Светлая даль юности Повесть

Новый мир

Отлетели дни светлой, нарядной и шумливой осени. Темное, мрачное небо предзимья уже с неделю висело так низко над алтайской степью, что одинокие местные птицы, побаиваясь его, в полете почти прижимались к залитой дождями земле. В степи, всегда просторной, теперь было тесно, глухо. Куда ни взгляни — почти вечерняя сумеречь, без всякой дали, без горизонта, будто за нею — лишь совсем мертвая тьма. Тяжкий воздух над степью был густо насыщен мельчайшей, медленно оседающей пыльцой — моросью.

Дядя Лукьян, бородач в поношенном зипунишке, с вожжами в руках шагал рядом с телегой, на которой во главе с матерью сидела вся наша детвора и был уложен весь наш немудрящий скарб. Тощая бедняцкая лошаденка с трудом тащила телегу по грязной, размокшей дороге. Особенно тяжело ей было, если встречались солончаковые места, где колеса засасывало в вязкой жиже до ступиц. Дяде Лукьяну то и дело приходилось передавать вожжи матери, а самому грудью налегать на задок телеги.

За телегой тащилась наша корова-буренка. Еще в Гуселетове, откуда мы уезжали, я заметил, что ей совершенно непонятно, зачем ее привязали к телеге, и она стала всячески сопротивляться насилию. Пришлось мне идти следом за ней и очень часто вразумлять бичом.

Мой ватный пиджачишко быстро пропитался влагой и стал непривычно тяжелым, а с шапки-ушанки, отделанной заячьим мехом, при каждом резком повороте сыпало мокретью, забрызгивая все лицо. Хуже того, оказалось, что в дальней дороге мои яловые, сильно изношенные сапоги промокают и постепенно наполняются дорожной жижей. Мне все труднее и труднее становилось вытаскивать их из бесконечной болотины, по которой мы держали путь. Иногда ноги так засасывало, что я подолгу обессиленно мучился на одном месте.

Оборачиваясь, мать сердито кричала:

— Ты чего там топчешься? Давай гони!

Степь была пустой, безлюдной. Но за селом Мормыши нам все же повстречался какой-то человек в седле. Он был в брезентовом дождевике, который сидел на нем, как жестяной, закрывая его почти до стремян. На голове встречного высоко торчал малахай из степной лисицы. Длинный нависающий мех прикрывал не только лоб, но отчасти и глаза.

Уступая нам дорогу, встречный заговорил сначала с матерью:

— Откуда бог несет?

— Из Гуселетова, — помедлив, мрачно ответила мать.

Словно гадая, верить ли матери, встречный с минуту разглядывал наше барахло на телеге, а потом заговорил уже со мной:

— Куда же в такую грязь?

— В коммуну! В «Новый мир»! — ответил я негромко. — Знаете?

— Вон что! — вдруг злобно изумился встречный, и его голос наполнился будто какой-то едкой отравой. — Значитца, из грязи — и прямо в князи?

Я уже знал, кто любит такие подлые присловья, сразу же озлился и выкрикнул встречному:

— Ты гад, дядька! Там нет князей! Там царство свободы!

— Ох, зме-еныш! Уже митингует! Давить надо! Давить!

В сердцах я показал ему фигу и выкрикнул:

— На-ка вот, выкуси!

— Ох, гаде-еныш! — со стоном завопил встречный, круто поворачиваясь в седле и зачем-то отбрасывая правую полу своего дождевика.

Но дядя Лукьян, успев остановить лошадь, вдруг заговорил в полный голос:

— Ты чего, Егор Быков, привязался к парню? Ты не грозись, не вытаскивай свой обрез! Вот она у меня, партизанская винтовочка! Я живо заткну тебе горло! Я тебя узнал, хотя ты и вырядился под киргиза!

— Ладно, до новой встречи! — ответил Быков.

— Наладил — и валяй!

Егор Быков тронул коня, а дядя Лукьян пояснил мне и перепуганной матери:

— Бандит! Его ищут, а он — вот он, в открытую по степи носится! У него под полой-то обрез!

Егор Быков оглянулся и раз, и другой, словно стараясь покрепче запомнить наши лица…

— Богач из богачей, — добавил дядя Лукьян. — Его земля к нам отошла.

Наша бесконечная дорога тянулась ровной, слегка покатой к югу степью, на которой кое-где расплывчато маячили на жнивье скирды прошлогодней соломы. В южной стороне от дороги, постепенно понижаясь, степь сливалась с широкой темной полосой.

— Озеро! — подсказал дядя Лукьян. — Молоково!

Он остановил совсем ослабевшую лошаденку, давая ей время передохнуть, и сообщил, указывая в сторону озера.

— Вот здесь и будет стоять наша коммуна.

Перепуганная встречей с Егором Быковым, мать все время ехала молча, а тут вдруг с живостью обернулась к дяде Лукьяну и спросила подозрительно:

— Где?

— Да вот здесь, недалеко от дороги. Вон, где бурьян…

— Да здесь волкам жить!

— Жили когда-то…

Я подошел к телеге.

— Нет, Семенна, здесь вольготное место! Сюда — ровная степь на много верст. Земля чистая, хлебородная. Тут такое будет коммунарское поле без межей — глаз не оторвешь! А в этой стороне, видишь, совсем близко, — озеро, водопой для скота. Да и рыбы, и птицы в нем вдоволь. А дальше — бор, только сейчас его не видно…

Мать еще раз взглянула на пустое место, где должна построиться коммуна, и вдруг зарыдала.

— Ну ничо, ничо, — поспешил успокоить ее дядя Лукьян. — Это сейчас здесь неприютно, а обживемся — тут хорошо будет, весело…

— Погоняй, — попросил я дядю Лукьяна.

Переезжали мы в село Селиверстово, что рядом с Солоновкой, когда-то прозванной «партизанской Москвой»: здесь в годы борьбы с белогвардейщиной на Алтае постоянно находился штаб главкома огромной армии. После разгрома белогвардейщины моего отца как бывшего лесника с повышением назначили в селиверстовское лесничество. Но вскоре совсем оторвали от лесного дела. Еще во время войны отец часто с упоением рассказывал всем товарищам по оружию о первой коммуне, созданной на Алтае рабочими Петрограда. Одной-единственной встречи с первыми коммунарами хватило для него, чтобы навсегда уверовать в справедливость и неотразимость великой грядущей перестройки крестьянской деревни. Всегда дружелюбный с людьми, очень словоохотливый и речистый, а главное — с искрящимся, ничем не замутненным взглядом в будущее, он мог часами говорить о разумности и красоте будущей коммунарской жизни: его романтическое воображение зажигало перед ним бесконечные красочные картины. Таким его и приметили в армии. И когда потребовалось — назначили уполномоченным по организации коммун. Свою деятельность он начал с того, что записался вместе с семьей в коммуну «Новый мир», которая создавалась бедняками, в большинстве — его друзьями по недавней войне. С той поры он редко бывал дома: не зная отдыха, мотался по селам двух или трех волостей, зовя своим горячим словом крестьян в новый мир, который, казалось, крылатой зарей поднимается над алтайской степью.

Так и случилось, что отец не смог выбрать свободный день, чтобы перевезти нашу семью в коммуну. Это сильно обидело мать. Тут она была, конечно, права: как-никак, а отцу самому следовало бы поднять нас с насиженного места. Мне тоже было досадно, что пришлось перебираться в коммуну без отца, но я, в отличие от матери, верил, что ему действительно некогда.

С неделю назад, до дождей, к нам из коммуны прибыло четыре подводы за пшеницей, какую мы с большим трудом собрали последней затянувшейся страдой. С этой пшеницей были связаны все надежды нашей семьи на безбедное житье до нового хлеба. И вдруг приехавшие коммунары объявили, что отец сдает наше драгоценное зерно в общий амбар коммуны. Мать, конечно, ударилась в неутешные слезы. Не с этого ей хотелось бы с малыми детьми начинать, если уж такая доля — жизнь в коммуне: остаться без своего хлеба тогда в самом деле было тревожно. Но особенно вывело из себя мать то, что коммунары — по бедности — приехали без мешков и выход один: застилать телеги ее домоткаными разноцветными половиками, которые по тем временам стоили дорого. Мать кричала в голос, обзывала коммунаров голытьбой, а мы, три ее сына, помогали ей, как могли: я даже кидался на них с палкой.

А вчера вечером за нами прибыл на широком рыдване дядя Лукьян. Не дожидаясь утра, мать сразу же стала собирать в дорогу весь наш домашний скарб, и не потому, конечно, что рвалась ехать, а чтобы как-то забыться в хлопотах. Но когда она узнала, что и корову, кормилицу нашей семьи, надо будет отдать в коммуну, ей стало совсем плохо. Всю ночь она стонала и рыдала.

…Я не помню, как мы поздним вечером добрались до Селиверстова. После мне стало известно, что едва наша телега с привязанной к ней коровой остановилась у ворот дома, где предстояло жить нашей семье, я ткнулся лицом в грязную землю. Меня на руках внесли в дом, где я и пролежал без памяти несколько дней.


…Пришла холодная, ветреная весна. Черные быстролетные тучи без конца заслоняли солнце. Они двигались почти сплошной лавиной, как из чертовой прорвы, делая неприглядной, унылой, бесприютной всю степь. И над землей тянуло, пронизывая до костей, таким сквозняком, что даже ни один жаворонок не осмеливался петь над степью.

Третью неделю коммунары запахивали старые единоличные межи, создавали большую, сплошную пашню и, засеивая ее зерном, мечтали о небывалом урожае. С десяток мальчишек, в том числе и я, усердно занимались боронованием.

Наши лошаденки, почти не знавшие овса, мосластые, линяющие, едва таскали бороны по влажной пахоте. Хребты у кляч были очень острыми; даже пользуясь подстилками, мы растирали до крови наши ягодицы, а залечить их не было никакой возможности. Окоченев за время боронования, мы иногда не могли сами слезть со своих кляч. Многие из нас сильно простудились.

…Пашня начиналась от самой дороги, старинного тракта, и далеко чернела широкой полосой по слегка уклонистой степи. Гоны были непривычно длинными: пока проволочишь борону до дальнего края пашни — всю ее забьет кореньями и сухой травой. Там нас, бороновальщиков, встречал дядя Гурий, возглавлявший все работы на пашне, и для убыстрения дела сам очищал наши бороны.

Незадолго до обеденного перерыва, когда моя Рыжуха, совсем выбиваясь из сил, едва дотащила борону до конца пахоты, дядя Гурий, подойдя ко мне, вдруг кивнул в сторону тракта:

— Кто-то идет!

Тогда, во время пахоты, на едва просыхающем тракте редко появлялись проезжие и прохожие люди. И всякий, кто появлялся, неизменно привлекал наше внимание — он мог принести какие-нибудь вести. Все время, пока дядя Гурий сдирал траву с зубьев бороны, я наблюдал за человеком в шинели на нашей дороге. Он чем-то вдруг заинтересовал меня больше других прохожих, виденных мною в последние дни, — не то своей усталой походкой, не то своей шинелью, в каких взрослые ходили уже редко.

— Однако, к нам кто-то, — заметил дядя Гурий, закончив свое дело. — Валяй к усадьбе. Обедать пора.

Оказывается, я последним заканчивал боронование засеянной пашни. Все мои товарищи уже выходили к тракту, отцепляли там бороны и направлялись к трем избам коммуны, поставленным за дорогой ранней весной. Следом за мной шагал, утопая в мягкой пахоте, грузный дядя Гурий. Он тоже, кажется, часто поглядывал на пешехода в шинели, о чем-то разговаривающего с юными коммунарами. И вдруг я разглядел за плечом пешехода дуло карабина.

— Папа! Родной!

Эти слова я выкрикивал много раз, захлебываясь, приподнимаясь над хребтом своей Рыжухи, пятками заставляя ее как можно скорее вытащить борону к дороге.

Отец уже бросился навстречу по пахоте и, когда схватился за поводья, тоже выкрикнул срывающимся голосом:

— Миша, сынок!

— Сними меня, сними! — крикнул я отцу, протягивая вперед руки. — Я не могу слезть! Скорее! Я весь окоченел!

Отец снял меня с хребта Рыжухи вместе с дерюжкой, какую я подкладывал под себя, с минуту прижимал к своей груди, всматриваясь в мое лицо, и я впервые увидел на его глазах слезы.

— Холодно очень, — сказал я, словно оправдываясь, и вдруг закашлял всей грудью.

— Эх, ясно море! — горестно воскликнул отец. — Ты заболел?

— Ничего! Все кашляют! Ты надолго?

Отец опустил меня на землю, вытер глаза. Затем, чтобы защитить меня от ветра, накинул на мои плечи дерюжку. Я с трудом разминал окоченевшие ноги…

— Денька три побуду, — наконец-то ответил отец. — Отдохну немного. Голова гудит от разных собраний. Поработаю здесь топоришком — мне и полегчает.

Последние слова отца расслышал подошедший дядя Гурий, человек богатырского вида, в средних годах, с пышными разлетистыми усами. Он поздоровался с отцом и, посмеиваясь, переспросил:

— Стало, быть, агитировать труднее, чем топором тюкать?

— Не спрашивай! — устало отмахнулся отец. — Всю зиму — речи, речи, речи! Восемнадцать коммун организовал! А каждая зародилась не с первого слова. Всю душу, кажись, выговорил до дна! Даже вот здесь побаливать стало… А топором тюкать — одна утеха: тюкай да тюкай, душе полный отдых, все в тебе дремлет… Что у вас там строится — на усадьбе?

— Избу ставим для кухни и столовой.

— Вот я с плотниками и потюкаю.

Пока отец разговаривал с дядей Гурием, я все еще рассматривал его с удивлением. Все в нем было прежним, родным, незабытым, но за время длительной разлуки, несомненно, появились и чужие черты, сильно портившие его всегда открытое, улыбчивое, ясноглазое лицо. Казалось, он совсем недавно переболел какой-то нелегкой болезнью.

— Тебя и не узнать, Леонтьич, — сказал дядя Гурий, неожиданно подтверждая мои наблюдения. — Похудел. Да еще в чужой шинели…

— Уезжал-то зимой, а возвращаюсь весной, — пояснил отец. — Все время в езде, а с весны — в походе. Шинель выменял…

— Сейчас-то откудова?

— Да из самого Барнаула.

— Вызывали? Зачем?

— С отчетом.

— Ну, идите к домам, что ли, — предложил дядя Гурий, понимая, что здесь не место затягивать расспросы гостя. — Я тут сам уберусь с лошадью. А после обеда баню истопим. Помыться тебе, Леонтьич, надо с дороги.

— Хорошо бы! — обрадовался отец.

— И сына заодно помоешь.

Я уже успел поразмяться и выпрямиться во весь рост.

— Растешь ты, — сразу же заметил отец.

— Дай карабин, — попросил я его, опуская глаза.

— Он заряжен.

— Сейчас разрядим, — ответил я, поспешно снял с отцовского плеча карабин и открыл его затвор. — Ого! Почистить надо! — воскликнул я, пораженный тем, что отец, любящий во всем порядок, не позаботился о своем карабине. — Так нельзя содержать боевое оружие.

Отец вскинул на меня удивленный взгляд.

— В последние дни некогда было…

— Ладно, сейчас я его почищу, — пообещал я отцу, вытаскивая и передавая ему обойму. — Мы тут с ребятами чистим все коммунарские винтовки.

— А затворы кто разбирает?

— Да сами! Разбираем и собираем!

— Кто же научил?

— А у нас каждый день военные занятия: строем ходим, учимся ближнему бою, изучаем оружие.

С поля на усадьбу коммуны постепенно возвращались все пахари и сеяльщики. Перестали стучать топорами плотники. Негромко разговаривая о работе, о холодной погоде, коммунары начинали тянуться к костру, над которым в большом котле уже булькала жидкая просяная похлебка. Вокруг костра, мешая поварихам, толкались и носились мои друзья, Я еще мог успеть до обеда почистить отцовский карабин. Но отца, вероятно, смущала моя забота, и он предложил:

— Давай же тогда вместе…

Я принес все необходимое для смазки и чистки оружия, и мы уселись за длинным дощатым обеденным столом. Отец взялся чистить карабин, а я затвор. Разбирая его, я аккуратно раскладывал все части в том порядке, в каком привык делать на военных занятиях. Отец удивился моей расторопности и смекалке.

Вокруг нас уже собрались все мои друзья. Подошел и дядя Гурий, понаблюдал за моей работой…

— Он в этом деле смышлен и ловок, — похвалил меня дядя Гурий. — Затвор знает хорошо. И не только знает, как называются его части, но и какое между ними взаимодействие, а это ведь запомнить трудно. У ребят — свежий ум, они все на лету схватывают. Вот отсеемся — дадим им в награду по два боевых патрона. Пусть попробуют…

— Не рано ли? — спросил отец.

— Ничо, в самый раз!

К столу подошли другие коммунары, и среди них — дядя Лукьян, перевозивший нашу семью прошлой осенью из Гуселетова в Селиверстово. Он подбодрил меня:

— Давай, давай, поучи отца-то!

Но вот с предельной быстротой были протерты и смазаны все части затвора. И тут я вдруг решил похвастаться еще и тем, что уже не однажды проделывал на военных занятиях.

— Завяжи мне глаза! — попросил я отца.

Вокруг затихли все разговоры. Не торопясь, осторожненько касаясь разложенных на столе деталей затвора, я безошибочно выбирал нужную и ставил ее на свое место. Пальцы моей руки, словно обладая каким-то особым зрением, зря не метались над столом в поисках очередной детали, а действовали уверенно, безошибочно. Все молчали, как было принято у нас в таких случаях, и только отец, не выдерживая, изредка удивленно шептал:

— Опять нашел? Ты гляди-ка!

Едва я собрал затвор и сорвал повязку с глаз, растроганный моим успехом отец прижал меня к своей груди:

— Эх, ясно море, да ведь это чудо!

— Они у нас все молодцы, — заговорил дядя Гурий. — В любом деле. Настоящие коммунары! Вот так сызмальства свыкнутся с коммуной — и многое сделают тут, в нашей степи! У меня на них большая надежда!

В этот момент над усадьбой разнеслись звонкие удары по лемеху, подвешенному у ближней избы, и послышалась команда:

— Р-р-рота, стройсь!

Наступило время коротких, но обязательных предобеденных занятий. Дядя Гурий утверждал, что на голодный желудок нет ничего полезнее, как пройтись в строю, пробежаться по усадьбе или исполнить некоторые приемы ближнего боя. Для всех, кроме мальчишек, явка на занятия была строго обязательной. Но мальчишки-то первыми и становились в строй.

Занимался с нами военный инструктор, совсем молодой человек, хороший спортсмен, знавший военное дело и оружие. Откуда он взялся в коммуне — не знаю. Мы его уважительно называли товарищем командиром, а не просто дядей.

Всего на плац перед избами постоянно собиралось не более тридцати человек, но наш командир, очевидно для придания значительности своему подразделению, называл его «ротой». Да это слово, кстати сказать, в его устах и звучало-то особенно весомо, раскатисто:

— Р-р-рота!

Прижимая к себе вычищенный карабин, я с мольбой смотрел на отца.

— Бери уж, ладно, — все поняв, разрешил отец.

Большинство коммунаров уже стояло в строю с винтовками. Я встал на свое привычное место, но впервые с оружием в руках. «Товарищ командир» на несколько секунд задержал на мне взгляд, а затем подал команду:

— На пра-а-во! Р-р-равняйсь!

…То, что я появился на строевом занятии с отцовским карабином, вызвало у коммунаров оживление. Обычно все обедали торопливо и молча, а тут всех вдруг потянуло на разговоры.

— А скажи, Леонтьич, — первым начал дядя Лукьян, — стало быть, ты одобришь, что твой сынок-то уже с винтовочкой имеет дело?

— Одобряю! — без заминки ответил отец.

— А зачем ему с винтовочкой заниматься, а?

— На всякий случай.

— Погоди-ка, Леонтьич, погоди! — продолжал дядя Лукьян. — Ему до призыва еще почти десять лет. Стало быть, ты рассчитываешь, что ему через десять лет, может, придется воевать?

— Все может быть… — замялся отец.

— А как же тогда со счастливой жизнью, о какой ты толкуешь в своих речах? — спросил въедливый дядя Лукьян. — Какое у него будет счастье, если ему, как и нам, придется годами воевать?

— Может, и не будет войны, а оружие знать надо…

— Все надеешься на мировую революцию?

— Надеюсь!

— Что-то она пока не гремит…

С этого и пошло. Коммунары выхлебали большой котел просяной похлебки с редкими блестками маслица, осушили котел чаю, заваренного сушеной морковью, а разговоры не утихали. И я с досадой отметил, что отцу, как он ни был речист, нелегко приходилось отвечать на многие вопросы…


После обеда меня освободили от боронования. Вместе с отцом я должен был пойти в баню. Дядя Гурий, где-то раздобывший чистое холщовое белье для отца, сказал:

— Свое-то потом выстирай.

Небольшая банька, топившаяся по-черному, стояла поодаль, недалеко от недавно вырытого колодца. Коммунары мылись в ней поочередно. У нее не было предбанника. По сторонам от двери стояли широкие лавки, а в стене над ними торчали деревянные штыри для развешивания одежды.

Едва я снял сапоги и размотал портянки, отец вспомнил о моей беде и спросил озабоченно:

— Как у тебя ноги-то, сынок? Все болят?

Во время переезда в Селиверстово я простудился и тяжело заболел. Со временем в груди полегчало, но на ногах одна за другой стали появляться гнойные язвы, которые всю зиму не удавалось залечить никакими народными средствами.

— Все еще болят, — ответил я неохотно и подвернул до колена штанину на левой ноге, где были особенно большие язвы. — Вот, погляди…

Я начал осторожно отдирать с ноги бязевую тряпицу, в двух местах пропитанную подзасохшей сукровицей, а отец так и застонал в эти секунды…

— Ох, сынок! сынок! Чем же лечишь-то?

— А вот помоюсь и приложу листочки с банного веника.

— Заразиться же можно!

— А больше нечем…

Мою ногу осмотрел и дядя Гурий.

— Чего же ты молчал? Лечить надо!

— Я лечу.

— Какое тут лечение! — с горечью воскликнул отец. — От него без ног останешься! Может, тебе денька три подержать их в чистоте, почаще менять повязки, не растирать в сапогах?

— Вот и я так думаю, — согласился дядя Гурий.

— Поедем-ка, сынок, со мной в село, а?

Я поглядел на отца обиженно и ответил с мрачным упрямством.

— Я не поеду отсюда.

— Да ведь ненадолго!

— Не поеду — и все тут!

— Ну, тогда не трожь, Леонтьич, не трожь! — Дядя Гурий сразу же пошел на попятную и, коснувшись своей груди, добавил: — Видать, уже проросло у него наше коммунарское зернышко! Беречь надо. Пусть растет. Раздевайтесь, а то баня выстынет.

Когда я разделся догола, отец опять завздыхал:

— Худенький ты!

— Израстаю, — ответил я со слов старших.

— Кормитесь плохо…

Теперь отцу вздумалось осмотреть и все мое тело. Он сразу же обнаружил, что обе мои ягодицы растерты до крови. И опять разволновался, опять заговорил о лечении, но я ответил уже смелее:

— У всех ребят так! И все молчат!

— Лечить же надо!

— Отсеемся — и вылечим!


…Звон хорошего плотничьего топора, как и хорошая песня, всегда вызывал у отца приподнятое настроение: он приободрялся, молодел, а ясный взгляд его еще более распахивался — до дерзостной открытости. Отец всегда мечтал о любимой столярной работе, с которой была связана вся его молодость, и верил, что те красивые вещи, какие он умел делать, будут когда-то оценены коммуной. Он считал, что в коммуне все будут нуждаться в красоте, как в хлебе.

Перевязывая мне ноги после бани, он все время прислушивался к звону топоров, доносившемуся от сруба, и наконец сказал одобрительно:

— Дружно тюкают!

До возвращения коммунаров с пашни оставался еще целый час, и отец решил побывать у плотников, ставивших избу для кухни и столовой. Плотники встретили его как старого знакомого: с ними он работал несколько дней ранней весной, когда ставили первые избы. «Чтобы не забыть, как держать топор в руке», — пояснил тогда отец. Плотники, как водится, устроили перекур, чтобы принять гостя с достойной любезностью.

— Маловата, — сказал отец про избу.

Плотники возразили:

— Пока и эта хороша!

— Обживемся — поставим поболе!

— Да, поставим просторную, с большими окнами, — сразу же подхватил отец, словно хорошо видел коммуну далекого будущего. — А я для нее сделаю резную мебель, буфет, столы, стулья. И развесим в ней занавески, картины…

Плотники успели выкурить по две цигарки, пока он спохватился и умолк в смущении. Он был большим мечтателем, мой отец, но без таких людей в те далекие годы, я думаю, и нельзя было начинать новую жизнь…

— Топорик у вас найдется? — спросил отец своих друзей.

Он осмотрел легкий плотничий топор, подержал его на весу в руке, встряхнул разок-другой и сказал одобрительно:

— По руке. Дайте-ка оселок!

— Опять собираешься робить?

— Денька два-три…

Хотя отец и с увлечением звал людей в коммуны, но втайне он, вероятно, все же тяготился своей непривычной службой и, будь его воля, немедленно променял бы ее на привычное дело.


…В предвечерние часы, прогнав над степью лавину туч, ветер улегся на покой. Повеяло свежей пахотой и свежей зеленью. В посветлевшем небе послышалась даже песнь жаворонка. Успокоилось озеро, над которым весь день белели гребни волн. Переждав непогоду в камышах, над озером низко потянулись утки — кормиться в его западном краю, на мелководье. Иногда откуда-то веяло даже теплом, словно земля осторожно открывала где-то поблизости отдушины. По всем приметам выходило, что завтра наконец-то может установиться ведренная погода.

…В начале зимы по первопутку отец отвез меня в украинское село Романово, где я должен был доучиться в двухклассном училище. Я не совсем еще поправился после простуды, у меня болели ноги, но отец не допускал и мысли, что я брошу учение: он хотел видеть меня человеком не только грамотным, но и способным обучать грамоте других. Именно отцу я обязан тем, что, несмотря на болезнь, учился той зимой.

Чтобы повидать меня, отец приезжал в Романово всего три раза за зиму. В последний раз, появившись вечером, он застал меня за чтением Библии на старославянском языке. Читал я Библию по требованию хозяина его соседям, которые, ничего не понимая из прочитанного, всегда вели бесконечные нудные разговоры о том, что появился-де антихрист и скоро будет конец света. Отец разогнал мужиков и потребовал от хозяина, чтобы он навсегда избавил меня от чтения церковных книг. Но через несколько дней мужики вновь начали собираться у хозяина — и меня вновь усадили за Библию.

Хозяин, кроме того, был заядлым самогонщиком — он выгонял любимое зелье почти каждую неделю. Благо, закрома в его амбаре ломились от зерна. И пусть бы пил-то с друзьями, а то ведь заставлял выпивать и всю свою семью, а с некоторых пор — и меня. С одной чашки самогона, выпитого перед обедом, я так пьянел, что едва мог поить скот и таскать в сарай сено. Не однажды я со слезами на глазах пробовал отказаться от выпивок за обеденным столом, но это только раздражало упрямого и дикого хозяина.

Перед самой распутицей отец приехал в Романово, чтобы увезти меня домой. Приехал он вскоре после обеда, когда я, пьяненький, по приказу хозяина следил за выгонкой самогона, который тогда в наших местах называли «самосидкой».

Самогонный аппарат, стоявший в пустой летней избенке, был сложной и громоздкой конструкции: над печуркой, вроде банной каменки, был установлен паровик, от которого шла изогнутая в два колена труба до бардника — закрытой крышкой, обвязанной поверху тряпицами, заляпанными тестом, многоведерной кадки с клокочущей бардой, а дальше — сухопарник и холодильник, в котором плавали куски льда; из холодильника выходила небольшая трубочка, с конца которой свисала длинная тряпочка, по ней и струилась теплая вонючая самосидка. В мои обязанности входило вовремя менять посудину для самосидки, в меру поддерживать огонь под паровиком и строжайше следить за тем, чтобы, боже упаси, не сорвало паром трубу над бардником.

Неизвестно, как отец узнал, что я нахожусь в этой избенке. Он ворвался в нее, не закрыв дверь, и даже пал передо мной на колени:

— Мишенька, родной, да что же ты делаешь?

Я смотрел на отца, словно не узнавая его и не радуясь его приезду…

— Гоню, — икнув, ответил я рассеянно.

— Да ты ведь пьяный, а?

— А хиба ж я знаю…

— Брось! Встань!

В дверях избенки появился хозяин в одной рубахе, без пояса — видно, дремал после обеда. Он был растерян…

— Ну, гад, этого я тебе не прощу! — выкрикнул ему отец. — Идем со мной!

Он увел хозяина в ближний большой сарай, и оттуда сразу же донеслись его стонущие выкрики: «Да за шо? За шо? О-о! Ратуйте! О-о-о!» Долго орал там хозяин благим матом…

Я стоял у избенки в полной растерянности. Когда отец вышел из сарая с наганом в руке, я испугался его вида: впервые видел его в ярости. Широким шагом он пересек двор, распахнул двери избенки и начал палить из нагана. Все семь пуль он всадил в самогонный аппарат: избушка наполнилась свистом кипятка, шипением заливаемого огня, звуками вырывающейся из кадки барды. Из дверей избушки валили клубы пара…

Подошел хозяин в изорванной рубахе, с искаженным от боли бородатым лицом, косо поглядывая одним глазом. Вытирая рукавом кровь со щеки, он простонал уже тихо, пришибленно:

— О, яко лыхо! Да за шо?

Пряча наган в карман полушубка, отец сказал мне срывающимся голосом:

— Собирайся, сынок…

— Борща бы поилы, — жалобно предложил хозяин.

— Спасибо. По горло сыт.


Долгожданная встреча с отцом, его ласка так растревожили меня, что я уснул лишь после полуночи. Но под утро меня разбудила беготня, приглушенная разноголосица коммунаров в избе и хлопанье дверью. Отца около меня не было. Не оказалось на месте и его карабина, поставленного мною в нашем изголовье.

— Что случилось-то? — крикнул я коммунарам.

— Спи, — ответили мне неохотно.

— Тревога, да?

— Да спи ты! Чего вскочил?

Но уже поднялись и другие ребята, спавшие рядом со мною на полу избы. Услышав лай собачонок и близкие винтовочные выстрелы, мы тоже, натягивая свою одежонку, какой обычно укрывались на ночь, начали поодиночке выскакивать за дверь. На усадьбе коммуны происходило что-то необычное, тревожное. Быстро светало. За усадьбой гремели выстрелы.

У колодца толпились коммунары. Один из них ставил ведро, наполненное водой, на край осинового сруба.

— На вид чистая, — сказал отец, всматриваясь в ведро; вероятно, ему внезапно захотелось пить после переполоха, и он, не выдержав, сказал: — Может, отпить немного? Для пробы. Отопью-ка…

— Да ты что? — остановил его дядя Гурий.

— Ну, а как быть? Кто-то должен ведь испытать, раз такое дело? Неужто его засыпать да рыть новый? Сейчас я отпробую…

— Папа! — закричал я, бросаясь к отцу.

