Часть четвертая Необщая тетрадь

Об этом говорили все, кому не лень.

Я тогда старалась сохранить беременность, но ничего не вышло. Я вернулась домой, Л. был около меня сколько мог, но отношения казались теперь бессмысленными. Л. пытался убедить, что у меня еще будут дети — не от него, так от кого-нибудь другого, это не принципиально, но если я так настаиваю, то он разведется с женой, не обязательно сейчас, а через месяц-другой. Мне было не до объяснений, меня ломала температура и сужающаяся воронкой пустота, я не могла говорить, а только плакала. Удивительно, сколько из человека может вылиться слез.

Однажды Л. прибежал в каком-то странном виде, оглядываясь и по-ребячьи моргая, и, остановившись в наиболее удаленном от меня месте, трагическим шепотом произнес, что его жена, его жена… И заметался по комнате, повторяя, что его жена. Я не выношу это состояние паралича. Я молчала. Наконец он остановился и обиженно сказал, что его жена, похоже, умерла и что он во всем виноват. Поскольку я опять ничего не спросила, он побегал еще, всё так же не переступая некой демаркационной линии, а потом, стоя ко мне спиной, выдавливал из себя, без логики и последовательности, незаканчиваемые фразы, из которых я смогла уловить следующее.

Он обнаружил Е., когда встал утром. Е. сидела у стола на кухне. На столе растеклись догоревшие свечи и стояла чашка с водой. В воде лежало обручальное кольцо. Л. дотронулся до Е., и она упала. Он вызвал «Скорую», а лишнее со стола убрал. Е. вынесли на носилках, Л. тоже поехал. Ему долго ничего не говорили. И только вечером сообщили, что у его жены не прослушиваются ни пульс, ни сердце. И объясняли что-то еще, но он уже не соображал, он виноват, она умерла из-за него.

— Умерла, как же! — изрекла вдруг я черт знает как базарно. — Легко отделаться собрался!

Он уставился на меня с открытым ртом и выпученными глазами.

— Почему у тебя ее голос?! — попятился он. — Как ты можешь в такую минуту… — И попятился еще.

— Могу, могу! — без задержки вылетело из меня. — Теперь ты у меня побегаешь по своим шлюхам!

Л. дико взглянул, взмахнул руками и убежал. Надо сказать, что я бы тоже убежала. Если бы не была дома. Потому что знала, что ничего этого я не произносила.

* * *

Как только Л. приходил, меня прорывало. Мещански, подъездно, подвально. Л. пытался интеллигентно меня успокоить, но в конце концов убедился, что только усугубляет ситуацию, оскорбился окончательно и ретировался. Похоже, навсегда. Без него подвал-подъезд себя не проявлял, это меня утешило, и я, обдумав всё, пришла к заключению, что в каких-то, видимо, обстоятельствах я совсем не голубая кость.

Совсем-совсем не голубая. Потому что однажды мне захотелось купить яркую губную помаду и ужасную тушь для ресниц. В другой раз я осознала себя сидящей перед зеркалом и выщипывающей себе брови.

Я никогда не пользовалась косметикой, и меня тошнило от людей с подщипанными бровями.

Через какое-то время Л. снова позвонил и, будто между нами ничего не произошло, сообщил, что ему предложили забрать Е., но он отказался.

— Мог и выполнить то, что положено, — сказала я без всякого участия.

— А что положено? — спросил он с иронией.

Ирония показалась мне неуместной и вычеркнула даже жалость к этому человеку. Если жалость еще оставалась.

— Я не хочу в этом участвовать, — сказала я. — Проконсультируйся у бабок на скамейке.

— Какие консультации! — прервал он меня. — Она же не умерла! — И хихикнул. — У нее энцефалограмма!

— То есть? — вопросила я, подумав, что плотность сумасшедших на один микрорайон возрастает слишком стремительно.

— В этой чертовой энцефалограмме какой-то там всплеск! — крикнул он в непреодолимой телефонной дали. — Они сказали, эти чертовы эскулапы, что за телом нужен какой-то уход и не захочу ли я… Я не захотел! Может быть, все-таки понятно, что я… Я не хочу сойти с ума!

Я понимала. Мужчина может ухаживать лишь за полностью живым телом. Но предположить, что я еще глубже вляпаюсь в предлагаемый тройственный маразм из-за одного его звонка, было слишком даже для его субтильной натуры. Л. немного опоздал. Л. опоздал всего на одну мою больницу и нерожденного ребенка.

Едва телефонная трубка запаниковала короткими гудками, как со мной что-то стряслось. Мне неудержимо захотелось побежать за этим кровопийцей Л., красться за ним от подъезда к подъезду, от дерева к дереву, от одной чужой спины к другой и ревновать к каждому, с кем он останавливается и что-то там говорит, а я не слышу — что, а ведь это может быть что угодно. Я сопротивлялась себе полдня и целый вечер, но среди ночи поднялась и притащилась на какую-то незнакомую улицу, точно зная, что никогда здесь не была. Я остановилась напротив деревянного двухэтажного дома и мучительно смотрела в определенное освещенное окно второго этажа, занавешенное лишь тюлем. В окне долго никого не было, потом явилась и исчезла женская фигура, а потом, по какой-то странной диагонали, откуда-то снизу, должно быть, с постели, поднялся Л., остановился у окна и закурил сигарету. Я видела его голую грудь и в жгучей ненависти колотила кулаками о чей-то забор, и округа помогала мне неистовым лаем, где-то скрипели смелые двери, а осторожная форточка кляла бабьим голосом подонков-алкашей, мешающих законному отдыху трудящегося народа. Развратное окно на втором этаже погасло, я сползла в пыльную подзаборную траву и визжала перешибленной собакой, пока совсем не потухла мерцающая ночь.

* * *

Утром я с большим недоумением пришла к выводу, что Л. изменял своей жене не только со мной. Можно ли сказать, что он изменял и мне?

— Ааа!.. — злорадно зашлось у меня внутри. — Прищемило?.. Будешь знать, змеюка разлучная!..

Я посмотрела на себя в зеркало, ничего особенного, кроме подщипанных бровей, не обнаружила и записалась на прием к психиатру.

* * *

Врачиха ощупала меня непреклонными зрачками, а я, едва переступив порог, поняла, что пришла напрасно.

Это за кордоном выбирают докторов по своему усмотрению, а у нас бери что дают. Но я все же представила, что требую в советской поликлинике психиатра, который мне понравится, и трезво догадалась, что этого окажется достаточно, чтобы определить во мне параноика, и можно не утруждаться дальнейшими жалобами сомнительного личного порядка — меня и без них живо поставят на учет, а то и обеспечат стационаром. И реально-нереальная картина показалась мне настолько смешной, что я вполне патологически рассмеялась в холодной белизне кабинета.

Врачиха тут же сделалась преувеличенно любезной, подчеркнуто поздоровалась еще раз и пригласила сесть.

— Спасибо, — своевременно отказалась я. — Я попала не туда, куда хотела, извините за беспокойство.

Она торопливо вскочила, чтобы меня остановить, но я успела отгородиться холодной белой дверью. Вылавливать меня в коридоре она не решилась.

Но кладу голову на плаху: ей хотелось, чтобы я была больна.

* * *

Я написала заявление на месячный отпуск без содержания. В июле месяце это было вполне безумно. Великий крючкотвор и зануда Ш. раздвинул грудь стократно переработанным воздухом своего начальственного закутка и приготовился к варианту всегдашней тирады о личном эгоизме и общественной безответственности доставшихся ему служащих, но, взглянув на меня, сумел перетолкнуть воздух из легких в обширный желудок, моргнул, кашлянул и подписал. Клянусь, это была первая немая подпись в его неподкупной трудовой биографии.

Потом была эта старуха.

* * *

Она случайно остановилась рядом со мной в ожидании троллейбуса. А может, и не собиралась никуда ехать, а только по-родственному лепилась к отворачивающимся от нее людям. От нее шел болотный запах. Из раздавленной дерматиновой сумки выпирала грязная трехлитровая банка. Банка была пуста. Банка жаловалась, что не была полной никогда и что ее бок изуродован трещиной, похожей на молнию.

Старуха что-то бормотала. Я прислушалась.

— Рупь девяносто, рупь девяносто… — шепталось внутри трухлявого тела.

В рупь-девяносто дотлевал оставшийся жизненный смысл.

Меня она не замечала, я существовала для нее меньше, чем треногобетонная скамейка, на которую старуха упорно пристраивала не удерживающую равновесия сумку. Я отвлеклась на эту скамейку, с которой никак не могли ужиться деревянные седалищные перекладины: если их не отдирали для мелкого кухонного творчества, то ломали по ночам в тоске безрадостной деятельности, и днем обнаженные бетонные культяшки стыдливо отворачивались, притворяясь обломками соседней стройки. Я подумала, что издержками важного существовать легче, там кто-то выполнил обширное дело и некий общественный смысл всепрощающе озаряет и твою индивидуальную непригодность, так что быть мусором обширного предпочтительнее, чем не управиться с мелким своим. Мне стало жаль бетонные уродины, обреченные на пожизненный стыд, а старуху рядом вдруг затрясло, ее косые плечи одинаково запрыгали, а шея, откачиваясь маятником в обратную сторону, стала натужно разворачиваться ко мне, зрачки залихорадило в лобных пещерах, они выделили меня из плотного множества прочих, и указательный палец с изуродованным ногтем угрожающе бодал меня вместе с беззубым шипением:

— Бесовка!.. Бесовка!.. Бесовка!..

Переполненная остановка прицельно воззрилась на меня. Праздное любопытство в лицах сощурилось, глаза померкли для света и узрели во тьме. Вокруг как бы сама собой образовалась пустота. Перед подкатившим троллейбусом быстро и толково застыли несколько монолитных женских спин. В транспорт меня согласно не пустили, а старуху внесли, как дитя, и бережно устроили на заднем сиденье, матерински приспособив на костлявых коленях трехлитровую банку с молнией.

Старухе поверили. А меня обвинили.

Нет, неточно. Слюнявое старухино они проверили собой к убедились.

В эту июльскую жаркую пыль меня прошиб озноб. Я поняла: отныне меня не примут нигде. Старуха вынесла мне приговор.

Так что же отловила во мне эта старая карга?!

О самом опрокидывающем я догадалась дома, куда два часа тащилась пешком. Я догадалась об очевидном: старуха на самом деле что-то видела. Она была глупа, затюкана и неделю ела только то, что находила в мусорных баках, но я была для нее очевиднее, чем непостижимые рупь-девяносто.

И там, на остановке, я ни на секунду не усомнилась, что так и должно быть: я стою, а кто-то видит мое невидимое. И я знаю: да, видит. Я знаю.

Как я знала?..

* * *

В нашем городе кто-то придумал мусорные баки в виде рога изобилия. Одно такое сооружение имело пребывание напротив моей квартиры, и я убеждалась, как форма влияет на содержание: изобильный рог постоянно лежал на боку и извергал свои богатства на прохожих, и наша маскирующаяся под пенсионерку дворничиха мстила за мусорное население района жильцам моей девятиэтажки, начиная добросовестно шоркать метлой по асфальту не позднее пяти утра. Днем из рога изобилия добывали прожиточный минимум бездомные собаки. Собак было шесть, они инспектировали рог изобилия поочередно, никогда не сталкиваясь возле точки общепита, четко соблюдая сложившийся регламент, а в свое безобеденное время дружно перекрывали чужакам подступы к источнику жизни.

Однажды иерархия нарушилась, все шестеро расположились совсем близко, а около урны сидел незнакомец — крупный, когда-то белый пудель. Даже с моего четвертого этажа было видно, насколько и как давно он грязен, — каракулевая шерсть спеклась островами. На рог изобилия пудель принципиально не обращал внимания, явно пребывая здесь с иной целью. Кто-то сердобольный кинул кусок булки, пудель проводил ее траекторию косым взглядом, шестерка хозяев насторожилась, но гость демонстративно отвернулся от подачки. Знакомые псы мирно осели.

В происходящем наличествовал сюжет, и я стала ждать.

Через какое-то время пудель встал. Его взгляд, как поводок, прикрепился к молодой женщине. Женщина была занята своим и на собаку не отреагировала. Пуделя это не смутило. Он дождался наименьшего расстояния между собой и нужным человеком и профессионально пристроился с левой руки.

Я не без разочарования решила, что насчет какого-то там сюжета ошиблась, что явилась собачья хозяйка, хотя и нерадивая, но все равно самая единственная, так что пуделиная проблема, можно сказать, исчерпалась, и я вполне свободно могу заняться своими — например, моему наследственному пекинесу Туточке, опять исхудавшему от очередного приступа скромности, приготовить бульон из куриных лапок, которые догадливо придумала фасовать на килограммы наша птицефабрика.

Уговорив Туточку не умирать от голода и на этот раз, я без особой цели посмотрела в окно и изумилась: грязный пудель сидел на прежнем месте. У сюжета началось второе действие.

Самое время погладить давно выстиранное белье, решила я и придвинула обеденный стол к подоконнику.

Так же как и недавно, пес еще трижды пристраивался к разным людям, всякий раз интеллигентно с левой стороны, и так же скрывался из пределов окна, но минут через семь-девять возвращался обратно и садился на облюбованное место, с тем же внимательно-избирательным выражением на лохматой морде. Он никуда не спешил, он сидел, как председатель никому не ведомого конкурса на лучшего собачьего хозяина, и спокойно измерял необходимые для этого стати прохожих. Ничего общего в выбранных им людях я не нашла — пенсионер, женщина в годах, молодой человек с «дипломатом». Но и пожилых, и с «дипломатами» проходило немало, а пес не удостаивал их особым вниманием.

К вечеру я починила все порванное и дырявое, прохожих внизу стало меньше, пес вертел головой, отыскивая желающих пройти мимо него, но улицы опустели.

Бедняга, пожалела я пса и взялась за сложенную на подоконник выглаженную бельевую стопу. Бедняга. По-моему, ты гениален, но тебе от этого только хуже.

Пес, подняв морду, смотрел в мое окно, не закрывавшееся с апреля по октябрь. Помедлив, я раздвинула цветы — теперь председатель собачьего жюри должен видеть меня вполне ясно.

Пудель, не отрывая взгляда от моего окна, встал на все лапы.

Нет, спохватилась я, я не могу! И виновато взглянула на бедного Туточку, который уже сполз со своей подстилки и протиснулся за помойное ведро — опять застеснялся, что живет. «Я не могу!» — послала я бедственный сигнал в окно.

Пудель возле рога изобилия сел, но продолжал смотреть. Он смотрел мне в глаза. Лучше бы ты отвернулся, подумала я. Пудель опустил голову и стал принюхиваться к чему-то, что обжорно выпирало из рога изобилия.

Ну вот, разволновалась я, будто нельзя было выгладить белье через неделю. Или вообще не гладить. И незачем было подтаскивать стол к этому идиотскому окну.

Я выудила Туточку из несчастного угла и взялась расчесывать шикарную гриву на ушах. Пекинес тяжко вздохнул и опять мне поверил.

Я подошла с ним к окну — наверное, чтобы вернуть на прежние места сдвинутые цветы. Или сообщить кому-то, что место около меня уже занято.

Эй, подумала я, глядя вниз, эй, если ты опять посмотришь…

Пудель внизу мгновенно вскочил. Колючки на отсутствующем хвосте попытались вильнуть.

Ты меня почти убедил, охотно сдалась я. Тебе осталось немного — убедить меня совсем.

Пес сорвался с места.

Хорошо, что я сварила куриные лапки, подумала я. И еще подумала, что надо найти миску поглубже. Я положила Туточку на коврик, и пекинес обреченно проводил мою спину двумя полнолуниями. Я видела его глаза, не оборачиваясь.

Я достала ножницы и несколько заброшенных расчесок, чтобы не оскорбить Туточку употреблением его персонального предмета. Хотя расчески могут и не понадобиться — в нашем доме восемь подъездов и девять этажей, никакой собачьей гениальности на это не хватит, лучше бы нормально выйти псу навстречу. Но меня тайно снедала своя корысть, и я, преодолевая презрение к самой себе, решила, что сегодня ничем больше не вмешаюсь, мне хотелось посмотреть, что выкинет ненормальный пудель. Что-то в его собачьей жизни сопряглось с моей жизнью.

За дверью раздался оглушительный ликующий лай.

Я с облегчением выпрямилась.

Иду, сказала я ему. Я уже иду.

Он перестал лаять. Он умолк. Должно быть, втягивал носом воздух сквозь дверную щель, сродняясь с запахом своего нового божественного хозяина.

* * *

Так вот: если в старухе можно заподозрить случайное сочетание моментов, то уж в пуделе…

Видимо, я все еще сомневаюсь, раз продолжаю себя убеждать.

* * *

Маленький Туточка безмолвно уступил место большому пуделю и наглядно обижается на мир из коридора. Я подхожу его погладить, а он смотрит снизу клипсовыми глазами. Клипсы влажнеют, на нижних веках скапливается по слезе. Туточка считает, что он опять не нужен, и моим словам не верит.

Я сижу перед телевизором. Подходит пудель и шлепает зажмурившегося пекинеса на мои тапочки.

Мы просто не замечаем, а это происходит с нами ежедневно: кто-то, доселе не знавший о нашем существовании и ничем, кроме случайного неблизкого соседства, с нами не связанный, вдруг вопросительно или недоуменно оборачивается на наш взгляд, а мы поспешно отворачиваемся, демонстрируя, что не имели в виду ничего особенного… Как он, стоя спиной, узнал, что на него смотрят? Почему кошка от кого-то стремглав бежит, а кому-то позволяет себя погладить, словно загодя знает о расположении или скрытом недоброжелательстве человека? Или просыпаешься утром в полной убежденности, что сегодня с тобой стрясется неприятность, и не очень-то ошибаешься. Я бессознательно затеваю уборку перед тем, как приходят незваные гости, а они удивляются, что у меня всегда чисто, и считают, что я мило шучу, когда говорю, что знала об их приходе. Один мой приятель, переставая моргать от непреходящего изумления, в двадцатый раз рассказывает, как возвращался из Ташкента, где был в командировке, и, уже зарегистрировав свой авиабилет, выходил на посадку, как вдруг развернулся в конце аквариумного туннеля и отказался от полета, потеряв совсем не лишние деньги, а самолет на середине пути развалился в воздухе. У нас на курсе была девица, ленинская стипендиатка, которая к экзаменам вызубривала единственный билет и вытаскивала именно его. На вопрос, как у нее получается, она отвечала: «Он на меня смотрит». А как мы по глазам определяем, лжет человек или нет, и не по глазам даже, а то ли кожей, то ли желудком: врешь! Как разнообразно ощущаем чужое молчание — смущение, недовольство, угрозу… Моя мать всегда знала точное время возвращения домой отца, считавшего себя свободным художником не только в живописи, и даже знала, в каком состоянии он вернется и что для такого случая поставить на стол: крепкий чай, помогавший протрезветь, или тройную порцию чего-нибудь мясного для пополнения удачно потраченной энергии, или даже графинчик водки, чтобы растворить возмущение чьей-то очередной подлостью.

Так чему же я удивляюсь? И перестаю моргать, как мой приятель, единственный из пассажиров трагического рейса продолжающий жить? Почему не сделать нормальный логический вывод, что человек, как и прочее, не исчерпывается своим биологическим телом, что мы имеем несколько иное строение, не поддающееся будничной фиксации, как имеет его и всё окружающее, и что мы плаваем в океане незнакомых структур, располагающихся по неведомым нам законам? Мир полон, мир должен быть неисчерпаемо полон бесконечными сопряжениями, время от времени проникающими в нашу невнимательную жизнь, и иногда мы способны с недоумением это отметить, а кто-то, наделенный более чутким восприятием, способен к такому сопряжению чаще других или всегда. Господи, да кто-то не может без ошибок воспроизвести и семь нот, а музыкант в симфоническом оркестре уловит единственный фальшивый звук, и мы с почтением считаем, что у него абсолютный слух. Но ведь любая собачонка абсолютнее, потому что слышит лучше, дальше и больше, а самый изысканный парфюмер с точки зрения насекомого, улавливающего на расстоянии километров присутствие единственной молекулы, — кто?.. Когда-то мы не знали ни радиоволн, ни рентгеновского и прочих излучений — они для нас не существовали, их не было, а теперь мы не без нахальства применяем их для своих нужд, — и кто же решится сказать, что современные открытия исчерпали мироздание? Но для того, кто не замечает, снова ничего нет.

* * *

Радио включилось на том месте, когда желающим рекомендовали посидеть несколько часов в темном помещении, чтобы увидеть свечение собственного пальца.

Семя упало на взрыхленную почву. Я распихала в кладовке старье, соорудила сиденье из мешка с давно заготовленной пряжей для сногсшибательного балахона, запаслась необходимым для функционирования организма и завесила флюоресцирующую дверь двумя байковыми одеялами.

В глазах скоро пошло пятнами. Пятна были цветными и хаотичными. Через полчаса в них прорезалась прямоугольная серая упорядоченность. Для пальца было великовато. Я протянула руку пощупать и уткнулась в одеяло — передо мной через два слоя плотной драпировки сияла узкая дверная щель. Пришлось выбраться и притащить в помощь пуховое семейное достояние с широкой кровати. Скользкий шелк не желал ни на чем держаться, и я без сожаления распяла его кривыми гвоздями. А чтобы не вздумало светить воспоминаниями, завесила прежними холостыми покровами. И вдобавок, передвинув мешок с шерстью, развернулась к прошлому спиной.

И опять те же пятна и хаотичное их движение. Слишком долгое для освобождения от застрявших в сетчатке фотонов света.

Стало душно. Я пыталась терпеть, но потом поняла, что, если увижу что-то при помощи кислородного голодания, опыт нельзя будет считать корректным. Пришлось забаррикадироваться в ванной. Дура, с этого и надо было начинать. И вода, и всё остальное в наличии, спасибо Никите Сергеевичу. А когда я выволокла в коридор стиральную машину и бельевой бак, то на освободившуюся территорию почти свободно вписалось мое любимое кресло. А ноги удобно устроились на унитазе. К тому же к этому времени для моей подстраховки настала не бог весть какая, но все-таки ночь.

Свечение действительно возникло. По-моему, нескольких часов мне не потребовалось. В темноте угадывалась рука. Вокруг нее зияла темная разреженность. Странно, разреженность казалась темнее окружающего пространства и в то же время ощущалась как наличие света. Постепенно она истончилась до сумерек. А потом над рукой, как над планетой, занялась неясная заря. Рука стала рассветать.

Но тут я подумала, что это как-то ничего мне не прибавляет. Любое нагретое тело дает свечение. Инфракрасное зрение давно известно. Я сама видела, как около ночного костра в лесу провально обрисовались распахнутые крылья совы и через миг бесшумно сгинули в осенней кромешности. Ни удара, ни шелеста — наверняка птичка не повредила ни единого пера, лавируя среди сосен и подлеска. Нет, рассвет над моими руками ничего мне не давал. Электроплиты тоже сияют. Ну, можно по моему свечению измерить температуру, и что? Градусником проще.

Я так и заснула с ногами на унитазе, и во сне стало жаль испорченное гвоздями атласное одеяло.

Однако на следующий вечер я чего-то ждала. Я даже не включала свет. Я пялилась в ненадежную городскую темноту, обитавшую в моей квартире, и пыталась определиться в подступающих изменениях. Опять были пятна. Мелькали, проявляясь из ничего, трансформировались. В конце концов они показались мне слишком настойчивыми для случайности, и я попыталась их рассмотреть, тем более что они не посягали на мой привычный комфорт и не требовали ссылать из ванной неповинную технику. Достаточно было всего лишь не фокусировать зрение или вообще его отключить, смотреть как бы не видя, и пятна придвигались сквозь истаивающие обозначения окружающего. Чем темнее было в комнате, тем отчетливее и насыщеннее они становились. А перед тем как я засыпала, затмевали естественный мир.

Что-то близкое к этому со мной уже было. Очень давно, в детстве.

В детстве мне очень хотелось петь. Я не знаю, по какой причине поют профессиональные певцы, вполне может быть, что зарабатывают на булку с маслом, но истинного пения у знаменитостей я не слышала. В моей жизни истинно пела только моя бабушка, мать отца. Не знаю, как это определить, но это была не работа голосом, не демонстрация голосовых связок, это лежало совершенно в иной плоскости. Это был язык. Язык, параллельный нашим словам, и потому словами не передаваемый. Бабушка пела, и предметный мир терял очертания, формы вещей раскрывались, как дождавшиеся срока бутоны, все увеличивалось и переходило в единство, и там было место для меня, меня бережно поднимали и куда-то уносили необъятные волны, и я знала, что мир меня любит, и тоже пыталась любить, потому что иначе там было нельзя. А чтобы меня было слышно, я хотела петь.

У нас было много пластинок, а потом записей, я слышала многих исполнителей, но бабушкиного священнодействия у них почти не бывало. Я досадовала. Если бы Бог одарил меня голосом, я бы пела не как они. Я бы пела не по нотам и не по придуманным кем-то правилам, а так, как звучит на самом деле. А звучало с такой силой, и так проникало внутрь, и так билось там, закупоренное моей немотой, что я виновато плакала по ночам, а устав от слез и не избавившись от невыражающейся тоски, сдавалась и начинала звучать без голоса, внутри себя, — и Боже мой, как же я пела! Всё вокруг замирало и слушало, и не отпускало, и я была убеждена, что пою на самом деле, и опять обливалась слезами, теперь уже от восторга, и, сглатывая свое соленое блаженство, снова погружалась в немой океан звучаний, океан катил на меня девятые валы, и я счастливо умирала в нем, а он, вылившись через мою жизнь, как через воронку, бережно оставлял меня на мокрой подушке, и заработанный мною сон не всегда освобождал меня от изнеможения.

Когда меня повели на концерт популярной певицы, я запомнила только ее развевающееся лживое одеяние и собственный стыд не за себя. Я пела лучше.

* * *

В пятнах возник цвет. Раз от разу его интенсивность нарастала, а чистота делалась всё прозрачней. И вот однажды я забыто заплакала от невыразимой красоты того, что видела, и оттого, что такого цвета солнечный мир не знал. И не имело значения, с чем мне довелось столкнуться — с независимой жизнью, существующей помимо человека, или с частью моей собственной структуры, неведомой и поразительной, — увиденное было прекрасно и божественно, оно существовало, оно располагалось рядом и позволило себя заметить, мне как бы дан новый отсчет, и я захотела ему соответствовать.

* * *

Как-то перед сном я осознала, что цветовые пятна обрели структуру и внутри себя проявляют движение и что я, собственно, вижу это уже давно.

Подобия этому в обычной жизни не было. Множество цветов. Ни одного смешанного или мутного, все — если это хоть кому-то что-то говорит, — все до единого — основные, все имели свою отдельность и значение. Впрочем, то же самое, если бы постаралась, я поняла бы и прежде, но сейчас прибавилось истекающее из незримого центра движение, движение было таким ошеломительно быстрым, что общая картина не поддавалась фиксации; структура, разграничивающая некие сегменты, неуловимо менялась и влекла за собой новое сочетание цвета, и я подумала, не это ли манило несчастных абстракционистов, — слишком упорно они стояли на своем вдении, но под рукой каждый раз оказывались краски из праха, и тут было от чего сойти с ума.

Я видела каждый вечер, стоило мне выключить свет и для большей сосредоточенности смежить веки, я видела эту красоту, красоту в квадрате, в кубе, а вероятнее всего — в какой-то степени «n» — цвет, прозрачность, форма, движение, сочетание… Остановить бы, нарисовать это совершенство, выхватить хотя бы звучание пульсирующих, убегающих гармоний, пусть в примитивном черно-белом исполнении, но скорость кадров так стремительна, неуловима, я не успеваю, я отстаю, я кричу в отчаянии: подождите, я так не могу, мне надо медленнее!..

И оно пошло медленнее. Или, может быть, я сама каким-то образом стала больше соответствовать зримой скорости.

Это тоже было слишком быстро, но, если бы теперь цветовые иероглифы предстали тренированному взгляду художника, он бы запомнил. И маялся бы всю жизнь в стремлении передать совершенство, как маялся мой отец. И я подумала, что всё это в принципе не подлежит остановке, что узреть и прикоснуться к этому можно лишь единственным способом: обретя такое же движение.

* * *

Находит тот, кто находит.

В последнее время с находками у меня перебор. Чтобы завтра ко мне в форточку не влетела шаровая молния или не попросился на постой небольшой НЛО, я вынуждена приступить к выводам.

Ладно, меня наглядно убедили, что человек не заканчивается волосами. Собственно говоря, я не удивлюсь, если с волос он начинается. И, собственно говоря, это очевидно и в каком-то смысле всем известно, но все при этом усердно делают вид, что ничего такого нет и быть не может. Ибо тогда придется пугаться не своего начальника или прохожего в темном проулке, а, возможно, самих себя.

Я всегда подозревала, что с человечеством что-то не так. Человеческая логика прослеживается лишь в малых масштабах, преимущественно в масштабах единицы. Иногда вступает в действие направленность малой или большой группы. Но вряд ли кто-нибудь обозначил направленность и логику населения Земли, а тем более такого явления, как Жизнь. Наибольшее обобщение, которое удалось сделать общественному сознанию, — это эволюционный закон. Закон усложнения. Но даже он порождает вопросы, на которые затруднительно ответить. Вызывается ли эволюция одной лишь приспособляемостью к изменению среды? Потому что вряд ли одной физической приспособляемостью можно объяснить египетские пирамиды, Аппассионату или таблицу Менделеева, как и великое количество прочих малообоснованных прозрений. Что биологическому телу до Мадонны Рафаэля или до философских школ? Ни закусить, ни выпить. Однако кто-то упорно сует нос в мироздание, задает идиотские вопросы и изобретает идиотские ответы, полагая почему-то, что истина должна располагаться среди грубой физики изначальной биологии. Но если бы мы сумели, не впадая в паралич, осознать, что то, что мы считаем собой, — лишь малая часть нас самих, или то, что вопрос может родиться в одной плоскости, а ответ находится в другой, что уже глупо возносить себя в цари природы, не зная ни собственных пределов, ни переделов своего царства, мы приблизились бы, быть может, к ответам не столь ложным.

А я, помимо воли вступившая в неведомый край, что не планировалось ни моими близкими, ни мною самой, — что делать мне? Что делать мне с этим краем и с самою собой? Даже если я заставлю себя отвернуться от всего, что случилось, это уже не исчезнет. И не существует сказочной службы, которая любезно сообщит адрес, где расположилась необходимая мне помощь.

Эта дура Е. распахнула ставни на моих закрытых окнах, но, кроме больных психиатров, меня не ждет никто.

* * *

Я не люблю таскаться по улицам, где через одного нахально прут навстречу, компенсируя себя тем, что вынуждают уступать дорогу, так что остающийся за мной след может служить доказательством, что я постоянно с похмелья. И все же мне захотелось выйти из дома.

И ничего удивительного, я уже две недели не спускалась даже в магазин, и мои собачки без протеста терпели манную кашу на молочном порошке. Я выбиралась с ними под небо только утром, когда начинала свое злокозненное шорканье придуряющаяся пенсионеркой дворничиха, да ночью, когда ходишь хоть прямо, хоть зигзагом, но вполне добровольно. Должно быть, и во мне созрел своего рода сенсорный голод, как у незабвенной старухи со стеклянной трехлитровой молнией, и мне пора ощутить сплюскивающую темноту транспорта, чтобы до некоторой степени убедиться в собственном существовании.

Я вышла. Я шла по улицам, не уступая. И радостно презирала всех сворачивающих с моего пути.

Спохватилась я поздно: разгораясь злорадством, я поднималась в квартиру Л. Я выжала звонок, как на всё уполномоченный представитель ЧК, оттолкнула ладонью перепуганную физиономию Л., совершила рейд по всем помещениям, но ничего подозрительного, которое могло бы меня удовлетворить, не обнаружила. Но когда отсутствие криминала останавливало ЧК?

— Маша… Маша… — бормотал мне в пятки живодер Л., не врубаясь в ситуацию.

— Маша?.. — визжала я, круша все вокруг. — А как жену зовут, уже и знать забыл? Я покажу тебе и Машу, и Дашу, и прочих сук!

Он перестал сопротивляться сверзнувшемуся цунами, он медленно придвигался к телефону. Я опять (то есть теперь не-я) сообразила поздно, потому что он говорил по телефону безразлично; а во мне еще не прекратилась жажда разрушения, так что мне (не-мне) и в голову не пришло возможное предательство. И только когда он положил трубку и взглянул с неуместным торжеством, не-я что-то поняла и очень испугалась. И просто куда-то провалилась, потому что ни за какие блага не хотела иметь дело с милицией. А я осталась. Было похоже, как если бы кто-то трусливо бежал с места преступления, удачно подставив вместо себя случайного прохожего.

