стене проступит убогая идея пятнадцатого несовершившегося, и мой список убиенных удлинится, и неподъемная ноша станет еще неподъемней, но никто не освободит мои плечи. Никто, кроме меня самой. Решай, решай, тебе и нужно-то задержаться здесь на какой-то там год…
— Пожалуйста… — шелохнулся вовне голос Надеи.
— Да, да, — очнулась Лушка. — Да.
— Я сделаю всё! Все, что скажешь!
— Перестань, — сказала Лушка. — Хватит.
— Ага, — охотно согласилась Надея, мгновенно ощутив, что Лушка идет навстречу. Она целиком превратилась в слух. Она ждала приказа.
И Лушка приказала:
— Никому не говори. Ни во сне, ни наяву. Никому.
— Ага… Я же не дура… — радостно вскинулась Надея.
— И тех, на стене… Сотри их. Пусть этот будет по-настоящему первым. — Надея смотрела неуверенно. Лушка настойчиво повторила: — Ты должна привыкать… Ты же не оставишь их кому-то, когда выпишешься?
— Выпишусь? — Надея совсем растерялась. — Ну да, не оставлю… Меня правда могут выписать?
— Ты здесь сколько?
— Шесть лет…
— Хватит, может?
— Я уже и думать перестала… Ко мне и не приходит никто… И мать куда-то уехала… Мне и жить негде!
— Здесь тебе ребенка не оставят. Хочешь родить — выздоравливай.
— Не больно-то я и больная…
— Тогда заболей, чтобы выписали! — воскликнула Лушка. Надея вдруг улыбнулась. Блеснули дивные зубы. Под стылой маской неряхи стало оживать совершенное лицо.
А через час влетел зам и сел на соседнюю койку.
— Вы представляете, Гришина, они требуют священника! — выпалил он. — Кому-то из них вздумалось креститься!
— Ну и что? — ожидающе спросила Лушка.
— Эти идеи просто лезут в форточку! — возмутился он. — Месяц назад крестился мой старший брат. Старший, вы понимаете? Если бы это отмочил младший, я бы сказал, что у него молоко на губах и, соответственно, ветер в голове. А что я скажу старшему?..
— А зачем вообще нужно что-то говорить? — спросила Лушка.
— Но он же крестился!
— Он от этого хуже стал?
— Да нет… Курить бросил, нищим подает… Достоевщина какая-то!
— Ваша больница как называется? — задала глупый вопрос Лушка. — Лечебница для душевнобольных?
— Что вы этим хотите сказать? — заподозрил подвох зам.
— Если здесь люди, у которых болит душа, то, может быть, священник тот врач, который нужен? — Лушка смотрела спокойно и ожидающе. Будто действительно хотела услышать от зама хоть какой-нибудь ответ.
И заму вдруг расхотелось возмущаться, он вдруг признался себе, что притворялся — и сейчас, и месяц назад с братом, когда отчего-то брызгал слюной и крутил пальцем у виска, демонстрируя семейный позор. Никакого позора на самом деле он не ощущал, а похоже — заводил брата, чтобы тот привел какие-нибудь аргументы в свою пользу, а брат выслушал всё, и не сказал ни слова, и ушел неуниженный и таинственный, унося в сердце недостижимую примиренность с самим собой.
— Собственно говоря — ну да… — пробормотал зам. И вдруг выпалил основное: — А вы, Гришина, верите в Бога?
— Верю, — ответила Лушка.
Ответила так, как если бы ее спросили: «Вы, Гришина, дышите». — «Дышу», — ответила бы Гришина.
Странный вопрос, удивилась Лушка. Вопрос, у которого ответом может быть не только «нет», но и «да». Не веры он боится, а признания, что тоже верит. И наивно хочет, чтобы другой произнес эти политически стыдные слова: не в партию верю, а в Бога.
— Каждый человек верит, хотя, может быть, и не знает об этом, — осторожно сказала Лушка. — Только кому-то от этого радость, а кому-то страшно.
— А как, вы полагаете, было Олегу Олеговичу?
— Олег Олегович эксперимент ставил. Хотел узнать, как выглядит жизнь, если Бога из нее исключить.
— Вы полагаете, он потерпел поражение?
— А вы полагаете по-другому?
Зам покачал головой.
— Я у него был, — проговорил он, — сегодня после обхода. Купил банку сока и поил с чайной ложки. Сок по щеке стекал на шею. Бог наказал его слишком жестоко.
— Ну да, — сказала Лушка, — есть у Бога время носиться с грехами псих-президента!
— Вы полагаете? Но тогда можно всё?
— Так всё и можно.
— Значит, никакой разницы?
— Без разницы не бывает. Вы ее не там ищете. Хотите найти там, где нет.
— Да? Как это у вас так мозги работают…
— Сергей Константинович, а сок еще остался? Может, вы разрешили бы… Я могла бы около него побыть.
— Вы имеете в виду Олега Олеговича? Но… — Зам вдруг смутился и опустил глаза. — Вы, насколько я могу судить, не так уж сильно его любили?
— Мои прежние чувства относились к прежнему человеку.
— Видите ли, Гришина…
— Не думаю, что я смогу отравить его импортным соком. — Она поймала испуганный взгляд зама и ровно проговорила: — Убить просто. Для этого не надо спускаться этажом ниже.
Сергей Константинович старался посмотреть честно, но опять отвел взгляд. На лице полыхало смятение. Про Бога с Гришиной можно, а доверить ложку с соком…
— Я понимаю… — пробормотал он. — Что ужасно и неблагодарно… Но я не могу!
— Тогда зачем вы пришли? — спросила Лушка. — И зачем приходили вчера?
— Вчера? Да, да, вчера… И сегодня… Докажите! — вдруг воскликнул он. — То, что вчера… Повторите! Что у окна и со снегом… Или что-нибудь… Докажите!
Лушка посмотрела на него с сочувствием.
— Нет, — качнула она головой. — Это бесполезно. На доказательства вы потребуете других доказательств. Зачем прикасаться к ответам, когда нет вопроса?
— Да, я боюсь… — пробормотал он. — Мне охота спросить, а я боюсь… Почему ты не боишься? Почему?..
— Не мучайтесь так, Сергей Константинович. Надо проголодаться, чтобы понять, что хочешь есть. Сейчас вы хотите, чтобы я доказала вам жизнь. Как если бы ребенок питался грудью и требовал доказательств, что грудь есть.
— Я не про жизнь… — попробовал защититься Сергей Константинович.
— А про что? — спросила Лушка.
— Не знаю…
— А это тоже жизнь — то, что вы не знаете. Но я не настаиваю. Мое — не ваше.
Лушка взяла отложенную книгу и положила на колени.
Зам неловко поднялся. Зазвучали излишне быстрые шаги. Шаги приостановились у двери. Должно быть, зам оглянулся. Или хотел оглянуться.
Лушка не подняла головы.
Теперь она была рада, что книги вернулись. Она их прочитает. И перечитает снова. И попробует догадаться, что скрывает их поверхность. Она приблизится к обкатанным словам — и обнаружит пустоты в их сцеплениях, и не побоится заглянуть сквозь пугающие сторожевые тени — там что-то, что-то, иначе не надо было сторожить и отпугивать неготовых, там что-то, что-то, которое меня ждет…
Постепенно ее стало охватывать беспокойство. Что-то в визите зама было не так. Его неустойчивое настроение, внеземные вопросы то ли о смысле жизни, то ли ни о чем, да и сам его непонятный приход — с чем он пришел? С известием о том, что общественность потребовала священника? А Лушка при чем? Она что — профком или бухгалтерия? Всё таило что-то невысказанное, словно зам попеременно склонялся то к одному, то к другому, а говорил при этом третье и четвертое.
Нет, поняла Лушка, он приходил с другой целью. Ей надо было вовремя настроиться на внутреннего зама, но она не предполагала с его стороны никакой угрозы и не искала скрытые смыслы в его поведении. Нет, поправила она себя, угроза была не с его стороны, но он в курсе и каким-то боком с угрозой связан.
И тут, без всякой вроде бы связи, Лушка подумала о следователе, который являлся сюда уже который день подряд, но Лушку разговором не удостоил. Можно было и раньше сообразить: что-то не так. Будь Лушка на его месте, то именно с Гришиной и начала бы. Теперь нарочитость следовательских действий просто выпирала, хотя раньше казалось: не вызывает — не надо. Лушке и так всё ясно, а если ясно ей, то почему не может быть ясно другому. Однако странный зам чуть не криком прокричал, что не так тут всё просто. Значит, с зама ей и начинать.
Она отложила увлекательнейший учебник стереометрии, который стягивал материальный мир соотношениями и жесткими зависимостями, за этими зависимостями заподозревалась Лушкой давняя свобода, в которой немыслимо материальное рабство, потому что… Лушкина мысль споткнулась в своем полете о зама и не достигла возможных новых просторов.
Ладно, сказала Лушка, просторы потом, сейчас мне нужен зам.
Зам вошел стремительно, будто сдавал стометровку, и сказал без предварительных нюансов:
— Гришина, вам не повезло. — Лушка смотрела вопросительно. Лучше не мешать. Пусть сам скажет всё, что может. — Ладно, — проговорил зам, — я скажу. Я хотел вас выписывать — на мой взгляд, вы не представляете клинического интереса. Я не раз говорил об этом Олегу Олеговичу, но… Так вот, теперь тоже — но. Я понимаю, вы уникальное явление, и это вынуждает меня… Я хотел вас уберечь. И сейчас хочу. Короче говоря — я оставляю вас здесь на неопределенное время.
Лушка всё так же продолжала смотреть. Зам вздрогнул. Как лошадь — спиной.
— Видите ли, Гришина… В общем, у следователя на вас свидетельские показания. Десять человек видели, как вы душили Марию Ивановну.
— Я?.. — вырвалось у Лушки. Зам покивал с сочувствием:
— И другие десять клянутся, что Гришина, светясь в темноте как покойник, неправильно крестилась не той рукой. И не от плеча к плечу, а от колена к колену. И гипнотизировала несчастную постреволюционерку, скаля зубы и требуя: крови! крови!
Лушка пробормотала:
— Здесь не то заведение, которое должно их лечить.
— Очень интересно, Гришина. Куда же прикажите их определить?
— Да высадить всех на фиг из вашего трамвая! Пусть чапают пешком!
— А пешком — это как? — заинтересовался зам.
— А чтобы сами добывали себе перловую кашу с хеком. Им делать нечего! Они у вас сплетни сочиняют, как стихи!
— Вы так полагаете, Гришина? — задумался зам. — Может быть, может быть… Но речь-то не об этом. Речь, извините, о вас. С их подачи и приговорить могут.
— Да пусть! — легкомысленно отмахнулась Лушка. На лице зама проступило скорбное терпение.
— Понимаете, Гришина… Я здесь не первый год. Понимаете, здесь ложь — не ложь и правда — не правда. Там, за этими стенами, этого не понять. Да, эти свидетели лгут. Да, они ничего не видели. Но здесь утверждение факта не есть доказательство, а отсутствие факта не есть оправдание. Они не видели, но могли почувствовать. И могли вообразить, что чувствуют. А я приходил к вам — чтобы увидеть… Я отдаю себе отчет, что могу ошибиться. Но я предпочел сделать выбор в пользу не-вины. И я… Я не дал согласия на встречу следователя с вами — поскольку это повредило бы вашему состоянию. И я… Я оставляю вас здесь до полного выздоровления.
Он стоял у двери, как подсудимый, и ждал приговора. Он считал себя виновным и не очень надеялся на прощение.
Лушка ошеломленно молчала. Горло свело протестующей судорогой, и слова канули в неродившееся состояние. Изнасилованное горло соглашалось лишь на бессмысленный крик.
Зам прервал молчание дополнительным аргументом:
— В такой ситуации вам лучше не демонстрировать своих умений. Вас могут загнать в угол. Ваша сила станет вашей слабостью.
— Я не… — попробовала выразить себя Лушка. И не смогла.
— Не надо ничего говорить, — поспешно сказал зам, испугавшись, что начнутся самолюбивые возражения. — Я всё равно сделаю так, как сказал.
— Это ваши проблемы… — через силу пробормотала Лушка.
— Я извиняюсь! — решил возмутиться зам. — Они и ваши тоже!
— Да не хочу я об этом! — отвернулась Лушка.
— Ну, так я хочу, — мужественно сказал зам. И вдруг попросил, не очень надеясь на исполнение: — Вы хоть не мешайте мне…
— Я понимаю, — устало сказала Лушка. — Вы хотите, чтобы я сделала вам легче.
Зам поморгал, сообразил, что его оскорбляют, и выпалил:
— Вы просто вздорная кусачая дворняжка!
— Я так и думала, что вы когда-нибудь заговорите нормальным языком, — одобрила Лушка.
— Ну, сколько вам объяснять, Гришина? Следователя очень заинтересовала версия гипноза. Если мы позволим утвердиться этой версии хотя бы минимально, ваша жизнь будет испорчена. Это интересы другого ведомства.
Наконец-то Гришина посмотрела внимательно. Может, вспомнила хотя бы кое-какие фильмы.
— Я не хочу, чтобы вас из одной клиники перевели в другую, — сказал зам.
Лушка внимательно посмотрела в его лицо. Честный был человек, затюканный, непроявившийся, но вдруг вспомнивший, что можно не сдаваться.
— Вы всё еще запускаете змеев, — сказала человеку та Лушка, которая была матерью. Лицо зама осветилось забытой улыбкой.
— Завтра куплю свежий сок, — проговорил он освобожденно. — И мы вместе пойдем к Олегу Олеговичу.
Лушка кивнула.
Но, похоже, она кивнула только для того, чтобы остаться одной и без чужих понуждений осознать происходящее. Она не сомневалась, что зам хотел для нее блага, и, наверно, понимаемое им благо совпадало с мнением о благе всех других людей, или почти всех, и Лушка могла с таким мнением согласиться. Но имела право и не соглашаться. Возникшая проблема подлежит ее личному разбирательству. Лушка не согласна принимать на веру даже самое лучшее чужое решение, потому что чужого к этому решению толкает его собственный опыт, а у Лушки, может быть, опыт совсем другой, и из Лушкиного опыта вполне может вытекать нечто совсем противоположное общему пониманию. Общее понимание заключено в том, что со следователем лучше не иметь дела, а суда нужно бояться, как пожара, потому что засудят. Ну а если в человеке горит именно потребность суда и потребность приговора, если Лушка уже устала быть прокурором самой себе и с облегчением приняла бы безличное пристрастное обвинение — приняла бы его как освобождение от мучительной обязанности бесконечно себя судить и бесконечно самое себя наказывать. Ей легче отстрадать принародно и во всеуслышание, чем бесконечно томиться в бездеятельном повинном параличе. А то, что ее сейчас обвинят не в том убийстве, так это не главное, это, может быть, милость судьбы, позаботившейся о Лушкиной совести, потому что никакому людскому суду Лушка не сможет доказать своего собственного преступления.
И, ощутив в себе готовность выдержать любые неизбежные несправедливости, она легко поднялась с койки.
Следователю на время между завтраком и обедом отводился столовский закуток. Лушка толкнула дверь. Закуток был заперт. Из-за двери неразборчиво доносилась безудержная частота женского голоса. Возможно, кто-то одиннадцатый описывал свои видения. Не желая вникать в запертые от всех секреты, Лушка села около двери на пол и прислонилась спиной к стене.
Спина, ощутив холодную твердость крашеной преграды, предложила Лушке вспомнить спортзал, но Лушка, с огорчением подумав, что спортзала уже нет, отправилась по слякотной улице к Мастеру домой, чтобы сказать ему, что теперь они не увидятся никогда и что раньше она была дура, а Мастер всё понимал и терпел. Лушка пренебрегла лифтом и стала подниматься по нежилой лестнице на какой-то невозможный этаж, лестница была покрыта еще строительной пылью, в углах закамуфлировался кошачий кал, Лушка поднималась всё выше, а лестница не кончалась. За стеклянными дверьми, запутанно выводящими к спотыкающемуся лифту, летали сварливые вороны, потом вороны остались внизу, и, наверно, скоро появятся облака, а лифт откажется задаром поднимать людей на такую высоту, и без него станет совсем тихо и гулко, и где же тогда живет Мастер, может, Лушке нужно поискать ниже, но впереди послышались чьи-то шаги, значит, лестница не собирается заканчиваться. Как же так, подумала Лушка, ведь это была обыкновенная городская свечка в четырнадцать этажей, наверно, тот, кто впереди, сам достраивает эту лестницу наверх, и как же он это делает, и как я скажу ему, что мы никогда не увидимся, раз мы в одном доме и я его вот-вот догоню, а зачем мне так спешить, чтобы сказать эту глупость, он опять посмотрит на меня с сожалением, лучше я сверну к лифту, пусть он меня отвезет вниз, где можно найти другие слова.
Лушка, недовольная несостоявшейся встречей, вздохнула и услышала невидимые приближающиеся шаги.
Из столовой, осторожно прикрывая за собой дверь, вышла Надея. Лушка вдруг подумала, что из-за себя забыла о ее существовании.
Надея остановилась перед сидящей на полу Лушкой и возмущенно сказала:
— Она сумасшедшая!
— Кто? — механически спросила Лушка, не ощутив интереса к еще одной сумасшедшей в сумасшедшем доме, но медленно удивляясь тому, что Надея вышла из помещения, где находится следователь, и невольно заканчивая свое удивление мыслью, что и Надея может оказаться одной из десяти или одиннадцатой — что еще хуже, потому что произошло бы после их недавнего доверительного разговора. И Лушка с замешательством попросила кого-то: не надо, не надо, чтобы эта золотоволосая была из той десятки, и одиннадцатой не надо, ну, пожалуйста, не надо…
И чтобы как-то определиться в отношении к человеку, Лушка спросила:
— О ком ты?
— Да эта следовательша! — шепотом воскликнула Надея. — Баба же! Ты понимаешь? Баба!
— Ну и что? — сказала Лушка, а в голову било: следователь — баба, следователь — баба…
— Как что?! — вознегодовала Надея. — Женщина преступников ловит! Своих бы воспитывала… Их сначала не воспитали, а потом они преступники. И у мужиков дело отнимает… Женщина не обвинять должна, а спасать! Беречь всякое добро в мужике, чтобы мужик не забывал, за что кому морду бьет… А эта среди психов убийц ловит. Говорю тебе — сумасшедшая! И лечиться не хочет!
— А ты умеешь — просить? — спросила неизвестно о чем Лушка. — Попросишь, а оно и приходит, как просил…
— Ага, — легко поняла Надея. — У меня теперь одна просьба, теперь может исполниться… А ты чего здесь? Ты меня ждала?
— Я? — растерялась Лушка. — Ну да, я… Ну конечно.
— Так пошли, чего тут? Расскажешь мне что-нибудь. Расскажешь, правда?
— О чем? — медлила оторваться от стены Лушка.
— Как надо, — сказала Надея, — чтобы его потом не ловили.
Лушка, правдоподобно пряча лицо, поднялась на ноги.
— Так ведь я… — Ну, не пугать же этого несчастного счастливого человека! Твое — это твое, вот и молчи о нем… И Лушка промолчала, сказав: — Я не очень знаю.
— Нет, — не согласилась Надея. — Ты знаешь. Ты ему крестной будешь, ладно? Если со мной что-нибудь — ты возьмешь… Пообещай, чтобы ему было жить надежно.
— Господи, Надея… Да я моложе, чем ты! — воскликнула Лушка.
— Ты про себя не знаешь. А я знаю. Я тебя тогда за руку взяла… Я знаю.
Лушка оглянулась на столовскую дверь позади. Там находилась выискивающая преступников женщина. Вместо детей женщина любила чужие преступления. Женщина гордилась собой. Она не совершила ни одного упомянутого в кодексе проступка. Она лишь насилует, убивает и мучит вместе со своим задержанным. И приносит это в свой дом. Женщина любит чужие преступления.
«Господи, я не отдам ей своего! — взмолилась Лушка, с трудом освобождаясь от спятившего чужого сознания. — Господи, я понесу свое сама…»
— Пойдем же, пойдем, — звала Надея. — Пожалуйста, пойдем!
— Пойдем, — согласилась Лушка.
И закапали, как вода из иссякшего крана, однообразные бездеятельные дни. На Лушку никто не обращал внимания, даже Надея разумно последовала совету: ты не очень со мной засвечивайся, а то пресекут. И Надея только издали бросала благодарные взгляды, нисколько не сомневаясь в важной Лушкиной заботе, и ее лечащая врачиха уже рассказывала коллегам, что в затяжном психозе Надежды Ильиной наметился просвет, и свой метод врачиха — с согласия коллег, разумеется, — готова применить ко всем пациентам. Следовательша, наскучив противоречивыми заявлениями шизоидных, потеряла к делу интерес, формально его подытожила и, подталкиваемая своим вновь проснувшимся голодом, отбыла в родное учреждение. Зам об обещании свежего сока, вероятно, забыл, в столовой стал появляться забытый кефир, родственников не пускали, больные ушли в отпуск, в отделении нависла сонная тишина.
Лушка обрадовалась передышке и, подустав от разностильных учебников, стала просто думать, и это было похоже на костер, в котором прогорели все дрова, а оставшиеся угли в преддверии утра спокойно исходят в пепел.
Лушка, отстрадав, независимо задирала нос, выныривая, как поплавок из воды, из всех передряг. Она не собиралась ни на кого жаловаться ни сейчас, ни потом. Поискав, почему поступает именно так, она обнаружила причину в том, что, может быть, называется гордостью, но кроме гордости оказалось и что-то еще, более существенное: обвинять и требовать возмездия означало неминуемое продление того несправедливого, с которым она не согласна, означало новые дрова в костре, а молчаливое пренебрежение есть затухание, есть погашение неправды, спокойно рассыпающейся в безвредный пепел. В золото молчания. Несправедливое, что было причинено словом, могло и не возникнуть, если бы слова не были произнесены. То есть что-то просто бы не произошло, если бы не слово. Если бы не слово, Отелло не убил бы жену. А до того, как появилось слово, было, наверно, чувство, которое тоже не поступок. Недавно прочитала про греков: молоденького Ипполита убили за любовь к мачехе, хотя ничего между ними такого, никакого действия. Выходит, раньше знали силу непоступка, поступок рассматривался как производное и даже вообще не рассматривался. Поступок, как ребенок, зачинался до своего рождения. Действие становилось излишним повторением, ну, может, и не излишним, наверное, и оно для чего-то нужно, но оно — следствие. Преступление, совершенное, как они говорят, в состоянии аффекта, то есть при минимуме мыслей и слов, карается совсем не так, как двести раз просчитанное. Там, где двести раз, и убит кто-то двести раз… Господи Боженька, Господи Боженька… Не оправдываться, чтобы не продолжить, чтобы не утвердить словом несуществующее. Тогда слово может — осуществить? И это — «в начале было слово…» Не зря же?
Это мои прежние слова убили его, когда я его уже любила.
А там опять зима, маются у обочин снегоочистители, на обуви тонкой каймой засыхает белая соль, в нашем доме все еще нет горячей воды, что же теперь с моей забегаловкой, наверно, отец снова переселился туда, а мачеху бросил, а свой дом она переписала на него и теперь удивляется жизни, дом он без всякого стеснения загонит, а бывшей жене скажет: мало вас, дур, учили… Как быстро подкрадывается вечер, в нем наливается васильковый цвет, а окно в комнате похоже на глаз сиамской кошки…
— Гришина, вы готовы? Я купил сок. — Зам на ходу кивнул, приглашая.
Она готова ко всему почти с тех пор, как попала в больницу, проблем нет, Лушка идет вслед стремительной белой спине, с ног то и дело слетают шлепанцы, прежние кто-то национализировал и даже не вернул после смены режима, скорее всего они трещат на изолированной от общества революционной женщине, перепутавшей материнство с баррикадами и милосердие с убийством, или на девахе, которая понимала бы коров, но не смогла врубиться в город и, выполняя революционное приказание, наваливалась всем телом на ноги Марье, пока приводилось в исполнение решение единоличного трибунала.