— Ничего, сынок! Надо же!.. — ответил мне отец. — Меня никакая пуля не брала! И отрава не возьмет!

— Окстись! — посоветовал ему один дед.

— У меня рука сразу отсохнет!

— Тьфу!

Отец нагнулся и немного отхлебнул через край ведра. Затем неторопливо выпрямился и несколько секунд в тягостном ожидании беды или удачи, смотрел в небо.

— Хороша! — прошептал наконец-то облегченно.

Он тут же опять нагнулся и уже без опаски сделал несколько больших глотков, слегка нагибая ведро. Потом, обтерев губы, отошел от колодца. И тут же коммунары один за другим, словно стараясь в какой-то мере разделить с отцом немалый риск, стали склоняться над ведром…

В это время со стороны озера донеслось:

— Сюда-а! Сюда-а!

Какой-то коммунар с винтовкой махал нам рукой. Вокруг него носились две наши собачонки. Мы, ребята, первыми бросились в сторону озера, а за нами толпой — все коммунары, что были у колодца.

В густой прошлогодней бурьянистой траве, мешающей подняться свежей зелени, лежал, скорчившись, вроде бы пряча свое лицо, человек в зипуне, перехваченном цветной опояской. Он упал, вероятно, на полном ходу; под его животом виднелся обрез, какие делались тогда бандитами из винтовок, а около головы в серой волчьей седине — малахай из степной лисицы.

— Не-ет, я зря не палил! Я зря не палю! — шумел коммунар, стороживший ночью коней. — Куда собаки бежали — туда и шпарил! И вот, любуйтесь, вот он! Не ушел, гад!

Коммунары издали разглядывали убитого…

— Это же Егорка Быков! — шумливо сообщил сторож.

Меня тронул за плечо дядя Лукьян:

— Узнаешь?

— Малахай узнаю.

— Да он, он самый…

Коммунары оживленно заговорили, гадая, зачем бандит Егор Быков пробирался перед рассветом на усадьбу коммуны и почему убегал не дорогой, а в сторону озера.

— У него где-нибудь лодчонка стоит, — высказал свое предположение дядя Гурий. — Сейчас поищем. Не иначе он из-за озера прибыл…

— Да, поищите-ка! — сказал отец. — А я поеду за милицией. Егора покараульте, но не трогайте…


…Несколько дней отец помогал милиции обследовать все укромные места за озером в сосновом бору: искали бандитское логово. Поиски оказались безрезультатными, но имели неожиданные последствия для отца. Его срочно вызвали в Барнаул…

Возвратился он в коммуну непривычно задумчивым и малоразговорчивым. Немного разговорился лишь за обеденным столом у костра, когда дядя Гурий потребовал:

— Что ж ты, Леонтьич, молчишь? Рассказывай!

— Беда со мной, товарищи коммунары, — признался отец очень серьезно. — А все из-за проклятого Егора Быкова! Не придется мне тюкать топором. В милицию назначают, в Большие Бутырки…

— Да с какой это стати?

— А вот с такой… — продолжал отец. — Мне в Барнауле так сказали: «Ты создал много коммун, а теперь их надо сторожить от разной сволочи. Тебя рекомендуют наши товарищи…»

— Это какие же?

— А вот те, с какими я искал тут волчье логово…

— Да отказался бы!

— Чего не умею — того не умею. Если каждый из нас будет отказываться от тяжелой работы — не пойдет наше дело на лад.

Так внезапно закончилась для меня коммунарская весна. Дня через три наша семья, теперь уже во главе с отцом, отправилась на двух телегах в волостное село Большие Бутырки, тоже стоящее у бора, на старинном Касмалинском тракте. На полчаса мы задержались в нашей коммуне: отец и я попрощались с друзьями, не подозревая, что прощаемся навсегда.

Куль пшеницы

В западном конце главной улицы Больших Бутырок показалась знакомая пара гнедых гривастых коней, запряженных в ходок. Во весь опор она неслась к центру села. С обеих сторон улицы под ноги коням с остервенелым визгом и лаем бросались волкодавы, дворняги и лайки всех возрастов и мастей — в давние времена в сибирских селах водились огромные собачьи стаи. Позади ходка весь край села застилали бурлящие клубы густой пыльной завесы.

Мне уже не однажды приходилось наблюдать за этой чудо-парой в ходке. В нем летал председатель волисполкома товарищ Бородуля. От волисполкома, который находился в просторном крестовом доме на площади, он частенько уносился то в один, то в другой край села. Под звон бубенцов и лай собак он исчезал в клубах пыли, как привидение.

Мне думалось: зачем все-таки товарищ Бородуля так часто носится из края в край села? Может быть, не успев еще остыть от партизанских боев, хочет показать, что молодая Советская власть, два года назад разгромившая белогвардейцев на Алтае, не собирается дремать, что у нее в избытке сил, огня, задора? Может быть, председателю волисполкома не хотелось, чтобы и старинное сибирское село дремало в одуряющем летнем зное и тишине? А может, всего-навсего озорной кучер Бородули похвалялся своей удалью?

Вскоре ходок Бородули вылетел на просторную площадь с высокой деревянной церковью. Я уже хорошо видел, как быстро и могуче колотил землю ногами грудастый коренник — он шел полной рысью, хищно вытянув вперед черногубую морду. Тонконогая пристяжная изящно изогнула шею и слегка опустила суховатую голову; ее длинная холеная грива билась волнами на ветру. Я ожидал, что кучер вот-вот завернет своих ретивых вправо, даст полукруг по южной стороне площади, вдоль берега озера, а затем, упираясь в передок ходка, картинно осадит у парадного крыльца дома, над которым в безветрии беспомощно висел выцветший красный флаг.

Но кони Бородули, не сбавляя хода, проскочили мимо волисполкома и, не успел я опомниться, с гулким топотом и храпом подлетели к тесовым воротам нашего двора. В растерянности я схватился за кольцо щеколды в калитке, но с ходка уже раздался резкий зов Бородули:

— Погоди-ка!

Он не был сказочным богатырем, каким представлялся, когда летел в ходке, всего лишь — среднего роста и даже суховат. Но, несмотря на свою невидную фигуру, он все же имел весьма внушительный, почти грозный вид. Суровость, приобретенная Бородулей, вероятно, в годы гражданской войны, не сходила с его крупного, энергичного, усатого лица даже сейчас, когда он улыбался мне молодыми светлыми глазами. Густо запыленные, короткие, грубые волосы, зачесанные назад, вернее, торчащие назад, как иголки у ежа, придавали ему задиристое, упрямое выражение.

— Как дела, коммунар? — Бородуля подошел ко мне и коснулся жилистой, загорелой до черноты рукой моего плеча. — Отец-то дома?

Я ударил голой пяткой о калитку, она открылась, и мы увидели моего отца. В поношенной солдатской гимнастерке, измазанной ржавчиной, отец шел к воротам от сарая, что стоял в глубине двора. Радость встречи с Бородулей оживила его озабоченное лицо. На ходу он торопливо вытирал холщовой тряпицей руки.

— Опять железа много? — спросил Бородуля.

— Беда! — ответил отец со вздохом.

— Пойдем поглядим…

Большой, просторный сарай из соснового вершинника с прогнившей, дырявой соломенной крышей, густо заселенный шумными воробьями, почти до перекладин был забит отобранными у самогонщиков «вещественными доказательствами» их преступной порчи драгоценного зерна. В одной половине сарая были уложены в штабеля «паровики» из листового железа, похожие на небольшие бочки с патрубками на боках, в другой — деревянные кадки, от которых несло вонючим запахом прокисшей барды. На небольшой свободной площадке у ворот молодой милиционер с недобрым взглядом, крякая, пробивал днище «паровика»…

— Пустая затея, — проворчал он, увидев Бородулю, и со скрежетом выдернул топор из пробоины.

— Как это — пустая? — сразу же жестко заговорил Бородуля и стал осматривать попорченные «паровики», сложенные в отдельный штабель у стены. — А ты знаешь, как сейчас с железом в деревнях? Где его взять? Вот народ и наделает ведер!

— Не пойдет оно на ведра…

— Как — не пойдет?

— Ох, Григорьич! — мягко, с печалью заговорил отец. — Зря мы заботимся о ведрах! Народ не увидит этого железа! Ты послушай-ка! Вот перед пасхой я день и ночь носился по волости. Отдыха не знал. За две недели весь этот сарай загрузил. Ну, а потом, сам знаешь, устроили мы торги. А кто же на них собрался-то? Да те же, распроязви их в душу, богачи-самогонщики, у которых все это было отобрано! Я их всех признал по их поганым мордам! Всех до одного! Стоят, поглаживают бородищи. И вот, выбрасываем из сарая паровик. Обступили они его со всех сторон, покатали по земле. И тут один живоглот шепчет другим: «Отойдите, мужики, это мой!» Назначили мы цену, он в бороду: «Беру!» Остальные, сколь мы ни старались, ни одной бумажки не набавили! Так и разобрали по дешевке все свои паровики. А дошло дело до кадок — в открытую зашумели: «Это, сват, мои кадки, не трогай!»; «А это, кум, мои, мои!» Разъехались с торгов, а через неделю слышу — опять задымили! Долго ли сменить дно у паровика? Кинулся по знакомым местам, и вот, видишь, опять все здесь. Теперь что же? Опять торги?

Лицо у Бородули, пока он терпеливо слушал отца, так потемнело и исказилось от гнева, что у меня похолодело внутри.

— Дай топор, — потребовал он, едва разжав зубы.

Откатив к воротам один паровик, Бородуля вдруг выругался и за одну минуту так изуродовал его топором, что из него нельзя было выгадать и охотничьего котелка.

— Вот так руби! — прохрипел он, передавая топор милиционеру и отирая пот с лица. — Все подряд! Отменяю свой приказ! У-у, гады! У-у, контры! Значитца, в России народ будет с голоду помирать, а они чистую пашаницу на самосидку переводить?

Немного приостыв, он распорядился:

— А кадки — продать: скоро огурцы солить, — и вышел из сарая.

— Погоди, Григорьич, еще не все беды, — заговорил отец, задерживая Бородулю у амбара. — Зайдем-ка сюда.

Из амбара в ноздри нам ударило застоявшейся, спертой самогонной вонью. Вся левая, чистая половина амбара была заставлена деревянными лагунами, в которых у нас на Алтае обычно возят воду, отправляясь летом в степь.

— Ого, целый склад! — негромко, с мрачноватым удивлением воскликнул Бородуля, переступая порожек.

— Опять же… вещественные доказательства! — виновато отозвался отец, страдальчески морщась от самогонного духа: он был отроду непьющий. — Опять же, Григорьич, закон! Да не местный, не наш с тобой, а вон откуда! — Он указал пальцем в потолок амбара. — Не-ет, еще не умеем мы составлять законы! Что выходит? Захватишь самогонщика на месте преступления, а выливать эту гадость тут же, на месте, — не смей. Вези сюда. А здесь особая комиссия должна сначала составить акт, что отобрана на самом деле самогонка, а не коровье пойло, и только потом уж — выливай. Ну, скажи, Григорьич, можно ли так-то? Я сам с ней, с этой отравой, возиться не могу. У меня всю душу выворачивает. Тьфу, будь она трижды проклята! Сил нет, выйдем отсюда, Григорьич! И зачем вы только назначили меня в эту милицию?

— Говори дальше, — потребовал Бородуля.

— Да и некогда мне с нею возиться! — продолжал отец, вздохнув на вольном воздухе разок-другой всей грудью. — Я все время в езде: то этих пакостников ловлю, то воров, то оружие отбираю. Видал, сколько оружия-то наотбирал? Полный закром! Ну что мне делать? Приходится давать приказ милиционерам: составляйте акты и выливайте. А они, распроязви их в душу, знаешь что удумали? Они перельют самогонку в пустые лагуны… Вот их сколько! А заместо самогонки — воды. И вот, окаянные, выно-осят лагун! Гляжу в окно — чин-чином вылива-ают… И тут же, как положено, подписывают акт!

— А самогон пьют? — хмурясь, спросил Бородуля.

— Не пьют, а взахлеб лакают, подлецы! Так налакаются, что опосля ползком по двору ползают!

— А ты сажай таких!

— Сажал…

— В шею гони!

— Одного выгнал…

— Да ты не одного, а всех гони!

— А чего же я тут без них делать буду? — искренне удивился отец. — Опять же ничего не выйдет. Выливать бы ее на месте, Григорьич, а?

— Да-а, дела-а… — в затруднении протянул Бородуля, отменять закон, данный свыше, он не решался и потому, подумав, распорядился: — Стало быть, терпи, брат! Выливай сам. Чего тут особого? Ну, вонь и вонь. Да уж и не такая она зловредная — не сбивает же с ног! Ничего, обтерпеться можно… — И Бородуля, взглянув на поникшего отца, постарался перевести разговор на другое. — Значит, оружия тоже много?

— Говорю тебе — полный закром, — отозвался отец. — Да разве все-то соберешь? Прячут же! Попробуй найди! Прячут и постреливают. И все наших, бывших партизан, бьют. То там убийство, то там… Надо бы начальнику отряда ЧОН получше действовать!

— Он действует! — с презрением воскликнул Бородуля. — Сна лишился, форсун поганый! За каждой юбкой бегает!

— А одному мне, Григорьич, прямо невмоготу, — откровенно пожаловался отец. — У меня вон одной писанины сколько! Толстобрюхий выгонит ведро самогонки, а на него заводи целое дело. А я какой грамотей-то, знаешь? Ладно вот Мишанка помогать стал.

— Хорошо пишет? — вдруг спросил Бородуля.

Отец весь засиял от гордости.

— Одно загляденье!

— Сколько зим учился?

— Пять зим.

— А ну, покажи тетради, — неожиданно попросил Бородуля.

У крыльца нас встретила мать. Она была в свободной длинной кофте, прикрывавшей ее слегка вздутый живот. Сероглазое лицо матери светилось печалью. За ней стояли, поглядывая на чужого дядю, мои братишки — Фадик и Петя.

— Хорош у вас выводок! — похвалил Бородуля.

Отец молча сдерживал улыбку.

— Ишь, скалит зубы-то! — осудила его мать.

— И резервы готовятся?

Отец продолжал смущенно улыбаться, а мать, как это частенько случалось с нею, вдруг заговорила с горячностью:

— Ему заботы мало! А подумал, как жить? Уже шесть ртов! А какое у него жалованье? «Партийный максимум»! — передразнила она отца. — Тридцать фунтов с отрубями! Да фунтов десять требухи. Как хочешь, так и живи!

— Погоди ты, мать! Ну что ты? Что ты разошлась-то? — перебил отец, пытаясь лаской ее успокоить. — Обед-то у тебя готов? Покормила бы нас с гостем… — Он обернулся к Бородуле. — Не обедал небось?

— Где там! Все ношусь!

— Ну, зови, мать, зови…

Мать выложила на стол буханку хлеба, большой пучок луковичного пера и поставила — одну на всех — большую деревянную чашу с ухой, а рядом тарелку с горкой окуней. Кивнув на меня, сказала:

— Вот кому говорите спасибо…

Бородуля оказался большим любителем ухи. Он очень оживился, похвалил меня и усадил рядом. Потом взялся за лук, но вдруг замялся и, прикрякнув, оглянулся на мать.

— Ты хлебай, хлебай! — простодушно поторопил его отец.

Но мать оказалась догадливей отца. Она вышла в сени, а через минуту вернулась и поставила перед гостем большую кружку с мутноватой самосидкой.

— Выпей перед щербой-то. Милиционеры не допили. Оставили лагунок на предамбарье.

— Да уж немного разве? — с трудом поскромничал Бородуля.

В первые секунды отец опешил, захлопал на Бородулю выгоревшими ресницами, но тут же застеснялся своей выходки, отвернулся и занялся ухой.

— Не заводил бы в амбар, — со смехом укорил его Бородуля.

Он шумно, с удовольствием выпил, шумно закусил луком, похвалил:

— Первач!

Мать схватила со стола пустую кружку, намереваясь еще раз сходить в сени, но Бородуля остановил ее:

— Довольно. Мера.

Мне было приятно, что мать, отступив от своих строгих правил, не приказала мне глазами выскочить из-за стола, а сама положила передо мною деревянную ложку. Раньше этого при гостях не случалось. Я понял, что это — признание моего особого положения в семье.

Но еще более взволновало меня ожидание той минуты, когда Бородуля займется осмотром моих тетрадей. Признаться, я всегда неохотно показывал их гостям. Мне неприятно было хвастовство родителей моими успехами в чистописании. Но на этот раз мне почему-то очень захотелось, чтобы Бородуля взглянул на мои тетради. Я даже побаивался, что он после большущей кружки самосидки может и позабыть о своем намерении.

Но нет, не таков был Бородуля!

Трудно в первые секунды определить, какое впечатление произвели на него мои успехи. Раскрыв тетрадь, он вдруг слегка отстранился от нее и замер, будто от исписанной страницы в глаза ему ударило светом. Затем со строго сведенными бровями в странном напряжении склонился над тетрадью. Он изучал первую страницу так долго, что у меня от тревоги заколотилось сердце.

— Вот это по-отчерк! Вот чу-удо! — наконец-то в превеликом изумлении полушепотом заговорил Бородуля. — Одна к одной! Нигде не дрогнет!

Он осторожно, грубыми, обкуренными пальцами начал было перелистывать тетрадь, но не утерпел, поднялся из-за стола.

— Что же ты, Леонтьич, молчал-то? — подступил он к отцу. — Да ты знаешь, какие у нас делопуты? Сидит целый день, пишет одну бумагу, весь в мыле, как мои вон кони, а поглядишь — сплошная мазня! Один только и есть писучий, из старых волостных писарей, но разве его можно подпускать к секретным бумагам? Он же явная контра! А ведь это… Ты погляди, погляди, как написано! Не наглядишься! Вот это потчерк! Ох, Мишка ты, Мишка, золотая рука!

Он притянул меня к себе и сказал отцу строго:

— Отдай парня!

— Не знаю, как и быть… — Отец был и растроган похвалой Бородули, и явно озадачен. — Он и мне нужен. И у меня этой писанины — горы.

— Обойдешься! — негромко и укоризненно произнес Бородуля. — Мне он нужнее. Знаешь, кем он у меня будет? Погоди, увидишь! И жалованье будет получать не такое, как мы с тобой. Он пока что не партийный — ему будем платить чистой пашаницей, пять пудов в месяц.

Мать всплеснула руками:

— Пять пудов?

— Да, полный куль!

Участь моя была решена.

— Пошли! — сказал Бородуля, трогая меня за плечо.

— Сейчас же? — растерялся отец.

— А чего еще ждать?

Радости моей не было границ. Казалось, со мной свершилось чудо из чудес: я в одночасье повзрослел на несколько лет.


С того дня как я впервые поднялся на высокое крыльцо крестового дома под кумачовым флагом, мне пришлось отказаться от ежедневных лесных походов в поисках чего-нибудь съестного для нашей семьи, особенно грибов и ягод. Но отказаться от рыбалки я не мог, иначе семья осталась бы на пустой похлебке.

К рыбалке я всегда готовился с вечера, зачастую лишая себя удовольствия поболтаться часок на улице, около сельской молодежной гулянки, где гремела гармонь и взлетали девичьи песни. Надо было засветло сходить на озеро, побродить по мелководью со старой корзинкой, наловить крохотных карасиков для наживки и спрятать их в камыше. Надо было отмыть лодку-плоскодонку от тины, что натаскивали за день купающиеся в озере ребятишки, от дурно пахнущей рыбьей чешуи и птичьего помета. Наконец, на всякий случай тщательно осмотреть свою снасть. И тут вдруг обнаруживалась нужда в новой леске. Приходилось идти в пригон и, соблюдая осторожность, выдергивать с десяток волос из хвоста серого пригульного мерина, который ходил у отца под седлом.

Обычно только уже в темноте удавалось поглазеть на молодежное игрище. К сожалению, у меня еще не было хороших друзей. Сельские мальчишки, мои ровесники, чурались меня как приезжего. Да и я, необычайно стеснительный в те годы, относился к ним с настороженностью. Водился лишь с одним мальчишкой, по имени Егорша: мы вместе рыбачили на его лодке. Но меня настораживали некоторые странности Егорши: на редкость малоразговорчивый, он жил чем-то потаенным, что не хотел открывать людям. Вечерами он лишь изредка появлялся у своей лодки и на уличной гулянке.

С улицы я приходил поздно, но все равно просил отца будить меня до рассвета. Под утро обычно одолевал наикрепчайший зоревой сон, но я просыпался мгновенно, едва меня касалась ласковая отцовская рука. Однако какие-то секунды я не подавал виду, что проснулся: хотелось подольше наслаждаться той нежностью, какая чувствовалась в отцовской руке. Но едва отец произносил мое имя, я мгновенно поднимался и сбрасывал с себя дерюжку. Отец говорил со мной мягко, шепотом, стараясь не тревожить мать; в его голосе звучало сожаление о том, что он по своей мягкосердечности выполнил мой вечерний наказ. И это трогало меня чуть не до слез: я понимал, как дорог отцу, порывисто прижимался головой к его груди.

— Поспал бы еще немного, а? — говорил отец, хотя и не надеялся, что я откажусь от своей затеи.

— Нет, пойду, — отвечал я и поднимался на ноги. — Окунь, он рано кормится. На зорьке — самый клев.

— Лески-то успел навить?

— С запасом!

— Мой серый меринок скоро совсем без хвоста останется, — вздохнул отец однажды. — На нем нельзя будет показываться в седле. Засмеют. А почему ты у Гнедка не дергаешь?

— Не годятся, — пояснил я отцу. — Надо от серого или вороного.

Отец провожал меня на крыльцо, наказывал:

— Поосторожнее в лодке-то.

— Да знаю!

— И рыбачь поближе, а то опоздаешь…

Да, с того дня, как началась моя служба, мне пришлось отказаться от посещения самых дальних и уловистых ямин на озере, где держались большие окуневые стаи. Я стал возвращаться с озера пораньше и с меньшей, чем прежде, добычей. Успокаивала одна лишь мечта о заветном куле пшеницы.

Пока я шел к озеру, шаг за шагом ощупывая голыми ступнями остывший за ночь песок, повсюду загаженный домашней птицей, предрассветная темь начинала таять. И не потому, казалось, что настал час рассвета, а от одного только петушиного хора, вовсю гремевшего над огромным селом. В те далекие времена каждый крестьянский двор держал на всякий случай не меньше двух петухов; стало быть, в селе орало на все лады более тысячи петушиных глоток, да так, что их ор разносило на много верст окрест. Мне нравилось, что сельская жизнь начиналась с такого азартного петушиного запева; в нем было много бравурного, бодрящего, заставляющего думать, что день, как всегда, начинается по извечно заведенному порядку, а значит, все в мире извечно и прочно.

На берегу озера, несмотря на громогласное петушиное величанье рассвета, все же слышались людские голоса, осторожные удары, дерева о дерево, позвякивание железа и плеск воды. «Мужики, они завсегда встают рано», — отмечал я, стараясь сохранять равнодушие. Однако меня опережали не только мужики, но часто и Егорша. Он встречал меня обычно одними и теми же словами, которые воспринимались мною, как некий укор:

— Уже светает.

— Рано ты! — удивлялся я мирно. — Не здесь ли ночевал?

— Не…

Потом мы все делали молча: укладывали в лодку удочки, ставили деревянные бадейки с карасиками и пустые ведра для улова, за пряслом ближнего огорода доставали припрятанные в бурьяне весла. Я тоже не из разговорчивых, и потому мне, в общем-то, было легко с затаенным в себе Егоршей.

Я садился на весла, а Егорша, забредая в воду по колена, сталкивал лодку на глубь. Потом, усаживаясь в корме, негромко поучал:

— Шибко-то греби, не заглубляй.

Наша лодка наискось пересекала неширокий западный край озера, а затем скользила вдоль его южного берега, над которым темной стеной возвышался сосновый бор. Быстро светало. Впереди все шире открывалась огромная озерная гладь, по которой хоть пароходы пускай; казалось, она не на земле, а где-то в светлеющем небе сливается с занимающейся зарей. Мне, правда, лишь изредка удавалось окинуть ее взглядом. Зато я мог все время и, признаться, с большим любопытством наблюдать за Егоршей. Своей странной загадочностью он постоянно занимал мои думы. Каждое утро я почему-то надеялся увидеть Егоршу совсем иным мальчишкой, чем вчера. Но в его облике за ночь не случалось никаких перемен. От природы белотелый, а потому весь в красном загаре, с облупленным до болячек носом и всклокоченными льняными волосами, он поглядывал колюче, почти недобро — и вдаль, и в небо, часто совершенно забывая, казалось, о своей обязанности, — рулевое весло само делало в его руке легкие повороты, направляя лодку к заветным угодьям. За весь немалый путь он почти не заговаривал со мной или задавал странные вопросы, совсем не относящиеся к случаю.

Однажды он заговорил о родителях:

— У тебя как батя с мамкой живут? Ладят?

— Всяко бывает.

— А кого тебе больше жалко?

— Обоих.

— А тебе не хочется убежать из дому?

— Зачем?

— Да так…

К излюбленному месту мы всегда подходили с большой осторожностью — не стукни веслом, не плесни водой, не заговори громко. Останавливались у реденького камыша, от которого начиналась глубь: при восходе солнца тень от лодки с людьми должна падать в сторону берега, чтобы не пугать рыбу. И наступали волнующие минуты.

Небо над озерной гладью быстро розовело. Кое-где взрослые рыбаки уже замерли, сгорбясь в своих легких долбленках-ботничках. Надо спешить и спешить: осторожно, но поглубже вогнать в песчаное дно два кола и привязаться за них с носа и с кормы лодки, сесть на привычные места, переставить поближе к себе бадейки с наживкой, зачерпнуть в ведра понемногу воды. Да полно хлопот! А с каждой минутой все болезненнее думается, что уже упущено самое дорогое время, и руки подрагивают, когда разматываешь леску и наживляешь крючок…

И как ни смиряй себя в эти минуты — ничего не выйдет: в душе уже возник ничем неугасимый огонек рыбацкого азарта. На свою беду, торопливо озираясь, вдруг заметишь, пусть краем глаза, что кто-нибудь на ближайшей лодке выхватил на воздух красноперого. Он вспыхивает при зоревом свете перламутровой чешуей, и тут же тебя всего с головы до голых пяток охватит жгучим пламенем! Но еще будет хуже, если первым обрыбится твой товарищ в лодке: от зависти можно сойти с ума! В это время ты уже почти не способен следить за тем, как крохотный карасик на крючке, стремясь освободиться, водит леску без поплавка. Но вдруг всей рукой ощутишь знакомый сильный удар: мгновенное озарение заставляет тебя сделать подсечку — и вот уже окунь, получив острый укол, неистово мечется в разные стороны, до отказа натягивая леску, вот уже видно, как он сверкает в озерной темени, и наконец — вот он, колючий красавец, в лодке! И тогда только вздохнется облегченно…

Мы ловили только одной удочкой, да и одной-то управляться было нелегко. Окуня в озере водилось много. Крупный, отборный, он не терпел в своих стаях мелюзги — она подрастала на мелководье. Удилища делались не длинными, чаще всего из таволжника — крепчайшего степного кустарника; лески — из нескольких конских волос неимоверной толщины, со многими узлами, самодельные крючки были чуть поменьше жерлиц. Современные рыбаки надорвали бы животы, потешаясь над такой снастью! Но мы с нею не горевали. Окунь — чрезвычайно жадный, а потому неосторожный хищник: едва наживленный пораненный карасик в поисках свободы достигал придонья, окунь хватал его с налету всей пастью и мгновенно бросался в сторону, чтобы в уединении насладиться добычей. Не опоздай с подсечкой — и он твой.

Удили мы безмолвно. Лишь изредка, забываясь, кто-нибудь произносил какое-то слово, но тут же виновато зажимал себе рот. Разговаривали взглядами. Частенько кивали на восток, с досадой отмечая, как быстро летит время. Давно ли петухи оповестили о заре, а она уже обожгла весь восточный край неба, высветлила озеро, далекие берега, облила золотом стволы сосен над береговым обрывом. Давно ли, разбуженная петухами, затявкала спросонья одна лишь собачонка на приозерной улице, а теперь уже ожило все село — повсюду мычат коровы, просясь в стадо, слышится лошадиное ржание, поскрип колодезных журавлей, звонкие женские голоса. С каждой минутой жизнь села становилась все более оживленной и многозвучной. Она легко и широко разливалась над тихой утренней водой, волнуя, как музыка. Но вот и огромное красное солнце всплыло над озерной далью.

Вскоре жор слабел, и я чувствовал, что в минуты томительного ожидания очередной поклевки у меня начинают неудержимо слипаться веки. Боясь опоздать на службу, я с облегчением, в полный голос говорил Егорше:

— Пора!

Во всем теле чувствовалась расслабленность, почти усталость, но приятно было возвращаться домой, изгибаясь под тяжестью ведра с красноперыми красавцами. Приятно было видеть, как встречает мать, радуясь моей добыче, как братишки опасливо дотрагиваются пальцами до колючих окуней и взвизгивают, когда они — под ножом — хлещут по столешнице хвостами. И уж совсем приятно было, если удавалось до службы насладиться свежей ухой, заправленной крошевом из лукового пера.

Отправлялся я на службу с радостным сознанием, что успел сделать большое дело для семьи, порадовать ее своей удачей. Зная, что теперь все будут сыты, веселы, я вылетал со двора будто на крыльях…


Работал я в канцелярии волисполкома. В моем распоряжении находились старенький, весь в порезах и чернильных пятнах письменный стол, чернильница-непроливайка, ученическая ручка, две амбарные книги для записей «входящих» и «исходящих» бумаг, ножницы, сургуч и клей.

Босоногий, но в чистой рубахе, подпоясанной узеньким пояском, и в штанах без заплат, я усаживался за свой стол, и вскоре в канцелярии появлялись первые нарочные из ближних сел. Шел уже третий год, как на Алтае закончилась гражданская война, но в наших местах все еще медленно остывало ее огневое напряжение и медленно отживали порожденные ею порядки и нравы. Каждое утро из всех сел волости, как было заведено и в военное время, скакали в Большие Бутырки курьеры с пакетами за пазухами, зачастую обляпанными сургучом, с пометками «аллюр», что говорило об их чрезвычайной срочности. С такими пакетами гонцы обычно беспрепятственно врывались в кабинет товарища Бородули. Остальные пакеты, иной раз заклеенные просто разжеванным хлебом, вручались заведующему нашей канцелярией — бывшему волостному писарю Ивану Ивановичу Дятлову, человеку мрачноватому и ехидному, чем-то всегда недовольному, скорее всего всем белым светом да еще постоянной нехваткой самосидки. Свежие донесения — очевидно, для пущей важности — он некоторое время держал на своем столе, словно ему стоило немалых трудов обдумать, какой дать им дальнейший ход. Но такая задержка обычно заканчивалась тем, что Иван Иванович подзывал меня к себе и, указывая глазами на бумаги, произносил с иронией:

— Все пишут. Борзописцы! Возьми.