Я (я) осмотрелась и, заморозив в себе удивление и стыд, стала спешно заметать следы погрома. Л. смотрел с неудовольствием, но молчал. Я более-менее преуспела. Он сторожил дверь, чтобы я, видимо, не улизнула раньше времени. На его лице уже проступало сомнение — в своем мероприятии, как я предположила. Сомнение трансформировалось в беспокойство, он ни на что не мог решиться, даже хоть что-то сказать, если же слово подпирало, он старательно его сглатывал и наглотался столько, что теперь придется принимать пурген. Наконец в дверь требовательно позвонили.

Я ошиблась. Это была не милиция. Эти были в белых халатах. Где-то во мне злорадно хихикнуло, а я мгновенно осознала опасность, угрожающую мне.

Я без труда могла бы ретироваться еще пять минут назад, но сомнамбулически ждала неизвестно чего, а теперь? Выручила собачья наука: перед опасными животными лучше не делать резких движений.

Нас щупали цепкие подозревающие глаза. Л. все больше нервничал, я всё больше становилась спокойной.

Версия Л.: ворвалась, спятила, всё перебила, орала, что жена, а его жена в больнице.

Версия моя: да, его жена в больнице, я заглянула проведать, попыталась кое-что прибрать, но если кого-то не хотят видеть, то об этом можно сообщить цивилизованно, а не вызывать исподтишка фургон психушки, но, если вы желаете, я могу с вами поехать, только, может, вы оставите ему что-нибудь успокоительное?

Л. не вовремя побледнел, его руки затряслись, халаты переглянулись. Один достал шприц, с хрустом обломил ампулу — во мне грохнуло предчувствием.

Халаты удалились. Мне захотелось справедливости:

— Смысла приносить извинения нет, но тем не менее. Скажу во взрослом состоянии то, чего не говорила даже в детстве: это не я.

Он вскочил, как от нового укола, но я уже направилась к двери.

Хорошо он вздрогнул. Он испугался, что придется поверить.

А я сама — верю?

Я, выйдя, прижалась спиной к чужому косяку, я хотела оставить позади то, что недавно было отрезком, пусть не самым удачным, моей жизни, но прошлое, уродливо вывернувшись, продолжало оставаться настоящим и даже затягивало меня вопреки моей воле в какой-то разрушительный хаос, с которым я не знала, как управляться.

Пустая замызганная лестница, освещавшаяся пыльным светом лишь с последнего этажа, показалась провалом в нескончаемую бездну, внизу качнулся, разверзаясь специально для меня, завоеванный плесенью подвал, бетонный пол беззвучно осыпался в пустоту, злорадный голос сообщил, что мне туда и надо, я вцепилась в уже наклонившуюся в падении облупленную стену и согласилась бесцельно падать вечность за вечностью, но стена не спешила, стена длила свое мгновенное наклонное равновесие, и отщипнутая мне полминута продолжающейся жизни дала место смутному несогласию с чем-то, несогласие вспыхнуло нарастающим гневом, гнев оттолкнул меня от неуверенной стены, и я тяжелым снарядом пробила лестничные пролеты, закончившиеся перед подъездной дверью полной тьмой, которую я побоялась вдохнуть, и это, надо полагать, меня спасло, потому что мне открылся приглушенный шорох озаренного электричеством вечера, в котором движение придерживалось неугрожающих горизонталей и даже мигавшие огни чьего-то безумного самолета не срывались в последнем падении, а уходили в разреженный звездный верх. Я вдохнула смоговый воздух, я всасывала его длинным пересохшим жерлом, он, расперев легкие, отвердел в мышцах и, просквозив зыбкую кожу, скрутился в тупую преграду между мной и не-мной, преграда невидимо висела перед моим взглядом, почти касаясь ресниц и носа. Я поняла, что зачем-то оградилась снаружи, откуда на меня никто не покушался. Возникло запоздалое опасение, что моя непонятная защита, что-нибудь забыв, придвинется и наступит на мое непонимающее тело, и драгоценный смог не пробьется больше через ее плотность. Я невольно дернула головой в сторону, но что-то густело и там, затылок ощутил прикосновение кокона, я увидела себя пятилетней девочкой, накрывающей лодочковой ладонью зеленого голенастого кузнечика, его вибрисы мохнато трепетали под моими пальцами, щекочущий ужас остановил мне давнее дыхание, инстинкт самосохранения распрямил купол ладони в бетонную плоскость, плоскость вдавилась в землю, ломая зеленые суставы травы и насекомого, под ладонью напрягся смерч пыльцы и пыли, но, не одолев детской верховной длани, разразился песчаной бурей в пустыне Сахаре.

Я, скрючив ладони готовностью, замедлилась у какого-то промтоварного магазина, революционно продолжавшего торговлю в сумерках, механически поднялась по щербатым ступеням. Магазин был маленький, но собрал много женщин, очарованных тайной поздней торговли и романтично расслабившихся. Я тоже протиснулась к прилавку, надеясь, возможно, раздвинуть свои границы.

— Вам? — спросила недовольная начинающимся капитализмом продавщица.

— Это, это и это! — ткнула моя рука.

Этим оказались пошлые тонкие бигуди, чудовищные таблетки превращающего нормальные волосы в солому пергидроля и заколка в виде гигантского черного банта с туфельной пряжкой посередине.

Продавщица, потыкав пальцем в не вызывающий доверия заморский калькулятор, провозгласила цену, во мне радостно взвизгнуло, но никто этого, слава Богу, не услышал, я сказала «заверните», продавщица, теперь уже не одобрявшая торговлю в принципе, неохотно начала исполнять, а я сделала спортивный вдох, надавила невидимой рукой в чужое невидимое темя, и чье-то возмущенное лицо отпрянуло от обвалившихся на него моих защитных стен.

* * *

— Беременная, может… — сквозь ватный туман услышала я. — Ну, милочка, ну… Не растекайся, соберись давай…

Голос требовательно бубнил что-то еще и помог преодолеть щербатые ступени, я приниженно кивала и настаивала на самостоятельности, а внутри раскачивался сорвавшийся колокол, снова и снова убивающий меня вестью о том, что мой ребенок не родился не по моей вине.

Дома пудель, радостно виляясь всеми сочленениями, кинулся, чтобы начертать вокруг меня свои обрядовые восторженные восьмерки, но вдруг шага за два осел, наклонил голову и оттолкнулся от меня взглядом исподлобья.

— Ген! — в отчаянии крикнула я. — Пожалей меня, Ген!

Пудель вильнул своим необлетающим одуванчиком и попятился.

Меня рванул внутренний атомный взрыв, я сдернула под ноги все, что было на вешалке, где-то близко, но как через даль, воспринимался допотопный рык, я равнодушно подумала, что это взбесившаяся собака, я оказалась на кухне, и там всё стало соприкасаться с полом, я топтала осколки и пинала покалеченные табуретки, а потом, не желая проходить через обычную дверь, пыталась пробить в стене новый ход головой, и в конце концов у меня получилось, сквозь стену прошла только я, и меня разъяла свобода.

* * *

Я очнулась от ласково-теплых прикосновений, которые сразу становились зябко-холодящими, но повторялись новым длинным теплом, повторялись слева и справа, на лбу и подбородке, вдоль губ и на закрытых веках. Обеими руками я отстранила от лица что-то знакомое, влажная ласковость перешла на пальцы и вновь ринулась на лицо, я наконец поняла и обняла две лохматые любви.

Мне показалось, что кто-то стучит в дверь. Почему не звонок, медленно подумала я и, с трудом соединив разомкнувшиеся суставы, пошла открывать.

Никого не было. Лифт стоял неподвижно. Лестничные склоны дышали отсутствием. Я захлопнула дверь, прошла в потерпевшую аварию кухню, подняла с пола пустую кастрюлю, приближаясь, видимо, к мысли о необходимости приготовления обеда хотя бы из одного блюда.

Теперь стучали прямо в меня. Стук был тороплив и срывался в панику.

Кто-то спутал меня с дверью.

Я опустила крышку на пустую кастрюлю, забыв, для чего их держу.

Я прислушалась внутрь и наружу. Вроде бы тихо и ровно во все стороны. Лишь какой-то стержень, то ли проходящий через тело, то ли вставший рядом, напряжен в неощутимой вибрации. Я утешила себя тем, что это вибрирует моя стальная воля. Пудель одобрительно замелькал одуванчиком, мне представились семена, на парашютах собачьего пуха заселяющие округу, и пустыри возле нашей девятиэтажки, проросшие купированными пуделиными хвостами.

Мой позвоночник победоносно выпрямился.

— Ты убила его, — сказала я в собственную бездну. — Ты убила моего ребенка.

— Нет! — отчаялась бездна голосом Е. — Я только тебя ненавидела.

— Пошла вон, — равнодушно сказала я, — ты не нравишься моему пуделю.

— Подожди! — крикнула Е. Она задыхалась от каких-то последних усилий. Вот и хорошо, обрадовалась я чему-то. Сейчас где-то за две тысячи километров откроет удивленные глаза облепленное датчиками неживое тело. — Нет!.. Я боюсь! — не согласился голос Е. — Это же другое! Ты не представляешь! Такая жуть… Во все стороны… Я где-то… То ли что-то есть, то ли еще хуже… Дай руку, а то упаду! Помоги! Дай руку, я сорвусь… Пожалуйста, дай!

— Не дам, — сказала я. А рука дрогнула, желая спасти живое. Этого оказалось достаточно, чтобы Е. воспрянула.

— Боже, какая там жуть! — поведала она без всякой благодарности. — А ты хотела меня выпихнуть. А там некуда.

— Ничего, — сказала я, — уместилась бы.

Пудель, только что лежавший на полу, вдруг пружинно поднялся. Уши его попытались настороженно выпрямиться.

— Убери! — взвизгнула Е.

Мои плечи передернул чужой озноб. Е. панически боялась собак. И кошек, почему-то поняла я. Боялась больше, чем некоторые боятся мышей и гусениц.

— Ничего я не боюсь, — буркнула Е. — От них блохи и всякая зараза.

О заразе говорила Е., которая месяцами не меняла постельное белье.

А я всю жизнь избегала людей, которые не выносили животных. Я была уверена, что такие когда-нибудь предадут.

Я оглянулась на пуделя. Он застыл в стремительной стойке, подняв лапу. На его загривке встопорщились кудри.

— Ген, — сказала я ему как можно спокойнее. — Не напрягайся, Ген, это тетя такая странная у нас в гостях. Я, правда, ее не приглашала, и у нее где-то там собственная фазенда, но, как видно, это не имеет значения. Ей, видишь ли, негде ночевать. Ее конуру отправили за две тыщи километров, чтобы присоединить в ней всякие там приборы и что-нибудь узнать про… про что-нибудь. Ты песинька умный, гениальный, ты всё понимаешь, не беспокойся больше, иди охраняй Туточку…

Я выпроводила Гения из комнаты и плотно закрыла дверь.

— Ага, — обрадовалась Е., - он у тебя сдвинутый, вот-вот вцепится.

— В кого? — спросила я, сама не знаю с каким подтекстом.

— Хоть в кого, — уверенно изрекла Е. — Тебя загрызет — и мне каюк!

— По-моему, это не единственное решение вопроса, — пробормотала я.

— А теперь без разницы. Ага. Если ты меня выпихнешь, знаешь, что будет? Ты убийцей будешь!

— Я… — Неожиданный наметился поворот.

— Ага, ага. Сама видишь, я теперь тут только через тебя.

— Да мне-то до этого что?! — заорала я, не желая признавать очевидное.

Но мне никто не ответил. Чокнутая Е. отрадно вздохнула, сузилась, истончилась и почти незаметным ручейком стекла в какую-то далекую мою глубину, которая была не внизу и не наверху, а в несуществующем ином месте и за таким невообразимым пределом, что от одного намека на него у меня закружилась голова.

* * *

Вздохи и слезы Е. и даже голос не были слезами и голосом в собственном смысле. Они были чем-то, что отражалось во мне ощущением. Чужой голос не звучал наяву, но был не менее внятен, чем голос совести. Вполне сходно с тем, когда смеешься или плачешь в своем воображении: например, тебе обидно и горько, ты ощущаешь жгущие тебя слезы, слезы текут по щекам, но глаза сухи, ты просто сидишь и, может быть, смотришь телевизор или жаришь картошку. Но клянусь, ты плачешь.

* * *

Я дергалась, бродила из помещения в помещение, не могла найти удобного места. Внутри беспокойно мучилось:

— Я красивая. Красивая. Всегда была красивая… Волосы шикарные! И прочее!

— Ты втащила в меня еще и зеркало?

Где-то там споткнулись. Замолчали. Я ощутила охвативший ее страх.

— Марусь… Маш! — забилась в меня нарастающая паника. — Это так теперь и будет? Навсегда? Я обратно хочу! У тебя всё не так! Ты ничего, но тощая же! И волосы… Отрастила бы! Покрасить можно… Марусь… Маш! Ты где? Не молчи! Я домой хочу!

— Так в чем же дело?

— Я… Я боюсь! Я не могу!

— Ты бы уж как-нибудь — туда или сюда. А то корчишься, как на сковороде…

В ответ охнули и будто провалились.

— Вот, — удовлетворилась я, — хоть кофе попить без помех.

— Я пиво люблю, — возразила Е. и всхлипнула: — Как я теперь? Черт вас всех дери, сволочи, и тебя, и его…

— Ты там с чертом не очень, а то неизвестно…

— Что неизвестно? Что?..

— Да не дергайся ты. А вообще посмотрела бы там…

— Где?..

— Ну, ты же где-то дальше, чем я. Чем все. Посмотри куда-нибудь. Около… Видишь что-нибудь около?

Со страха моя красотка завернула матом сложнейшей конфигурации, смысл которой сводился к тому, что она вам не задрипанный телескоп, и очков, чтоб вы все провалились, слава Богу, не носит, и всякие там образованные, которые кофе жрут, могли бы, чтоб их перекосило, сообразить, что смотреть ей в данном случае нечем, ибо ее прекрасные очи вместе с молодым телом какие-то шалавы отправили в эту пархатую Москву, в эту жидовскую живодерню, чтоб им на их галстуках повеситься.

— Замечательная речь, — восхитилась я. — Мне всегда недоставало свободы выражения. Но сделай одолжение, объясни мне, какой замоскворецкой глоткой ты со мной разговариваешь и какой язык, кроме блатного, употребляешь? Не одни же твои прелестные очи закинули туполевским самолетом в упомянутую живодерню, но и прочее неотъемлемое хозяйство вроде голоса, и тоскующего по пиву желудка, и каких-никаких извилин… Ты разделась, радость моя, ты сняла с себя даже тело, но плачешь по волосам. Скажи, чем ты плачешь?

— А-а-а!.. — выразительно ответила мне Е.

* * *

С какой-то точки зрения я совершила ошибку. Нужно беспощадно гнать пришельца со своей законной территории. Даже юридический закон предусматривает необходимую самооборону. Но этот ее ужас… Будто она висела над бездной. Не имеет значения, что бездной было всего лишь неизвестное. Или наоборот — это-то и имеет значение. Пошлый разум столкнулся с запредельным и готов зажмуренно содрогаться и визжать не переставая. И я — я тоже ничего не знаю. Да, я могла выбросить ее за борт своей лодчонки, но что сделали бы с ней простирающиеся вокруг безмерные воды? Вынесли бы к порогу удалившегося жилища? Или этот жалкий голос погрузился бы без всплеска в пучины недоступного, и она права — я стала бы убийцей?

В каких-то странах есть право убить вторгшегося в дом. И убивший не подлежит суду. Но он всё равно убийца.

Я рада своей ошибке. Я рада, что вторгшийся ко мне хоть в какой-то мере жив.

* * *

— Это ты виновата! Ты меня в эту бодягу втравила!

Я рассмеялась даже.

— Ржешь? — возмутилась Е. — Потому что стерва, потому и ржешь!

К определениям не цепляться, напомнила я себе. И посочувствовала мирно:

— Ревновала бы, как все нормальные бабы, — стекла там, кислоту в физиономию…

— Думаешь, не хотела? — доверилась Е. — У меня и скляночка с притертой пробкой стояла. Да разве вас всех переморишь?

— А про тебя никто скляночку не держал?

— У меня природа, — вздохнула Е. — Мимо меня ни один фраер спокойно не мог. Бабы это понимали.

— А как это понимают? Я имею в виду — бабы.

— Ну, им не страшно было. Когда все кидаются, это все равно что никто. Отворачиваются быстро. И этот дурак тоже. Это ты змеюка, а я нет.

— Я не из-за мужика, — призналась вдруг я. — Я из-за ребенка.

— Я и говорю — змея. Серьезно у тебя всё. На скучных эти дураки и женятся.

— Для меня и разницы не было — он, другой…

— А почему — он?

— Из экономии. Работали вместе. Можно без цветов, кафе-ресторанов и прочей атрибутики. Так что из семейного бюджета не отрывал.

— Ну, это пусть бы попробовал… Или халтурил где-нибудь? Было?

— Все его расходы на меня — торт на день рождения и апельсины в больницу. И один раз на тапочки потратился. Домашние.

— Тебе?

— Себе. Не люблю, когда в носках. А впрочем, и в шлепанцах не люблю.

— Ты повспоминай, может — еще чего есть. Отдашь потом.

— Чего ж потом? Могу и сейчас.

Но она это пропустила мимо. Ее занимало другое:

— Замуж бы не махнул…

— Кто? — не поняла я.

— Мужик нашенский. Найдет какую-нибудь с квартирой, теперь этих квартирных — как собак нерезаных. А ему — рубашку погладить, трусы постирать… Ну, пожрать — это можно из магазина, только ведь траванется когда-нибудь…

— Да ну, — не согласилась я, — он готовит вполне ничего.

— Врешь?.. Он тут тебе готовил?.. Ах ты, зараза, а в меня ложками, паразит, кидался!.. То ему перец, то изюм… На баланду его лагерную, кобеля неуделанного, чтоб ему в докторской колбасе ржавый гвоздь попался и все зубы переломал, чтоб…

Гнев ее пылал неукротимым таежным пожаром. Казалось, она вот-вот от меня оторвется и ринется бить посуду на собственной кухне. Или наоборот — стирать трусы и готовить что-то с изюмом в моей.

Ее не было весь вечер.

Среди ночи послышался голос:

— Марусь… А, Марусь?

Я зажгла свет. Никого, естественно. Пудель внимательно смотрел сквозь.

— Марусь… — позвало откуда-то из мозжечка.

— До утра не могла? — буркнула я.

— А давай мы с тобой вдвоем… Давай, а?

— Что вдвоем?

— Сходи к нему, а? Ну, так, тру-ля-ля, так, мол, и так, прости, передумала, зубы заговоришь, пусть к тебе переедет. Все-таки под присмотром.

— Так… Заняла мою биотерриторию, а теперь и семью пристраиваешь?

— У меня-то и семья-то — он один…

— А дочь?

— Дочка с первым мужиком осталась. Что ей от меня… Ну, согласна? Чем по десятерым таскаться будет, лучше здесь. Три дня мне, три тебе, понедельник выходной. А посчитать, так у нас не семь дней в неделю, а все четырнадцать.

Я на минуту представила этот бардак и побежала тошниться в туалет.

— Говорила — не жри майонез! — проворчала Е. Она обо мне заботилась.

* * *

Временами я искренне считала себя полностью сумасшедшей, — если удавалось разместить себя в рамках бытовых категорий и воздержаться от припирающих вопросов. Вопросы имели утомительное свойство размывать границы между вещами, они расторгали близкое и соединяли чужеродное. Так что, признав вначале сумасшедшей себя, я смещалась к противоположной крайности и видела безумными остальных, которые ни о чем не спрашивали, а полагали себя полностью определенными материалистическим коммунизмом. Никто не пытался установить причинно-следственные связи между будничными явлениями, никого не интересовало изначально-прошлое, никого не интересовало незавтрашнее будущее, хотя без того и другого настоящее могло выглядеть только хаосом. Но и это не впечатляло, хаос так хаос. Ну а кто-то, все-таки чего-то испугавшийся, захотел отодвинуть подступающие пределы и придумал умаляющее слово «случайность». Так что желающим задуматься после полстакана эта подмена объяснила всё: случаен ты, случаен я (а что? мамы-папы могли сделать и аборт, а то и вообще не встретиться), случаен наш граненый стакан, кем-то великодушно оставленный в траве (а ведь могли направиться и в другую сторону, или кто-нибудь обнял бы его задубленной пятерней на пять минут раньше нашего появления, и пришлось бы выпрямить смятый бумажный или булькать из горла), а Витька, слышь, от палаточного зелья загнулся, не повезло кирюхе, ведь мог и другой, да хоть бы ты или даже я… Случайность, случайность… Отсюда — лови случай, отсюда — «дают — бери», и не дают — тоже бери, отсюда — однова живем и всё можно. И сотни тысяч беспричинных самоубийц никого не взволнуют: кто они мне? Да и какая, собственно, разница — жить, не жить…

И на пустоте беспрепятственно прорастут кривые теории и кощунственные религии и грянут (случайно?) Хиросима, Афган или какая-нибудь Чечня. Всё можно — и дура Е. упорхнула из своего тела и осваивается в моем, и когда-нибудь…

* * *

Пудель взял на себя роль будильника. Он чувствует время, как счетчик Гейгера радиацию. В шесть — значит, в шесть. В семь — в семь. Как-то я попросила не тревожить меня до девяти. Он не тревожил. Но с последним сигналом точного российского времени его лапа уверенно легла мне на грудь, а Туточка обнаглел до того, что тявкнул. Я открыла глаза, чтобы убедиться в Туточкином героизме. Пекинес ужасно смутился и стал смотреть пуговичными очами в разные стороны, а пудель мгновенно приступил к делу — с невероятной скоростью меня умыл, а поскольку я не вытерпела процедуры и уткнулась физиономией в подушку, вычистил мне, трубочно свернул язык, мое ближнее ухо и попытался через него достать дальнее. Это повторяется каждое утро и придает мгновенную бодрость, я вскакиваю и бегу под душ. Пудель радостно пытается меня опередить, однако позволяет отгородиться дверью, а когда я выхожу, белый гений умиротворенно долизывает Туточкино пузо.

И вдруг я проснулась сама. Ни будящей лапы, ни выворачивания уха наизнанку. Такого не могло быть. Я бросилась на кухню, никого там не нашла, ринулась в коридор и обнаружила Туточку носом в дверь, который не то чтобы сказать мне «доброе утро», а и смотреть на меня не пожелал.

Я дернула дверь, решив, что забыла вечером запереть, а пудель вполне мог открыть ее самостоятельно, чтобы удалиться по неотложным делам.

Дверь была заперта изнутри.

Парализовавшись до Туточкиного состояния, я потащилась снова исследовать кухню (хотя что там было исследовать?) и по какой-то причине взглянула в окно (ну, раз окно есть, в него надо иногда смотреть) и обмерла по-настоящему: пудель вкопанно сидел у рога изобилия и нацеленно смотрел в наше окно.

— Ген! — заорала я сверху. — Что еще такое? Немедленно домой!

Гений белой молнией сорвался с места.

Он вбежал радостно и попробовал выполнить утренний ритуал в ускоренном варианте — прыгнул, лизнул, скрутился знаком бесконечности вокруг ног.

Во мне напряглось внезапное отвращение. Пудель замер. Попятился. Нагнул голову.

По-моему, так уже было. Так было вчера. Значит, это правда. Это невозможно, но это правда. Животное врать не станет. Она выгнала его. А я этого не помню.

— Ген… — сказала я. Пудель осторожно дрогнул хвостом. — Ген… Пудель напряженно смотрел мимо. У меня вдоль хребта встопорщились волосы, захотелось резко обернуться, чтобы упредить врага.

О Боже, подумала я, дальше так невозможно. Во мне нудил писклявый страх: выгони, выгони… Сознание захлестнуло темной волной гнева. Волна покатилась к окраинам и стала давить, как поршень.

— Ты че… Ты че?.. — торопливо забеспокоилось где-то. — Опять с колес сдернулась?

Я объявила непримиримо:

— Тронешь пса — выкину!

В ответ всхлипнуло и свернулось в недосягаемой дали.

* * *

Пытаюсь пробиться сквозь логику правдоподобных объяснений, которыми можно плотно сочленить поверхностные причины (потеря ребенка, разрыв с любовником) с поразительными следствиями (психоз, раздвоение личности на почве вины перед законной женой), но чувствую, что к моему случаю это не имеет отношения. Я рассталась с Л. спокойно, если не сказать — с облегчением. Но сегодня утром моя вторая часть обратилась к первой моей части голосом Е. и потребовала не сдаваться, а беспощадно мстить. Конечно, этого вполне достаточно, чтобы воспользоваться психушкой, но я вижу, что ни одна моя половина не является сумасшедшей, каждая последовательна по-своему.

Она была такой, какой была, и не являлась исключением из множества подобных характеров. Исключение в другом: она находится на моей территории.

Она высокопарно назвалась Елеонорой, будто сообщила, что Екатерина Великая. Жену Л. звали Еленой. Почему ее не устроило достославное историческое имя? Все равно же она воспользовалась троянским конем.

— Эй, — сказала я жиличке, — а кто за квартиру платить будет?

Она нырнула вниз и затихла.

* * *

Допустим — расщепление личности. Тогда я хотела бы спросить, что такое личность и откуда берутся расщепляющиеся части. Ни моя мать, ни мои бабки не были похожи на Е., и сомневаюсь, что были на нее похожи Адам с Евой.

Удивительно не то, что дети похожи на родителей, а то, что Каин так разительно отличается от Авеля.

Или сущность человека определяется совсем не генной наследственностью.

* * *

Полагаю, что жизнь на Земле существует сколько-то миллиардов лет. Но неужели даже миллиард попыток может самопроизвольно создать из нуклеиновых кислот мозг Эйнштейна или Новый Завет? Или даже беднягу Л.?

* * *

В детстве я любила качаться на доске. Такая длинная доска, посередине прикрепленная штырем к толстому чурбаку. Один конец взлетает в облака, а другой чувствительно стукается о землю. Разновидность качелей, всем известно, ничего особенного. Но запомнила я их не потому, что захватывало дух при взлете и опускании, а потому, что однажды какой-то задумчивый мальчик уселся на середину доски, и, как сильно мы ни раскачивались, он сидел на нашей доске неподвижно. Это произвело на меня большое впечатление. В следующий раз я тоже села на середину, около меня взлетали и падали, а во мне это отдавалось только небольшими покачиваниями. Это завораживало. В этом была тайна. И тоже почему-то казалось, что то ли летишь, то ли падаешь, только значительно дальше.

Теперь надо понять, почему я вспомнила об этом.

Верх — низ. И тайна покоя в середине. Закон весов. Закон полярности. Плюс — минус. Отрицание — утверждение. Наличие — отсутствие. Посередине возникает точка равновесия. Точка опоры.

У материи должен быть противовес. В точке соприкосновения рождается… Разум?

Моя голова, моя рука, моя нога, мое туловище. Мое тело.

Чье — мое?

Преграды ослабли, и что-то раздвинулось в доступное. Что-то вспыхивало со скоростью, оставляя опаловый след. След жил дольше того, что его порождало, и набегал прибоем. Прибой достигал готовой к ответу струны, и меня поднимало, как в люльке, невесомое облако смысла.

Нет случайности. Есть следствия невидимых причин.

Я не могу признать Е. своей частью. Но, и не признавая ее родней, я вынуждена констатировать ее наличие. Ее тела здесь нет, но Е. - здесь. Ее ядро, сохранившее ее личностные качества, в чем-то заключено. И этот сосуд с пустотело болтающимся в нем Елеонориным сознанием каким-то образом прицепился ко мне — было, значит, к чему прицепиться, — из чего следует, что и мне присуща некая бестелесность.

И то, что поначалу я называла неоткрытыми структурами человека, вдруг щелкнуло в сознании, вошло, как шестеренка в паз, в приготовленное гнездо, и Бог знает какое время не востребовавшийся механизм вырвался из мертвой зоны и движением возвестил о своем присутствии: все эти наукообразные объяснения по поводу биополей, не исследованных пока энергетических структур, продолжающих в пространстве привычное физическое тело человека, всебъясняюще назвалось давно знакомым и изо всех сил дискредитируемым словом душа.

Понятие, которое известно всем дикарям земли многие тысячелетия. Выкормленный Европой самодеятельный атеизм заклеймил его суеверием, примитивностью и невежеством, не догадавшись при этом поинтересоваться, как клеймят тупость незнания очевидного эти самые дикари.

Душа. Всего лишь душа. Товарищи и граждане, со мной стряслось непредвиденное — я обнаружила у себя душу.

Несколько неожиданно. Предшествующие тридцать лет меня к этому не готовили. Но незнание закона не освобождает от ответственности.

Отчего все предыдущее просто-напросто теряет смысл. Найти какую-нибудь точку опоры. Религия? Молиться меня не тянет.

Должен быть смысл. Смысл, выдерживающий логику.

— Эй… Жиличка!

— Ну? — шелохнулось где-то близко.

— Куда ты там хотела упасть?

— Хотела! — с ходу завелась Е. — Я тебе что — кирпичом шарахнутая, чтобы тут хотеть? Да лучше век свободы не видать, лучше в зону на поселение, лучше…

— Эй, погоди, — поспешила я ворваться в долгоиграющий Елеонорин вопль, — я поняла, поняла! Поняла, что там не лучше, да? А как? Как там?

— Сама разглядывай! — буркнула Е. — Мне бы этого — хоть бы и вовсе не было!

— Так ведь всё равно есть, — возразила я. — Ты вообще в уникальном положении. Туда же никто заглянуть не может. Только перед смертью, когда поздно…

— Перед чем?.. — задохнулась в ужасе Е. Я поспешила успокоить:

— Я не про тебя, я про других. Я, наоборот, про то, что ты еще сто лет проживешь, а знаешь уже теперь.

— Ничего я не знаю!

— Попытайся, а? Потом рассказывать будешь, все от зависти лопнут.

— Ты дура или как? Чему завидовать, лоханка ты интеллигентная!

Ей не хотелось о непривычном, и она провоцировала свару. В сваре Е. всегда будет сильнее, и я пропустила «лоханку» мимо. Сказала смирно:

— По сторонам бы там посмотрела…

— Какие тут стороны?! Себя только и видно… Куда ни глянь — я!..

— А как? Себя видишь — как? Как из окошка? Со стороны видишь?

— Нет сторон!!!

— А что же?

— А я знаю?! Тут вообще! Никакой уверенности! Темно! Или не темно? Что-то есть… Или вовсе ничего!

— Но ты-то есть? И сказала — себя видишь…

— Ну, это еще та картинка! — вдруг фыркнула Е., быстренько освоившись. — Никогда бы не подумала!

— Картинка?

— Ну, это я так. Тут слова не подходят. Тут только приблизительно. И отдаленно. И вообще ничему не соответствует.

— Наплевать, что не соответствует, — вцепилась я клещом, — ты давай как в голову придет, у тебя это вполне впечатляет.

— Тут, наверно, скелеты бродят, — решила попугать Е. и сама же вздрогнула.

— Скелеты — ерунда, — отмела я не самое страшное, — я к скелетам в школе привыкла, мы ему каждое утро «Мальборо» в зубы совали, чтоб кайф схватил и к приближающемуся капитализму приготовился. И вообще скелеты в могилах, на законных семейных кладбищах, к ним потомки на родительский день приходят.

— Ой, не надо… Боюсь их ужас как…

— Так я хочу тебя успокоить, не может там быть этой ерунды. Лучше расскажи, как ты там на себя смотришь.

— Ну… — Ей нравилось о себе. — Я не смотрю. А все равно вижу.

— Что видишь? — Я хотела понять. — Ну, что — глаза, волосы? Или какой-нибудь любимый халат?

— Да всё сразу! Все, что у меня было. Тряпки, или где жили, или всякое. Просто вот знаю — я! Но это — ну, как же сказать… ну — для начала, а на нем… на начале то есть, которое я… или в нем… Или нет? Не знаю, в общем! Ну, которое было, не было… То ли помню, то ли нет… Ну, развернуть бы кулек семечек, бумажку разгладить, а семечки чтоб не упали, а до одного видны, и хоть лущи, хоть нет, а их только больше… И затягивает. Вроде как туда хочется. Только это дудки! В этом — куда хочется — самый кошмар и есть…

— Почему?

— Почему, почему… Потому что все сразу, может.

— Что — сразу?