Жалко тапочки. Лушка вошла в псих-президентский кабинет, зам в нем ничего не изменил, только чего-то стало меньше — то ли порядка, то ли беспорядка.
— Садись, я сейчас.
Он быстро, на мгновение задумывался над подрагивающим кончиком ручки, заполнял чью-то историю болезни. Такой маленький мальчик, храбро сражающийся с собственным страхом.
— Не надо было вам сюда переходить, — посочувствовала Лушка.
— Почему? — удивился зам, захлопывая пухлую тетрадь и устраивая ее поверх высокой стопки других.
— Осталось тут всё, — ответила Лушка.
Зам пробежал взглядом от стены до стены и отмахнулся:
— Пустое! Скамеечные предрассудки.
— Хоть бы ремонт или хоть мебель переставили…
— Оставь, Гришина, ради Бога, и без этого голова кругом! И у Олега Олеговича я с того раза не был, и вообще…
Он затряс головой, как пес, черпнувший в ухо воды, потом сжал виски большими ладонями.
— Проклятая комната… — пробормотал он. — Всегда уши закладывает! А скажи кому — в мою же палату и переселят… Пустое, пустое, — уговорил он себя и решительно поднялся: — Пошли!
Он направился к двери, ведущей в сторону дежурной сестры. Лушка поспешила за ним и потеряла шлепанец.
— Что у вас? — раздраженный задержкой, обернулся зам.
— Это у вас, — буркнула Лушка, пытаясь не выпасть из второго.
Сергей Константинович хмыкнул и вышел в коридор. Лушка подхватила шлепанцы в руки и догнала босая.
Сергей Константинович задержал взгляд на дежурной. Дежурная неуверенно моргнула лишний раз.
— Покажите ногу, — приказал он.
Сестра моргнула увереннее и, приподняв халат, выставила требуемое. Она была молоденькая и вполне ничего, и ножки были на уровне.
— Раздевайтесь, — сказал удовлетворенно зам.
— Здесь? — удивилась сестра.
— Тапочки! — рявкнул зам.
Сестра скинула тапочки. Сергей Константинович сделал приказывающий жест, Лушка обулась. Без морганий.
Сестра обиженно сняла халат. Лушка облачилась в белое и с удовольствием перетянулась в талии.
— Гм… — удивился Сергей Константинович. — Так ты выглядишь значительно лучше.
Они направились к выходу.
— Но, Сергей Константинович! — бросилась вслед сестра. — У меня нет вашего распоряжения на выписку больной!
Зам остановился и посмотрел иронически:
— Кстати, я хотел бы получить от вас объяснительную по поводу ваших действий девятнадцатого сентября сего года, когда вы собственноручно открыли дверь своим ключом именно этой самой больной.
И зам показал побледневшей Наточке, как была открыта дверь, и Наточке показалось, что это действительно так и было, а теперь на ту же удочку попался и этот дурак…
— Перестаньте, Наталья, — возразил зам. — Я не дурак.
Лушка фыркнула. У Наточки открылся рот. А что было с Натальей дальше, стало не видно, потому что они вышли на лестницу и дверь закрылась.
Они спустились вниз, совсем вниз, в какой-то бесконечный переход с линолеумным полом и с не слишком ярким освещением. Переход был таким длинным, что где-то в середине не стало видно ни сзади, ни впереди, и звякнуло по темени воспоминание о давних туннелях с неисчерпаемыми превращениями. Может, тут эти превращения и живут, и тут действительно нет форточки, потому что туннель находится под землей, но, наверно, все же есть конец, раз навстречу показался кто-то полосатый. Полосатый был на костылях, и Лушка подумала, что его кошмары еще хуже. Вывернутые ноги в коротких пижамных брючках подкашивались во все стороны, полосатый мальчик одиноко плакал, но пытался хоть одну ступню поставить правильно. Лушка присела перед ним и, не прикасаясь к чужому телу, провела руками от бедра вниз вдоль одной ноги, потом вдоль другой. Она не коснулась даже ткани неширокой пижамы, ее руки напряглись, сжимая что-то невидимое, руки что-то уплотняли, мальчик, а может быть, юноша, смотрел почти испуганно или почти с верой.
— Ты не так… ты не насилуй их, они не виноваты, — сказала Лушка, стоя перед ним на коленях. — Они зависят от другого. Ты вот так, уплотни вокруг такой столб… круглый, а внутри нога… крепкий столб, очень крепкий, он держит, как тебе надо… Он будет держать, понимаешь? Придумай сам, построй из воздуха… из всех сил, как будто не хочешь умирать… Пробуй, пробуй… Ну, пробуй… Ну?!
Юноша закрыл глаза и приоткрыл рот, подбородок стал вздрагивать от натуги. Перестав дышать, он выдвинул вперед одну ступню и, качаясь корпусом на деревянных костылях, осторожно перенес неполный груз легкого тела, и ступня не вывихнулась, и он, закусив губы, перевалил себя на вторую ногу и опять устоял, и потрясенно открыл глаза и вдруг затрясся в рыданиях. Лушка обняла его узкое, как у котенка, тело и перевела взгляд на потерянно стоящего рядом зама.
— Его лучше отнести, — проговорила Лушка.
Зам послушно поднял полосатое тело на руки. Лушка взяла костыли.
Они отнесли мальчика в палату, которую он назвал. Сергей Константинович посадил мальчика на кровать. Лушка прислонила к спинке костыли.
Мальчик молчал, забыв все слова. Лушка кивнула блестевшему сквозь слезы взгляду.
Они вышли. Лушка прислонилась к стене.
— Мне бы посидеть… — пробормотала она.
— Мне тоже, — кивнул зам и опять потряс ухо. — Я сейчас. — Заглянул в несколько узких дверей хозяйственного назначения и приглашающе махнул рукой: — Сюда…
Это была столовая, но значительно просторнее, чем в Лушкином отделении. Ну да, запах той же перловой каши. Столовая.
Они помолчали.
— Это другое здание? — спросила Лушка.
— Да. Там над этим коридором — деревья… — Взглянул на расслабленно сидящую Лушку, помедлил, примял на голове встопорщившиеся волосы. Решился: — С этим мальчиком… ты так странно… Разве из воздуха?
— Это везде, — сказала Лушка.
— Это — что? — хотел понять зам.
— Сила.
— Ты не хочешь сказать?
— Я говорю. Но словами об этом никак. Если чувствуешь — тогда понятно.
— Я почему-то тоже — выложился, как на соревнованиях.
— Вы помогали.
— Я? — удивился зам. — Я просто стоял.
— Нет, — сказала Лушка. — Вы сочувствовали.
— Может, я не хотел, чтобы у тебя сорвалось. И ничего такого другого.
— Я и говорю — помогали. Наверно, вдвоем легче.
— Ты каждому можешь так? Как у тебя вообще это происходит?
— Внезапно. Когда совсем не думаю. Какой-то — ну как переход. Меня и нет совсем. Я только знаю, куда надо.
— Знаешь? Знать — всегда откуда-то…
— У меня по наследству.
— А если без наследства?
— Без наследства людей не бывает.
— Но если предположить, что бывает… Сама по себе — ты можешь?
— Начинала же с чего-то моя первая бабка.
Зам молчал. Он казался разочарованным. Ему стало обидно, что чудо имеет какое-то деревенское объяснение. Лушка не мешала ему страдать.
— А этот мальчик… — сдался зам. — Он теперь как?
— Я только показала. Если он поймет, он сможет сам.
— А если не поймет?
— Он сильно страдал. От страдания что-то делается совсем тонким, и можно пройти.
— Значит, помочь можно не всем? — снова разочаровался зам. — Несправедливо.
— Справедливо, несправедливо… По-вашему, лучше, когда болеют все? Меня эти разговоры высасывают, как пиявки… Вы пойдете или я сама?
Сергей Константинович поднялся, явно недовольный. Он так и не выяснил того, что хотел. Да и не знал, что нужно хотеть. Везде происходило что-то необязательное. Сергей Константинович не улавливал закономерностей. А без законов может быть только случайность. Случайна Гришина, случаен Сергей Константинович Петухов, случайна болезнь, случайно выздоровление. И сны ему снятся тоже случайные. Какие-то помойки, какие-то искореженные дороги, ветхие, рассыпающиеся постройки, и он никак не найдет места, куда можно приколотить свою полку для книг. Сны раздражали, и особенно раздражала полка для книг. Сергей, Константинович даже стыдился такого сюжета в своем подсознании и наяву обещал самому себе, что завтра обязательно навесит полированные полочки венгерского производства, которые уже второй год стоят на полу и устойчиво пахнут рыжим котом Титом, каждый вечер пеняющим хозяину, что тот ничего не понимает в жизни.
Сергей Константинович удрученно вздохнул, выгнал нерешаемые проблемы вон, перестроился на предстоящий визит и шагнул в распахнутую дверь нужной палаты.
Олег Олегович лежал на койке у окна, голова на жиденькой подушке находилась слишком низко, короткое тело было прикрыто наполовину сползшим, в белесых пятнах засохшей пищи одеялом.
— Здравствуйте, Олег Олегович! — бодро прозвучал зам. Лушка поморщилась. Лучше не приходить, если так громко лгать с первых слов. Но и сама произнесла то же самое и совсем не была уверена, что у нее получилось лучше. И чтобы побыстрее оставить ложь позади, торопливо добавила:
— Я поправлю одеяло.
Она взяла байковый край, неправильно свесившийся с койки, и вдруг ощутила, что хозяин этого не хочет.
Лушка испуганно выпрямилась и попятилась.
— Что такое? — не понял зам.
— Не хочет, чтобы я поправляла, — объяснила Лушка.
— Вот еще! — возразил зам и поправил сам. И спросил, продолжая подтыкать там и тут: — Вам не лучше?
Олег Олегович молчал, не мигая. Его глаза смотрели почти в потолок.
— Ему низко, — сказала Лушка и передвинулась к спинке в изножье кровати, чтобы больному было лучше видно пришедших.
Лицо псих-президента было неподвижно и асимметрично, будто одна половина была живее другой, а другая отчасти стекла к уху.
— Я же в прошлый раз клал две подушки, — сказал зам. — Специально мотался к сестре-хозяйке…
Лушке показалось, что он готов говорить о чем угодно, лишь бы не молчать. А Лушка отчего-то поняла, что сделалось с дополнительной подушкой:
— Ее украли.
— То есть как? — не поверил зам.
— Вытащили, чтобы стало выше кому-то другому, — подчеркнуто спокойным голосом объяснила Лушка.
Зам не нашел что произнести.
— Он просит полено, — сказала Лушка следующее.
Зам дернулся и вспомнил, что пришел не один, а с пациенткой из своего отделения. И уклончиво сказал:
— Да, да, что-нибудь придумаем. — То есть с нашими больными лучше не спорить, чтобы не фиксировать их на иллюзорных повторениях.
Лушка бросила на зама не очень хороший взгляд.
— Полено не стянут, — сказала она. — А если и стянут, будет видно — кто.
Зам подумал, что лучше бы, наверное, ему прийти одному, и хмуро решил выяснить:
— Это вы? Или он? Кому принадлежит идея о полене?
— Ему, — по-деловому ответила Лушка. — Я буду только повторять… Переводить. Можете спрашивать.
— Он слышит?
— Обращайтесь к нему…
— Олег Олегович, вы слышите нормально? — присев на край кровати, посмотрел в двоякое лицо зам.
Лушка сосредоточенно смотрела туда же. Моргнув, выдала ответ:
— Можно сказать, да. Если не считать, что несколько больше, чем нужно. Шумит.
— Боли есть? — профессионально спросил Сергей Константинович, игнорируя очевидную невнятность ответов. Еще вопрос, кто тут при чем.
— Увы, нет, — ответил Лушкой его шеф.
— Вас лечат?
— Это зависит от того, что считать болезнью, а что лечением.
— Ладно, я выясню у Кравчука, — пообещал зам.
— Да бросьте, Сергей Константинович! — В ответ зам вскинул подбородок. Лушка заторопилась: — У меня в кабинете… — И замолчала.
— Ну? — нетерпеливо подтолкнул зам. — Что нужно из кабинета?
— Не скажу! — отрезала Лушка.
— Вы взялись переводить!
— Не скажу…
Зам хлопнул себя по коленям. Он понял.
— Нет! — взглянул он в неуловимые глаза шефа. — Никогда.
Лушка не выдержала и понесла отсебятину:
— Олег Олегович, это я, Лушка. Извиняюсь — Лукерья Петровна Гришина. Знаю, что вы знаете, но я на всякий случай, я тут в белом халате, а вы, может, не узнали. Раз вы о таком, то я скажу вам особенное. Вы даже, может быть, обрадуетесь…
Лушка вдруг споткнулась.
— Что там опять? — воскликнул зам. — Что он говорит?..
— Эта дура опять залетела… То есть — забеременела.
— Какая дура?..
— Надея.
— Что?! Опять эта Ильина… Где только она находит?!
Лушка из-под кровати пнула зама в ногу. Зам взвился, потому что панически боялся крыс.
— Да сядьте вы… — прошипела Лушка. — И не трепитесь как помело…
— А? — Зам подкошенно осел на кровать. — Вы хотите сказать…
— Да ничего я не хочу сказать! То есть хочу, но не вам! Олег Олегович, миленький, да если вы… Да она счастлива будет! И вы, если хотите знать, тоже! Сегодня у вас, может, лучший день в жизни!
Зам схватился за голову.
— Гришина, перестаньте молоть чушь!.. Умоляю! Я хочу слушать не вас, а его… Что он говорит?! Это не ваше личное дело, вы обязаны… Боже, почему я не выучил ни одного иностранного!
— Да скажи ты ему… — выполнила общественный долг Лушка. — То есть я должна сказать вам…
— Ну?..
— Можно я передам вам это потом?
— Нет!.. А впрочем, я не очень настаиваю, в конце концов… — И не выдержал, повернулся к шефу: — И вы хотели уволить меня за аморалку!
— Сергей Константинович, Сергей Константинович, ну, поимейте совесть, он же может задохнуться так хохотать!
— Гришина, как вам удается все превратить в балаган?..
— Да помолчите, ради Бога, я из-за вас ничего не слышу… Ну, вот — исчезло совсем… Я сама буду, ладно, Олег Олегович? Она не сумасшедшая. Она красавица. Я кормлю ее пирожками. Она просила квашеной капусты. Она вас слышать будет. Сергей Константинович ее отпустит, правда? Я имею в виду — сюда… Вот, он приказывает вам ее сюда пустить…
— Вы же не слышите! — припомнил зам. — Может, и раньше тоже! Хватит Ваньку валять!
— Ну, хоть полено не стащат! И соком она Олега Олеговича сумеет…
— Да черт побери, в конце концов…
— А где его коляска?
— Да, Олег Олегович, — переключился зам, — мы могли бы вас на прогулку…
Лушка мрачно изрекла:
— Коляску тоже национализировали.
— Но это наше имущество! — возмутился зам.
Лушка постаралась сказать басом:
— Бросьте, коллега. Три коляски на все отделение.
— В таком случае — пусть компенсируют! — заупрямился зам. — Сейчас же отправлюсь к Кравчуку…
— Подождите, — остановила Лушка.
— Что еще, Гришина?
— Да нет, это он просит подождать…
— Слушаю, Олег Олегович, — вспомнил давнюю привычку зам.
Лушка изготовилась слушать дальше:
— Выставьте эту даму… Меня? Но, Олег Олегович, вы же слышали — он не знает ни одного языка, даже самого родного!
— Гришина, — с удовольствием сказал зам, — вас выставляют — выставляйтесь!
— Олег Олегович, в следующий раз я расскажу вам кое-что наедине, — пообещала Лушка. — До свидания, Олег Олегович. Ей-богу, всё не так, как! Всё, всё, я ушла…
Она безошибочно вышла к тому бесконечному коридору, которым они сюда добирались, и стала ждать запропавшего зама, не решаясь из-за белого халата вписаться во всегда готовый угол между стеной и полом.
Она стояла и думала, что и на самом деле не испытывает к псих-президенту никакой неприязни, словно перед ней был иной человек, да он и был иной, и отношение к нему остаться прежним не могло. Теперь Лушка хотела если уж не придать человеку бодрости, то хотя бы втянуть в жизненную игру, которая и не совсем была игра, а раскрепощенная Лушкина и зама внезапная импровизация, реальный спектакль для одного человека, и она ощущала, что человек не так уж был равнодушен, и вообще псих-президент совсем не был в отчаянии, ему это несвойственно, хотя он и попытался что-то там добыть из какого-то своего шкафчика. Эту попытку Лушка оценила как нормальное решение выпавшей кому-то задачи, без всякого захлеба и без всякого расчета на сочувствие. Как она знала, у псих-президента давно не было семьи, да и кто бы обрадовался такому подарку, и куда его там казенные попечители могут поместить. Лично она, Лушка, его понимает. Самое для него оскорбительное в том, что он лишен возможности это сделать и выпрашивает свое зелье, наверняка зная, что никто на такое добровольно не отважится.
Надо сказать Надее, подумала Лушка, чтобы она тут не вляпалась, не сочувствовала где не надо и никаких псих-президентских просьб относительно каких-то там лекарств не выполняла. Да не захочет он при Надее помирать! Лушка была убеждена, что при этой женщине он захочет жить.
Странно, подумала Лушка, а я его ненавидела. Я и сейчас ничего не забыла. Но всё происходившее стало сейчас только фактом, без всяких сопровождающих чувств. Будто всё, сопряженное с этим человеком в последние два года ее жизни, происходило не с ней, а с кем-то, это было и прошло, это отыграло для Лушки свою роль и удалилось со сцены. Она другой человек.
Лушка спокойно поглядела в сумерки туннеля. Эта тоже были отработанные декорации прошлого, в них она корчилась в муках рождения, там в ней умирало неспособное жить и лепилось живое. Прежняя Лушка была временным образом, который строился из мимолетных хаотических вожделений, они гасли, не в силах перелиться в продолжение. Прежняя Лушка была искусственным созданием одной жизни, поэтому должна была загнать себя в тупик и там исчерпаться. Она была уверена, что возникла лишь семнадцать лет назад и уж как-нибудь перебьется в предстоящие пятьдесят. А если повнимательнее вспомнить, так и не думала о пятидесяти, а скорее уж предчувствовала, что впереди и пяти нет, нет даже трех, а все просто-напросто вот-вот закончится, и не какой-то там смертью, а просто — ни смерти тебе, ни жизни, а что-то бесцветное во все стороны.
Да, подтвердила Лушка, я знала, что закончусь, но почему-то не боялась. Наверно, из-за тех же вздорных семнадцати. Или что-то во мне уже тогда помнило другое начало и ведало об ином значении конца.
А сегодня я немного боялась его увидеть. Я боялась, что мне захочется считать его наказанным за грехи — против меня, или Марьи, или против всех остальных, но он оказался для меня просто человеком, попавшим в беду.
Я рада, что перед ним не виновата.
— Извините… — откуда-то проговорил зам. — Заставил ждать. — Он пятился задом и волок два комплекта стреноженных стульев. Похвастался:- Выменял на коляску!
— Продешевили, — сказала Лушка.
— Там еще столько же… Помогайте! У них там на этом сидеть никто не может, а нам как раз. В маленьком коридоре поставим. Да и в большом… Еще бы стол. Или два. Там есть, навалены один на другой, никому не нужны. Сидите, я сейчас.
Появились столы. Сначала один, потом другой.
— И тумбочки нашел! — радостно сообщил зам. — В травматологии. Всё равно переломают. Зачем им? — И опять исчез.
Пришли сестрички, вызванные срочным звонком, — из физкабинета и процедурная. Перетаскивали по этапам — до середины коридора, до конца, на родной этаж, всё — молча. Лушка деловито помогала. По ней скользили беглые взгляды. Зам опять привел Лушку в кабинет. Но уже в свой прежний. В маленькую конуру около процедурного.
— Тут раньше был туалет, — сообщил он доверительно. — Для медперсонала. Запирали на ключ и постоянно теряли. — Он открыл кран и выпил два стакана воды. — А сок у нас не получился. Да и не надо. Это нянечка должна, перед ней не стыдятся. — Протянул стакан Лушке: — Хотите?
Лушка выпила. Тоже дважды.
— Хорошо сработали, правда? — сказал зам. — Спасибо, Гришина.
— Вы имеете в виду мебель? — спросила Лушка.
Зам посмотрел задумчиво. Ему не захотелось признать, что именно о мебели он и говорил. Ему только теперь пришло в голову, что у постели шефа они тоже работали. Только там-то они и работали.
— Но ведь каждый раз так невозможно… — пробормотал он. — И стулья тоже нужны.
Лушка не ответила. Зам забеспокоился:
— Ты как-то так, будто тебе шестьдесят…
— Напрасно вы думаете, что вам пятнадцать, — отозвалась Лушка. — Вам тоже очень много. Только кто-то узнает об этом более или менее вовремя, кто-то на краю могилы, а кто-то пронесется над землей, как пыль…
— Я подумал — такую жену, как ты, — это же катастрофа!
— Вы привыкли выкладываться ночью — пора бы при свете дня.
— Кто же тебя такую полюбит…
— Не все боятся самих себя…
Сергей Константинович попытался выкрутиться из тесного горла шерстяного свитера. Черт, куда он залез… Правильно говорит ему рыжий кот Тит, ничего он в жизни не понимает.
— Только не надо его кастрировать, — сказала Лушка.
— Кого? — испуганно спросил зам.
— Кота, конечно, — ответила Лушка.
— Да, пожалуй, — кивнул вдруг зам. — Пожалуй, в этом всё дело — ничего не надо кастрировать.
— Я же говорю, что у вас очень умный кот, — подтвердила Лушка.
Зам рассеянно покивал. Произнес с непонятной улыбочкой:
— А Олег Олегович, Гришина, выставил вас потому, что под ним было судно. Он лежал на судне полдня. Забыли. Бывает.
Лушка молча вышла из бывшей уборной.
…Она стояла у покрытого инеем окна и молча соскребала пушистую пелену, чтобы увидеть вечер. Окно дышало бездомным холодом, но внутри грелось, внутри грелся маленький котенок, возможно, сын мудрого рыжего Тита, которого собрались кастрировать, вместо того чтобы повесить полки на еще не рассыпающуюся стену. Возможно, это подарок Лушке благодарного Тита. Тит надеется, что Лушка его не выгонит. Не выгоню, согласилась Лушка, я теперь не выгоняю живого. Пусть будущий котенок спит и мурлыкает сказки про любовь к теплу и верность единственному дому, где сказки смогут удержаться. Лушка не станет возражать им своим здравым смыслом, потому что котенок, сын мудрого Тита, лучше знает жизнь, чем Лушка.
За окном сиял васильковый вечер, цвели хризантемами сиреневые сугробы, и в близкой зимней вышине пели неиссякающие звезды.
Лушке захотелось, чтобы ей подарили цветы.
— Гришина, к вам пришли! — рявкнул динамик.
Лушка обрадовалась, карантин сняли, сейчас появятся домашние пирожки, читающий взгляд, незаметный толчок к последующему Лушкиному шагу. Но радость была отчего-то меньше, чем представление о ней. Лушка, спеша по коридору к пропускающей двери, этому удивилась и даже обиделась за седого человека, который так поворотно вмешался в ее судьбу и стал единственным близким, укрывающим материнской нежностью и заботой. Она прислушалась к себе и вдруг поняла, что уже не страдает от одиночества и не скучает наедине с собой, в ней больше нет пустоты и провалов, а пребывает прохладный предваряющий свет.
Она подошла к решетке, поискала среди толпящихся Людмилу Михайловну, но той почему-то не оказалось. Лушка вопросительно взглянула на дежурную сестру, но сестра сердито дула в микрофон, который вдруг охрип, а перед Лушкой остановилось что-то другое, от другого шло настойчивое ожидание, ожидание мешалось с удивлением и прыгающим весельем, которое хотели укротить.
Хоть бы причесаться, напрасно подумала Лушка, и подняла глаза, чтобы увидеть, и утонула взглядом в нежных хризантемах, цветы приблизились к решетке и пахнули мятной свежестью, а Мастер сказал:
— Ну, ты даешь… Почему ты рыжая?