Затем и товарищ Бородуля, отправляясь куда-нибудь, попутно выносил из кабинета полученные им пакеты — в них обычно не оказывалось ничего секретного и экстренного. С мест в большинстве случаев поступали какие-либо решения сельских Советов — о выборе разных комиссий, о разделе покосов и ремонте поскотин, о борьбе с потравами хлебов и помощи голодающим беженцам…

Но товарищу Бородуле, вероятно, нравилось, что сельские Советы, хотя и без всякой необходимости, продолжают чтить порядки и нравы, заведенные во время недавней войны. Сельских курьеров он встречал с особой серьезностью, поддерживая тем самым, если не в них, то в самом себе, памятное горение в душе…

Отдав разные распоряжения по канцелярии, он торопливо выходил на крыльцо. Волисполкомовский кучер Мокей, не спускавший взгляда с крыльца, немедленно трогал вожжи. Через минуту ходок с Бородулей уже пылил по главной улице села.

Все утренние «входящие» бумаги я регистрировал в первой амбарной книге, стараясь в двух или трех строках изложить их суть. Но почти все они писались малограмотными людьми и зачастую так путано, что нелегко было понять их смысл, а тем более — кратко изложить его своими словами. Однако я всегда с большим интересом читал донесения с мест. Из них я узнавал о многочисленных решениях крестьянских сходов, обсуждавших животрепещущие дела, о происшествиях в деревнях, о просьбах сельских обществ, ищущих помощи у Советской власти.

Все это было новым в моей жизни. Сельская почта с каждым днем все шире открывала мне глаза на окружающий мир, все более высветляя даль за далью.

Получив от меня зарегистрированные бумаги, Иван Иванович тут же, не давая мне передохнуть, заставлял делать конверты из какой-нибудь жесткой бросовой бумаги, плохо поддававшейся склеиванию. Это занятие было невероятно нудным. Я пускался на разные хитрости, чтобы облегчить его, но конвертов требовалось уйма. После несносной работы весь подол моей рубахи оказывался в клее.

В середине дня возвращался из поездок взопревший на солнце, запыленный товарищ Бородуля. Он быстро, как делал все, просматривал и подписывал бумаги, заготовленные для отправки, главным образом по селам волости. Это были различные распоряжения, циркуляры и директивы, всегда весьма срочные, или же ответы на запросы с мест. Все «исходящие» бумаги передавались мне для регистрации во второй амбарной книге. И тут я узнавал, как волисполком реагирует на все, что происходит в волости, и мог таким образом проверить, насколько было верным мое утреннее впечатление от сельской почты.

Это очень скоро отразилось на моих отношениях с отцом. Бывало, мне всегда оставалось лишь слушать его рассказы о том, что происходило в волости. Но теперь и я мог рассказать ему немало сельских новостей. Отец, по всегдашней привычке, расспрашивал меня дотошно, выслушивал серьезно, с глубокой вдумчивостью, и часто хвалил:

— Хорошо, что рассказал! Мне это надо знать.

У меня давно уже сложились не совсем, может быть, обычные отношения с отцом. От природы мягкий и добрый, он совершенно исключал из простой деревенской науки воспитания всяческую грубость и малейшее насилие. С большой страстью борясь за равноправие людей, он, вернувшись после войны домой, прежде всего установил это равноправие в своей семье. Он умел так держаться со своими сыновьями, словно был им ровесником, причем безо всякого труда, даже с радостью. Такое отцовство воспринималось мною как кровное товарищество, особая таинственная нерасторжимая дружба, которая обещала быть чем-то значительным в моей жизни.


…Несколько дней подряд отец опять носился по волости. Вернулся в полдень, когда я прибежал домой похлебать ухи, непривычно хмурым, в каком-то расстройстве. Приласкав меня на ходу, он быстрым взглядом окинул двор:

— А где Воробьев?

Я указал в сторону амбара.

Мордастый Воробьев, единственный милиционер, остававшийся в милиции за дежурного, спал беспробудным сном под предамбарьем, в тени. Отец со сжатыми скулами быстро пересек двор и выволок Воробьева за ноги из его уютного логова.

— Паровики изрубил?

— Недо…суг… было…

— А-а, недосуг? Оторваться от лагунка не мог? — Все более расходился отец. — Вста-ать! Трое суток! На одной воде! Опохмеляйся, мерзавец!

Не успел отец приостыть, к воротам подошел обоз разных телег с паровиками, кадками, обляпанными засохшей бардой, и лагунами с вонючей самосидкой.

— Взбесились богатеи, — сказал мне отец, сверкая глазами. — Ну, ладно, ладно, живоглоты…

Когда я вернулся со службы, отец в неподпоясанной ситцевой рубахе вовсю орудовал топором. Уже десятки паровиков были им так изрублены, так измяты, что не годились ни на что. В поте лица отец молча и яростно продолжал трудиться до вечерней зари. К ночи среди нашего двора выросла большая гора искореженного, обгорелого, ржавого листового железа.

Утром отец очень стыдился своей вчерашней горячности. Воробьева он выпустил из каталажки на рассвете. Встретив меня с рыбалки, хмуро покосился на железный хлам:

— Зря я вчерась, сгоряча…

После завтрака он вместе со мной пошел в волисполком. На крыльце повстречались с товарищем Бородулей — неугомонный председатель уже собрался в разъезд.

— Слушай-ка, Григорьич, погоди, — остановил его отец. — Слушай-ка, а ведь мы с тобой зря решили изрубить паровики. Сгоряча. Ты поглядел бы, что я вчерась наделал! Все до невозможности изуродовал. Куда оно годится теперь, то железо? Хлам! Выбрасывать надо! А ведь можно было по-хозяйски решить: найти жестянщика, наделать ведра…

— А потом? — с кривой ухмылкой спросил Бородуля.

— Распродать! Народу одна польза.

— Ну и удумал же ты, Леонтьич! Вот голова! — зашумел горячий Бородуля. — Да ты сам-то случаем не начал прикладываться к лагункам? А чего же тогда ересь несешь? Где нам тут железные заводы заводить? Да еще торговлю? Тебе забот мало? Руби и выбрасывай!

— Больше нечего, все изрубил, — вздохнул отец. — Ну, а кадки?

— Вот кадки — продай.

— Опять же они, Григорьич, на торгах тем же самогонщикам достанутся! — возразил отец. — Не-ет, как хошь, а это не дело! Ни паровиков, ни кадок им не видать! Вот так-то лучше! — Отец приблизился к Бородуле и заговорил потише. — Ты знаешь, что я надумал? Раздать кадки вдовам, у каких мужья погибли, наши товарищи-партизаны!

— А как? Без всякой платы?

— Знамо дело — без платы! — оживился отец, заметив, что его мысль как-то задела Бородулю. — Какая со вдов плата? Вдовье спасибо нам всего дороже!

— Вот тут ты здраво, здраво, — даже несколько растроганно одобрил Бородуля. — Только кто этим делом займется?

— Да я сам займусь! — ответил отец. — Свяжусь с сельскими Советами, у них все вдовы на учете. За три дня все кадки развезут. А ведь скоро огурцы солить!

— Действуй! — распорядился Бородуля.

И действительно, отец очень быстро осуществил свой план. Но он совершенно не предвидел тех последствий, какие вызовет его добродетельная затея. Слухи о ней, несомненно, с необычайной быстротой облетели всю волость и взбудоражили самогонщиков, с нетерпением поджидавших новые торги. А тут как раз подошло воскресенье — базарный день в Больших Бутырках. На площади спозаранку собралось много разного люда. Самогонщики хорошо знали друг друга: сват да брат, свояк да кум. Возмущенные подвохом отца, они собирались кучками у своих возов и гудели в бороды. Вскоре, здорово растравив себя, большой толпой двинулись в сторону нашего двора.

Впереди толпы шел коренастый бородач в жилете поверх синей, в горошек, сатиновой рубахи, в широких шароварах, заправленных в яловые запыленные сапоги. Сейчас многие посмеиваются над изображениями кулаков на плакатах первых лет Советской власти. А ничего смешного тут и нет: художники зачастую списывали их, как говорится, с натуры. Тот, что вел толпу к милиции, был кряжист, бородат, на его жилете сверкала золотая цепь! Он будто только что сошел с плаката! Несомненно, он не однажды видел свой портрет на плакатах, какие тогда доходили даже и до сибирской глуши. Но, стало быть, он и чихать не желал на свое плакатное изображение! Он отказывался от всякой маскировки, тем самым стараясь с предельной наглостью показать полную уверенность в своем могуществе. Он понимал, что для него миновали лихие, ураганные годы. Можно было уже расправить грудь. Приближаясь к нашему двору, он ускорял свой твердо печатающий шаг и чем-то вдруг напомнил мне колотящего ногами о землю коренника в паре Бородули.

Правда, в постепенно растягивающейся толпе, пылящей за плакатным вожаком, по внешнему виду никого нельзя было зачислить в его клан. Это были обыкновенные, разномастные на вид мужики. Одно их сближало — большое возбуждение. Впрочем, негодующая разноголосица над толпой у нашего двора постепенно стихла. Но это показалось мне еще более угрожающим.

Почуяв недоброе, я скрылся за калиткой и щелкнул железной задвижкой. Со второго этажа спустился отец, и я сообщил ему с тревогой:

— Идут!

— Вижу.

Оправив на себе гимнастерку и ремень с кобурой, отец подошел к калитке, в которую уже стучали, и открыл ее молча. Несколько секунд он с усмешкой смотрел на вожака толпы.

— А-а, это ты, Филимон Трухляев?

Трухляев твердо поправил отца:

— Мы.

— Стало быть, с большой нуждой, раз с такой подмогой?

Сдерживая себя, Филимон Трухляев весь побурел от прилившей крови. Прикрывая задубелой ладонью волосатый рот, он откашлялся и спросил приглушенно:

— Когда же торги? Пора бы…

— Торгов больше не будет, — ответил отец.

— Поди, уж расторговались, чо ли?

— Что спрашиваешь? Знаешь ведь…

— Знать-то, понятно, знаем! — Голос Трухляева вдруг загудел свободно, басовито. — Но вот скажи-ка нам на милость, по какому же закону вы отменили торги? И раздали кому попадя наши кадки?

— Взяли да и раздали. Вдовам.

— Самоуп-равство! Своево-олие!

— У каждой власти — своя воля.

— Выходит, ваши законы вроде дышла? Куда повернул, туда и вышло?

— А ты что, гражданин Трухляев, пришел допросы мне учинять? — В спокойном тоне отца уже чувствовалась некоторая острота. — Откуда, знать бы, взялись у тебя такие права? Кто тебе дал их?

— Не один я пришел, — возразил Трухляев, намереваясь припереть таким замечанием отца к воротам. — Не один спрашиваю.

— А кто же еще?

— Народ!

— А где он?

— Уже и народа не видишь, что ли?

— Не вижу! — отрезал отец. — За тобой не народ, а одни злостные самогонщики! Со всеми я лично знаком!

— Глядите-ка, мужики! — Трухляев обернулся к толпе, давая понять, что требуется немедленная поддержка. — Он вас и за народ-то не считает! Это кто же вы теперича, мужики? Зверье какое, чо ли?

И толпа, как по команде, ожила, загудела:

— У них народ — одна гольтепа! Вот кто!

— Говорили, слобода, слобода, а где она?

— Жди от них слободы! Высохнешь!

— Испить с устатку не дают!

Отец терпеливо переждал шум толпы.

— А зря вы, граждане самогонщики, шумите, — заговорил он затем. — Народ сейчас на покос выезжает, а вы за кадками? Опять гнать?

— Пускай власть гонит! — отрезал Трухляев. — Откройте казенки, тогда и не будем гнать! Правильно говорю, мужики?

— Ишь ты, чего захотел! — ответил ему отец с ненавистью. — Народ в России голодает, а наша Советская власть будет переводить зерно на зелье, казенки открывать, вас, живоглотов, ублажать? Так, да?

— Ну ладно, ладно, кадки раздали, так тому и быть! — Трухляеву явно не нравилось, к чему ведет затянувшееся препирательство с отцом. — А как насчет паровиков, а? Назначай торги! Выкатывай!

— Никаких торгов! — ответил отец. — Тоже даром раздадим.

— Опять вдовам?

— Зачем они вдовам? Идите, разбирайте!

Что тут сделалось с толпой! Ничего не подозревая, все с радостным оживлением двинулись к воротам:

— Давно бы так! А то говорим, говорим!

— А кадки мы добудем! Чего там!

Не знаю, зачем отец устроил для самогонщиков такое тяжкое испытание. Он так ненавидел этих людей, что второпях, вероятно, не нашел более осторожного выхода из создавшейся ситуации. Впрочем, может быть, ему захотелось пронять их до печенок, потому он и не побоялся определенного риска.

Толпа самогонщиков ворвалась на наш двор, предвкушая изрядно поживиться на даровщинку. Но на полпути к горе искореженного железа Трухляев остановился как вкопанный и даже слегка подался назад. Круто обернувшись затем к толпе, он вскинул перед ней руки, словно взывая к небу:

— Дак што ж это такое, мужики? Глядите, чо наделали! Глядите! Разбой, чо ли? Разбой!

Он рванулся вперед, схватил у подножья горы железа измятый, весь в рваных пробоинах, паровик и швырнул его под ноги ошарашенно примолкших людей:

— Глядите, мужики!

Толпу взорвало. С гвалтом, проклиная власть и весь свет, а заодно и бога, самогонщики начали дружно расшвыривать гору железа по двору, надеясь, должно быть, найти хоть один паровик, годный для дела. Но такого не находилось — отец трудился старательно. Самогонщики были в бешенстве.

Испугавшись, я вскочил на высокое крыльцо и уже оттуда наблюдал за бушевавшей толпой. Каждую минуту можно было ожидать, что самогонщики, так и не найдя ничего, вспомнят об отце и бросятся на него с яростью. Отец стоял у крыльца спокойно, но я заметил — будто невзначай он отстегнул ремешок на кобуре. То же сделал и вставший рядом с ним Воробьев…

Из негодующей толпы вдруг вырвался Трухляев. Он был распален до предела, глаза его налились кровью и, вероятно, огнем горели сжатые кулачищи. Не было сомнений — ему хотелось хотя бы за грудки потрясти отца, но, увидев, что у него есть подмога, с трудом удержался от последнего рывка.

— Ну, дак ладно уж, — выдавил он всей грудью. — Благодарим.

— Разбирайте, разбирайте, — с издевкой, поощрил отец.

Меня до крайности поразило то, что произошло в следующие минуты. Самогонщики вдруг разом смолкли и начали наперебой хватать изуродованные паровики. Они потащили их с нашего двора чаще всего не по одному, а по два…

— Гляди, сынок, какое отродье, — сказал отец, застегивая кобуру. — Никуда же не годное железо, а тащат! Достается-то даром! Такие вот и свое дерьмо не выбрасывают!

Толпа быстро очистила двор от железа.

— Спасибо, выручили, — заметил отец облегченно. — А я все гадал: куда мне девать этот хлам?

— Однако они чересчур шибко горевали о паровиках, — заметил Воробьев. — Вроде они им сейчас же позарез нужны.

— А может, так и есть, — ответил ему отец. — Барда-то, стало быть, укисла, гнать пора…

— Неужто заведена?

— А что? Кадок у них полно. Укисла, укисла…

— Выходит, опять ловить?

— Надо!

Эта мысль заставила отца опять сесть в седло. В понедельник, под вечер, он в сопровождении двух милиционеров нагрянул в ближайшее степное село, но Трухляева не оказалось дома. Его батрак успел шепнуть отцу: «Скачите на заимку. Он там…» Нашелся один сельчанин, бывший партизан, который согласился проводить отца до трухляевской заимки. И действительно, именно там, чувствуя себя в полной безопасности, Трухляев гнал самогон. Да не один гнал, а с двумя приятелями, известными бандитами, за которыми давно охотились чоновцы. Все трое, напробовавшись теплой самосидки, были распьяным-пьяны и потому с большим запозданием расслышали, что у заимки появились чужие конные люди. Похватав оружие, они бросились из избушки и открыли огонь. В перестрелке один бандит был убит, другой скрылся в колке, а Филимон Трухляев, дважды стрелявший в отца, оказался смертельно раненным в живот.

Я только что вернулся с рыбалки, а тут и подошла к нашим воротам в сопровождении конных телега с Трухляевым. Отец спешился и, передав мне повод своего коня, направился к телеге с раненым. Тот лежал на полосатом, многоцветном рядне, расстеленном поверх свежего степного сена. Отец приподнял свесившийся угол рядна и, заглянув в полуоткрытые глаза раненого, сказал тихо, незлобиво:

— А плохо ты, Трухляев, стреляешь.

— Да-а… — хрипло согласился Трухляев; он лежал на спине, развалясь во весь рыдван, все его загорелое, разопревшее лицо блестело от пота.

— Руки дрожали? Со страха?

— С пере…пою, — зло возразил Трухляев. — Какой ушел… тот… метко бьет…

— Не пугай! И его пули меня не возьмут!

— Возьмут!

— Не грози! Я заговоренный.

Трухляева тут же отправили в больницу, а за завтраком отец и рассказал всю историю ночной облавы. И здесь, в милиции, отец подвергался смертельной опасности! Для него все еще как бы продолжалась война.

Из разговора с Трухляевым у наших ворот меня больше всего насторожили его слова о том, что бежавший бандит стреляет метко. Где он сейчас? Он ведь не успокоится, не провалится сквозь землю, а будет мстить за своих друзей. Будет подкарауливать отца…

Мне стало особенно тревожно. К тому же вскоре Трухляев умер в больнице. Его смерть, несомненно, еще более озлобила всех его родичей, всех открытых и потайных друзей. Понимая это, отец, однако, продолжал носиться по волости: то с милиционерами, то с бойцами из чоновского отряда. Я догадывался, что он настойчиво выслеживает сбежавшего трухляевского дружка. Однажды, когда он вернулся из поездки, я спросил его прямо:

— Опять не поймали?

— Где-то залег, бандюга…

— А тебя он не подкараулит?

— Он и носа не кажет из своей берлоги!

Стараясь отвлечь меня от тревожных мыслей, отец каждый раз, возвращаясь домой, начинал подробно расспрашивать о моей службе. Но теперь я отвечал ему неохотно…


Отца подстерегали не только бандитские пули.

Однажды в полдень, когда я прибежал со службы за куском хлеба, к воротам нашего двора подошла крестьянская телега; на ней среди прошлогодней пшеничной соломы, измятой молотилкой, виднелось темное рваное тряпье. Босой усатый мужик, вероятно бывший солдат, подбирая вожжи, почему-то сторонился своей телеги.

— Близко не подходи, — предупредил он меня у ворот. — Тифозная. Всю как есть вши облепили.

Из калитки вышел отец, смело подошел к телеге, быстро окинул взглядом пожилую женщину с одутловатым лицом, обезображенным сыпью. Спросил тревожно:

— Кто такая?

— Должно, беженка, — горестно ответил бывший солдат. — Сам знаешь, сколь их, голодающих, еще бродит.

— К тебе-то как попала?

— За огородом свалилась. У прясла. Бредит.

— В больницу надо. Вези туда.

— Там без приказа, чать, не возьмут. Там их много.

— Как это не возьмут? Ты что? Заворачивай!

Я позабыл и о службе. Ждал отца больше часа. Наконец-то он появился, но, едва я бросился навстречу, замахал мне рукой:

— Не подходи! Остерегись! — И, хмурясь, пояснил: — Пришлось, знаешь ли, помогать стаскивать ее с телеги…

На мгновение я обмер, а затем закричал:

— Ты заболеешь?

— Не шуми, сынок, не тревожь мать, — попросил отец. — Достань-ка мне из сундука другую рубаху и штаны. И положи их на тропке перед баней. Да прихвати мыло. А ребят ко мне не пускайте…

Когда истопилась баня, отец развел поблизости от нее, на огороде, костерок и попытался прожарить над огнем свою одежду. Но почему-то не довершил начатого дела, бросил все в огонь, хотя в те времена приходилось дорожить каждой тряпицей.

Потом, сидя на порожке предбанника и тщательно вычесывая деревянным гребешком мокрые волосы, отец кивнул на кучу затухшей золы и пояснил брезгливо:

— Не мог!..

Стоя поодаль от бани, я спросил отца:

— Ты заболеешь?

— Может, и обойдется, — ответил он спокойно. — Надо ждать дней десять, не меньше. Так врачи говорят.

— А тебя кусали?

— Так и жгли, пока шел домой! Я для них свеженький! — Он даже слегка улыбнулся, чем озадачил меня до крайности. — Но, сказывают, если тифозная вошь укусит — еще не беда. Только чесаться не надо, а то в ранку может попасть дерьмо этой твари, а в нем и есть зараза. Тогда уж беды не миновать.

— А ты чесался?

— Знамо, чесался. Разве утерпишь?

Я едва сдерживал слезы.

— Что же теперь?

— Ждать, — ответил отец рассудительно. — Буду дней десять жить отдельно от вас: или вот тут, в бане, или на сеновале. Вроде в карантине. От человека к человеку, сказывают, хворь не передается. Только через дерьмо этой твари. Но кто его знает? А вдруг перейдет? Нет, я поберегусь на всякий случай. За вас боюсь.

На другой день отец прожарил на огне свою новую одежду и опять помылся в бане, да таким едучим и вонючим мылом-самоделкой, от которого, по его словам, не могла выжить никакая мерзкая тварь. Казалось бы, после этого можно было и успокоиться, но отец, должно быть, не особенно доверял науке и продолжал жить отдельно от семьи. Сначала он ночевал на сеновале, на свежем степном сене, а потом — в своем кабинете, где можно было, не беспокоя семью, с рассветом заняться служебными делами. За едой для него всегда приходил дежурный.

Такая строгая осторожность отца держала меня в постоянном напряжении. Каждое утро, едва он спускался по скрипучей лестнице со второго этажа, я выскакивал на крыльцо.

— Папа, ты не заболел?

Не знаю, была ли у него на то острая нужда, но он вдруг ускакал куда-то в степь, — возможно, всего лишь рассчитывая, что так и для него, и для нас быстрее пролетят дни вынужденной разлуки. Но они потянулись еще медленнее. Возвращения отца из этой поездки я ожидал с особенной, мучительной тревогой. Мне все думалось, что его вот-вот привезут на телеге в бреду, в огне, как ту несчастную беженку, и я старался несколько раз за день наведываться домой.

Однажды, увидев издали, что окно в отцовском кабинете распахнуто настежь, я бросился к дому во весь дух…

— Папа! Папа! Ты не заболел?

Отец выглянул в окно, заулыбался во все лицо:

— Да что ты, сынок! Я же заговоренный!

— Когда же выйдет срок?

— Скоро, сынок, скоро!

Этот срок — всего в десять дней — показался мне бесконечным. Собираясь ложиться спать, я каждый прожитый день отмечал небольшой ножевой зарубкой на бревенчатой стене в сенях. Утро всегда встречал с одной неизменной мыслью об отце и не однажды, боясь ошибиться, пересчитывал свои зарубки. Мне казалось, что отец, оставаясь оживленным, деятельным, с каждым днем все же заметно бледнеет и худеет. Это меня пугало. Я всегда с напряжением всматривался издали в лицо отца, в его глаза…

Но вот наконец-то наступило долгожданное утро.

Как всегда, мать спозаранку хлопотала в кути, топя печь, гремя ухватами и посудой.

— Без твоих окуней и есть нечего, — говорила она, явно не одобряя, что я, тревожась за отца, перестал заниматься рыбной ловлей. — Совсем ребятишки оголодали. Огурцы еще не наросли, до картошки далеко…

Я сидел в необычайном напряжении, ожидая, когда под ногами отца заскрипят ступени лестницы. Услышав скрип, я мгновенно бросился из дома.

— Ну вот и я, — сказал отец, появляясь в дверях.

Я с криком соскочил с крыльца.

— Вот мы и опять вместе, — продолжал отец, прижимая меня к своей груди. — Хорошо-то как! И денек нынче отменный! Сегодня же, сынок, день получки!


После завтрака мы запрягли в рыдван серого мерина, у которого я заметно проредил хвост, и выехали к амбару, где хранилось общественное зерно. Там уже собралось с десяток подвод. За своей натуральной оплатой явились служащие волисполкома и сельского Совета, учителя, работники больницы, милиции, Народного дома, лесной и пожарной охраны.

В глубине просторного амбара стояли напольные весы. На них взвешивались большие кули с пшеницей, а потом их, обычно в четыре руки, выволакивали на предамбарье и укладывали в телеги.

Весовщик хорошо знал не только отца, но и меня, — не однажды бывал в канцелярии волисполкома. Однако решив позабавиться, он сделал вид, что видит меня впервые, и, когда я приблизился к весам, спросил довольно строго:

— А тебе чего тут? Ты кто?

— Сын мой, — простодушно поспешил оградить меня отец. — Он же работает в Рике…

— Погоди, товарищ начальник, — перебил его весовщик. — Пускай сам скажет. Ты кто? Как твоя фамилия? Ага, так, так… — Он начал заглядывать в ведомость на выдачу зарплаты. — Погоди-ка, но тебя тут нету! Может, тебя еще не внесли? Давно ли робишь?

— Как раз месяц, — ответил отец.

— Стой-ка, есть! — воскликнул весовщик. — Вот где! В конце приписали!

Я возненавидел весовщика за эти шутки.

Все в моей груди пело, когда я держал за края куль, растопыривая его пошире, а отец сыпал в него плицей отборную пшеницу, от которой в ноздри било пыльцой. Мой куль тащили от сусека и поднимали на весы тоже в четыре руки.

Весовщик отчего-то развеселился, подмигнул мне, а отцу сказал:

— Досыпь!

Когда два милиционера потащили мой куль из амбара, весовщик спросил отца:

— А свой-то партмаксимум, товарищ начальник, заодно получишь? Давай тогда мешок-то…

Отец вытащил из кармана пиджака и смущенно развернул небольшой мешочек из льняного полотна. Когда его наполнили мукой грубого помола, почти наполовину с отрубями, и поставили на весы, весовщик сбросил с них все крупные гири и сказал:

— А не балуют вас, идейных-то…

Мне вдруг сделалось душно, и я выскочил из амбара. Следом за мной отец нес свой мешочек в одной руке и поставил его рядом с моим пузатым кулем, похожим на откормленного борова. Здесь, на телеге, отцовский мешочек показался мне еще меньше, чем в амбаре, и опять я почувствовал душное стеснение в груди.

Но все быстро позабылось, когда в моих руках оказались вожжи. Торопясь показать своим заветный куль пшеницы, заработанной мною впервые в жизни, я весело поторапливал коня, а отец, приотстав, почему-то шел с опущенной головой…

Охотничья жилка

Мой дед по матери Семен Дмитриевич Бастрычев шесть лет прослужил артиллеристом в царской армии, в войсках генерала Скобелева. Длительная служба в армии, где оружие почиталось превыше всего, не могла не отразиться на его дальнейшей жизни. Позднее он пристрастился к охоте. Естественно, что он как артиллерист предпочел всем остальным ружьям огромную, вроде хорошей жердины, фузею, с утолщенным и отграненным в конце стволом. Курок его фузеи напоминал сухой сук, какие вываливаются из сгнивших бревен, и чтобы взвести его, надо было обладать немалой силой. Дед, шутник и затейник грубого солдатского пошиба, любил хвастаться, что такой фузеи, как у него, нет во всей ближней округе. Но стрелял он из нее редко. На моей памяти он приволок из бора всего лишь одного волка. На зайцев же припасы не расходовал: слишком хлопотно и начетисто. Он ставил на заячьих тропах петли; при глубоких снегах зайцы не могли бегать где попало, а потому и становились легкой добычей деда.

Не было более счастливых минут в моей детской жизни, чем те, когда я вертелся около деда, собиравшегося на охоту. Я выискивал по дому разные тряпицы, годные для чистки его дробовика, и был несказанно рад, если дед разрешал мне поработать немного шомполом. Затаив дыхание, следил я за тем, как дед отмерял особой меркой порох из бычьего рога, засыпал его в ствол, отрывал прядь пакли и забивал ее шомполом до отказа и, наконец, как он из кожаного мешочка, но уже другой меркой, отмерял дробь. Чистка и заряжение дедовской фузеи были для меня дороже самой увлекательной уличной игры с друзьями. И сколько же мыслей появлялось у меня, когда дед отправлялся со двора! Иногда он разрешал проводить себя за село. Я нес его дробовик, как дубину, на плече. Пока дед был на охоте, мне мерещились десятки картин, происходящих с ним в бору. И не однажды чудилось, что громовой грохот его фузеи прокатывался окрест…

Когда мне шел девятый год, дед, зарядив свой дробовик, вдруг спросил, взглянув в мои глаза:

— Ну, што, небось охота стрельнуть?

Из моей груди вырвался крик надежды:

— Дедушка! Родной!

— Ну, ладно, ладно, — начал успокаивать он меня, притянув к себе. — Бери. Попробуй. А не забоишься?

— Побожусь! Хоть громом разбей!

— Далеко не ходи. Слышишь?

— А зачем далеко-то? Да вот тут, на озерке, живет одна утка. Кряква. Я ее часто днем вижу. Она меня вовсе и не боится!

— Это без ружья, а увидит с ружьем…

— А я ползком! Ползком! Я знаю, где подползти!

— Гляди, когда поползешь, не забей ствол песком.

— Да не забью! Не забью!

— К плечу прижимай покрепче, — поучал дед, — а то вот эту кость перешибет. И стреляй только лежа, а то с ног опрокинет.

— Да знаю!

— Целиться-то умеешь?

— Как утка будет на мушке, так и стрельну!

— Правильно. Только удержишь ли ствол на весу, когда будешь целиться? Знаешь, сколько в нем весу?

— Дедушка! Родной!

— Ну ладно, ладно, бери…

Я немедленно отправился к небольшому, неглубокому озерку, которое сверкало совсем недалеко от опушки бора, на первой большой прогалине. У него было ровное и чистое песчаное дно, заросшее с берегов телорезом и кугой. И скажи на милость, та крупная, красивая кряква словно давно уже поджидала меня на середине озерка! Показалось, что она еще издали узнала меня и, сделав небольшой круг, словно хвастаясь своей статью и красотой, замерла на прежнем месте. Она не охорашивалась, не чистила перо, не ныряла в поисках съестного на дне, когда над водой остается лишь один трепещущий хвост. Она, может быть, любовалась небом и потому не заметила, что на сей раз я не с пустыми руками…

Меня поразила ее доверчивость. Еще вдали от озерка я остановился в мучительном раздумье. Но Так хотелось утятины! Так хотелось! Ведь летом крестьяне не резали скот, лишь иногда, в дни трудной покосной или хлебной страды прирезали молодого барашка. После этого надо было ждать, когда подрастут петушки, а подрастали они только к сентябрю. Но так хотелось мяса! Я решил в открытую, в полный рост, дойти до одного приметного места, где торчал кустик волоснеца, жителя глубоких песков, и тем самым дать возможность бедной утке догадаться, с какой целью я к ней подбираюсь: если поймет, что ее ожидает, пусть летит — ее счастье! Но утка не проявила никакого беспокойства. Тогда я опустился на землю и осторожно выдвинул вперед свою фузею. По берегам озера не было ни кустарника, ни камышей. Заметить мое приближение к озеру, хотя и ползком, можно было без всякого труда. Я старался воспользоваться редкими кустиками волоснеца, бурунами и впадинами на песке. Весь я облился потом, пока дополз до того места, с которого, как я раньше определил, можно рассчитывать на меткий выстрел. Сколько треволнений пережил я в те секунды, когда утка вдруг почему-либо передвигалась на новое место! Не знаю, что могло бы случиться тогда со мною, если бы она, почуяв опасность, встрепенулась, снялась с озера и унеслась в небо!