— Что, что… Ты вся. Ну, одновременно. Промокашка такая от края в край… Без рук, без ног — а знаю, что я… Ну, вот как в три года мухам головы отрывала… как у папы, когда болел, деньги из-под подушки таскала, а потом хвасталась, что мальчик мне бусы подарил… мужа у подруги увела, а он мне на фиг был не нужен… что, мол, захочу, то и смогу… все постели, где с мужиками, все одновременно… Можешь представить?!

— Приятно, что ли?

— Ага. Как картошка оптом. Все сразу и одинаково. А казалось, что по-разному. А оно сегодня картошка, завтра картошка, всю жизнь картошка… Да и ладно бы, а только тебе ни вчера, ни завтра, а прямо сейчас… Вот сейчас! Повеситься бы… Так ни веревки, ни гвоздя. А и нашла бы — так зачем? Чтобы мне этим потом и любоваться?

— Что-то я не очень… — пробормотала я, уже не понимая, зачем лезу.

— Да я про свое, — вполне миролюбиво отреагировала Е. — Это мне двадцать было, так я гвоздь в косяк, веревку зацепила, на табуретке приготовилась, на часики наручные посматриваю — когда свидание подойдет, чтобы извергу сразу всё доказать, а он, паразит, даже не опоздал и в дверь стучится, стучится, дурак, хотя я заранее отперла… Раньше без стука вваливался, бегемот, а тут культурой застрадал, верблюд чокнутый! А мне что — «входите» крикнуть и после табуретку отпихнуть? А этот козел еще раз в дверь стукнул и удалился — топ, топ… А я на табуреточке с готовой веревкой… В жизнь не прощу! Хотя тебе-то что до всего этого…

— Ну и плюнь…

— А тут сколь ни плюй — на себе навесишь.

— А ты еще на что-нибудь посмотри.

— А тут ничего больше, одна я…

* * *

Что-то окутывает меня плотным облаком. Некий приближающийся смысл. Интересно, отчего же его так трудно понять.

Как бы я играла в шахматы, если бы не знала правил? Произвольно соединяла бы фигуры, ссыпала в кучу, выбросила бы то, что неудобно выпирает, — ферзя, например. Или короля. И без всякой последовательности тасовала бы нефритовые формочки, которые за что-то любил мой отец.

Знает ли теперь что-нибудь другое мой папа? А почему следует знать там и не следует знать здесь? Или наше незнание есть незнание детства? Когда утверждают что-то про капусту и плохих мальчиков, норовящих заглянуть под подол, хотя мы давно привыкли к джинсам. Что-то оберегает от неправильного понимания и опасности, с ним связанной? Но все равно настает минута, когда мы узнаем, — и что? Человек и здесь придумал противозачаточное средство — блокирует себя религией и стандартами. Но предпочтительнее ли положение хотя бы тех, кто приводит свои души в церкви и мечети? Моя православная тетка, папина сестра, соблюдает все святоотеческие предписания, она тоща, как прошлогодняя трава, ее жизнь — непрекращающийся пост, и уже много лет я не видела на ее лице улыбки. Улыбается ли ее душа?

«О чем я? Путаюсь в трех соснах, о чем-то взываю… О чем я взываю?»

— Ты знаешь, Ген, а у меня есть душа.

«В чем и дело!» — вскочил Ген. И тут же замер в самой внимательной стойке, не спуская с меня глаз.

— Разве ты об этом знаешь? — удивилась я.

«Об этом все знают», — скромно ответил Ген.

— Но я-то не знала!

«Вряд ли это возможно, — усомнился Ген, клацнув зубами в собственный бок. — Лично я знаю каждую блоху, которая рыскает в моей шерсти. Они по-разному снуют и по-разному кусаются. Они кусают — мы становимся одним — как же я могу не знать?»

— Извини, Ген, сегодня же куплю тебе какую-нибудь импортную морилку… Ты улыбаешься, что ли?

«Я всегда улыбаюсь, когда ты со мной разговариваешь».

— Это как тебя понимать? — спросила я подозрительно.

«Только как радость, что моим продолжением стало такое замечательное божество».

— Что ты несешь, Ген? Я — твое продолжение?

«А я — твое. По отдельности ничего не бывает. Все, что любишь, есть продолжение».

— А что не любишь?

«Такое становится прошлым. Оно умирает. Из него вытекает время. Время катится вперед, как волна».

— Ген, не притворяйся доктором наук. Ты не мог этого сказать.

«Разумеется, не мог. Это сказала ты».

— Ген… А моя душа — ты уверен, что она есть?

«Как бы я тебя понимал, если бы у тебя не было души? Ты молчишь, но мы разговариваем — разве это не доказательство?»

— Ген, но ты же не можешь знать человеческие слова!

«Сотню-другую знаю. Но сейчас мы разговариваем не словами».

— Но я слышу слова.

«Ты слышишь те слова, на которые переводишь сама что-то другое».

— Что такое это другое?

«Оно так велико, что можно понимать только частями. Наверно, для этого так много людей — каждый чувствует свою часть и говорит, как она называется. Назови и ты, тогда я буду знать, как об этом сказать».

— Вот ты и признался, что не знаешь.

«Знать — не мое назначение. Я могу создавать для тебя благоприятную среду. Вы называете это — любить».

— А ты понимаешь, зачем мне такая среда?

«Может быть, понимаю. Но ты не имеешь слов для перевода. А без слов вы уже не поверите даже самим себе».

Ген зевнул и лег, прилепившись пузом к крашеному полу. Глаза его сонно закрылись, но тело было обращено в мою сторону, как локатор.

— Ген… — позвала я молча.

Под веками шевельнулись белки.

«Я слышу», — сказал Ген.

— Чем ты слышишь, Ген?

«Я плыву».

— Пудель, ты бредишь.

«Чем ты слышишь воду, когда плывешь? Вода везде, ты внутри, ты чувствуешь любое колебание…»

— Тебе это зачем-то нужно?

«Мы не имеем того, что не умирает».

— А мы?

Пудель перекатился на бок, вытянул лапы, прикусил несвоевременную блоху.

«Ты всё еще спрашиваешь?» — проворчал он.

— Выходит, все эти религиозные байки…

«Если они живут так настойчиво, то, может быть, имеет смысл заглянуть в них поглубже?»

Так разговаривала я с белым пуделем или сама с собой, и была уверена, что пес понимает больше, чем я.

Так белый пудель Гений заставил меня достать с полки запылившуюся толстую книгу в самодельном кожаном переплете. Книгу собственноручно переплел мой отец. Темная кожа хранила линии давних произвольных сгибов, линии казались древним чертежом, указывающим путь к забытым тайнам.

Это была единственная книга, которую переплел мой отец. Я зажала ее между ладонями и ощутила далекий запах отцовских духов, которым он не изменял, должно быть, лет тридцать, так что я и до сих пор воспринимаю их как собственное свойство отца, и дуновение родного для меня запаха стало как забытая рука на плече, и мне захотелось воззвать в пустоту всесильным детским словом, и пустота приготовилась протянуть ко мне родные руки, но я не решилась, я подумала, что окончательно спятила, в тишине отзвучало сожаление, и я, чтобы не отчаяться от чьих-то неоправдавшихся ожиданий, прижала книгу к лицу, ограничивая свою веру материальной последовательностью, и сложный аромат кожи и духов раздвинул для меня рамки прошлого, я вскарабкалась на отцовские колени, которые были тверже всех кресел и стульев, и отец сказал:

— Ежик, ты знаешь, что никогда не умрешь? Не бойся жить, и когда-нибудь всё станет понятно.

— А тебе уже понятно? — спросил ежик, укалываясь об отцовский подбородок.

— Я и сказал то, что понял. Понимать — как ехать по длинной дороге. Можно к кому-то зайти, попросить воды из колодца, поблагодарить и отправиться дальше.

— А там, где дальше, что будет?

— Там будет другой колодец.

— А если мне не захочется пить?

— Я бы не хотел, чтобы так случилось. Нет, моя колючая, с тобой такого не будет.

Девочка на коленях засмеялась и сказала:

— Это ты колючий!

И мужчина, у которого колени были тверже всех кресел и стульев, непонятно сказал о чем-то понятном:

— Видишь ли, я бреюсь каждый день, а мне не помогает.

…Запах духов притупился, а запах кожи разбух и потемнел, кожа стала пахнуть совсем другим, мне туда сейчас было не нужно, и я осторожно положила Книгу на стол.

С годами я выросла и перестала задавать отцу умные вопросы. Он тоже потерял ко мне интерес — по-моему, после того, как обнаружил меня в дворовой компании, где мы, сопя, рассматривали что-то под хвостом у пойманной кошки.

Папа, я давно не заглядываю ни в замочные скважины, ни под чужие хвосты, но тебя уже нет, и мне даже не узнать, какую воду ты пил и из каких колодцев на своей дороге без длинных остановок.

* * *

Почему каждый начинает сначала?

* * *

А если то изумляющее, сложное, тончайшее, играющее движением, цветом, структурой, то нежное, яркое и радостное, живущее по незнакомым совершенным законам, — было чьей-то душой, моей, Елеонориной или моего инвалидного соседа через стенку — какая разница, это было нашим истинным, божественным, наполненным и самодостаточным. В какую же убогую колодку биологии, во все эти свистящие легкие, бурчащие кишечники, кариесные зубы и мозоли на пятках втискивалось это чудо — какую повинность отбывает душа в нашем рубище? Но вид ее был отраден и доброволен, вины в ней не звучало, лишь изливался майский праздник совершенства. Что же тогда? Добровольный труд, добыча в глубочайшей шахте — Господи, что способно добыть наше тело? На что оно способно, кроме страстей, невыполнимых желаний, глубинной тоски по утерянному и недостижимому, на что способны мы, кроме жалкой суеты, повседневности, недоброжелательства и преступлений? Пишем гадкие шлягеры, закупориваем дымами поры безвинных листьев, пожираем чужие жизни, создаем убогие философии, помогающие ненавидеть тех, кто с нами не соглашается… Да, кто-то все-таки не соглашается, кто-то, живя на коммунальной кухне, творит этическую историю народа, кто-то по непонятной потребности расшифровывает письменность сгинувшей цивилизации, кто-то отправляется в концлагерь, а кто-то четыре года учит своего большеголового сына первому слову «мама»…

Что бы человек ни делал, он вступает в соприкосновение с материей. Строим, изобретаем, наряжаемся, ставим опыты, выращиваем капусту, гладим кошку, смотрим на закат — непрерывные и неисчислимые контакты с окружающим материальным миром. И для того чтобы это происходило, необходимо — да, получается так, — необходимо ограничение. Если представить, что каждый имел бы всё — все качества и все возможности, то это было бы равноценно состоянию дауна, — он не имел бы ничего.

Может быть, мы спускаемся в жизнь, как в шахту, и наши тела роют тяжкую руду опыта?

* * *

Я, как гончая, забираю по кругу, я хочу натолкнуться на след.

* * *

Тысячи лет люди знают о душе, так знают, что уже забыли. И тому, что забыли или отрицают, есть своя причина, которая, вероятно, в том, что душа всё меньше применима к размножающимся потребностям тела — джинсы не сошьешь, кайфа не словишь, «Мерседес» не купишь — ни к чему не пристегивается, а только мешает. Попробовали без — показалось, что можно. Ну и даешь, братва, однова живем! И клич пещерного жильца, фокусирующего зрение на ближних предметах, оглушает окрестности. Но когда-нибудь, откинувшись навзничь, чтобы умереть, он упрется взглядом в бессмертные звезды. И заподозрит, что соединение духа с телом есть общий закон, преследующий цель, о которой он не успел подумать.

И вот ходят тела по земле, ходят по земле миллиарды тел и таскают за собой по своим будничным делам миллиарды душ. И картина эта, шокирующая своей нецелесообразностью, заставляет в конце концов предположить, что и такое зачем-то нужно, что случайностью такое быть не может, ибо упорно повторяющиеся признаки подразумевают закон, и закон этот глобален, и не изменился, похоже, ни за тысячелетия, ни за миллионы лет. Менялось только лишь наше отношение к этому закону — от поклонения духам предков — через системные религии — к атеизму, который, естественно, лишь малая веха пути.

И если мы признаем как само собой разумеющееся эволюцию не только биологических существ, но и прочего — от камня, рассыпающегося в прах, до Солнца и галактик, с чего-то начинающих и чем-то заканчивающих миллиардолетние жизни, то последовательно ли будет отказать в таком свойстве душе? Душа, как и прочие живые структуры, содержит тенденцию развития, и развитие это вряд ли должно быть меньше, чем у неразумных, с нашей точки зрения, сорняков или тараканов. А если принять во внимание хотя бы относительное бессмертие, которым она располагает, и сознание, открывающееся после разблокирования биологических тормозов и, похоже, как-то с нею связанное, то развитие ее должно на уровни превосходить медлительное совершенствование животных тел. Возникающие у земных организмов полезные приспособления неторопливо передаются по наследству, оставаясь подвижными, готовыми раствориться в изменившейся среде и замениться другими, ибо они касаются одного лишь выживания, в любой, похоже, форме, без привлечения нравственных, эстетических или осознающих изменений. Надтелесные же структуры, содержа в себе память прошлого, напитываются, как губки, положительным опытом, терпеливо подталкивая человека в сторону Разума. По этой-то причине им и не подлежит быть смертными. Наше тело для них всего лишь лодка, в которой раз за разом пересекается материальный поток.

Смешно подумать, что я и теперь продолжу жить так, как жила прежде. Мое прежнее — лишь не-знание. Но какой должна быть жизнь Знания?

* * *

Прошлое не единожды подталкивало меня к выводам, но я стандартно отвергала необходимость собственных усилий, не догадываясь вышагнуть из статуса стихийного потребителя. Помню, в седьмом или восьмом классе меня снедал вопрос: зачем? Вопрос бил в мою грудь, как в колокол. Зачем я? Зачем вы? Зачем жизнь? Зачем, в конце концов, космическая беспредельность? Я шандарахала этими вскриками во что ни попадя — в подружек, в учителей, в мою мать, в воздушное пространство.

Их ответы были:

— Для кайфа! — Это подружка Галочка.

Галочка, которая к выпускному едва успела сделать не первый аборт, которая по улицам ходила не меньше чем с тремя парнями, которая каким-то чудом поступила на иняз, вышла замуж за негра, негр продал ее в бордель, она усовершенствовала дело и стала хозяйкой заведения, организовала международный симпозиум по обмену опытом, украла чей-то спортивный самолет и рухнула в Индийский океан у берегов Австралии, ее выловили рыбаки, она притворилась, что потеряла память, отбатрачила год на какой-то ферме, пожизненно загорела, скопила денег на левый паспорт и правый авиабилет и законно приземлилась в Шереметьеве. Нежданно явившись ко мне, она продолжила ответ:

— Кайф ни при чем. При чем серфинг! Понимаешь? Держаться!

* * *

— … Зачем существует мир? — спросила я не более, но и не менее у своего учителя физики.

— Какой мир? — уточнил физик.

— Этот! Тот, где вы и где я, — разъяснила я.

— Ах, этот… — усмехнулся физик. — С таким вопросом я к нему не обращался.

— Так обратитесь! — потребовала я.

— Зачем? — мефистофельски уставился на меня учитель. — Ваш вопрос, вы и обращайтесь.

— Я и обратилась, — сказала я.

— Ко мне? Но я не мир. Я не расположен нести за него ответственность.

— Вы издеваетесь, да?

— Можно сказать, что я предельно серьезен. И на указанном пределе серьезности я вам, Машенька, замечу, что, как бы ни был масштабен вопрос, ответ на него проистекает из еще большей масштабности. Ответ всегда больше вопроса.

— Ну и что? — строптиво обиделась я.

— А то, что вы под завязку заполнены вопросом и не в состоянии вместить в себя ответ, каков бы он ни был.

— Но он есть?

— Наличие вопроса всегда доказывает наличие ответа. Если перетряхнуть мировую ветошь, то, может быть, что-нибудь и отыщется.

— А может быть, и нет?

— Нет — свойство индивидуума. Да — свойство всеобщего. У вас был нахальный вопрос — я позволю себе нахальный ответ: положите глаз на самого клевого парня, заведите с ним роман, сделайте аборт и лет через пять-десять, если у вас не иссякнет такая потребность, приходите ко мне попить кофе.

Я действительно встретила его через десять лет, когда выносила помойное ведро в бак по причине закупоренного мусоропровода. Мой учитель, подставив под ноги выброшенный ящик от допотопного гардероба, пытался хорошо обструганной палкой — мне даже показалось, что с резьбой, — достать нечто из помойных недр. На его спине горбом пялился чистенький старческий рюкзачок, в рюкзачке опустошенно брякали бутылки. Несмотря на горб, спина была определенно знакомой, ибо не кто иной, как я пришпиливала к этому самому пиджаку электрическую розетку для общественного удовольствия. Розетка не была невесомым перышком, и физик не мог не почувствовать новой принадлежности туалета, но то и дело поворачивался к нам спиной, давая переросшим бандерлогам сполна насладиться надоевшей шуткой. Класс прорывался сдавленным хохотом, но как-то незаметно хохот сменился сконфуженными смешками, а потом и вовсе стих. В тишине у кого-то из девочек прорезался материнский инстинкт, маленькая матерь без спроса поднялась из-за парты, подошла к учителю и, пока тот изображал на доске вектор сил, сказала:

— Извините, Владимир Афанасьевич, у вас сзади что-то пристало.

— А-а, — не оборачиваясь, произнес Владимир Афанасьевич, — это я забыл выключить кофейник.

Фраза была нелепа до того, что фыркнул только дурак Яшка, остальные через секунду взорвались аплодисментами.

— Ну, что вы, что вы, — скромно отмахнулся Владимир Афанасьевич, — этот закон открыл не я. — И ловко стал печатать на доске новый чертеж.

И через десять лет я потерянно пробормотала, будто не выучила урок:

— Владимир Афанасьевич…

Пробормотала неизвестно зачем, замерев у соседнего бака и не решаясь свалить свой индивидуальный мусор в общественную кучу — отчасти по причине присутствия в нем двух пресловутых бутылок, которые я почему-то никогда не сдавала.

— Здравствуйте, Владимир Афанасьевич…

К нелепым бутылкам прибавилось нелепое приветствие. Но я больше бы презирала себя, если бы потихоньку сбежала за его спиной.

Не спеша разгибаться, учитель, как из-под невидимого крыла, посмотрел на меня из бака.

— А-а… — произнес он. — Опять Машенька.

— Давайте я! — ринулась я к нему и непонятно как залезла на бак, перешагнула через скользкий край и провалилась ногами в рыхлое, из которого тайно выпирал бутылочный бок.

Я отделила бутылку от окружающего, попинала окрестности и сказала с сожалением:

— По-моему, больше нет.

Держа трофей в руке, я взглянула на своего бывшего учителя и наконец сообразила, что собираюсь протянуть ему бутылку из помойки.

Он сошел с ящика, стоял около и смотрел.

Я зажала добытое в пятерню, оперлась на край замызганного контейнера и, как в лучшие физкультурные времена, не без изящества вынесла себя из одной помойки в другую.

Поставив добытую бутылку на асфальт, я извлекла из собственного ведра две и присоединила к первой, поклявшись, что впредь только так и буду делать — ставить рядом, чтобы те, кому это надо, не утыкались в свалку божьими лицами.

Опорожнив ведро, я отважилась взглянуть учителю в глаза, я взглянула без страха и вины и позвала:

— Пойдемте кофе пить.

Он отрицательно покачал головой, смущения в его лице не было.

— Пойдемте, прошу вас, — повторила я. Он опять качнул головой:

— Я и так вижу, что в вас, Машенька, стало значительно больше места для возможных ответов.

Он слегка улыбнулся спокойной улыбкой и, прямо, как прежде, держа спину, зашагал прочь, вполне аристократически опираясь на резную палку, почти у самого конца которой торчал замысловатый крючок, наверняка идеально подходивший для выуживания бутылок из помойных недр.

Ноги механически понесли меня к подъезду.

Я благоразумно не стала заходить в лифт. Я поднималась малохоженой лестницей вверх. На ступенях лежал кошачий помет. В углах закаменели кренделя человеческого происхождения. Я посмотрела в окно. Мусорные баки стояли напротив. Бутылок около них не было, но я была уверена, что их унес кто-то другой.

Я догадываюсь, что со мной опять что-то произошло — из моей собственной серии очевидного-невероятного. И опять я не нашла средств для понимания.

…И однажды я вцепилась в мать.

— В чем смысл жизни? — остановившись посреди комнаты, вопросила шестнадцатилетняя дылда.

— В служении, — спокойно ответила мама.

Поскольку под дулом моего вопроса все, как мне казалось, темнили и изворачивались, то прямой и лаконичный ответ меня вовсе не удовлетворил.

— Чему? — придирчиво нахмурилась я.

— Я служу твоему отцу, — так же буднично произнесла моя мать. Ответ меня шокировал.

— Чему-чему? — нахально переспросила я.

Она не стала меня поправлять. Она спокойно повторила свое:

— Твоему папе.

— Да он тебе изменяет! — завопила я. По-моему, из глаз у меня брызнули слезы — приблизительно так, как в мультяшке про Несмеяну.

Лицо матери не дрогнуло.

— Для нас с твоим папой это никогда не было точкой отсчета.

От точки отсчета меня перекосило.

— Вы ненормальные! — завопила я. — Какая точка? Ты бы послушала, что ты говоришь!

— Я говорю правду, — сказала мама так, как будто никто не орал в ее спальне. — Я всегда любила в твоем отце его талант.

— При чем тут талант?!

От крика у меня сорвался голос, но мама и на это не обратила внимания.

— Иногда мне кажется, что талант действительно дар Божий, — проговорила она добросовестно, как на экзамене, и ее взгляд в себя и прислушивающееся лицо поразили меня — она не уклонялась от моей настырности, она шла ей навстречу, отыскивая в себе единственный ответ и сверяя его с каким-то неведомым мне камертоном, который исключал ложь. — Я так к нему и отношусь — как к непосредственно дарованному Богом. Как к Богу, в сущности. — Она покачала головой, будто уже слышала возражение. — Я не смирилась бы с человеком, который бы ничего не делал… Твой отец очень талантлив. Я плачу от радости, когда смотрю на его картины.

— Ну да, ни одной нормальной выставки… — пробормотала я с обидой и уже не так громко.

Мать кивнула:

— Вот именно. А ему надо работать. Да он бы умер, если бы не любил женщин. Они ощущают его меру и приносят признание. Они дают ему силу.

Мать притянула меня за плечи и усадила рядом. Я несогласно отодвинулась подальше. А она улыбнулась:

— Когда мы поженились, твой папа честно пытался быть семьянином. Он принял утверждение общества, что муж обязан содержать семью, и пошел зарабатывать. И сначала забросил кисти, потом карандаш. Он пытался служить двум господам и волок себя к мольберту за загривок, как нашкодившего щенка. И неизменно сдирал все написанное до грунта, не дав краскам даже просохнуть. Ты знаешь, тогда он начал седеть. В нем что-то разрушалось. Аннигилировало. Я все больше чувствовала себя убийцей и наконец решилась. «Ваня, — сказала я, — не ломай себя больше, мы обойдемся без твоего заработка. Я прошу тебя делать так, как нужно тебе. Тебе нужно уединение — я не буду тебя беспокоить. Тебе нужно на неделю остаться в студии — оставайся. Тебе нужны женщины — пусть будут женщины. Я хочу одного — чтобы ты вернулся к живописи. Если мы этого не сделаем, мы погубим друг друга и всё остальное, что от нас зависит. Я люблю тебя вместе с картинами, без них — это уже не ты. Я хочу, чтобы ты снова мне их показывал…» Я всегда была его первым судьей.

— Тебе всегда всё нравилось, да?

— Нет. Не всегда.

— Ты ему об этом говорила?

— Я об этом молчала, но он понимал без слов.

— И что? Он что-нибудь исправлял?

— Он никогда не исправляет. Он берет мастихин и сдирает. А что на бумаге — пытался рвать, но я не позволяла. У меня теперь целый шкаф отвергнутого. Захочешь — можешь посмотреть.

Но я не захотела. Я была полна своим.

— Вообще-то я спрашивала не об этом.

На что мама сказала:

— Я и говорила не об этом.

Она умерла от рака. После похорон отец месяц не выходил из дома. Потом на месяц скрылся в студии. Позднее оказалось, что он раздарил кому мог свои картины. Что стало с теми, которые не обрели новых хозяев, не знаю. Он чувствовал, что я виню его в преждевременной смерти матери. Он не оправдывался. Он считал так же. Он опять безвылазно засел дома. Смотрел телевизор. Ничего не делал. Поседел окончательно.

Его хватило на полгода. Он умер тихо, сидя в кресле, никого не побеспокоив. В лице светилась легкость освобождения.

Валентина, моя сестра, сказала нехотя:

— Ерунда всё это. Но и правда. Как и говорила мама — он умрет, если не будет любить женщин. Вот и умер. Потому что любил только ее.

* * *

И тогда я заплакала. И плакала всю ночь. И теперь, можно сказать, тоже плачу.

* * *

Теперь я понимаю, что имела в виду моя мать. Теперь я понимаю их обоих. Но они уже меня не услышат. А впрочем, как знать.

Всю жизнь я спотыкаюсь о свою тетку, папину сестру. Не получается их объединить. Я даже не верила, что они дети одной семьи. У отца — вызывающая сомнение студийная свобода, у тети Лизы — бессмысленное для меня религиозное рабство.

Но недавно отец и тетка совпали для меня в какой-то точке. Мне показалось, что вдохновение в творчестве то же, что экстаз в молитве. Художник молится своими произведениями. Творящий человек поднимается на такую высоту, что становится провидцем и, как говорится, опережает время. Он действительно опережает, ибо живущим будничной жизнью потребуется терпение не одного поколения, чтобы воспринять кем-то открытое давным-давно. Очевидное во вдохновении разворачивается в обычности как бесконечный утомительный свиток. Мгновения жизни духа превращаются в столетия будней. И хотя когда-нибудь между ними проляжет знак равенства, творец свои тридцать три года не захочет поменять на триста неозаренных — плененный прикосновениями к дальнему, он вообще не захочет без них остаться, потому что странное дело: даже малое приближение к новой высоте охватывает таким счастьем, что узревший начинает превозносить блаженство этого мига, желая его возврата. И вместо того, чтобы в радостной легкости сделать следующий шаг и взлететь, — останавливается для повторения, и Божий свет на нем гаснет. Бог хочет движения, а не покоя.

И всё же случайность творчества чем дальше, тем больше перестает быть случайностью, к творчеству стало возможно стремиться как к цели, независимо от формы воплощения, и великое мистическое значение творящих первыми ощутили женщины и служили творцам своей великой любовью, помогая оторваться от земного и на своих руках вознося возлюбленных к небу.

* * *

Прости меня, мама.

* * *

Я не была женщиной, отец. Во мне стучало другое время. Но прости, если можешь.

* * *

В Эдеме уже росли яблоки, когда туда пришел человек.

Придерживайся хоть Дарвина, хоть Библии — и там и тут утверждается одно: человек явился в готовую среду. В приготовленную среду. И не зря среди первобытного рая росли эти деревья Познания и Жизни. Они были изначально предназначены человеку. Оба. И Древо Вечной Жизни тоже. Или даже прежде: я был вечен, пока не знал, и Бог терпеливо выращивал для меня Древо Познания, и я наконец соблазнился, и Бог вздохнул с облегчением — система заработала. Это уже сюжетный ход, что человек выгнан из рая из божественной предосторожности, предохранившей нас от вечной жизни. Вечности нам всё равно не миновать, но в некотором отдалении. Изгнание — сужение Вечности до Времени. Но в малом древнем разуме произошло обратно-зеркальное отражение: раз я не вечен, значит — я от второго дерева вкусить не успел, а не потому, что Бог разгневался за мое согрешение (а за что же еще?). Так что это уже позднейшие напластования или покровы, с умыслом или без набрасываемые на главную тайну. А наказания не было, потому что не было греха: человек не мог не вкусить, человек был предназначен для того, чтобы вкусить. Иначе он остался бы одним из многих в ряду тех живых существ, которым, божественно возвысившись, давал имена, — он не стал бы ни познающим, ни разумным.

Разумным у него не получается до сих пор, но его любопытства не останавливает и смертельная опасность. Плод познания, как известно, был прекрасен видом и вкусом и был столь притягателен, что человек согласился платить за него смертью. И эта великолепная многотысячелетняя формула Добра и Зла есть доньютоновское открытие единства противоположностей, первый, основополагающий закон всего сущего, не собственно о Добре и не собственно о Зле идет речь, а о чашах вселенских весов, о дороге тысячелетий, о скорбном пути муравьиного проникновения в поверхностные закономерности внешнего и внутреннего мира. Творение впервые проявило собственную волю.

Интересно, что и здесь что-то важное связано со смертью. «Ибо в день, когда сделаешь это, смертью умрешь…» Поэтическое преувеличение: в тот день никто не умер. Но это издержки стиля. Важнее другое. Была ли это угроза в устах Бога? Предупреждение? Условие? Или свойство частичного знания? Адам и Ева, вкусив от яблока, узнали, что они наги. Никто, вероятно, более всевпечатляющего открытия не совершал и в последующем. Человек обнаружил, что нищ и жалок перед ликом Всемогущего, что разум его пуст и тело не имеет опыта, и «соорудил себе одежду из листьев» — направил первое же усилие на себя самого, точнее — для себя, причем для себя внешнего. Знание, начавшись с великой философской истины, скатилось на бытовой уровень, и иначе быть не могло. Но и до сих пор, построив города и ступив на Луну, мы помним, что не знаем ничего, что по-прежнему наги и босы, ибо унитаз, даже украшенный бриллиантами, не есть Знание, а в лучшем случае — вспомогательное для Знания условие. И благая Смерть обрывает будничный путь, чтобы предоставить иному неведающему возможность новой попытки.

Смерть — великий двигатель грядущего. И, может быть, милосердный попечитель человеческого восхождения.

Может быть, Бог, предупреждая о смерти, хотел, чтобы человек ее не страшился?

Плоды же на дереве Вечности сияют слишком высоко, и нашего роста всё еще не хватает, чтобы до них дотронуться. Но Великое Древо цветет, плодоносит и ждет.

Человеку предстояло сделать то, чего до сих пор не совершало ни одно животное, — освободить часть своей жизни от воспроизводства и сна, и часть эта с давних пор была отдана Богу. Это было еще то время, когда Бог говорил с Адамом или Моисеем непосредственно, лицом к лицу, как говорит отец с детьми, — тогда детей, видимо, еще можно было пересчитать. Потом помочи стали длиннее, и Бог уже не являл лица, а вещал через ковчег и пророков: пророки безусловно обладали даром слова, но слово их было слишком односторонним и наскучило: и тогда запел художник — стихами псалмов, рассказами об отроках в печи огненной, о двенадцати братьях и Иосифе Прекрасном, о Самсоне, рушащем храм, и Далиле, остригшей его волосы, о голове Иоанна Крестителя и воскрешении Христа. Новый Завет — это проза и притчи, проникающие своей сверхзадачей в сердце быстрее, чем однообразные обвинения. Лишь Иоанну Богослову удалось в последний раз устрашить нас, остальные пугатели не в счет, они только еретики и подмастерья. Ковчег переместился в руки человека творящего, и писателю сегодня верят больше, чем попу.

Но и этот период на исходе. Гремят бесчисленные ВИА и авторские песни, в столицах выставки самодеятельных художников, дети издают книги, а домохозяйка вяжет шаль, которой восхищаются в Брюсселе. Я не кощунствую. Я, может быть, тоже предпочту псалмы царя Давида социалистическому реализму. Я всего лишь ощущаю тенденцию. И тенденция, возможно, в том, что Бог снова хочет говорить с каждым непосредственно. Или каждый, вернувшись блудным сыном через тысячелетия, прикасается к Отцу.

* * *

Знание застывает в догме, материализуется в догме, сохраняется догмой и через догму же становится массовым, готовя множества к восприятию следующей революционной ереси.

* * *

Я не захотела возвращаться на работу. И не потому, что не желала повышенного внимания к себе и всеобщих консилиумов по поводу каждого своего движения. Я не желала делать вид, что мы заняты серьезным делом. Мне стало казаться, что основной интерес человека располагается не в привязке его бетонного жилья к бывшим березово-грибным рощам и не в реконструкции изъеденных шашелем деревянных домишек прежних мещан, оказавшихся теперь в центре еще одного мегаполиса. Мне требовалось свободное временное пространство, чтобы понять хотя бы себя, а если повезет, то и часть остального, потому что без остального себя тоже не осилить.