— Я еще только начала, — сказала Лушка.
— Что начала? — спросил Мастер.
— Рыжеть, — ответила Лушка. — Я буду как пожар.
И просунула руку в ромбовидную ячею, и прикоснулась к белому сиянию. Цветы прозвучали снежным аккордом. Рука Мастера дрогнула.
— Двести двадцать вольт… — пробормотал он. — Так и убить можно.
Рука Лушки отгородилась решеткой.
— Ладно, я преувеличил. Не больше сотни…
«Такой маленький мальчик… Что мне с ним делать?»
— Лу, ты изменилась, — сказал мальчик.
— Да, — отозвалась Лу.
— Этот дом пошел тебе на пользу, — пошутил мальчик.
— Сумасшедший дом, — пошутила Лу.
Они вслушивались в свои интонации и узнавали по ним больше, чем сообщали уклоняющиеся взгляды.
«Я три года не видела цветов».
«Это совсем не ты».
«Наоборот, теперь уже я».
«Я ждал, но не знал, как это будет».
— У меня впечатление, что мы с тобой на ковре, и я не уверен в исходе встречи, — признался он.
— У нас по-разному шло время, — сказала она.
— Я вижу, — кивнул он. — Когда-то мне казалось, что время идет только у меня. Может быть, я перестал быть бегуном-одиночкой.
— Как ты до меня докопался? А впрочем…
— Я надел на себя собачий поводок, вышел на площадь, закрыл глаза и сказал: ищи!
Лушка осторожно улыбнулась:
— Ты уже миллионер?
— Смотря в каких ценах.
— А пекарня?
— Печет.
— Значит, секция жива?
— Отремонтировали подвал. И купили новые ковры. Прием открыт для всех желающих — если они желают многого. Тебя записать?
Лушка покачала головой:
— Нет…
— Почему? — удивился он.
Она поискала ответ.
— Наверно, у меня — другое.
— Твой эксперимент здесь — надолго?
— У меня тут кое-какие дела.
— Я могу быть полезным?
— Не сейчас…
— А могу считать, что мы с тобой познакомились?
— Еще нет…
— А когда уже да — для меня не будет слишком поздно?
— Теперь это зависит от тебя.
— А раньше? Ты считаешь, что тогда зависело от тебя?
— Разве нет? С человеком, которому нравится быть второгодником во всех классах, можно только спятить.
Он помедлил, соображая. В глазах дрогнул смех. Он протянул снежную охапку цветов:
— Возьми — они тебя полюбили.
Он просунул стебли в ромбовидное отверстие. Железо сдавило горло хризантем, лепестки вошли в лепестки. Мастер подтолкнул их ладонью, не прикасаясь, цветы окончательно подчинились. Лушка взглянула в его лицо, он ощутил в ней нарождение улыбки и развернул ладонь в ее сторону. Сквозь нее прошел поток тепла, и она подумала, что это тот язык, на котором она хотела бы говорить, и почему он зазвучал так поздно, а хризантемы раскинулись перед ее лицом и плеснули запахом, как перед грозой. Мастер вобрал картину в себя, проверил, прикрыв глаза, и, ничего больше не сказав, шагнул к двери.
Цветы было не во что поставить, только в кружку, которая сопровождала Лушку на завтрак, обед и ужин, но длинные стебли обиженно выворачивались из мелкой посудины, и Лушка, сдвинув никакое одеяло, оторвала кусок от государственной простыни, намочила под краном, запеленала стебли во влажный матерчатый кокон и уткнула в многопрофильную посуду, объяснив цветам, что в аварийные времена заглатывания каши и хлеба будет прислонять их к стене. Хризантемы с надеждой подняли роскошные головы и сообщили Лушке, что никогда еще не попадали в такое заведение и не стояли в таком сосуде, но, впрочем, это частности, а главное в том, что они здесь долго не протянут, их подкашивает невыносимый запах беды, но они согласны, сколько могут, служить и здесь.
«А если я вас укрою, это поможет?» — с беспокойством всмотрелась Лушка в жертвенную красоту.
Цветы прозвучали в ответ невнятно, на глазах слабея резными листьями и утрачивая живой иней белизны.
Лушка схватила букет, прислонила к себе и охватила кольцом рук. Через малое время стебли снова напряглись, а белые головы снежно засветились. Она долго держала букет на коленях, представляя, как отделяет часть самой себя и присоединяет к цветам, потом осторожно поставила букет на прежнее место.
«Ты это можешь, — благодарно сообщили цветы. — Вместе мы будем жить долго».
Лушка улыбнулась. Хризантемы улыбнулись в ответ.
Пирожки ей тоже передали, но после того, как отведенные посетителям два часа истекли. Видимо, Людмила Михайловна всё еще была в немилости.
Лушка, больше не заботясь о том, следят ли за ней, что-то высчитывая, общественные дозорные, отправилась в палату Надеи и выложила снедь.
— Мне? — спросила Надея, не решаясь признать такое богатство своим. Руки у нее задрожали, и она их торопливо прикрыла выступающей буграми подушкой, сделав вид, что греет живот.
— Ешь, — сказала Лушка. — Ешь, я не буду смотреть.
И она перевела взгляд на стену над кроватью, откуда безуспешно пыталась когда-то вытравить Надеины абортики. Четырнадцать штук, мал мала меньше, и всех Надея вскармливала девственной грудью. Сейчас стена была чиста.
Рядом прозвучал подавленный всхлип.
— Вкусно… — виновато прошептала Надея, прикрывая теперь глаза завесой ресниц. Такие ресницы Лушка видела у зачарованного своим божественным хозяином черного пуделя. У пуделя они были сантиметров пять, а тут, если расправить, два получится точно. — Ко мне столько лет никто…
— Ну и пусть, — в лечебных целях не придала значения Лушка.
— Не знаю ведь — может, померла…
— Кто?
— Мама была…
— А она на тебя — похожа?
— Да куда мне!
— Тогда я знаю, что с ней, — решительно заявила Лушка. — Замуж вышла.
Надея подумала. Согласилась:
— Вообще-то она часто выходила…
— Ну и пусть, — сказала Лушка.
— Кого-то особенного искала. А они особенные только сначала, да и то не очень… Ты не думай, это не я, это она так.
— Да хоть кто, — сказала Лушка. — Каждый говорит, как чувствует.
— Думаешь, может и по-другому?
— Да почему нет?
— Я бы делала, как хотел. Хотел бы — молчала, хотел бы — пела… А пил бы — домой притаскивала. И каждый день — чистую рубашку…
— Ну и загудел бы.
— А пусть. Лишь бы возвращался. Ничего бы и не требовала, всё сама…
— Моя бабка говорила: а на хрена попу гармоника?
— Да он бы у меня как первый ребенок. Научился бы говорить — ма-ма; а потом бы сказал: на! Они же маленькие. А женщины всегда больше.
— Почему ты так думаешь?
— Из себя слышу.
— Ладно, — решила что-то Лушка. — Каждому фрукту свой овощ, говорил мой дедушка.
— Я не поняла, — смутилась Надея.
— У меня тут тайны мадридского двора. Потом расскажу. Слушай, тебе эти уколы — от беременности которые — делали здесь? Наши сестрички?
— Не, что ты. Там, где осматривают.
— Значит, так. Если что — в решетку вцепись! Ори, будто режут. Скажи — нашло! Боишься по лестнице спускаться, и всё тут. Чтобы я знала. Поняла?
Надея завороженно кивнула. Смотрела на Лушку, не отрываясь. А глаза вообще стали вдвое больше, чем возможно. В зоопарке Лушка такие видела, когда в город Ригу на соревнования моталась. У крохотного верблюжонка были такие глаза.
— Ко мне одна женщина приходит, — сказала Лушка. Надея кивнула. — Она и к тебе будет, если захочешь.
Опять кивки, один другого меньше. Наверно — чтобы что-то не спугнуть.
— Она тебе кто? — спросила Надея.
— Никто, — сказала Лушка. — И всё сразу.
— Луша, — сказала Надея, — приходи ко мне почаще. Ну, я не про жратву… А поговорить. А то тут молчат. Разговоры разговаривают, а всё равно молчат.
— Ладно, — сказала Лушка. — А ты не бойся. Ничего плохого с тобой не будет, бабкой клянусь!
И, вспомнив, как замирала девчонкой, когда бабка легкой дланью касалась ее головы, протянула руку и погладила неожиданно жесткие Надеины волосы.
Мысли о приходе Мастера она оставила на потом. Пришел — хорошо, цветы — хорошо. Сам тоже неплохо. И всё. Больше никаких рассусоливаний. Ты согласна, Гришина? Вот и замечательно.
За новыми столами и на новых стульях разместились все желающие. Аристократы палат потеряли привилегии. И хотя одни демонстрировали взглядами презрение к нуворишам, а другие его не замечали, изображая общественное веселье, которого не чувствовали, жить стало скучно. Сразу откуда-то взялись насморки и кашли, отделение свалилось в гриппе и, занявшись давно забытой болезнью и тем подперев свой качнувшийся престиж, упорно не желало выздоравливать. Лушка и Надея, единственные, от кого отказались внезапные микробы, истребовали от сестры-хозяйки электрическую плитку и непрерывно кипятили чаи, то и дело разнося быстро остывавший чайник по палатам, чтобы греть недужных изнутри, потому что температура окружающей среды вряд ли превышала температуру монашеской кельи, высеченной в скале.
Объявили карантин, посетителей опять не пускали, но передачи поощряли, а к гриппующим вернулось товарищество, и они сестрински делились с ближними, даже с теми, кто ничего не мог предложить взамен, кроме смущенного «спасибо». Людмила Михайловна ежедневно притаскивала снедь в двух сумках, опустошила домашнюю аптечку и прикупала, сколько давали, в обедневших госучреждениях. В больнице лекарства остались только в энзэ, отчего вошли в моду УВЧ, кварц, лазеры и прочая фантастика, которой достаточно было включиться в электрическую сеть, как кофемолке, раз повальный грипп никаким централизованным снабжением в расчет не принимался.
Болели со вкусом, с температурой за тридцать восемь и изнуряющими добровольный персонал капризами, а исчерпав инфекцию недели за две, начали по новой, как будто интуитивно хотели отгородиться от настигающего будущего. В конце концов зам разгневался и заявил, что он не участковый врач, а какой-никакой психиатр и смежную специальность освоить по одним горчичникам не может, так что если кто жаждет в терапию, то, пожалуйста, он сегодня же договорится с соседями. Трибунное заявление привычно помогло, народ понял, что — надо, и выздоравливать стали скоростным методом и без рецидивов.
Когда Лушка смогла оглянуться, поворотило к весне, она сумела не заметить целое время года, и было чувство, что она то ли опередила, то ли опоздала.
В проредевшее время Лушка спешно занялась накопившимися книгами, книги болтали каждая о своем и не имели общего, Лушка испугалась, что придется учиться бесконечно, замерев в бездействии, и крутиться по ветру чьих-то пристрастий, ничего уже для себя не приобретая. Людмила Михайловна мягко возразила Лушеньке, что всякое знание есть приобретение, тем более для молодого, вступающего в жизнь человека, на что Лушка, четко помня, что молчание — золото, заявила, что все без исключения вступают в жизнь, высовывая голову из промежности. Людмила Михайловна в ответ так же мягко, как прежде, заметила, что в связи с этой пандемией гриппа все валятся с ног, как больные, так и здоровые, и Лушенька просто устала. Лушенька объявила, что вообще не устает, если уставать не хочет, и в данный момент, в частности, может вынести хоть грипп, хоть холеру.
— А экзамены? — с улыбкой предложила Людмила Михайловна.
— Да хоть защиту диплома! — фыркнула Лушка.
Остановились на компромиссном варианте: ученица сдает все экзамены на все университетские факультеты, и если такое вдруг произойдет, то Людмила Михайловна сжует не шляпу, ибо ее не носила, а собственный диплом.
В глазах Лушеньки возник азартный блеск, и она быстро предложила:
— Партийный!
— То есть? Вы хотите сказать, деточка?
— Вы же сами говорили, что кончили вэпэша.
— Ах, этот… — Глаза Людмилы Михайловны заблестели приблизительно так же, как у Лушки. — Да пожалуйста!
Сделка была заключена, и Лушка снова обложилась учебниками, кое-где подновляя в памяти уже сфотографированное зрением при прежнем чтении, не уставая удивляться при этом, что на такую ерунду заставляют тратить по десять лет. Лишь с литературой не сложились отношения: Лушка осилила необходимое, но уважением не прониклась, всё было растянуто, нецелесообразно и о малом, а малое — не о том; про любовь ее с души воротило, а что-то другое просвечивало только в стихах, но редко и не у всех. Это было непонятно, люди изощренно базарили про каждому известное и молчали о тайном, которое сокрыто в глубине и неведомо без всякой пользы. На эту тему Лушка и написала сочинение с именами, деталями и цитатами по памяти.
В результате означенного мероприятия профессор и любимая ученица поспорили о двух запятых и одной точке с запятой и остались каждая при своем мнении. Другие дисциплины разногласий не вызвали, и последний предмет, которым оказался сначала забытый английский, привел Людмилу Михайловну в отрешенную задумчивость, и она удалилась домой для принятия решения, уже сейчас признавая, что корм пошел в коня, и что хотя конь и норовит в непредусмотренные закоулки, но, без сомнения, знает то, что давно и без сожаления забыли все другие. Проблема оставалась только в шляпе.
Через несколько дней Людмила Михайловна торжественно вручила Лушке собственноручно изготовленный аттестат зрелости, над которым не поленилась дома посидеть за профессорским столом пару ночей и в котором к раза в полтора большему, чем для прочих российских выпускников, числу предметов была добавлена и обширная каллиграфическая запись, в которую Лушка постеснялась сейчас углубиться, ибо Людмила Михайловна с не меньшей значительностью достала упомянутый Лушенькой свой собственный диплом и вежливо произнесла:
— Если позволите, Лушенька, немного воды из-под крана, чтобы запить.
И молча раскрыла заранее пропаренный над чайником диплом ВПШ и стала аккуратными полосами отрывать отпечатанную, вероятно, на Монетном дворе радужную внутреннюю наклейку, на которой были закреплены особые профессорские знания.
— Это было не особенно вкусно, — заявила профессор Людмила Михайловна по окончании процедуры. И, взглянув на оставшиеся голыми удивленные корочки, добавила: — Какой-то настойчивый человек в течение десяти лет съел под гарниром собственную машину, так что моя задача не представляет, видимо, сложности.
Лушка за это время пришла к твердому убеждению, что любая шутка должна быть короткой, и, испытывая облегчение, что эта тоже закончилась, с серьезным видом произнесла:
— На вас смотрели слишком внимательно и даже доложили Сергею Константиновичу, вы не заметили? Давайте я вас провожу, чтобы у кого-нибудь не появилось желания предложить вам здесь задержаться.
— Я довольна вашим изысканным русским языком, Лушенька, — с достоинством отозвалась Людмила Михайловна, не без опасения прислушиваясь к своим внутренним органам.
В одиночестве Лушка еще раз осмотрела выданный ей документ и теперь убедилась, что каллиграфически исполненная часть состоит из характеристики, которая, кроме всяких похвал замечательной Лушкиной памяти и завидной по нынешним временам любознательности, сообщала, что Лушенька имеет склонность к избыточной фантазии, а такое качество может привести к конфликту с действительностью.
Лушка моргнула, убедилась, что о конфликте написано на белой бумаге черной тушью, и тем не менее всякую обиду зажала на корню, убедив себя, что Людмила Михайловна чуть-чуть ошиблась во времени, что Лушка с конфликта и начала, причем реально и без фантазий, и от этой самой реальности чуть не сгинула.
Что-то в происшедшем расстраивало всё больше, Лушка держала аттестатный манускрипт, пытаясь в себе разобраться, отчего получилось, что довольно продолжительные отношения ученика и наставника приобрели под конец характер то ли пари, то ли розыгрыша, и это, хотели того участвовавшие стороны или нет, свидетельствовало об окончании сложившегося соподчинения. По какой-то ассоциации Лушка вспомнила бабкин рассказ о том, как Лушка почти в двухлетнем возрасте не желала отказываться от материнской груди и как озадаченная невестка пожаловалась свекрови на возникшую проблему, а бабка на это сказала — делов-то! И замесила горчицы, и щедро намазала ею соски теперь уже испуганной невестки, так что Лушка при очередном настойчивом требовании без возражений получила желаемое и зашлась в возмущенном вопле. И мстительно проорала всю ночь, не дав матери сомкнуть глаз. Бабка же не спала добровольно, чтобы воспрепятствовать безвольному материнскому сердцу сжалиться над дитятей, требующим не пива с водкой, а материнской груди, а бабка сказала, что лучше пиво, чем манная каша, ребенок уже корову пасет и вполне управляется, так что пусть жрет что дадут. А не хочет — протрясется, дело добровольное. Невестка поплакала под одеялом от свекровиной нелюбящей жестокости, но ведь и правда, — не знаю уж, как там насчет манной каши, но не до замужества же лопать титьку, за собой она подобного не помнит, но вот, слава Богу, жива и всё имеет — и мужа, и дочку, и квартиру. Дочка на обратном автомобильном пути поглядывала на мать с непривычной робостью и не отважилась попросить даже конфетку, о чем было рассказано матерью с неуверенным смешком в дополнение к бабкиному повествованию.
Что-то было, чудилось что-то общее между горчицей и аттестатом. Вполне возможно, что общее было в том, что и теперь от манной каши пора отказаться.
И Лушка с облегчением согласилась, что пора, и ощутила вину перед Людмилой Михайловной, которая отдавала, что могла, и не виновата, что Лушке опять требуется то ли пиво, то ли водка, что тут поделаешь, если Людмила Михайловна пьет не это, но не Лушке же ей всё объяснять, а сама она, наверно, не поймет и на Лушку смертельно обидится.
Лушка вздохнула и вдруг решила, что ведь те же самые пирожки могут быть с другой начинкой, если, конечно, Людмила Михайловна вообще захочет их печь.
И при следующей встрече попросила принести что-нибудь про жизнь и смерть и, может быть, кто-то знает про душу или про то, отчего человек думает, и еще что-нибудь про Марьину Точку. Людмила Михайловна обрадовалась и закивала, и Лушка уловила и в ней понятное облегчение, а радость была оттого, что бывший учитель снова может пригодиться, хотя бы в качестве экспедитора и носильщика. И Людмила Михайловна приволокла ворох книжек с загадочными геометрическими фигурами на дешевых обложках — фигуры внятно приглашали к длительной беседе.
Лушка погрузилась в странный мир, в котором сквозь многочисленные противоречия призывало что-то более постоянное и устойчивое, чем Лушкина жизнь.
Впрочем, книги действительно были путаными и писались разным сердцем, и Лушка, хотя и перечитывала некоторые дважды, а кое-что и по третьему разу, всё равно хмурилась и плакала душой об отсутствующей Марье, которая была полнее этих книжных рассуждений и не содержала ничего лишнего, а каждый раз всверливалась в главное. Хотя главным это было, может быть, только для Лушки. Видимо, для Лушки не написали той книги, которая была ей единственно нужна, и от этого приходилось в ворохе каждый раз пристрастных выкладок вылавливать крохи пригодного голодающему сознанию, а от остального с разочарованием отказываться. Лушка быстро приноровилась отличать провозглашаемые на все случаи механические рецепты от жгучего поиска вопроса, а вопросам сочувствовала прямо до замирания в сердце, с облегчением убеждаясь, что является не единственной идиоткой на свете. И самолюбиво при этом добавляла, что могла остаться, если уж так, и в полном одиночестве, потому что если будет единица — будет все.
А реальная множественная жизнь катилась по своим реальным множественным законам. То и дело заглядывала Надея, листала страницы, но не врубалась, более пяти слов не осиливала, типографский шрифт осыпался от ее прикосновений несвязным темным песком, и Лушка побаивалась, что на странице всё еще больше запутается, а Надея, уставившись на Лушку, блаженно смотрела в себя и улыбалась. Ей не нужно было ничего понимать, она всё знала.
Как-то Надея подошла к Лушке и озадаченно сообщила:
— Сказал, что меня выпишет.
— Кто сказал? — не поняла Лушка.
— Зам, — ответила Надея.
— Ну и хорошо, — поддержала Лушка.
— Боюсь я… — призналась Надея. — Отвыкла. Здесь просто. А там… Здесь мы про себя знаем, а там каждый думает, что он нормальный. Ну, и лечат все-таки. За здоровье отвечают. А там — что ты есть, что нет… Кому там до меня дело?
— Разве ты хотела с ребенком в больнице? — удивилась Лушка.
— Ну… Не думала об этом. Почти не думала. Они бы как-нибудь решили.
— Кто?
Надея от ужасных Лушкиных вопросов чувствовала себя осажденной, голые вопросы и ее делали голой, и приходилось что-то выискивать, чтобы прикрыться и перед чем-то устоять. А Лушка гнула свое:
— Кто бы тебе решил?
— Ну, врачи…
— Как они могут твое решить? Заберут в детдом, и всё.
— Ты думаешь, в детдом?
— А куда еще? Здесь ведь не могут оставить?
— Жаль… — вздохнула Надея. — Он бы здесь всем понравился.
— А это совсем не значит, что все понравились бы ему, — отвергла больничную коммуналку Лушка.
— Ты думаешь? Вообще-то конечно… Это правильно, я его буду спрашивать. — Надея с уважением посмотрела на свой живот. И вдруг рассмеялась: — Слышишь? Воют… Он всех выписывает, зам-то.
Действительно выли.
Лушка поспешила к сигналу бедствия.
Дама, всегда демонстрировавшая бльшую, чем у прочих, интеллигентность, сотрясала железную решетку единственного коридорного окна, будто вознамерилась снять ее с бесполезного места и передвинуть в начало коридора, чтобы отгородиться от новых веяний и общественно опасного зама, с которым никто, кроме этой ненормальной Гришиной, не желает иметь дела и который Гришину по блату оставляет, а остальных лишает среды обитания и удобного будущего. Он уже месяц никого не лечит и отменил даже УВЧ, а у нее гайморит от этих сквозняков, и она теперь даже рыдает в нос, рыдания закупорили уши и середину лба, и дама вынуждена протестовать только горлом, в котором не умещается дыхание. И пусть, и пусть все слышат ее несогласие, она протестует, она объявит голодовку, она не хочет домой, в ее двухкомнатной два почти тридцатилетних сына, они каждый вечер являются с новыми потаскухами, а она, согнувшись в три погибели, несколько лет ночевала в ванне, а нахальные девчонки врывались голые и у ее носа раскорячивались для мытья, а в ванну ее отнесли когда-то вместе с одеялом оба сына, хоть бы один зарезал другого, она бы поплакала, но не пожалела, а площадь все-таки наполовину бы освободилась, и она завела бы себе друга тела и тоже среди ночи бегала в ванную, а уж о том, чтобы мужик, хотя и хромой, поговорил бы с ней хоть о чем-нибудь, она теперь и не мечтает — кончился хромой, сгорел на общественной работе. А как все было изумительно, как он мучил каждую индивидуально, как для нее, будто для четырнадцатилетней, имел значение даже случайный взгляд или безадресная интонация, которая ловилась антеннами души и преобразовывалась в важнейшее внутреннее событие, ни с одним из своих трех мужей она не испытывала такого счастья и такого несчастья, хромой был всеобщим духовным любовником и каждой вернул или в каждой пробудил не запланированные мирной жизнью чувства, в них можно было погружаться, как в лунный океан, и, как океан, они не имели ни другого берега, ни трезвого дна. Дно было там, в ванне двухкомнатной квартиры, где она попробовала утопиться сначала вместе с одеялом, потом отдельно, но сыновние шлюхи, на беду, попались тогда сердобольные, вытащили без долгих слов и вызвали «Скорую», а здесь она, разорвав простыню, дважды вешалась на этой решетке, но хромой приручил ее понимающими словами, и она стала дышать для него и вдруг поняла, какую ценность представляет отдельная кровать с внимательной панцирной сеткой. А теперь какой-то там несведущий в жизни мальчишка рушит ее судьбу и судьбы прочих десятков, которые только здесь и ощутили полноту жизни. Мальчишка ничего не понимает, он напрасно учился на государственные деньги своей медицине, и напрасно его натаскивали в не имеющей отношения к живым людям убогой психиатрии, мальчишка даже не знает, что станет убийцей сразу тридцати душ, и убежденно напишет отвлеченную диссертацию, ложно измеряя чужую болезнь своим бесполезным здоровьем.