Оказавшись в небольшой песчаной ямине перед небольшим кустиком, я с предельной осторожностью начал взводить курок дробовика. Но от большого волнения я едва-то-едва справился с его боевой пружиной. Пот с меня лил уже ручьем! Оставалось приподнять ствол дробовика и поймать на мушку утку. О, это тоже нелегко было сделать! Несмотря на все мои усилия, конец длинного ствола водило из стороны в сторону или тянуло к земле. Но утке, должно быть, хотелось умереть. Она не трогалась с места!

Я целился в утку целую вечность. Не знаю, каким чудом мне удалось все же уловить то мгновение, когда она оказалась наконец-то на мушке! Я немедленно спустил курок — дробовик чуть не вырвало из рук, а меня откинуло назад, хотя мои пальцы ног и были зарыты — для упора — в песок.

После некоторого ошеломления я вскочил на ноги и, когда развеяло дым над озерком, увидел, что утка убита наповал. (Впрочем, от того заряда, какой я истратил на нее, вероятно, не ворохнулся бы и медведь!) И все же нельзя было терять ни одной секунды! Я бросился в озерко, — некогда было и подумать, чтобы снять штаны. Ни одной охотничьей собаке не удалось бы обогнать меня в те секунды!

Возвращался домой с уткой, а вокруг меня шла целая толпа ребят. Я в одночасье стал героем нашей улицы! Когда бабушка ощипывала утку, поглядеть на нее, а заодно и на меня, в наш дом приходили не только мои друзья-одногодки, но и смущенные недруги. Если они спрашивали, не страшно ли стрелять, я отрицательно мотал головой, а если про то, как бьет ружье, — показывал правую ключицу, на которой уже назревал большой синяк.

— Больно? — интересовались ребята.

— Да чего там! Пустяки!

Матери не было дома, когда дед разрешил мне сходить с ружьем на озеро. Будь она дома, не видать мне ни успеха, ни славы! Но дело было сделано. Матери осталось только исходить до синевы криком, проклиная деда, меня да и все на белом свете.

— Слушай-ка, Апроська, ну перестань ты выть, изводить себя и нас! — кричал дед матери, заглядывая в горницу. — Парень-то живехонек! Ничего с ним не случилось! Ты вот твердишь, что ему рано за оружие браться! Как знать, может, и пора! Ему же, вот подрастет немного, и в солдаты идти!

— Какие еще солдаты? — выкрикивала мать.

— А такие, в каких я ходил…

— С ума спятил!

— Да нет, я пока что в своем уме, — отвечал дед. — А вот ты хорошо ли соображаешь своей дурной головой? Не успеешь оглянуться, дойдет очередь и до нашего Мишанки. Придется и ему идти в солдаты. Так что же выходит? Как лучше? Идти ему, боясь ружья, или — без всякой боязни? А с малых лет он так успеет привыкнуть к ружью, что спать с ним будет, как с женою, в обнимку! И еще, скажу я тебе, Апроська, неизвестно, кто из него выйдет! Может, генерал!

— Замолчи, ирод!

— Выйдет! — упрямился дед. — Он малость смахивает на генерала Скобелева, с которым я ходил в далекие походы. Ей-бо, смахивает! И нос, и глаза…

— Уйди, рыжий черт!

— Ладно, уйду, — согласился дед. — Помирай как знаешь. А мы сейчас суп с утятиной будем хлебать. Вот так-то, свет Апросинья Семеновна, уже внук меня дичью угощает! Вот как они идут, времена-то!


…Очень приятно подержать ручки плуга, когда он режет землю и переворачивает наизнанку целинный пласт. Еще приятнее, делая широкие мужские шаги, рассеять несколько горстей пшеницы из лукошка. Неплохо и править лошадьми в упряжке, и лететь на них верхом по выгону в поскотине. Но все это — несравнимое тем, что испытываешь, держа в руках настоящее ружье!

Переехав из коммуны в Большие Бутырки, я впервые обзавелся охотничьим ружьем, да не каким-то дробовичишком, а шомпольной двустволкой. Утащил я ее из амбара на нашем дворе, где был настоящий оружейный склад: разное оружие свозилось сюда со всей волости. Отец посмотрел на это мое самовольничанье сквозь пальцы: он уже знал, что я понимаю в оружии толк, а главное — вожусь с ним всегда с большой осторожностью. Мать поворчала дня три, и все обошлось. Мне, хотя и на исходе весны, но удалось-таки дважды опробовать двустволку на охоте…


…В тот день, когда я получил за свою службу в волисполкоме первый куль чистой пшеницы, слава обо мне прогремела по всему селу, особенно среди мальчишек. И вот тогда-то мною заинтересовались многие мои сверстники, относившиеся ко мне прежде весьма равнодушно. Мгновенно кончилось мое одиночество. Вдруг объявилось очень много друзей. Приняв меня в свой круг, они вскоре поведали и свою тайну: им хотелось поставить спектакль, какие тогда часто ставились взрослыми в Народном доме. Но где взять небольшую пьесу? И вот один из вожаков моих сверстников — Костюха Черепанов, грудастый, широколицый крепыш с острыми глазками, — повел со мной такую речь:

— Говорят, ты здорово пишешь? Почерк, говорят, у тебя хороший? Правда?

— Не знаю. — Я смутился. — Может быть…

— Тогда ты напиши пьеску, а мы поставим спектакль, — предложил мне Костюха серьезно. — Только покороче. А можно и не писать! Ты возьми да каждому расскажи, что он должен говорить на сцене. И все! Что позабудет — пусть от себя дует! Лишь бы как у артиста выходило.

Тогда я уже пописывал стихи, но, признаться, никогда еще не думал пробовать свои силы в драматургии. И меня, естественно, изрядно смутил заказ моих новых друзей.

— Про что же пьесу писать?

— Знаешь, давай про то, как воевали красные против беляков! — предложил Костюха. — Здорово будет! У нас тут все мужики и парни воевали. Да и мы воевали — отряд с отрядом; один за красных, другой за белых. По очереди. Здорово воевали! Вот ты и сочини, как воюют красные против белых!

Мне очень хотелось угодить новым друзьям. Но как? Уж очень неожиданна и необычна их просьба. Видя мое затруднение, они начали подсказывать разные варианты будущей пьесы:

— Наперво надо про мобилизацию.

— И как парни убегали в дезертиры!

— А их ловили и пороли!

— Правильно! — поддержал друзей Костюха. — Сначала про то, как наши парни бегали от мобилизации, а их ловили и пороли. Ну, и мы кого-нибудь на сцене выпорем. Потерпит! А потом вон из тех кустов пусть налетают партизаны. Пусть кричат «ура» и стреляют! — Тут Костюха вдруг задумался, наморщил лоб. — Да, вот насчет стрельбы. Винтовок и сабель мы наделаем. Это запросто. Но под конец, знаешь ли, надо бы ударить из всамделишного ружья. Чтобы загрохотало! Вот тогда будет настоящий спектакль, как в Народном доме.

Дружки Костюхи подтвердили:

— Там всегда стреляют!

— На всех спектаклях.

Я возразил:

— В селе стрелять нельзя. Заругают.

— Один раз пальнуть можно, — сказал Костюха. — Ведь мы будем ставить спектакль вот здесь, у озера, а не на улице.

— А кто стрелять будет?

— Да ты! — не задумываясь, ответил Костюха. — Ты ведь стреляешь! Только, знаешь ли, уговор: бабахни как следует! Один раз, но как следует — на все село!

Мне тут же невольно вспомнилась одна старинная фузея, которую я видел в нашем амбаре. Она была даже побольше дедушкиной. «Да, если из нее бабахнуть, — подумалось мне, — действительно, прогремит на все село!»

— Ну как, добудешь ружье? — переспросил меня Костюха. — Тогда все! Давай сочиняй пьесу, и будем ставить!

Никакой пьесы я, конечно, не сочинял — ее сочиняли все мальчишки, задумавшие спектакль на диво взрослым сельчанам. Греясь на солнце после купания в озере, они быстро разработали основные сюжетные линии будущей пьесы, а заодно избрали актеров на главные роли и обговорили, что они, примерно, должны делать на сцене.

Дело оставалось за мною.

При повторном осмотре той фузеи, о какой я вспомнил при разговоре с Костюхой, мне все же пришлось отказаться от мысли использовать ее в финале спектакля: она могла сбить меня с ног. Но нашелся другой дробовик меньшего калибра, и даже заряженный, что имело немаловажное значение. Находка меня обрадовала. На всякий случай я даже замерил шомполом размер заряда в стволе дробовика и поразился: заряд был немалый, но тоже, пожалуй, мог бабахнуть на все село.

В воскресенье должен был состояться спектакль на берегу озера. Все шло благополучно. Мать в постоянной хозяйской суматохе, вероятно, даже и не заметила появления еще одного ружья на стене в кухне.

В воскресное утро вся труппа нашего театра на берегу озера провела единственную репетицию. Все получилось превосходно, особенно яростная партизанская атака и паническое бегство белых. Только все пожалели, что сцена без настоящего выстрела.

Настоящий выстрел прогремел вскоре, но не на берегу озера, а в нашем доме, когда я едва открыл калитку. Я так и свалился было на землю. Через несколько секунд после выстрела на кухне раздались душераздирающие крики матери, а из дома с испуганным лицом, весь в слезах, выскочил, мой младший брат Фадик.

Расследованием, произведенным позднее лично отцом, была воспроизведена такая печальная история, едва не стоившая жизни матери. Фадик был послушным мальчиком, всегда вел себя ровно, спокойно, вдумчиво всматриваясь во все темно-карими глазами. Но он всегда страдал от разных обид. Ему никогда, скажем, не шили ничего нового, а только перешивали то, что было недоношено мною. Ему пока что не разрешали касаться и оружия, а тем более — стрелять из него. «От одного всегда в страхе живешь, а тут еще второй будет с ружьями возиться!» — говорила мать. И Фадик, конечно, всегда страдал от зависти ко мне.

Это его и подвело.

В те минуты, когда мы, закончив репетицию, расходились по домам на обед, Фадик решил осмотреть новый дробовик, появившийся в кухне. Он почему-то был уверен, что мать ушла на огород, и не заглянул в горницу. Стащив дробовик со стены, он встал среди кухни и начал взводить курок. Но для этого требовалась мужская сила: Фадик смог взвести курок лишь наполовину, как двери горницы неожиданно распахнулись — и в дверном проеме появилась мать, у которой было искаженное, все в розовых пятнах, лицо. Бедный Фадик испугался насмерть, а мать бросилась к нему с криком… И Фадик от испуга не смог удержать полувзведенный курок! От оглушительного выстрела встряхнуло весь дом. Кухню заволокло дымом. Мать грохнулась на пол и надрывно закричала. Фадик не успел разглядеть ее в дыму и с ужасом бросился из дома.

Матери повезло. Фадик держал дробовик на уровне ее живота, когда она появилась в дверях горницы, но в то мгновение, когда из его пальцев вырвался курок, он каким-то чудом успел опустить ствол дробовика.

Когда я заскочил в дом, мать уже сидела на полу и кричала, потрясая кулаками, а у ее ног зияла в половой плахе огромная, вроде сусличьей норы, слегка опаленная дыра. (Позже осматривать эту дыру приходили даже все соседи; по общему мнению, в ружье был огромный заряд картечи, иначе не пробить бы такой плахи.) Увидев мать в отчаянии и ярости, я легко догадался, что мне как главному виновнику происшествия предстоит жестокая взбучка. И тоже немедленно бросился из дома.


Когда все ребята разочарованно разбрелись от озера в разные стороны, ко мне подошел Егорша. Даже он, избегавший ребячьих сборищ, приходил посмотреть «спектакль» про то, как воевали красные против белых. Он спросил:

— Отца дома нету?

— В отъезде.

Вероятно, Егорша уже что-то прослышал о характере моей матери. Подумав, он предложил:

— Пойдем к нам, а то попадет…

Так я впервые оказался у Егорши.

На его дворе стояла пятистенка, обычная для сибирских сел, и небольшая старая избенка. Егорша скрылся в пятистенке, а через минуту показался на крыльце вместе с матерью, еще молодой женщиной, но с горестным лицом и печальным взглядом. Однако она позвала меня живо, приветливо:

— Заходи, заходи. Сейчас обедать будем.

За стол кроме меня и Егорши уселись его мать и младшая сестренка. Отца не было дома, и я подумал: «На покосе, должно…» Во время обеда, частенько поглядывая в кухонное окно, я заметил, как какой-то мужик пересек двор и приблизился к двери старой избенки. У порога его встретила молодая женщина.

— Ешь, ешь! — сказала мать Егорши, заметив, что я поглядываю в сторону старой халупы: кажется, ей не хотелось, чтобы я вел свои наблюдения.

После обеда Егорша, стараясь чем-либо занять меня, предложил пойти на огород. Проходя мимо старой избенки, я увидел в оконце, что в ней за столом сидят мужчина и женщина. Обедают.

Едва Егорша закрыл огородные воротца, я его спросил:

— А в избе кто живет?

Не отвечая, Егорша прошел тропкой между грядок, а потом бороздой средь картофельной ботвы до конца огорода. Я шел следом, отчетливо сознавая, что вот-вот для меня откроется какая-то тайна. Наконец Егорша сел на землю у одуряюще душистой конопли и вдруг, опираясь локтями о колени, закрыл ладонями лицо.

— Кто же? — переспросил я нетерпеливо.

— Отец, — всхлипнув, ответил Егорша.

— Отец? А женщина?

— Женщ-щина… это его жена.

— Как же так?! Говори!

— Ладно, расскажу, раз такое дело, — согласился Егорша, открывая лицо; в глазах его стояли слезы. — Отец-то у нас хороший, плохого слова о нем не скажешь! Он партизанил со всеми вместе, был в Бутырском полку, у Мамонтова. Даже ранен был. В ногу. Ну, побили они беляков, вернулись домой. И отец, знамо, вернулся. Все мы радовались: живой батя, живой! Прошла зима, а там опять где-то началась война. Поляки, сказывали, на Расею полезли. И вот опять же зовут партизан: айдате, мол, помогать Красной Армии! Ну, отец тут же и записался в добровольцы и опять уехал воевать!

Егорша помолчал, ковыряя палкой землю.

— Долго его не было, — продолжал он через минуту. — Война там уже закончилась, многие вернулись домой, а его все нет и нет. Мы здорово тогда загоревали: где-то, видать, погиб наш батя родимый! Хоть в поминание записывай! И вдруг он возвращается, да не один, а вот… с женщ-щиной… Мать — в слезы, мы с Дунькой — в слезы. А он встал перед нашей матерью и говорит: «Прости меня, Лукерья Антоновна, ты сама знаешь, почему я это сделал». А потом и нам: «Простите и вы, детки…» И сам — тоже в слезы… Потом сказал: «Мы пока в старой избе поживем, а летом заведем свое подворье где-нибудь на краю села, сделаем какую-нибудь избушку на курьих ножках — и нам ладно. Зато все у нас будет полюбовно».

Нелегко мне было спрашивать, но я спросил:

— Стало быть, он не любил вашу мать?

— А его, сказывают, насильно оженили, — ответил Егорша. — Да и мамку силком выдали замуж. Она сама потом нам призналась: не хотела она идти за нашего отца, никак не хотела, грозилась в озере утопиться, а ее все ж таки заставили идти под венец. Вот так, брат, было при царизме-то! Теперь отцу встречается где-то в Польше вот эта женщина. Она не то полячка, не то еще из каких-то наций, но мы ее зовем полячкой… Когда отец привез ее, она совсем по-русски ни бе ни ме… Ну, скажет, бывало, какое-то слово, да и то невпопад. Один смех. Как они сговорились — ума не приложу.

Я был потрясен семейной историей, какую поведал мне Егорша, но особенно почему-то поступком полячки, поехавшей с его отцом в далекий и чужой край.

— И ведь поехала! Поехала! — прошептал я изумленно. — Даже не зная нашего языка!

— Вот и поехала… — заодно со мной подивился и Егорша.

— И знала, что у отца есть семья?

— Знала.

— Что же она… так полюбила?

— Ага, полюбила, — смущенно, шепотком подтвердил Егорша. — Когда мамка спросила ее об этом, она заплакала и закивала головой. И ответила смешно так: «Люб, люб…»

— Что же мать?

— Тоже заплакала, — ответил Егорша. — Я думал, мамка будет бить ее кочергой, а она села — и тоже заплакала, и стала прижимать нас к себе…

— И они ушли в старую избу?

— Ушли.

— А хорошая она, эта полячка?

С задержкой, с трудом, но Егорша ответил:

— Хорошая… — И долго молчал, заравнивая выбитую пятками ямку перед собой. — Мамка шибко заболела тогда. С неделю пластом валялась в кровати. А она… эта женщ-щина… все приходила к нам в дом, всех кормила, за мамкой ухаживала. Так и не отходит, бывало, от ее кровати: то поесть мамке даст, то попить… И к нам все с лаской. Все говорит, говорит, а чего — не понять, но все вроде ласковое. Я сначала сердился на нее за батю, а потом… что же сделаешь? Видно, так на роду написано. Вижу, и ей ведь не сладко доводится. Ну, и жалко стало…

— А теперь она ходит к вам?

— Редко, — ответил Егорша. — Они избушку себе ладят, телочку завели… Мамка-то наперво все просила бога: «Скорее бы ушли!» А потом гляжу — молока ей в кринке несет, яичек. «Пусть подкормится, — говорит мне. — Она забрюхатела».

— А ты даешь ей окуней?

Егорша отвернулся, будто ему было стыдно признаться:

— Даю.

— Скоро они уйдут?

— К осени. А там уж, выходит, мне тут за хозяина быть. Только как подумаю об этом — реветь охота. Какой я ишшо хозяин? А мамка, чего она? Женщ-щина…

Мне невольно вспомнился Егорша на озере, когда он, кажется, совсем не работая кормовым веслом, мастерски направлял лодку к нашему любимому рыбацкому угодью, в непонятном мне тогда раздумье колюче, недобро поглядывая и вдаль, и в небо. Вспомнился и тот случай, когда он пытался кое-что выведать о жизни нашей семьи. Только теперь мне все в его странном поведении стало ясным и закономерным.

Егорша и его мать уговорили меня заночевать в их доме. Вероятно, хотели избавить от неприятностей…

Ночевали мы с Егоршей в прохладных сенях. С вечера долго продолжали разговаривать шепотком об истории, потрясшей и развалившей семью Егорши, а также и о том, на какие мысли наводила она, эта история.

Я спросил Егоршу, которого теперь считал другом:

— А ты пошел бы в церковь, если бы тебя насильно женили?

— Я убег бы! — не раздумывая, ответил Егорша. — Махнул бы в бор — и давай ищи меня с кадилом! Да теперь-то и вовсе без попа женятся. Запишутся в волисполкоме, получат бумагу — и живут! Да и кто меня теперя-ка заставит жениться на нелюбимой? Теперь я сам себе хозяин! Ну, а ты женился бы?

Тут у нас не обнаружилось никаких расхождений. Но они начались сразу же, как только речь зашла о невестах. Я спросил Егоршу:

— А ты женился бы на такой, как ваша полячка?

После долгого молчания Егорша ответил твердо:

— Нет.

— А почему?

— Да так… — замялся Егорша. — Все-таки она зря приехала сюда с батей. Что ей, там не хватало женихов? Парней везде много, а ведь с лица-то она пригожая…

— А я женился бы! — заметил я мечтательно.

— Других тебе мало, чо ли?

— Никаких других мне не надо! — ответил я Егорше. — Лучше ее не найти! Она ничего не побоялась, только бы всегда быть с твоим батей. Не побоялась бросить родню и поехать в чужой край, даже не зная нашего языка. Не побоялась явиться на глаза твоей мамке. На все решилась, раз полюбила твоего батю. Таких мало на свете, — заключил я, будто прожил сто лет и знал все, что следует знать в мудреной человеческой жизни.


…На другой день, еще в утренние часы, отец, вероятно по подсказке ребят, нашел меня на дворе Егорши. Он уже провел свое «расследование» происшествия в нашем доме и не счел нужным вспоминать о том при нашей встрече.

— Пойдем домой, — сказал он просто, слегка поворошив мои жесткие волосы, как бы тем самым незлобиво выражая свое осуждение моей оплошности. — Не бойся. Не тронет. Ну, а ту фузею, да и твою двустволку пришлось в амбар отнести. С глаз долой. Когда понадобится — возьмешь.

Признаться, я больше всего боялся, что отныне отец запретит мне касаться оружия. Этого, к счастью, не произошло, и я был благодарен отцу безмерно.

— Я приказал осмотреть и разрядить все ружья, какие в амбаре, — сообщил отец, когда мы отправились домой. — Подальше от беды. Тут я прежде всего виноват. Не доглядел.

Я спросил отца о Фадике:

— Как он там?

— Испугался очень. Затих. Молчит.

За обедом мать не глядела на меня, но сдерживалась, а брат Фадик, склоняясь над столом, зорко поглядывая по сторонам, украдкой подкладывал мне куски хлеба.


Пришлось недели на две разлучиться с ружьями. Но уже приближалось время летней охоты, когда, бывало, невтерпеж хочется супа с утятиной. Однажды ранним воскресным утром я удачно скрылся с глаз матери за амбар со своей охотничьей сумкой. В ней хранились припасы, оставшиеся с весны, — почти полный рог настоящего охотничьего пороха, кожаный мешочек с самодельной дробью. Не хватало лишь пистонов, но на их изготовление времени требовалось немного, и для них заранее была заготовлена полоска мягкой белой жести.

Едва я в укромном месте за амбаром изготовил пистоны, потайным ходом — через заборы — ко мне по уговору пробрался Егорша: мы теперь были почти неразлучны.

— А где ружье? — спросил Егорша.

— В сарае. Еще вчерась припрятал.

Вытащив из-за кадок ружье, мы тем же потайным ходом отправились на охоту. Все местные охотники были без ружей — оно сдано или припрятано, и потому на озерах в то лето не раздалось еще ни одного выстрела. Утиные выводки жили спокойно, быстро подрастая на обильном корме. Идти на дальние озера не было необходимости; для нас достаточно дичи и на озере у села. Правда, ради большой удачи стоило все же перебраться на другую сторону, где высились густые камыши и были хорошие заводи. Ну что же, лодка у нас есть…

И вот мы уже на полузаросшей тропке, с другой стороны озера: я с двустволкой наперевес, с напряженным, ищущим взглядом, а Егорша — в десяти шагах позади, готовый в любую минуту после моего выстрела броситься в озеро и с честью выполнить обязанности легавой. Как-то невольно преувеличивая сложность охоты, я часто останавливался и, оглядываясь на друга, предупреждающе махал ему рукой, и тот мгновенно припадал к земле, а я, постояв с минуту в напряженном ожидании, опять делал вперед осторожные, бесшумные шаги.

Было позднее утро, выводки давно ушли с кормежки и таились в камышах, прячась от проплывающих над ними седых луней. Поднимать старых уток из камышей и стрелять влет не имело смысла: не так я был богат припасами, чтобы позволить себе какой-то риск на охоте. Пока что я старался подкарауливать уток на воде, чтобы бить наверняка.

Мы строго берегли тогда каждую порошинку и дробинку, а особенно — каждый пистон.

Иногда на маленьких плесах я замечал одиноких утят. Они уже отбивались от семей и в одиночку прогуливались по озерному приволью. Но никак не удавалось подойти близко к воде: едва хрустнет под ногой — утенок ныряет. Но вот мне удалось-таки подкараулить одну молодую уточку. Она плыла осторожно, полузатопив свое тельце в воде, но ее все же задели несколько дробин. Однако уточка оказалась живучей, даже пробовала было нырять, но потом затихла и распустила крылья по воде.

Егорша, не раздеваясь, уже метнулся в озеро. Разгребая руками листья и цветы водяных лилий, он быстро добрался до уточки и, стоя по грудь в воде, поднял ее за крыло.

— Вот она, вот! — заорал Егорша так, что несколько крякв поднялись из близких камышей.

Хорош был Егорша в эти минуты! И в нем, оказывается, таился охотничий азарт, который я всегда высоко ценил в людях. Когда он вылез на берег и подал мне уточку, я тут же сказал ему:

— Это твоя. Я себе сейчас убью.

Он поглядел на меня, удивляясь моей щедрости.

— Ладно дак, — ответил он затем. — Ты только бей, я откуда угодно достану. Глубоко будет — сплаваю.

Удачный выстрел так и всколыхнул во мне утихшую было за лето охотничью страсть. А тут еще Егорша своим азартом словно подлил маслица в огонь: весь я загорелся изнутри, до горячей дрожи в руках.

— Погоди, сейчас я заряжу…

Из рога я отсыпал порох в медную — из гильзы — мерку, стараясь не обронить ни одной порошинки, и высыпал его в правый ствол. Всячески расхваливая уточку, у которой Егорша расправлял на земле крылья, я как-то незаметно для себя развернул в руках ружье и загнал комок пакли не в правый, куда только что засыпал порох, а в левый, пустой ствол. Второпях и в волнении я не спохватился, а дальше все так и пошло — ошибка за ошибкой. Помня, куда загнана пакля, вторую мерку пороха я, естественно, высыпал опять-таки в правый ствол. Потом загнал туда моточек пакли. Итак, в правом стволе у меня оказалось два пороховых заряда…

Заряжая ружье и оживленно болтая с Егоршей, я не забывал, конечно, поглядывать на ближайшую озерную заводь. Однако вести наблюдение мешали камыши. Подготовив ружье к бою, я немедленно отправился дальше прибрежной тропкой. Через сотню шагов в камышах оказалась проредина с ботничком у берега. Я бросился к ботничку, откуда можно было хорошо осмотреть большую часть плеса. И только я опустился к урезу, как сразу же заметил: в реденький камыш за плесом быстро уходила молодая утка.

— Видел? — заговорил я шепотом с Егоршей, едва тот оказался рядом. — Заметила нас и скрылась! Знаешь что, Егорша? Сяду-ка я в ботничек и выгоню ее из камыша, а там и хлопну!

Дно ботничка оказалось по щиколотку залитым водой. Это меня нисколько не смутило. В воде плавала узенькая дощечка, которая вполне могла сойти за весло.

— А как ты грести будешь, с ружьем-то? — забеспокоился Егорша. — Давай я буду грести, а ты — впереди.

Я возразил:

— Еще потонем вдвоем-то!

Ботничек в самом деле для двоих был слишком мал и ненадежен. Егорша вывел его со мною за камыши и развернул носом вперед. Конечно, грести дощечкой, да еще с ружьем на шее, было неловко. Но ботничек все же легко скользил по цветущей воде, раздвигая широкие листья лилий. Вдруг я заметил, что молодая утка, должно быть растерявшись, почему-то выскочила из камышей на плес и, спеша, потянулась в его дальний край. Словом, сама вылезла на выстрел.

И тут было везенье. Я быстро снял с шеи ружье и взвел правый курок…

Выстрелом меня опрокинуло на дно ботничка, а руку, чуть не вырвав из плеча, отбросило за борт. Не могу понять, каким чудом я все же удержал в ней ружье. Через несколько секунд, кое-как придя в себя, я приподнялся на дне ботничка и увидел, что правый ствол оторван от казенника, а конец его сильно раздут. Ружье было навсегда испорчено.

На берегу после тщательного осмотра ружья Егорша заговорил:

— Куда же его теперь?

— Куда хошь, — ответил я другу. — Домой мне с ним являться нельзя. Увидит мать — все пропало.

— Может, у нас его спрятать?

— Да чего его прятать? Утопить, и все!

— Давай сюда!

И Егорша утопил ружье в озере.

Теперь у нас была общая тайна, а это многое значит для мальчишеской дружбы…

Едва мы перебрались через залив в село, нас встретили ребята с нашей улицы. Среди них был и Фадик. Увидев, что я без ружья, он удивился.

— Кто же там стрелял? Два раза…

Я молча пожал плечами, а Егорша подтвердил:

— Да, кто-то стрелял, а кто — не знаем.

— Я пойду к Егорше, — сказал я брату. — Скажи там дома…

У нас была сумка из мешковины, полная свежих, сверкающих белизной корней камыша, а под ними — убитая утка и мои припасы. Угостив ребят любимым лакомством, я добавил, обращаясь к брату:

— Может, у Егорши и заночую.

Я не боялся, что мать как-то дознается о моей оплошности на охоте, — дознаться о ней, когда ружье утоплено, было невозможно. Однако я знал, что у матери необычайно зоркий глаз: по выражению лица она могла заметить, что со мной случилось что-то неприятное. Поэтому я и решил, пока не успокоюсь окончательно, не являться домой.

Егоршиной матери не оказалось дома. Егорша слазил в погреб, достал кринку простокваши, и мы быстро пообедали. Но ведь надо было, не теряя времени, ощипать и выпотрошить утку, иначе она могла протухнуть от жары.

Едва мы устроились на чурбанах в углу двора, где высилась поленница дров, к нам тихим шагом, совсем незаметно приблизилась полячка. Она ласково заулыбалась и заговорила быстро-быстро. Из ее слов, пожалуй, только лишь каждое десятое звучало как русское слово, а точнее — напоминало его чем-нибудь по звучанию. Между тем мне показалось, что я очень хорошо ее понимаю: всеми черточками своего оживленного, привлекательного лица, несмотря на коричневые пятна на щеках, выражением своих ясных, искрящихся глаз она подсказывала, как надо понимать каждое ее слово. И мне невольно подумалось, что с таким редким даром ей совершенно легко было изъясняться с отцом Егорши где-то в Польше. Отец Егорши, встретив эту женщину, не мог, конечно, не оценить удивительной открытости ее перед людьми, ее поразительного дара доносить до них, даже не знавших ее языка, все, что она хотела донести…

— Она просит отдать ей утку, — сказал я Егорше, будто был у нее толмачом. — И она все сделает.

— Да я слышу, — ответил Егорша.

— Ну и отдай!

Полячка обрадовалась, когда Егорша наконец-то отдал ей утку, тут же присела рядом с нами на дрова и, расхвалив нашу добычу на своем странном, но довольно понятном языке, очень ловко и аккуратно принялась за дело. Она сидела с нами не более получаса, но успела понравиться мне еще и своим умением делать с изяществом даже такую неизящную работу, как потрошение убитой утки. Полячка оказалась, кроме всего прочего, и дотошной, и догадливой. Она нашла даже дробинку в тушке утки и воскликнула:

— А-а, бах, бах!