У меня никогда не было лишних запросов, вещи на мне консервировались, как в холодильнике, и даже день ото дня становились новее. Ей-богу, у меня не снашиваются даже каблуки. Так что мне вполне хватало того, что я уже имела, а прочие вопросы могла разрешить доставшаяся мне в наследство немаленькая библиотека, в которой я, сколько ни копалась, не могла обнаружить для себя смысла.

Я засела дома — без определенной цели и без понуждения, хотелось спать — спала, хотелось вытирать пыль — вытирала. Ко мне вернулся вес, который был во мне в восемнадцать лет, и проступило что-то еще, чего я не осознавала в себе никогда, как, впрочем, не осознавала полностью и сейчас, но сейчас я чувствовала, что это рядом и принадлежит именно мне — то ли как дарованное авансом, то ли идущее за мной по пятам из столь древней древности, что я готова была поверить, что слышу в своей комнате скрип древовидных папоротников или ощущаю не содержащий темноты мрак, рядом с которым солнечный летний день унижается до его плоской тени.

Но когда подобное выступало особенно достоверным, я, как в пропасть, обрывалась в сомнение: я больна. Я больна, я сумасшедшая, это все навязчивый бред, где моя сестра, пусть она примет срочные меры.

Почему-то сестра, а не я сама.

* * *

Я стала реагировать на окружающее избирательно: отзываюсь лишь на то, что неким тайным образом совпадает со мной, прочее же мне не только неинтересно, но нетерпеливо раздражает. Точно так же раздражался мой отец, когда что-нибудь заставляло его отвлекаться от работы, а кое-кто считал, что у него скверный и эгоистический характер.

Можно ли из этого сделать вывод, что я тоже работаю? Ничего не делая — работаю?

Я спешу избавиться от того, что мешает мне пребывать в себе. Сил моих не было слушать на работе про сексуальные техники чьих-то партнеров, про черный рынок и фильмы ужасов, которые крутят на каких-то подпольных квартирах за определенную мзду. Рядом примеряли кофточки, а у меня темнело в глазах от моего роднейшего ужаса: а если? Если мы ничего о себе не знаем, если напрасно ставим памятники умершим — если они живы больше нас? Если я действительно не вмещаюсь в свою биологию и душа моя, не ведая препятствий, простирается до тахты пьяного соседа в смежной хрущевке?..

Все еще с подстраховывающим словом «если». Хотя давно очевидно, что привычный для меня (для нас?) мир рушился с нарастающей скоростью.

* * *

То он был Юра, то Виктор, то почему-то Шамиль. Похоже было, что он соглашается на любое имя, принимая каждое как свое, а чтобы всем интересующимся было понятно, о каком Юре идет речь, у него имелась не то чтобы фамилия, а некое родовое обозначение Чистый.

Может, и была у него какая-то родня и какой-то дом — выпал же он когда-то из гнезда, но Юра их не вспоминал, потребности в них не испытывал, жилья не имел, ночевал вместе со сторожами и дежурными слесарями. Его подобрала моя подруга — посочувствовала и решила, что может спасти. Чистый был отдраен, обряжен в новый костюм и засунут в адидаски. Мужчина получился хоть на выставку, в улыбке светилась добрая снисходительность, он терпел и костюм, и адидаски, и подругу, как свои разные имена, нужные вовсе не ему, а для чьего-то постороннего удобства. Подруга, натерпевшаяся от последнего крутого мужа, радостно сообщала, что Юрочка ласковый как теленок, улыбается и гладит, улыбается и гладит, и ест все, что дадут, и на сторону не бежит, и матерно не выражается, а через месяц-другой стала неуверенно моргать, хотя Юрочка продолжал и гладить, и улыбаться, но к перерасходу не стремился, а специальности не имел никакой.

Через полгода Юра забрал из кладовки свою прежнюю одежду, повесил на стул нисколько не изношенный костюм и переселился ближайший незапертый подвал — без всякого скандала, без матерности и, упаси Бог, без рукоприкладства, а всё с той же благожелательной улыбкой. Улыбка сбежала лишь с лица подруги.

* * *

Он в самом деле был Чистым — ни паспорта, ни трудовой книжки, ни работы. Он вежливо отвечал на вопросы милиции, не возражал, если участковому приходило в голову отправить его на пятнадцать суток, но и метлой махал не очень. К Чистому привыкли, как булыжнику на обочине, — ни пользы, ни вреда. Ни вором, ни пьяницей Чистый не становился и через три года улыбался, как вчера. Улыбка, скорее всего, и обеспечивала ему пропитание. Он никогда ничего не просил, а даруемое принимал спокойно — не то чтобы как должное, а как естественное — вроде грибов в лесу.

Подруга стала задумчивая. Купленная во время романа с Чистым импортная сантехника, рассчитанная на долгое сияющее будущее, упихнута в кладовку вместе с нестареющим Юрочкиным костюмом.

— Поставила бы… — Это я о сантехнике. Подруга пожимает плечами:

— И та годится.

А когда я говорила, что та годится, она брезгливо кривилась. А теперь смотрела то ли в себя, то ли еще дальше:

— Он ничем и ни за что не намерен платить. И не платит. У него нет страха. Ни перед прошлым, ни перед будущим. Если ему скажут, что завтра на рассвете его расстреляют, он улыбнется, и пойдет ночевать в кочегарку, и проспит столько, сколько всегда. Я проверяла: он спал по восемь часов. Ровно. Минута в минуту. Я спрашивала, снятся ли ему когда-нибудь кошмары. Он ответил: для кошмаров у него нет оснований. Лучше бы он мне не попадался. Он выбил из-под меня табуретку.

Через несколько дней после этого разговора она явилась ко мне с двумя дюжими парнями в спецовках. Парни, не обращая на меня никакого внимания, заволокли в мою квартиру сантехнику, выкорчевали родимое производство и, по логике соцбыта, должны были на этом остановиться. Но не остановились. А врастили в стены и пол розовый импорт и сумели провернуть все за два часа.

— Чем ты их купила? — изумилась я.

— Купила ты, — усмехнулась подруга. — Они забрали у тебя старое, которое было почти новое. Работали-то — глаз не оторвать! Представляешь, как будет, когда все так начнут? Вот где коммунизм — платить надо!

— Полегчало, — всмотрелась я.

— Я меняю квартиру. Вместе с барахлом. Чтобы ничто больше на меня не смотрело.

— Значит, пусть пялится на меня?

— Не паникуй, у тебя нет на это условного рефлекса. А ты заметила, что в слесарях сегодня жуткие красавцы?

— Да, я обратила внимание, что они в обручальных кольцах чистят канализацию.

Я скептически оглядела обновленный санузел.

— Ну и как? — с ожиданием какой-нибудь благодарности спросила подруга.

— Замечательно. Но я терпеть не могу розовый цвет. Ты не против, если я всё это покрашу в какую-нибудь полоску?

Подруга заморгала, сморщилась, будто собралась чихнуть или заплакать, и вдруг расхохоталась:

— Господи, да они же тебе и покрасят!

И хохотала, хохотала…

В конце концов, я к ней присоединилась, потому что поняла, что у нас никогда не будет коммунизма, сколько бы нам ни платили. Потому что нас выгнали из него на заре времен. Потому что в каждом из нас живет свой Шамиль.

* * *

Это было около двух лет назад. И вот моя мысль снова вернулась к Шамилю, тут был какой-то принцип. Принцип, который мог бы пригодиться мне сегодня. Но проникнуть в него в масштабе обычных деловых оценок не получалось. Чем был этот Чистый Юра-Виктор-Шамиль? Абсолютным лентяем? Но когда моя подруга, отнюдь не отличавшаяся чрезмерным альтруизмом, решилась откупиться от оставленного этим человеком следа чуть ли не всем, что у нее было, и даже пожертвовала тихой улочкой Энгельса в самом распрестижном центре и перебралась на вспаханную новостройками северо-западную окраину огромного города, то это не могло быть бегством только от чужой лени. Ни один из ее четырех мужей не производил на нее такого впечатления.

Не знаю, считал ли Шамиль, что живет так, как нужно жить, но он отказывался жить так, как ему было не нужно. В его небесного цвета глазах пребывало безмерное спокойствие, которое началось в какую-нибудь доледниковую эпоху или еще раньше и которое не способно сокрушиться ничем временным, будь то детская болезнь обладания или внезапный капитализм в России. И что самое удивительное — Шамиль не проповедовал никакой теории. Он ничем не аргументировал себя и ни в чем не уличал ни подзаборника, ни президента. Все происходящее не имело к нему отношения.

Я вдруг подумала, что среди животных такой образец был бы невозможен. У животных нет потребности в юродивых, его не стали бы кормить. Хотела бы я знать, что чувствовал в нем дежурный слесарь, отдавая Чистому свой ужин?

Похоже, моя подруга легко от него отделалась. Мне так не удалось.

Если бы меня спросили, кто из окружающих больше других похож на ангела, я бы ответила: Чистый.

Неужели так и должно восприниматься совершенство — несоприкасающимся, полностью замкнутым на себя, самодовлеющим, не испытывающим нужды ни в чем внешнем. Это по такому раю мы плачем — когда в нас было всё, когда мы не знали ни голода, ни насыщения, когда были избавлены от ошибок, прозрений и раскаяния, когда были счастливы от рождения до бессмертия и время никогда не развертывалось перед нами до мига…

Так вот почему в нас появилось животное. Не исключено, что оно появилось в нас — или мы появились в нем — в самом прямом смысле. Лишенный сознания организм чавкал в юрском болоте, окутывая толстую кожу жарким излучением, а мы, по какой-то космической причине лишившиеся не зарабатываемого пропитания, устремились к чужому телу, а толстокожий, сам не зная как, стал, например, видеть в темноте, опередив собственное развитие на какой-то там миллион лет. Очнувшийся разум, то и дело освобождаясь от кратких существований, прикреплял себя к новым организмам и невольно исполнялся чужого опыта, вводя его в свои замкнутые системы и распахиваясь навстречу незнакомой материальности, погружаясь в нее и ее поднимая. Он нащупывал все приобретающие устойчивость формы и сам увеличивал их количество своими нарастающими желаниями, которые оборачивались неожиданными сцеплениями, постепенно концентрируясь то в десять заповедей, то в пирамиду Хеопса, и Творца, совершившего отчаянный прыжок в развитии, скоро, уже совсем скоро заклеймят Падшим. Ибо отсюда, из позабытых начал и потерянных небес, хлеб в поте лица горше бездельной, никогда не убывающей полноты, которая осознается полнотой лишь теперь, из нищеты, сопротивления и незамечаемых побед. Совершенство узнает себя в несовершенстве.

Шамиль, ты побочный отец моих незаконнорожденных мыслей, и я догадываюсь, что Петруха из бойлерной узрел в тебе свой потерянный рай, он отдаст тебе и завтрак, и обед, лишь бы обрести не имея, но никогда, уже никогда не сможет улыбнуться твоей блаженной улыбкой.

* * *

Всё это было уже давно, она приглашала на новоселье, но я по какой-то причине не пошла, она сначала названивала из автомата, раз мы случайно встретились на улице, пощебетали на тему «как ты? а ты как?», но в толпе какой разговор, да я и не испытывала ностальгии, подруга, видимо, тоже, для нее я стала полузабытым звонком, подтверждающим не подчиняющийся времени условный рефлекс, она сообщила, что все телефонные автоматы в их спальном районе раскурочили подростки, прямо банда какая-то, мастерят свои ноу-хау из чего ни попадя, даже «Скорую» не вызвать, а я утешила ее вестью о том, что через год в их районе пустят две новые телефонные станции, так что пусть она встанет на очередь, если не стоит, она сказала, что обязательно, и мы обе сделали вид, что нам спешно надо по каким-то делам, и разбежались. Не знаю, что после этого делала она, но я нашла свободную скамейку в сквере и долго сидела без мыслей и сожалений, но с чувством вины неизвестно перед чем.

Потом у меня началось что-то с Л., за этим хлынуло прочее, и вот я подумала, что мне пора поговорить не только с пуделем, так что теперь, может быть, вполне уместно подругу навестить, все-таки в течение двадцати лет у нас не было друг от друга секретов.

Она обрадовалась шумно и искренне, стала вытаскивать консервные заначки, а я обратила внимание на явно действующий телефон и даже набрала по нему свой собственный номер, на который, естественно, никто не отозвался. Я меланхолично подумала, не приучить ли Гена снимать трубку зубами, гавкать самым толстым басом в ухо абоненту и подносить трубку Туточке, чтобы тявкнул и он. В это время подруга объясняла, что телефон только что поставили, она еще не успела сообщить даже родным, и как теперь замечательно, мы можем перезваниваться каждый вечер. Я жизнерадостно кивала, произнося «да, да», «ну конечно», и рассматривала записи чьих-то номеров на бумажках и на обоях, выдававшие активность местной телефонной жизни. А впрочем, и я, вероятно, виновата не меньше во взаимном охлаждении. И вообще никто не виноват, а с каждой из нас происходило то, что должно было произойти и что в той или иной мере прорастало давно.

— Рассказывай, рассказывай, — теребила меня подруга, — что у тебя сейчас?

— Душа, — сообщила я о своем открытии.

— Да, да, — усердно закивала подруга, — а на душе что?

Мне захотелось что-то проверить, и я сказала:

— А на душе то, что я ее увидела.

Подруга на секунду споткнулась, быстро переварила и закивала еще энергичнее:

— Да, да, сейчас параспособности открываются у всех через одного. Это совершенно естественно — эра Водолея.

Про эру я не знала, но спрашивать желания не возникло, а подруга уже советовала:

— Тебе надо к гуру, тебе надо развить дар, правда, там надо платить, но я могу поговорить, он пойдет навстречу, я дам телефон, сошлись на меня…

— На тебя?

— Видишь ли, я теперь занимаюсь лечебной практикой массаж, иглоукалывание…

Я только сейчас обратила внимание на новую мебель в почти новой квартире. Выглядело дорого и индифферентно. Я воспринимала с пятого на десятое:

— Закончила курсы… перспективно… эра Водолея… советую… Он из Патаппурти… потрясающие возможности… Каждый может…

— Что? — спросила я.

Она моргнула, осознавая препятствие.

— Ты о чем? — То ли в голосе, то ли в глазах мелькнула настороженность.

— Я спросила, что может каждый? — повторила я, глядя, как она вертит листок из блокнота с только что переписанным телефоном гуру, как вроде бы машинально его рвет и бросает в пепельницу.

И спрашивает меня светским тоном:

— Еще кофе?

— Нет, спасибо, — отзываюсь я и ощущаю ее торопливое облегчение.

Она выдвигает ящик серванта, достает коробку конфет (пустые полки в магазинах, нет ни молока, ни сахара), сует мне в руки и то ли обнимает, то ли подталкивает к выходу.

— Извини, ко мне сейчас должны… сеанс…

И профессионально помогает надеть плащ.

И когда она уже затворяет за мной дверь, я взглядываю ей в глаза и произношу:

— Спасибо за телефон твоего гуру.

И жму на кнопку лифта, а она в спину спешно сообщает, что совсем забыла, у гуру сменился номер, он меняет номера, чтобы не звонили, как в аэропорт, но она забыла и записала мне старый, но сегодня же обязательно все найдет и мне перезвонит.

Лифт потащил меня вниз, и делал это настолько основательно и долго, что я уже предположила нездешние подземные катакомбы, где с меня начнут требовать эры и сеансы, а я смогу предложить только свою квартирантку, которая вряд ли кому понадобится. О, двадцатилетняя женская дружба.

Поборов искушение свернуть к мусорным бакам, я подошла к мальчишке с хроническим насморком и протянула коробку с конфетами:

— Возьми, если хочешь.

Он вцепился обеими руками и, будучи практическим человеком, тут же открыл. Увидев нетронутое богатство в гофрированных белых воротничках, усомнился:

— А они настоящие?

— Не знаю. Попробуй и реши сам.

Мальчишка сорвался с места и побежал. Должно быть, подальше от меня. Чтобы я не передумала.

Я бы не передумала, товарищ. Я просто хотела с кем-нибудь поговорить.

* * *

Несколько дней я чувствовала себя из рук вон. Мои собачки выводили меня на прогулки и приносили тапочки, но мне не помогало. Ничто не болело, но всё было не так. Я вдруг стала непрерывно думать об Л., какой он подлец, и всегда был подлецом, и женился на мне подло, и даже рубашки на нем были подлые, он подло гладил их сам, всегда без единой морщинки, а то, что гладила я, бросал в подлую стирку, а выстиранные зачем-то нюхал и заявлял, что я пересыпаю порошка, чем наношу вред их подлой природе.

Сначала я даже не врубилась, а потом вяло подумала, что Л. ни когда на мне не женился, ни подлым образом, ни каким-нибудь другим, а рубашки — с какой бы стати я стала их стирать?

— Потому что шлюха и подлая интеллигентка, — сказало мне внутри меня.

А я об этой особе почти забыла, а она продолжает обживать пространство.

— Гадючник, а не пространство! — фыркнула Е., и Туточка сразу полез прятаться за диван, а Ген занял выжидательную позицию. — У меня была полнометражка.

— Ну и сидела бы там, — нехотя пробормотала я, не испытывая желания ничему сопротивляться. — А то ведь выгонят…

Меня всё плотнее что-то обволакивало, сравнить это было не с чем, но мне это казалось липким, будто я провалилась в трехлетнюю лужу на углу нашей улицы, оставшуюся после смены канализации. В яме уже захлебнулся ребенок, ее тогда спешно засыпали, но насыпанное через месяц осело, и глубина еще больше расцвела гниением. Но и схожесть с отстойником меня не впечатлила, мне было безразлично, захлебнусь я или нет, совсем рядом бесновалась Е., меня поливал мат, такого я не слышала ни от алкашей, ни от синявок, мат был вычурный, так сказать дамский, переполненный, как вышивкой, мини-сюжетами, он с ходу превратил всё наличествующее в одни гениталии, которые скручивались в пустой ярости.

— Эй, — спросила я, — ты что — в тюряге сидела?

Мне тут же пригрозили испоперечить урыльник, куда-то опустить и всюду достать.

Мне стало жутко смешно, и я ржала не меньше минуты, а может, и целых три.

Липкое вокруг меня ослабело, и стал просвечивать уличный фонарь.

Е. вдруг всхлипнула:

— Ты ему не скажешь? Нет? Не говори, он же, подлец, ничего про это не знает, я же специально после зоны в другую область, я и дочку поэтому оставила…

— А пошла ты… — меланхолически сказала я и завернула нечто в заданном режиме.

Е. впечатлилась и отчалила, то есть не моими словесными фигурами впечатлилась, я полагаю, в этом мне ее не переплюнуть, да и желания нет, но за словами еще было и состояние, когда не жаль ни себя, ни другого, так что лучше не побуждать никого к действию.

В желаемом одиночестве мне стало еще хуже, и сквернее всего было то, что для этого не обнаруживалось основательной причины. Встреча с подругой была неприятна, но и только. Все связанное с Л. давно позади. И даже Е. не заставила бы меня повергнуться в такой прах. Совершить такое могло лишь Ничто. Бесцветное Ничто задело своим крылом — и ничем стали прежние дни, и распался интерес к тем, что придут, и нет больше смысла в их приближении. Я находилась там, где не было времени.

Встревоженное тело посылало беспорядочные сигналы и подбрасывало узкие чувства. Мне хотелось жаловаться, рыдать, биться в истерике, но кто же делает это в одиночестве. Зрителя нет, собаки и те убрались подальше, а я желаю всех обвинять за каждую минуту своей жизни, потому что каждая минута жжет меня своим убожеством, всё у меня было не так, не туда и не оттуда. И даже если бы мое посредственное, или то, что кажется таким сейчас, заменить лучшим из возможного, это ничего бы не дало, я выплюнула бы это с презрением. Я ни в чем не видела смысла, я перечеркивала свое прошлое и свое будущее, я ничего не принимала и раскачивала опоры сознания, моя жизнь нелепо, а может быть — закономерно, кончалась, и кто-то в этом был виноват. Виноват был тот, кто мог сделать иначе, наверное, это Бог, не выделивший мне персональной охраны и не позаботившийся об устойчивости моих добродетелей. А поскольку «и волос не упадет без воли», то моей вины ни в чем нет, да и чьей бы то ни было тоже, потому что всё есть следствие и результат, и если я завернула поддонным матом, так меня ему только что обучили. Да и дурочка Е. прошла эту школу тоже не по своему горячему желанию… Нет вины, нет жизни, нет ничего.

Совершив очередной виток, мысль, как в берег, вцепилась в слово «вина». Я уже знала эти возвращения к одному и тому же. Это было как броски тела на стену, преградившую путь. Похоже, выбранное слово беременно каким-то нужным мне смыслом. Несмотря на свой раздрызг, я поднялась и сняла с полки Даля.

И меня изумило стоящее на первом месте объяснение вины: начало, причина, источник. И лишь дальше — прегрешение, обязанность, долг и другое, более близкое к нашему сегодняшнему представлению. Сженное значение слова связалось с платой, расплатой, наказанием. Плата за слабость. Платили имуществом, своими детьми, собой. Что-то при этом спасая.

Плата за спасение.

И, пройдя через сугубо материальное выражение, вина сконцентрировала в себе и более глубокую закономерность. Она стала означать обмен менее существенного на более значительное. Через признание своей вины, через раскаяние человек обретал свободу и покой и уже знал им цену. Через вину шло познание, она была двухуровневой связкой, она стояла в истоке дальнейших следствий. Из этого получалось, что отсутствие вины лишает будущего, лишает перехода на новую ступень. Виновный движется, безвинный стоит.

А я так долго не могла понять, почему один раскаявшийся грешник важнее девяноста девяти праведников. Не потому ли, что грешник совершил великую работу, а праведники без труда пребывали в органически данном. В их праведности не было их заслуги.

Что отнюдь не означает, что им следует срочно заняться разбоем на большой дороге. Для них другой путь и другая вина. Иисус лишь после муки за чужие грехи возвысился до Бога, лишь после смерти за всех стал бессмертным. В сущности, этим всему живому в человеке дана программа долгого развития. И даже означена веха, которую придется постигать каждому. А пока вина соседа, которую тебе предстоит ощутить как собственную, лишь отдаленная цель, завтрашнее твое состояние, а сегодня благо — личная повинность, когда внутреннее сознание силится поднять тебя до уже промысленного уровня. И как бы тебе ни было тяжко это восхождение, ты почти никогда не захочешь от него отказаться, нет, ты будешь пробивать собой брешь в этом пределе.

В дальней дали беспокойно шелохнулась моя каторжная подселенка, но ничем проявиться в данный момент не осмелилась, а я по явной ассоциации подумала о своей православной тетке, которая в свое время тоже отпахала десятку за своего Бога, она отнеслась к этому, как к командировке по специальности, и вела себя среди насилия и поругания с истовостью первых христиан на нероновской арене, к ней не пристало то, чем переполнилась Е., и через пару лет скрученное злобой бабье отступилось и стало к ней прислушиваться, но конторские быстренько перекинули ее в другой лагерь, где всё началось сначала. Но повторение для тетки уже было и вовсе не страшно, она как-то проходно сказала, что на новом месте ее били за Бога всего раз десять, а потом милостью Христовой передумали и стали просить Святого Писания, и она давала, что могла, и даже кого-то, прегрешив, крестила, отчего ее опять собрались перекинуть на этап, но зэчки взбунтовались, а паханка поклялась конторских перерезать, так что тетку на время оставили, решив поначалу сплавить паханку. Что и сделали, на свою голову. Как только, решив, что теперь никаких проблем, тетку отконвоировали в третий лагерь, из Воркуты куда-то в Каракумы, в воркутинском приюте бабоньки кончили трех самых ненавистных надзирательниц, разъевшуюся повариху и двух собственных стукачек. Слухом земля полнится, тетка узнала об этом через несколько месяцев и, если бы не церковный запрет на самоубийство, наложила бы на себя руки. Она и по сей день считает себя виновной в не ею совершенном убиении и платит пожизненную виру бесстрашным состраданием к любому.

Тетку перемещали из лагеря в лагерь еще не раз, заведенная машина работала, но давала противоположные результаты: всесоюзные зэчки к ней расположились, слушали почти добровольно и даже приставляли свою охрану, чтобы оградить от вышестоящих провокаций.

Тетка говорила, что окрестила двести восемь заключенных душ, в чем слезно покаялась батюшке, который почему-то прегрешением это не признал, но для теткиного успокоения наложил епитимью, которая показалась ей неудовлетворяющим праздником, так что тетка с тех пор своевольным почином отмеряет себе воздаяние.

История имела продолжение, но уже через батюшку. Странствия тетки произвели на него такое впечатление, а не по канону крещенные души повергли в такое умиление и беспокойство, что священник на свой страх и риск отправился по теткиным лагерям, терзая зэковское начальство своей благостью и объясняя, что хочет лишь довести до конца начатое его духовной дщерью, но желаемого не достиг, дальше охраны его не пустили. Тогда он купил в каком-то ларечке оцинкованное ведро, надрал в чистом месте мха, чтобы сделать кисть, зачерпнул полярной водицы, сам всё освятил и стал приходить на дорогу, по которой возвращались с работ колонны заключенных, макал кисть в святую водицу и крестообразно осенял брызгами серые фигуры.

Я прикрылась развернутым Далем и облегченно вплыла в исцеляющий сон и там увидела, что позади осталась рассыпавшаяся стена. Стена показалась мне совсем маленькой, но это уже не имело значения.

* * *

Если проснуться совсем тихо, будто собираешься выкрасть хозяйскую сумку из-под лап кавказской овчарки, то можно сколько-то побыть в одиночестве и забыто ощутить свое автономное существование. Но очень скоро перед закрытыми глазами проявляется бурый смог, смог висит, медленно выворачиваясь, и я убеждаю себя, что каким-то микрозрением вижу ток своей крови по капиллярам опущенных век. И вдруг грязный цвет истончается, тяжесть высветляется печальной небесной лазурью, мне представляются белые Елеонорины кудряшки в детстве, шелковые волосы и лазурь очень гармонируют, я слышу, как маленький голосок что-то поет, белые пальчики с красивыми ноготками раздвигают никлую траву в придорожной канаве забытой окраинной улочки, я понимаю, что трава зовется «гусиные лапки», в ней покоятся черные глянцевые шарики козьего кала, бледные пальчики аккуратно собирают их в горсть, кто-то сверху говорит, что это ягодки и их можно есть, девочка радуется, и раскусывает, и удивляется, что взрослым нравятся такие штуки, но, чтобы не обидеть веселый верхний голос, незаметно стирает с губ никакие крошки.

Бурое торопливо стекло вниз, умытая пронзительная голубизна заполнила мой экран, она светилась собственным светом, свет дрожал в поющем голоске и очень его любил, свет лучился из белых волос и розовых ноготков, ему хотелось простереться дальше и охватить любовью ветхий домишко и дощатый забор, по которому многолетне карабкался цепкий вьюнок, вьюнок смотрел на мир многочисленными граммофончиками, наверно, это тоже были пальчики с ноготками, потому что у них был совсем одинаковый цвет.

* * *

Мое тело лежало парализованно. Оно постаралось стать незаметным, чтобы не мешать. Тело грузно дышало и не имело цвета. Оно не знало языка голубизны и простерлось ниц, чтобы послужить подножием развернувшемуся над ним светоносному своду.

Я вдруг поняла, что мне хотелось увидеться совсем не с подругой, а с ее недавним полумужем. Я встала и отправилась в бойлерную.

А может, это была не бойлерная, а что-то другое. Я попыталась открыть дверь, соседствовавшую с подъездной, но у нее не было ручки, а только щели. Я выбрала щель поглубже и превратила свой палец в крючок. Дверь нехотя поддалась и открыла весьма пыльную лестницу вниз, не мытую со дня творения, но тем не менее подметавшуюся, видимо, время от времени суровой мужской рукой — к углу прилегал явно кем-то выброшенный на помойку и стертый до стволов льняной веничек, но тут веничек явно был при деле и продолжал исправно служить, хотя ни одна женщина такого инструмента не потерпела бы — себе дороже, как говорится. Лестница отважно спустилась в пыльный перешептывающийся низ. Внизу, против ожидания, горел свет, свет лился из анфилады помещений, уходивших направо и налево. Помещения, как я догадалась, соответствовали размещавшимся сверху квартирам, но были здесь без полов и внутренних необязательных перегородок и без прочих признаков человеческого обихода. Здесь было царство труб, огромных и помельче. Облитые почти ядовитым свечением трехсотватток, трубы обегали индивидуальные закутки по внутреннему периметру и, не испытывая стремления к разъединению, спешили влиться в могучую материнскую систему, отличавшуюся неожиданной тучностью, беременную испражнениями и кухонными стоками малоразумных существ, пребывающих на девяти верхних небесах. Отсюда всё верхнее казалось менее значительным, чем эта толстая утробная мощь, вздыхающая и урчащая непрерывным движением.

Я позвала хоть кого-нибудь, но мой голос пискнул мышью и упал к ногам, не пожелав распространиться ни в какую сторону. Пришлось выбрать направление наугад, и в ближайшей проекции верхнего апартамента я обнаружила того, кого искала. Поверх нескольких труб был перекинут сколоченный из досок турхейердаловский плот, на котором в обществе нескольких дырявых одеял, закинув руки за голову, покоился нужный мне человек. На краю плота стоял алюминиевый чайник и литровая эмалированная кружка, то и другое определенно вторичного происхождения, но я поняла, что нахожусь на жилой территории.

— Здравствуй, Шамиль, — возвестила я о своем мирном присутствии.

Шамиль, не меняя позы, перевел взгляд на мое лицо.

— Я в гости, если позволишь.

Его взгляд еще секунду-другую считывал с меня какую-то информацию, после чего Чистый бесшумно принял сидячее положение и рыцарским жестом предложил мне самое толстое одеяло.

Я попробовала вскарабкаться на помост методом подтягивания, но только, уперевшись грудью, напрасно топтала поддосочную тень.

Чистый взял меня за плечо и без усилий посадил на одеяло.

— Может быть, я сначала помолчу, — проговорила я, оглядывая никакие стены, из отдаления оберегавшие плот от холода и ветров.

Стен было три, как в театре. На месте четвертой вздыхала толстая материнская труба, щедро готовая вместить в себя всё, что пожелает в нее вместиться. Воздух был сухим и определенно теплым. Берега моего Ноева ковчега обрывались в пустоту, и показалось, что настил подо мной слегка покачивается, отчаливая. Мне захотелось определить, куда мы направляемся, вверх или вниз, больше было похоже, что вниз, что не придется оказаться на моем четвертом пределе. Мне стало спокойно, я подвернула рыцарское одеяло под голову и заснула.

* * *

На исходе сна я осознала наполнивший меня покой. Вокруг меня простирался мирный океан, матерински ко мне настроенный, утешающий мерным покачиванием. Я лежала на его вечной поверхности, предназначенная своему уделу, который не вызывал ни страха, ни протеста. Во мне определилось назначенное исполнить, хотя океан был готов качать меня в своей зыбке столько, сколько я буду оставаться ребенком, он качал меня, обучая своему терпению, и я, должно быть, усвоила урок, потому что во мне выросла подталкивающая радость, я оторвалась от податливых покоящих ладоней и поплыла к какому-то берегу, берег должен был возникнуть специально для меня, чтобы я могла отделиться от люльки и взрослеть собственным усилием. Я плыла к берегу, а берег плыл ко мне, и, перед тем как мы встретились, я открыла глаза.

Я лежала на дощатом плоту. В метре от меня сидел в прежней позе Шамиль. Должно быть, мой взгляд показался ему достаточно осмысленным, Шамиль потянулся к алюминиевому чайнику и налил мне чифира в литровую кружку.

Я глотнула зелье как бальзам, кивнула, улыбнулась и соскочила с полутораметровой высоты спасающего ковчега.

Ночью, на своей квадратной тахте, с собачьим теплом в ногах и за спиной, я поняла, что всё, что со мной происходит, есть мой берег.

* * *

Всё наличествующее обусловлено. Ничто не существует само по себе, каждое проявление качается в люльке предыдущего порядка, так что и душа не может быть самоизолированной, она из чего-то произошла, она продукт не знаемых нами сил и направлена на выполнение определенной работы. Всё работает. Всё контактирует, вступает в связи, производит вариации и сочетания — нет предмета или явления непревращающегося. Поскольку до сих пор в мире наблюдается вызывающая уважение упорядоченность, а хаос в наших пределах есть локальное по времени и пространству состояние, оцениваемое к тому же изнутри, с подавляющих человеческое сознание мелких масштабов, то не только закономерно, а просто необходимо предположить иные масштабы, не вдаваясь при этом в противоположную крайность индивидуальной и даже глобальной никчемности, что уже вгоняло в непроизводительную тоску не один вопрошающий ум. Нужно остановиться на условной середине, нужно без дикарского табу присмотреться к бесконечности, отмеренной нам границами нашей малости и интуитивно воспринимаемым безразмерным Богом.