Горло устало, но душевная боль росла, ее уже нечем было выразить, и дама, до белых суставов вцепившаяся во всегда ей изменявшую решетку, стала откидываться назад и с маху бить железо виском, и что-то напрасно говорившая Лушка перехватила ее коваными ручищами, и уткнула чужой, залитый кровью висок в свою костлявую цыплячью грудь, и начала гладить рукой по химически блондинным волосам, которые тянули из кожных недр брюнетное с проседью, что, собственно, и было правдой, ибо всё прочее было ложью. Дама бормотала задыхающееся прямо в Лушкино сердце:
— Кинутая… Котенок чесоточный… Лучше бы утопили! Не нужна никому… Зачем родилась? На свалку теперь…
Лушка гладила лживую химию. Химию хотелось остричь, чтобы гладить седое.
— Я не могу в ванне… — бормотала дама. — Я не Диоген. Никто ни о ком не знает, никто не защитит. Отца нет. Жизнь без отца. Детдом. Безродные все. Детдом. Камера предварительного заключения… А потом? Что — потом?
— Исправительная колония, должно быть, — пробормотала утешительница.
Дама оттолкнулась от костлявого пристанища.
— Повешусь, — кивнула она самой себе.
— Не надо, — возразила Лушка.
— Надо, — остановилась на своем дама. — Я непригодная. Я невостребованная. Они даже болонку мою употребили.
— Как? — не поняла Лушка.
— Она меня любила, а они из нее — шапку. Не люби, стало быть. Из тех, кто любит, делают шапки.
— Кончай бодягу, — тихо сказала Лушка.
— Что? — моргнула дама и вскинула голову. Под растертой Лушкиным халатом кровью быстро набухали кровоподтеки. — Я не позволю!
— Пахать на тебе, а ты веревку мылить… — Лушка попыталась отчистить халат, но там не отчищалось. — На экскурсию тебя, дуру!
— Позвольте, о чем здесь… Какая экскурсия?..
— Ожила? — удовлетворенно всмотрелась Лушка. — Ну, так пойдем.
И уже вела ее, как младенца, за руку, и дама шла, потому что вели, и без возражения прошла через дверь, которая то ли случайно оказалась не заперта, то ли для ведьмы вообще не существовало замков, а следующую дверь, которая на лестницу, открыла дежурная, добровольно пояснив путешественникам, что ей, сестре, зачем-то на верхний этаж.
Замок притерто щелкнул позади, дама беспокойно оглянулась, тоскуя о возвращении и не решаясь думать хоть о чем-нибудь. Лушка тянула вниз, в какие-то жуткие переходы, через какой-то километровый коридор без окон, в коридоре не было ни души, хоть режь, хоть собирай заговорщиков, а вдруг впереди морг, вон как темно дальше, в сумерках заковыляли какие-то тени, дышать стало тяжко, от стены к стене металась чья-то боль, и не одна, не две, много, стены скользко блестели страданием, прыгали костыли, качая между собой провисшие тела, тела были в полосатых каторжных одеяниях, тела значились когда-то мужскими, двое в белых халатах спешно везли каталку, на ней в вывернутой позе — на бедре и подпирающей левой руке — распялся кто-то, вздымая другую руку, как на демонстрации, но совсем неподвижно, от этого рука ехала на каталке как-то отдельно, остальное служило ей многоступенчатым пьедесталом, рука кричала болью, и забывшая о себе дама встретила глаза, молчаливые и нескончаемые, взгляд был длинным и детским, взгляд искал мать, ибо только она может вернуть правильное, смертельный ужас стоял в зрачках, белое лицо просило, юноша не догадывался, что живет серьезно, поэтому для него не было правил, он перебегал на красный свет, сто раз перебегал на красный свет и презирал старческие подземные переходы, а сегодня царственную плоть смяло железо, не верю, не верю, я не умру, мама, мама, ты же везде, останови меня, оставь здесь, мама, мама…
Женщина обогнула задний белый халат, вовлекаясь в длинный взгляд, как в туннель, и говорила помимо самой себя:
— Ничего, сынок, ничего… Всё сделают как надо, не бойся, я молиться буду, с тобой буду, вот тут, никуда не уйду. Всё тебе сделают, прооперируют, они знают, учились, они уже делали, и всё как надо, а ты им поможешь, ты такой сильный, что даже не стонешь…
Халаты развернули каталку перпендикулярно двустворчатой широкой двери и стали вталкивать внутрь, в яркий свет, и женщина заспешила пройти следом, но ее отстранили:
— Туда нельзя.
Чьи-то руки свели изнутри половины дверей и отсекли сумрак припалатного коридора от ослепительной предоперационной.
Душа матери оставила свое скучное тело и устремилась к родному страданию, чтобы отнять его и потушить в себе, чтобы не оттолкнулось новое эхо от стен и не раскачало своей каплей маятник бытия.
— Пойдемте… — тормошила женщину Лушка. — Пойдемте.
— Ах да… Нет, я останусь.
— Нет, — не разрешила Лушка, — он не лучше других.
Материнское гневно возросло, чтобы защитить исключительность того, кому собралось служить любовью, но Лушка бесчувственно пренебрегла и втянула даму в случайную палату напротив, в палате лечились какие-то мейерхольдовские конструкции и пахло клозетным запахом, чужие глаза из трапеций и треугольников скрестились на появлении незапланированных плоских людей.
— Говно уберите, мать вашу!.. — приветствовало пришедших чье-то неэвклидово пространство. — Стрелять всех — в душу подряд и так далее!
— Только не сразу насмерть, а чтобы опять! — попросили из другого угла. Там в дополнение к геометрии работала пузырями капельница.
— Который? — коротко спросила Лушка.
Несколько незапеленутых рук показали в одном направлении. Женщины повернулись согласно указанию, их испуганно встретил повинный мальчишеский взгляд. Мальчишка, жертва уличного хоккея, был четвертован во все стороны, а даме даже показалось, что руки-ноги ему навсегда заменили то ли вратарскими атрибутами, то ли березовыми чурками.
Лушка, не поддаваясь физкультурным ассоциациям, спокойно спросила:
— Поднимать можно?
Мужики прониклись и отозвались без мата:
— Приподымают…
— Коли другая поддержит…
— Ага, сподручнее.
И уставились на дамочку с ожиданием. Та поняла без понуканий, приблизилась, сделала две руки параллельно, просунула под мальчишеские лопатки и зад, проскользила по нематерчатому и теплому, испуганно глянула в смятенное лицо, мальчишка зажмурился, отстраняя от себя не имеющий к нему отношения позор, и даму опять пронзило материнское:
— Верно, верно, не смотри, сынок, не надо, это не мужское, это бабье. Не ужимайся, у меня тоже было двое, пеленок я от них настиралась, горшков не признавали, не лупить же трижды в день, а у тебя медицина, святое дело, всё сейчас будет как новенькое…
Лушка между тем выдернула отяжелевшую простыню, обтерла приподнятое тело снизу и насухо, улучшила смоченным краем, стащила и перевернула матрац, протянула через него полотенце, а дама догадалась:
— Может, еще надо? Может, утку?
Мальчишка, приоткрыв глаза, облегченно кивнул.
— Утка есть? — выпрямилась Лушка и взглянула на всю палату разом.
Беспризорно-здоровые руки указали:
— Под тем!
Тот, под которым, тоже вполне распятый, виновато кашлянул:
— Ты — не надо… Пусть она.
Дама торопливо обрадовалась доверию, торопливо подбежала, нашарила под одеялом и едва удержала одной рукой.
— Не гони лошадей, — посоветовал мужик спокойненько. — Двумя ручками, двумя — видал, лохань-то!
Дама вылила содержимое в раковину, ополоснула, передумала, промыла руками, подсунула под мальчишку:
— Не торопись, сыночка, делай всё, как тебе надо, а на нас не смотри, нас тут нету, мы с Лушенькой окно откроем, чтоб проветрить. Закупоривайся в одеяла, мужики, чтоб никаких оэрзэ…
Лушка залезла на подоконник, оттянула фрамугу, белыми клубами повалил свежий смоговый воздух, и мужики повернули носы в сторону воли.
— Благодать-то, братцы…
— Вот-вот таять начнет, рыбка проснется, клев — самое то!
— А мы наших миленьких попросим! Сестричка, доченька, вы уж нам хоть голую веточку — третий месяц вытягивают, я уж и не знаю, есть мир или кончился.
Дама улыбалась, подходила, гладила кому висок, кому лысину, кому свалявшийся бинт, улыбка ее возобновлялась каждому индивидуально, мужики таяли, даже сглатывали в волнении.
— Сестреночка… — радостно просипел кто-то. — Совсем ты как военная…
Лушка протирала на тумбочках, мыла грязное. Всем хотелось пить, и она носила стаканами.
— Теть… — тихонечко позвал мальчишка.
Дама поспешила, все необременительно сделала и тоже погладила, лоб погладила и бритое темя.
— Мать-то не пришла ни разу, сука… — прохрипел мальчишка.
— Нельзя так, нельзя, — всё гладила чуткая рука. — Ты, сночка, про маму так не надо, она всё равно сделала главное, тебя родила. Ну, подумай-ка, не родила бы, тебя бы и не было вовсе, хорошо ли? А ты большой, теперь твоя очередь маму любить. Не суди… Сам люби.
Мальчишка моргал, молчал, а когда дама хотела отойти к раковине, прошептал:
— Не уходи… Поговори еще.
— Да я, сыночек мой, приду к тебе. Завтра, должно быть, не успею, а послезавтра приду. Дождешься?
— А то! — засиял мальчишка.
Дама опять погладила беззащитный ежик, опорожнила утку и направилась с сосудом к другим кроватям, соблюдая очередность и порядок.
— Сестрички… — освобожденно развернулся кто-то. — Блин буду — миллионером стану… Озолочу!
— А я своей лахудре прикажу сюда работать, какого хрена на скамейке стул протирает!
— А подумать если, — профилософствовал кто-то, — так оттого всё, что без мысли и жалости.
— А кто тебе виноват? Сам ты и виноват.
— Ага, человек всегда сам виноват!
— Во-во. Придуряйся больше — сам! У меня какой-то сам гниль на строительные леса пустил, вот я с четвертого этажа и шарахнулся. Сам, ясное дело.
— Ладно, мужики, ладно, наше всегда с нами, а тут у нас майский, можно сказать, подарок. Девочки миленькие, век бы вас не отпускать, но в соседней палате тоже ребяты маются, а?
Если бы существовали огромные кошки, пожелавшие добровольно излечиться от чего-нибудь в Лушкином отделении, и если бы они точили свои огромные когти, то ли мурлыкая, то ли сквалыжно выговаривая своим нерадивым хозяевам, переставшим выполнять обязанности домашних швейцаров, то, может быть, это и походило бы на звуки, которые скатывались по лестницам с четвертого этажа. А поскольку всё непривычное означало здесь если не сигнал бедствия, то какое-нибудь ЧП, то Лушка, в два прыжка осиливая лестничные пролеты, взметнулась наверх и удивленно застыла перед родной дверью без ручек, распахнутой настежь без всякой субординации.
Лушка немного ошиблась. Кошки не просились в заведение. Кошек пытались вытолкнуть, а они не соглашались.
Два дюжих белых халата напрягали каменные мышцы, чтобы вытолкнуть из дверей Лушкиных одинаковых соседок, но делали это почти нежно, засунув руки в карманы, нажимая на бабенок один грудью, другой боком, а бабенки скребли когтями, растопыриваясь поперек, и чем могли цеплялись за косяки и порог и сдержанно пыхтели, расширяя себя еще и дыханием. Вышибить их было раз плюнуть, но это отчего-то там не входило в планы выскочившей из колеи медицины, было приказано без синяка и царапины и даже почти с уважением, и это был такой перерасход, что с парней уже катился пот, а бабенки не истощались, а будто обрастали крючьями и уже исхитрились по разу кое-что в парнях достать, и парни многообещающе вытащили из карманов руки, но замерли, отметив наличие свидетелей, ибо на лестнице, тяжело дыша, материализовалась еще и дама.
— От Олега Олеговича, срочно! — сказала Лушка, устремляясь к пробке. Дама подтвердила срочность тяжелым дыханием. Парни раздвинулись. Олега Олеговича они уважали. Одинаковые соседки змеино скользнули обратно на заветную территорию.
— Выписали? — спросила их Лушка.
Одинаковые кивнули, приготовились одинаково заплакать. Лушка свернула в начальственный аппендикс.
Во врачебном закутке зама не нашлось, но присутствие его ощущалось близко, и Лушка вошла в физкабинет. Зам отъединенно стоял у окна, тоже забранного железной арматурой, и курил, стараясь направлять ядовитое в открытую форточку, но сигаретный дым самостоятельно ложился на подоконник и оттуда по батарее стекал к полу. Две процедурные сестры исподтишка косились на дым, им тоже хотелось никотина, но в присутствии главного на сегодняшний день начальства они не решались и вообще старались быть незаметнее, прилежно оформляя бюрократическую писанину, которая уже кончалась и грозила опасным перед Сергеем Константиновичем бездельем, пугая теоретической возможностью сокращения или, хуже того, внезапным увеличением ежедневных обязанностей. Лушка явилась очень вовремя, потому что с нею наверняка вспоминалась и какая-нибудь проблема, Гришина без проблем не существует и у зама отчего-то в фаворе, хотя без всего такого, это сразу видно, а в психушке она, говорят, за ритуальное убийство, от нее бы тоже подальше, но если не шевелиться, то, может, не заметит и не успеет присосаться, вампирка, вон как сверлит и. о. проволочным взглядом, у того курево пошло искрами, как бенгальский огонь в новогоднюю ночь, ну и спалила бы к чертям это заведение, тогда они из процедурного поневоле отважились бы в какое-нибудь частное заведение, где оклад можно представлять лишь крепко зажмурившись.
Зам добенгалился до фильтра, задохнулся, закашлялся, махнул то ли отстраняюще, то ли приглашающе рукой, Лушка, как тут и была, хлопнула ладонью меж начальственных лопаток. Не уловив возвращения надсады, зам выждал с открытым ртом и со слезами на глазах, независимо выпрямился и без всякого спасиба быстро пошел к двери.
Процедурные опасливо стрельнули в ведьму заплечными взглядами.
— Гришина, погадай, а? — вдруг отверзлась одна.
Лушка, не оглядываясь на вопрос, уверенно направилась вслед за Сергеем Константиновичем.
Зам нахохлился за своим канцелярским столом с одной тумбой, стол был облуплен по ребрам, а в середине, перед прибитым к полу стулом для пациентов, вытерт взволнованными коленями.
— Сам знаю, — вдруг самостоятельно объяснился зам.
— Ну, так отмените, — сказала Лушка.
Зам облегченно, словно теперь за всё отвечает не он, снял трубку.
— Наталья, скажи санитарам, что они свободны.
Трубка осторожно улеглась на рычаг, но ей было ясно, что ненадолго.
— Вы уже многих выперли? — стоя посередине бывшего туалета столбом позора, спросила Лушка.
— Да всего-то шестерых… — отмахнулся зам и взвился: — Да если бы выпер! Так и сидят около раздевалки. А вначале, черт бы всех побрал, в сугроб легли, кадыками в небо… Мне телефон оборвали, я же теперь анекдот!
— Есть, наверное, хотят, — вздохнула Лушка.
— Да чтоб они все!.. — Зам схватился за телефон. — Наталья, вернуть всех дур, которые остались! Да, да, всех и которые! Я что — неясно выразился?..
Трубка стремительно брякнулась в гнездо и нервно прижалась к рычагам. Зам с подозрением на нее покосился.
— И перестаньте меня сверлить, Гришина, — ровно проговорил зам. — Я же не допрашиваю, где вы находились полдня… Черт побери, если вы на лечении — сидите в палате, если вы здесь уже работаете, то поставьте меня об этом хотя бы в известность!
— Мы в травматологии были, — мирно доложила Лушка.
— Мы?!
— Сергей Константинович, они же ангелы…
— Гришина!!
— Да вы бы посмотрели, как она утки выносила, как каждого успокоила, и слова у нее самые те — изначальные…
В глазах зама что-то мелькнуло. Какая-то разумная мысль. Он решительно вернулся за стол и распорядился как человек, давно знающий, что, когда и где и даже как:
— Можете идти, Гришина.
И Гришина не возразила.
Лушке приснилась Марья, то есть Лушка подумала, что это Марья, но это оказалась Елеонора. Ее крашеные соломенные волосы были длиннее, чем Лушка помнила, а потом даже заструились по земле, земля была скошенным пшеничным полем, из нее торчала колкая стерня, ранившая Лушкины голые ступни, ступни сочились прозрачной жизненной влагой, и Лушка поняла, что крови не содержит, а полна обычной водой, которая вытекает из нее в сухие земные трещины, но трещины не насыщает, потому что их много, а воды Лушка производит мало, и от этого по земле растут обесцвеченные Елеонорины волосы, а Лушка хочет, чтобы росли Марьины, тогда Елеоноре станет нечем держаться, и Марья вернется и останется навсегда. По колкому Лушка движется медленно, Елеонора, которую ей нужно догнать, вот-вот скроется, и станет поздно. Лушка в отчаянии хватает ножницы, и начинает выстригать дорожку, и сразу догоняет, и видит, что сухие волосы растут из сухой земли. Лушка торопливо состригает их, они жестяно скрежещут в ножницах, Лушка путается в сухих зарослях, как в камышах, сухое перекрыло небо и воздух, и Лушка понимает, что придется умереть.
Смерть была неожиданно легкой, Лушка просочилась в небольшую земную трещину, а Елеонора стала победно хохотать Марьиным басом и наступила на трещину ногой в больничном тапочке, чтобы перекрыть Лушке любое солнце, но Лушка вместо темноты увидела, что на тапочках что-то написано, только наоборот, как в зеркале, и оттого никак не читается. Лушка стала листать тапочки, как тетради, перевернутые буквы набрякли и пролились на Лушку верхним дождем. Трещина намокла и сомкнула пересохшие губы. В наставшей длинной тишине под Лушкой шевельнулись корни.
Проснулась она с чувством вины — даже во сне не смогла помочь Марье. А может, оттого и во сне не помогла, что не могла наяву. Наверно, Марья хочет что-то сказать, но Лушка смотрит перевернуто и не понимает, а Марья всё надеется и даже поливает, а Лушка ничем себя не оправдывает, а только лопает дармовую пшенку.
Лушка почувствовала, что больше не заснет, и села в кровати.
Странный какой-то сон. Из головы не выходит. Ждет.
Лушка огляделась. В лунном свете утонувшего внизу фонаря нервно вздрагивали одинаковые соседки, наверно, всё еще сопротивляясь жвачным санитарам, и боялись здоровья больше, чем болезни. Серели стены, кран над раковиной сочился тонкой нитью, на небе палаты распростерлась скошенная тень оконной решетки. Лушка подумала, что, прежде чем улечься на потолок, тень разрезала палату на усеченные пирамиды и постоянно здесь проживающие проходили сквозь них, не замечая. Эти гробницы возникают по ночам, если не разбит фонарь на какой-то улочке или аллее. Недавно лампочку ввинтили снова, и тени опять работают. Если фонарь останется и на следующую ночь, то она опять не заснет, никогда не заснет, ни послезавтра, ни через неделю. Можно попроситься на другую сторону, но это не поможет, потому что дело не в этих окнах и не в этих решетках. Дело в этом сне.
Дело в том, что Лушкино время в лечебнице подошло к концу. Вот так, вдруг, раньше, чем Лушка ожидала. Все для нее здесь исчерпалось, сон об этом и был. Сон был о том, что ей пора из одного сумасшедшего дома в другой, в тот, где больных больше, а болезни разнообразнее и нет амортизирующих посредников со шприцем наготове, там каждый каждому и врач, и больной, и не найдется одинакового лекарства даже для двоих.
Ладно, согласилась Лушка, но я хотела бы знать, почему сегодня. Почему я не заметила, когда состоялся выпускной бал моего приготовительного класса и что этим балом было? Может, недавняя экскурсия в травматологию? Или что-то такое, что случилось еще раньше? Наверняка ей подсунули экзаменационный билет, хотя и не позаботились о приемной комиссии. А впрочем, комиссия, конечно, была и откуда-нибудь наблюдала, та же небось бабка и сочиняла вопросы, а может, даже позволила вытащить билет повторно. Или даже не позволила, а заставила, чтобы не ошибиться в аттестационной оценке. Оценки Лушка никогда не узнает, да ее, собственно говоря, и нет, а есть только итог, позволяющий или не позволяющий перевести человека в новую лечебницу.
— Баб, — позвала Лушка, — это так, баб?
— Так, не так — какая разница? — сказала бабка.
— Может, мне тоже упереться ногтями в косяк? — спросила Лушка. — Я, наверно, тоже боюсь.
— Ты-то? — усмехнулась бабка. — Ну, боишься, так сиди.
— Я же не знаю ничего, баб!
— А это главное знание и есть — что не знаешь, — удовлетворенно сказала бабка.
— А моя учительница выдала мне аттестат за то, что я знаю, — опечалилась Лушка.
— Какое же это знание? — сказала бабка вполне мирно. — Его выдернули из живого, и оно умерло раньше, чем какой-то книжный червь успел ему обрадоваться.
— Значит, знать невозможно? — спросила Лушка, еще надеясь. — Хоть какая-нибудь правда может быть?
— Правда для одного — ложь для другого, — вздохнула бабка весело.
— Да что ты меня все время пугаешь! — рассердилась Лушка. — Либо так, либо этак, и давай не виляй!
— А мне теперь что, — уклонилась бабка. — Я свое осилила. Теперь тебе определять, где так и где этак.
— До чего ты вредная старуха, баб, и все притворяешься, — сказала Лушка. — Не отлынивай. Взялась за гуж…
— Эк, — изумилась бабка. — А сама на что? Ножками, ножками давай.
— Но ты-то больше знаешь!
— То, что я знаю, уже есть. А того, чего ты не знаешь, еще нет. Такая вот разнарядка.
— Последний раз пришла, что ли? — не захотела темнить Лушка. Почувствовала, как невесомая рука потрогала жесткие волосы. — Баб?
— Эк, — крякнула бабка. — Не стригись более, золотко…
…Фонарь внизу лопнул, решетка пропала.
Назавтра утром дама пришла попрощаться. Она уходила добровольно и даже торопилась.
— Наверно, этот мальчик заждался… — Ей хотелось в чем-то оправдаться, но она, видимо, не могла решить, в чем. — Я не знаю, попаду ли в собственную квартиру, вдруг там сменили замки… А мальчику ведь надо что-нибудь принести.
— А вы не спешите, — отозвалась Лушка. — Зайдите сейчас, а принесете потом.
Глаза дамы наполнились слезами.
— Лушенька… Я не всегда была к вам справедлива.
— Теперь это не имеет значения, — ответила Лушка. — У всех теперь начнется другая жизнь.
— И все же, Лушенька, я бы не хотела, чтобы вы ко мне как-нибудь недобро, человек все время куда-нибудь искривлен, и никто не умеет иначе. Но лучше, конечно, искривляться в правильном направлении. Вы меня прощаете? Вы сможете простить?
— Передо мной никто не виноват.
— И даже — он? — немного удивилась дама.
— Никто, — повторила Лушка.
— А вы могли бы, Лушенька… Вы могли бы, чтобы мои сыновья… Чтобы мне больше не жить в ванне?