Егорша отнес утку в погреб, но полячка и тогда не ушла от нас, а попросила камышовых рожков — корней, оказывается, она знала, что они съедобны. «Все знает, — подумалось мне. — Смышле-еная!» И мне еще более стало удивительным, что такая умная женщина, встретив отца Егорши, решила расстаться с родными, с родным краем и отправиться в Сибирь. «Вот это любовь!» — восторгался я, наблюдая за полячкой. Хрумкая и словно чувствуя, что я думаю о ней, она несколько раз останавливала на мне свой мягкий светящийся взгляд. Потом заговорила на своем языке, ласково касаясь ладонью моей правой, отчего-то немного горевшей щеки:

— Больно? Очень больно?

Ночевали мы с Егоршей в прохладной кладовочке. Всю ночь мне снились разные молодые женщины, живущие в каких-то далеких краях, но я знал, что все они полячки, у всех мягкие, ласковые руки, и все они касались моей правой щеки. И мне было очень приятно от их ласки…

Утром, едва мы вышли из кладовочки, я спросил своего дружка:

— Что у меня со щекой?

— О-о! — поразился Егорша. — Горит?

— Огнем пылает!

— Дак это, должно, от пороха…

В доме Егорши нашлось небольшое зеркальце. Взглянув в него при ярком утреннем солнце, я обомлел: вся моя правая щека была красной, воспаленной, вся в мелких гнойничках, в них очень хорошо виднелись порошинки.

— Выковыривай! — взмолился я перед Егоршей.

Егорша раздобыл у матери иголку и сказал, собираясь взяться за непривычное дело:

— Ладно, что в глаз не попало.

Операция продолжалась не менее часа. Мы работали с Егоршей посменно: каждая порошинка удалялась из гнойничка с трудом. Вся моя правая щека была исковыряна иголкой и кое-где кровоточила. Удивляюсь, как все в конце концов обошлось благополучно. И даже догадливая мать так-таки не дозналась, что произошло со мною на озере.

…Через неделю я уже вновь постреливал из хорошего одноствольного дробовика, найденного в амбарном арсенале. Неприятное происшествие было напрочь позабыто: охотничья страсть разгорелась с новой силой.

Свежий мед

Моя служба в волисполкоме шла успешно. Кроме ведения журналов «входящих» и «исходящих» бумаг, заготовки конвертов и рассылки почты, меня со временем стали загружать и перепиской многочисленных директив, имевших, по заверениям их сочинителей, огромное значение для Советской власти в деревне. У многих тогда чесались руки от директивного зуда!

Не меньше других любил сочинять директивы и товарищ Бородуля. Он был убежден, что у него они получаются наиболее содержательными и крепкими по стилю. Действительно, его директивы всегда были устрашающими, грозными, но, к сожалению, в отношении грамотности весьма далекими от совершенства. Когда-то давно товарищ Бородуля, вероятно, неплохо овладел самой начальной грамотой, но в дальнейшем за неимением свободного времени не успел набить руку в работе с пером.

Переписывал директивы товарища Бородули обычно делопроизводитель Плотников, молодой человек, вероятно, окончивший гимназию и даже сочинявший стихи. В его распоряжении находилась старенькая пишущая машинка «Ундервуд». Молодому человеку очень надоедало стучать на ней одним пальцем, и однажды он сочинил стихи о своей нелегкой доле:

«Ундервуд» мой, «Ундервуд»,

Оцени хоть ты мой труд.

Бью по буквам, как кулик.

День томительно велик!

Плотников всегда потешался над директивами товарища Бородули, особенно в его отсутствие, и подбивал потешаться всех остальных в канцелярии. Прерывая работу, он как бы между прочим прочитывал вслух какую-нибудь фразу из очередной директивы и заливался на весь дом счастливым смехом. Его поддерживали кто как мог и смел: хихиканьем, коротким смешком, утробным стоном или какой-то болезненной икотой. Гоготать вовсю побаивались. Возможно, многих смущало мое поведение: один я никогда не смеялся над товарищем Бородулей, а лишь еще усерднее углублялся в свои бумаги. Мне не нравилось, что сотрудники канцелярии насмешничают над председателем волисполкома. В эти минуты я всегда вспоминал своего отца, который тоже не был силен в грамоте. И мне думалось, что смеяться над товарищем Бородулей — все равно что смеяться над отцом.

Но в машинке «Ундервуд», возможно, в соответствии с желаниями Плотникова довольно часто случались большие и малые поломки. И тогда размножать директивы товарища Бородули приходилось от руки, чаще всего — мне.

Окончив всего пять классов, я и сам-то, конечно, не был большим грамотеем, но уже частенько замечал в директивах корявые фразы, неточные или некрасивые слова. И во мне все бунтовало против того, чтобы повторять их без конца. Сначала я осторожненько, а затем все смелее и смелее начал вносить в директивы свои поправки: где выброшу ненужное слово и вставлю нужное, где изменю построение фразы…

Мое самовольничанье вскоре было замечено Иваном Ивановичем, заведующим канцелярией. Он долго кряхтел, просматривая копии директив, написанных моей рукой, и затем, подозвав меня, спросил мрачно:

— Ты что же, парень, делаешь? Самовольно редактируешь директивы товарища Бородули? Как у него вот здесь написано, а? А как у тебя?

— Но так грамотнее, — возразил я осторожно.

— Мало ли что! А ты пиши так, как у него написано!

— Чтобы и там, на местах, смеялись?

— Ну, и посмеются — не беда.

— А я не хочу, чтобы смеялись над товарищем Бородулей! — не стерпев, выкрикнул я на всю канцелярию. — Он у нас кто? Он у нас — власть! Ну и нечего смеяться!

— Тогда так: придется доложить, — с угрюмой жестокостью решил Иван Иванович. — Пойдем-ка к нему вместе…

Товарищ Бородуля долго и внимательно сличал свой оригинал директивы с моей копией, а Иван Иванович иногда угодливо подсказывал, водя своим перстом:

— Вот тут… И тут…

— Ну и что же? — Закончив свое изучение, товарищ Бородуля грозно посмотрел на заведующего канцелярией. — И я хотел так написать, как у него, но второпях у меня так не вышло. Везде у него складнее, чем у меня, ведь он окончил пять классов в Романове! А я всего одну зиму учился в школе. Можно сказать, настоящий самоучка! — И тут он совсем другим тоном обратился ко мне: — Не бойся, подправляй слог, если надо, только не тайком. Мне показывай.

С той поры я стал часто работать совместно с товарищем Бородулей. Написав очередную директиву, он звал меня к себе и говорил:

— Садись и перепиши на свой лад. Да не бойся, смелее подправляй.

Не все мои поправки нравились товарищу Бородуле: он считал, что некоторые смягченные мною фразы теряли, по его выражению, убойность, без которой директива — не есть директива. Со временем товарищ Бородуля ради убыстрения дела стал зазывать меня в свой кабинет и, закрыв дверь на крюк, диктовать мне свои директивы. При этом он гораздо легче соглашался на поправки.

Однажды он сказал мне:

— А ведь идет у нас дело! Раньше с меня, бывало, сто потов сойдет, пока мучаюсь над одной директивой. А тут, оказывается, все так просто! — И вдруг спросил: — Но скажи-ка, как ты один из всей канцелярии посмел исправлять мои директивы? Не боялся? Молодец, когда так…

Со временем вышло, что я оказался даже в роли адъютанта товарища Бородули. Дел у него всегда было много, он не успевал в течение дня побывать в нужных местах и лично отдать нужные приказы. Он начал давать мне самые различные поручения. Выполняя их, я носился в дежурном ходке не только по Большим Бутыркам, но иногда и по другим селам волости. Посылая в какое-нибудь село с важным пакетом, он наказывал вручить его под расписку лично адресату, а на словах — добавить еще кое-какие распоряжения, возникшие у него уже после того, как пакет был заляпан сургучными печатями. Потом, окончательно уверовав в мою строгую исполнительность, товарищ Бородуля стал посылать меня уже только с устными приказами. Иногда товарищ Бородуля отправлял меня в поездку даже на своей лихой паре, что было, как я считал, наивысшим знаком доверия ко мне с его стороны.

Именно он, товарищ Бородуля, однажды после очередной моей удачной поездки сказал мне:

— Тебе-ка надо в союз молодежи…

Будто стыдясь правды, я ответил растерянно:

— Но мне нет еще даже тринадцати…

— Прибавь годок. Ты вон какой рослый.

— А разве… так можно?

— Ну, невелик тут грех, невелик…

И все устроилось очень быстро. Через денек я встретился с секретарем комсомольской ячейки — он работал заведующим Народным домом — и без всяких проволочек стал обладателем комсомольского билета из толстой картонки, сложенной вдвое; на внутренней ее стороне отчетливо выделялись крупные печатные буквы «РКСМ» и красовалась пятиконечная звезда. Прижимая билет к груди, я во всю прыть бежал домой, а там, не говоря ни слова, долго прыгал почти до потолка и кружился по кухне. Немало озадачив домашних, я наконец-то выпалил:

— Вступил!

В тот день я вновь повзрослел, как при поступлении на службу в волисполком, и не только на один год, как значилось в билете. Так что за свой обман я не чувствовал никакой вины перед комсомолом. А вскоре я узнал, что тогда многие юные граждане Советской страны, стараясь быть в первых рядах ее строителей, прибавляли себе годы в комсомольских билетах. Спустя немного так же поступил и мой младший брат Фаддей…

Особенно обрадовался моему вступлению в комсомол отец. Он долго расспрашивал меня о том, что делают и собираются делать комсомольцы в селе. Я почувствовал, что отныне становлюсь товарищем отца.

Порадовался и председатель Бородуля.

— Поздравляю, дорогой товарищ, со вступлением в ряды Российского Коммунистического Союза Молодежи! — сказал он мне торжественно, крепко пожимая руку на глазах у всех сотрудников нашей канцелярии, а потом добавил не совсем понятное: — Ну, теперь держись! В нашем полку прибыло!

И с того дня Бородуля стал называть меня не по имени, а только товарищем…


…В середине августа, в первые дни страды, из Барнаула поступила срочная депеша: немедленно выслать несколько подвод за учебниками для школ нашей волости. Эта депеша вызвала необычайное оживление в волисполкоме. Пока что в школах обучали детей главным образом по тем немногим букварям и учебникам, которые случайно сохранились в некурящих и бережливых семьях. Новое печатное слово еще медленно доходило до глухих сибирских мест. Чаще всего мы получали лишь плакаты, посвященные борьбе с голодом, да небольшие политические брошюры. А тут на́ тебе — обещают дать сразу несколько возов учебников для школ!

Особенно был взволнован товарищ Бородуля.

— Старые или новые учебники-то? — гадал он среди нашей канцелярии. — Хотя, пусть и старые, все одно неплохо! Пока сойдут. А уж если новые, советские — совсем чудо! Да, дожили, дождались! Теперь заживем! Ребятишки учеными будут!

Тут же было написано строжайшее предписание председателям нескольких ближних Советов — завтра утром выслать подводы для отправки их одним обозом в Барнаул. Как всегда, предписание заканчивалось весьма суровой угрозой — на случай, если оно не будет выполнено. Я сбегал к коновязи и позвал в канцелярию дежурных гонцов, а товарищ Бородуля лично вручил им пакеты под сургучными печатями. Все-все было сделано так, чтобы не случилось какой-нибудь незадачи.

И все же она произошла.

На следующее утро я пришел в волисполком раньше обычного, но товарищ Бородуля уже находился в своем кабинете. Выглянув в канцелярию, он сказал мне:

— Ты свое дело делай, но гляди: как только станут подводы подходить — докладывай. Пора бы уж и подойти…

Вскоре подводы начали подходить, и мне раз за разом приходилось появляться в кабинете товарища Бородули. Он все время находился в каком-то странном нетерпении. Словно не доверяя мне, и сам начал выходить на крыльцо.

— Откуда? — кричал он подъезжавшим возчикам. — А чего так долго спали? Солнце-то вон где! Какой приказ был? Явиться к семи ноль-ноль! А сейчас сколь?

— Не зна-аем… — лениво отвечали возчики.

— Все вы знаете, лентяи и растяпы! Вам гужевая повинность не нравится? Детей не хотите учить? Пускай, дескать, дураками живут, как мы?

За тот утренний часок, пока прибывали подводы, он здорово растравил себя, журя всех, кто, по его мнению, не понимал, за каким важным делом они посылаются в Барнаул. Наконец он даже сбежал с крыльца и придирчиво осмотрел у всех возчиков конную сбрую, колеса телег, запас овса для коней: путь до Барнаула немалый, отправляться туда надо с умом…

— Та-ак… — заключил он мрачновато, хотя и не сделал возчикам никаких замечаний. — А где же из Малых Бутырок? Все еще спят? Им ближе всех, а их нету! Ну, этот Игнат Овсянин — настоящая контра! Давно он у меня в печенках сидит! Никаких приказов, паразит, не понимает!

— Сейчас все на пашне, — несмело промолвил один из возчиков, словно оправдывая малобутырского председателя Совета.

— А вы где вчерась были? — вцепился в него товарищ Бородуля.

— Да тоже на пашне.

— А вот явились же!

— Попробуй у нас не явись.

— Ну вот, я и говорю: у вас председатель с головой, а в Малых Бутырках — с тыквой на плечах! Не понимать, как нужны нам учебники, — уму непостижимо! Ну ладно, зар-раза, я тебе разъясню!

— Что ж тогда? — помялся возчик. — Тогда дак трогаться надо, а то в жару гнус коней забьет. Пускай догоняют, кто опоздал.

— Трогайте! — решительно скомандовал товарищ Бородуля и, отдав последние наказы делопроизводителю Плотникову, который должен был лично получить в Барнауле учебники, вдруг обратился ко мне: — А ты, дорогой товарищ, сейчас же бери любой дежурный ходок и гони в Малые Бутырки! Арестуй его, паразита, и вези сюда! Мы его выучим здесь!

В последнее время я уже привык выполнять разные и всегда неожиданные поручения товарища Бородули. Но одно дело — отвезти и вручить под расписку важный пакет, передать устный приказ, и другое — арестовать председателя сельского Совета! Только вгорячах, конечно, товарищ Бородуля послал меня тогда в Малые Бутырки…

Но до чего же удивительна природа ранней юности! Казалось бы, совершенно необычайное поручение товарища Бородули должно было ошарашить меня, но оно меня даже не смутило. Отчего такое произошло — не знаю. Но, думаю, совсем не оттого, что я уже привык выполнять поручения товарища Бородули беспрекословно. У меня не возникло никаких сомнений, что я почему-либо не выполню и это его поручение! Я был убежден, что выполню! И поэтому, не раздумывая, я ответил ему кратко:

— Есть, товарищ Бородуля!

— Действуй!

Я тут же бросился к коновязи и вскочил в коробок крайнего дежурного ходка, стоявшего наготове для срочных разъездов работников волисполкома.

— Поехали!

Я действовал быстро, как товарищ Бородуля.

От Больших до Малых Бутырок — всего ничего, по прямой, через перешеек в курье — мелком заливе Островного озера, почти сплошь заросшем камышами, — версты четыре. В обычные годы перешеек в курье все лето оставался непроезжим, и надо было делать степью огромный крюк вокруг второй половины курьи, чтобы попасть в Малые Бутырки. Но в лето двадцать второго года перешеек в курье осушился настолько, что по нему была проложена гужевая дорога.

До курьи чистой степью мы ехали бойко и молча. Но на перешейке наш конь, должно быть, бывавший здесь, упрямо перешел на шаг. И только тут хозяин ходка, парень лет семнадцати, отбывавший повинность гонца, обернулся ко мне с облучка и сказал:

— Ну и горяч же твой Бородуля! Ох, горяч!

Естественно, я немедленно защитил товарища Бородулю:

— А не выполнять приказ — хорошо?

— Дак, может, некого послать было…

— Как это некого? Другие-то послали!

Крыть было нечем, и молодому гонцу пришлось на некоторое время замолчать. Но у него вскоре вновь зачесался язык.

— А пошто он тебя-то послал? — заговорил гонец с ехидной ухмылкой на широком рябоватом лице. — Чать, кого-нибудь постарше бы надо. Што ты с ним, с этим Игнатом Овсяниным, сделаешь?

— Арестую, и все! — ответил я с некоторой запальчивостью.

— А послушается он тебя? — спросил гонец, не иначе радуясь случаю позабавиться надо мной, по его понятиям, зеленым малолеткой. — Думаешь, так и пойдет под арест? Послушной овечкой?

— Пойдет!

— Навряд ли, — в открытую усомнился гонец. — У тебя и оружия-то нет.

Но я, разгорячась, ответил упрямо:

— Есть у меня оружие!

— А где-ка оно?

— Погоди, там увидишь!

Конь шел шагом, медленно таща ходок по влажным колеям дороги, отпечатывая в них четкие следы железных шин. Иногда попадались небольшие лужицы. Конь с усилием вытаскивал копыта из чавкающей грязи, а колеса врезались в нее чуть не до ступиц. Дорога шла будто просекой среди высоких, плотных камышей. На ней едва-едва могли разъезжаться встречные подводы.

Мне уже была знакома эта дорога через курью среди камышовой безмолвной тайги. На этот раз она почему-то показалась мне необычайно длинной и трудной. Нудная езда шагом, чавканье конских копыт в грязи — все это так раздражало, что я не выдержал и сказал гонцу:

— Погонял бы…

— Нельзя, — ответил гонец. — Разве же такой хлябью побежишь рысью? Да и зря ты торопишься. Этот Игнат Овсянин сейчас, поди-ка, на пашне. Чего он в Совете сидеть будет?

— Найдем и на пашне!

— Пашни у них далеко. До вечера проездишь.

Да, зловредный попался мне гонец. Ему не хотелось гонять своего коня по жаре. Ему хотелось отбыть свой черед в волисполкоме без гонки да пораньше махнуть домой. Но хотя бы, рябой черт, помалкивал, не расстраивал, а то ведь он только и думал, как извести меня до последней крайности.

— Я его знаю, этого Игната Овсянина, — продолжал он, так и не дождавшись моего ответа на его замечание, что по малобутырским пашням можно без пользы проездить до вечера. — Росточка он небольшого, с виду тихий мужичок, а уж хитрюга — не сыскать нигде такого.

— Ну и что?

— А то, что такой хитрюга не только от тебя, но и от самого Бородули уйдет! Он как хорь! — ответил гонец, как мне показалось, с некоторой завистью. — За хитрость общество и избрало его председателем. Знают, что он обойдет любой закон, если надо. А совсем не потому, что он в партизанах был. Не-ет, за хитрость!

Я знал Игната Овсянина. Действительно, с виду он казался тихим, вежливым человеком, особенно среди своих шумливых, горластых товарищей. У него был открытый, чистый, глубокий взгляд. Ничем он не был похож на хитреца.

— И я его знаю. Совсем не похоже, что он из хитрюг.

— А настоящего-то хитрюгу никогда не распознаешь! — с легкостью человека, которому знакомы все истины, ответил неугомонный придира. — Верно, он с виду-то смахивает на ягненка, а при случае сразу же обернется волком! Только уши развесь!

Злорадный гонец всячески старался запугать теми трудностями, какие ожидают меня при выполнении действительно нелегкого поручения товарища Бородули. И это ему удалось в какой-то мере, пока мы пробирались шагом через курью. В самом деле, в Малых Бутырках меня могли ожидать любые неожиданности. Впервые до меня дошло, что сегодняшнее поручение товарища Бородули совсем не из тех простых, которые мне приходилось выполнять прежде. Это еще более возбудило и разгорячило меня, но о том, чтобы повернуть назад, не могло быть и речи. Да, теперь я немного побаивался того, что ожидает меня в Малых Бутырках, но, стискивая зубы, упрямо думал: «И все же я выполню поручение товарища Бородули! Любой ценой, но выполню!»

— Погоняй же! — потребовал я, когда мы выбрались из курьи.

Сухой степной дорогой, старинным трактом конь пошел ходкой рысью, и гонец перестал без конца поворачиваться ко мне на облучке. Да и до Малых Бутырок осталось недалеко. Здесь я, несколько растревоженный гонцом, заставил себя заранее собраться с силами, словно приготовился для прыжка. И когда мы оказались в селе, я уже был готов на все, лишь бы выполнить поручение товарища Бородули.


Солнце плавилось высоко над степью. Землю душил тяжкий летний зной. Даже с большого Островного озера, у которого раскинулось село, до тракта не доходила прохлада. Конь пошел мелкой трусцой по пыльной дороге. На длинной улице не видно ни души. И даже собаки не бросались на нас со дворов: одни были на пашне вместе с хозяевами, другие разомлели от жары.

У меня мелькнула мысль, что на дверях сельсовета скорее всего я увижу висячий амбарный замок. Но нет, на крыльце сельсоветской избы, нисколько не страдая от жары, сидел бородатый мужик и дымил цигаркой. Он даже не тронулся с места, не повернул головы, когда мы, свернув с дороги, ставили ходок у коновязи. Он не поднялся и тогда, когда я, соскочив с ходка, оказался перед крыльцом.

— Вы кто здесь? — спросил я мужика.

— Дежурю, — уныло, с позевотой ответил мужик, сельский исполнитель, как звали тогда дежурных в Советах. — А какая у тебя-то забота?

— Я из волисполкома. Кто в Совете?

— А никого, милый, одни мухи.

— Где же председатель? На пашне?

— Нет, он сегодня мед качает.

— Значит, дома?

— У себя, на огороде.

— Сходите за ним, — сказал я дежурному, стараясь быть строгим. — Пусть сейчас же явится сюда.

— Сходить, знамо, можно, — согласился дежурный. — Только я хромой, а он живет далече.

— Где он живет?

— А вон там, в дальнем краю, — ответил дежурный. — На лошади, знамо, быстрее будет, а то я долго проковыляю. Поезжайте, там, в конце, спросите, где он живет.

В дальнем краю, на мое счастье, все же повстречалась одна старушка, она и указала, где живет Игнат Овсянин. У него был довольно новый пятистенок под тесовой крышей, каких большинство по обеим сторонам улицы. Но вместо заплота из горбылей двор огорожен с улицы обычным пряслом из березовых жердей; да и ворота были не глухими, из теса, а тоже из ошкуренных жердин. Стало быть, Игнат Овсянин, недавно отделившись от отцовской семьи, еще только обживал свое новое подворье и жил пока небогато.

Мы остановились у ворот. Я смело вошел в калитку, а следом за мной, даже не привязав коня, вошел и гонец, — несомненно, ему своими глазами хотелось увидеть, как это я, совсем мальчишка, буду арестовывать председателя сельского Совета.

Двор у Овсянина был не таким большим, как обычно у сибиряков: видно, что хозяин не жадничал на землю и не строил больших планов для своего хозяйства. На таком небольшом дворе можно было, конечно, завести хороший порядок, но он был неухоженным, захламленным. По всем углам высились кучи дров, чурбанов, сухого хвороста, там и сям — старые колеса, корыта. Трудно было поверить, чтобы разумный хозяин мог терпеть такой беспорядок на своем дворе, скорее всего, у Овсянина не хватало рук…

В тени надворной амбарушки дремала, распластавшись на земле, изнемогшая от жары пестрая собака. Приоткрыв один глаз, она проводила нас взглядом, когда мы направлялись к огородным воротцам, но не сочла нужным подняться на ноги и взбрехнуть для острастки.

— Должно, в хозяина, — сказал гонец, шагая уже со мною рядом.

— Не зуди, — одернул я его.

В левом углу огорода, защищенном с севера разными постройками, в затишье на припеке стояло несколько ульев-колод, в каких раньше обычно Держали пчел, и три рамочных улья, появившихся в наших краях недавно. По всему небольшому пчельнику, а особенно у леток ульев, вились с чуть внятным шумком пчелы. Игнат Овсянин спокойно, без сетки копался в рамочном улье, не обращая внимания на круживших вокруг его головы пчел. Но я не решился входить в огород.

— Я из волисполкома! — отрекомендовался я издали, лишь приоткрыв огородные воротца.

Игнат Овсянин оторвался от улья, взглянул на меня приветливо и направился к воротцам.

— Знаю, знаю, подходи, — заговорил он со мной весело. — Как же, получал у тебя пакеты. Заходи, полюбуйся пчелой. Залюбуешься! День-деньской работают, отдыха не знают. Все носят и носят взятку, все строят и строят… Вот так бы все люди — дружно, в один дом. Я эту пчелу уже после войны завел ради интереса, а теперь прикипел к ней всей душой. Весело, радостно около пчелы. Заходи, свежего медка отведай.

Он не чуял никакой беды.

Стараясь сдерживать голос, я спросил Овсянина:

— Почему вы сегодня не отправили подводу за книгами?

— Как не отправил? — поразился Овсянин, разводя руки. — Вчерась назначил самолично! Да неужто он, этот живоглот, распроязви его в душу, ослушался? Я наказывал ему строго-настрого, при людях. И он, собака, даже побожился, что рано утречком выедет!

— Побожился, а вы и поверили?

— Да ить клялся!

— Почему же не проверили, выехал или нет?

— А в надеже был, в надеже, слову поверил, вот и опростоволосился, не доглядел…

Все было выяснено до конца. Осталось главное…

— И-ме-нем р-ре-во-лю-ции! — выкрикнул я так высоко, что мне осушило все горло, а стаи воробьев выпорхнули из куч хвороста.

Игнат Овсянин с испугом отшатнулся назад, как от прямого удара в лицо, и вытаращил на меня светлые голубенькие глаза. Казалось, ему было мало одного моего выкрика. Он еще не смог понять, что происходит. Меня враз прошибло всего по́том, когда выкрикнул вновь, даже с болью в груди:

— И-ме-нем Со-ветской власти!

Овсянин весь дрогнул и, казалось, едва удержался на ногах. Я так и не успел договорить слова о его аресте, как он, нахмурясь, покорно опустил взгляд.

— Слушаюсь! — сказал он тихо.

Он шел со двора впереди меня. На крыльцо вышла жена Овсянина, молодая еще женщина, которой, вероятно, изрядно надоели частые отлучки мужа по служебным делам, да еще в горячую пору лета. Она спросила громко:

— Ты опять куда-то?

— Арестованный я, — ответил ей Овсянин. — Вынеси-ка хлеба. Отсидка мне будет.

— Арестованный? — жена председателя недоверчиво оглядела меня и гонца. — Да кем ты арестованный-то?

— Советской властью, — ответил ей Овсянин. — Да за что?

— Не шуми, не шуми, — сказал ей Овсянин. — За дело.

Когда Игнат Овсянин и я уселись в коробок ходка, гонец, взобравшись на облучок, покачал головой и сказал изумленно, растягивая слова:

— Ну-у, чу-де-са-а!..

Мы ехали в Большие Бутырки молча. Лишь в глубине курьи наш гонец, увидев впереди встречного, обернулся к нам и выкрикнул приглушенно, с испугом:

— Бородуля! Сам!

Отправив меня в Малые Бутырки, товарищ Бородуля, вероятно, через некоторое время все же понял, что вгорячах поступил весьма опрометчиво. А может быть, кто-нибудь надоумил его, осторожно намекнув, что мне не выполнить нелегкое поручение. Так или иначе, но товарищ Бородуля решил сам отправиться в Малые Бутырки.

И вот мы встретились на перешейке в курье, среди высоких камышей. Остановив своих коней, товарищ Бородуля пошел навстречу нам, твердо печатая шаг на влажной дороге.

— Беда, — тревожно сказал мне Овсянин и первым выпрыгнул из ходка.

Еще издали на ходу товарищ Бородуля начал выкрикивать какие-то слова. Потом вдруг остановился и выдернул маузер из деревянного чехла.

— Сейчас убьет, — очень серьезно сказал мне Овсянин и, словно готовясь достойно принять смерть, одернул на себе рубаху, поправил на животе домотканый цветной поясок с кистями.

И вот товарищ Бородуля вновь остановился уже в десяти шагах от нас — на верный выстрел.

— Ты что, подлая контра, не желаешь выполнять распоряжения Советской власти? — Он побагровел и весь затрясся, начав свою гневную речь. — Значитца, Советская власть заботится о наших детях, печатает для них книги, хочет, чтобы они все до единого овладели грамотой, изучили разные науки, а ты, контра, задумал сорвать такое важное дело? Ты который раз не выполняешь директивы Советской власти? Тебя избрали на высокий пост, а как ты служишь народу, его детям? — Сделав вперед еще два или три шага, он закричал уже в полном бешенстве: — Ну-у, контра, довольно! Прощайся с белым светом! Я тебя сейчас одной пулей загоню в землю! А там будь что будет!

Нет, он не шутил. Так не шутят. Но той минутой, когда он готовил маузер к стрельбе, я быстро встал впереди невысокого Овсянина, закрыв его собой до самого подбородка, и раскинул руки.

— А ты что тут? — подняв взгляд, заорал на меня распаленный гневом товарищ Бородуля. — Марш отсюда! Или и ты хочешь получить пулю? Отойди!

— Отойди, — прошептал мне в ухо Овсянин.

Но я не отошел. Тогда Овсянин попытался выйти из-за моей спины. Разгадав его маневр, я передвинулся вместе с ним в одну сторону. Овсянин отшатнулся в другую — и я в другую. Так повторялось несколько раз, пока мы, отступая, не оказались у камышей. За эти минуты товарищ Бородуля, продолжая наступать на нас, охрип от крика и ругани. Вдруг он бросился вперед, намереваясь, вероятно, оторвать меня от Овсянина, но тут Овсянин крикнул что было сил:

— Товарищ комбат!

И произошло чудо. Товарищ Бородуля будто остолбенел и долго смотрел на нас, остывая, поводя всей грудью. Затем он тихонько выругался и засунул маузер в кобуру:

— Ну ладно, контра!

Он плюнул себе под ноги, круто повернулся и пошел к своему ходку, а Овсянин обрадованно воскликнул над моим ухом:

— Пронесло!

Товарищ Бородуля быстро удалился из курьи. Когда мы вернулись к своему ходку, гонец и тут подивился:

— Ну и чу-де-са-а!..

— Видал, какой он бешеный, когда сильно осерчает? — заговорил теперь со мной Овсянин. — Весь трясется, как в лихоманке! Глаза так и горят! Даже глядеть на него — оторопь берет! — Он помолчал, что-то вспоминая. — Вот таким он бросался в атаки на беляков! В любой огонь, бывало, шел без страха! С ним воевать хорошо было, оченно даже хорошо. За ним не боязно было идти в атаки. Даже с одной пикой.

Все еще вздрагивая от встречи с товарищем Бородулей, я спросил Овсянина:

— А в Бутырках он вас не расстреляет?

— Нет, теперь он посмирнеет, — уверенно ответил Овсянин. — Такая горячка у него недолго бывает. Я ведь его знаю, вместе воевали. Ну, как ни суди, а взбесился-то не зря! Он очень даже справедливый человек!

В самом деле, когда мы появились в волисполкоме, товарищ Бородуля встретил нас без всякого шума. С Овсяниным он заговорил обычным, мирным тоном:

— Хлеба-то захватил?

— Каравай есть, — ответил Овсянин. — Соль забыл.

— Я принесу, — вставил я поспешно.

— Отсидки тебе, Овсянин, три дня, — продолжал Бородуля, совсем не повышая голоса. — Посиди в нашей каталажке и хорошенько подумай, как надо служить народу и Советской власти. Не хватит трех суток — добавлю. Гляди, хорошенько думай. Не жалей свои мозги.

— Страда же! — тихонько взмолился Овсянин.