Да и на малость свою следует взглянуть не под углом эго, а хотя бы с приложением вполне доступной нам линейки жизни: если мы сокрушаемся от беспомощности человека перед ликом Вселенной, то каково же место микроба, дождевого червя или воробья, клюющего крошки из наших рук? Да вспомните взгляд вашей собаки, восхищенной вашим превосходством, преданной вашему могуществу… Все проживающее на земле имеет меньше, чем человек.

На днях на моем балконе оказался голубь с перетянутыми леской лапами. Он всполошился, когда я открыла балконную дверь, но не очень, не настолько, чтобы подняться в воздух и скрыться от потенциальной угрозы. Он прилетел не для того, чтобы сразу бежать. Леска вокруг лап завилась куделью — результат безуспешных попыток освободиться самостоятельно. Я заговорила с ним ровно и успокаивающе, я сказала, что всё поняла и сейчас сделаю необходимое, пусть он потерпит мои руки, в них нет угрозы. И я медленно приблизила ладони к пернатым бокам, и голубь, вздрагивая от своего отчаянного мужества, позволил себя взять. Я внесла его в комнату и, зажав одной рукой, отыскала ножницы и срезала первый слой смертельной окольцовки. Следующие витки пришлось выковыривать из голубиной плоти. Онемевшие птичьи пальцы набрякли запоздавшей кровью. Последние петли лески я вытаскивала пинцетом, и на них оставались разлагающиеся крупицы голубиных мышц. Все это, наверно, уже восстановиться не сможет, но сохранится хотя бы культяшка, и голубь станет инвалидом, как ветеран-афганец в подземном переходе под площадью Революции, собирающий с виновных молчаливую плату за искалеченную жизнь.

Но голубь всё же пришел. К человеку. Что-то в его малом темени знало, что погубить могут все, а спасти — только человек.

Вектор человека центробежен. Желание толкает к обладанию — вещью, другим человеком, истиной. Но чем теснее соприкасаемся мы с желаемым, тем разреженней и расплывчатее становится для нас его сущность, она даже теряется, странно видоизменяясь, мы как бы проникаем насквозь и оказываемся в безвоздушном пространстве не нужных нам причин. И вместо того, чтобы приблизить к своему зрачку истоки того, что только что было любимо, и вступить в край неожиданных открытий, человек разочарованно поворачивает обратно, где будет искать новый способ стремиться столь же напрасно.

Но придет время, и ты всё равно шагнешь за край.

Скорее всего, следует говорить не о цели жизни отдельной личности, а о цели существования всего человечества. При этом человечество, скорее всего, эту цель выполняет независимо от действий единиц или сообществ и независимо от своего понимания или непонимания. Но естественно, что понимание придало бы процессу ускорение, сила которого даже невообразима.

* * *

Земная жизнь есть частный случай жизни. Это не умаление, это наоборот. Вопрос сужается-расширяется до: зачем Великому Космосу земная жизнь? Земная жизнь не может быть случайностью, слишком она настойчива, слишком в узком диапазоне существует и, следовательно, слишком управляема. И явно функциональна. Моя, Елеонорина, шатающегося от помойки к помойке бомжа — зачем-то нужна.

Зачем она нужна?

Но чтобы ответить на это, следует присутствие в земном индивидууме постоянно бессмертной системы не вписывать в земные рамки, изобретая побочные философии и религии, а, наоборот, эту частность, этот раз за разом расцветающий бутон нашей жизни соотнести с параметрами более широкими, отыскав для бутона стебель, листья, корни и почву. То есть включить частную форму жизни, которую мы знаем, в структуру иных зависимостей.

Единственная отвлеченная категория неземных масштабов, напрямую связанная с нашими действиями, до которой поднялся житель Земли, это когда-то очевидное, а теперь неудержимо расползающееся понятие Ада и Рая, тоже, впрочем, выстроенное по вполне биологическим признакам: там больно, а там — радостно, там геенна огненная и скрежет зубовный, а там кущи и славословие Царя Небесного по подобию царя земного. Остальное же настолько затуманено подробностями быта, что даже религиозное понятие греха сводится к нарушению установленных правил, а туманно-обособленная мысль о грехе первородном тонет в брезгливости к женщине, хотя человеческая греховность всего лишь результат смертности тела, то есть несовершенства по отношению к бессмертию души. И, не ведая истока, люди успокаивают себя почитанием небес то десятиной, то жертвоприношением, или, как у нас, восторженным во время пребывания в церкви песнопением, исполнив которое прихожанин возвращается к своей повседневности. Духовные наработки мы наивно преломляем для краткого мига наших не подчиняющихся нам жизней — крещение, венчание, отпевание и снова рождение — в миллионный, должно быть, раз, — и каждый всё равно преступает, иногда кается и снова таит в уме, что некто милосердный и любвеобильный простит его бесконечно-очередным прощением.

А Бог почему-то не отчаивается, Бог терпеливо ждет, Бог подталкивает краткого человека то Буддой, то Христом, то индивидуальной ересью.

* * *

Чем дальше человечество проникает в область неземного с целью потребительского использования, тем шире становится область обратного эффекта: бомбы, крематории, Сталины, Хусейны…

Ну, очевидно же, что государственная печать не предназначена для колки орехов!

* * *

К моей душе прибилась блудной овцой чья-то чужая душа, вцепилась что есть сил и держится, качаясь над смертной пустотой, и в моей власти воспротивиться и отторгнуть ее чужеродное присутствие. Но не сестра ли она мне, терпящая бедствие, и какая разница, по чьей вине совершилась беда. О вине можно поговорить потом, а сейчас безадресный звонок в мою дверь, так почему же не протягивает руку мое дальнее Я, если оно бессмертно… Сделай усилие, душа, отзовись хотя бы эхом на глас бесконечности.

* * *

Все нутро сотряс сорвавшийся во всяких тормозов мат. Мат начался как обыкновенный мужицкий, но, исчерпав убогое воображение пьяниц и работяг, перерос в дамский, после которого мне захотелось укрыться под вшивой полой встречного забулдыги и сообщить ему, как он нежен и деликатен.

— Нежности ей — трам-бух-тра-та-та и так далее!.. Эй, держите меня деликатно трах-тара-рах, чтоб вас всех бам-барах-бах!..

— У меня идея, — проговорила я, дождавшись просвета. — У нас только что создали альтернативное вещание. У них дефицит свежих идей. Предложи им свое мат-шоу, заработаешь миллион.

— Миллион!.. — взревела Е. — Ты мне тра-та-та баки туда-сюда не заговаривай! Давай как человек так-перетак и по-всякому, если не хочешь, чтоб я навсегда свихнулась! У меня крыша едет от твоей та-рарам фигни! Я честно ждала, а у тебя бам-бух-бах дальше-больше… Все!! Когда, клизму им в нос, мужика приведешь?

Я не спешила понять:

— Какого мужика?

— Да хоть какого, лишь бы трах-тах-тах!..

— Перестань собачиться. Это не располагает к общению.

— А мне твое общение сто раз бах-бах-бах…

— Дело хозяйское, — выдержанно объявила я и взялась за ближайший толстенный том.

«…геометрическое место точек круговых сечений, проходящих через центр тяжести вихря и перпендикулярных линии тока, и представляет собой поверхность, получаемую вращением синусоиды вдоль своей продольной оси…»

Мне показалось, что Е. рванулась фейерверком. В глазах рябил шквальный звездопад, как ночью в середине августа. Но и сквозь звездопад я заставила себя видеть темные потухшие буквы:

«…ментальная интерпретация логоса представляет из себя в метафизическом пространстве геометрическое место точек возможного распространения свойств и связей данного объекта…»

Я упорно произносила строчку за строчкой, мгновенно отыскивая у гениального Шмакова наименее сопряженные с обычным восприятием фразы, надеясь, что Е. не окажется бегуном на длинные дистанции. Шмаков мне попался на эзотерическом книжном развале, куда я недавно заглянула, гонимая внутренним голодом и скромной мыслью, что я не первая взывающая к Небу еретичка. Я еще не успела его прочитать, это не детектив, на который хватит одной ночи, тут постижение явно мерилось целой жизнью. Я медлила с принятием кем-то приготовленной пищи, испытывая желание провести рекогносцировку мира самостоятельно. Но и выхваченные наугад несколько страниц поразили меня глубиной и добросовестной заботой о приоткрывшем очи еще неуверенном разуме. С этой книгой я перестала чувствовать себя сумасшедшей.

Е. оказалась чемпионкой. Она выкинула белый флаг только через двадцать минут.

— Марусь… Я не буду, Марусь… Раз больше никакой язвы рядом, одна ты… Хрен с тобой, говори что хочешь, только сама, а то у меня заворот кишок от этого твоего… Он кто? Доисторический? Неуж недавний? А себя-то понимал? Ой, давай лучше чаю попьем…

— Разве он до тебя доходит? Я имею в виду чай.

— Ну, не доходит, понятно, но все-таки. Напиться не напьешься, а вкус есть.

Я отправилась на кухню и поставила чайник. Пить хотелось и мне.

— Я крепкий люблю, — объявила Е. — И сахару побольше.

— Тебе не повезло. Я пью без сахара.

— Жмешься, что ли? — изумилась Е. — В зоне и то хоть пол-ложки бросали…

— Вон сахарница, трескай.

На моих задворках обвалилось беспомощностью. Беспомощность поспешила спрятаться за мирным голоском:

— Чего к мужику-то моему не сходила?

Я тему не поддержала.

— Зачем? — спросила я.

Если бы она сидела напротив, она бы, вероятно, чем-нибудь подавилась.

— Ты что? Ты как?.. Бананами обходишься?

До меня как-то не сразу дошло, что имеется в виду. Чтобы окончательно спуститься от шмаковских небесных вихрей, потребовалось время. А когда всё же дошло, я выплеснула оставшийся чай в сторону соседнего стула.

Только вряд ли Е. там находилась.

— На стену попало, пятно будет, — посожалела Е.

Я мрачно молчала.

— Да ладно тебе, — вполне по-свойски пробормотала Е. — В зону бы тебя, чистоплюйку… Кто как может устраивается. И ничего тут такого, раз природой устроено, но не обеспечено.

— Что природой устроено? — не выдержала я. — Что тебе не обеспечено?

— Ну, ты посмотри! — изумилась Е. — Ну, прям первый раз слышим… Да теперь про это в детском саду знают! Что у кого и для какой надобности.

— Ну, и для какой же?

— А для трам-тарарам там-там!..

— Это у детсадовских ангелочков такая надобность?

— Не строй дебилку, сама знаешь, что удовольствие.

— От комаров чешешься — тоже удовольствие…

— Ты фригидная, что ли? Тогда какого рожна он к тебе таскался?..

— Давай договоримся: мухи у нас отдельно, а борщ отдельно.

— Мухи, ага… — обиделась Е.

Я почувствовала, что от темы податься некуда. Я опустила забрало и взяла копье наперевес.

— В какие бы одежды ты ни рядилась, Елена, король все равно голый.

Она озадачилась. Не надолго. Голый король заставил ее предвкушающе потянуться.

— Давай, давай, голышом самое то. Ха, порнуха на словах — я не пробовала. Думаешь, получится?

Ни о чем другом она не в состоянии. Знакомая картина. Не она одна.

Не найдя иного, я зашла с единственной карты, которую обнаружила:

— А дочь про тебя знает? Хоть что-нибудь?

Я почувствовала, как она ужалась. Втянула липкие щупальца. Огрызнулась, защищаясь:

— Тебе-то что?

— Сколько ей? — спросила я, представив среди миллионов брошенное существо, которого лишила заслона не безнадежная смерть, а чья-то легковесная глупость.

— Четырнадцать… — Е. хотелось всхлипнуть, но она удержалась.

И ждала новых вопросов о дочери. Она ни с кем о ней не говорила, а ей хотелось. Ведь это ее дочь, это почти она сама, и ей казалось издали, что она очень ее любит. (Ветер шевельнул белые кудряшки, и маленький голосок запел что-то в своем маленьком мире.)

Я спросила:

— Хочешь, чтоб и она была как ты?

Е. выбрала самый приятный смысл вопроса и живо ответила:

— Ага, пусть красивая будет.

Я без сожаления обрушила лживую веру:

— И в тюрягу пусть, и по пять кобелей в сутки, а в промежутках бананы? Их хоть моют перед употреблением?

Мне показалось, что меня растаскивают тигриные когти. На моей территории Е. корчилась в ненависти к миру. Она не знала нюансов. Умильное созерцание дармового дочкиного счастья через миг обернулось слепой яростью.

— С-сука… — задохнулся в моем горле чужой голос.

Я пропустила определение мимо. Я сказала:

— Если ты не хочешь своей жизни своему ребенку, то, похоже, не очень ценишь свои достижения?

— Сволочь научная! Не смей моей дочери касаться, лоханка интеллигентная!

Мимо, мимо…

— Я видела, как ты себя девочкой вспоминала, пела так трогательно. Я даже козьи катышки видела. А кто-то сверху — ягодки, говорит…

— Ублюдки! — ринулась в предложенную сторону Е. — Это мне и устроили — всю жизнь одно дерьмо! Этот гад с ягодками в следующий раз мне яблоко дал. Красивое, как в сказке, я откусить не решалась, а только смотрела. (Ветер шевелил белые кудряшки…) Север у нас, только репа и вызревала. А он потом — виноград, целая кисть, такое только в раю расти могло… Виноградных ягод много, отрывала по одной, а там всё равно оставалось. Потихоньку ела, одна, он не велел маме говорить, если мама узнает, то придется все младшему братику отдать, а ему и так всякие соки в баночках, а мне даже попробовать не дают. Вообще-то он меня любил, по-моему. Он ничего ужасного не сделал, он только смотрел и гладил. Как я на яблочко смотрела и гладила. Так и не откусила, а оно сгнило. (Ветер, ветер…) Через полгода он внезапно исчез, говорили, что на соседней улице кто-то повесился, но я не поняла, я просто осиротела. Все, кто были около, на меня так не смотрели, а мать поддавала по заду, когда у меня не получались гнусные задачки на вычитание — там всегда кому-то надо было что-то отдать, а я не хотела, мне самой было мало. (Белые, белые кудряшки, почти, наверно, локоны.) Матери было некогда, она работала на птицеферме — тыкала электрическим током в куриные головы. Отец то жил с нами, то нет. Когда он вернулся в очередной раз, я подошла к нему, прижалась и попросила, чтобы он погладил. (Она считала, что это мужская обязанность.) Он посмотрел как-то не так и оттолкнул. Я заплакала и убежала во двор. У нас был двор — здесь таких нет, он был как комната, только без потолка, в этой комнате целый день могло быть солнце или целый день дождь, а ты всё равно дома, от этого получалось, что солнце — мое и дождь тоже мой, и там всегда что-то менялось и происходило. Там жил кот…

Я вместе с Е. видела этот двор, обнесенный сплошным дощатым забором с треугольно выпиленными зубьями поверху, по ним акробатически пробирался нахальный соседский кот, которого звали то Ментом, то Мусором, он сторожил сверху всё доступное и нещадно драл любого из своих соплеменников, потерявшего бдительность в охоте за стрекозой или мышью, всегда выжидая момент, когда живое будет поймано, и лишь после этого обрушивался ястребом, молниеносно схватывался с пришельцем, неизменно побеждал и тут же сжирал чужую добычу. Охотиться самостоятельно Менту было то ли лень, то ли неинтересно, и он неделями тощал на заборе — до того, что начинала клочьями вылезать сивая шерсть. Но выдержка побеждала, и он опять, истошно вопя, сваливал противника и хрустел костями не своей мыши, будто она была по меньшей мере кроликом.

В углу двора стоял деревянный сарай, разделенный на клетушки по числу жильцов. Между ним и Ментовым забором оставалась бесхозная щель, магнитом притягивавшая своей таинственной знобкой сыростью, сырость дышала даже в самое раскаленное лето, когда весь дом выжаривал на солнце подушки и перины и колотил скалками по зимним полушубкам. Между сараем и забором существовало особое бессолнечное время года, и щель казалась ходом в запретный мир. Там можно было откопать яркие черепки, толстых личинок и странной формы пустые пузырьки, которые всё еще чем-то волшебно пахли, а если не хотелось заниматься раскопками, можно не торопясь справить малую и большую нужду, испытывая недоступные в ином месте покой и удовлетворение. Двор любил своих детей больше, чем их любили взрослые.

Е. видела в сотый, должно быть, раз все ту же картину: светловолосая девочка, несоразмерно обидевшись на отцовский толчок, выбежала из дома и кинулась в спасающую тень за сараем. Стремясь к освобождению от чего-то неизвестного, что угрожающе пульсировало в теле, она забралась в самый дальний угол и, не зная, что делать дальше, старательно помочилась, но струя кончилась слишком быстро, и внизу остался призывающий голос, который не желал заглушаться надеванием трусиков, он был как раскаленный прут, протыкающий тельце рыбешки, которую иногда жарил на костерке отец. Девочка тоже ощущала себя пойманной рыбой, которую опаляет неправильно-сухой жар невидимого огня. Было почти больно, только хуже, потому что болело как бы не только в девочке, а и дальше, в соседнем воздухе и даже в близких досках забора и сарая. Она испугалась, что каким-то непонятным образом может на самом деле сгореть, и кинулась спасаться в дворовом общественном просторе. На вечернем северном ветре пожар свернулся внизу туловища, девочка повертелась, придумывая, что предпринять, от жара внутри надо избавиться окончательно, чтобы не умереть, и раз он стал таким маленьким, то его можно выдавить совсем. И она села на деревянную скамейку у крыльца своего деревянного дома и сжала себя в комок. Внутри жадно обрадовалось и показалось голодным братиком, которого нужно укачать, пока не вернется из магазина мама, и она стала раскачивать себя из стороны в сторону, упираясь ладонями в скамейку и понемногу себя приподымая, жар благодарно ее поощрил и потребовал какого-нибудь внешнего усилия, чтобы вытолкнуться и исчезнуть. Девочка сжала ноги, и напряглась, и сделалась стержнем, который надо выдернуть, и, чтобы это суметь, она помогла себе криком, и стержень разлетелся огненными брызгами, наверно, когда станет темно, эти брызги поднимутся в небо и загорятся звездами. Потому что только из этого могли делаться звезды, это теперь ей понятно.

И то, что получилось вечером, тоже было похоже на звезды, но теперь они летели вниз. Мать, возвращаясь с работы, задержалась во дворе с соседками, они ей громким шепотом о чем-то повествовали, мать ворвалась в комнату, где девочка играла с братиком, держа его на коленях и делая «козу». Мать вырвала у нее брата, как куклу, и стала бить по лицу мощными ладонями, страшно при этом молча, потом схватила со стены смотанную бельевую веревку и лупцевала куда ни попадя, пока были силы. Прибежавший от пивного ларька отец отшвырнул жену и отвез дочь в больницу, и девочка почему-то знала, что видит его в последний раз и что домой он больше не вернется никогда.

Недели через две полосатые синяки побледнели, голова перестала болеть почти совсем, и добрые тетеньки в белых халатах сказали, что мама скоро заберет ее к себе. Но мама всё не являлась, и девочка сказала белым тетенькам, что она сама найдет дорогу, потому что маме некогда, маме надо убить током целую тысячу кур на фабрике, и тетеньки ее отпустили. А она пошла на вокзал, такой же деревянный, как ее дом, села в случившийся на эту минуту поезд, и поезд привез ее в большой город.

Дальше понеслось с неуловимой скоростью, впереди получился детдом, но там слилось в серый цвет, в сером выплескивалось опадающими фонтанами, но они больше не достигали звезд, а возвращались к собственному, ничего не орошающему истоку. Чья-то жизнь, превращенная в петлю, пресекла, сделав наихудший выбор, божественные валентности, и труд рождения не вознаградился ничем. Усилия живого свелись в минимум, повторяющийся в бессчетный раз, фосфоресцирующие вспышки оставались самими собой и не притягивали иного, время катилось через них напрасно, ничего не совершая.

Этот океан бьется в подножие каждого человека, он есть начальное утверждение жизни, которая тем не менее не может закончиться сама собой, потому что это остановка и отмирание. Жизнь жива изменением, пути прошлого проходит каждый, но в свободный поиск человек должен выходить лишь усвоив достигнутое. Я стараюсь вспомнить скамеечковую Елеонорину проблему у себя, застал же меня отец, когда мы пристрастно исследовали кошку с обратной стороны, но ясно, что внутренним конфликтом это не стало. Моя терпеливая мама говорила со мной прямо, я не знала пустых сказок о капусте и еще в дошкольном возрасте относилась к разнице между мужчиной и женщиной как к естественной данности — никто же не наворачивает стыдливых вымыслов вокруг носа или ушей. Ясно, что родилась не только я, но и мои папа с мамой, но родиться можно только у взрослых, это правильно, потому что в детском человеке ребенку негде поместиться. Мне были смешны ужимки подружек и лихорадочный блеск в девчоночьих глазах, когда все чаще заходили разговоры «про это». У них «это» никогда не связывалось с будущими детьми, а только с самими собой — какие они особые, красивые, выдающиеся, — потому что какой-то мальчик на них посмотрел. Никто особенно и не смотрел, но девчонки решительно верили в то, что выдумывали, и начинали выпендриваться ненормальной походкой, самодеятельными прическами и тушью для ресниц. Это был язык преждевременного призыва, и противоположный пол на это преждевременно откликался. Меня поражало, что инициатива всегда исходила от маленьких женщин, спешащих добиться неизвестно чего, и что инициатива приводила к чему угодно, только не к влюбленности, хотя юные дамы многозначительно называли происходящее с ними Настоящей Любовью, а любви были быстротечны, как тени от облаков.

А рядом, на фоне демонстративных страстей, теплился не затухая совсем другой роман. Роман начался то ли во втором, то в третьем классе, когда к нам пришла новая ученица — девочка с аккуратными белыми бантиками и на костылях. У нее был полиомиелит. Класс шокировано молчал, наблюдая, как она, покраснев, садится за свободную парту. Я подошла к ней на перемене, чтобы она не оставалась одна, но девочка мои потуги отвергла:

— Мне ничего не надо, я всё умею сама.

Мне почему-то стало стыдно, и я больше не навязывалась.

Через какое-то время я увидела, что ранец, который полиомиелитному человеку неудобно взгромождать за спину, несет, осторожно ступая рядом с оттопыренным костылем, белобрысый тихий мальчик Коля Строгальщиков. Наверно, отношения этих двух существ могли бы стать литературным произведением, более интересным, чем привычные любовные бестселлеры. Коля Строгальщиков прошел через ад. Его дразнили, над ним издевались, его регулярно били, самые красивые девочки поставили целью отбить его у уродки, его даже насильно целовали. Это была многолетняя тайная акция, отдельные звенья которой становились известны, но большая часть ведома только самому Коле. Девочку на костылях не трогали, лишь исподтишка за ней наблюдая. Слава Богу, она не пожаловалась никому и ни разу. По-моему, она не жаловалась даже Коле, а он, соответственно, не жаловался ей. Но я была уверена, что она всё знает, — ее регулярно информировали записочками обо всех произведенных акциях и экзекуциях. Но эти двое не только выдержали. Уже четырнадцать лет, как они женаты, и у них трое здоровых детей. Насколько я знаю, это единственная семья из нашего выпуска, которой не понадобилось обращаться в суд за разводом.

Теперь, оглядываясь зрелым человеком на наши детские недеткие страсти, я вижу, что взрослые драмы начинаются там. Я понимаю, что большинство наших родителей прошли через тот же ликбез, что уже завертелся порочный крут, и детям неоткуда взять правильных установок. Это отбрасывает к давно пройденным азам, когда не существовало ни длительной семьи, ни сложной палитры любви, для которой малы рамки воспроизводства и защиты клана. И чрезмерно востребуемый инстинкт, прорывающийся, как лава через кору естественно замершего вулкана, соединяется в неуправлямой реакции с выхолощенными достижениями последних времен, вроде свободы, насильственного равенства, женской эмансипации и профанного образования, порождая чудовищный эффект всеобщей безответственности. Юные двенадцатилетние женщины из моего класса, расшатавшие воображение фильмами про любовь, кинулись лепить свой потребительский рай прямо с вершины, не желая знать о том, что крыше положено покоиться на стенах, а стенам стоять на фундаменте. Так что неудивительно, что вокруг стоит грохот постоянных обвалов.

Я слюнявых интересов избежала, у меня на них не было времени. Я добросовестно училась по школьной и маминой программе, занималась музыкой и спортом и читала неплохие книги. По книгам у нас с мамой происходили обширные беседы, к которым иногда насмешливо подключалась учившаяся в институте сестра. Пожалуй, эти беседы и были истинным образованием, они скоординировали меня в реальном мире так, чтобы не зажмуриваться перед повседневностью и даже испытывать к ней умеренный интерес.

На первом курсе, на первом даже семестре, меня пригласили замуж. Не знаю, говорила ли я с этим парнем и пару раз, но именно это обстоятельство и заставило меня отнестись к нему серьезно: почему-то же он выбрал именно меня, хотя вокруг было полно девиц на любой вкус. Походили, побродили, отвращения он не вызвал, был уравновешенный и незлой. И еще меня забавляло, что из всех своих много суетившихся школьных знакомых я первой вступаю в брак. Устоять против такого анекдота я не могла. Оказавшись к тому же и единственной замужней особой на курсе, я не могла удержаться, чтобы не продемонстрировать стереотипные преимущества своего положения. Я таскала мужа по общежитским комнатам, чтобы он кому-то повесил полку на стену или врезал в дверь новый замок взамен искалеченного. Муж должен был романтически приходить мне на помощь, когда собирались кого-то провожать на вокзал или, наоборот, встречать с обильными домашними припасами (которые почему-то я и волокла). Приходя к кому-нибудь в гости, я специально заглядывала в ванную и почти всегда обнаруживала там подтекающую сантехнику. Это меня воодушевляло, и я громко произносила:

— Что значит нет в доме мужчины!

И опять устремляла супруга взамен слесаря, а он шипел, что ничего в унитазах не понимает и вообще у него пальцы в синяках от всяких там плоскогубцев и разводных ключей. Но я ловко вталкивала его в туалет и показывала, что нужно делать. Я отнюдь не специалист, но мне всегда были понятны разные устройства и было очевидно, где их нужно лечить, а мои пальцы не дрожат, завинчивают в нужную сторону и могут послушно вырезать из резины идеальные кружочки искомого размера. Следующая жена моего мужа должна на меня молиться — я научила безрукого парня вбивать гвозди, чинить электроутюги и менять розетки. В общем, через полгода мы отремонтировали окружающее пространство и удивились, что делать больше нечего. Муж смотрел выжидающе, готовый к новой моей инициативе. И я ее проявила:

— По-моему, нам пора развестись.

— Разве нам плохо? — удивился муж.

— Нет, не плохо. Но, по-моему, в этом нет необходимости.

Я на самом деле так думала. Любой союз должен быть оправдан. Люди соединяются для того, чтобы мочь больше. Но я никак не могла отыскать, чем увеличиваюсь в браке. Наоборот, мои возможности сузились. Времени стало значительно меньше, почему-то я должна кормить и обстирывать еще одного человека, и человек воспринимает это как должное, хотя мы оба одинаково были студентами. Через несколько месяцев я пришла к выводу, что на мне сознательно или бессознательно паразитируют. Углубляться в выяснение я не стала, мой мальчик был не из тех, кто ищет причины и способен себя корректировать. И мы вместо одного свидетельства получили другое, пошли в кафе и расстались приятелями.

Интересно, что родителей о своем замужестве я не информировала.

— От него бы и рожала, — проворчало у меня в голове.

Ну да, на первом курсе только и рожать. Я хотела нормально закончить институт. Ребенок не вписывался в мои возможности. Я не чувствовала себя ни полностью взрослой, ни полностью самостоятельной.

— Ага, а после института хоть что! — буркнула Е.

Да нет, получилось совсем не после института. После института прошло еще десять лет. По-моему, чтобы выйти замуж, надо лишиться сознания. Хотя привыкнуть можно ко всему. И привыкают. И начинают дорожить тем, что вовсе не нужно. Я пыталась понять. Время от времени я сдавалась на чьи-нибудь не очень настойчивые уговоры и ложилась в постель с однообразными мужчинами, которые в меру сил что-то изображали и в меру деликатности отваливали по домам, а потом почему-то удивлялись, что я за ними не бегаю.

— Окрути ты его! — включались подруги. — Уведи! И на поводок, на короткий, чтоб у ноги в любой момент!

А мне совсем не нужен был человек на поводке, как и сама я не хотела ошейника под собственное горло. Я пыталась догадаться, какой смысл в том, что делают мои возлюбленные, но убедилась лишь, что они совершают всё для себя. Они аккуратно, как носок на любимую ногу, надевали презервативы и производили бесцельную работу, как бы пытаясь в чем-то убедить самих себя, потом секунд пять изнывали в безрадостной конвульсии и больше ничем не интересовались. Однажды я попробовала поговорить. Но тот, кто был гостем моей постели, прервал:

— Это твои проблемы. Я даю тебе достаточно времени.

Он решил, что я жалуюсь. И, должно быть, в очередной раз убедился, как ненасытны эти бабы. А ведь чувство голода, когда ты обедаешь хотя бы и трижды в день, говорит о том, что человеку недостает иной пищи.

Выходило, что в этих отношениях каждый сам по себе еще больше. Я согласилась с советом, что моя проблема находится, вероятно, во мне, и постаралась обнаружить источник своего недовольства, чтобы определить, что же во мне, быть может, нуждается в поправке. И нашла, что недовольство исходит не от той области, которую я насилую, а, пожалуй, от головы или того, что в ней прописано. Я решилась заключить, что недоволен мой разум. Разум хотел понимать, быть целенаправленным и быть экономичным. Разум считал, что вокруг достаточно сфер, более нуждающихся в активности и времени индивидуума. И где, кстати, удовлетворения не меньше, а тупиков избежать значительно легче.

— Ага, — хохотнула Е., - так тебе от этого и откажутся!

Я и не настаиваю, чтоб отказывались. Просто неплохо бы знать, что можно отказаться. Если это вообще называть отказом. Человек должен знать о других возможностях. И должен знать о последствиях. И о том, что одиночество совсем не обязательно, оно — результат неверного начального отсчета. Так что если вместо узкого сексуального тупика настроить себя на волну мира…

— Настраивайся, настраивайся — одни китайцы останутся!

Ну да, а ты, конечно, о человечестве заботилась, когда со счета сбилась в абортах. И износила фабрику противозачаточных средств — все, естественно, с целью размножения. Да если даже и рожать, то уж никак не для того, чтобы бросить. Стоило бы спрашивать: зачем? Кого вырастишь?

— А ты? — вцепилась Е. — Собиралась же? От моего законного мужа…

Да, я собиралась. Собиралась, да. Принца не нашлось.

Собственно говоря, все вокруг захватывали всех. Я не перестаю удивляться, что за каждого мужчину идет борьба. Даже если временно нет соперниц, женщина отвоевывает его для себя у него самого, не предполагая, что строит деспотическое государство, в котором неизбежны восстания. Я поклялась, что лучше помру старой девой, чем стану кого-то у кого-то отвоевывать. А потом подумала, что правильнее родить сына и объяснить ему, как нужно. Научить его жить не напрасно.

— Больно ты знаешь, что напрасно и что нет! — фыркнула Е.

— Я знаю хотя бы половину, — не согласилась я. — Я знаю, когда напрасно. Хотя, наверно, мне надо не рожать, а усыновлять — может, это результативнее. Потому что я вижу системы, которые дают сбой. Я — мать в запасе.

— Ну и скуловорот, чтоб мне треснуть! Уши вянут слушать, уродка ты переучившаяся… Как лягушки весной квакают — слышала? Я раз в микроскоп на что-то взглянула — чуть с копыт не свалилась: делятся! Рыбу чистила? Икру считала? Мух на лету видела?.. Секс! В мире один секс! Везде! Разуй глаза — ничего кроме не найдешь! Даже чайник над чашкой — секс! Лопата в грядке — секс! А уж эти ракеты сегодняшние — смотреть по телевизору неприлично! Раздулись — не то что баба, земля не выдержит!

Иисус Мария, вот это интеллект. Свихнувшись на гениталиях, открыть всемирный закон сцепления…

— Секс!.. — вопил Елеонорой окружающий бардак.