Лушка заглянула в глаза сидящей перед ней женщины, увидела двух здоровых парней, пустую квартиру, из которой прогуляли всё, перебитую и заросшую плесенью посуду, болтающееся на проводе радио, со скрытым сарказмом вещающее о разборках в Государственной думе, и тоскующего с перепоя человека на полу, а второго почему-то не было, второго там совсем не было, он нашелся в другом районе, румяный и чистенький, с детской коляской и устрашающе преданной мордой полосатого боксера, который без спешки вставал между коляской и каждым встречным, молчаливо поощряя всякое невмешательство.
— У вас там не совсем порядок… Но в ванне вы жить не будете.
Дама перевела дыхание, стала суетливо искать в карманах.
— Лушенька, вот мой адрес. Всегда, в любое время… Лушенька, я вас прошу…
— Вы знаете, что у вас родился внук?
Дама опять задохнулась, рука неуверенно стала нащупывать сердце.
— Там, мне кажется, нормально. Во всяком случае, там есть собака.
— Собака?.. Господи, внук… Собака… Боже мой, лучше бы внучка?
— Да, да, — спохватилась Лушка, — я не настолько точно… Да, да, девочка.
— Ох, Лушенька. А то ихняя мужская цивилизация… Лишь бы не в ванне!
Она вдруг перекрестила Лушку и поклонилась ей головой и плечами. И удалилась.
У нее была походка достойной уважения женщины. Походка ей шла.
Оказалось, явился священник. Взволнованные женщины поднесли новость Лушке, сказав радостно, что ладно, новый главный все-таки ничего, принял во внимание всеобщую потребность, можно и креститься, потому что надо, пока не поздно, жаль — дамочка выписалась, а то бы без проблемы, а как к этому Гришина? Гришина ответила, что крещенная давным-давно и ничего против священника не имеет, а с удовольствием на все посмотрит. Умиротворенные женщины совсем прояснились и поспешили радоваться внезапному благому празднику в коридор.
Явление священника произошло через псих-президентский кабинет, куда гость, не отличаясь от прочих, вошел в брюках, а вышел в рясе. Зам тащил за ним тазик с водой, надо полагать — из водопровода, тазик был неудобен, зам напряженно старался, но внутри не мог преодолеть сомнения насчет водопровода, да и всего мероприятия, зам пошел на все почти с отчаяния, потому что в нем началось натуральное раздвоение между медициной и совестью, пусть, если сможет, поработает религия, лишь бы на пользу, и пусть в тазике водопровод, а сам тазик из прачечной, на всё это священник сказал, что всё дело в молитве и вере.
Может, и так, уступил чем-то встревоженный зам, верят же миллионы, что Чумак заряжает воду по телевизору, а тут без электроники, а только кистью, кисть похожа на малярную, только ручка длиннее, попик, должно быть, делал сам и теперь без сомнения макал самодеятельное в прачечный тазик и кропил водопроводом на все стороны, по стенам заструились мокрые дорожки, зам подумал, что нужен ремонт, женщины, которые здесь, дома белили и красили, почему же нельзя и тут, надо организовать. Таз был не то чтобы тяжел, а неудобен, сначала зам пытался держать его на почтительно вытянутых руках, но скоро руки начали дрожать изнутри, и пришлось временно священный сосуд упереть в живот, от этого обожгло обманом, и зам сморщился, будто стало дергать зуб. Чувство неуместной игры было с самого начала, он досадовал на лишенного сомнений попа, который таким способом изгонял бесов и преграждал им доступ во все больничные помещения и даже в тумбочки, если это кому-то требовалось. Какие же ножницы между современным сознанием и старыми церковными приемами, для меня это выглядит чужим шаманством, я прожил свою половину жизни без Бога, во всяком случае, я никогда не думал о нем серьезно, и родители мои серьезно не думали и не знали даже «Отче наш», как не знаю и я, я не утверждаю, что это замечательно, но не тазик же, и не водопроводная вода, и не малярная кисть, как священник не чувствует пропасти между своим ощущением мира и моим, для них не существовало разрыва ни времени, ни формы, они, как всегда, служили свои литургии и отпускали грехи, а мы носили красные галстуки и комсомольские значки и видели унавоженные человеческим пометом храмы, но не видели возмездия, мы во всем стали другими, и, что бы там ни говорили, прежним народом мы никогда не сделаемся, и образ Бога вылепим по своему новому подобию, а я таскаю тазик и жду чего-то, кроме успокоения пациенток и преодоления их неожиданного для меня страха перед естественной жизнью. Я готов что-то принять от этого человека, я даже этого хочу, во мне сосет пустота, от которой я всю жизнь отворачивался, делая вид, что ее не существует, вид можно бы делать и дальше, вид делать необходимо, иначе канешь в себя, как в дыру, и твоим домом окажется этот. Нельзя срываться в вакуум, не имея средств преодоления. Мы так и ходим с черными дырами в душе, и от жизни к жизни дыры разверзаются всё больше, они всасывают прежние ценности, и мы остаемся ни с чем, мы уже голые, как аскариды.
Лушка видела, как старается зам быть послушным и готовым к пониманию, как смотрит на священника выжидающим взглядом психиатра, а священник, брызгая стены, совершает нужное для самого себя, хотя женщины собрались за его спиной с каким-то общим пониманием, кое у кого даже нашлись платки, чтобы повязать головы, а кто-то стыдливо прикрылся вязаным беретиком, а незакрытые сгруппировались подальше, как недостойные, — опять совершалось разделение, податливое сознание сразу определяло свое место.
Когда священник, честно работая кистью, дошел до Марьиной комнаты, Лушка вытянулась чутким телом, но не уловила ничего, взмахи кисти механически очистили место, а Лушке показалось, что они перечеркнули жизнь отмеченного Богом человека и что священник в безразличном неведении проводит прямые линии, слагающие оси координат, но не заботится о рождаемой точке пересечения, из которой должен возникнуть мир, и Лушке жаль сиротливые вселенные, которые не замечены творцом. Священник представлялся ей привередливым нищим, который, обойдя супермагазин, крикливо отказался от всего, что предлагалось, и не потому, что не мог приобрести, а потому, что свыкся со своим рубищем.
Нет, я к нему несправедлива, тут же одернула себя Лушка, он, кроме молитв, еще не успел ничего сказать и, кроме освящения стен, не успел ничего сделать. А то, что он не заметил витающей где-то здесь Марьиной души, так это не вина, человек впускает в себя столько, сколько может.
Она собиралась и дальше защищать священника от самой себя, но, посмотрев снова на терпеливо слепившихся позади него женщин, решительно заявила себе, что если это и не обман, то очень на него похоже, ибо этим уже изнуряющим кроплением у кого-то будет отнято время, кто-то не успеет выразить своего главного страха и не ощутит облегчения, а будет, завтра и потом, произвольно отвечать себе сам, уверенно полагая, что очередное заблуждение происходит из общего благословения, которое без скупости раздает служитель тысячелетнего Бога.
И все же Лушка стояла и ждала, когда очередь дойдет до ее палаты. И очередь дошла. Священник, успокаивающе пахший ладаном, прошестовал мимо в придерживаемую одной из соседок дверь, за священником вошел таз, зам сконцентрировался и не отвлекся взглядом на Лушку, чтобы не стать для себя посмешищем, за ним в клубке взволнованного шепота просочились остальные, как-то само собой оставив Лушку позади всех, и Лушке стало понятно, что она в эту минуту ни на что не имеет права.
Одинаковые соседки, опережая друг друга, что-то спешно сообщали батюшке, и батюшка приостановился, их слушал и вдруг, отстранив их отчей дланью, слегка кашлянув хорошим голосом, запел «Со святыми упокой…».
Лушкино сердце скатилось в бездну, заслоны снялись, из глаз хлынули слезы.
Процессия двинулась дальше, а Лушка осталась. Она не решилась сразу сесть на свою кровать, будто та была занята кем-то другим, осторожно пристроилась на соседней и стала слушать тишину. Тишина колыбельно обволакивала и молчанием была похожа на Лушкину мать, которой хотелось сказать, но слово не получалось.
И Лушка начала говорить сама.
— Вот, Маш, все вспомнили о тебе и поплакали для тебя. Может, тебе это нужно, потому что любому нужно, чтобы его помнили, без этого забудешь, что живешь. Не отчаивайся там, Маш, я в церковь схожу и попрошу, чтобы другие помолились. Этот поп убедил меня в чем-то, он сделал нужное и хорошо. Память не может помешать, ведь я помню не для себя. Ты там тоже без Точки не живи, без Точки везде ни к чему. Не тоскуй, Маш, а то я почему-то подозреваю, что главное-то у тебя не там, а тут, на земле, происходит. Перекресток тут, и все узлы, и всякие мытарства, а работа — не от и до, а всегда и всем, что есть. Только вот — куда работать, в какую, Господи Боже мой, сторону, — вот это вывернуться надо, чтобы определить. И уверенности никакой, что определил то, что надо… Я приспособилась, вычисляю, что — не надо. Очень упрощает, Маш. Только понимаю, что временно. То, что не надо, у каждого свое, а надо общее. Не потому общее, что всем принадлежит, а потому, что тут тоже точка, не самая изначальная, как у тебя, но тоже такая, из которой должно много получиться. Я тут книги читаю, вот бы их — тебе! То есть когда ты здесь была, понятно. Так что я теперь не такая дура, как вначале, я бы теперь больше понимала в том, что ты говоришь. Раз книги — значит, пытается кто-то. Иногда на какой-нибудь странице даже жаром обдает — попал, прикоснулся, и в голове вспышка, и всё — другое, без времени, без расстояния, похоже на полет, только другой, когда я остаюсь в середине, а лечу краями, но — быстрее, чем лечу, на взрыв похоже, на такой мирный солнечный взрыв во все стороны… Только такого в книжках мало, а больше скуловорот. Маш! А я вот думаю — зачем эти прострелы, ну, чего мы с тобой в точки уперлись? То есть я так сама не думаю, а вот выйду из больницы — и как сказать? Это не для меня ответа нет, для меня такого вопроса не существует давно, но я же должна сказать тому, кто спросит, а я не знаю — как… Ну, почему человек песню поет или цветы сажает? И тут то же самое. Горит внутри и как есть просит, будто у него там голод и разруха послевоенная, как бабка рассказывала. Не найдешь пищи — от тоски повесишься. И еще с этим связано: это только мне нужно или всем? Или я тоже алкоголик — вечером пью, утром опохмеляюсь? Но это я так. Сама знаешь, что я так и не думала никогда. Хоть Бог и создал всё Словом, но ведь не в слове дело, а в том, что получилось, а то чего бы Ему себя беспокоить… Да, Маш, тут что-то. Ну да, чтобы правильным было дело, нужно правильное слово, а слово может быть правильным, если поймешь то, что вовне. А потом через всю эту цепь доберешься до себя… Ладно, Маш. У тебя, наверно, сейчас быстро всё, и все здешнее тебе теперь с ходу понятно, а я сама себя за уши тяну. Прости, Маш. За всё прости.
Перед ней стоял священник.
Она вскочила. Она не слышала, как он вошел.
— Стульев нет, — пробормотала Лушка. — Если вам удобно, можно на эту кровать, на ней никого…
Священник сел. Лушка благодарно отметила, что рука для поцелуя не протянулась. Хотя Лушка выполнила бы то, что принято.
— Садись и ты, — пригласил священник, осторожно присаживаясь на край кровати. — Может быть, нам нужно поговорить?
— Может быть, — без особой уверенности отозвалась Лушка. И, преодолев неприятную ей робость, взглянула прямо.
А он смотрел в окно, через решетку. Там уже оседал вечер.
Он был средних лет, среднего роста, ряса оттягивала круглые плечи, ниже груди, пошевеливаясь от дыхания, жил самостоятельной жизнью тусклый древний крест. Может быть, серебряный.
— Уже так поздно, вы, наверно, устали, — проговорила Лушка. — Может быть, я приготовлю чай? У меня тут плитка стоит… То есть не совсем чай, а кипяток в кружке?
— Спасибо, дочка. Я отобедал с вами. Но приготовь. Кипяток — это хорошо.
Лушка вытащила плитку, водрузила на тумбочку, включила, поставила кружку с водой.
— Тебе имя Лукерья? — произнес священник. Лушка кивнула.
Знает. Наговорили.
— Говоришь, родные крестили тебя?
— Бабушка… В деревне.
Священник поднял правую руку и сдержанно перекрестил. Лушка, не зная, как отвечать, пробормотала спасибо.
— Может, ты хотела бы о чем-нибудь меня спросить?
Лушка медленно покачала головой. Потом подтвердила голосом:
— Нет…
— Почему?
— Вопросы или есть, или их нет.
— Не доверяешь мне?
— У меня никаких оснований, чтобы доверять, — покачала она головой.
— И никаких оснований, чтобы не доверять, — продолжил священник. — Понимаю. Это в пределах разумного. Но я вознес бы хвалу к Господу, если бы смог принести твоей душе облегчение.
— Моя душа не хочет облегчения, — сказала Лушка.
— Разве ты можешь знать, чего хочет твоя душа? — мягко спросил священник.
— Могу, — ответила Лушка.
Священник моргнул. Мигание вышло неурочное. Лушка деликатно отвернулась, составила забулькавшую кружку.
— Горячая… — посетовала она.
— Спаси Бог. Горячее — хорошо.
— Простите, я не знаю, как нужно к вам обращаться. Без этого неудобно.
— Отец Николай, — с готовностью отозвался священник. — Или батюшка. А если то и другое с непривычки никак, то можно Николай Савельевич.
— Спасибо, Николай Савельевич.
— Соседки твои мне тут наврали про тебя.
— А вы бы объяснили, что врать нехорошо.
Отец Николай засмеялся. Потрогал белыми пальцами бочок кружки. Бочок был сильно горяч. Отец Николай неторопливо сложил руки на коленях. Он не собирался уходить.
Лушка вздохнула. И решила терпеть столько, сколько ему потребуется.
Священник внимательно на нее смотрел. Лушка ему не препятствовала, но ответно вникать в него не хотела — недавний тазик с водопроводной водой не располагал к разговору.
— Веришь ли ты в существование Бога Всевышнего, дочка? — спросил отец Николай, не спуская с нее испытующего взгляда.
— Верю, — добросовестно отчиталась Лушка. — Каждый человек верит, когда не лжет.
Ответ был явно приятен отцу Николаю, и он продвинулся дальше:
— А в Господа нашего Иисуса Христа, распятого за нас и для нас воскресшего?
— И в Христа верю, — вполне добровольно сказала Лушка.
— А что он из мертвых воскрес — не смущаешься?
— Нисколько.
— Я слыхал, что ты и Евангелие читала? — Лушка кивнула. — Значит, и апостолам святым веришь?
— Нет, — отказалась от апостолов Лушка.
Отец Николай опять мигнул лишний раз.
— Почему? — изумился он наивно. Такая хорошая была ученица, так правильно отвечала, и вдруг… — Почему?
— Люди писали, — сказала Лушка.
— Но им Святой Дух помогал!
— Наверно, помогал. Только они всё равно были люди. В детстве мы часто играли в испорченный телефон.
— Господи тебя прости, какой испорченный телефон? — опешил священник.
— Лучше бы Христос сам написал, — объяснила Лушка.
— То промысел Божий, — степенно возразил священник. — Всевышний знал, как для нас лучше.
— Это уже утешение, — неловко возразила Лушка. Она чувствовала себя виноватой, что не соглашается и вынуждает пожилого человека себя слушать.
— Весь Бог для нас утешение, — кротко оповестил отец Николай.
Лушка упрямо качнула рыжей гривой:
— Слова это, Николай Савельевич. Бабы так кружево плетут — у кого замысловатей.
— Слово это Бог! — воскликнул Николай Савельевич. — Ибо сказано: вначале было Слово…
— Но ведь не ваше, а Божье? — Лушка даже попыталась улыбнуться, показывая, что совсем не собирается спорить, а только честно говорит то, что думает. — Разве может человек полностью понять произносимое Богом?
— Бог приспосабливается к нашему неразумению и возлагает на нас посильное.
— Да, мне так и показалось, — кивнула Лушка. — Когда я это читала, то впечатление, что Бог говорит с детьми или дикарями…
— Мы и есть дети Божии…
— Пора бы младенцу и подрасти. — Лушка твердо взглянула в глаза Николая Савельевича. — Нельзя же тысячи лет на иждивении.
— Прости тебя Христос, дитя мое, неожиданно из твоих уст такое…
— Простите, батюшка, я совсем не собиралась вам противоречить. Я поблагодарить вас хотела, что вы молитву над Марьей исполнили. Совершили. Никто ее не жалел, так хоть теперь.
— В Евангелии главное и есть — любовь к ближнему. — Отцу Николаю очень хотелось, чтобы Лушка правильно затвердила урок.
— Да, — согласилась Лушка. — Только это началось не сверху.
— Не понял тебя, — смиренно повинился отец Николай. — Не сверху — как понимать?
— Люди сами до этого опытом добрались, поняли, что легче жить, если любишь, что меньше зла, если прощаешь. Там же на каждой странице — о книжниках и фарисеях… Они уже в то время старой буквой жизнь нарисовали, они уже тогда поперек человеческой дороги лежали. Поэтому Христос и пришел изнутри, из человека, он ворота распахнул из старого.
— Опасны твои слова, — взялся обеими руками за крест отец Николай. — К заблуждению ведут.
— Кто-то и с Христом не соглашался, — ляпнула Лушка и спохватилась: не так поймет…
— Да ты богохульствуешь! — гневно выпрямился отец Николай и перекрестил себе плечи и живот.
Лушка удрученно качнула головой.
— Нет, — сказала она, — я Бога уважаю. И желания проклинать мир, который он создал, а может — всё еще создает, во мне нет. И человека я больше клясть не стану. В человеке промысел Божий, только понять это надо не оттого, что так велят, а что я так внутри себя чувствую и потому, что вся природа к этому ведет… Или пришла.
— Кто пришел? — насупился отец Николай.
— Кто? Ну, я о природе… А может, о мироздании.
Отец Николай смотрел на Лушку, смотрел и вдруг сказал:
— Помолюсь я…
Он обнял белыми пальцами тяжкий крест, закрыл глаза, вздохнул:
— Отче мой…
И удалился в себя, чтобы поговорить с Богом наедине.
Лушка опустила глаза, не желая мешать сосредоточенности ищущего ответ человека, постаралась ни о чем не думать, чтобы случайно не вмешаться, она вышла за решетку, за окно, в белый последний снег, куда-то за окраину города, в чистенький пока лесок, где красногрудый снегирь сонно склюнул с ветки рыжую ягоду рябины.
Она пристроилась рядом со снегирем и тоже клюнула. Рябина была оттаявшей и сладкой.
— …ибо сказано: каждый верующий в Меня спасется… — услышала она голос священника. — Не станем в минуту решать то, о чем церкви молятся веками. Не за этим я к тебе пришел. Ответь мне без утайки, чадо: правда ли, что тебе дарована сила, превосходящая обычное разумение?
— Не так, — не согласилась Лушка. — Такая сила в каждом — более, менее, как и прочее. Передача по радио была: один мужик горшки лепит — обычные, из глины, а они у него звенят, как хрустальные. И будут звенеть только у него, а не у всех. Рублев иконы писал… Почему не все так писали? Я не про то, чтобы как он, а чтобы для нас осталось…
— Господь не сподобил… — пробормотал священник, хмурясь по поводу икон и понимая тем не менее, о чем говорит сия заблудшая овца. Чего ж топтать ее, если тянется к свету живой росток, еще ни плодов на нем, ни цветения, и стебель младенчески жалок. Не грех ли живому прежде времени мешать? Потом рассудим.
И вникал в слова нецерковные:
— Никто к себе не прислушивается, и получается, что глохнет. А мог бы хоть себя вылечить, если не соседа. Ведь так и должно быть: я тебя вылечить могу, а ты мне хрустальный горшок можешь. Я горшок после молока вымою и постучу для радости — звенит! Это такой звон — как солнце в окно. Если бы все себя настоящих увидели — вот бы музыка была… Пусть звенят, что в этом против Бога?
— Ну, хорошо, дочка. Ты оправдываешься, а я тебя еще не обвинял. Я теперь знаю, что не обвинять пришел, в молитве своей это прозрел. Только если правда хоть десятая доля из того, что мне рассказали, то это не хрустальный горшок. И не знаю, солнце ли в окне. И спрашиваю: сознаешь ли ты ответственность за сей дар Божий?
— Не ожидала, что вы назовете это даром Божьим…
Священник смутился.
— Иов был искушаем Господом Богом… — уклончиво отъединился он.
Но Лушка поняла.
— Зачем меня искушать? — спокойно возразила она. — С меня святых книг не будут писать. Так кому надобно?
— Противник Божий силен и свои планы для смущения человеков имеет.
— Нет у Бога противников, — тихо сказала Лушка.
— Как же нет? — оживился отец Николай. — Бог повелел диаволу — прости, Иисусе, что оскверняю язык мой, — искушать повелел человека всячески, дабы умножилась вера человеческая и противостоял человек злу.
— Тогда лицо, которое вы назвали, не противник Божий, а слуга послушный.
— Искушение может пребывать в тебе самой, — помолчав в осторожности, решился продолжить разговор отец Николай.
На это Лушка охотно кивнула.
— Так это совсем другое дело! — оживилась она. — С этим я согласна больше, чем вы сами! Да я теперь считаю, что меня для того и шарахнуло, чтобы не забывала.
— Шарахнуло? — переспросил отец Николай, открывая перед Лушкой новую дверь.
Лушка перевела взгляд на окно. Должно быть, взошла луна. Воздух мерцал весеннее, словно оживал.
— Хорошо там, наверно, да? — вздохнула Лушка.
— Днем капель, ночью пятнадцать было. Мороза то есть… — Отец Николай не торопил. Ждал.
«А где-то весны нет», — подумала Лушка и почувствовала, как много тех, кому холодно.
— Господи Боженька, хоть бы никто не застыл в пути…
— Храни, Господи, путников… — помолился, крестясь, и священник.
Она закрыла глаза, чтобы перестать быть собою. Она тихо покачала головой, удаляясь. Потом на Черном мелководье осталось одно.
— Я сына на окне простудила… — черное наконец обернулось словами. — Не нужен мне был. Шестнадцать мне тогда… Не так вышло, как хотелось. Убила.
Священник молчал.
Священник держался за крест и молчал.
Темно на дне, совсем темно. Лечь здесь камнем, пусть через тебя течет ночь. Ночь будет долго. Но камень будет еще дольше. И когда-нибудь ему придется себя поднять. Потому что нет забвения ни внизу, ни в ночи.
Душа стала толкать себя окаменевшую вверх, вверх, через разреженные звездные миражи, через лунное мерцание замерзших пустот, еще дальше, к начинающемуся восточному краю, к слепящей нити рождающегося тепла.
— Там очень долго… — проговорила Лушка, не открывая глаз. — Господи Боженька, пусть там никто не останется.
Она открыла глаза и взглянула на священника, как на Голгофу.
— Бог видит твое раскаяние, — шероховатым голосом произнес священник и удержал неурочный кашель. — Сын Божий взял на себя грехи наши. Надейся и молись о прощении.
Лушка качнулась несогласно.
— Это останется. Это вот так и будет всегда неподвижным камнем в ночи.
— Для Бога нет невозможного, — пообещал что-то священник.
Но Лушка этого не услышала.
— Я умереть хотела. Но поняла, что надо жить. Потому что жить — труднее. С этого я начала понимать. Или по крайней мере — спрашивать.
— Я видел: ты не хотела разговора со мной. Так ли?
— Так.
— А сейчас?
— Я боялась, что вы вломитесь со своим Богом, как разбойник. Но вы смогли потерпеть. Вы не старались подавить, и я смогла что-то сказать.
— Я рад принести тебе облегчение, дочь моя, — мирно сказал священник.
— Вы не принесли мне облегчения, — возразила Лушка. — И я его не хочу.
— Тебе еще предстоит научиться смирению. Это трудная добродетель. Дочь моя, врач твой сказал, что через некоторое время ты выйдешь отсюда в мир. В твоих руках оружие, и ты, как я понял, не отрицаешь этого.
— Это не оружие, — возразила Лушка.
— Достоверного о тебе я имею немного, а касательно даров твоих ничего не имею… — Он взглянул не без любопытства.