— Ничего, успеешь убрать! Погода постоит, — ответил Бородуля уверенно, словно в его власти было устанавливать и погоду в пределах волости. — Посиди, посиди! Покорми наших клопов! Они оголодали… — Он внезапно хохотнул. — А клопы-то у нас, знаешь ли, лютее всяких зверей! Они достались нам еще от старого режима.

Закрыв Овсянина в полутемной каталажке с небольшим окошечком в двери, окованной железом, товарищ Бородуля вернулся в канцелярию и, оглядев всех служащих, с улыбочкой заговорил:

— Ну что, выкусили? Кто тут гундел, что я зря послал за Овсяниным мальчишку? Кто не верил, что он арестует и доставит его сюда? Он же комсомолец! А наши комсомольцы выполняют любой приказ! Кто не верит в это — тот и есть самый темный человек, не понимающий, какая на смену нам идет юная гвардия!

Обернувшись ко мне, он сказал заботливо:

— Ступай, дорогой товарищ, пообедай.

Казалось, у меня выросли крылья от похвалы товарища Бородули, и я за одну минуту был дома. Узнав, какое поручение я сегодня выполнил, отец сказал:

— Игнат Овсянин хороший был солдат. Я его знаю. Воевал против беляков храбро. Был ранен под Солоновкой. Ну, а к нашей теперешней службе он еще непривычный. А может, и совсем неподходящий. Его дело — землю пахать.

— Такой храбрый, — заметил я, — а все же подчинился…

— Не тебе, а Советской власти, — разъяснил мне отец. — Он верный нашей власти человек. Оттого и не ослушался тебя.

Когда я отсыпал из солонки соль для Овсянина, отец посоветовал:

— Надергай еще луку да сорви парочку огурцов…

Вернувшись в волисполком, я с удивлением увидел, что у окошечка каталажки стоит жена Овсянина, а у ее ног — узел с харчами для мужа. Быстро она прибежала в Большие Бутырки! Стало быть, поняла, что ее благоверному предстоит длительная отсидка. Она что-то сказала Овсянину, когда он выглянул в дверное окошечко, а затем пронзила меня негодующим взглядом.

— Ты, однако, на него не серчай, — строговато сказал ей Овсянин. — Ты на меня серчай.

Точно не знаю, какими административными правами был наделен в то далекое время председатель волисполкома. Скорее всего, он уже не вправе был сажать под арест кого-либо, как это делалось во время гражданской войны. Но практика, порожденная ею, все еще действовала, и она была явно по душе товарищу Бородуле. Мой отец замолвил было доброе словечко об Овсянине, однако председатель волисполкома категорически отказался сократить ему срок отсидки. Но с арестованным при случае он продолжал разговаривать дружелюбно.

— Да ведь рой уйдет! — стонал в окошечко Овсянин. — Вот-вот отделиться должон! Жалко…

— Ничего, посиди, посиди, — твердил ему товарищ Бородуля. — Подумай, подумай…

В течение трех дней я не однажды задерживался у окошечка каталажки. Мне все более и более нравился тихий, рассудительный Овсянин. Нравилась его постоянная забота о своих пчелах, его случайные, обрывистые рассказы об их трудолюбии и мудрости. Наблюдения за жизнью пчел и их работой заставили его, кажется, многое передумать о своей жизни, о крестьянской работе; непривычные мысли, очевидно, должны были вот-вот привести Овсянина к какому-то важному открытию.

По истечении назначенного срока товарищ Бородуля сам открыл дверь каталажки, спросил Овсянина со смехом:

— Ну что, Игнат, как наши старорежимные клопы?

— Огнем жгли! — ответил Овсянин.

— Они тут хозяева. Ко мне в кабинет пешком ходят.

— Жгли здорово, — повторил Овсянин. — Но куда им до тебя!

— А-а, значит, до нутра прожег, — захохотал товарищ Бородуля. — Так тебе и надо! Вас, дураков, долго еще, видать, придется силком вытаскивать из темноты. Как волчат. Те забьются в нору — и никак не вытащишь на свет! Ну, а понял ты теперь, как надо служить народу и Советской власти? Или ты только о своих пчелах тут думал?

— Обо всем передумал, — ответил Овсянин.

— Тогда выходи.

За Овсяниным приехала на телеге его жена. Товарищ Бородуля неожиданно заговорил и с нею:

— У него там рой не ушел?

— Нет, шумит…

— А я все боялся…

Игнат Овсянин развязал мешок, с которым явилась к дверям каталажки его жена, и вытащил из него берестяной туесок, от которого сильно запахло свежим медом.

— Это тебе, Миша, — сказал он мне, протягивая в руках туесок. — Возьми.

Я отступил, протестуя:

— За что? Не надо!

Но тут вдруг вмешался товарищ Бородуля:

— Возьми, я приказываю… — И добавил, обращаясь уже к Овсянину: — Теперь верю, что ты не только о пчелах тут думал!

И мне пришлось взять туесок со свежим, пахучим медом…

Полинка и Гутя

Еще в ранние детские годы я догадался, что совершенно не обладаю даже самым малейшим певческим даром. Да и догадаться-то, правда, было легко: стоило мне с самыми добрыми намерениями подстроиться к поющим друзьям, как они тут же умолкали и глядели на меня неодобрительно. И кто-нибудь, не вытерпев, осуждающе восклицал:

— Опять!

Наконец-то я с большой досадой понял, что мне надо раз и навсегда оставить благие порывы. Шли годы, и я постепенно свыкся с грустной мыслью. Что поделаешь? Нет голоса — и не пою. Не все и птицы поют. Это утешало. Впрочем, я не чувствовал большой беды в том, что обделен природой.

И вдруг я запел! Не подавая голоса, конечно, а так — про себя, в душе. Со мною произошло что-то поразительное. С увлечением занимаясь каким-нибудь делом, я неожиданно замечал, что уже пою. Мне никогда не удавалось понять, о чем пою, да в этом и не было никакой нужды. Особенно хорошо пелось мне, когда случалось быть в полном одиночестве. Я мог петь часами, без всякой устали, чувствуя себя безмерно счастливым человеком. Что творилось со мною — не знаю. Может быть, это было предчувствие чего-то нового в моей юной жизни.


В деревне той далекой поры, как мне помнится, отношения между мальчишками и девчонками одного возраста не носили особенно-то дружелюбного характера. И мальчишки, и девчонки имели уже свои строгие обязанности в семьях, что и определяло их поведение вне дома.

Девочки лет двенадцати были уже настоящими помощницами матерям. Они никогда не сидели без дела. С раннего утра в постоянной работе: подметали или мыли деревянные полы, выскабливая их ножами, отдраивая вениками-голиками, таскали в дом воду на коромыслах, кормили домашнюю птицу, пропалывали и поливали гряды на огородах, встречали и доили коров, относили на «молоканку» парное молоко… Всех девчоночьих домашних дел и не перечесть! Но прежде всего все девочки-подростки, как правило, были няньками в своих семьях, а иногда и в чужих. На улице они появлялись лишь в сумерки и всегда держались в сторонке особой стайкой.

У мальчишек десяти-двенадцатилетнего возраста тоже было немало хозяйственных забот. Многие были уже настоящими маленькими хозяевами на своих дворах. Но они чаще, чем девочки, собирались, особенно вечерами, в свои ватаги: от них не было отбою на гулянках деревенской молодежи. В субботние дни, приезжая с пашни или сенокоса, чтобы помыться в банях, они затем собирались в ватаги и начинали любимые игры. Играли в «бабки», в «лапту», в «городки», устраивали бега, увлекались борьбой. Все это были чисто мальчишеские игры, в которых не отводилось места для девочек. (Они допускались лишь в одну игру — в «прятки».) Относясь к девочкам высокомерно, мы не терпели особенно тех, какие пытались участвовать в наших играх или увязывались за нами в лесные походы. Их присутствие всегда чем-то стесняло, и у нас не ладилось ни одно дело. Поэтому мы и гнали девочек от себя, словно боясь их сглаза.

Но была одна восьмилетняя или девятилетняя девочка, которая оказалась у нас на особом положении. Жила она в соседнем доме. Ее звали Полинкой. Она была единственной дочерью молодой, привлекательной, всегда хорошо одетой акушерки Евгении Александровны. Отец девочки, кажется, служил у белых и погиб во время гражданской войны.

Полинку не утруждали работами по дому, как ее ровесниц в крестьянских семьях. Ей не приходилось быть и нянькой — таскать день-деньской по дворам толстопузых, чумазых, сопливых ребятишек. С утра Евгения Александровна одевала ее, чистенькую, пухленькую, как пышечка из крупчатки, в нарядное коротенькое платьице, в котором она разительно отличалась от деревенских девочек, одевавшихся в длинные до пят юбочки. Это давало нам право относить Полинку к числу «образованных» людей чужой, малородственной нам породы.

В будничные дни, с утра Евгения Александровна приводила Полинку на наш двор и просила моего брата Фадика:

— Поиграйте, пожалуйста, с Полиночкой. Не гоните ее. Она умная девочка.

В воскресные же дни, если я не успевал скрыться со двора, Евгения Александровна обращалась уже ко мне, очень вежливо, уважительно.

— Вы хороший мальчик, — начинала она с похвалы, от которой меня мутило. — Поиграйте с Полиночкой. Ей очень скучно. У нее нет подружек. Все девочки заняты. И потом — она вас очень любит.

От ее слов мне становилось совсем нехорошо. Хотелось нагрубить Евгении Александровне, но, как ни странно, верх брало благоразумие. Волей-неволей мне приходилось отказываться от своих воскресных встреч с друзьями и лесных походов. И тогда до самого полудня я никак не мог избавиться от ласковой Полиночки. Она не отходила от меня ни на шаг. Если мы затевали чисто мальчишеские игры, она делалась обиженной и грустной. Чтобы не обижать ее, приходилось играть лишь в «прятки» — на нашем большом дворе с разными застройками было немало укромных мест для этой игры. Но Полинке никогда не хотелось прятаться одной. Она не отставала от меня, а когда мы оказывались одни, ласкалась ко мне, как котенок, и шептала:

— Нас не найдут?

— Ты чего одна не прячешься? — начинал я сердиться. — Так не играют.

— Я не хочу одна, — отвечала Полинка. — Я хочу с тобой.

— Прилипла, как репей!

— Ты не сердись, — просила Полинка. — Ты лучше поцелуй меня.

— Вот еще выдумала!

— Ну поцелуй же! Вот сюда, в щечку, один разок…

— Отвяжись!

— Поцелуй, а то я заплачу…

У нас, деревенских мальчишек, не принято было целоваться-миловаться с кем-либо, даже с родителями. Это считалось самым дурным тоном, заведенным лишь у «образованных» — далеко не лучших людей. Целоваться же с девчонками — вообще отвратным делом, которым занимаются лишь парни и девки, когда скрываются от людей в укромных местах. Не хотелось даже смотреть на Полинку, когда она просила поцеловать ее в щечку, но именно в эти секунды почему-то от нее невозможно было оторвать взгляд. Светленькая, белобрысенькая, она смотрела на меня с такой любовью и надеждой, будто ожидала какого-то чуда. У нее вот-вот должны были навернуться слезы.

Однажды, не выдержав ее взгляда, стараясь поскорее успокоить ее, я быстро нагнулся и прикоснулся губами к ее пухленькой, розовой щеке. Боже мой, что тут произошло! Со слезами на глазах Полинка обхватила меня за шею.

— Ты что, очумела? — возмутился я и грубо отстранил ее от себя.

После этого случая я стал особенно избегать встреч с Полинкой. Но она с того дня, наоборот, будто еще больше расцвела. По воскресеньям, стараясь застать меня дома, она совсем рано стала появляться на нашем дворе. И всегда — чистенькая, беленькая, нарядно одетая, с бантиком на кудрявой голове, с веселым, ласковым взглядом, пахнущая какими-нибудь сладостями или сдобой. Появлялась она всегда, конечно, с мамой…

— Мы не рано? — с очаровательной улыбкой спрашивала у меня Евгения Александровна. — Полиночка, едва встанет, не дает мне покоя. Знаете, ей очень нравится быть с вами, и она боится, что вы куда-нибудь уйдете с утра пораньше. Не уходите, пожалуйста, поиграйте с нею. Она умная девочка и вас очень любит.

Я пытался увильнуть, объясняя заботливой маме, что у меня много неотложных дел. Заодно мне хотелось осторожно намекнуть Евгении Александровне, что Полиночке лучше всего играть со своими одногодками или, скажем, с моим братом Фадиком, но не со мной. Для меня Полинка казалась совсем маленькой, неразумной девочкой; у нас, по моим суждениям, не могло быть ничего общего, словно мы были из двух разных миров. Но мне никогда не удавалось убедить Евгению Александровну. Она легко умела доказать, что ее Полиночке лучше играть именно со мной. И мне скрепя сердце приходилось уступать ее просьбе.

Однако дав согласие, я играл с Полинкой весьма неохотно и всячески избегал оставаться с нею наедине, хотя она и следовала за мною по пятам…

Однажды мне все же удалось ускользнуть из дома до ее появления. А около полудня, вернувшись из бора с корзинкой грибов, я увидел Полинку у своих ворот. Она отчего-то сильно порозовела, — вероятно, долго стояла на солнце.

— Я ждала тебя. Весь день… — сказала она.

Я готов был провалиться сквозь землю, чтобы не слышать этих ее слов. Мне от них почему-то было стыдно…

В другое воскресное утро Полинка явилась на наш двор одна, с белой эмалированной кружечкой, полной крупной и спелой степной клубники.

— Это тебе, — проговорила она шепотом.

Она, вероятно, хотела задобрить меня. Это возмутило до крайности. Я нередко бывал горячим, вспыльчивым, а тут и вовсе взбунтовался. Заподозрив, что Полинка принесла мне ягоды по подсказке матери, я стал говорить о ней нелестные слова. Но Полинка вдруг зарыдала и даже рассыпала немного клубники из своей кружечки. И я понял, что ошибся: Полинка принесла мне ягоды, просто желая угостить, — от всей души.

— Ну ладно, ладно, — сказал я ей и немного приласкал, прижав к себе.

Полинка всхлипнула, уткнулась мне в бок.

Может быть, ей не хватало отца…


Именно в те дни неожиданные и бессловесные песни все чаще и чаще стали звучать в моей душе. Их рождение оставалось для меня поразительной загадкой. Но я как-то отметил про себя, что они, эти песни, частенько совпадают с моими мыслями о полячке, а вернее, с тем неясным образом молодой женщины, какой возник в моем сознании после двух памятных посещений Егоршина двора.

Но вот и случилось чудо.

На другой стороне главной сельской улицы, наискосок от нашего двора, стоял дом священника. У него была взрослая дочь, которая редко выглядывала за ворота, жила в полном одиночестве. Вероятно, она не считала возможным выходить на деревенские молодежные гулянки и быть на них белой вороной, а появляться одной в Народном доме побаивалась: кто-нибудь по тем временам мог оскорбить только за то, что она поповская дочка.

Однажды у ворот дома священника остановился сильно запыленный ходок с чемоданами позади пестерька. Из ходка соскочила на землю женщина в легкой — от солнца — шляпке и сразу же оказалась в объятиях выскочившей из калитки поповской дочери. Было ясно: откуда-то явилась ее подруга.

На следующее утро я впервые увидел подруг на скамеечке у ворот, в нарядных платьях, оживленных, хохочущих: они решили, возможно, по настоянию приезжей, показаться людям. Из всех сельчан я оказался самым любопытным и нетерпеливым: что-то так и потянуло меня на глаза девушек. Поповскую дочь, преждевременно располневшую на хороших хлебах, мне все же приходилось видеть, и я не нашел в ней ничего особенного. Но что представляет из себя приезжая? Какая она? Не знаю чем, но она заинтересовала меня уже в те минуты, когда радостно обнималась при встрече с подругой. Я принарядился в новую рубаху-косоворотку, подпоясался цветным пояском и вышел на главную улицу, сделав вид, что у меня есть какое-то заделье на другом краю села. С полдороги я повернул, будто вспомнив что-то, и направился мимо поповского двора. Мне казалось, что я хитрю удачно, не вызывая никаких подозрений у девушек.

По строгим законам тогдашних деревенских нравов все мальчишки и девчонки, встречая взрослых или проходя мимо них, обязаны были кланяться им и говорить «здравствуйте». Иначе о неуважительном отношении к взрослым немедленно донесется, как по ветру, до родителей, а это не сулило ничего хорошего. Поравнявшись с девушками на лавочке у ворот, я поклонился им и громко пожелал здравствовать, и они тут же ответили мне приветливыми, певучими голосами. Но в следующие секунды, вероятно, провожая меня взглядом, они отчего-то засмеялись, и я со стыдом догадался, что они без труда разгадали мою хитрость. В тогдашней деревне к приезжим людям всегда проявлялось повышенное любопытство. Им было это, конечно, известно. Вслед за смешками я услышал голос поповской дочери:

— Мальчик, вернитесь! На минутку, если можно…

Я подошел к девушкам в большом смущении.

— Вы ведь живете вот здесь? — поповская дочь указала на Дом милиции. — И служите в волисполкоме? Кажется, вы даже стали комсомольцем?

— Все так, — подтвердил я, гадая о причинах допроса.

— Тогда вы, вероятно, знаете, что будет сегодня в Народном доме? — продолжала поповна. — Вот ко мне приехала подруга, ей хочется побывать там…

— Опять спектакль будет.

— А какой?

— Про артистов при царизме.

— Вероятно, водевиль?

— Да.

— О, это интересно! Вероятно, это… — она запнулась, вспоминая автора какого-то водевиля об артистах. — Впрочем, все равно! Нам хотелось бы тоже пойти в Народный дом, но у нас нет билетов. Посоветуйте ради бога, как нам быть?

Обещая раздобыть и принести девушкам билеты на спектакль, я все время украдкой поглядывал на приезжую. Она приветливо улыбалась с той таинственной усмешкой, какая никогда не разгадывается, но тем и покоряет любое сердце. Удивительно, она чем-то, пусть и отдаленно, напоминала знакомую мне полячку или, точнее, одну из тех женщин, каких я часто видел во сне после знакомства с нею на Егоршином дворе. Приезжей было лет восемнадцать, и она уже успела расцвести во всей своей красе. Светло-русые длиннющие волосы, как говорится, до пят, она туго заплетала в две косы, а они все равно выбивались завитками у висков, на шее. Эти непокорные завитки придавали ей озорной мальчишеский вид, говорили о своевольном, своенравном характере; да, она, как и полячка, могла поехать за любимым куда угодно, хоть на край света. Но еще более, чем завитки, о ее своеволии и своенравии говорили постоянно смеющиеся глаза, надвигающиеся на тебя волнистой, глубокой небесной синью.

Ее насмешливость меня озадачила и насторожила — такой насмешливости не было у тех молодых женщин, каких я видел, едва закрывал глаза. «Видать, большая просмешница», — определил я с некоторой странной тревогой. Но ее насмешливость вместе с тем была совершенно необычной, не обидной, а какой-то освежающей, вроде внезапного ласкового ветерка в степи. И я без страха смотрел в ее чистое румяное лицо с ямочкой на круглом подбородке.

Перед тем как мне уйти, поповская дочь улыбнулась своей подруге и сказала:

— Поздравляю, Гутя. Тебя ожидают здесь большие успехи.

Я не совсем понял намек поповской дочери, но что-то царапнуло меня, будто острыми коготками. Однако приезжая поспешила меня успокоить:

— Да, будем знакомы. Зовите меня. Гутей. Полное мое имя — Августа. Очень редкое, особенно для деревни.

Что ж, совершенно естественно — у такой редкостной девушки, как она, имя должно быть редкое. Такого имени я никогда и не слышал прежде…

…После вступления в комсомол я частенько стал бывать в Народном доме. Вместе с другими молодыми комсомольцами я был, по существу, на побегушках у заведующего домом и избой-читальней. Мы помогали ему во всякой мелкой подсобной работе. В мои обязанности, кроме всего прочего, входили хлопоты об оружии, которое требовалось для большинства спектаклей. По этой причине, должно быть, я пользовался особой благосклонностью заведующего Народным домом.

Через час я уже летел обратно с билетами для девушек. Билеты были бесплатные, их мог получить каждый желающий, и распространялись они для придания спектаклям какой-то особой исключительности и, конечно, ради рекламы. Впрочем, и без них, какой бы ни ставился спектакль, Народный дом был полон народа.

Мне уже казалось, что таинственнее и красивее Гути никого нет на свете. Все в ней необычно, волнующе. Появление ее в Бутырках было чудом из чудес. Я уже знал, что отныне моя жизнь вся без остатка будет посвящена ей, только ей одной. Я без конца произносил ее редкостное имя. Не вслух, конечно, а украдкой: легонько посвистывал, как суслик, отчего получалось:

— Гуть! — и добавлял, едва шевеля губами: — …тя! Гуть-тя! Гуть-тя!

Никто не мог бы догадаться, что означает мое посвистывание, хотя я почти в открытую твердил и твердил ее имя:

— Гуть-тя! Гуть-тя!

Девушки все еще сидели на лавочке у калитки, как это водится в деревнях: смотрели на прохожих и, несомненно, показывали себя, шептались и заливались смехом…

— О, уже есть билеты! Великолепно. Благодарим. — Гутя осмотрела билеты. — Но какой же ряд?

— Да любой, — ответил я, поддаваясь ее оживлению. — Вы приходите пораньше и садитесь поближе к сцене.

— Постараемся? — спросила Гутя, обращаясь к подруге, и, засмеявшись, добавила с непонятной мне лихостью: — Все мосты сожжены!

— Что ж, пойдем, — согласилась поповна.

…Я и мои товарищи устраивали во время спектаклей разные «шумы» за сценой: свист вьюги, конский топот, разноголосицу толпы, выстрелы… Все у нас всегда получалось хорошо, слаженно, а тут — по моей вине — мы не однажды устраивали «шумы» невпопад, что вызывало смех и ропот в зале. Но я, отчего-то нервничая, никак не мог сосредоточиться на выполнении своих обязанностей. Я без конца выглядывал в разные щели и дыры в декорациях, находил в зале лицо Гути и тихонько посвистывал:

— Гуть-тя! Гуть-тя!

Мои товарищи удивлялись:

— Ты что все свистишь?

— Досвистишься! Выгонят отсюда!

Мне казалось, что и Гутя оживленно, с улыбочкой, тоже ищет мои глаза, там и сям появляющиеся за декорациями, а совсем не интересуется тем, что происходит на сцене. И мне думалось, что она одна сразу же, даже издали разгадала, отчего я часто посвистываю и почти беззвучно добавляю слог «тя», и что ее забавляет моя выдумка.

Пока заведующий Народным домом выговаривал мне за рассеянность во время спектакля, вся публика растеклась по улицам села. Гутя и поповна были уже дома; в их горнице с занавешенными окнами тускло светилась висячая керосиновая лампа. Я грустный возвращался домой.

— Гуть-тя! Гуть-тя!


Недели две мою жизнь, хотя она и оставалась обычной, земной, зачастую можно было сравнить с орлиным парением над степью. Земля со всем, что было на ней — с борами, озерами, березовыми колками, селами, дорогами, стадами пасущегося скота, косяками гулевых коней, крестьянскими пашнями — была, конечно, все той же знакомой землей, но виделась она мне с орлиной высоты совсем иной. Все на ней было предельно разумным и прекрасным. Даже мертвые горько-соленые озера с голыми берегами и причудливыми зелеными разводами по всему водному зеркалу выглядели изящными кружевами на земной груди. Даже засеребрившиеся, иногда почти побелевшие солонцы, где жила лишь реденькая, чахленькая травка и обитали лишь чибисы, воспринимались как нарядные украшения однообразной ковыльной степи. Ощущение полета, что случалось, бывало, только во сне, всегда соединялось с ощущением необычайной свободы и счастья. Трудно выразить словами, что было сутью этого счастья, от которого радостно сжималось сердце, скорее всего, это была убежденность, что ты живешь на свете не только для себя, но и еще для кого-то, кто очень и очень нуждается в тебе. Чтобы не обмануть его ожиданий, тебе хочется стать самым смелым, самым сильным и добрым человеком на земле. Ради него ты готов на любое самопожертвование, на любой подвиг. Вот эта твоя отзывчивость, готовность выполнить все желания того, кто нуждается в тебе, отдать ему все, что есть дорогого в твоей жизни, и составляет твое счастье.

…Я очень редко видел Гутю, чаще всего в вечерние часы, на скамейке у ворот и, конечно, издали, — не пристало комсомольцу вертеться поблизости у поповского двора. С Гутей всегда сидела ее подруга, поповская дочь, а то и сама попадья. Нельзя было даже и мечтать о какой-то встрече с Гутей наедине. За то время, пока я с напряжением всматривался в нее из-за своего забора или от своей калитки, меня не однажды то бросало в жар, то знобило, как на сквозняке. Хорошо, что такие встречи — через улицу — обычно были недолгими, иначе со мной могла случиться какая-нибудь беда.

Но у меня, к счастью, тогда обнаружилось другое, особое зрение, каким я видел Гутю когда угодно, весь день-деньской, весь вечер, до той секунды, пока меня не одолевал сон. То были наши замечательные встречи! Я видел Гутю в самых разных местах и на сельской улице, и в лодке на озере, и на лесной дороге, и в раздольной степи… И всегда она была со мной, только со мной! Реальные вечерние наблюдения за Гутей давали мне немногое, почти ничего не прибавляя к тому, что я узнал о ней при первой встрече. А вот особое, таинственное зрение помогало мне узнать о ней многое: и как быстро меняется выражение ее улыбчивого лица, и как то светлеют, то темнеют ее синие глаза, и как она говорит с необидной усмешкой. Особенно же хорошо я видел Гутю, когда ложился спать и закрывал глаза. Сами собой придумывались и складывались десятки историй, какие будто бы происходили с Гутей. Обычно она оказывалась в каком-нибудь затруднительном, а то и драматическом положении, грозившем ей большими неприятностями, а то и бедами. И я всегда спешил ей на помощь и всегда выручал ее самоотверженно и ловко. В благодарность за мою отзывчивость она одаряла меня своей таинственной улыбкой и говорила разные ласковые слова. Этого мне было достаточно, чтобы уснуть со слезами радости на глазах.

Я не знал, каким словом можно назвать чувство к Гуте, овладевшее мною. Да и не было необходимости знать это. Радость, восхищение, обожание, восторг от мысленных встреч с Гутей не могли, как мне казалось, выразиться ни в одном слове нашего языка. Во всяком случае, мое чувство к Гуте ни в коей мере нельзя было назвать любовью. Я даже стыдился думать, что его можно называть так просто. Оно было выше и значительнее обыкновенной любви. Мне хотелось видеть Гутю с ее насмешливо-таинственной улыбкой как можно чаще, и это было все, что требовалось мне в те дни. Но как я боялся, что она догадается о моем желании, о моем чувстве к ней! Мне хотелось, чтобы все это и навсегда осталось моей тайной.

Нечего и говорить, что в то время для меня стала совершенно нетерпимой Полинка. Боясь жестоко нагрубить ей и тем вызвать неудовольствие ее элегантной мамочки, я пускался на всякие хитрости, чтобы избегать встреч с маленькой и миленькой соседкой. Но мне так-таки и не удалось избежать объяснения с ее настойчивой матерью. Однажды она заговорила со мной через забор:

— Скажите откровенно, почему вы избегаете моей Полиночки? Ведь она умная девочка!

— Да некогда мне, — ответил я, от стыда будто уходя по колено в землю.

— Вы стали даже каким-то затворником. По-моему, вы прячетесь от нее…

— Да пусть она играет со своей ровней!

— А разве вам она не ровня?

— Она же совсем дите…

— Как вы ошибаетесь! Когда-нибудь вы поймете это…

…Вскоре жизнь неожиданно сильно омрачила мое тайное счастье. Когда был подготовлен очередной спектакль, я раздобыл билеты для Гути и ее подруги. Рискуя разоблачить себя, несколько раз прошелся по улице мимо поповского дома. Окна горницы были раскрыты, но занавешены, а подоконники сплошь заставлены горшками, над которыми пышными букетами пылали розоватые цветы. И все же я надеялся, что Гутя почувствует мою близость и выглянет в окно. Этого, к огорчению, не произошло.

Но вечером я так и вытаращил глаза: Гутя и ее подруга явились в Народный дом! У них были билеты на спектакль, были! Но кто же раздобыл им эти билеты? Кто? Как ни в чем не бывало Гутя подала билеты контролеру у дверей, мне, стоявшему поблизости, кивнула головой и улыбнулась ласково-преласково…

Я был ошеломлен. Кто же он, раздобывший для нее билеты? Кто?

Едва поднялся занавес, я начал разглядывать из-за кулис зрительный зал, ища Гутины глаза. Она сидела на прежнем месте, но теперь — это было очевидно — не искала мой взгляд. В большом волнении я звал ее: «Гуть-тя! Гуть-тя!» Но все бесполезно. Она часто отрывала взгляд от сцены, и, кажется, не по своей воле. Да, так и есть: ей мешал следить за спектаклем и встречаться взглядом со мной «форсун поганый» — так звали мы, по зачину взрослых, Кружилина, командира отряда ЧОН, а вернее, небольшой чоновской группы, все еще стоявшей в Больших Бутырках. Это был молодой человек из бывших прапорщиков запасного полка в Барнауле, весь затянутый крест-накрест в новые скрипучие ремни, всегда обвешанный разным оружием, веселый, разбитной, с волнистым казацким чубом под фуражкой, нагловато блещущим взглядом, издавна уверовавший в свою неотразимость для женщин и старающийся подтвердить это по возможности на каждом шагу и в любой обстановке. Кружилина не часто видели в Больших Бутырках, и появляясь здесь, он всегда любил, явно без всякой необходимости, носиться туда-сюда по селу на красивом тонконогом гнедом жеребце, и обязательно — в сопровождении адъютанта. Про Кружилина говорили, что так он «завлекает» девушек, а особенно — молодых вдовушек, каких в те годы, после войны, было много в наших селах.

Мне стало ясно, что Кружилин совершенно не интересовался происходящим на сцене. Он то и дело шептал что-то в самое ухо Гути, а потом, никого не стесняясь, важничая, скалился и откидывался на скрипучем стуле назад. Теперь я догадался: «Это он, форсун поганый, достал ей билеты! Он! Сегодня днем он был здесь, в Народном доме…» Одной этой догадки мне было достаточно, чтобы окончательно, бесповоротно и навсегда возненавидеть Кружилина.

Гутя не оборачивалась в сторону Кружилина и, казалось, ничем не выражала своего отношения к словам надоедливого соседа. Она все время оставалась озадаченной и рассеянной. Несомненно, ее смущало недостойное поведение Кружилина. И все же она не решалась оборвать его каким-нибудь резким жестом. «Гуть-тя! Гуть-тя! — умолял я ее. — Да хлобыстни ты его по морде! Пусть не лезет!» Но Гутя сидела, может быть, едва дыша от стыда перед народом, и эта ее покорность, вроде бы совершенно не свойственная ее природе, больше всего поразила меня в тот вечер, поразила и встревожила.