Ладно, о мироздании потом, разобраться бы в частностях. Посмотрим, для чего в живом этот твой секс наличествует. Лягушки совокупляются — миллионы икринок в тине. Бабочка села на капусту — гусениц собирай не хочу. Это только у нас не как у бабочек. Ни одна козявка не проживет в природе такую пустопорожнюю жизнь, как какая-нибудь Елеонора. Никто за просто так трудиться не станет, только мы. То, что волооко называют сексом, везде есть упорядоченная работа, это наполнение земли кислородом, перегноем, кормом, это рождение новых форм, это эволюция. Всё работает. Хотя пользуется только телом. А у человека довесок — какая-то там душа, которая тоже зачем-то. В любой Елеоноре душа. Живет как в концлагере, ничего не видит, ни пищи, ни вопроса — сирая, подвальная, невостребованная, не чает конца дождаться…

— Какого конца? — дрогнула Елеонора. — Зачем ей конец?..

— Чтобы начать сначала, — пообещала я с удовольствием. — Не отвертишься, вляпают новый срок.

Меня бы на ее месте заинтересовало, кто этим займется. А она:

— Почему это плохо, если это хорошо…

Ага, так и должно выглядеть лучшее состояние человека. Уродливые позы, искаженные в усилиях лица, хлюпающие звуки — очень хорошо. Что в пятьдесят-то лет станешь делать? То же самое? А в семьдесят? Котенка брошенного не найдешь сил пожалеть…

— А меня кто пожалел? — вскинулась Е. — Меня пожалел — кто?..

Может быть, я. Я тебя и жалею, может быть. Потому что место для этого осталось. Но я не хочу, чтобы половина жизни гробилась на поиски не того и не там. Пока целью является зачатие — Бог велел. Хочешь ребенка — рожай. Не хочешь — займись более полезным делом. И не возводи кастрированное совокупление в ранг высшего смысла — эту нелепость следовало бы судить трибуналом как преступление против человечности, она сломала миллионы судеб, и всего лишь по той причине, что маячила перед каждым следующим человеком искусственно раздутым миражом наибольшего счастья. Над нами квартира — ночью грохот, баба ором орет, только что с балкона не кидается — «спасите!».

— Может, сигарки тушит… — посочувствовала Е. — Был у меня один — сигареты об это тушил. Идиот, ладно бы зажечь пытался!

— И ты терпела?..

— Ну, долго-то не вытерпишь. Разъяснила. Отрежу, мол, лишнее к едрене-фене. Проникся. Из города драпанул.

Драпанул, но всё равно же где-то возникнет. И кто-то будет звать на помощь с балкона. И прощать. И чем дальше, тем прощать придется больше.

Когда кто-то преступает, это значит, что ему позволили преступить.

Перестать бы изображать страсть, совсем ее не ощущая, следуя рекламе и печатному вздору. Перестанем врать сексом — не понадобится унижаться. Ложь всегда признак проблемы. Не миражи бы и легенды создавать, а отыскивать выход.

— А я знала одних, — почти пропела Е., - у них любовь была. Он хотел ей что-нибудь хорошее, а она говорила, что у нее и так всё есть, а он всё равно хотел, но не знал — как, от этого у него происходила тоска и запой, а она его вытаскивала — и из-под забора вытаскивала, и лечила, а он поддавался, потому что жалел и хотел для нее, а она говорила — вот это и сделай, чтобы, значит, не пить, и он делал, завязывал на полгода, и у них был праздник, и они так смотрели, так смотрели… Потом ему автобусом ноги отдавило — выпал из двери под колеса, кровища, никто не хотел везти, она его на себе до больницы несла. Без ног остался. Она его на саночках гулять возила, и оба улыбались, тихо так, будто не на земле, будто подарил, что хотел…

— Она его усыновила…

— Ничего она не усыновляла, он муж был!

— Ребенок он был, а не муж.

— Любовь всё равно есть, поняла?!

— Есть. Конечно. Это у человека будущее. Но будущее не настанет, пока мы ищем любовь ниже пояса.

— Зануда!!!

— Ты давно тридцатилетняя дура, у тебя где-то там дочь, могла быть семья, но почему-то — ничего. Ты никому не стала матерью, ты осталась ребенком.

— А у тебя что? Семья? Даже кайфа не имеешь!

— Мне не нужен кайф. Это детское состояние — стремиться к удовольствию. Перед взрослым человеком другие задачи.

— Терпеть не могу арифметику!

— Ну, можно глаза закрыть и не видеть. Но можно и видеть. Я предпочитаю последнее. Ты могла бы так — на руках и в саночках?

— А кто не может, так уже не человек?..

Кто может — человек, кто не может — человек…

— Эй… Ну, где ты там… Слушай, у тебя мой мужик тоже в подъезде мочился?

— Что? — сверзлась я с теоретических высот.

— Меня там одна стерва вовсе достала, — объяснила Е., - по часу трезвонила, чтобы лужу подобрала.

— Не пойму… — пробормотала я, вполне всё понимая.

— Ага, я им разбежалась! — не услышала моего стыда Е. — Сами вымоют, не переломятся.

— Может, не он?..

А ведь и в нашем подъезде…

— Он, — непреклонно утвердила Е. — Доказано!

Хорошо, что я не родила, подумала я.

И тут мне показалось, что я смертельно устала.

* * *

Не могу отделаться от ощущения плача внутри себя. Так плачут по покойнику, соединяя слова со слезами, боль — с осознанием боли, плачут, итожа приобретенное и переваливая нищий багаж окончившегося прошлого в несуществующее завтра. В горле набухают слова моего плача, и я припадаю ими к свежей земле, как к пашне, я засеваю ими общее поле.

О вы, мочащиеся к стенам своих подъездов, в косноязычном молчании давящие на троих, чтобы выкрикнуть на забытом языке слова отзвучавших российских песен, вы, воины и защитники, потерявшие врагов и своих, вы, храбрые мужи, бьющие жен и детей, зачинающие без желания, великие заборные и клозетные мыслители, крещенные, как в святой купели, в тюрягах и отыскавшие рай на помойках, вы, труженики заводов и полей, не ведающие творимого, не доносящие до семей проклятые серебряники и питающиеся потом жен, — я плачу по вам словами надежды, как плачут матери над больным сыном немым своим мужеством, забвением грехов и подкашивающей ноги усталостью. Я, чья-то несостоявшаяся жена, не смогла никому стать прибежищем и тихим источником, исцеляющим силу, — я не смогла, не смогла… Я не заметила, как сделалась потаскухой, дешевкой, преисподней, ненасыщающим чревом, я больше не рожаю в муках, но убиваю без сожаления, я прилепилась к смерти, как к Древу Жизни, и не вижу, что произвожу уродов, я больше не учу ни терпению, ни любви, я сузилась до скважины, во мне нет милосердия, а это значит, что в вас не проснется пощада. Боже, помоги мне, я не знаю твоего имени, я Тебя не признаю, но останови мой последний поход, мою моровую косьбу, разбей глиняный сосуд, непригодный к наполнению ничем, кроме обладания пустотой. Я Женщина, я Смерть, я уже Геенна…

* * *

Убей меня, Господи.

* * *

— А если и правда убьет? — попыталась предохраниться Е.

Я не ответила.

* * *

В моем круглом аквариуме среди разноцветных гуппешек второй год одиноко живет тяжелая меченоска. Вчера изумилась: моя рыжая пленница стала поджарой, отрастила внизу темный меч и заострила спинной плавник — решила обеспечить себе пару, превратившись в самца. Теперь, наверно, удивляется: где же недавняя прекрасная дама? Почему не дождалась?

Признаю: Е., вопия о сексуальности наличествующего, выдала предпосылку, стоящую внимания. Моя меченоска ее явно поддерживает. Хотя в женской форме рыбка нравилась мне больше. Впечатление такое, что самец был заключен в ее теле всегда, она, как скульптор, только отсекла лишнее.

* * *

А меч, который веками служил оружием, имел явно фаллический образ. Поэтому мужчинам и нравилось разрушать? Мирные предметы, предназначенные воздействовать, вариации того же качества. А горшок или сундук кажутся постоянно беременными. Почти вся кухонная утварь — принципиально женского рода. Мужчина воевал, строил, пахал — и этим совершал мужскую работу. Женщина наполняла сосуды едой, облекала детей в одежды, заживляла раны — продолжая свою оберегающую природу на окрестный мир. Отдающее-берущее, выступающее-углубленное удерживает всё в равновесии, оказывается всеобъемлющим законом, всеобщей любовной связью, в которой не бывает измен.

Закон сферы и луча, закон наличия и отделения, в конечном счете — Закон Проявления возможного. То, что мы узко называем полом, есть единый, а может — единственный Закон Вселенной, пронизывающий всё существующее — от звезды до микрочастицы.

* * *

Моей меченоске, чтобы явить другой пол, нужно было подавить прежний и дать дорогу свойствам нового. Изменения могли идти двумя путями: или подавление наличествующего и возникновение противоположного были встречным процессом, и тогда был момент равновесия, свойства женского и мужского уравнялись, рыбка какое-то время жила гермафродитом; или сначала затухли все женские свойства, рыбка превратилась вообще в существо без пола, а на освободившемся месте стали нарастать иные качества. Скорее всего — первый вариант, он выглядит проще и экономичнее, второй эволюционно старше и вызывает предположение о вовсе интересной картине: когда-то мы были бесполы, как ангелы.

Интересное состояние при оформлении мысли — внутри ощущение какого-то толчка. Что-то с чем-то сомкнулось и дало итог, и некий внутренний страж истины отзывается удовлетворением, а иногда и явной радостью на качественный результат.

По всем известной мифологии ангелы бесполы (безгрешны) и бестелесны. Мы ангелами не были, но были на них похожи: мы не имели биологического тела.

* * *

— Разрази меня гром! Без пола?! Без тела?!

От вопля небеса захлопнулись. Наверно, так и чувствовал себя низвергнутый с высот божественного престола строптивый Ангел: серо, скучно, однообразно, никому ничего не надо, все и так довольны.

С какой стати говорить о том, что для большинства граждан не существует, и совсем недавно не существовало для меня, и с какой стати делать столь произвольные умозаключения? Но моя вялая добродетель социалистического производства мне уже поперек, я мечтаю отбросить ее, как костыль от выздоровевших ног, и пусть я десять раз неправа, но я в эту минуту так думаю, я так чувствую, я убеждена, что так или похоже было или есть, и мне кажется, что могу почувствовать, как будет, меня пронизывает неведомый мощный поток, и я ощущаю, как он широк и проходит через всё, что есть, сквозь людей и всё остальное, сквозь воздух и землю, мы висим в этом потоке, как сквозные решетки, не мешающие его движению и привычно его не замечающие — мы ведь и воздух замечаем редко, и о земле, ходя по ней, не помним, и требуется что-то из ряда вон, чтобы угадать свои первичные границы, а на границах заметить не-себя, но хоть раз это бывает с каждым, но мы относимся к этому как к настроению — настроение краткосрочно, легко рассеивается, было — и нет, а мы остались, мы — материя, мы прочнее, ну, стало быть, и вопросов нет, так что всякие там радость и удивление просто радость и удивление, они из ничего, свойство какого-нибудь органа, это же понятно, когда что-то имеет свойства — табуретка ножки, а кот усы, а пекинес морду всмятку, а пудель сам нашел мою дверь — какой умный, это же просто, когда один умный, а другой дурак, а настроения и так каждый день, то огурцов хочется, то водки, а мысли у бабы от того, что семьи нет, от семьи посторонние мысли как рукой снимает, вместо посторонних остается которая ближе, да и та одна — когда зарплату дадут.

* * *

Только вот ведь какие дела: наша душа тоже беспола.

Из чего следует, что предназначенный к прохождению следующий поворот дороги будет иметь скучную для Е. ориентацию.

— А в гробу я видела все твои повороты… — шевельнулся где-то на окраине ленивый голос и странно умолк, ни против чего больше не возражая, и я на радостях вцепилась в Дарвина, который каким-то там боком оказался виноват в моих мыслях. Его эволюционная теория — во всяком случае, в социалистической интерпретации — меня на данный момент не устроила. Я имею в виду утверждение, что все ныне живое волей случайных совпадений произошло из одноклеточного праорганизма. Никаких земных миллиардов лет не хватит на то, чтобы из единственной клетки простейшего создать хотя бы комнатную муху — если к этому не станет направлять обстоятельства некая воля. Чет-нечет, теория игр, теория вероятностей да и просто здравый смысл вопиют против нашей случайности. Хотя бы потому, что при неопределенном числе ничем не управляемых параметров «решка» не выпадает чаще «орла», а построение должно гаситься разрушением. А уж наличие на одной площадке миллионов случайно саморазвивающихся по одному закону структур — об этом смешно говорить. И остается одно: допустить наличие управляющей всеми процессами Верховной Воли, что для меня лично уже не подлежит сомнению, и тогда нет необходимости объяснять многообразие нынешних и вымерших форм одной наивной практикой. Значительно экономичнее и продуктивнее заложить многие изначальные центры, наделив каждый собственной программой. Может быть, такой подход позволит приблизиться к пониманию пресловутого «…и создал Бог человека…».

Эта библейская формула «создал и вдохнул» позволяет извлечь из себя несколько поразительных моментов. Во-первых, здесь объединены два явно разных действия: создал и вдохнул. Второе: между означенными действиями скрыт космических масштабов временной промежуток. Третье: создание тела (животного начала) явно противополагается «живой» душе. Иными словами, тело не есть жизнь. Четвертое: «Душа живая» вдыхается (соединяется), но не создается, она — из других параметров, не подверженных земному времени. Пятое: как создание тела, так и вдыхание души не могут быть произведены без цели.

* * *

Боже, какое счастье — избавиться от случайности и неоправданности своего существования!

А фарс в том, что человеку всё это давно известно. Даже коммунисты от рождения говорят о двойственном составе человека, соглашаясь с наличием как материального, так и духовного начала. В народе определяют проще: «Звериная натура», «В нем пробудился зверь» или: «На него снизошла благодать», «Принял Духа святого» и пр. Хотя звери всегда казались мне гармоничнее и честнее людей. Среди кошек и собак я не встретила ни лжецов, ни предателя. Помню, как Т. сморщил сократовский лоб и изрек, что это только так говорится, а на самом деле сегодняшнее зверье никто в виду не имеет, они давно интеллигенты в миллионном поколении, и дело не в том, что низменные проявления в человеке перекладываются на некое обобщенное животное, всеобщего козла отпущения, а в том, что низменность человеческой натуры объясняется животным влиянием, благородство же — божественным. То есть животное присутствие естественно констатируется, это как бы данность, и столь же естественно считается, что внутренний зверь подлежит изживанию и переплавке. Из морщин на сократовском лбу Т. следовало по крайней мере два вывода: что главенствует в человеке отнюдь не природа зверя и что животное состояние есть некая временность, не являющаяся образующим человека принципом.

Никакая эволюция не объяснит наращивание биологического довеска около души. А понять, почему одна моя половина бессмертна, а вторая протухает через три дня, вовсе немыслимо. Речь настойчиво идет об уменьшении животных качеств, о том, что зверь скручен, нейтрализован, перевоспитан для служебной роли, но всё же норовит вырваться наружу и, когда это случается, действует на столь первобытном и примитивном уровне, что впору предположить вообще отсутствие в нем какого бы то ни было развития. Нас когда-то схватили за загривок и сказали, что не расположены дожидаться нашего биосовершенства, а проведут революцию сверху, через какие-то там скрижали, каких-то богов и что-то такое после смерти. Что для нас и есть на сей момент самоочевидная чушь. Наш зверь не верит, ибо никогда не знал бессмертия. А душа уже привязалась к своему животному, уже несет за него ответственность и изобретает сказки про райские кущи — чтобы понятно. Развитие человечества сосредоточено не в цивилизациях, а в уровнях души, а наш внутренний зверь работает толкачом и пугалом, катализируя новые и новые тонкие резервы.

* * *

Знать нужно не то, что мы научились знать.

Была фантастика, кажется, у Стругацких: через планету из одного в ней провала в другой нескончаемо двигались по постоянному пути сложнейшие механизмы. Аборигены рождались, умирали, опять рождались — поток машин был постоянен, как восход и закат планетного светила. Местный царек, уже разбуженный к любопытству, слал, не ведая греха, своих подданных на космический грейдер, и те, раскинув руки крестом, пытались остановить металлические чудовища, и большинство чудищ превращало первобытный разум в смазку для колес, часть огибала туземную жизнь и следовала дальше согласно воле неизвестного Бога, но некоторые, свернув с предначертанного пути, к яростному ликованию племени, вдруг останавливались, и туземцы радостно тыкали пальцами в бесчисленные кнопки и отверстия, вызывая испепеляющие округу судороги агрегатов, а князек, гордый знанием, заносил в память местного мира, что если сунуть палец сюда, то произойдет то-то, а если туда — то не останется ни пальца, ни его обладателя.

Наше знание из этого и состоит. Мы суем пальцы в шестеренки мироздания и полагаем, что обнаружили истину. Даже наши лучшие обобщающие системы являются всего лишь малой частностью, если не следствием необязательных обстоятельств. Пятнадцатилетний курс обучения засыпает нас обрывками сведений, количество обрывков растет, превращаясь в могильные курганы как для истины, так и для нас, и уже который век идет туземный поиск объединяющего принципа, и природа судорожно вздрагивает от наших варварских прикосновений.

Какая умненькая сказка: пойди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что.

Но одна лишь надежда, что есть То, что есть вбирающий в себя все частности Принцип, хотя бы приближенно доступный восприятию, оглушает ослепительной радостью. Дикарь во мне ликует и пляшет.

* * *

Мне надоело вызывать телемастера, я чиню телевизор сама. Он мой ровесник, громоздкий, как всё пещерное, но у нас тайная симпатия, он с удовольствием подключает меня к себе в виде дополнительной антенны и дает устойчивое изображение, пока я рядом. Он определенно доволен, что перестал приходить Л., который постоянно вызывал в аппарате аритмию и электронную одышку. Л. называл пещерное существо деревянным корытом и предлагал заменить более совершенным цветным инструментом, а я, когда у меня еще не начали перегорать пробки, фыркала:

— Совершенное? Это когда красное всегда зеленое?

И однажды Л., тоже еще не перебитый незапланированными включениями, обиделся за прогресс и ответил:

— Совершенно то, что соответствует наибольшему количеству законов.

Когда Л. злился, то лучше понимал мироздание.

Четко сформулированная мысль обретает форму и способна к длительному существованию. Дважды два четыре стало много тысячелетий назад, и мало кто ощущает за привычной формулой историю рождения аксиомы, в которую наверняка должна была войти вся практика и философия утерянного для нас времени. Дважды два совсем не воспряло внезапным суперменом, а было, как и все прочее когда-то, гадким утенком, революционной неуклюжестью и сомнительным нуворишем. Если растопить скорлупу аксиомы, она пробудит в нас память об ином лике земли, о чистоте еще видимого эфира и о человеке, беседующем с богами на своих начальных перепутьях. Не стану утверждать, что ангельские крылья касаются и нынешних клерков, но выраженная Л. мысль дожила во мне до сегодняшнего дня. Ее еще не окостеневшая оболочка призывает к вторжению, она манит приоткрытой дверью в необычный путь, и раз я слышу приглашение, я иду.

* * *

Совсем не райские кущи, а три практических вывода.

Любое совершенство не является окончательной формой.

Количество учтенных параметров способно совершенство уменьшать или увеличивать. Хотя речь может идти, конечно, только об увеличении, ибо уменьшение является деградацией, что к совершенству перестает иметь отношение.

И маленькое, совсем маленькое третье. Бог, сегодня проявляясь для человека как совершенство, не может быть величиной окончательной, он способен к накоплению качеств, он эволюционирует.

И вот теперь все так просто: человек является инструментом Божественного наполнения.

* * *

К раме окна приклеилась куколка бабочки. Я положила ее на ладонь — она перламутрово светилась медленной жизнью. Розовый сон спирально закручен внутри — без сознания, без памяти, но периферийные молекулы уже складываются в крылья, из прежнего студенистого тела гусеницы надстраивается выпуклый фасеточный глаз, ложноножки превращаются в коленчатые суставы истинных лапок, из чего-то вытягиваются антенные усы — в тишине готовится рождение нового организма. Природа ежедневно демонстрирует нам принцип превращений, но собственную вселенную мы с этим принципом не соотносим, как не соотносит себя пожирающая капустный лист личинка с солнечным порханием красивых воздушных существ — они на нее не похожи, они ей не родня, они принципиально другие.

Предположить осуществление подобного преображения для человека не есть ни сумасшествие, ни кощунство, ни поиск чуда — совершаются естественные природные процессы, и, возможно, мы гусеницы на капустном листе, мы собираем материал для будущих крыльев.

Единственно-одинокая биожизнь не содержит исчерпывающего смысла, и тужиться его придумать — занятие обманное и вредное, как, впрочем, и воспевание капустного листа — преступная дезинформация, обрубающая перспективу. Во мне никогда не было тяги ни к религии, ни к вере, я, вообще-то говоря, сугубый материалист. Для меня существенно одно — наличие или отсутствие логики. Как раз логика и не позволяет провозглашать бесконечность мироздания и при этом испуганно хвататься за одно лишь предметное проявление сущего. Ни один замкнутый круг не может быть целью, он может быть лишь временным состоянием скапливающего силы кокона, и когда-нибудь череда повторений разомкнётся непредсказуемым сейчас простором.

* * *

Раз случилось так, как случилось, я не хочу растрачивать себя на пустяки, которые переизбыточно вторгаются в каждый день. Не исключено, что дней у меня не очень много. Пока я охраняюсь спокойствием и пытаюсь сконцентрировать себя на том, что кажется существенным.

Конечно, не каждый адюльтер заканчивается таким подселением, какой устроила Е., но хуже бывает: кто-то топится, глотает люминал или вбивает гвоздь в стену у потолка. Да и относительно мирному развитию этой треугольниковой системы вряд ли стоит завидовать. Похоже, мне хочется заявить, что я довольна тем, что произошло. И хотя я, вероятно, уже не рожу сына, а мой нерожденный сын не родит дочери и когда-то где-то недостанет чьей-то пары рук, чтобы поднять с засыпанного подвала обломок стены после землетрясения, я всё же услышала обращаемый к каждому человеку зов, и уже не имеет значения, сколько я успею, я готова платить, и, какой бы ни оказалась плата, полученное всё равно превышает, потому что пришло из-за других горизонтов.

— Каешься, что ли?

— Что?.. А, да, да… Наверное…

— С этого бы и начинала.

— Может быть, когда-нибудь потом.

— В каждом слове двадцать изнанок. Не наша ты. Не люблю тебя! Эй, слышишь, что говорю?

— Что? Да, да, конечно… Представляешь — через тебя растет Бог?..

— Да пошла ты…

* * *

Позвонила моя христианская тетка и сурово спросила, была ли я на могилах матери и отца. Я уже открыла рот, чтобы оправдаться, но вовремя сообразила, что сегодня, по всей видимости, родительский день, и послушно ответила, что собираюсь.

Я поехала на кладбище, покрошила на могилы хлеба и яиц. Среди оградок хищно высматривал подношения драный пес.

Я кое-что подправила, посидела, помолчала и, не ощутив просветления, виновато отправилась к тетке попить чай со всеми просвирками, которые оказывались у нее в наличии в любой сезон. И за третьей чашкой, раздумывая, не считает ли тетя Лиза Пасху круглогодичным праздником, вдруг услышала свой голос, с энтузиазмом повествующий, как известная певица попала в «Скорую» из-за того, что захлебнулась мужиковой спермой.

Мою тетку будто мелом посыпали, она онемела и окаменела навсегда. Для меня, по крайней мере.

А через неделю явилась моя сестра. И, еще не переступив порога, завопила:

— Что у тебя с бровями?..

Сказала бы лучше — без бровей! Я их ликвидировала, чтобы Е. нечего было выщипывать. Но Е. это вполне устроило, она стала рисовать их по своему усмотрению, чаще всего круглыми, как баранки. На момент явления сестры рисунка на мне не имелось, но впечатление, видимо, было достаточно сильным, потому что Валентина, позабыв поздороваться, ринулась сразу на кухню, плюхнулась роскошным задом на маленькую табуретку и повелела:

— Рассказывай!

Я хотела сделать вид, что не понимаю, хотя было ясно, что ей известно и про сперму, и про кое-что другое, и не исключено, что она сбегала даже к Л. Она с детства стоила пятерых, а тут ответственность за младшенькую должна была вознести ее энергию в квадрат. И вообще у нее исходное свойство — знать в любой области больше специалиста. И самое фантастичное в том, что каждый раз получается, что она действительно знает и действительно больше — на уровне ее родных ЭВМ. Мгновенный здравый смысл и чудовищный вычислительный аппарат. Однако я подумала, что мой случай — не из компьютерной области.

Заглянув за мой мозжечок, Валентина мгновенно пресекла мои уклонения:

— Не валяй ваньку! — Я хотела заупрямиться, но она выдала обескураживающий козырь: — Ну кому ты еще расскажешь? — И правда — кому? — И я рассказывала часа два. Она подошла глобально: — Может, в Москву надо?

— С какой стати?..

— Ладно, я подумаю.

* * *

Где она его раздобыла, для меня осталось тайной, но факт есть факт. К вечеру следующего дня она притащила ко мне очень красивого мужика и заявила, что это лучший психиатр в городе.

Лучший был мой ровесник, у него были смачные бабьи губы, и у меня возникло впечатление, что психиатру каждое утро охота накрасить их сальной помадой от какого-нибудь Диора. Я не жалую излишне красивых мужчин, мне кажется, что они по-женски озабочены собой и не склонны в полной мере выполнять предначертанные обязанности, они не воины, не защитники и даже не завоеватели, потому что слишком часто предпочитают, чтобы завоевывала женщина. Разумеется, самая яркая из возможных на данный момент. Взглянув на гостя, я заподозревала, что этот принцип лежит и в основе его целительных чудес — влюбившись, женщина перевернет мир, не говоря о такой малости, как вытащить себя из внутреннего кризиса, преодолеть психоз или смеясь развенчать свою недавнюю навязчивую идею, неосознанно заменяя ее новой.

Сестра телепортировала предупреждающий взгляд. Стало быть, на моей физиономии вполне четко прописались мои убеждения.

Я бы предпочла выставить непрошеного душеведа за дверь и хлебать свою кашу самостоятельно, но кошачье любопытство — что по моему поводу наплетет профессионал — перетянуло.

— Проходите, — пригласила я. — Вы не против, если на кухне? Кто-нибудь захочет чаю или кофе — всё под рукой.

На кухню ему не хотелось, это было очевидно, но он решил для начала больному уступить. Он прошел на кухню первым, ногой отодвинул с дороги настороженного пуделя (зажмуренный Туточка вторые сутки пребывал за помойным ведром, травмированный вторжением генерирующей идеи сестры) и занял самое удобное место.

Сестра прочувствованно сжала мой локоть. Она так очевидно меня любила, что я решила потерпеть, сколько смогу. Валентина бесшумно взяла на себя роль хозяйки. Я устроилась напротив гостя, чтобы не только он мог изучать меня, но и я его.

Психиатр вытащил длинные заморские сигареты. Сигаретный дизайн впечатлял, как нокаут.

— Извините, но я перестала курить, — сказала я.

— Когда? — меланхолически спросил он, демонстративно посмотрев на хрустальную отцовскую пепельницу, оправленную в черненое серебро. В пепельнице лежала ежедневная порция окурков.

Я спокойно выдержала его олений взгляд и ответила:

— Сегодня.

Он кивнул и, достав не нашу прозрачную длинную зажигалку, положил ее поверх не нашей сигаретной пачки. И опять стал давить оленьим взглядом.

Я поднялась, взяла импортную атрибутику, надавила педаль помойного ведра, извинилась перед Туточкой за беспокойство и поместила шикарный дефицит рядом с картофельными очистками. Сестра застыла соляным столбом. Я повернулась к гостю:

— Вы в моем доме пять минут, но пальцев на руке едва ли хватит, чтобы пересчитать ваши грехи.

— В самом деле? — безразлично проговорил психиатр, однако взглянул в сторону Валентины, чтобы заручиться поддержкой с фланга.

Валентина бешено закрутила ручкой серебряной отцовской кофемолки. Отец не признавал электричества в кулинарии. Я, вступив в наследство, выбрала ту же позицию. И теперь считаю, что процесс приготовления пищи является едва ли не самой значительной частью ее потребления. Как предваряющие ласки в любви.

— Вы обещали перечислить мои прегрешения, — напомнил психиатр.

— Я сказала — грехи, — поправила я. — Первый: вам хотелось не туда, куда пригласил вас хозяин, а в роскошное кресло у камина, а гарем из двух женщин подносил бы вам кальян и сласти. Но, как нетрудно догадаться, камина у меня нет, а в кресле лежит неглаженое белье. Второй: вы прошли на кухню и хлопнулись в почетный красный угол, не дожидаясь приглашения. Под иконы, кстати. Эти иконы нашей матери, и лампада здесь не потухала ни при ее жизни, ни после ее смерти. Я, естественно, посадила бы вас именно на это место, но это должна была сделать я, тем самым уже расположившись в вашу пользу. Третий: вы не спросили разрешения закурить. А если коснуться более серьезной стороны, то почему врач курит? Не демонстрировали бы по крайней мере — это четвертое. Пятое…

— Каюсь! — в клоунской панике воздел руки психиатр. — Пощады!

У Валентины пылали уши, будто спирали моей новой электроплиты, под насильственным давлением ЖЭКа заменившей родительские газовые горелки.

— Хорошо, я ограничусь пятым, — произнесла я в прежнем тоне. — Я вроде бы заявила, что бросила курить? Вы исключаете возможность того, что я действительно бросила? Подтверждаю: ни единой сигареты с сегодняшнего дня и до гробовой доски.

— Рад способствовать… — пробормотал он.

— Положив пачку на середину стола? Чтобы я расписалась в своей вздорности?

— Пойдете ко мне ассистенткой? — вдруг спросил этот человек, после чего у Валентины опрокинулась турка, и в кухне запахло испаряющимся кофе хорошего сорта. А он подтвердил: — Я вполне серьезно.

— Простите, у меня техническое образование.

— Тем лучше, — засмеялся он. — Меньше фантазий!

И тут разразилась потрясающим монологом моя сестра.

— Я, конечно, извиняюсь, — тыча туркой в спираль и ни на кого не глядя, заявила она, — я извиняюсь, но я договаривалась о консультации, да, пусть на дому, но я заплатила, а вы, это моя сестра, может, это у вас метод, я извиняюсь, но это наживка, а она проглотит, подумает, что и в самом деле, она же без работы, а если соблазнится, а потом снова стресс, так, извиняюсь, не договаривались, мне о вас всякие сказки, а вы нашей бедой решаете свое…

Гость слушал с любопытством и не останавливал, во мне уже протестовало против сестренки, но я пока молчала. И Валентина от тишины споткнулась, взглянула на часы и так вытаращилась, будто вместо кофе заглотила турку. Турка тоже была серебряной, и я подумала, что, если ее кто-нибудь проглотит, мне будет жалко. Ах, папа, для серебра ты делал исключение, а золото мог выбрасывать в форточку. Папа, а как ты думаешь, что с Валентиной?

— Боже мой, Боже мой, — запричитала сестренка, — целый день по городу, про время из головы вон, а мне на работу, автобус через час, ехать сто километров…

Она жила и работала в запретке, в засекреченном «ящике», который давно всем известен, «ящик» находился среди и внутри швейцарских уральских гор, там и сейчас магазинные полки ломятся от ширпотреба, она приперла мне килограммов двадцать копченой колбасы и забытого у нас сливочного масла, Господи, в чем я ее подозреваю, у них же там почти по-военному…

— Уволят, или под сокращение попаду… — Она почти плакала, и у меня внутри опять сильно удивилось: мы могли драться, хлопать дверями, даже, пожалуй, подать в суд, но плакать?.. — Ближе к делу, Константин Георгиевич, ваши услуги все-таки оплачены, так уж будьте добры, и любезны конкретно, чтоб я не дергалась, а Машенька обошлась без иллюзий… У меня синхрофазотрон заклинит!

И тут ситуация в третий раз незапланированно отпочковалась в сторону, ибо уважаемый Константин Георгиевич не спеша вытащил портмоне, отсчитал десяток хороших купюр, положил на кухонный стол и придавил сахарницей. (Серебряной. Я тоже не люблю золото, папа.)

На этот раз Валентина подавилась по крайней мере крышкой от гусятницы, покраснела в явно опасной степени и ринулась вон, бормотнув, что срочно желает собраться.