Лушка смотрела на него, прислушиваясь к себе. И опять отрицательно покачала головой:
— Нет. Я не на сцене, чтобы демонстрировать. Я перестала быть актеркой.
— Воля твоя, голубушка, — расстроился отец Николай. — О душе твоей забочусь, душу не погуби.
— Неужели вы считаете, что душа может погибнуть? — изумилась Лушка. — Да еще по такой ничтожной причине, как чтение мыслей или зажившая рана?
— Значит, в тебе это… — пробормотал отец Николай.
— Не только, — коротко уточнила Лушка.
— А соблазн одолевает? — воскликнул он.
— А если соблазнитесь вы? — Лушка даже рассмеялась. — Ну, например, покажется вам, что ни одна религия не лучше другой…
— Бог не попустит!
— Бог не только для вас, а? Оградит, быть может, и меня. Кипяток остыл… Подогреть?
— Благодарствую, я так…
Отец Николай аккуратно взял эмалированную кружку, стал испивать маленькими глотками.
Лушка опять ушла за окно. Вкусная была рябина. Снова подмерзшая снаружи, но сладкая, как и днем.
— Спаси Бог… — Отец Николай поставил пустую кружку на тумбочку. Тихо взглянул на Лушку: — Скорбит у меня душа, дочка. Помолиться бы нам вместе с тобой, умолить Господа, чтобы снял с тебя ношу даров своих. Сие не каждому старцу под силу, а уж девице нынешней…
— Я не нынешняя, — отстранилась Лушка. — Я давняя.
— Прости нас с тобой Христос. Не понимаем друг друга. Богородицу, заступницу нашу, буду молить, чтобы тебя оградила.
— Спасибо, Николай Савельевич.
Священник поднялся, мелким крестом перекрестил Лушку, прощально поклонился и вышел.
Лушка легла на кровать и продолжала смотреть туда, где только что находился священник, зачем-то удерживая его своим воображением и что-то, может быть, желая сказать дополнительно. Может быть, пообещать, что не станет служить никакому разрушению, потому что ни одна из ее бесчисленных бабок такому не служила. Знание не остается у тех, кто разрушает. Кто разрушает — Знания не имеет, а лишь временно приспосабливает для себя конечную силу; да и никто не дал бы ей отступить в сторону, бабка первая протянула бы из бесконечности узловатую длань и забрала бы свой дар вместе с Лушкиной жизнью и не усомнилась бы, что совершила благо. Но Николай Савельевич такого не воспримет, его молодой Бог пресек в нем давние струны его собственных предков, и Лушке на миг стало печально от необщности, но она тут же отвергла печальное и воспротивилась мыслям, просившим продолжения, упаковав их в багаж для более подходящего случая, она потащит этот багаж ради какой-нибудь будущей надобности, а может, просто как нагрузку к вещам более необходимым. Не пригодившееся для немедленного употребления послушно сворачивалось, оседало, дремало расслабившимся псом в летний полдень, когда все хозяева дома, что-то делают и не нуждаются в страже, а как бы даже сами его охраняют, и можно впрок калиться на солнце и тренировочно бегать лишь во сне, но ведь всё равно солнце скатится за горизонт, и небеса опустят тучи, и темнота замкнет дневные веки, и настанет время сторожей.
«Сейчас день, — сказала Лушка. — Сейчас у меня дневные заботы».
Сторожевой пес лизнул руку и уполз в тень.
Зам больше не настаивал. Он разрешил беспрепятственно выходить и входить, и приговоренные к гражданке забыли о вышней насилующей воле и из любопытства присоединялись к более активным и даже отваживались на Магелланово путешествие через подземный бункер, отрытый под угрозой атомного нападения несколько десятилетий назад. Они робко прислушивались к глухому рокоту городского транспорта над головой, кто-то вычислил, что поверху проносятся троллейбусы номер пять и одиннадцать, автобусы двадцать восьмой и тридцатый и дедовский трамвай номер шесть. От кодовых цифровых ключей в головах отомкнулись неубывающие остановки, родные разговоры о колбасе и голубых сублимированных курах неизвестного происхождения и назначения, и всякой хоть какой всячине, всегда кому-то понятной, а кому-то никак, и тут же захотелось враз и согласиться, и возразить, а вообще-то говоря — сесть бы во все автобусы и трамваи и прибыть в гости к городу на всех остановках, чтобы все другие такие же отметили твое наличие и, несмотря ни на что, с ним согласились, чтобы поддержали плечами и локтями, наполняя усередненной живой силой.
И, впитав наземный гул, они уже не озирались, а, ощутив втягивающий живой канал, поспешили на зов, и кто свернул налево в травматологию, кто направился к неврологическим, где бедствовал их низвергнутый недавний бог, а еще кто-то поднялся по лестницам на другие этажи и что-то кому-то сделал, кого-то послушал и сам что-то сказал, но остался на некоем значительном отдалении, как могущий больше, чем те, которые перед ним, как старший и отвечающий, имеющий право пожалеть и успокоить. И те, кто был в начальственно-белом, ни разу не оттолкнули и не шикнули, а в обед дали как всем и предложили еще, но гости деликатно отказались и поспешили туда, где что-то требовалось, и только перед ужином тихо брели через бесконечный туннель на свой далекий этаж, и им казалось, что их плечи в больничных халатиках подпирают ищущие костыли хромого города.
— Он у тебя так долго был! — вздохнула Надея.
— Кто? — не поняла Лушка.
— Да поп этот… А что вы делали? Разговаривали?
— Разговаривали, — подтвердила Лушка.
Надея опять вздохнула.
— Как у тебя получается? Так долго говорить… ну прямо больше часа!
— Нагрешила много, вот и говорю.
— Ты думаешь, у меня грехов меньше? Пятнадцатый уж. А он меня и слушать не стал, забормотал, забормотал и — отпускаю, говорит. Я и ушла, раз отпустил.
— Он не тебя отпустил, а твои грехи.
— Непонятно это — как грехи отпускать? Будут без хозяина шляться и прилипнут к кому-нибудь, а он не виноват.
— Ну, это так говорится. Просто он тебя простил.
— Так чего ему меня не простить? Я не перед ним виновата. А ты их можешь вернуть?
— Что вернуть?
— Грехи… Мои они. Это всё, что у меня есть. Ребеночек у меня — он тоже грешный. Как я его отпущу?
— Он не грешный. Он ничего не успел. Люби покрепче и никуда не отпускай.
— Так поп же! Он ведь тоже колдун?
— Да с какой стати? Он молится, чтобы Бог нам помогал.
— А почему не мы? Почему обо мне должен другой, а не я?
— Ты тоже, конечно. Даже в первую очередь. И ты, и я, и каждый. А священник помогает, потому что у двоих больше, чем у одного.
— Да ладно, я чего… А ты сделаешь? Вернешь их… грехи? А то я совсем как сирота…
— А они от тебя еще не ушли. Не успели, по-моему. Ты же их помнишь?
— Еще бы!
— Пока помнишь, всё твое с тобой. Не думай об этом… Ты своего маленького слышишь?
— А то! И разговариваю, и сказки рассказываю. И жить учу.
— Про жизнь пока не надо, а то вдруг неправильно поймет? Совсем маленький…
— И правда. Крохотулечка. Силенок никаких, а я, дура… А ну как испугается и передумает?
— Ты ему песни пой, это лучше всего.
— Я пою. Даже во сне. А он от этого певцом не станет? Как эти все… Пусть бы лучше на врача. Пульс бы щупал, давление мерил… И мне — «Скорую» не вызывать.
— Какая «Скорая», чего ты?
— Ну, буду же старой. Какая-нибудь язва заболит или коленки распухнут.
— Нет. Ты его не для себя рожай, а для него же самого. Понемножку всё покажешь, а он сам выберет. Бывает, что и поют хорошо.
— Да это я так… Это я с тобой помечтала — чтобы позаботился кто.
— А ты сама. Сама о ком-нибудь. Проще, и ждать не надо.
— С тобой хорошо поговорить. Ты понимаешь.
— И ты понимаешь.
— Значит, и со мной хорошо? А ты сразу получилась такая? Ну, терпеливая? Ну, такая, что тебе со всякими другими не скучно. Не отталкиваешь, хотя не твое?
— Я ужасная была. Оторва. У меня мать рано умерла, и я всех ненавидела, а в себе ничего не имела.
— А как ты поняла?
— Надоело быть голодной.
— Это как?
— Хочешь для себя. Насытиться невозможно.
— А все хотят.
— Не все.
— Ну, не знаю.
— Матери хотят не для себя.
— Разве ты мать?
— Интересно ты сказала…
— А я для тебя твой ребеночек, да? Ну, пока у меня своего нет…
— Это ты будешь матерью. Ты будешь замечательной матерью и для ребенка, и для мужа, и для цветов в своей квартире. Тебя будут любить все вещи — и на кухне, и везде. Они будут оживать от твоих рук и с удовольствием будут тебя слушаться, потому что будут чувствовать, как ты их любишь.
— Это ты сказку для меня? А это правда… Ты сказала, а я увидела, что так и есть. Только как это может? Какой муж, какая квартира? Господи, откуда?
— Тебе придется его очень любить.
— Да Господи!..
Лушка посмотрела на Надею долго и не мигая. Надея рассмеялась. Ей сделалось щекотно внутри.
— Подожди меня, я сейчас, — проговорила Лушка и вышла. И скоро вернулась — с выглаженным белым халатом и даже с тапочками, в которых не было ничего сношенного. — Надевай, — сказала Лушка.
Надея охотно облачилась и с улыбкой ждала. Лушка оценила, повертела, затянула халат в талии, по-другому завязала косынку. Надея, взглядывая в Лушкино лицо, исполняла всё как надо и сама чувствовала, как стремительно меняется, будто лепится под взглядом мастера, и творчество происходит совсем не сверху, а в какой-то глубине, а то, что снаружи, только подчиняется. Она почувствовала, как размягчилась ее рабская сутулость, как выпрямились и стали красивыми ее задавленные плечи, очертились прекрасные линии шеи и над всем свободно вознеслась голова, и белый цвет оказался ее цветом, белое стало сиять вместе с ней, и Надея, не дожидаясь Лушкиного приказа, прошлась туда и сюда, между кроватями оказалось очень тесно, ей хотелось ступать стремительно, овевая всех надеждой, которая уже уверенность, которая тоже распрямляет у встречных поникшие плечи и будит в глазах задремавшую судьбу. И Лушка ничем больше не вмешалась, а только открыла дверь, и Надея пошла куда надо, Надея впервые пошла к выходу, там у стола дежурной сестры стоял зам, в нем впервые выросло изумление, взгляд растерянно метнулся на Лушку и тут же возвратился к несущей свет, и заму захотелось пристроиться следом и выполнять всё, что потребуется, он даже шагнул, чтобы поступить как нужно, но Лушка повернулась с улыбкой, и он остановился, но на лице его трепетал белый след.
Псих-президент снова лежал без подушки. Глаза были закрыты. Он не хотел видеть свой тесный мир. А может быть, просто спал. Обещанного полена тоже не было.
— Олег Олегович… — негромко позвала Лушка. Веки дрогнули и приподнялись. — Здравствуйте… — Веки ответили — опустились и поднялись снова. Лушка обрадованно улыбнулась. — Вам лучше, правда?
Взгляд медленно переместился в сторону, за Лушкино плечо. Лушка отступила, чтобы не мешать.
«Кто… — В тесной темноте осмелился шевельнуться язык, и взгляд требовательно вошел в Лушку. — Кто?»
Лушка даже не определила, как пришел к ней вопрос — то ли через подсобную человеческую речь, то ли забытой дорогой от сознания к сознанию.
«Врач?»
— Ваш врач, — сказала Лушка.
«О-о… — донеслось до Лушки неслышимое. — Какой я идиот».
— А может быть, вы шли к своей судьбе? — возразила Лушка.
«И как я не догадался ее вовремя вымыть!»
Лушка прикрыла глаза. Может быть, она хотела лучше слышать бьющуюся около нее темноту.
«И ее всё еще не вычистили?»
Если бы псих-президент мог, он бы усмехнулся ядовитее, чем корневище цикуты. Лушка качнулась от снова разверзающейся перед ней пустоты, но сквозь демонстративное саморазрушение пробился слабый голос без слов, длинный, годами звучавший плач узника, напрасно приговоренного к пожизненной тюрьме низким владыкой, и вот — помоги ему, Боже! — владыка низвергнут, он никогда не признает поражения, но его тишина, быть может, пропустит непрекращающийся стон души.
Лушка взглянула в никакие глаза еще живого человека.
— Да, — сказала Лушка, — я виновата. Я не приходила. Я была рядом не раз и не зашла. Я думала, что вам полезно побыть наедине с собой.
«Очень полезно, очень», — донеслось до Лушки из клубящейся темноты.
— Может быть, я ошиблась и пришла рано, — сказала Лушка.
В глазах лежащего вспыхнуло выстрелом, и веки прикрыли рассеивающийся дымок.
— Не знаю, Надея… — усомнилась Лушка. — Стоит ли тебе выходить за эту развалину…
Со стороны Надеи донесся онемевший вздох, а глаза псих-президента распахнулись шире, чем могли.
— А что касается всяких там чисток, то это еще не поздно. Да, для информации: я тоже ухожу. Похоже, я сделала здесь всё, что могла. Выписывают, Олег Олегович. Возможно, к вашему сожалению, но выписывают.
Лушке показалось, что где-то внутри этой мумии прозвучал смех.
«Ты меня взбадриваешь, Гришина, клянусь… А эта священная корова, она что, согласна всю жизнь возить меня в коляске?»
— Она любит детей, — сказала Лушка.
«Да уж…» — отозвался псих-президент.
— Олег Олегович, позвольте сказать вам, что вы…
«Дурак, понимаю. Ее уведет у меня первый мобильный тип».
— Ну и что? — пожала плечами Лушка. — Когда-то это еще будет.
«А будет?»
— Нет, конечно, пока вы в коляске.
«Ты жуткая баба, Гришина».
— Зато вы стали мыслить более логично, — сказала Лушка спокойно и оглянулась на другие кровати.
На одной возлежал ясно читаемый ветеран. Ветеран зажал под головой три подушки, а в данный момент делал вид, что спит.
Надея чутко уловила Лушкин взгляд, удивилась слоистому изголовью и безмолвно подошла к обсчитанной жизни, потрясла плечо:
— Ты же храпишь, деда… Тебе не надо так высоко.
Она вытащила нижнее сплюснутое имущество.
Ветеран оборвал храп и схватил белого комиссара за рукав. Надея с готовностью остановилась. Ветеран, душась от гнева, держал Надею на привязи, и так властвуя над экспроприированной подушкой, другой стал нервно засовывать в подголовное хранилище потревоженные куски черствого хлеба. Ему было несподручно, и Надея стала помогать.
— Я принесу тебе свежего, хочешь, деда? А этот уже заплесневел, давай птицам отдадим…
Вцепившаяся в халат рука ослабла. Надее стало удобнее смахивать крошки.
— А то тебе колко будет, — объяснила она ветерану и смотрела с готовой улыбкой, ожидая какого-нибудь желания, чтобы выполнить.
Ветеран впился ненавидящим взглядом в ее лицо. Это нисколько не мешало Надее жалеть и делать:
— Давай я тебе поправлю?
И провела целящей белой рукой по потному лбу. Ветеран содрогнулся в сухих рыданиях:
— Сволочи… Сволочи… Сволочи!..
— Деда, — голосом маленькой внучки позвала Надея, — не надо, деда, успокойся, родненький.
Ветеран обеими своими руками схватил ее руку и прижал к груди. Грудь тоже выглядывала седая, волосы на ней были белые и посеклись. Под седым металось пойманное сердце.
— Деда… — тихонько уговаривала Надея. — Деда…
Он позвал себя уговорить. Он впитал внимание пересохшей пустыней. Пустыня не стала меньше.
Лушка взглянула на псих-президента. Тот не мигая смотрел на Надею, и в глазах была досада, что он видит не всё, потому что недвижная щека горным отвалом преграждала мир. И было нетерпеливое ожидание.
«Интересно, он ждет подушку?» — подумала Лушка.
«Ты дура, Гришина. — Глаза переместились в Лушкином направлении. — Ничего хорошего ее со мной не ждет».
— Она хорошее не ждет. Она его находит.
Они в полтора зрения взглянули на Надею.
Надея взбила в подушке, которую успокоенно отпустил ветеран, жиденькое казенное перо, в чем-то усомнилась, понюхала, там тяжко пахло застаревшими крошками и чужой заброшенной жизнью. Надея осмотрелась, нашла раковину и сдернула наволочку.
Ее руки над раковиной порхали семейными птицами, материя, очищаясь, впитывала новорожденный свет, мыльная пена радовалась краткой жизни, вода, прикасаясь к рукам, обретала свободу и весенний голос, а мужская палата, замерев, внимала служению жрицы.
«Приведи Кравчука», — внятно для Лушки распорядился псих-президент.
— А он послушается? — усомнилась Лушка.
«Ну уж…» — В глазах псих-президента мелькнула насмешка.
Через полчаса Лушка отыскала здешнего главного под аппаратом УВЧ, силами которого Кравчук боролся с затянувшимся насморком, и объяснила, что она, Лушка, наверно, единственная, кто может понимать Олега Олеговича, и что Олег Олегович настойчиво просит прийти по важному делу, а вообще вы лечите здорово, Олег Олегович уже веками двигает и, значит, может подтверждать или не подтверждать, так что всё, что она будет переводить, можно точно проверить.
— Тебя тоже выписали? — спросил из-под увэчэйных тарелок Кравчук гнусавым голосом и, не дожидаясь ответа, возмутился: — Медицина, мать твою. За десять тысяч лет не научились вылечивать насморк!
— Надо не лечить, — сказала Лушка. — Надо не болеть.
— Умница, — молвил Кравчук, отодвигая диски от носа. — От этой чудо-техники у меня уже гайморит! Снаружи прошло, внутри началось.
— Ну и чихали бы, — сказала Лушка.
— Чихающих врачей надо увольнять, — со всеми прононсами на свете возразил Кравчук. — Подлая сволочь… — Он попытался высморкаться, издавая мощные пустые звуки. — Подлая подлянка!
— Разорвете себе, нельзя, — остановила Лушка. — Давайте я попробую, если хотите.
— Что попробуешь? Высморкаться вместо меня?
— Смотрите сюда. На меня, на меня. Лезем в ваши пещеры…
— Вы имеете в виду мой нос? Тогда, извините, я один.
— Глубже, глубже, продерите вход… Еще дальше. Отдирайте всё. У вас ремонт. Отдирайте эти старые обои, везде — и в чуланах, и в кладовых… Поищите где-нибудь кисть. Должна быть кисть. Теперь белите, у вас известковый раствор…
— Пардон, мне бы плюнуть… А теперь?
— Повторите еще раз.
— Ремонт?
— И все остальное. Плюйте, плюйте! Теперь снова.
— Мд-да. Не совсем сокровища. У Краснова научилась?
— Чему?
— Сеансам?
— У Краснова.
— Могучий мужик, а так влип.
— От скуки.
— Пардон?
— Всё имел, всё надоело.
— Да, новые впечатления ему обеспечены.
— Ну, вдруг повезет — натолкнется где-нибудь на себя.
— Гм… В вашем отделении всегда мыслили не так, как в моем. Пардон, милые дамы, с вашего позволения… — Кравчук трубно высморкался. — Резервуар, однако…
— Воду через нос сможете? — Кравчук посмотрел недоверчиво. — Давайте покажу.
Лушка тут же продемонстрировала над раковиной, куда и как, получилось даже не без изящества, и Кравчук, деморализованный дамской жертвенностью, сунул физиономию под кран, захлебнулся, закашлялся, пробормотал: «Теперь еще и бронхит… Но не боги же горшки…» И полез под кран снова.
— Купались же мальчишкой, — подсказала Лушка. Подсказка помогла, получилось.
— Гм… Несложно. Дышать легче. Гм… Ну, поглядим. Хотя щиплет уже пятки. Так что — пошли?
Выстиранная наволочка сохла на батарее, голая подушка, запятнанная предыдущими больными, была подложена под простыню, голова Олега Олеговича законно на ней покоилась, одеяло лежало на небольшом теле правильно и послушно. Надея, сидя на корточках, прибирала в тумбочке и рассказывала про попа. Палата молчаливо внимала и не спускала с нее глаз, выжидая праздничный момент разворота дарующего свет лица в свою сторону. На обвисших щеках псих-президента бродили вулканические отсветы, и Лушка с удовлетворением подумала, что теперь человеку хватит занятий на всю оставшуюся жизнь.
Заметив вошедших, Надея вскочила, машинально одернула всё еще непомятый халатик, Кравчук, не скрывая изумления, взирал на световое явление. Надея взглянула на него и улыбнулась, признавая своим.
— М-да, в некотором роде… — константировал Кравчук и перевел взгляд на псих-президента. — Нуте-с, коллега, вы снова в окружении дам. Символический показатель, не так ли? Так-с, пульсик… Ну, это сейчас не принципиально. — Вытащил молоточек, постучал по президентской кости, поводил над носом, заглянул под веки, коснулся летающими пальцами там и тут. — Ну, можно сказать, неплохо, а?
Лушка, давно вся наизготове, как гончая в стойке, бесстрастно изрекла:
— Так пусть меня зачислят в олимпийскую сборную.
— Э?.. — Кравчук потерял заготовленный утешительный период и обернулся к Лушке. Та стояла, облокотившись на изножную спинку кровати. Глаза были прикрыты. Кравчук достал платок, незаметно промокнул под носом и молвил: — Дорогуша…
— Не мешайте, — перебила его Лушка, не меняя положения. — Я вам объяснила: буду переводить.
Невропатолог быстро повернулся к псих-президенту. В глазах Олега Олеговича плясали огни.
— Гм… Ты это говорил, Олег? — Веки опустились утверждающе. — Именно это? — Опять опустились. — Ну-ка, еще что-нибудь, чего она не может знать.
— Ты спер у меня штопор, — сказала Лушка с некоторой долей презрения.
Кравчук даже румянцем задернулся, взглянул на внимательно слушающих палатных мужиков. Кто-то ушлый заговорщически ему подмигнул.
— Да верну, Господи Боже мой… Только зачем он тебе? Может, подаришь?
— Ни в жисть, — сказала Лушка. — Реликвия.
— Ну, верну, — вздохнул Кравчук. — Чтоб меня разорвало! Что там ваши Кашпировские… И много у тебя таких?
— И одной было сверх головы, — перевела Лушка. Кинула собственный взгляд на Олега Олеговича. Промолчала.
— Так, — сказал Кравчук, энергично усаживаясь на край кровати. — Из ступора вышел, слушаю.
— Ты официальное лицо. — Глаза подтвердили сказанное.
— Официальное, — согласился Кравчук.
— И кое-что можешь.
— Могу. — Кравчук пристально посмотрел на больного. — Что требуется?
— Хочу жениться, — сказала у него над ухом Лушка.
— Ага, самое время, — не удержался Кравчук.
— Во всяком случае, хотел бы иметь возможность развестись в третий раз, как и другие, — моргнул псих-президент.
— Я не виноват, что после свадьбы у них исчезало чувство юмора, — объяснился Кравчук. — Ну а невеста?
— Ты что, ослеп?
Кравчук, не первый раз дернувшийся от Лушкиного голоса над своей головой, метнул скорый взгляд на светло-белую Надею. Надея стояла как в церкви.
— А ты, Олежек, не используешь служебное положение? — не без иронии спросил Кравчук, пытаясь получше сориентироваться, чтобы не угодить в розыгрыш.
— Использую, как видишь, — подтвердил Олежек.
— Я от себя, — произнесла Лушка над Кравчуком. — Ее выписали.
— А с юмором у нее как?
— Нормально, она требует попа.
— А загс вам не нужен? — развернулся Кравчук к Надее. Ему хотелось на нее посмотреть.
— Нужен! — решительно сказала Лушка.
— Вы и ее переводите? — меланхолически поинтересовался Кравчук.
— Да, — твердо сказала Лушка.