Мне очень стыдно было, но все же я незаметно подкараулил, когда Гутя вместе с подругой вышла из Народного дома. Конечно же, ее неотступно сопровождал болтливый Кружилин. Стараясь блеснуть своим особым положением, он всячески охаивал спектакль и игру местных артистов естественно в то время еще невысокой культуры. Гутя все время шла молча, но Кружилин, ничуть не смущаясь, заливался и заливался, как соловей. Он был явно в ударе. Когда девушки остановились у поповского дома, я прошел мимо них довольно близко и хорошо слышал, что они порывались поскорее распрощаться с привязчивым краснобаем, но отделаться от него было нелегко. И у меня тревожно забилось сердце. Еще с полчаса я стоял у своей калитки, ожидая, когда Кружилин отпустит девушек, и с ненавистью твердил: «Да провались ты в тартарары, форсун поганый! Чтоб тебе захлебнуться своим хвастовством!»


Для меня наступили дни, как осеннее предзимье. Кружилин все чаще и чаще стал носиться на своем рыжем жеребце по нашей улице. А однажды — о, горе! — я увидел его у ворот поповского дома. Склоняясь с седла, он разговаривал с Гутей. Вызвал! И она вышла! Через несколько дней произошло еще худшее: я увидел жеребца Кружилина привязанным у ворот поповского двора; сам щеголь-краснобай, несомненно, уже проник в дом, где жила Гутя. По моему глубокому убеждению, Кружилин и Гутя были совершенно разными людьми. Между тем события вопреки всему развивались самым противоестественным образом.

В эти дни, очевидно, стали особенно заметны те странности, какие замечались за мною и прежде, но какие совсем не характерны для деревенских мальчишек моего возраста. Я стал очень задумчивым, неразговорчивым, грустным, все время старался уединиться, всячески избегал людей.

Это заметил отец. Он не мог, конечно, догадаться о причине такой перемены в моем поведении и однажды заговорил ласково:

— Что с тобой, Миша? Скажи. Откройся.

— Да ничего особенного.

— Может, на службе обижают?

— Что ты! Меня даже назначают делопроизводителем загса. Плотников-то в отпуск уходит.

— Когда же?

— Да, может, с завтрашнего дня.

— Стало быть, другое что-то…

Стараясь как-то поразвлечь меня, отец вдруг предложил:

— Поезжай-ка, сынок, на охоту! С Игнатовым. На воскресенье. Совсем ведь заосеняло. Я тут проезжал мимо озера в степи: там черно от уток. Северные пошли. Ну, поедешь?

Я с удовольствием согласился отправиться, на степное озеро. За воскресенье мы настреляли с полсотни уток, но вернулся я с охоты еще более задумчивым и грустным.

Не принесло мне успокоения и значительное повышение по службе, да не временное, а скорее всего, постоянное. Совсем недавно были получены специальные книги для записей актов гражданского состояния — о рождении и смерти, о браках и разводах. Их нужно было вести с особенной тщательностью и аккуратностью. Но ни у кого из служащих нашей канцелярии не было такого красивого почерка, какой был у меня, и никто не показывал лучших, чем у меня, успехов в чистописании. Не мудрено, что я мог действительно остаться в новой должности.

Но лучше бы не было этого повышения по службе!

…Однажды субботним утром, съездив куда-то ненадолго, товарищ Бородуля, едва переступив порог нашей канцелярии, возбужденно объявил:

— А ведь женился форсун поганый! Не слыхали?

— Наконец-то! — кажется, с облегчением воскликнул Иван Иванович. — А на ком же?

— Да на этой, приезжей…

— Поповской свояченице?

— Ну да! И как только этому болтуну удалось охмурить такую девку? Неужто краснобайством?

В канцелярии долго и на все лады обсуждали необычную сельскую новость. Один я не принимал участия в этом обсуждении. Но никто и не подозревал, что я сильнее всех был поражен новостью, больше того, страдал от нее так тяжко, что темнело в глазах и кружилась голова.

А около полудня в канцелярию вошла Гутя — в нарядном платье и легкой атласной накидочке, тихая, печальная, с опущенным взглядом; она словно бы понимала, что своим неожиданным поступком озадачила очень многих в селе, но просила всех понять, что иначе поступить она не могла.

Следом за невестой вошел веселый, широко улыбающийся, в военной форме и при оружии Кружилин — можно было подумать, что он только перед нашей дверью спрятал в кобуру наган, с помощью которого и привел Гутю в волисполком.

— Кто у вас тут за советского попа? — заговорил Кружилин шумно и высокомерно.

— Попов здесь нет, — с достоинством ответил Иван Иванович. — Вам, вероятно, нужен делопроизводитель отдела загса? Так вот он!

— Ага, значит, ты? — заговорил Кружилин, оборачиваясь ко мне. — Что-то молод. Очень молод. А умеешь ли? Не напутаешь чего-нибудь в документе?

— Да не беспокойтесь, — ответил я сумрачно.

— А чего глядишь на меня, как из норы?

— Вася, воздержись, — тихонько попросила его Гутя.

— Есть, слушаюсь!

Тогда еще не было советских паспортов. Вступающие в брак зачастую вообще не имели никаких документов, даже справок из местных органов Советской власти. Заявятся в загс, назовут свои имена — этого было вполне достаточно, чтобы скрепить подписями волисполкомовского начальства и печатью их союз на всю жизнь.

Недолго длилась и процедура оформления брачного документа для Кружилина и Гути. Но как я пережил то короткое время! Каждая секунда была мученически трудной и горче горькой полыни! Как ведь все хорошо было после первой встречи с Гутей! Пусть я видел ее редко, пусть только издали, но мне и этого было достаточно, чтобы жить, радостно дыша всей грудью. Даже когда около Гути появился Кружилин, у меня все еще, несмотря на тревоги, оставалось какое-то зерно надежды. И вот — все оборвалось, все кончено… «Гуть-тя! Гуть-тя! — произносил я про себя, как из могилы, когда молодожены подписывали заготовленный мною документ на блестящей бумаге. — Что ты наделала! Что наделала!» И в те секунды, когда я передавал готовый документ молодоженам, мой протест против их брака достиг наивысшего предела!

Осмотрев документ, Кружилин удивился:

— А верно, не испортил…

Теперь мне было хоть в огонь, и я отрезал:

— Я и на развод не испорчу!

— На какой развод?

— А на ваш!

— Ты что, щенок, болтаешь? — свечой взвился передо мной Кружилин. — Может, тебе язык укоротить?

— Вася! — умоляюще прошептала Гутя.

— Гляди, я живо! Так и отхвачу!

Тут меня затрясло как в лихорадке. Быстро спрятав свою книгу в стол, весь вспыхнув, я выпалил жениху в лицо, совсем как делают мальчишки:

— Да не быть вам вместе! Не быть!

Я бросился к дверям, но оттуда еще раз крикнул обалдевшему жениху:

— Не быть!

Прибежав домой, я скрылся в своем убежище на сеновале.

Не знаю, как отнеслись к моему дерзкому поступку в волисполкоме. Скорее всего, удивленно развели руками: дескать, мальчишество — только и всего…

Всю ночь я гадал: кто эта Гутя, откуда она и как занесло ее в наш край? И мучительно доискивался до причин, толкнувших ее на замужество. Что помешало ей, несомненно, умной девушке, разглядеть ничтожного Кружилина? Может быть, она одинока и поддалась уговорам своей подруги и попадьи? В своих мечтаниях о Гуте я, бывало, часто вызволял ее из какой-нибудь беды. Теперь же мне казалось, что я не в мечтаниях, а на самом деле помогу ей избавиться от ненавистного краснобая. У меня так и не появилось никакого обнадеживающего замысла, но все равно я уснул с некоторым предчувствием скорой своей победы.

Вечером в богатом доме Плотниковых, где квартировал Кружилин, состоялась шумная свадьба. Но утром там произошло чрезвычайное событие, потрясшее все село. Весть о нем разнесло будто ветром:

— Кружилин застрелился!

Таких историй в наших местах еще не случалось никогда. Невесты, бывало, убегали не только из-под венца, но и в брачную ночь. А женихи, те после свадьбы лишь буянили с похмелья да от какой-то скрытой досады…

К дому Плотниковых бросилось немало любопытных. Я обгонял многих, будто Кружилин больше, чем кому-либо, был мне близок и дорог. Я так спешил, что не успевал заговорить даже со встречными, уже побывавшими в доме Плотниковых, и узнать, отчего же Кружилин решил расквитаться со своей жизнью.

Только в доме Плотниковых я узнал без особого облегчения, что слух о самоубийстве Кружилина, как говорится, слегка преувеличен — не иначе людьми, жаждущими драматических событий. Из спальни вышел сам товарищ Бородуля и ворчливо заговорил со всеми, кто проник на кухню:

— Ну, зачем сбежались-то? Зачем?

— Дак знать бы надо, — ответил один из любопытных. — Как и што? Больно уж чудно: сразу после свадьбы.

— Ну, стрелялся, это верно! Ну и что? — ворчливо ответил Бородуля и пояснил: — Ночью невеста от него сбежала, вот какое дело. А он сдуру задумал попугать ее. Форсун поганый! Вот сюда, в плечо, чтобы не помереть, выстрелил. Ну, кровищи, правда, много натекло…

Бородуля разогнал народ и велел закрыть ворота. Но мне он все же позволил заглянуть в дверь спальни. Кружилин лежал на железной кровати на правом боку, забинтованный до шеи, бледный, с закрытыми глазами; его правую руку, считая пульс, держал сидящий рядом врач, а чуть поодаль сестра милосердия готовила шприц. У окна, глядя на улицу, словно стыдясь происходящей в спальне сцены, стоял мой отец…

Накануне весь вечер я страдал от зависти к краснобаю Кружилину, теперь же он вызвал у меня одно отвращение. Возвращаясь в волисполком, я на вопросы припоздавших любопытных лишь махал рукой и отвечал кратко, с презрительностью товарища Бородули:

— А-а, форсун поганый! Жив!

Еще издали я заметил, что глухие тесовые ворота поповского двора раскрыты настежь. Что-то внезапно толкнуло меня изменить свой путь. И как раз в то время, когда я поравнялся с поповским двором, из него выехала пара лошадей, запряженных в ходок. В пестерьке сидела Гутя в сером клетчатом пальто и темной шляпке. Рядом с ходком шли попадья и ее дочь, наперебой договаривая Гуте какие-то прощальные слова. «Уезжает!» — пронзило меня, как иглой; я остановился, чтобы, может быть, последний раз увидеть Гутю в лицо. И удивительное дело, словно почувствовав мое желание, она тут же обернулась и прощально помахала мне рукой в перчатке.

— Гуть-тя! — вырвалось из моей груди. — Гуть-тя!

Но она не слышала моего свиста-крика…

…Отцу все же стало известно, скорее всего от самого товарища Бородули, о моей дерзкой выходке после заключения брачного союза между Кружилиным и Гутей.

— А ведь уберег ты ее своим предсказаньем, — сказал мне отец, когда мы оказались наедине. — Погорячился, конечно, а все же заставил ее задуматься. Сама сказала. Вот ее заявление о разводе. Возьми и разведи.

Тогда было достаточно заявления о разводе с одной стороны; никаких разбирательств не производилось, тем более в суде.

…Я видел, что отец смущенно мнется, не решаясь, должно быть, заговорить со мной о моей выходке. Возможно, он догадался о ее причине, но всякое обсуждение ее, этой причины, означало бы что-то совершенно новое в наших отношениях. Может быть, для отца и было некоторой неожиданностью, что я уже достиг знаменательного, самого светлого рубежа в своей жизни, но эта неожиданность его, несомненно, порадовала.

— А вырос ты за это лето, — сказал он мне с особой значительностью. — Теперь ты уже кое-что понимаешь в жизни. Но не думай, что все в ней постиг! Она всегда, до самой старости, будет удивлять тебя своими тайнами и причудами!

Опустив взгляд, я спросил:

— И всегда тыкать носом в землю?

— Ну, не-ет! Иногда и вознесет. А чаще — да, носом в землю…

— И всегда умываться юшкой?

— А без этого не знать и счастья!

…Вскоре исчез из села Кружилин; сказывали, уехал лечиться в Барнаул, а вернее, от стыда подальше.

Я всю зиму ждал Гутю. Почему надеялся на ее возвращение — не знаю. Ждал я ее и весной, когда в наших местах просохли дороги. Но ее дорога, вероятно, далеко обходила наш край.

На Алее

За зиму со мной, вероятно, произошли большие перемены. Все сослуживцы стали относиться ко мне без всякой снисходительности: они уже не считали меня мальчишкой. Мне шел четырнадцатый год, я был рослым, быстрым на ногу, деятельным, зачастую даже горячим, и, не раздумывая, брался за любое дело. А служебных и комсомольских дел было много — знай носись с утра до ночи.

Весной следующего, двадцать третьего года я понял, что мои ожидания новой встречи с Гутей напрасны. Ее уже не будет никогда. Это произошло как раз в те дни, когда отец неожиданно объявил, что его срочно переводят в село Красноярское на Алее. Там произошел несчастный случай: начальник волостной милиции по своей оплошности застрелился на охоте. Отец ускакал в Красноярское, а через неделю туда отправилась и вся наша семья.

Мне трудно было прощаться с товарищем Бородулей, который уже стал для меня вторым человеком после отца, с волисполкомовскими сослуживцами, с друзьями-комсомольцами, да и со всеми Большими Бутырками. И особенно грустно было оттого, что я, уезжая, терял дело, какое ставило меня в равное положение со взрослыми, и опять становился обыкновенным деревенским мальчишкой.

Но я ошибся, в Красноярке (так сокращенно называл я село на Алее) у меня появилось новое, еще более значительное дело. Я стал, по существу, внештатным сотрудником волостной милиции.


…Переехав в Красноярку, наша семья поселилась в опустевшем после гибели бывшего начальника милиции просторном крестовом доме, какие раньше ставились для больших сибирских семей. Он стоял рядом с высоким, как сторожевая башня, двухэтажным домом, занятым милицией в годы гражданской войны после бегства какого-то богача. Я прибыл на новое местожительство двумя днями позже семьи — с домашним скарбом и коровой, да еще со своей тайной грустью.

На другой же день, после завтрака, будто стараясь чем-то поразвлечь меня, отец позвал знакомиться с местом его новой службы. Легко было догадаться: отец рад, что я наконец-то оказался вольной птицей, хочет еще более приблизить меня к себе и приобщить к своей работе. Было приятно, что он видит во мне не только сына, но и товарища, друга, от которого можно ожидать деятельного соучастия в нелегкой службе.

На милицейском подворье нас встретил конюх Архипыч, человек в больших годах, с кудлатой, вроде перекати-поле, бородой, расторопный и остроглазый. Считая, вероятно, свои обязанности самыми важными в милиции, а свое хозяйство заслуживающим осмотра прежде всего, он широким жестом громадной волосатой ручищи пригласил нас к ближнему сараю добротной рубки, но с обветшалой, дырявой соломенной крышей. Архипыч пошел вперед, как генерал, не оглядываясь, вполне уверенный в том, что мы не посмеем отстать от него ни на шаг.

При слабом свете солнца, пучками бьющего в дыры крыши, мы увидели у дальней стены сарая коней, стоявших перед кормовой колодой. Словно догадываясь, какую роль собирается отвести мне отец в милиции, Архипыч заговорил со мной:

— Это ваши…

— Все три?

— Все…

— Мне хватило бы и двух, — заметил отец.

— Держим на всякий случай, — вежливо, с достоинством разъяснил ему Архипыч, будто новичку на милицейской службе. — Одного загоните — другой есть, другого загоните…

— Я до запала коней не гоняю, — возразил отец с не меньшей вежливостью. — Это же чужие, прогульные кони! А ну как объявятся хозяева? Пошто, скажут, загнали да попортили наших коней? Совести у вас нету?

Можно было ожидать, что отец, подчиняясь своей мысли, вот-вот откажется от третьего коня и велит отдать его в бедняцкое, безлошадное хозяйство. И тут я вдруг решил, что мне, раз предстоит тягостное безделье, неплохо бы заиметь на лето своего коня: будут заботы — и все у меня будет хорошо. Торопясь упредить опрометчивое решение отца, я легонько дотронулся до его руки:

— Пусть один будет моим, а?

Отец мгновенно ухватился за мои слова.

— Дело, сынок, дело! Вот немного освобожусь от бумаг — и мы с тобой махнем по волости. Какого же возьмешь? Бери любого!

Мне уже понравился молодой, густогривый меринок редкой и красивейшей игреневой масти. Будто чувствуя, что решается его судьба, он повернул ко мне голову со звездой во лбу и внимательно осмотрел меня большим, влажным карим глазом. Показалось, что он собирается дружески подмигнуть: дескать, бери, не раздумывай…

— Вот этого, игреневого…

— Бери! — немедля согласился отец.

— Хорош конек, — похвалил мой выбор Архипыч. — Главное, послушный и рысистый…

— Узда есть? — спросил я старика.

— Да пускай он здесь стоит! — забеспокоился Архипыч, явно не желая делить со мной свое хозяйство. — Мне все одно, что за двумя ходить, что за тремя!

— Я сам. Скорее привыкнет…

К огорчению Архипыча, отец сразу же рассудил, что я поступаю вполне разумно. С неудовольствием бормоча что-то, Архипыч принес хорошую узду из мягких ремней, украшенную кем-то для красоты простенькими бляшками из меди. Игренька позволил мне обратать себя без всякой опаски и пошел за мной доверчиво. Архипыч даже подивился его покорности:

— Гляди-ко, да он тебя признает!

Я заговорил с конюхом о седле…

— Раз такое дело, и седло найдем! — живо пообещал Архипыч, несколько успокоенный тем, что Игренька, кажется, попадает в надежные руки.

В небольшой надворной амбарушке хранилось разное милицейское имущество, главным образом конская сбруя, развешанная на больших штырях в глухой стене; от нее свежо попахивало чистым березовым дегтем. Седла уже были уложены в ряд на лавке из широкой плахи; их свисающие до пола стремена тускло поблескивали при слабом свете.

Желая проверить мою смекалистость, Архипыч спросил:

— Ну, какое же берешь?

Я указал на легкое, ручной выделки, киргизское седло с изящно изогнутой, хорошо залощенной лукой.

— Гляди-ко, угадал! Его!

Вынося седло из амбарушки, я мельком взглянул на закрома: в одном был овес, в другом виднелись винтовки и охотничьи ружья, составленные у дальней стены.

— И здесь полно, — сказал я об оружии, выходя на предамбарье.

— Есть, — с досадой ответил отец.

В нашем доме, в полном моем ведении, давно уже находился отцовский партизанский карабин; было у меня и легкое, очень удобное одноствольное охотничье ружье. А вот пистолета у меня не было, да я и не нуждался в нем до сей поры. Теперь же мне подумалось: раз предстоят поездки с отцом по волости, на всякий случай неплохо бы заполучить и пистолет. И я спросил отца:

— А револьверов нету?

— Поищи.

Отец был готов на все…

Я залез в закром и быстро нашел небольшого размера пистолет «Смит и Вессон»; он был в новенькой желтой кобуре, исправен и заряжен. Теперь я мог быть не только простым спутником отца в поездках по волости. Это сразу же подогрело мое не очень-то радужное настроение, с каким я появился в Красноярке.

— Все в полном порядке, — сообщил отец, кивая на оседланного Игреньку. — Отведешь — и приходи… — добавил он, давая понять, что мое знакомство с милицией Красноярки не закончилось и главное — впереди.

Когда я наконец-то появился в кабинете отца, он раскрыл передо мной дверцы своего книжного шкафа и вздохнул тяжко, как вздыхают кони на водопое. Все полки шкафа были забиты серенькими папками.

— Видишь? — спросил отец с досадой. — Начальник тут веселый был, царство ему небесное! Любил выпить, закусить да с ружьецом по озерам побродить. Не утруждал себя работой, нет…

— Все дела?

— Дела. Выручай, Миша! Теперь проживем…

Отец намекал на то, что теперь наша семья сможет жить получше. Еще зимой он стал получать хотя и небольшую, но зарплату в новых, твердых денежных знаках — червонцах: худо-бедно, а жить можно было…

— Вот разгрузим шкаф и махнем по волости, — вновь пообещал отец, довольный тем, что я отвечаю молчаливым согласием на его просьбу. — Поедем по Алею, Ты ведь еще не видел рек, у нас там все озера да озера. Стоячая вода. А тут она течет, играет, сверкает на солнце. Красота!

— Откуда он течет-то?

— Да с предгорий.

— А почему так зовется?

— Сказывают, в здешних местах какой-то Кучум носился с дикой конницей, — сообщил отец, — А у него был брат Алей. По нему, сказывают, и река названа…

…На другой же день для меня в кабинете отца был поставлен небольшой столик, и я принялся за работу. Вначале я переписывал начисто обвинительные заключения, наспех составленные отцом. Дела, по которым выносились заключения, были однообразными: о злостных самогонщиках, о драках при разделе имущества, воровстве скота, незаконном хранении оружия, хулиганстве в общественных местах. После годового стажа работы в волисполкоме мне ничего не стоило познать наиболее характерные особенности таких обвинительных заключений.

Отец поднимался и уходил в милицию на зорьке. Через часок и я вскакивал с постели. К моему появлению отец за неимением уборщицы сам успевал навести чистоту и порядок на двух этажах милицейского дома: обтирал тряпицами всю мебель, окна и двери, подметал сначала простым веником полы, а затем полынным, чтобы не водились блохи. Отец был доволен тем, что я стараюсь встать пораньше, но, встречая меня, всегда говорил:

— Поспал бы…

Мы успевали хорошо поработать еще до той минуты, когда прибегал мой младший брат Фадик и сообщал, что мать уже настряпала шанег…

Но однажды отцу все же пришлось оторваться на срочную операцию. Провожая его, я сказал:

— Ты оставь мне несколько дел. Пока ездишь, я тут сам их просмотрю и напишу заключения.

— Попробуй! — охотно согласился отец.

Возвратясь из поездки, он прочитал с десяток моих обвинительных заключений и весь засиял от радости:

— Эх, ясно море, хорошо! Очень хорошо!

Работа у меня ладилась легко и быстро. Знакомясь с каким-нибудь делом, я мог тут же получить любую консультацию у отца. Поэтому, собираясь ставить свою подпись под моими заключениями, он очень редко делал в них какие-либо поправки. Ни одно из дел, законченных мною, позднее не возвратилось из уезда.

Тогда-то в силу очевидной необходимости я хорошо ознакомился с недавно вышедшим Уголовным кодексом Советской Республики. Острая юношеская память помогла мне за несколько дней почти наизусть заучить небольшую книжицу в серой картонной обложке…

С каждым днем пустели полки канцелярского шкафа отца. Вскоре в нем остались лишь большие, сложные дела. Но их было немного. Случилось как-то само собой, что и до них добрались мои руки. С такими делами работать было очень интересно. Приходилось глубоко вдумываться в десятки хитроумных показаний, изучать разные документы, чтобы безошибочно прийти к единственно верной истине. Окончательное суждение всегда давалось с большим трудом, после долгих колебаний и раздумий. Это была уже творческая, мыслительная работа.

В сложных делах часто обнаруживались ошибки и просчеты при ведении предварительного следствия малограмотными работниками милиции. Приходилось вызывать нужных людей на дополнительные допросы. Отец вел допросы, а я, записывая показания в протоколы, с интересом наблюдал, как изворачиваются преступники, стараясь запутать свои следы и направить следствие в ложное русло. Каких только не видел я здесь людей! К моим прежним наблюдениям о людях почти ежедневно прибавлялось много новых, разительных, зачастую потрясавших мое юное существо и вызывавших тяжкие раздумья о живучести зла.

Но я не забывал и о своем Игреньке. Урывая время, утрами тщательно чистил его скребницей. Игренька подрагивал от щекотки, он был доволен моей заботой и, поощряя меня, помахивал ушастой головой. После чистки бархатистая шерсть на нем блестела особенной, солнечной золотистостью. Потом я поил его у колодца на нашем дворе. Игренька любил вволю насладиться чистейшей колодезной водицей: пил не торопясь, с передышками, с раздумьем, слушая, как с губ срываются и падают в колоду капли. Потом я задавал ему сдобренную отрубями сечку, заготовленную Архипычем, или степного сенца. В последнюю неделю конюх отводил всех милицейских коней, кроме дежурных, на попас в поскотину. На вольной пастьбе по свежей зелени Игренька еще более раздобрел и, кажется, стал похваляться своей статью. Но меня не забывал едва его пригоняли в село, он отделялся от других коней и заворачивал к воротам нашего двора.

…Игренька действительно оказался послушным и рысистым конем. Рысь у него была ровной, размеренной, словно он всячески заботился о своем седоке. Но мы редко пускали коней рысью: наступили жаркие дни. Отец и я обычно ехали рядом, изредка переговариваясь, а впереди нас — за проводника — милиционер Воркуша, красноярский житель, бывший партизан, хорошо знавший многие места по Алею. Я ничем не тревожил своего коня. Держа поводья свободно и опустив плеть почти до земли, я наслаждался размеренным покачиванием в седле и глуховатым топотом наших коней по мягкой дороге.

Крестьяне уже закончили все работы на своих пашнях. В степи безлюдно, необычайна просторно и безмолвно. С седла было видно, что за пашнями, собственно и начинается настоящая степь. Она катилась под уклон в северную сторону, к бору, у которого прошло мое детство. Для человека с чужой стороны наша степь могла показаться однообразной, утомительной для глаза и, может быть, даже ненужной на земле. Но она была прекрасна, наша степь: безбрежная и слегка волнистая, она катилась в далекую даль, за горизонт, как могучее море, трогая душу обещанием неожиданных открытий. Можно было со спокойной совестью отдаться в мыслях ее властной стремнине. Степь всегда была отзывчива к человеку, очарованному ею. Наедине со степью можно оставаться долгие летние дни, совершенно не страдая от одиночества. Она не только утверждала покой в мятущейся душе, но всегда побуждала к радостным раздумьям.

Но и на Алее было хорошо.

Отец оказался прав, расхваливая эту небольшую реку, несущую свои воды с алтайских предгорий. Я не однажды задерживался у берегов Алея, чтобы всласть насмотреться, как он прокладывает себе извилистый путь по широкой луговой пойме, расшитой зарослями кустарников — забокой. Здесь Алей был, по существу, уже не горной, а степной рекой.

Очень легко и высоко взвихриваются неожиданные, причудливые юношеские мысли, когда спокойным шагом едешь на коне степью или речной долиной. Не замечая того, ты быстро взрослеешь в такие часы…

Все села после троицына дня были тихими и нарядными: перед домами еще стояли воткнутые в землю, слегка увядшие березки. Наличники и ворота украшены березовыми ветками, улицы подметены. Крестьяне утихомирились после пьяной гульбы, не выходили со своих дворов, но, должно быть, все еще страдали с похмелья и не брались за какие-либо дела.

Отец знакомился с председателями сельских Советов и сельскими активистами, чаще всего из бывших партизан, подробно расспрашивал их о всех событиях, происшедших в селах за последнее время. Потом мы выпивали у хлебосольных хозяев кринки две холодного молока с хлебом и отправлялись дальше…

…На пятый день, уже возвращаясь домой, мы выехали к Алею выше Красноярки и здесь решили передохнуть у реки и попасти коней. Обжигающе палило солнце. Нас облепляли привязчивые кровопийцы-пауты.

Занимаясь нелегкой и неприятной работой, отец всегда оставался человеком восторженного склада. Его живой взгляд не пропускал в дороге ничего, что могло быть отмечено особой метой. Он восторгался то полетом орла над степью, то всходами хлебов, то жеребятами, пасущимися в лугах, то необычным деревом в речной пойме. А уж рекой-то восхищался больше всего; ему нравилось, как она завивается в воронки у обрывистых берегов, как смывает нижние, свисающие над ней ветви краснотала, стараясь увлечь их с собой, как играет кое-где легкой рябью. А вот в селах ему не нравилось…

— В природе все хорошо и красиво, — заговорил он и тут, на привале у реки, как заговаривал уже не однажды. — Не то что у людей. Едешь ли степью, лугами — душа поет, а заедешь в село — с души воротит! И сейчас, распроязви их, окаянных, везде самогонкой воняет!

— Происшествий нет, и то ладно, — сказал Воркуша.

— Без происшествий не выпить столько этой заразы! — не согласился отец. — Происшествия были, да только о них помалкивают. Самое малое — все небось перессорились, передрались, обозлились друг на друга. И жизнь везде стала хуже, чем до праздника. Затихла. Затаилась. Когда она теперь станет прежней?

— Привычное дело, — меланхолично заметил Воркуша. — Издавна так заведено.

— Вот и беда…

— Так всегда и будет.

— Не будет!

Отец никогда не позволял себе думать плохо о будущем; не позволял этого и другим…

Неожиданно из-за кустарника на дороге показались трое босоногих мальчишек с холщовыми сумками через плечо, набитыми, вероятно, щавелем. Шли они торопливо, встревоженно, но, увидев нас, остановились и стали о чем-то совещаться, бросая в нашу сторону короткие взгляды.

— Ребятки, что у вас случилось? — крикнул им отец.

Один из мальчишек, постарше и побойчее, сделал несколько шагов от дороги для удобства разговора и ответил:

— Вон тама-ка, дяденька, утопшая…

— Где-ка? — тут же вскочил отец.

— А вон тама-ка, недалече, за кустами…

— Она в воде?

— У самого берега, под кустами.

— Покажите, ребятки!

— Мы боимся. Мы бегом оттудова…

— Она не ваша?

— Не-е…

Пройдя около сотни шагов до очередной излучины, мы свернули к реке и стали внимательно осматривать все одинокие прибрежные кусты. Стрежневая струя шла здесь близ берега, качая ветки краснотала, забивая под них все, что несла с верховья. И вот Воркуша, шедший впереди, тихонько подал голос:

— Здесь…

Я смело полез было за отцом, но он остановил меня:

— Посиди в сторонке.

Отец долго молчал, вероятно, рассматривая утопленницу, а затем воскликнул горестно:

— А ведь еще девчонка! Лет семнадцати!

Потом отец и Воркуша долго возились за кустами, всплескивая водой. Вышли они из-за кустов ниже по течению, у небольшой отмели. Отряхивая мокрые руки, отец спросил сумрачно:

— Не унесет?

— Не должно, — успокоил его Воркуша.

— Когда же она утонула?

— Не позднее как третьево дни…

— Выходит, на троицын день?

— Видать, так…

— Вот тебе и происшествие…

За три дня утопленницу могло принести водой издалека, но могло принести и из самого ближнего села: то и дело забивало струей под кусты и там придерживало…

— Седлай коня и скачи за фельдшером и понятыми, — распорядился отец, обращаясь к Воркуше. — Надо произвести осмотр…

Проводив Воркушу, отец долго молчал, искоса поглядывая в сторону отмели, где находилась скрытая от моего взгляда будыльями старого бурьяна утопленница.

— Страшная? — спросил я отца тихонько.

— Распухла.

— Купалась, поди-ка?

— Нет, она одетая, — ответил отец, наконец-то оборачиваясь ко мне. — Юбка на ней с оборками и нарядная кофта. Праздничная. И ботинки совсем новые… А вот с чего бросилась? Не спьяну же! Только от какой-то беды. Хотя, может, и не сама бросилась…

— Неужели утопили?