Поведя оком в сторону сахарницы, несколько покосившейся над непривычными дензнаками, Константин Георгиевич произнес:

— Теперь я свободный художник, не так ли?

— Ну, если вы любите серебро, а золото можете выкинуть за окно…

— Красивые вещи, — признал Константин Георгиевич.

— Их любил наш отец.

— О вашем отце я информирован, о а золоте нет.

— Это моя история. Купила кулон сердечком, еще в школе. Отец попросил посмотреть, вертел минут пять, пальцы сделались брезгливыми, мне уже было понятно, что теперь я эту вещь в руки не возьму, а он размахнулся и швырнул кулон в форточку.

— По логике, он должен был чем-то это компенсировать.

— Он подарил мне уникальную гривну своей работы.

— Гривна?

— Ожерелье.

— Можете показать?

— К сожалению, нет. Гривна пропала почти сразу.

Он хотел еще о чем-то спросить, но шумно и громоздко вторглась сестра, объявила, что готова, что оставляет мне эти деньги, что хотела заглянуть к тетке, но уже не успеет, а эти автобусы без обозначения номера и маршрутов, бывает, отправляются раньше, и что-то еще, что-то еще, слова сыпались и сыпались, остановиться она не могла, и всё опять вернулось к тому, что она не успеет.

Открытое полминуты назад лицо психиатра сменилось маской очнувшегося от утомления Дон Жуана.

— Я на машине, если пожелаете.

— Ой, спасибо, — пожелала сестра, — вы меня спасаете, можно сказать. Тогда у нас полчаса в запасе, я сейчас еще кофе… — Она вцепилась в турку, как в якорь, и повернулась к нам спиной. Со спины она смотрелась великолепно.

Я пожалела, что не вижу лица великого специалиста, но от него явно накатывало что-то провальное. Я с некоторым удивлением отметила, что сестра, приведя психиатра для меня, не дала ему и пяти минут для разговора по делу.

Специалист развернулся в мою сторону:

— К сожалению, я завтра улетаю в Москву, оттуда в Женеву на симпозиум. Если хотите, можете прийти ко мне на прием недели через две.

— Нет, благодарю вас, не стоит беспокоиться.

— Из того, что рассказывала мне уважаемая Валентина Ивановна… — Он усмехнулся правой стороной и тут же натянул на левую полную серьезность. — Я сталкивался со сходными — по крайней мере, по внешнему рисунку — случаями. И чаще всего дело кончалось тем, что внезапно проявившаяся дополнительная часть личности порабощала, к сожалению, прежнего хозяина. Хотя вы особа весьма волевая. Тем не менее я бы советовал обратиться к специалисту без промедления. Я могу сегодня же договориться с одним знакомым психиатром — временами мы оказываем друг другу небольшие услуги. Он завотделением и располагает всем необходимым — в социалистических пределах, разумеется.

— Где-то располагают и бльшим? — без особого интереса спросила я. Я не была убеждена, что нуждаюсь в помощи медицины.

— Я попрошу, чтобы он принял вас на обследование, — уклонился от дальнейших критических замечаний Константин Георгиевич. — Конечно, если вы хотите этого сами.

— Пусть только не захочет! — разразилась сестра. — Болезнь — это болезнь! Ее надо лечить! Ты же лечишь зубы! Если бы мы не обращались к стоматологам, нам уже давали бы по семьдесят лет! Раз болезнь — надо хотя бы попробовать.

— А если… — Я посмотрела на своего психиатрического гостя с некоторым сомнением. — Если — не болезнь?

Константин Георгиевич покачал головой — по-моему, с сочувствием.

— Врачевание с учетом такой концепции мне неизвестно. Хотя…

— Пейте кофе, опять опрокину! — вклинилась сестра и, схватив турку голыми пальцами, брякнула ее на стол, вовсе не расплескав, кинулась ко мне, вжала мою голову в свой живот, лишив слуха скрипом одежды и судорожными объятиями.

И это моя сестра, всегда невозмутимая, как компьютер! Я кое-как вывинтилась из нее и встала, чтобы оказаться на будущее в равном положении. И увидела, что на каждой щеке Валентины висит по слезище величиной со сливу.

— Пойдем, я тебя умою, — сказала я почти потрясенно и увела ее в ванную. — Ну? Что за балаган?

— Пустяки… — Она мотнула головой и застонала в пригоршнях холодной воды. — Ушел, зараза!

Дождалась, дура!

— А кто тебя предупреждал?..

Она закивала покорно и вздохнула:

— Светка… — Светка — это ее пятнадцатилетняя дочь. — С ним остается!

О Боже, сказала я то ли вслух, то еще как.

Тут в дверь поскреблись, и шелковый баритон напомнил:

— Дамы…

— Я позвоню, я обязательно позвоню…

Валентина ринулась в прихожую, где ее спину уже ожидало распахнутое баритоном манто.

Я стояла в открытых дверях, пока они ждали лифт. У психиатра нашлось время, чтобы повернуться в мою сторону и сказать:

— Даже если вы правы… если не болезнь… Тогда — бандитизм. Когда на вас нападают подальше от фонаря, вы обращаетесь в милицию. Если пожелаете, конечно.

Лифт раскрыл пасть. Сестра прыгнула в нее первой и поставила между старческими челюстями ногу в новом итальянском сапожке.

Психиатр опять наполовину усмехнулся, вполне, по-моему, по-человечески, махнул, не поднимая руки, зажатой в кисти пухлой кожаной перчаткой — в жесте мне почудилось сожаление.

Челюсти сомкнулись, лифт потащил гостей вниз.

* * *

Сестра так и не позвонила мне ни через день, ни через неделю. Ни даже через две. На мои обеспокоенные звонки ящик не отвечал — он ни на какие звонки не отвечал.

Ладно, сказала я себе. Когда что-то созреет до сообщения, мне сообщат.

Но чем больше проходило времени, тем больше нарастало ощущение неблагополучия и даже удушающего меня обмана. В конце концов я уговорила себя, что мне пора виниться перед оскорбленной спермой теткой, и набрала ее номер.

— Нет, вы меня достали! — завопила в трубку моя христианская тетка Лиза. — Ты хоть дура прямолинейная, а твоей Валентине и на том свете грехов не отмолить!

Я что-то невнятно бормотала, сожалея о звонке, я не желала знать о чужих грехах, потому что чувствовала, что и без того знаю почти всё, но тетка уже разразилась повестью временных лет. Она признала, что действительно настрочила Валентине паническое по моему поводу послание, требуя, чтобы сестра приняла родственные меры. Тетка выделила вполне кругленькую сумму для этих нужд (в несколько раз больше, чем было заплачено психиатру), сестра мгновенно примчалась меня спасать, энергии у нее всегда было на десятерых, она выудила в миллионном городе самого модного и почти недоступного специалиста, уговорила явиться ко мне на квартиру, чего он вообще никогда не делал, и тут все для всех пошло не так и не туда.

— Чего ж ты ей мужика-то отдала, дура? — отчитывал меня телефон теткиным голосом. — Ей своего было мало? Девку бросить! Да ей едва пятнадцать — что она сейчас наворотит по такому примеру? А Николай?.. Ну, трещотка пустоголовая!.. Да никто ее не бросал, перестань ты! — оборвала тетка мои объяснительные попытки. — Это она перед тобой следы заметала как могла…

Я оглушенно попыталась восстановить наше кухонное сидение. Нарушение логики началось с опрокинутого кофе — никакие пальцы у Валентины сроду не дрожали, она мастер спорта по стрельбе, у нее девяносто шесть из ста. А ее упреки великому специалисту, а на автобус опаздывала… Да у нее была неделя без содержания, гневно заявила тетя Лиза. Меня замутило, как при беременности, я поспешила сесть, чтоб ненароком не рухнуть, а трубку вдавила в ухо так, что она из другого вылезла. Не на себя она разговор переводила, это бы ничего, она — чтобы мы не разговаривали, она же усекла что-то с первых мгновений… Да если бы во мне не отозвалось на этого Константина Георгиевича и если бы не отозвалось в нем, в ней бы сработало в рамках обычного, не более, не до потери пульса, чтобы семью бросить. Моя сестренка запаниковала оттого, что теряет не обретя, сестренка не могла пережить, что на ее глазах стала зародышево проявляться возможность сближения двух отдаленных систем. С каким напором она стала призывать меня лечиться! Ты, мол, что — спятил? У нее же крыша едет! Даже про зубы — у самой ни одной пломбы, это у меня четыре… Хреново мне, черт подери. И эта история в ванной — и муж-то бросил, и дочь отказалась — и только для того, чтобы я не заподозрила, не вычислила этот блеф.

В глазах обозначилась картина: освещенный лифт, итальянский сапожок между створками, странный взмах руки удаляющегося из моей жизни человека, его еще непонятное мне сожаление о чем-то, уплывающая вниз капсула лифта…

— Что-что? — хрипло переспросила я.

Тетя Лиза милостиво повторила, и я вынуждена была признать, что не ослышалась: сестренка не только увязалась с ним в Москву. Она умудрилась махнуть с ним в Женеву. Они якобы расписались в посольстве. Так сообщил мой зять моей тетке. А зять пользовался заграничными телефонными протуберанцами своей жены.

— Ну что за чушь, как они могли расписаться, если она тут в браке?

— Да они год как развелись…

Я и этого не знала. От новостей мотало из стороны в сторону, будто меня методично хлестали слева направо. Или справа налево.

Ну ладно, ну развелись, ну год назад. Но не в монастырской же келье сестренка этот год постилась, да и вообще развод без некоей перспективы на нее не похож. Значит, в этой ситуации она заложила и еще кого-то.

Она первая сообразила, что это был перекресток. Перекресток в тупичке моей кухни. И две трети присутствовавших были лишены возможности выбора.

А он, неужели он уже тогда понимал, о чем сожалеет?

* * *

На мое имя пришла маленькая бандеролька. Незнакомый почерк, который я почему-то узнала, сообщал, что рад вернуть мне хотя бы это.

Я открыла коробку — на ладонь мне стекла серебряная гривна. У меня потемнело в глазах.

* * *

Из окна видно небо.

Только небо, и ничего больше. В стенах, где окна нет, что-то звучит. Прижалась к звучанию ухом — там испуганно грохнуло и замолкло. От тишины стена растворилась, и я вышла из заключения. Внизу всхлипнула Е. Мне стало ее жаль. Я вернулась.

* * *

Дело в том, что стены зачем-то нужны, и это можно понять добровольно.

* * *

Стен уже четыре. В стены упираются кровати. Кроватей шесть. Кому-то стен не хватило.

Приснилось, что у меня длинные волосы, я сматываю их, как аркан, бросаю вверх и карабкаюсь по ним на смутно проступающую скалу, которая совсем не скала, потому что незапланированно проваливается, когда я останавливаюсь, чтобы снова смотать свой аркан. Я задираю голову, определяя, высоко ли до вершины и хватит ли у меня сил, но чем чаще я это делаю, тем дальше вершина, и я наконец понимаю, что отдаляю ее своим сомнением.

Но если я не стану сомневаться, я ничего не узнаю, подумала я.

Да, согласилась я же, но это пока мы не слепим фундамент.

Я снова что-то поняла и обрадовалась, а утром от радости осталось чувство, что сомнение и вера — две рабочие руки и что одной рукой не сделать много.

* * *

На койках живут молчаливые женщины. Я поздоровалась. Они не ответили.

Вера приходит во сне, сомнение — днем.

Так что не имеет значения, где ты, — твоя стена неизменно с тобой.

Мне ставят уколы. Стены струятся и смещаются. Раковина, над которой мы умываемся, придвигается к моему изголовью. Я пробую открыть кран, чтобы послушать воду, но не могу достать. У меня короткие руки.

* * *

Думать утомительно, и я куда-то ухожу. Может быть, это сон — разум работает, а память остается в теле. Тело приблудное, трудновоспитуемое животное, не понимающее, чего от него хотят, зачем ему ходить по буму и брать барьер.

О Боже! Мой пудель!

* * *

Что-то было. Меня привязали к рубашке. Это было смешно. Я смеялась.

Совсем нет неба.

Ах да, у меня еще был Туточка. Но его кто-нибудь возьмет, он маленький.

Ночью за окном скулила собака.

* * *

Мы очень высоко. Из-за того, что на окнах решетки, земли совсем не видать.

Собака опять скулила. Потом внизу что-то произошло, и она перестала.

* * *

Откуда-то взялся приступ астмы.

Задыхаться страшно. Но я знаю, что можно без дыхания. Но не решаюсь.

* * *

Поняла, чем измерять жизнь, — степенью преодоления хаоса.

* * *

Хаос — доначальное состояние, в нем в беспрерывном смещении перетираются зерна всех возможностей и нет становления («… и стал свет…»), а только избыток бесцельного движения. Если просто прислушаться к языку, узнаешь, как совершался мир: «стать», «остановиться», «стоять» — однокорневые слова, содержащие принципиальную информацию, когда-то азбучную для давнего человека. Не первичный толчок привел мир в развитие, а — остановка. В хаос были засунуты тормозные колодки, и сведенное к минимуму движение застыло Материей и Временем, которые способны удерживать явление возможностей (чтобы «увидел Бог, что это хорошо…»).

Человечество к родному хаосу весьма тяготеет, расширяясь в плоскости, хотя, возможно, плоскость эта, в свою очередь, есть вторичное условие для возникновения вертикали: для человека восхождение основано на преодолении склонной материально распухать горизонтали, но в то же время никакой мудрец не мог быть мудрым, если от материи не отталкивался. Выходит, нам предстоит строить объем, а отсюда следует, что материальное так же благословенно, как и духовное, и Материя поистине Матерь — и для духа тоже. Христа нужно рассматривать не только как вертикаль, что делалось всегда, но именно как объем — при таком подходе понятно, почему Он берет грехи человечества (горизонталь) на Себя (в себя) и дарует прощение.

Изображение прощения как великой, сверху даруемой милости — дань менталитету. Как только человек, насытившись материальным, предпочтет духовное, он прощен автоматически: иди и впредь не греши. А до этого должно было побивать камнями. Вся древняя добродетель стояла на страже (насильственные запреты человеку-ребенку). Сегодня речь идет о самоограничении — о добровольном отказе от горизонтального, ублажающего плоть (у Брегга: «Плоть глупа»).

Можно только удивляться, насколько просты и самоочевидны принципиальные религиозные установки, хотя детский человеческий ум и тут предпочтет реагировать на шелуху — гневного божественного деспота, наказание адом, на давно оторванные от жизни ритуалы, в то время как нужно так немного — свободный сознательный выбор.

* * *

— Ну-с, как наши дела? Сориентировались в пространстве?

— В какой-то мере. Во всяком случае, сегодня больше, чем вчера.

— Вспомнили, что привело вас сюда?

— Это обязательно?

— Обязательно, Мария Ивановна, обязательно.

— Хорошо, я вспомню.

— Прямо так возьмете и вспомните? Почему же не сделали этого до сих пор?

— Я думала о другом.

— Не можете ли сказать — о чем?

— О вертикали. А вообще это правильнее обозначить как перпендикуляр — у него есть основа.

— Какое у вас образование?

— Вы имеете в виду институт? Я закончила политехнический. Но мой перпендикуляр проистекает не из математики или физики. Я бы даже сказала наоборот — математика проистекает из него.

— Так-так. Интересно, милочка, интересно. Давайте продолжим нашу увлекательную беседу после того, как вы выполните свое обещание вспомнить ситуацию, приведшую нас к знакомству. Очень приятному знакомству, вы не считаете?

Я не считала. Он сделал вид, что этого не заметил, и продвинулся к следующей постели. Наш лечащий врач. Он же завотделением. Его зовут Олег Олегович. О.О.

Или Ноль-Ноль?

* * *

После обхода показалось солнце. Я добралась до окна. Окно одето в решетку, за нее удобно держаться. Солнце не совсем сверху, и у меня опять закружилась голова. Я оглянулась на раковину — она стояла устойчиво и больше не перемещалась.

Я подумала, что вчера почему-то не выпила таблетки, а просто ссыпала их в ящик тумбочки. Хорошо, что О.О. туда не заглянул. Замела следы, умывшись дополнительно. Впрочем, еще есть уколы, их в раковину не смоешь. Чтобы отвлечься от бесполезных страхов, легла и велела себе вспомнить то, что требует О.О. К обеду. Нет, лучше после — чтобы не портить себе аппетит.

До сих пор не хочу знать, что произошло. Не хочу иметь к этому отношения. Я, в конце концов, и не имела к этому отношения!

Е. сидела смирно, я ее почти не ощущала. Перепугалась и трепетала перед белыми халатами, страшась себя обнаружить. Надолго ли, интересно.

Блокировка срабатывает. Меня просто отталкивает от темы. Но если отгораживалась я сама, то сама же могу найти силы, чтобы снять перегородку. Ну, Марья, ну. Мы с тобой ничего не боимся. Потеряно всё возможное — чего бояться еще? Законстатируем какой-то там факт и отряхнем прах с ног. Я, Машенька, тебя не насилую, мы с тобой добровольно, до обеда уйма времени…

* * *

Ну, понятно. Началось с бандероли. Скользнувшая мне в руку гривна вышибла меня напрочь. Сестра умудрилась обокрасть меня дважды. Но этого мало. Мне прислали записку. Записку, утверждавшую: знай — меня украли! и я почему-то на это согласен! возможно, я тихо сожалею, но ведь се ля ви! часть награбленного я благородно возвращаю, а прочее на почте не принимают — не хватит бумаги, чтобы упаковать!

Надо же так изысканно, до слякоти, всех раздавить.

* * *

А потом я звонила во все квартиры и искала свою собственность. Собственностью был мой муж. В каждой квартире он притворялся, что меня не узнает. Я кричала, что у меня доказательства и что мы вместе были в Гурзуфе, что у меня паспорт и свидетельство. В свидетельстве черным по голубому заявлено, что моим мужем является мужчина. Какая-то дура возразила, что мужчин много. Я расхохоталась, потому что мужчина везде один, а она этого не поняла.

В какой-то квартире мой муж был без посторонних, и я там осталась. Мы пили чай, он сказал, что хорошо бы пряников, он их любит. Я сказала, что тоже люблю. Он достал деньги и попросил сходить в магазин, а в это время без стука явилась какая-то крашеная лахудра, я на нее кинулась и изменила прическу, она схватила телефон и заперлась в сортире. Я зажала сортир стулом и велела мужу отправляться за пряниками. Он пошел и вернулся еще с двумя моими мужьями. Они сказали, что приехали за мной специально и отвезут в Гурзуф. Они были вежливые, это мне понравилось, и я согласилась.

* * *

Да, похоже, я здесь не зря. Ты спятила, подруга.

* * *

— Я никогда не была в Гурзуфе.

О.О. не верит, но снисходительно кивает, чтобы через пять минут задать тот же вопрос.

— А вы? — спрашиваю я. — Вы были в Гурзуфе?

О.О. пожимает плечами:

— Не довелось.

— Ну, зачем же скрывать, Олег Олегович? Я не стану доносить в профком. Симпатичное место, море, скалы. Ничего в этом такого, даже если вы были там с кем-то. Ну, признайтесь — вы были в Гурзуфе?

Он резко поднялся, задел меня полой халата, решительно прохромал мимо раковины и оставил дверь палаты распахнутой.

* * *

Продолжаются уколы. Меня накачивают лекарствами непонятно зачем. Плавающее чувство, будто нахожусь рядом и смотрю на себя со стороны. И не могу определить, нужно ли мне то, что я вижу.

Таблетки здесь глотаются горстями, и ни у кого никаких вопросов. Выпиваю две-три кружки воды и освобождаюсь. Попросить, чтобы отменили уколы?

Не стала просить.

* * *

Обнаружила крохотный спортивный зальчик, чуть побольше нашей столовой. Ковер, обручи и шведская стенка. Очереди сюда нет.

* * *

На зальчик повесили замок. Должно быть, кому-то жаль казенного ковра.

Изобретаю спортивные снаряды из подручных и подножных средств.

* * *

Похоже, что О.О. не может забыть, что меня замели на чрезмерном интересе ко всем встречным мужчинам, и чего-то ждет.

Приснилось: палата летала, как самолет. Все готовились к посадке и забирали свои кружки и ложки, как перед обедом. А моя кружка пропала — ее кто-то взял, чтобы скорее выйти, с двумя можно было без очереди. Мои соседки выстроились шеренгой и ждали, когда я их обыщу, а я ухватилась за спинку кровати и стала отрабатывать вертикальный шпагат. Тут палата приземлилась, все исчезли, я тоже пошла, но вместо выхода попадала из одной палаты в другую, где оказывалось полно кружек, но всё равно моей не было. Чужие кружки забрякали, приехал обед, а я заплакала от голода.

* * *

Попросила разрешения позвонить. О.О. удивился:

— У вас есть родственники?

— А вы думали, меня вывели в инкубаторе?

— Вы здесь второй месяц, и к вам ни разу не пришли.

— У меня не было желания принимать гостей.

В разговоре с ним у меня постоянно выпирает агрессия. Я инстинктивно от чего-то защищаюсь. Не лучшее поведение. Или наоборот?

Все палаты перед ним трепещут — бледнеют, краснеют и заикаются. А он этого будто не замечает. Выдает вердикты и презирает подчиняющихся. Громовержец во всех ситуациях. Больные должны болеть, а не выздоравливать. Идущие на поправку его раздражают. Или даже вызывают неприязнь, потому что выходят из-под влияния.

Мне рассказали историю.

Одной лихой девице за неимением мест, а может — и по другой причине, поставили раскладушку в необитаемом спортзальчике. Ну, поставили и поставили. Девица четко ходит на завтраки, обеды и ужины, а в отделении паника — исчез шеф, по всем возможным телефонам молчание. Обнаружила начальство нерадивая санитарка, на четвертый день решившая заглянуть в обиталище девицы с «лентяйкой» и ведром, она и заинтересовалась мумией у шведской стенки, от которой непотребно разило. Санитарка, помянув «Сусе-Христе», кинулась за подмогой. Сбежался персонал и, отворачивая носы, поднял дорогого шефа на руки и отволок в ванную. Девица взирала на суету с удовлетворением. Вопреки ожиданиям, ее оставили в этом же отделении, заменив, правда, спортзал изолятором. Месяца через два кто-то видел, как ночью из изолятора вынесли еще одну мумию — девица повесилась на спинке кровати.

Ну, подумала я, мне такое внимание не грозит, на спортзале давно амбарный замок.

Но, видимо, здесь не обязательно что-то произносить вслух, потому что мне снова посочувствовали:

— У него за кабинетом свои апартаменты.

На языке вертелось спросить, откуда бабоньки про апартаменты знают, но поделикатничала. А они в ответ многослойно поулыбались, но словами не воспользовались. Информация, как говорится, к размышлению.

* * *

После моего звонка тетя Лиза в тот же день притащила моченых яблок и Библию. Я попросила ручку и толстую тетрадь.

Тетка надолго уединилась с О.О. Мне о разговоре не доложили.

Серия уколов закончилась. Новых не назначили. Интереса к себе не замечаю.

В коридоре оказалось новое существо, девочка лет семи, с прозрачным нежилым личиком и странно маленьким подбородком.

С подбородка свисала слюна. Девочка подхватывалась, вытирала себя комком давно мокрого носового платка и опять замирала, не понимая жизни.

Ее изнасиловал отец.

Она не позволяет себя трогать, женщины почтительно останавливаются шагах в трех и смотрят, молча объединяясь в общем непрощении. Чудовищные разговоры «про это» прекратились, мужской медперсонал провожается суровыми взглядами, и у меня впечатление, что мужчины торопятся скользнуть боком, даже олимпийский халат О.О. перестал победно развеваться и прилип к хозяину повинным хвостом.

* * *

Девочку поместили в смежную палату, как раз за стеной у моей койки. Ночью мне казалось, что она царапает грязными ноготками мой мозг, пытаясь выбраться из своих вязких сумерек. Я не могла спать. Я ощущала свое бесполезное существование как предательство и думала о странном месте пола в жизни людей. Мысли тоже казались неуместными в больной ночной тишине, но начинавшаяся без них психологическая аритмия была хуже, ощущать себя не видящей выхода биомассой было невыносимо. Лучше организоваться каким-то мыслительным процессом.

Да, так я о проклятом поле. Животный мир ограничен четкой целесообразностью. У собак течка дважды в год, в остальное время они доброжелательно-равнодушны друг к другу. У большинства зверей гон вообще определен временами года — детеныши должны родиться весной, чтобы достало летнего времени для обучения жизни. Лишь у человека ничто не регламентировано. Наше сознание много веков пытается расширить сугубо рабочую необходимость продолжения рода до степени добродетели, греховности, смысла жизни или преступления — категорий, не имеющих отношения к деторождению. Впечатление, что человек способен мыслить только через секс. Пока существовала насущная необходимость наполнения земли населением, женщина растила потомство, а биологически более свободный мужчина пахал, воевал, слагал мадригалы и совал нос в небесные сферы. Но как только переполненный ковчег стал нейтрализовать задачу собственно размножения, так включились вторичные (или наоборот — главные) ценности: верность, отторжение неподходящего, уважение к личности, смещение интересов от секса в любые другие области — от искусства до бизнеса. Хотя в каждом отдельном случае все смешивается в самых причудливых пропорциях, но уже не исключение — жизни преимущественно бессексуальные, но в высшей степени плодотворные. Принято такое качество вуалировать универсальностью способностей по принципу «великий художник (ученый, банкир и т. д.) — великий любовник». Но это не более чем расползающийся под внимательным взглядом испуганный миф, призванный подтвердить в глазах любопытствующих «нормальность» великих тружеников. Хотелось бы увидеть, как жаждущие этого мифа обыватели обеспечивают собой столь излюбленные принципы: двадцать четыре часа в сутки сверхстрастной любви и столько же безоглядного служения какой-нибудь идее. Им не приходит в голову, что бочка Диогена не рассчитана на двоих.

То есть можно вычленить тенденцию к переходу человека из мира чисто материального ко всё менее материальному — и какие же на это понадобились тысячелетия!

Все мы начали с одного — иного этот опыт не предлагал: только для меня! Немедленно! Я — это Я, ты не есть Я и потому ничего не значишь!

Потом: странно, но ты можешь быть полезен Мне, ты Мой помощник в Моем наслаждении, в Моем доме, в Моих детях.

Следующая ступень: есть Я, есть Ты, и мы, возможно, равны. Я постараюсь учесть и Твои интересы.

И: я вижу, что Ты есть, и хочу, чтобы Ты был еще больше. Раз есть Ты, я не хочу отдельного я, мне лучше быть Твоей частью. Правда? Ты тоже хочешь быть частью меня? Значит, ты и я уже Мы…

И начальное действие превращается в фон, раскрашивается настроениями новых возможностей и устремлений, и рабочий акт продления рода поднимается до духовного деяния, преданности и подвига, человек строит мир любви и совпадающих интересов, предваряя мир безадресного служения всем. И тогда в историческом взгляде как назад, так и вперед отношения полов представляются исполняющими роль ракеты-носителя, которая транспортирует каждого от сознания одиночества в еще не осознанное единство.

Вторгается какая-то картина. Я знаю — ее в моей жизни не было. Я почти забыла о Е. Она перепуганно сидит где-то в отдалении, я больше не слышу ее слов. Может, связь блокирована лекарствами, а Е. хочет что-то сказать.

Я перестала выгонять несвое и очутилась на подметенной лестнице стандартной пятиэтажки. На коврике перед чьей-то чужой дверью смиренно сидел, уткнувшись носом в пол, старый кот. Мне откуда-то стало понятно, что его жалостливо не выгнали совсем, но во внутреннем человечьем жилье отказали, может быть, потому, что ему стало трудно доходить до тазика в углу. Теперь туалет у него был рядом с ковриком, а иногда попадал и на подстилку. За нарушение приличий хозяйка делала ему пространные замечания, а если раздражалась чем-то дополнительно, то тыкала мордой в свершенное. Мораль кот сносил покорно, так было нужно большому человеку, как раньше нужно было насильно мыться раз в неделю в тазике с хлоркой. Мораль в конце концов кончалась, около него убирали, и он снова мог неподвижно лежать перед хозяйской дверью. Проходящие мимо подкладывали ему лакомое, но он только изредка нюхал и не ел. Он только пил.

Я мгновенно невзлюбила и хозяйку, и ее дверь. Но усомнилась, что картину навязали мне с этой целью, и стала ждать продолжения. Оно явилось в виде помойного бродяги, хвост и харя в репьях, бродяга пристально обнюхал лежащего, несогласно дернул хвостом, но поддверный выселенец не захотел этого видеть, он еще ниже уткнулся носом в пол. Ханыга тронул его лапой, не получил ответного отклика и сноровисто пристроился к лежащему сзади. Сначала я не хотела верить тому, что видела, но для иного смысла не отыскалось оснований: ухватив за кожу на лопатке, ханыга уверенно насиловал умирающего старика. Я поняла, что возмутилась не одна, — чужие руки выкинули стервеца на помойку, но это ничего не изменило, он всё равно возвращался и продолжал свое. И однажды коврик под дверью оказался пуст — хозяйка обиженным голосом клялась, что она тут ни при чем, старый кот ушел сам. Подстилку она выколотила о перила и унесла в квартирные недра.

Я подождала чего-нибудь еще, но ни дополнений, ни пояснений не последовало. Странное послание. Я решила, что Е. таким образом упорствует в идее, что миром правит возлюбленный ею секс.

Да, конечно, можно взирать на мир и с такой точки зрения, но вряд ли стоит утверждать, что это исчерпывающий подход. Не помогал ли помойный отщепенец уйти старику от обманной двери и достойно умереть под морозным кустом? И еще стоит задуматься, что ближе к истине. И даже несчастный ребенок за стеной…

* * *

Я обнаружила себя за стеной, на зеркальном отражении моей койки. Я держала девочку на коленях, вытирала ей полотенцем скошенный подбородок и, покачивая, жалостно пела зэковскую песню. Из моих глаз на вафельное полотенце сыпались горючие слезы.

Девочка тихо спала.

* * *

А ведь это была не я. Не я держала ребенка на коленях. Не я баюкала его кровавой урочьей балладой. Не я обильными слезами оплакивала его и собственную жизнь. Вместо меня все это делала Е. И девочка, страшно кричавшая во сне по ночам, мирно спала у ее горячего бока.

Не моего бока, нет.

Теперь я думаю, не звала ли Е. своим котовьим сюжетом вмешаться в изувеченную судьбу малого невинного человека, которая, должно быть, показалась до защемления сердца родственной и что-то повторяющей, и Е. не смогла больше с запредельных высот это выносить. Не найдя понимания, Е. снова отпихнула меня и бросилась на амбразуру сама.

Почему столь труден рубеж между пониманием и действием? Я, как и все, ошеломилась бедой ребенка, я понимала, что ему, как гибнущему растению, нужна живая влага материнской любви, я сочувствовала, я жалела, я готова была плакать над его судьбой, но, сочувствуя и плача, я все же засыпала за стеной, я не пыталась даже преодолеть разделяющую нас отъединенность, будучи где-то в глубине своей убеждена, что это не мое дело, что кто-то другой, более чему-то соответствующий, должен принять на себя несвое бремя.

Я не способна к спонтанному действию. Я бы предпочла сначала оценить его последствия. А те разы, когда переставала рассуждать и решалась действовать, приносили обычно жалкие и обратные плоды. Я не могла лупить без оглядки чем ни попадя. Так что те, кого это касалось, мгновенно меня вычисляли и, удесятерив хамство, торжествовали местную победу. Это было закономерно — мы представляли разные весовые категории.

И когда девочка закричала за стеной, нас разделяющей, к ней кинулась Е. Я же не услышала даже крика. И потом, когда я очнулась, а Е. где-то там замешкалась, другие подталкивали меня к совершению следующих действий, а я будто застряла, сковалось и сознание, и тело, я была паралитиком в своем глухом состоянии и в любую секунду могла сбежать от патологического страха перед чужим беспомощным существом, это соседки по палате толкали меня через ступор, пока наконец и во мне включились законы, по которым человеку следует жить. Я почти не удивилась, что законы во мне есть, я спокойно отстирывала заслюнявленные полотенца, я мыла чужого ребенка под душем, я научилась понимать его смятый голос, я донесла его и себя до нашего общего моря.

Но это стало потом. Это настало после стены.

Почему этой стены не было у Е.?

* * *

…Знаешь больно — было, не было. Всегда есть, но смотря в какую сторону.

Ты тоже не можешь куда-то пройти?

Ха, куда-то. Ладно дурочку валять. Надули тебя.

Кто надул? О чем ты?

Да все. Кто им мешал девчонку приголубить? Не больно торопились. Ждали, у кого нервы сдадут, чтоб на себя не брать.