— Я вам не верю, — сказал Кравчук. — Ни тебе, — палец в псих-президента. — Ни тебе! — палец в Лушку. — Ей могу поверить, если, конечно, она меня убедит. А вам всем — молчать! Ну-с, милая невестушка, что скажете? Напоминаю, что я действительно официальное лицо и могу подписать даже завещание.
— У нас ребеночек будет, — ясно улыбнулась Надея.
В палате воцарилась тишина. И где-то далеко, на краю, у самого горизонта, вдруг раздался хлопок, другой — мужики били в ладоши, чтобы получились аплодисменты. Временно однорукие использовали побочные средства.
Кравчук какое-то время молчал. Наклонился к Олегу Олеговичу:
— Ты успел вовремя, старик… Уважаю! — Вскочил энергично: — Всех понял! Загс, поп, страховой полис… Сделаю, чтоб мне не вылечиться от насморка!
Зам готовил этаж к ремонту. Сестры и санитарки по полнометражным лестницам стаскивали освободившиеся матрацы и подушки в дезинфекцию, разбирали кровати и прислоняли их к коридорным стенам. Никто не настаивал, чтобы выписанные поторапливались, но они постепенно рассасывались сами, и зам сердечно провожал каждую, женщины уходили улыбаясь и плача, и зам временами тоже смущенно моргал, смешно хватал молоток, и выбивал очередную панцирную раму из ржавых гнезд, и споро таскал тяжести, мужественно отстраняя женский пол от позабытых нагрузок.
Лушка уже около двух недель жила в палате одна, пребывая в запоздалом зимнем покое, не обращая внимания на растапливающее даже воздух весеннее солнце. Она отдыхала от вопросов, и мыслей, и невозможных перегрузок. Непрочитанные книги скучали на тумбочке. Лушка спала или дремала, не различая времени суток. Кто-то дал ей заслуженный отпуск, и всё, что было приковано к внешним границам необходимостью, стекало обратно в дальние глубины, тело вытряхивалось, как пустая наволочка, постепенно обретая первоначальность и покой.
Проснувшись однажды утром и уловив запах извести и карболки, Лушка определила, что окружающее совсем перестало быть ей домом. Она неторопливо встала, сложила в полиэтиленовый пакет свое немногое, достала, уже ни от кого не скрываясь, из-за вентиляционной трубы Марьину тетрадь и, засунув ее, как когда-то, за пояс, отстраненно постучалась в закуток нового главного врача.
Сергей Константинович, превратившийся в законного главного всего три дня назад, кивнул, продолжая по телефону об олифе и линолеуме, и показал рукой на стул. Лушка осталась стоять.
Закончив разговор, Сергей Константинович посмотрел на Лушку молча, потому что всё было понятно и так. Но Лушка все-таки объяснила:
— Мне пора.
Сергей Константинович потер лоб.
— Да, конечно, — подтвердил он. — Другого нам не придумать. — Пододвинул историю болезни, давно, видимо, лежавшую наготове, и сделал короткую запись. — Сестра оформит остальное.
Лушка кивнула. Долго висело никем не замечаемое молчание. А потом оба вздохнули одновременно.
— Пора, — сказала Лушка.
— Да, — сказал главный. — Всем пора.
Лушка посмотрела в окно. Там слепящим отражением от соседнего корпуса било апрельское солнце.
— Я понял, почему они не хотели уходить, — проговорил главный, глядя туда же, куда и Лушка. — Там чрезмерное число несовпадений. — Наверно, она была с ним согласна, но это уже не имело значения. — Ну что ж… Спеши медленно, Гришина.
Он обогнал ее и открыл перед ней дверь.
— Прощай, — сказал главный.
— Прощаю, — отдаленно улыбнулась Лушка.
Ей вернули паспорт и всякие разные больничные документы с печатями, а внизу, в подвальном этаже, просунули через окошко давно забытые сапоги и пальто с шапкой в рукаве. Из шапки вылетела моль.
На границе зябкой тени от корпуса Лушка замедлилась, прислушиваясь к отставшему и затухающему сожалению. Ей хотелось, чтобы оно не переступило с ней в безграничность света, и она терпеливо ждала своего окончательного освобождения, и сожаление всхлипнуло напоследок, сожаление о немалом всё же куске жизни, остающемся здесь, обо всем, что было, а было так много. Лушка шагнет сейчас в апрель, но часть ее всё же останется тут, в этой бесцветной тени от сизых холодных стен, Лушка, жалея без слез, поплачет о ней, и оставит, и шагнет, вот сейчас шагнет…
В светлом множились талые озера и русыми косами свивались начальные ручьи, талая вода выглядела живой, очнувшиеся сугробы украсили себя алмазной резьбой, вдоль проезжей дороги выстроились блистающие черные гроты, сплавленные из тяжкого смога и небесных метелей, гроты были великолепны и пусты, и лишь желчь автострады, раздавленная спешащими колесами, окатывала их.
Лушка перешла на солнечный, местами высохший тротуар и, погружаясь в размягчающую слабость от напора весны, медленно двинулась к центру города, но через малые минуты устала настолько, что, обнаружив свободную скамейку, благодарно свернула к ней и, проваливаясь в ноздреватый, напоенный приземной водой снег, промочив рассохшиеся за три года сапоги, села наконец на деревянные, в стружках отставшей масляной краски брусья. Все отступило, остались тишина и солнце, и Лушка почувствовала, что тает в них, как сугроб.
Откуда-то издалека она увидела, что мир изменился. По-другому одевались, другое ели, другого хотели. С лощеными портретами Деви Марии Христос рассчитанно соседствовали бесчисленные Жириновские, облезлый щит компании «АСКО» удручал торец казенного здания, на котором недавно, вопреки законам естества, жил автор одряхлевшего «Капитала»; корабль административного здания надстроился тремя палубами; площадь Революции была в развалинах Дедов Морозов, Снегурочек и снежных городков, и развалины почему-то не таяли; кто-то, вооруженный плакатом, публично голодал; перед ним останавливались, читали плакатную идею и жевали закордонный шоколад, еще не догадываясь, что наш лучше; бывшие кошачьи подъезды укрепились каслинским литьем и торговали кока-колой, «Мальборо» и поддельной водкой «Распутин»; престарелые часы на крыше еще не проданного здания потеряли стрелки, стрелки захотелось найти и приколоть к собственной груди, чтобы что-нибудь определить или хотя бы узнать, какое теперь время; народу везде стало больше — могло, конечно, за Лушкино отсутствие народиться и столько, но новорожденные уже торговали пивом и транспортировали куда-то полутораметровые баулы. Над площадью завис новый смог, невидимый и удушающий лишь выборочно. Пенсионеров уже не было, а четырнадцатилетние девочки расчетливыми взглядами прощупывали мужскую публику и, определившись, просили закурить. Девочек Лушка рассматривала особенно долго, пока самая маленькая из них, остроносенькая и бесшабашная, не сплюнула жвачку Лушке под ноги:
— Линяй отсюдова!
Лушка как-то не среагировала, и тогда ей объяснили подробнее:
— Отчаливай, тетя, пока не позвали кого надо.
— Ну, позови, — сказала вдруг Лушка.
— Ты че? Порядков не знаешь? Валяй к боссу, задаток выложишь — дадут квадрат.
— Я, деточка, свободный художник, — снизошла Лушка и поинтересовалась: — Вы как, исполу работаете?
— Ха! — сплюнула остроносенькая. — А шмотье непроданное не хошь?
— Всего-то? — удивилась Лушка.
— И не забастуешь, блин… Уж первоклашки в ход пошли… И тут над ними раздался сытый баритон:
— Вы розовая, мадам? Чего к детям пристаете?
Баритон показался знакомым, только раньше сытости в нем было поменьше и акцент был другой. Лушка медленно обернулась.
Кожаное пальто, норковый воротник, черная шляпа. Кожаные перчатки в белой руке. Незабвенный прибалт. На ладони площади Революции сплетаются линии судьбы.
— Лу?.. — пролепетал прибалт.
Очень хотелось рассмеяться. Очень хотелось.
— Хочешь работу? — отчего-то торопился прибалт. — Не обязательно по натуре, мне инструктор нужен… Пойдешь?
«Я уже хохотать хочу, — вздохнула Лушка. — Очень долго хохотать».
— А ну брысь! — цыкнул прибалт на развесивших уши деток. Деток сдуло, и они зашушукались в отдалении.
— Лу… — неведомо о чем попросил прибалт. Стараясь не увидеть его лица, Лушка проговорила:
— Себя я тебе прощаю. Но этих…
Она качнула головой и повернулась, чтобы идти.
— Но послушай… Нет, послушай… — куда-то торопился он, топчась на одном месте. — Послушай, Лу…
Она оглянулась, и взгляд полоснул по лицу, как плеть.
— Этих — нет!..
Прибалт зажмурился и прижал к лицу черную перчатку, смотрелся он очень романтично, и мимо идущие дамы замедляли шаг с полной готовностью.
Уйти, уйти, торопила она себя, уйти и не думать об этом, и лучше вообще не думать, и зачем она потащилась на эту площадь, ну да, тут гостиница, тут рестораны и кафе, тут свеженькие миллионеры и те, что хотят ими казаться, какой же автобус идет в сторону ее дома, да нет же — троллейбус, она совсем наперекосяк… И она почти бежала куда-то, но народ густо шел навстречу, и те, кто нечаянно к ней прикасались, вздрагивали, внезапно уколотые трескучим разрядом. Лушка, слыша это электрическое шипение, бормотала извинения, а потом свернула в какую-то подворотню и стянула сапоги, а потом обнаружила на припеке оттаявшую земляную проплешину и потопталась на ней, избавляясь от застилающего видение гнева и приучая себя к спокойствию, как щенка к поводку, щенок не врубался и тянул в разные стороны, с готовностью реагируя на всё. Нельзя же, нельзя, уговаривала себя Лушка, ведь я не знаю, что из-за меня может произойти, Господи Боженька, что мне с этим делать?
— Теть, а теть! — Лушку подергали за рукав. — Развяжи мне шнурочки, чтобы я босиком, как ты…
Перед ней стоял туго одетый пацан лет пяти, ниже рук болтались на резинках пушистые девчоночьи варежки.
— А увидят? — чему-то обрадовалась Лушка.
— Не-а! — пообещал пацан. — Давай скорее.
Лушка наклонилась и развязала запутанные шкурки меховых ботинок, и мальчишка нетерпеливо их сбросил, потом хлопнулся на обтаявший сугроб и натренированно стянул один за другим шесть носков. Лушка была уверена, что не ошиблась, — ровно шесть, по три с каждой ноги. Пацан торопливо вскочил, запрыгнул на открытую землю, задохнулся, проглотил пустоту и определил:
— Ух ты…
— Страшно? — засмеялась Лушка.
— Я не девчонка… А почему щиплет?
— Шутит, наверно.
— Кто?
— Ты же на земле стоишь, значит — земля.
— А зачем?
— Наверно, ты ей нравишься.
— А она меня видит?
— Она всех видит.
— А ей зачем?
— А смотрит, кто какой… Не замерз еще?
— Не-а…
— Всё, надевай носочки, больше нельзя.
— Ух… Опять бабушка! Сейчас в угол поставит и пирожков не даст.
— Даст, только потом. А в углу и постоять можно, ты не девчонка. Это даже полезно. В углу хорошо волю закалять.
— Алеша!.. — завис над двором всполошный крик из форточки. — Алешенька!..
— Ну вот, домой надо. А ты еще придешь?
— Я здесь не живу, я зашла случайно.
— А ты снова случайно, я тут всегда!
Пацан натянул последний носок, схватил ботинки и босой припрыжкой припустил к далекому подъезду.
Странно, подумала Лушка, подходя к своему дому, за это время изменилось даже то, что не должно было меняться. Дом выглядит бродягой, которому негде спать, дом тускло дремлет на ходу и надеется когда-нибудь проснуться умытым, побеленным и отремонтированным, с невытоптанными газонами и культурными мусорными ящиками, которые очищаются каждое утро. А пока он виновато смотрит в тень, понимая, что недостоин солнца, потому что давняя побелка кучерявилась и сдувалась ветром, а необлупленные места прокаженно темнели — там жила плесень, навечно прикрепляя изменившую цвет известь к серому телу штукатурки. А впрочем, на северном торце вспучивалась уже и штукатурка, отваливаясь в ночной час фосфоресцирующими пластами. В оледеневшие газоны вмерз выброшенный из форточек хлам — ветошь, пузырьки, баллончики от аэрозолей, продырявленные таблеточные упаковки, мерзкие целлофановые мешки и битое бутылочное стекло. Перегруженные мусорные баки в отчаянии лежали на боку, в них ковырялись, кидая на соперничающую сторону взгляды, две совсем еще не старухи, они скрытно совали в матерчатые сумки какую-то добычу, на уважительном расстоянии от них облизывалось несколько собак. У собак отнимали законное имущество, и в них прорастала робкая угроза. У подъезда редкими старушечьими зубами торчали литые ноги скамеек, обрешетовка была снята на чьи-то домашние нужды. Жильцы бестрепетно проходили мимо уродства и хлама, и глаза их были нечисты.
Лушка поднялась на свой поднебесный этаж, разжала ладонь с давно приготовленным вспотевшим ключом и отперла расхлябанную дверь.
Знакомо пахнуло стирающимся детским бельем и чем-то молочным. Лушка парализованно прислонилась к стене, но ощутила зов жизни, зов шел из приоткрытой комнаты, Лушка метнулась навстречу, вбежала в снова знакомое место, испытывая чудовищное чувство возврата вспять и бессильно предвидя все форточки и туннели, всю Марью и всего псих-президента, и через время свое возвращение сюда же, и новый вечный поворот западни.
Она замерла в неудобной позе, не видя ничего, кроме деревянной детской кроватки и невнятного копошения в ней, — у меня же не было деревянной кроватки! Но в промежутках между кроватными ребрами мелькнули пунктирно двигающиеся розовые пучки, Лушку обдало пронзительным жаром, и всё, что не было или было, перестало иметь значение.
Ребенок в своем решетчатом деревянном жилище попытался приподняться, бессмысленные розовые пальчики хотели опоры, но обрывались, и Лушка шагнула, чтобы помочь. Лушка поверила.
Младенец боролся с косным миром, не побеждая. К натруженному вспотевшему лбу прилипли темные волосы.
Ее опять обдало волной жаркого холода. Ее ребенок должен быть сед.
Она попятилась и натолкнулась на угол тахты, которой прежде не было. Перевела дыхание и разочарованно выпрямилась. И пожалела, что западня не сомкнулась.
— Ты тут чего?.. — раздался за спиной испуганный голос. — Ты тут кто?..
Угрожающе выставив мокрые от стирки руки, на нее надвигалась черноволосая молодуха. Молодуха была чуть постарше ее.
— Ты кто?.. — Угрожающий голос приготовился верещать, а глаза метались в поисках того, что послужит оружием.
— А ты? — спросила Лушка.
— Чего? Я?.. — Молодуха на миг распрямилась, но тут же ринулась к ребенку и быстро и бессознательно его ощупала. Руки, не обнаружив вреда, замедлились и сделали вид, что хотели проверить сухое.
Лушка смотрела на полноватую спину и круглый зад и недоумевала, что же кажется в них знакомым, а когда молодуха снова развернулась, знакомое мелькнуло и спереди: на молодухе был распялен Лушкин голубенький свитерок, который она когда-то любила носить с джинсами, а поверх свитерка не сходится Лушкин же халатик.
— Неплохо устроилась, — констатировала Лушка. — Ну а Гришин где?
— Что? Гришин? Какой Гришин? А ты… Тебе — чего?.. — моргала, стараясь сообразить, молодуха.
— Своего надеть не имеешь? Чужое донашиваешь?
Молодуха схватилась за халатик, глаза метнулись на Лушку — догадалась, растерянно провела руками по мокрому животу.
— Чего же с него тряпок не требуешь? — Лушка чувствовала усталость. Лечь бы на тахту и уснуть на неделю.
— Он это… Он сказал — бери…
— А ты и обрадовалась?
— Мне-то что — дома… какая разница.
— Жить-то есть где?
— Это как? — воспрянула молодуха. — Я тут живу!
— Ладно врать, — устало сказала Лушка. — Гришин не дурак — прописывать каждую девку, с которой спит.
— Я тебе не девка! — взвизгнула молодуха. — У нас сын!..
Она вся состояла из испуга и самозащиты, ей хотелось вытолкать взашей эту стерву, но стерва, похоже, здесь не просто так, наверно, та шизоватая доченька, спихнула небось сыночка в какой-нибудь приют, соседи тут порассказали — волосы дыбом, оторва еще та, своего, конечно, не упустит, говорила же, чтобы поменялся, а он никак, да либо он меня сюда впихнул, чтобы квартира не пропала, а остальное заодно — а-а-а!.. Да чтоб их перекосило, я тоже вправе, у меня ребенок!..
— У меня ребенок! — верещала молодуха, не зная, на что решиться.
— Братишка, стало быть… — как-то неопределенно протянула Лушка.
— Никакой он тебе не братишка!.. — У бабенки нехорошим огнем загорелись глаза, а крупные руки к чему-то приготовились. Распаренные руки, совсем не от стирки, наверно, посудомойкой в столовой, таскает сюда уворованные от обедов куски, мясом с кухни пахнет весомо, Гришин, надо полагать, отоваривается и там и тут… До чего же охота спать, кислородом отравилась, что ли, а день даже не вечереет.
У молодухи сжались кулаки.
— В молотобойцы тебя… — сонно проговорила Лушка. Взгляд уцепился за свитерок. — Выстирать не забудь. Погладь и повесь.
— Счас! — взорвалась бабенка. — Разбежалась!
Лушка двинулась к двери, глаза у нее не мигали и как бы не видели. Молодуха отскочила в сторону.
Когда Лушка спустилась на два лестничных пролета, сверху опрокинулось:
— Халява! Психичка! Попробуй ворваться еще! Из-за угла ошпарю! Скажу кому надо — прижмут в подъезде! Явилась! У меня тут семья! Ребенок!.. Ребенок!!
Собаки, осторожно оглядываясь, копались в мусорных баках. В отдалении клочковатый кот ожидал своей очереди. С котом что-то связалось. Какое-то примитивное желание. Наверно, она тоже хочет есть. Она прислушалась к неуместному желудочному голосу и поняла, что больше всего хочет сейчас глоток молока.
Лушка заметила, что идет скользкой тропой к отдаленной девятиэтажке. Ах да, вспомнила она, в этом доме давно-давно жила моя подруга.
На звонки никто не отозвался. Надо уходить. Но Лушка толкнула дверь. Пахнуло затхлым и давно не мытым. В коридоре валялась пыльная обувь. Осыпавшаяся с подошв земля образовала грунтовую дорогу. Из комнаты доносился тяжелый рок.
Не разуваясь, Лушка прошла по коридору и открыла захватанную дверь. Рок вдавил в лицо помойный запах. На диване громоздилась куча подушек и одеял в чудовищно грязном белье.
— Марианна! — громко позвала Лушка неизвестно зачем.
В куче ворохнулось. Чья-то толстая рука сдвинула подушку, и знакомый взгляд проявился на незнакомом лице. Что-то знакомое произнес незнакомый рот. Толстая рука нащупала клавиатуру и выключила музыку.
— Санта-Лучия! — донеслось до Лушки. — Лу, это ты?..
Ясно, поняла Лушка, места для сна у меня нет.
Марианна в радостном волнении вытянулась из одеял и подпихнула подушку под чудовищно толстую шею.
— Лу… О, Лу!.. — Улыбка попыталась раздвинуть тестообразное лицо.
— Ань, ты что, болеешь? — Лушка все не решалась подойти ближе.
— Да нет! — радостно завопила Марианна. — Я же говорила тебе! Еще тогда! Я беременная! Ребенка жду! Ты представляешь?.. Тогда, помнишь? Я беременна!
— Как — тогда? — пробормотала Лушка, преодолевая искушение попятиться, захлопнуть за собой дверь, кенгуриными скачками спуститься с лестницы. И долго бежать по городу, нигде не останавливаясь. — Когда — тогда?..
— Ну, тогда, тогда! — торопливо объясняла Марианна, сияя радостью из помойной кучи. — Не помнишь? Ну — тогда!..
Лушка тряхнула головой. Радость была настоящей. За настоящее можно ухватиться. Но остального не может быть. Или я еще в больнице. Вот, это хорошо объясняет: я в больнице, ее привезли, а я не знала.
— Аня…
— Да, да, представляешь?.. — радовалась подруга.
— Анна, почему у тебя не убирают? Почему ты не скажешь санитарке?
— Какая санитарка, ты чего?.. — попытались округлиться заплывшие плотью глаза, но так и не смогли этого сделать.
Лушка провела рукой по лицу. Может, она так хочет спать, что видит сон наяву. На ходу. Нужно проснуться. Нужно проснуться.
— Да. Извини. Я подумала…
— Ну да! — подхватила Марианна. — Да разве они кого-нибудь дадут! У них и для больных-то не хватает!
— Да, да, — кивала Лушка, — да, с этим проблема…
— А я что говорю!.. — возмущенно пожаловалась Марианна. — У меня феномен, а им чихать!
— Феномен? — переспросила Лушка.
— Ну да! В газете еще год назад писали! Про меня! Так что между прочим — знай наших!.. Да потом, потом, о делах потом, давай садись! Ну, садись, ну, рассказывай! — снова обрадовалась Лушкиному приходу Марианна.
У Лушки сжалось сердце: и эта радость была настоящей.
Она оглянулась в поисках стула, но все было завалено чем-то невообразимым, и почему-то отовсюду высовывались нестираные трусы.
— Да ты сюда! — Марианна гостеприимно хлопнула ручищей по краю постели.
— Да нет, я тут, — пробормотала Лушка и села на пыльный пол. От ее движения по полу во все стороны покатились невесомо-пыльные шары.
— Ну да, ты всегда на полу любила, — признала Марианна. — Даже мужиков любила на полу.
Марианна хрипло хихикнула, а лицо осталось натянутым, как резиновый мяч.
— Послушай, — проговорила Лушка, поняв, что нет смысла бежать и отворачиваться. Есть смысл только идти навстречу. — Ты… Тебе когда рожать?
— А я знаю?! — колыхнулась подруга. — Четыре года жду — так что теперь наверняка дождусь!
У нее всегда было плохо с арифметикой. Если считать от того Лушкиного забега… А впрочем, четыре или три — это уже не принципиально.
— Марианна… Четыре года не может быть.
— Как это не может, когда есть! — возмутилась Марианна. И в доказательство отпихнула ногами одеяло, демонстрируя свой живот. Если там ребенок, подумала Лушка, то он уже выстроил трехкомнатную квартиру. — Видала?..
И Лушка, перестав сопротивляться, увидела ее всю.
Марианна сидела, раскорячившись в постели, последний раз стиранной в последний потоп, сидела, уронив между коленями чудовищный живот, который Лушка только что принимала за прародительскую подушку восемьдесят на восемьдесят. Она была не просто толста и даже не до безобразия толста, — нет, это было за гранью обычных оценок, это являло собой иное новое состояние, беременность каждого органа и каждого сустава. Она была нашпигована повсеместными зародышами, которые распинали водянисто-белую кожу, хаотично перекатываясь и напирая то там, то тут, не умея напрячься одновременно. Но когда-нибудь это все равно произойдет, они разорвут свою прародительницу, чтобы вылупиться на свет несчетными локтями, фалангами пальцев, губами и мочками ушей, всем бесчисленным составом человеческого организма, и расползутся, чтобы поодиночке торжествовать свое проявление, не ведая, что завершают мир уничтожения.
— Ты представляешь угрозу для человечества, — пробормотала Лушка.
— Ха! — изнутри хохотнула Марианна, довольная, что ее так глобально оценили. — Растет!.. — Она блаженно завела зарастающие глаза под толстенные веки. — Я говорила — богатырь будет!
— А врачи что? Женская консультация? Стимуляция, говорят…
— Ни хрена его не берет! — самодовольно отмахнулась подруга. — Какие только уколы не ставили, а ему — тьфу!.. Экземпляр будет, а? Расстарались мужички. Я так думаю — через год рожу.
— Почему — год? — изумилась Лушка бредовому спокойствию подруги. Окружающее покачивалось, уплывало, приближалось, стараясь походить на дурной сон.
— Их же пять было… Или шесть? Работничков! Шесть, пожалуй. Вот и посчитай!
— Что считать? — почти крикнула Лушка.
— Если от одного баба девять месяцев ходит, — разумно объяснила Марианна, — то от шестерых сколько годов?
— Четыре с половиной… — купилась на арифметику Лушка.
— Да? — почему-то не поверила подруга. — Ну, с мальчишками всегда перехаживают…
— Ань, — осторожно проговорила Лушка, опять оглядывая комнату, — может, все-таки лучше в больницу?
— Да ну… — Марианна попробовала пренебрежительно сморщить нос, но там воспротивилось пустому беспокойству и оглушительно чихнуло.
Марианна побагровела всем телом, даже замызганная ночная рубаха, давно ставшая единственной одеждой, ответно полыхнула свекольным мороком. Лушка замерла, ожидая, что вот сейчас всё и произойдет, не потребуется ни четырех с половиной, ни пяти, на ее глазах прорвавшие заграду выкормыши прыснут на стены, потолок, на нее самое, и она не успеет сбежать, потому что задохнется от омерзения. Подруга чихнула еще раз.
— Не напрягайся ты, дура! — воскликнула Лушка. — Оторвешь что-нибудь!
Подруга необъятной пятерней посклоняла утонувший между щеками нос из стороны в сторону и отвалилась на грязные подушки. Умерив шумное дыхание, она нашла в себе силы поинтересоваться чужими событиями:
— Ты куда запропастилась? Тут такое, а тебя опять полгода нет!
— Не полгода, — устало возразила Лушка, боясь, что сейчас ткнется мордой в логово и заснет, а во сне заразится, как блохами, чужими выкормышами. — Побольше.
Подруга на уточнении не настаивала, она прижала обе руки к склонам живота и стала напряженно прислушиваться.
— Брыкается… — пропела она счастливо.
— Ладно, — сказала Лушка, вскакивая с пола. — Почти убедила.
— Куда ты? — испугалась подруга.
— Так и сидишь в этой берлоге? — снова оглядываясь и что-то прикидывая, сказала Лушка.
— А я уж и ходить не могу, — без сожаления, а даже вроде бы хвастаясь, что не может ходить, откликнулась Марианна. — Да и шарахаются все! Соседская бабка когда принесет пожрать, так и спасибо. Я неделю не ем — и ничего. И не хочется. По-моему, год могу не жрать. Такое может быть, чтобы год без жратвы?
— Ну, с такими запасами… — пробормотала Лушка, тут же жалея о своем хамстве. Но здесь забыто тянуло на гнусную болтовню и неуважение. Эта идиотка меня парализовала, подумала Лушка. Если я не сделаю хоть что-нибудь, я повисну здесь нестиранной тряпкой.
— Да не худею я вовсе, — все говорила подруга. — Не ем и не худею. Даже наоборот. Во мне, видать, переключилось — ну, как в крапиве. Воздухом сыта. У нас в воздухе столько всего, что и пахать не надо, дыши да толстей! Все микро и макро — задарма. Не пойму, чего люди в очередях маются!
— Уже не маются, — опровергла Лушка.
— А соседская бабка с утра до вчера рыщет. Наверно, чтобы подешевле. Сердобольная такая. Я говорю — мне без надобности, а она — грех да грех. Боится в ад попасть, если ближнего милостыней обнесет.
— Тебе хоть пенсию назначили?
— Почему пенсию? — обиделась подруга. — Мне декретные идут.
Бюрократы тоже спятили, подумала Лушка и в тоске закрыла глаза. Ей захотелось в свою палату, к своим одинаковым соседкам, к своему понятному псих-президенту, к родным решеткам на окнах и дверях, стерегущим разумные вывихи.
— Эй… — позвала подруга. — Ты чего?
— Простыни чистые есть? — спросила Лушка.
— Откуда? — изумилась подруга. — По которому кругу одни и те же, отдохнут — и опять под зад. Чище становятся, ей-богу! По-моему, воздухом и стирать можно.
— Воздухом тебе, кляча несвоевременная! — понесла Лушка. — Ты и раньше была не чистюля, а сейчас что? Какой же дурак в эту помойку рожаться будет! От тебя, как от козла… А ну, вставай!
— Да никак мне! Опрокинусь! — обиженно заморгала подруга. — А сама-то… Как мои ношеные штаны напяливала — забыла? Чего выгибаешься? Не нравится — катись!
Марианна натянула одеяло и накрылась с головой. Да ей и воздух не нужен, лоханке недраеной… И покачусь! Можно подумать, тут именины… Уйду и дорогу забуду! А штаны-то — были… Были штаны, были. И другое всякое — ей ли тут ораторствовать? Ах, как удобно сейчас уйти… Вернуться в квартиру, согнать молодуху с тахты, стащить с нее свой растянутый свитерок и, Господи, да просто лечь на вымытый пол в коридоре, лишь бы обрубить это смрадное щупальце прошлого, какого черта она парализовалась перед этой дурой, как перед удавом?.. Уйти!
И она пошла, и оказалась в ванной, выдвинула притянутую паутиной к заплесневевшему углу стиральную машину, обнаружила окаменевший «Лотос», сунула в таз размокать, вывалила из туго набитой выварки затхлый ком на пол. Из белья полезли удивленные тараканы. Лушка перекинула слежавшуюся кучу в ванну и до упора отвернула кран. Тараканы выплывали сотнями, лезли на гладкий эмалированный край, она хлестала их засаленным полотенцем, но бронированные твари не желали подыхать. Тогда она, для начала зажмурившись, стала вытаптывать выщербленный бетонный пол. Трещало, липло, содрогало тошнотой. Наконец она залила намоченное кипятком, размяла порошок — дохните, сволочи, в химии, раз не хотите по-божески, и включила стиральную машину.
Подзабытое гудение. Лушка перебралась на кухню, давила там и уже не морщилась. Насекомые, мощные, как троллейбусы, кучами вылезали из обросших пыльной плесенью кастрюль. Она бегала между стиральной машиной и мойкой, она работала, как работала иногда в прежнем мире умалишенных. Хотя там, пожалуй, было сподручнее, работа не переплескивала границы, там в разумное время можно было явиться в столовую и съесть готовое, а в заповедный час улечься в относительно чистую постель. Впрочем, назойливое сравнение окружающего свободного мира с миром несомневающегося подавления и податливых воль было бесполезным и неправедным: бессмысленно измерять ежедневной перловой кашей суховеи земли.
На уборку и стирку ушло часов шесть, подруга выспалась и теперь материлась, скучая, но Лушка не реагировала. Выдраив подсобки, она вышла на лестничную площадку и позвонила к соседке.
— Послушайте, дайте какой-нибудь еды, несколько картошин или перловки — у этой идиотки только тараканы, а я прямо из больницы.
— А чтоб вас всех!.. — понесла соседка. — Заходи, что ль! Прыгали, прыгали — допрыгались! А у меня не магазин! Я в три смены, у меня своих двое, а мужик без мяса не жрет, хвост поросячий, швыряется! Перловку им! Да мой с перловки к другой сиганет! Что за время, мать-растак! Да твою дуру в богадельню надо, раз врачи не могут, а то добром не кончится, разнесет так, что в дверь не пронести, если помрет…
Не переставая говорить, соседка насовала Лушке каких-то пакетов, половину хлеба, батон, кус сала, горячих пирожков и почти целую пачку дефицитного чая.
— Сахара не дам, сахар на лето берегу, я к ней заходила раньше, да хоть ходи, хоть нет — одно… — Но тут же отсыпала и сахара целую кружку и жалостливо посмотрела на Лушку: — Худющая-то какая… Вот неравенство-то, Господи!
Бесчисленно благодарствуя, Лушка поспешила обратно, свалила дарованное на чисто просохший подоконник, поставила на плитку какое-то варево, а пока принялась утюгом сушить выстиранные простыни.
— Слезай! — приказала она Марианне, подойдя к постели. Марианна взглянула непонимающе. — Хватит придуряться, кляча троянская, давай в ванную! Идти не можешь — ползи, не можешь ползти — перекатывать стану… Ну?!
Подруга, кряхтя и стеная, удерживая руками свои разбегающиеся беременные телеса, сползла с дивана, но округлившиеся, как колеса, подошвы ее не держали. Лушка сдернула с постели серую лоснящуюся простыню, расстелила около, велела сесть или лечь — что получится — и рывками дотянула беременную кучу до ванной.
— Ой, Лушенька… — шептала подруга. — Ой, кабы ты почаще приходила…
— Ага, держи карман! — отвечала Лушенька. — Нашла няньку… Мокни давай!
— Ну, иногда, Луш, ну хоть раз в месяц, мне раз в месяц вполне достаточно, ты не веришь, а я вправду…
— Мойся, где достанешь, у меня варево бежит!
Лушка, прикрутив газ, пошла перестилать постель. Под подушками шевелили антеннами неспешные тараканы, оборзели, что же они тут жрут… Она прихлопнула их тапочком, почему-то собрала и выкинула в форточку. И стала выгребать из углов небольшую городскую свалку, снова выносила мусор, снова мыла пол, поставила на огонь чайник и пошла чистить беременное тело там, где беременные руки не могли достать, и на простыне же, только уже отстиранной, доволокла тело обратно и, помогая себе коленом, как рычагом, перевалила подругу в свежую постель, после чего тщательно, заграждая себе мысли о только что виденном, вымылась сама и наконец почувствовала, что может дышать относительно свободно.
Лушка вошла в комнату с чайником.
Марианна покоилась на взбитых подушках, недвижно уставившись в потолок, и плакала. Неестественно крупные слезы, состоявшие будто не из воды, а из иной материи, скатывались по наволочке в недра постели.
Лушка молча поставила чайник, и пошла за тарелками с едой, и нарочно медлила на кухне, чувствуя и здесь покорное ожидание подруги и ее неуспешные усилия себя превозмочь. Лушке опять захотелось сбежать, могут же, в самом деле, у нее быть другие дела, конечно же, могут. И чтобы перестать думать об этом, она потащила еду к кровати, придвинула стол, все расставила и пригласила:
— Ешь…
Марианна торопливо закивала, смущенно напомнила:
— Мне немного… Я ведь отвыкла.
«Что же мне-то? — думала Лушка, стараясь не глядеть туда, где двигалось и употребляло пищу. — Я сделала, что могла, что очевидно, а дальше? Как мне выбраться отсюда и не спятить вместе с ней?»
— А ты чего не ешь? — спросила подруга, но от взгляда Лушки смутилась и осела, даже попыталась натянуть одеяло к подбородку. — Тогда, может, музычку поставим? — пробормотала она и, не дожидаясь ответа, дотянулась до транзистора, потрещала радиостанциями, выловила подходящее и сначала беременным лицом, потом пальцами, потом растекшимися по подушке плечами задвигалась под рваный ритм и, закрыв глаза, уплыла в свой мир, забыв о свалившейся с неба стирке и придушенных тараканах, о внезапной еде и откуда-то взявшемся человеке, которого звали вроде бы Лушкой и который вроде бы был другом.
Раньше она не замечала, в какой грязи утопает город. А может, этого раньше и не было, а началось, например, с Марианны: помойка перестала умещаться в ее квартире и выползла сначала на околодверные площадки и лестницы, на которых регулярно мочились мужики и кошки и испражнялись домашние собачонки. Лестницы сверху донизу засевались окурками и окаменевшими кусками неузнаваемой еды, и свежие плевки были небезопасны для жизни — на них можно было поскользнуться и загреметь вниз.
Она несколько раз оглянулась на удалявшийся девятиэтажный дом, в ней всё определеннее проступало ощущение, что она там что-то сделала не так или, может, не сделала вовсе; может быть, следовало вымыть не только квартиру подруги, но и общественную лестницу и прибрать прилегающую территорию. От этого наверняка стало бы удобнее жить, и не только тем, кто там постоянно ходит, но и Лушке, потому что в этих миазмах она обессилела и начинает забывать всё, что было в больнице, как будто прошло лет десять, так же она когда-то забыла то, что с ней случилось перед смертью бабки. Лушка подумала, что всё то, чем она вызывала у других такое изумление, больше в ней не присутствует или ушло столь глубоко, что Лушка его больше не слышит. Сейчас она напрасно звала бы бабку или сына, она не смогла бы их заметить, даже если бы они явились. Можно только надеяться, что происходящее с ней сейчас не результат случайности или ее собственной ошибки, что так надо великим организующим силам, надо, видимо, чтобы она научилась жить без нянек. И на свои превосходящие обычное способности она тоже вряд ли имеет право, во всяком случае, они предназначены не для нее самой. Нет никакого смысла говорить Марианне о точках, рождающих Бога, или великом дожизненном океане, ждущем вопроса от человека, — Марианну надо просто тереть мочалкой, а отцова молодуха поймет лишь тот язык, на котором говорит сама. И как бы Лушка могла сейчас отправиться на бабкину гору и пребывать там в единении с землей и небом, если небо проклинает Лушкин город пеплом, а отравленная земля издыхает под ногами прокаженных существ, которые перестали даже нормально рожать. Господи Боженька, каким же раем кажется недавний сумасшедший дом, как там было чисто и пространственно, и Время отзывалось на мои просьбы. Они были умнее меня, эти женщины, не желавшие возвращаться в свои разрозненные дома, которые давно не имеют свойства Дома и в которых уже нет стерегущих домовых.
Вот я в мире, вот я, Господи, — зачем я?
Все бывшее со мной сузилось до размеров щели, и если я не найду решения сыплющихся на меня задач, узкая щель замкнется, беспамятство обрушится на меня, как тьма, и когда еще Зовущая Мать окликнет меня снова…
Она стояла на каком-то пустыре и смотрела, как скатывается за сорный горизонт солнце, и когда верхний край его утонул за свалкой, Лушка ужаснулась, что униженный Царь не явится наутро, отказавшись работать для Марианны. Лушка торопливо развернулась и побежала обратно, скользя на хрупких лужах и запинаясь о бесконечные бутылки и вмерзший в лед мерзкий целлофан, она бежала и боялась опоздать и, перепрыгивая через несколько ступенек, взлетела наверх. Переводя дух, она распахнула дверь в квартиру Марианны, крикнула «это я!», налила в ведро кипятку, схватила тряпку и вышла на загаженную лестницу.
Ей показалось, что день истратился не совсем бессмысленно, сумерки избавили от дальнейших угрызений, и она уже спокойно вернулась к Марианне, накормила ее и себя минимальным ужином, совершила рейд по остаточным тараканам, снова зашла в комнату к достала из своего пакета Марьину тетрадь.
— Это что у тебя? — полюбопытствовала для разговора Марианна. — Конспекты?
— Что?.. Да. Конспекты.
— Учишься? — изумилась Марианна.
— Учусь, — кивнула Лушка.
— В высшем? — попытались округлиться глаза.
— В начальном, — сказала Лушка.
Она вернулась на завоеванную кухню, распахнула в весенний вечер окно и постояла, прислушиваясь. Тетрадь ожидающе тяготила руку, внутри этому ожиданию ничто больше не воспротивилось, и Лушка перевела взгляд на обложку. Там, перед типографски выделенными словами «Общая тетрадь», было шариковой ручкой дорисовано «Не».
Ну да, согласилась Лушка, Марья не могла быть общей. Марья могла быть только необщей. И внезапно эти две самодеятельные буквы показались самыми во всем значительными, они накладывали слишком большую ответственность, потому что Лушка себя необщей никак не ощущала. Она испугалась, что, прочитывая сейчас Марьину жизнь, чего-то в ней не поймет, или еще не готова то, что Марья сейчас скажет, принять, и если такое произойдет, то это беда, Марья для Лушки — как далекий жилой свет в кромешной ночи. Нет, Марья строила собственный дом, а Лушка еще и не пыталась, а уже в панике перекладывает свою ношу на другого, хотя понятно, что вместо меня никто моего не поднимет. Нет, еще не сейчас, еще не время для этой Необщей Тетради, потому что я сама перед необщим лишь испуганно остановилась.
Лушка осторожно присоединила тетрадь к своему имуществу в пакете. Так лучше, удовлетворенно подумала она. Так Марья никогда не перестанет манить ответами на все вопросы.
Однако на следующее утро, перехватив любопытствующий взгляд Марианны в сторону своего пакета, Лушка испугалась холодным испугом, будто на Марью снова надвинулась опасность. Отгородившись спиной, она вытащила тетрадь и сунула за пазуху, и, только обогрев собой, как котенка, успокоилась, спустилась в знобко открытое утро и начала весеннюю уборку вокруг затерянного дома. Она собирала всё непотребное в картонную коробку, кем-то оставленную у подъезда, и относила к мусорным бакам. Дом был велик, тысяча жильцов не раз выкинула что-нибудь в окно, да что там не раз — кидали и сейчас — около Лушки кометно пролетел окурок, звякнула пустая банка, нежно лопнула перегоревшая электрическая лампочка — дом был похож на фантастическую галеру с мусорными траекториями вместо весел.
Опять хотелось молока, Лушка подумала, что придется насобирать бутылок и сдать, раз что-то в ней так настойчиво требует детской пищи, и стала отдельно откладывать пивную и водочную посуду, думая при этом, что после выхода из больницы в ее жизни странно повторяются, видоизменяясь, узнаваемые вехи прошлого, будто на сегодняшнюю жизнь пунктиром накладывается прежняя или, наоборот, сегодняшняя Лушка то там, то тут прикасается к себе давней, словно к новой одежде пристегивается старая подкладка, которая уже не подходит. Она спокойно встречала эти искаженные совпадения, они не вызывали ни испуга, ни радости, но и отвергать их она тоже не желала, видя в том, что было, материнскую причину того, что есть.
На первом этаже, над уже прибранной Лушкой территорией, раскрылась половина окна, какая-то баба, детально рассмотрев внезапного дворника, вытянула руки с ведром и вытряхнула содержимое на землю. На лице читалось готовое постоять за себя торжество. Баба оставила окно открытым, приглашая к скандалу. Лушка увидела, как возьмет сейчас этот спрессованный, текущий вонью комок и перебросит его обратно и в каком счастливом остервенении баба вызверится на все девять этажей. В глубине чужой кухни вычислилось готовое присутствие, стало даже жаль разочаровывать человека, она заставила себя отвернуться от соблазняющего окна.
День разгорелся безоблачным солнцем. Лушка сняла старую куртку, которую позаимствовала у Марианны, осталась в больничных трико и футболке и, обнимая руками Марьину тетрадь, будто свой беременный живот, слушала, как сквозит апрель через редкую ткань.
Постепенно окружающее отдалилось, Лушка осталась с собой, но в себе тоже раздвоилось, и она смотрела на себя как бы со стороны и, наверно, издалека, совсем издалека, потому что показалось, что ее бросили в необъятные стоячие воды, которые только грезили о движении, на пробу производя уже знакомый хаос. Лушка и себя ощутила пробным камнем, брошенным вглубь, камень, видать, был не очень удачен, потому что сразу лег на дно, испугавшись безбрежности. Лушка подумала, что хорошо бы нарастить на спине собственный улиточный дом, и если уж толкнет крайняя необходимость, то перемещаться по дну под собственной броней, чтобы пугать таких же, как я, чтобы не лезли и не покушались. Но лезть всё равно будут, будут брать приступом стены и борта на абордаж, и ни за стенами, ни в бортах не найдут утоляющего и с гиканьем понесутся дальше, и она тоже, если забудет себя, присоединится ко всем и протолкается в первые ряды и не задумается о пощаде.
Лушка очнулась и мотнула головой, отгоняя сорные мысли, но мысли обошли ее с другой стороны и намекнули, что она сейчас трудится в поте лица и спины лишь потому, что паникует перед непосильной Марианной и не желает спускать с лестницы отцовскую мадонну с ребенком, но мадонна спешно вставит в чужую дверь свой замок и накормит младенца торжествующим молоком, и младенец потеряет невинность и не станет Иисусом.
Лушка выпрямилась и огляделась. И увидела, что расчистила не слишком большую территорию. И еще увидела, что свалка уходит за горизонт. В ней затосковало внутри, как тогда, когда она была маленькой и мать задерживалась в очередях. Безлюдная квартира становилась чужой, и Лушка в нарастающем страхе ждала возвращения молчаливо улыбающейся матери, которая приносит не только сумки с продуктами, но еще и таскает на себе их общий семейный дом, потому что только при ней стены перестают Лушку морозить, а начинают греть.
Лушка склонилась, вытряхнула из картонки собранный мусор, сложила ее гармошкой и, выделив около дома самое сухое место, села у стены лицом к солнцу. Неторопливо качаясь в греющей солнечной колыбели и ощущая спиной бетонную стену человеческого муравейника, Лушка стала думать о том, где же у человека настоящий дом. Она думала, что для нее была и не была домом отцовская квартира, не была и была домом психиатрическая здравница, а весеннее поднебесье не дает сказать, что нет дома сейчас. И неужели ребенком она понимала большее, помещая дом внутри главного человека, а став взрослой, бездарно надеялась найти его на Рижском взморье. И неужели всё так просто, неужели домом для себя является она? Она — свой собственный дом, единственный настоящий дом, который никому не отнять, который не может меня обездолить. Обездолить себя может только она сама.
Вот с этих горизонтов и нужно удалять хлам, об этом и говорила Марья, непонятно защищая свою подселенку, догадываясь, что не вправе лишать ее хоть какого-нибудь жилья, а безответственная Лушка перепугала шальную бабу до солнечного затмения, и пришлая бабенка, предусмотрительно защищаясь, решила украдкой ведьму ликвидировать. И вот же, боже мой, что теперь выходит, ведь это же я, я и тогда знала, что в Марье виновата я, и пусть не совсем так, пусть не полностью и не только, но ведь и это — было. Или могло быть… Да нет — было.
Я опять начала с обмана. Я же слышала, что молодуха с ребенком в отцовской квартире — ложь, она хапуга, ребенок для нее — чтобы шантажировать, отцу на это плевать, он без проблем, но я ткнулась в помойное ведро и не захотела мараться, а себе наврала, что жертвую собой для другого, что другому вторая крыша над головой естественно нужнее, чем мне единственная. Марианна после этого — жалостливая подсказка сбившемуся с курса ученику, но я и этого едва не пропустила и почти совершила очередное предательство, и только в последний миг, когда Дающего Жизнь была готова засосать свалка, опомнилась в сиротливом пещерном ужасе. Нет, я хочу, чтобы в том, что на следующее утро Царь выходит на работу, пребывало малой молекулой и мое усилие. Не переступать. В этом всё дело. Не переступать через свое понимание чьей-то нужды, кто бы он ни был — твой друг, или пьяная баба на улице, или стреноженный мальчишечьими нитками голубь, или задыхающийся в агонии чужой подъезд, — не переступай, всё это видишь только ты. От твоей слепоты ослепнет дарованный тебе миг, и, лишенный твоего света, разродится, как Марианна, мелкими монстрами, которые окажутся лицом к лицу уже не с тобою. Но, Боже мой или кто там принимает во всем этом участие, оставьте меня навсегда в одиночестве, если я вру, но я не знаю, как решаются эти задачи!
Бабка говорила: идти надо шагом.
— А почему не автобусом? — не могла понять пятилетняя Лушка.
— Потому что из автобуса выйдешь и всё равно пойдешь шагом.
— А я не выйду, — схитрила Лушка.
— Значит, не попадешь домой, — спокойно сказала бабка.
Тетрадь под грудью ощутилась переполненным словами человеческим горлом, Лушка сопротивляется напрасно и напрасно пугает себя отговорками, что не поймет и потеряет. Если не поймет, то лишь по своей вине, и не обязательно не поймет всё.
Я не хочу не попасть домой.
Задержав дыхание, она вытащила из своего тепла Необщую Тетрадь и, на всякий случай помолившись Солнцу, открыла начальную страницу, принимая ее как протянутую для помощи руку.