Но ты-то взяла!

Да ладно тебе. Меня тут вообще нет.

Подожди… Постой!

…Е. не ответила.

* * *

Услышав за стеной знакомый, но поражающий, как в первый раз, утробный крик, перехвативший воровскую опозоренную ночь, я вскочила и кинулась в соседнюю палату. Вокруг девочки уже толпились местные женщины, испуганно уговаривали и несмело гладили по потным волосам. Девочка выворачивалась дугой, оба глаза исчезли за переносицей, а маленький рот открылся провальной бездной.

Я раздвинула женщин и взяла ребенка на руки. Тело девочки показалось невесомым, но изогнулось еще больше. От страха перед чужой одержимостью я чуть не выпустила ее на пол и, чтобы одолеть себя, теснее прижала девочку к груди. Я закрыла глаза, не желая ничего видеть, ни ее, ни себя, а лишь ощущая боль, сокрушающую маленькое недостроенное существо. Черный угрожающий мрак ринулся на меня, я ощутила собственные руки как грубо-чужие, мрак распространялся от их, я торопливо села на постель и положила девочку к себе на колени, ее лицо коснулось моей груди, ее страшный рот ухватил через ночную рубашку мой сосок.

Я оцепенела. Женщины вокруг тоже. Пока одна из них не приказала:

— Спусти рубаху-то…

Спасибо, что приказ был снаружи. Своего приказа я могла не послушаться.

Я стянула рубаху с плеча и освободила грудь, совсем не уверенная в своей выдержке, если ребенок меня укусит.

— Да не боись, — изрекла из другого мира та же тетка. — Дитя ищет, чтобы верить, и всего-то. Ты говори, говори — утешай! Вчера-то ты больно хорошо пела…

Девочка не причинила мне боли. Сделав несколько дитячьих сосущих движений, она обняла губами источник своей жизни и, то ли всхлипнув, то ли вздохнув вслед уходящему мраку, расслабилась и сразу стала тяжелее.

Не зная сегодняшней ночью ни одной зэковской песни, я повторяла только одно: ты хорошая, ты у меня хорошая… Мне казалось, что девочка хочет чего-то еще. Она оставила грудь и с закрытыми глазами прижималась к моему теплу, но я чувствовала ее ожидание. Маленькое скошенное личико было похоже на смятый цветок мать-и-мачехи на лысом склоне внутригородского оврага, куда ссыпался пожизненный мусор. Целительные круглые листья торопятся каждую весну затянуть язву на земной коже, но почему-то оказываются лишь на окраинах. Я прижимала к себе чужого ребенка и больше не чувствовала себя отдельной и самостоятельной, а, наоборот, как бы знала, что включена через это рахитичное поруганное тельце в какую-то общую систему защиты жизни, я стала в этой системе периферийным модулем, но, кроме этого, я не знала ничего и паниковала, что не выполню необходимого, и не могла придумать, чем заполнить следующее мгновение.

— Ты моя маленькая, ты хорошая, всё пройдет, это как вьюга зимой, а потом солнышко, вьюга только в каком-нибудь месте, а солнышко везде, его всегда больше…

Господи, ну что мне говорить поруганному семилетнему ребенку, которого я впервые увидела неделю назад, а прикоснулась только вчера? Я даже не знаю, слышит ли она мои слова, а если слышит, то неизвестно, те ли слова я над ней бормочу. Но я вижу, как застывает ее покореженное личико, когда прерывается мой голос, и как беспомощные белые пальчики, похожие на выдернутые из земли корни несвоевременного цветка, пытаются нащупать в чем-нибудь защиту. Я снова повторяю, что она хорошая, и пальцы успокаиваются, а смятое личико чего-то ждет. Чего оно ждет? Какого солнца после безжалостной вьюги?

— Ничего, это сейчас у нас с тобой зима. Зима не бывает всегда. Скоро тепло придет — от солнышка прибежит: топ-топ-топ… Прибежит и постучится в каждую темную норку: это я, солнышкино тепло, просыпайтесь, давайте скорее расти — сначала листиками расти, потом цветочками, потом вершинками…

Она впитывает слова, как засыхающее растение опоздавшую воду, и я начинаю надеяться, что она может вернуться, если поверит, что это надо. Я опять паникую, потому что догадываюсь, что никто и никогда не заботился о ее сознании, питая впроголодь одно тщедушное тело.

Да она хочет, чтобы я сказала, зачем ей жить, — всего лишь!

— Вот ты понимаешь, что я должна сказать тебе важное, но ты такая маленькая… Давай вместе сочиним сказку, хорошо? Сказка будет сказкой, но она будет про жизнь. Хочешь?

Она внимательно лежала на моих коленях и больше не пугалась наступавшего молчания. Обе ее руки держались за мой халат.

Я никогда не обнимала ни своего, ни чужого ребенка, а когда видела, как это делают другие, во мне возникало отторжение. Моя мама как-то сказала, что я и ее отучила от нежностей и что моя строптивость в этом вопросе признак гипертрофированной честности. Что-то в этой формулировке меня не устроило, но задумываться об этом тогда было ни к чему. А сейчас я подумала, что не совершается ли через соприкосновение какая-то дополнительная передача информации, причем не только от меня к слушающему ребенку, но и обратно, от девочки ко мне. Какой-то мой неизвестный орган отлавливает робкие биения замкнувшейся маленькой жизни, а я то и дело замолкаю, чтобы вполне эти сигналы принять и в них сориентироваться, я придумываю разговор в ответ на запрос и, должно быть, по этой причине и не знаю, что произойдет дальше. Если бы девочка по какой-то причине от меня отключилась, я не связала бы и нескольких следующих слов, а если бы и сделала это насильственно, то слова утратили бы жизнь, потому что утратили бы необходимость.

А еще из этого следовал странный вывод, что слушать нужно всегда. И что на какой-то нашей периферии постоянно включен вселенский компьютер, выдающий в зависимости от исходных данных некие ответные перфокарты, которые, если постараться, можно считывать. И все дело в посылаемых от нас запросах и в цели, к которой мы устремляемся. При правильном подходе любое звено, ставшее вопросом, общим или частным, должно доказывать одно и то же, потому что в ответах должны отражаться законы Системы. И если такого совпадения не происходит, то это доказывает не внешний хаос, а нашу плоскую логику, не направленную на прорыв, или искривление ответа суетной, опять же линейной, а не объемной целью.

…Она лежит на коленях невесомо, будто не накопила за свои семь лет никакой плотности, и представляется мне летней пушинкой, слетевшей с одуванчика на затоптанной обочине, не ведающий знания крохотный парашют подхватывает то ветер, то разорванный сумасшедшим транспортом воздух, но семя непривередливого цветка не знает опасности, оно готово прорасти под любым земным комком, лишь бы на него упала капля влаги и немного поберег дефицитный покой.

И я слышу, что говорю это вслух, я сочиняю ей обещанную сказку, в которой малый мир находит место в большом и где никому не видимое зерно выбрасывает на помощь огромному небу созвездие своих золотых солнц.

Что-то шелохнулось у моей груди. Я повернула голову, чтобы снова увидеть желтеющее в ночных палатных сумерках детское лицо.

На меня открытыми глазами смотрела прозревшая темнота.

— Я — зернышко? — спросила девочка.

* * *

Наши койки по-прежнему рядом, но между нами уже нет стены. Соседняя палата в полном составе явилась к О.О. и потребовала перемещения. Заву делегация не понравилась, и не по причине смысла, а как факт, но против обыкновения на эту мелочь никто не обратил внимания, а инициативная тетка произнесла перед заведующим следующую речь:

— Ты мужик и ничего не понимаешь. Слушай, что говорит баба. Дитю нужна титька. У тебя ее нет. Отдай дитя тому, у кого есть.

И толкнула меня вперед, демонстрируя во всей больничной красе.

У О.О. брови полезли на лоб.

— У кого есть? — изумился О.О. — У нее есть?

И я ощутила свою малую бабью состоятельность и выпятила то, что было.

О.О. меня проигнорировал, а прошелся взглядом по делегации.

— А у вас что же? — дрогнул он многоосмысленной бровью. Женщины переглянулись: что с мужика взять? Не понимает.

— У нас всё на своем месте, — с достоинством возразила возглавляющая делегацию тетка. — Но мы тут неродные.

О.О. с усмешкой взглянул на меня:

— А она родней мамаши?

— А ее дитя выбрало, — возвестила тетка. — У дити свое понимание. Дитя знает, что ему надобно.

У О.О. свело скулы зевотной судорогой. Он отвернулся, перебарываясь. И, будто никого перед ним больше не было, шагнул за письменный стол и придвинул к себе стопу больничных историй.

Делегация монументально застыла, врастая в пол навсегда, а я поняла, что сильно разочаровала всемогущего человека и стала в его глазах чем-то вроде опоросившейся свиньи. На его лице ясно проступила брезгливость ко мне в частности и ко всему бабью в целом, у которого четверть жизни уходит на менструации, а прочее на беременность. Мне даже стало до некоторой степени неудобно, и какой-то внутренний голос, готовый быть на подхвате, засуетился, сигнализируя во все стороны, что сейчас все исправит, и О.О., возможно, сигнал принял, потому что на его как бы равнодушном лице нашлось место ожиданию. Когда же стало ясно, что я ничего такого в натуре демонстрировать не собираюсь, а вот-вот развернусь спиной и побегу лялькать чудовищного младенца, у О.О. оскорбленно побледнели уши, хотя лицо осталось деланно бесстрастным.

Бабы устроили безмолвную перекличку, а предводительствующая тетка впилась взглядом в мое лицо, но означенные в шефских ушах нюансы ни в чем моем, видимо, не отразились, и женщины легко забыли о том, что прозрели.

Врач небрежно нажал кнопку звонка. Вошла сестра.

— Сделайте там… — поморщился громовержец и отмахнулся от мелочевки.

Воодушевленная делегация перебазировала меня из одной палаты в другую, непререкаемо отклонив мою самостоятельность, и даже, не убоявшись начальственных молний, сдвинула мою и девочкину койки вместе, чтобы создать наилучшие условия для оздоровительного процесса. В заключение инициативная тетка обратилась ко мне от имени общественности и сказала, что я, если будет такое мое желание, могу и им что ни то рассказать, а они будут слушать.

Я поняла, что в отделении меня приняли и даже позволили отличаться. Мне позволили быть собой, раз это идет на пользу обществу. Со мной стали здороваться, мне улыбались, меня спрашивали, как я спала, и спокойно ли спала девочка, наши тумбочки загружались пирожками, яблоками и банками с соком — сейчас всем миром восполнялось то, чего недополучил ребенок в нужное время. Женщины относились ко мне как к кормящей матери и всем отделением превратились в коллективную бабушку.

И однажды вечером, поглаживая жиденькие светлые волосы девочки, я ощутила ее своим ребенком, меня и ее объединила общая плотность, два наших тела расположились в одной среде, и девочка, уже задремавшая под моей рукой, вдруг открыла глаза, прочитала мое лицо и невесомыми руками обняла меня за шею.

— Ты будешь моей мамой, да?

Я прижала ее к себе. Я уже была ее мамой. Но я сказала:

— Но ведь у тебя есть мама.

— Нет. Она не мама. Мамы не бывают плохими.

— А ты не сердись на нее, и она будет хорошая.

— Я давно не сержусь, но она всё равно плохая, потому что спит с моим папой.

Я гладила девочку по спине, я ее качала, я говорила:

— Мамы и папы всегда спят вместе. Они любят друг друга, и вместе им тепло. Вместе они защищают свою семью и весь дом.

— Нет. Папа делает с ней так, как делал со мной, а она не кричит, потому что терпит.

Я гладила, гладила хрупкие позвонки, прижимала ладонью выступающие лопатки, я охраняла ее своим телом, выталкивая леденящий холод ее слов куда-то вовне и, не образуя в ответ слов правды, мурлыкала зэковский мотив.

Нас качало в одном море, море было большим и теплым, море любило и ее, и меня, но оно тоже не имело слов и, может, не имело сознания, а девочка, отдыхая в его покое, опять чего-то ждала от меня, я чувствовала это маленькое, как росток, ждущее состояние, девочка хотела общения, а не только пребывания, она хотела слова, которое строило следующий мир, где и она может принять участие.

— Не уходи… — подергала она меня. — Лучше расскажи.

— А если я молчу, ты меня не слышишь? — спросила я.

Девочка прижалась крепче.

— Слышу, — прошептала она. — Но это далеко. А когда говоришь, получается близко и для меня. И еще по-разному. Разного бывает много, правда?

— Ты хочешь, чтобы было много? — догадалась я.

Девочка кивнула моему телу.

— Тогда я опять сказку расскажу, хочешь? Мне сказками говорить легче.

— Расскажи, — подумав, согласилась девочка. — Только такую, чтобы с мамой ничего не делали, а она бы сама всех любила.

Я, в двадцатый раз переборов свое онемение, медленной ощупью сочиняю про такую маму, которая идет по улице и всех, кого видит, делает своими сыновьями и дочками — всех собак, кошек, воробьев и голубей и даже маленького заблудившегося муравья.

Девочка слушала чуть дыша.

Спросила:

— А девочки по такой улице ходят?

* * *

Я чутко ловила дыхание ребенка в придвинутой ко мне кровати и думала о враче, от которого он сейчас зависит.

О.О. маячил вдали, не желая участвовать в разборках, но я обошлась без его согласия, я представила его крупную голову на тщедушном теле, его лицо, застывшее в постоянной непроницаемой значительности. Я приблизилась еще и сделала это лицо своим, я разделила свои мускулы на те, которые свободны и которые напряжены, и стала хромать на правую ногу, и усмехнулась дитячьему вопросу переучившейся бабенки, которой зачем-то нужно знать обо мне больше, чем я знаю сам. Ее всё еще удивляет отсутствие того, что они называют сочувствием и желанием помочь. Отсутствие и желание! Не смешите меня. Бездельники не моя специальность. Бабеночке нужно привыкнуть к мысли, что то, что выглядит помощью, не более чем ритуал: я называюсь врачом — я прописываю лекарство: это обременительно, конечно, но это условие игры, в которую я согласился играть для создавания видимого общественного покоя; потому что только дураку неясно, что тихие специалисты вроде терапевтов и всяких там невропатологов служат лишь громоотводом, а которые на что-то надеются, идут в травматологию.

Да бросьте вы со своей жалостью! Кого и за что жалеть? Тех, кто жрет в десять раз больше, чем должен? Кто травит себя никотином, спиртом, парфюмерией, гербицидами, сточными водами, выхлопными газами, дымами абсолютно ненужных производств, перенаселением, самолечением и еще сотнями ядов, каждого из которых с лихвой хватит, чтобы искалечить любого. Кого лечить? От чего?.. Право же, от глупости лекарства нет! Удали причину, болеющий! Не хочешь? Ну, и договорились — ты делаешь вид, что лечишься, я делаю вид, что лечу.

Да, вполне возможно, что я вас презираю. Или ненавижу. Мне не за что вас любить. Истоки своих несчастий — вы сами.

Так что можете рассматривать меня в качестве жука-навозника: я пропускаю через себя то, что мне дают. И извините, но в силу естественных причин на выходе не может получиться то, что уже было пудингом на входе.

Да какое это имеет значение, что это ребенок! Вы его уже угробили, и я поступаю милосердно, оставляя его больным, — если ему дать здоровье, вы убьете его снова. Так что не надо. У вас нет детей! Как нет мужчин и женщин.

Нет, тут я согрешил уравниловкой — мужчин нет больше, чем женщин. Потому что женщины все еще цепляются за деторождение, а мужчины уже не цепляются ни за что. Вы хватаетесь за бутылку с соской, мы — за автомат. Для нас нет разницы, мы знаем, что там и там — смерть.

Не спорю, это может произойти, хотя меня явно при том не будет. Допускаю, что когда-нибудь мой сын… Нет, у меня нет сына, но это не принципиально. Чей-нибудь другой сын встанет перед своим умертвляющим отцом и вскинет руку запретом — хватит! И убьет своего отца, чтобы очистить землю от непокаяния. Для этого надо совсем немного — чтобы он ощутил, что я сжимаю пальцы на его горле и перекрываю дыхание. Только интересно, сможет ли он от меня вырваться.

Не надо про женщин! Они только путаются под ногами. Они держат наших сыновей на искусственном дыхании. Они заставляют нас снимать койку в пансионате для калек. Они не в состоянии согласиться с возрождающим дуновением смерти. Они не понимают.

Ну, что вы мне лепечете про единство интересов! Бабы могут в конце концов научиться готовить рагу, но никогда не поймут, почему ты «троишь» с первым встречным. Да встречные тебе ближе по духу, чем самая стопроцентная жена! Мы, давя поллитру, вступаем в братство равных и вырываемся из одиночества. И если я спрошу кореша слева и кореша справа, уважает ли он меня, кореш не скажет: а за что? Он выльет остаток в мой стакан и чокнется своим пустым — он знает, о чем я спрашиваю. Мой дух воспарит от братства, и я ввалюсь домой счастливый, но моя женщина унизит меня тем, что стянет с меня и пиджак, и ботинки, и брюки и подоткнет одеяло, как у младенца. Она меня не уважает.

Они никого не уважают. Они из другого теста. Стервы с куриными мозгами. Развесят телеса и ждут восхищения. Я лезу на эту кучу сала и делаю что требуют, и ненавижу их двойной ненавистью, потому что меня заставляют ненавидеть себя. Боже, сделай меня импотентом, пока я не нажал на какую-нибудь красную кнопку.

Раньше? А раньше я был воином и пахал землю. Я делал то, чего они не могли, — я умел умирать. Я презирал тех, кто цеплялся за жизнь. Я был сильнее! А сейчас я боюсь не дожить до пенсии.

Наши волосы острижены — мы хотим разрушить опостылевший храм. И нам не нужен никто, кроме нас самих. Нам осталось недолго.

…Мне казалось, что теперь в палате всегда будет звучать не терпящий возражений голос маленького человека, а над нашим сном каждую ночь будет реять его саванный халат…

Никогда мне не было жаль кого-то до такой степени. Так беспомощно можно жалеть лишь последнее существо на угасшей планете.

* * *

Почему человек предпочитает одно другому?

Нет, я понимаю усилие, направленное к немедленной выгоде или удовольствию, — какой тут вопрос! Ну, захотела Валентина нового мужа, ну, желает О.О. чувствовать себя несчастным богом, карающим по своему усмотрению хотя бы сто человек, — понимаю. А моя мать выбрала служение не себе, а православная моя тетя Лиза ежедневно бегает по своим лежачим домашним старикам, а они обвиняют ее в том, что она крадет их деньги, потому что бутылка молока не может стоить три сотни, если только что стоила двадцать восемь копеек, а тетка показывает чек, но чеку тоже не верят, потому что по нему можно заграбастать чего угодно. Тетка не обижается (Фома даже Христу не поверил — стало быть, дело житейское) и мелет престарелым пенсионерам чудеса про наступающий капитализм, потихоньку подпитывая несчастных из собственного кошелька. Зачем это ей? Почему сто пройдут мимо нищего, а один подаст? Почему кто-то охотно уступит место в троллейбусе, а кто-то выставит неприступные плечи? Однажды я прямо спросила об этом пожилую женщину, очень деликатно уступившую место хмельному мужику.

— Да не задирался чтоб — подальше от греха.

— Да, но почему — вы? Почему не другие — помоложе хотя бы?

— Ну, дак не видят, должно. А я вижу — не зажмуриваться же!

Я так и не объяснила ей, что хотела узнать. Я не могла сказать, что меня не удивляет пьяный хам. Мне хотелось сказать, что меня потрясает добродетель.

А по-другому это звучит так: кому дано, с того спросится. Стало быть, каждый виноват настолько, насколько видит.

И всё равно. Что заставляет человека поступать вопреки ближней выгоде? Каков реальный структурный механизм предпочтения? Чем это предпочтение оправдывается, к чему ведет? Может быть, в этом направлении лежит дорога развития?

* * *

Среди обычного времени утренних процедур что-то звякнуло внутренней настороженностью: девочка задерживалась на лечении дольше обычного. Не спеша я двинулась ей навстречу, чтобы встретить с улыбкой в коридоре или у двери в физиотерапевтический кабинет. Но моей неторопливости хватило на половину пути — дальше я уже бежала, распахивая двери подряд, от обшарпанных туалетных закутков до украшенного трехрожковой люстрой и царственных расцветок бордовым ковром места пребывания завотделением. Не оказалось никого, кто сказал бы что-нибудь определенное — да, была, видели, недавно, давненько, не знаем, — не частый случай вакуума среди всегда бодрствующего персонала. Оставалось последнее — дежурная вдали, за изящной стальной решеткой от потолка до пола.

— Вы не видели? Девочка… Ее нигде нет!

— Девочка? А, эта девочка. Ее забрала мать.

— Что?.. Кто?..

— Забрала. Мать.

Решетка передо мной заструилась обманчиво-мягко, но я продлевала этот непрямой взгляд дежурной, чтобы заставить себя ему воспротивиться, я из последних управляемых сил засунула руки в карманы халата, я мешала им раскинуться на стальных завитках, как на распятии.

— А-а… — проговорила я совершенно никак. — Наконец-то.

Дежурный интерес ко мне иссяк. Я повернулась к решетке спиной и долго, целую вечность шла по некончающемуся коридору.

Я свертываю свою постель и переношу ее в смежную палату, свертываю чужое с моей прежней холостой койки и оттаскиваю взамен, меня сопровождает сначала шепот, потом гвалт, потом общая беготня к решетке и обратно, общее недолгое возмущение, опадающее до понурой растерянности. Мне до всего этого нет дела.

На окне висит белый день. День совсем близко. День даже в соседней палате, над пустой кроватью, где конусом торчит свежая подушка. Подушка ждет. Подушка не знает, кто будет следующим ее квартирантом.

За окном снег. Серый снег в белом дне.

* * *

Я проснулась среди ночи от уверенности: девочка передана матери не из-за окончания лечения или непреклонного требования родственников. Она отдана в чужие руки, она отдана преступно. И преступник шит белыми нитками. И мотив этого действия примитивен, как убийство в подворотне: ревность. Или власть, что то же самое. Он сам вызвал мать и легко перебросил еще не оправившееся существо в прежнюю обстановку, в чудовищное присутствие отца — и не важно, находится ли этот ублюдок дома или отворачивается от тюремной баланды, — ситуация все равно вспухнет отвратительным гнойником. Нормальный человек не мог этого не понимать. И мысль, что в этой перестановке должен быть какой-то расчет, неизбежна.

Девочка захотела бы со мной попрощаться в любом случае, даже если бы такое соображение не пришло в голову взрослым. Ее могли увести лишь обманом, пообещав, например, что она с мамой только погуляет, а потом вернется. И я в запоздалом отчаянии представляю, что было, когда ребенок догадался о предательстве, как беспомощно повисли руки нелюбящей матери, едва маленькое тело снова свело судорогой протеста, а в каком-нибудь переполненном автобусе распростерся утробный жуткий вой, который не мог исходить из горла семилетнего человека.

Почему О.О. не хотел, чтобы я знала, что ее выписывают? Из-за того, что могла воспротивиться? Пациентка дурдома, указывающая матери, как любить, а заслуженному врачу — как лечить… Да достаточно было объяснить, что ребенка переводят в детское отделение, что ему не место среди очумелых баб, как я первая обрадовалась бы! Неужели хромой дяденька, явно за пятьдесят, образование высшее, доктор наук, был-не-был, состоял-не-состоял, не вынес внимания к убогому ребенку? Дяденька хотел внимания к себе? И только? Похоже, но. Получается позиция пассивного человека. О.О. не из той категории. Он ставит конкретные цели. И ближнее предпочитает дальнему.

Начнем сначала. О.О. не хотел, чтобы я простилась с ребенком. Нет, смысловой оттенок другой: он лишил меня возможности попрощаться с девочкой. Совершил вопиющую, кричащую, прямо-таки выпирающую несправедливость. Провокационную несправедливость. Я должна кинуться упрекать и требовать. От меня ждут мольб вернуть усыновленное существо, а это бесполезно изначально и обречено на демонстрацию моей, так сказать, неадекватности и беспомощности. В этом всё дело — в беспомощности любого перед лицом мелкопоместного божества, которое всегда больше, лучше и умнее. Которому нравится разыгрывать шахматные партии, где все фигуры, и белые, и черные, в руках великой личности. Как не почувствовать себя титаном, взирая на трепыхания несговорчивой бабы, посмевшей действовать вне верховных интересов, посмевшей быть, когда правом бытия отмечен лишь единственный…

Он ждет от меня срыва. Он хочет переместить меня на привычный для себя уровень, чтобы пользоваться уколами, изолятором или каким-нибудь электрошоком. Рассчитывает, что я сама обеспечу себе диагноз.

И запасной расчет: у меня отняли то, что я любила и что давало смысл моему пребыванию в клинике. Естественно, что за этим должна, просто обязана последовать депрессия. Ну, хотя бы депрессия…

Так примитивно? Или виртуозно.

С изъятием из нашей жизни ребенка будто рассыпался стержень, на котором всё держалось. Отделение вошло в вираж. Опекавшая меня тетка раздобыла где-то бутылку водки, употребила содержимое в одиночестве, разделась догола и изображала в коридоре танец живота в русском варианте — когда дергается-колышется всё, кроме брюха. Могучая девка из соседней палаты настойчиво убеждала каждого, кого могла остановить, что к ней неравнодушен Президент Советского Союза — он смотрит из телевизора исключительно на нее. Еще одна бабенка, свихнувшаяся на собственных абортах, скатала валиком одеяло со своей постели и, прижав его к груди, ломилась во все двери, требуя выдать ее ребенку свидетельство о рождении, а если о рождении нельзя, то хотя бы о вивисекции. Сразу две целительницы стали заряжать водопроводные краны и общепитовский чай небесным магнетизмом, а третья подходила ко всем с кружкой и клянчила мочу, чтобы утолить жажду и избавиться от морщин, но никто не расщедрился, потому что самим надо — отделение занялось внезапной уринотерапией, и кто-то для упрощения процесса лежал в мокром ночью, а на день надевал мокрую же рубаху — вонь во всех помещениях зависла несусветная.

Видимость медперсонала странно уменьшилась, благоразумно закрылся даже процедурный кабинет, из чего все сделали вывод, что самолечение сработало на сто процентов и всех вот-вот выпишут. Выписки ждали не торопясь, как конца света, а какая-то дамочка забаррикадировалась в санузле и попробовала утопиться в ванной, потому что не хотела возвращаться домой. Мне пояснили, что она топится не в первый раз и всегда очень благодарит тех, кто ее вызволяет, — за то, что находятся люди, которые к ней внимательны больше, чем к другим. Все шли вразнос, и я вынуждена была согласиться, что нахожусь не в доме отдыха.

* * *

Мне приснилось, что я на каких-то соревнованиях, на мне коньки и я на финишной прямой, уже видны темные стартовые линии, от которых мы начинали забег, но линии превращаются в лестничные ступени, я бегу по ним вверх, это неудобно, коньки мне мешают, но у меня нет времени остановиться и снять их, я не хочу проигрывать, и скрежещу металлом о лестничный бетон, и думаю, что коньки можно удлинить, чтобы катиться по ребрам ступеней как по ровному, и коньки удлиняются, и так намного легче, ведь мне нужно быстрее, мне нужно отыскать девочку, чтобы помешать всем сойти с ума, я должна рассказать сказку, пока ее соглашаются слушать, девочка сидит на верхней ступеньке, я хватаю ее и бегу по гулкому коридору, в котором только что были ожидавшие нас люди, а сейчас никого, вдали притаилась у стены одинокая фигура, на фигуре топорщится хромой халат, я говорю девочке, чтобы она не пугалась, халат не может быть хромым, это хромает сам человек, но, раз он прижимается к стенке, халат вынужден его заменять, это вполне естественно, но девочка боится слепым лицом, и я даю ей грудь, чтобы она потерпела еще, хромая фигура вдруг оказывается рядом, и выхватывает у меня ребенка, и отделяет его от меня предательским белым халатом, я беззвучно кричу и от крика увеличиваюсь до потолка, и нападающий человек скулит и подпрыгивает у моих коленей, он маленький, и вместо халата у него белая шерсть, шерсть свалялась комками и требует большого терпения, я вытаскиваю из кармана расческу, а маленький человек прыгает мне на руки и ищет грудь, потому что голоден целую жизнь и больше не может ждать, я в страхе бегу, хромой превращается в младенца со скошенным лбом, тогда я сбрасываю коньки, сажусь в угол лестничной площадки и даю ему грудь, он меня кусает и хохоча кричит, что ни разу не ужинал столь восхитительно.

В палате была темнота, подсвеченная сбоку дежурным светом ночной лампочки. Я встала и вышла в коридор. Дежурная сестра спала, пристроив голову на развороте толстой книги. Я свернула в коридорный отросток.

У меня не было цели. Я просто шла. Я шла к кабинету заведующего отделением Олегу Олеговичу Краснову. Я прислушивалась. Стояла ненадежная вязкая тишина, отягощенная ночными кошмарами десятков больных людей. Я тихонько постучалась в дверь — совсем тихо, потому что вряд ли хотела быть услышанной. Тишина не отреагировала, по-родственному включив меня в свой бред. Я осторожно надавила на дверь. Дверь была не заперта. То, что я увидела, было хуже сна.

На письменный стол поверх множества бумаг был взгроможден стул. На стуле лежал серебристый увесистый чемодан с какой-то медтехникой. На чемодане, слегка оттянув носок укороченной ноги, стоял О.О. и, набрав на такой пирамиде излишнюю высоту, ритмично отклонял голову на грудь и лупил затылком о потолок.

Это не было разовое применение в неизвестных целях головы и потолка, это была методичная, целенаправленная акция, чудовищная в своей бессмысленности и расчетливой, сознательной подготовленности — стол, стул, ящик…

Глаза О.О. были закрыты. Он пробивал потолок.

Видимо, стены ему не подходили. Биться головой о стены — так банально. А потолок для этого вряд ли кто использовал. Ему хотелось быть первооткрывателем хотя бы в бессилии.

Бедный потерявшийся ребенок.

Я, чтобы не унизить его несвоевременным знанием, отступила назад и прикрыла за собой дверь.

* * *

Лушка опустила тетрадь на колени. За четким Марьиным почерком, похожим на беспристрастные знаки книг, шли два чистых листа. Бумажная целина гипнотизировала, Лушка ждала, что там, как на фотографии, проявится что-то еще, но незаполненные листы отвечали лишь ожиданием.

— Маш, — сказала Лушка, — Маш, — прошептала она, надеясь, что Марья ответит хотя бы невнятным бабкиным шелестом.

Но все застыло в неподвижности, выпав из времени, как на дне океана.

— Баб, — попросила Лушка, — а ты?

Бабка хмыкнула издали и совсем отодвинулась в недосягаемость.

Лушка, смиренно соглашаясь на самостоятельность, прижала ладони к дорогам Марьиных строчек, чтобы соединить их со своими линиями жизни и смерти и чтобы Марья ощутила благодарное тепло продолжающейся без нее судьбы.

Это мой подарок, вспомнила она голос Марьи.

Подарок, да, подумала Лушка. Тело снова сковалось пройденной болью. Маленький такой подарочек величиной в твою и мою жизнь.

Она сидела, подставив солнцу поднятое лицо. Вполне может быть, что со светлых ресниц время от времени скатывались слезы. Но если слезы и были, то они не мешали, не требуя усилий ни для своего появления, ни для исчезновения, их незаметно испаряла весна, возможно, принимая Лушку за пробудившееся к росту березовое дерево. Весна собирала со всех лишнюю живую влагу, чтобы в вышине добавить ее к своим родным водам и излиться вниз дождями надежды.

Лушка сидела долго, пока дом не прикрыл ее льдистой тенью. Ощутив спиной голодный озноб бетонных блоков, вырастивших себя на железной тюремной арматуре, она оттолкнулась от стены и поднялась. Расправив картонную гармошку, служившую сиденьем, обратно в коробку, Лушка направилась к прерванной работе. Голоса умолкли, молчание шло впереди и следом, все утратило объем и сделалось равновеликим, как туманная мгла, и ничем внешним, казалось, невозможно было проверить направление.

Ей постучали в плечо. Она оглянулась.

Перед ней стоял одетый в горбатую фуфайку мужичок с кошелкой.

— Ты хотела молока, — произнес мужичок. — Я принес.

Он поставил кошелку на землю и достал закрытую полиэтиленовой крышкой трехлитровую банку.

— Пей, — сказал он, кивнул и пошел.

Через пустырь, в сторону жилых частных домишек, которые казались ненастоящими.

Загрузка...