— Все может быть.

В полдень появился на легком ходке усатый фельдшер; он оказался человеком энергичным, суровым, с военной выправкой.

— Ну-с, где? — произнес он, соскочив с ходка.

Он не хотел терять ни минуты.

Вместе с фельдшером прибыли председатель сельского Совета и двое понятых. Они осмотрели утопленницу и твердо заявили:

— Это не наша!

— Мы всех своих знаем!

— Сверху принесло!

Фельдшер и отец, окруженные мужиками, склонились над утопленницей. Они обнаружили на голове девушки большой кровоподтек. Отчего он мог быть — трудно сказать: и от случайного ушиба, если девушка бросилась в реку по своей воле, и от удара чем-нибудь твердым, вроде речной гальки. На груди девушки, под кофтой, оказался новенький, отороченный кружевами синий шелковый кисет, какие в те далекие времена девушки дарили своим любимым. Отец тщательно прополоскал его в реке, отжал и велел мне повесить для просушки на солнце.

— Видать, совестливая была, — сказал отец, страдая от жалости к девушке. — Не захотела вышивать надпись: кому и от кого, как положено. Знала, что бывают озорные парни — любят хвастаться перед дружками кисетами. А вот нам бы пригодилась надпись…

— Не успела подарить, что ли? — спросил я отца.

— Не успела. Может, тот и утопил, кому подарочек готовила…

Мне показалось совершенно невероятным предположение отца, и я выкрикнул:

— Да не может быть!

— Но с чужим-то парнем она не пошла бы к реке. Со своим пошла. А вот подарить не успела.

Фельдшер зачем-то окликнул отца, а затем долго говорил с ним вполголоса, склоняясь над утопленницей. Я не выдержал и поднялся с места, но отец, оказывается, следил за мной строго:

— Сюда не подходи!

Вскоре он сам подошел ко мне и, опустив сумрачный взгляд, сообщил смущенно и горестно:

— Она не одна. С ребеночком…

Я онемел от ужаса.

— Теперь, пожалуй, все ясно, — продолжал отец. — Так и есть, он ее утопил, ее парень… Но он не посмел бы топить местную: потеряйся чья-нибудь дочь, нам сразу же заявят. А эта девчонка, скорее всего, была чужой, со стороны. Может, у кого-то в работницах жила, горе мыкала. О такой и промолчат…

— Но как он мог топить? Пускай и чужую? — заговорил я, едва опомнясь. — Как мог? Как мог?

— А во хмелю, — ответил отец. — Когда море по колено. Решил, что может легко избавиться от обманутой девушки. Знаешь ли, есть такие недоумки-дуроломы!

— Найдем его?

Отец обнадеживающе кивнул в ответ и, вспомнив о ботинках, какие держал в руках, сказал:

— Едва сняли. Будем искать сапожника, какой их шил, а от него и узнаем — для кого…

Мне показались вполне разумными первые же догадки отца относительно обстоятельств гибели девушки, и я порадовался такому умению быстро вдумываться в таинственные истории. Не зря его, стало быть, назначили в милицию…

Фельдшер долго писал протокол осмотра утопленницы. Позднее, познакомясь с ним, я увидел, что он описал все ее мельчайшие приметы, вплоть до небольшой родинки на шее.

Отец оставил Воркушу на месте, приказав ему проследить за захоронением утопленницы и одновременно (хотя мужики и не признали ее своей односельчанкой) порасспросить в селе о всех работницах, живущих у богачей, о всех, кто появлялся в нем на праздник со стороны. А мы с отцом, заседлав коней, рысью отправились в другое село, стоявшее выше по Алею.

Председателя сельского Совета Плетнева нашли дома. Выслушав отца, он заявил решительно:

— У нас беды не было!

Отец заставил Плетнева перечислить всех девушек-работниц, каких он знал на селе. Их оказалось более десяти. Отобрав троих, нанятых со стороны и живущих на разных улицах, отец приказал послать за ними и, если потребуется, сказать их хозяевам, что девушки вызываются для уточнения их постоянного местожительства. Плетнев послал за девушками своего старшего сына. Все они — одна за другой — появились еще засветло, до того, как вернулось в село со степи коровье стадо и начались вечерние работы. Все три девушки были насмерть перепуганы и заявили, что не знают никого из своих подруг и знакомых, кто исчез бы из села в праздничные дни.

Отец был в затруднении.

— Может, ее все же издали принесло? — начал он гадать. — Из-под самой Рубцовки?

Спать мы улеглись в хозяйской горнице и шепотком проговорили почти до полуночи. Стараясь чем-то помочь отцу в разгадывании тайны преступления, я и сам незаметно увлекся придумыванием возможных версий гибели девушки.

Проснулись от скрипа двери. На пороге с небольшой лампешкой в руках стоял хозяин в пестрядинных портах и рубахе. Он заговорил тихонько:

— Спите? Одна-то опять пришла…

— Зови! — обрадовался отец.

Через минуту в горницу, ступая несмело, как слепая, вошла невысокая, крепкой стати девушка во всем темном; тем заметнее блестели на ее лице встревоженные глаза. При первой встрече она была перепугана сильнее своих подруг и гораздо решительнее, чем они, заявляла, что не знает никого, кто в праздничные дни исчез бы из села.

— А-а, это ты? — заговорил с ней отец. — Я так и знал… — добавил он, определенно радуясь тому, что не ошибся в своих наблюдениях над девушкой. — Как тебя звать-то?

— Дусей.

— Ну, рассказывай, Дуся.

— А мне ничего не будет? — шепотком спросила девушка.

— Побожиться? — пошутил отец.

— Да уж не надо, — смутилась Дуся и, вздохнув, призналась: — Вечор-то я испужалась… Да и как не напужаться? Боязно. А когда хозяева уснули, я шасть с сеновала да тайком сюда. И опять же боюсь: не дай бог, доглядят!

— Ты о деле, — напомнил ей отец.

— Потерялась у нас одна, потерялась, истинная правда, — заговорила Дуся погромче. — Ксюшей ее зовут. Четыре дня, как не видать… Я спросила про нее у хозяйки, а та в голос: «Не захотела жить, вот и все! К родственникам куда-то подалась!» А какие у Ксюши в наших местах родичи? Она из расейских, из голодающих. Да и как она могла уйти, не сказавши мне ни одного словечка? Она мне подружкой была.

— У кого она жила? — спросил Плетнев.

— Дак у Барановых же!

— У Никанора, чо ли?

— Дак у него, на нашей улке.

Плетнев озадаченно похмыкал, ковыряя ногтем в клочкастой бородке, а отец спросил Дусю:

— И долго она жила у Барановых?

— Да с прошлого лета.

— У них есть парень?

— Вот такой парнишка…

— С кем же твоя Ксюша встречалась, знаешь?

— Гуляла? — уточнила Дуся. — Да ни с кем! Все дома да дома. На улку совсем редко выходила. У нее хозяйка — не дай бог! Да и не в чем ей было выходить-то. Ботинки ей только к пасхе сшили…

Тут смутился и отец, не желавший, вероятно, при мне выяснять некоторые подробности жизни Ксюши.

— Ну, а с тобой-то секретничала? — начал он издалека.

— Да было, знамо…

— Признавалась, кто у нее вот тут, на сердце-то?

— Она лишнего слова, бывало, не скажет!

— И никого миленком не называла?

— Никого!

Дуся помолчала с неожиданной улыбочкой на губах и вдруг, словно решив похвастаться, заговорила оживленнее:

— Но я выпытала! Был у нее миленок! Был! Тайный! Одна я дозналась…

— Ишь ты! — подивился ее ловкости Плетнев. — А кто же?

— Дак опять же Баранов! С другой улки.

— Какой ишшо Баранов? Их у нас хоть в отару сгоняй.

— Дак Лучка! Племяш ее хозяина.

— А-а, гуляка!

Подозрений набиралось все больше и больше, но еще нельзя было с уверенностью сказать, что утопленница и есть Ксюша. Но вот отец словно из простого любопытства спросил Дусю:

— Как же тебе удалось выпытать-то у такой молчуньи?

— А запросто, — с хвастливой живостью заговорила Дуся. — Увидала она у меня шелковый лоскуток, вот такой, и давай просить: «Отдай да отдай христа ради!» Я и догадалась: на кисет просит. А я сама берегла его на кисет, да некому было еще дарить-то… Я заупрямилась, а она в слезы. Тогда я и говорю ей: «Скажи, кому собираешься дарить, тогда и отдам!» Долго ревела она, а все ж таки созналась: «Да Лучке, — сказала. — Присушил он меня, извел до смерти…»

— Когда это было?

— Да за неделю до праздника.

— Какой он был, лоскуток-то твой?

— Синий такой, шибко баский…

Теперь не оставалось сомнений: утопленница и есть Ксюша. Я ожидал, что отец сейчас же покажет Дусе кисет, найденный на груди несчастной девушки, но он почему-то не сделал этого, а только сказал:

— Спасибо, Дуся, что пришла…

Дуся будто не поняла, что свободна, и не собиралась двигаться с места. Встревоженная разными догадками о судьбе своей подруги, она долго теребила у груди кисти платка.

— Где же Ксюша? — спросила она наконец, но очень тихо и робко, боясь своего вопроса. — Однако, дяденька, вы знаете?

— Узнаем скоро, Дуся, узнаем, — пообещал отец.

Когда она ушла, Плетнев предложил:

— Надо к Барановым. Хозяйку поднять с постели…

— Пусть спит, — возразил отец, словно очень заботился о здоровье хозяйки, у которой жила Ксюша.

— Тогда Лучку схватить!

— Да вряд ли он дома, — ответил отец. — Скорее всего, опамятовался да и махнул куда глаза глядят. А если дома — не будем пока и его тревожить. Пусть малость остынет и решит, что все сошло.

Утром хозяйский сын, найдя какое-то заделье, побывал у Барановых и узнал, что Лучки действительно нет дома: по словам родителей, он сразу же после праздника отправился к знакомым в Рубцовку, где собирался будто бы заказать к свадьбе сапоги.

— Значит, он, — заключил отец. — Будем искать!

Луку Баранова задержали лишь через два месяца в Барнауле. Он работал грузчиком на речной пристани. Его перевезли в уездную милицию, куда затребовали и его дело. Я так и не узнал, удалось ли следствию доказать его виновность в убийстве Ксюши.


Мне долго не давала покоя судьба несчастной девушки. В воображении без конца возникали картины ее недолгой жизни.

…Эта печальная история с Ксюшей трогала меня до слез, и однажды я неожиданно решил записать ее на память. Но, удивительное дело, — я никак не мог изложить на бумаге то, что было почти наизусть заучено мною. Под пером все получалось в ином виде; незаметно нарушалась цепь событий, появлялись совсем ненужные слова, фразы и даже сцены, а главное — все написанное не трогало душу.

Я был тих и задумчив, когда в моем сознании история Ксюши слагалась сама собой. Но после неудачной попытки изложить ее на бумаге я совсем притих и погрустнел…

В те дни отец, должно быть, особенно внимательно наблюдал за мною. Наверняка он решил, что моя грусть навеяна неприятно закончившейся поездкой по волости.

— Эх, ясно море! — заговорил он однажды. — Видать, напугала тебя та бедняжка. Однако, не поедешь больше.

— А ты опять собираешься?

— Да надо бы…

— Я готов!

…Не могу сказать с уверенностью, что побуждало отца брать меня с собою не только в обычные ознакомительные поездки по волости, но даже и на отдельные операции. Его действия, конечно, рискованны и противозаконны. Но, я думаю, не безрассудны. Я был рослым мальчишкой, повыше иных милиционеров и, что важнее важного, умел хорошо скакать в седле и при необходимости пускать в ход любое оружие. Вот отец и не боялся брать меня с собой. Конечно, чаще всего он старался во время операций отвести мне роль коновода, но в ночных облавах для любого из нас было много неожиданностей, случалось даже, что и самогонщики, которых мы накрывали на месте преступления в потайных местах, встречали нас стрельбой.

Сейчас трудно, конечно, поверить, что я занимался такими делами в мальчишеском возрасте. Да не мальчишками мы были в четырнадцать лет! Мы были уже взрослыми, вот в чем дело!

Ожидание чуда

Стеснительность всегда мешала мне быстро заводить знакомства в новых местах. В Красноярке, кроме того, мешала еще и занятость в милиции. Не видя с моей стороны открытого желания встречаться, красноярские ребята в отместку относились ко мне с предубеждением и настороженностью. Только секретарь комсомольской ячейки Виталий Голубцов, сын местного учителя, поставив меня на учет, раза два или три заходил в наш дом и звал меня на собрания, но всегда получалось так, что срочные дела, а особенно выезды с отцом, мешали мне встретиться и познакомиться с местными комсомольцами. Как ни странно, но через какое-то время меня сблизил с ними бывший солдат, контуженный на войне с Германией, Тимофей Егорович, а проще — дядя Тимофей, зачастивший в наш дом.

Дядя Тимофей одиноко жил в своей избушке с разгороженным двором, не имея никакого хозяйства и не испытывая нужды возиться с ним: ему недосуг было отвлекаться от своих тягостных дум, мучивших его уже не один год. Уходя на войну, дядя Тимофей оставил в селе молоденькую жену Анку, первую красавицу на селе. У них был ребенок, годовалый мальчик, но вскоре он умер от простуды. Анка ждала своего нареченного, своего Тимошу, терпеливо, преданно и вела, как могла, бедняцкое хозяйство. Но вот наконец-то вернулся домой бывший солдат-фронтовик Тимофей, и вдруг оказалось, что он немного «тронутый», иначе — не совсем в здравом уме. Он и буйствовал, но иногда «заговаривался», что Анку очень опечалило и напутало. Она была в отчаянии. Два года она страдала, старалась всячески лечить мужа, но ничто не помогло — и она вдруг исчезла из села. Кстати, с одним из лекарей-прощелыг, лечивших Тимофея травами. С того дня прошло три года.

Дядя Тимофей стал еще чаще «заговариваться», особенно если кто-нибудь заводил речь об Анке. А таких охотников-озорников в селе, к сожалению, находилось немало. Эти недобрые и даже жестокие люди, желая позабавиться над дядей Тимофеем, часто уверяли его, что видят Анку то в одном, то в другом месте и всегда — не очень далеко от Красноярки: то она бродит в лугах и собирает ягоды, то едет куда-то с мужиками, то сидит у Алея и поет грустные песни. Бедный дядя Тимофей всегда беспредельно верил этим байкам, а потом, страдая, сам разносил их по селу, не понимая, отчего они всюду вызывают хохот…

Дядя Тимофей, еще молодой мужик, русоволосый, подстриженный в кружок по тогдашней деревенской моде, многим поразил меня с первой встречи. Он зашел к нам утром, перед самым завтраком: ему уже доводилось бывать в нашем доме в мое отсутствие, и ой был знаком с моей матерью.

— Можно? — спросил он вежливо, стоя еще за порогом, очень удивив меня своей вежливостью. — Спасибо, Евфросинья Семеновна, — поблагодарил он мать, когда она разрешила ему войти, и опять удивил тем, что назвал мать точным, неискаженным именем, что для тогдашней деревни было редкостью.

Дядя Тимофей снял галоши с голых ног и повернул их носками к порогу, словно боясь, что второпях, когда настанет время, позабудет, куда в них идти дальше…

Я почему-то замер от этого его поступка.

Пройдя босиком до голбца, дядя Тимофей перед тем как сесть опять вежливо спросил:

— А я не помешаю?

— Садись, садись, — неохотно пригласила его мать; она не любила гостей во внеурочные часы, а тут к тому же стряпала оладьи.

Матери уже было известно, что дядя Тимофей словно бы считал своим основным долгом собирать и разносить по селу свежие новости. Он радовался, что делает приятное, нужное людям дело, и был доволен, когда его похваливали за это…

— Ну, чего там в селе-то нового? — спросила от печи мать. — Рассказывай.

— А нынче, Евфросинья Семеновна, особых новостей пока нету, — ответил дядя Тимофей, явно сожалея, что тем самым огорчает любознательную мать. — Ночью парни и девки гомонили чуть не до зари. А потом один парень — Ванька Зубарев — забрался к своей зазнобушке на сеновал, по ее согласию, знамо, дело. Ну, с устатку-то и заснул на зорьке чересчур крепко, а отец той красавицы-то и прихватил их на месте. С вилами гонялся за Ванькой! Одна смехота! А чего же гоняться-то после времени? Вот и все…

Разговаривал он совершенно разумно, ничуть не «заговариваясь», и производил впечатление человека большей грамотности и культуры, чем многие его сельчане. Но вот мать спросила для забавы, какой страдали многие в селе:

— Ну, а про Аннушку-то чего слыхать?

— Да опять же ее видали! — живо ответил дядя Тимофей и весь будто затрепетал изнутри: его молодое, чисто выбритое лицо, что опять-таки было редкостью для деревни, просияло, готовое заиграть улыбкой. — Есть у нас один мужик — Евсей Костоломов. Он часто ее видит. И вчерась, когда ездил смотреть луга, опять видал. Шла она лугами, с венком в руке, в расшитой кофте, в юбке с оборками, и вся такая красивая — одно загляденье! Веселая шла…

— Что же он, этот Евсей, разговаривал с твоей Анкой? — продолжала мать, снимая со сковородки последние оладьи.

— Разговаривал, как же! «Ты что, — спросил, — ходишь тут, Анка? Цветы собираешь?» — «А чего мне не ходить? — отвечает она. — Я живу хорошо, весело! Муженек у меня новый, ласковый…»

— Где же она проживает сейчас?

— А недалеко где-то! И все ходит, ходит…

При последних его словах пришел завтракать отец. Он понял, о чем разговаривала мать с дядей Тимофеем, и переспросил:

— Опять про Костоломова?

— Про него, про него, — подтвердил дядя Тимофей.

— Я этого Евсея-брехуна в каталажку засажу за такой обман! Он вредный человек, Тимоша. Он дразнит тебя. Смеется над тобой. Ты его не слушай.

В эти минуты отец, несомненно, вспомнил своего младшего брата Гришу, тоже вернувшегося с войны психически больным человеком…

Но дядя Тимофей убежденно возразил:

— Что вы, Семен Леонтьевич, что вы! Евсей Костоломов не будет обманывать. Он зря не скажет. Да и не один он, Евсей-то, видит Анку. Ее многие видят. Живет она где-то поблизости, или в селе, или на какой-нибудь заимке. Живет-то она, может, и хорошо, а все одно меня вспоминает. Да и как не помнить? Как я ее полюбил вот такой девочкой, с той поры, кроме нее, никого мне на свете не надо было! А как мы жили! Как в сказке!

Отец почему-то вздохнул, словно от зависти, и предложил дяде Тимофею:

— Мой руки. Да садись за стол.

— Я сыт, Семен Леонтьевич! Сытехонек! Меня уже накормили добрые люди, — ответил дядя Тимофей. — Один-то оладушек, пожалуй, отпробую. Очень уж душисты.

Взяв один оладушек со стола, он вернулся на голбец, но не спешил заняться постряпушкой. На него уже, должно быть, нахлынули воспоминания, которыми ему не терпелось поделиться с людьми. Да только, к сожалению, был неподходящий случай: наша большая семья шумно истребляла оладьи, макая их в миску со сметаной.

Может быть, это и странно, но мне в утро первого знакомства с дядей Тимофеем отчего-то поверилось, что его Анка действительно скрывается где-то поблизости от Красноярки и что ее часто видят. И поверилось очень крепко. В ранней юности любят всякие таинственные истории, и зачастую они кажутся правдивее правдивых.

— Но ведь ты, Тимоша, сам часто бродишь по лугам? — через некоторое время вновь заговорил отец, очень сочувствующий горю несчастного человека. — Наслушаешься разных побасенок — и бродишь целыми днями. Почему же тебе-то нигде не повстречалась твоя Анка?

— А не приходилось, — рассудительно ответил дядя Тимофей. — Луга вон какие! Глазом не окинешь! Я сегодня здесь брожу, а она там! Вот и не встречаемся. Но мы когда-нибудь да встретимся, Семен Леонтьевич, помяни мое слово! Чему быть, того не миновать. Как она может не повстречаться со мной? Она ведь меня тоже любит!

Он вдруг, словно вспомнив что-то, засобирался домой. Еще раз поблагодарил мать за оладушки, похвалил ее за угощение и подошел к дверям, начал совать ноги в калоши…

— Погоди-ка, Тимоша, — окликнул его отец. — Ты все с удочками ходишь. Чего-нибудь добываешь?

— Чебаков в Алее, окуньков в озерах, — ответил дядя Тимофей. — Да что-то рыба нынче не берет… — добавил он по рыбацкой привычке жаловаться на действительные и мнимые неудачи.

— Ты когда-нибудь взял бы вон Мишу, моего старшего, с собой, — вдруг попросил отец. — Он любит рыбачить, а здешних мест не знает. И скучновато ему дома…

— Ладно, Семен Леонтьевич, возьму! Возьму! — обрадованно ответил дядя Тимофей. — Мы с ним отправимся на одно дальнее озеро за щуками. Там щук полно. Только надо наперво подготовить снасти. Ну, это я сделаю. Там снасти надо особые, крепкие, с жерлицами. Щуки там — во какие! Не сразу вытащишь!

На другой же день началась подготовка к рыбалке. Каждый раз — по уговору — дядя Тимофей приходил к нам под вечер, когда я освобождался от дел в милиции. На первый случай он принес мне два невероятно длиннющих таловых, ошкуренных и в меру высушенных удилища, какими я еще никогда не пользовался в своей рыболовной практике.

— Да куда такие? — удивился я, глазам своим не веря. — Его и не поднимешь!

— Научу, — ответил дядя Тимофей. — Комлем упрешься в живот — и взмахнешь. Жерлица с насадкой и улетят куда надо, где ходят щуки.

— А покороче нельзя?

— Нельзя. Щука не любит сторожить у самого берега. Она — настоящая рыба. Ей разбег нужен, чтобы схватить добычу, а потом скрыться с нею подальше…

— А окунь не схватит?

— И окунь может схватить, особенно крупный, — пояснил дядя Тимофей. — Берет он и карасика, но особо любит пескаря из реки. Это жадная рыба, не уступает щуке.

С первой же деловой встречи дядя Тимофей удивил меня своими знаниями о рыбе, какая водится в наших реках и озерах, и о способах ее ловли. Несомненно, это был любознательный и наблюдательный человек, многое знающий о родной природе и, возможно, даже читавший о ней какие-то книги. Все это меня покорило. Я быстро проникся к дяде Тимофею уважением. Я никогда не замечал, что он «заговаривается», и потому вскоре очень засомневался в той болтовне, какую распространяли о нем темные и недобрые односельчане. «Сами они, видать, не в своем уме! — сказал я себе об этих недоброжелателях. — Верно говорит отец: таких в каталажку сажать надо!»

В другой раз дядя Тимофей принес мне два большущих крючка и пояснил:

— Сам отковал и закалил.

— Это что же такое?

— Жерлицы. Самые надежные. Если схватит — не сорвется.

— Да щука такой крюк и не проглотит!

— О, и не такой заглотит! Только бы хорошая наживка.

В третий раз он принес какие-то шнурки.

— Это лески.

— Льняные?

— Да. Сам свил.

— А почему не волосяные?

— Волосяную леску щука враз перекусит, — пояснил мне дядя Тимофей. — А эта, льняная, завязнет у нее между зубов — и ее не перекусить. Делают еще поводки из тонкой проволочки, но где их взять? Да льняные — не хуже.

— Очень уж толстые, — заметил я, внезапно подумав, что вот лески-то, пожалуй, дядя Тимофей сделал не совсем от здравого ума. — Почти как вожжи.

— Зато не оборвет!

Но каждая наша встреча неизменно заканчивалась разговором об Анке. Я никогда не спрашивал о ней, понимая, к чему приведет мое любопытство. Но дядя Тимофей, видя во мне теперь своего друга, готовящегося вместе с ним на рыбную ловлю, всегда перед расставанием считал своим долгом сообщить:

— Опять ее видели!

— Кого! — притворялся я незнайкой.

— Да Анку-то мою!

— Опять Евсей Костоломов?

— Опять он! — И дядя Тимофей пересказывал мне очередную байку, услышанную от подлого зубоскала.

— Все он врет, этот Евсей Костоломов! — я уже начинал сердиться. — Его на самом деле в каталажку надо! Он только дразнит тебя, дядя Тимофей.

— Да нет же, Миша, нет, все истинная правда, — с непререкаемым убеждением уверял меня дядя Тимофей. — Зачем ему врать? Зачем меня дразнить? Он с ней даже разговаривал вчерась!

Меня очень растрогала печальная судьба дяди Тимофея и заставила задуматься (в который раз!) о таинственных взаимоотношениях взрослых, особенно мужчин и женщин, какие порождаются только любовью. Вот уже три года как исчезла Анка, а дядя Тимофей все ждет и ждет ее, все надеется увидеть и каждый раз, конечно, засыпает с одной думой — о своей любимой жене. Почему же его зовут полоумным? Да он умнее многих в селе! Только умный человек может быть так предан своей любви.

Но вот наконец-то наступил день, когда мы отправились на озеро Щучье, которое было «чужим» — в пределах чужих пойменных лугов на Алее, принадлежащих соседней деревне. Путь до озера был немалый, и мы отправились туда с ночевкой. По пути засветло надо было добыть наживку — карасиков или пескарей, у озера сделать шалашик, а потом и поставить на ночь жерлицы.

В пути дядя Тимофей не однажды заговаривал о своей Анке. По его словам выходило, что ее чаще всего видят именно в той стороне, где озеро Щучье. Подозреваю, что он и позвал-то меня на это озеро не зря, втайне надеясь наконец-то повидаться там с Анкой. Он на все лады говорил о ее редкостной красоте, ее всевозможных достоинствах — и все без досады, без укора, а только с гордостью. И должен признаться, что постепенно в моем воображении, растревоженном рассказами дяди Тимофея, создался вполне реальный, зримый образ Анки. Если бы нам встретилась большая женская толпа, я и тогда бы безошибочно узнал в ней Анку, беглую жену дяди Тимофея!

Озеро Щучье оказалось длинной, изогнутой речной старицей. Во время половодья в нее заходила полая вода из Алея, а с ней — и щуки на нерест; когда половодье спадало, щуки оказывались запертыми в озере, словно в садке. Потому-то их здесь и водились целые стаи, тем более что в старице было много мелкой рыбешки.

Поставив жерлицы, мы на вечерней заре начали разводить костер у своего шалашика, сделанного на скорую руку из веток тальника, в трех шагах от берега озера. В эти минуты издали, с дальнего конца протоки, вдруг донесло песню. Пела женщина. Ничего особого в этом не было: в лугах уже появлялись люди. Но дядя Тимофей вдруг встрепенулся, вытянулся, как собака на стойке, и выдохнул — из самого нутра, приглушенно:

— Она! Это она, Анка! Ее голос! И песня ее!

Я с напряжением прислушался к далекой песне. Она долетала до нас лишь изредка; так тихие волны через какие-то промежутки одна за другой выплескиваются на песчаную отмель. Понять, о чем пелось в той песне, невозможно было, но в ней, несомненно, чувствовалась грусть. Эта песня, как мне вдруг показалось, действительно была естественной для того образа Анки, какой уже сложился из рассказов дяди Тимофея в моем горячем и восприимчивом сознании. «А может, это и на самом деле Анка?» — вдруг подумалось мне, когда я увидел, что дядя Тимофей не находит себе места у костра.

— Я пройдусь по берегу, погляжу, — сказал он, отряхивая свою рубаху и поправляя на животе ремешок. — Может, она меня зовет песней-то? Ты не забоишься, посидишь?

— Идите, — ответил я, уже полностью покоренный удивительной верой дяди Тимофея в неизбежность его встречи с Анкой.

Долго бродил где-то дядя Тимофей. В лугах совсем уже стемнело. Остыл на тагане чай, пахнущий листом смородины. Одному мне не хотелось ужинать: пожевал краюшку хлеба — и вся недолга. Издали уже не доносило песню, и мне вдруг подумалось, что это случилось только по одной причине — дядя Тимофей действительно повстречался со своей Анкой. И приятно было воображать, как состоялась эта встреча, какие первые слова произнес дядя Тимофей, какие — его Анка, как они обрадовались друг другу и бросились в объятия и как им трудно было расцепить свои руки.

Не сразу, с большим трудом поверил я, когда дядя Тимофей, возвратясь уже в полной темноте, упавшим голосом слезно выкрикнул:

— Скрылась! Поманила — и скрылась!

Он пластом грохнулся у костра.

— Да как же так? — вскричал я ошеломленно.

— А вот так: как сквозь землю!

Он долго лежал, борясь с рыданиями, а потом поднялся, подложил в затухший костерок сушняка и рассказал:

— В том конце озера — рыбаки из соседней деревни. С утра с бреднем пойдут. Спрашивал у них — никто не видал моей Анки. А ведь это она пела! Я даже ухо прикладывал к земле — она!

Рано утром дядя Тимофей выволок из озера — одну за другой — четырех громадных щук; без опыта мне не одолеть бы ни одной. Мы уложили щук в мешки, набитые крапивой, чтобы они не протухли от жары. Можно было отправляться домой, но дядя Тимофей вдруг как-то странно, воровато оглянулся по сторонам и заговорил со мной просяще, с болью:

— Погоди немного, а? Положи мешок под кусты — от солнца. Я еще пройдусь по бережку. Может, встречу, а?

…Он опять ушел надолго. От безделья я пригрелся на утреннем солнышке у шалаша и задремал, а очнулся от женского голоса, похожего на тот, каким пелась вчера песня.

Передо мной стояла Анка. Сомнений не могло быть высокая, статная, светло-русая, синеглазая, да и голос певуч…

— Где-ка тут наши мужики? — спросила она, опуская тяжелый мешок к ногам, вероятно, с разной снедью. Не видали? Должны здесь где-то быть…

Я рванулся к ней будто сорвался с цепи:

— Уходите отсюда! Немедленно! Вон!

— Да ты что бросаешься? — с испугом отступила Анка. — Белены тут объелся, чо ли?

— У-хо-ди-те! — вновь прокричал я, наступая на Анку и сжимая кулаки. — Слышите? Что вы тут бродите? Что вам тут надо? Зачем песни поете?

— И верно, спятил! — сказала Анка и, схватив свой мешок, бросилась вдоль берега.

…Я не сказал дяде Тимофею, что видел его Анку. Да и никому не сказал — ни дома, ни в селе. О своей странной ошибке я узнал очень скоро, всего через неделю, когда настоящая Анка, всем на удивление, вернулась в село, к дяде Тимофею. Узнал я об этом от отца.

— А ведь дождался Тимоша-то, вот чудо! — заговорил он однажды с ходу, переступая порог. — Вернулась к нему Анка-то, вернулась! В ноги повалилась, зарыдала и просит: «Прости меня, грешную, Тимоша, прости ради бога! Совесть меня замучила. Всю грудь мне иссушила…» Вот ведь как бывает…

Вскоре заявился ко мне секретарь комсомольской ячейки Виталий Голубцов, светлый вежливый парень лет шестнадцати, книгочей, заслуженно пользующийся славой молодежного вожака. Виталий подтвердил, что Анка действительно вернулась, а у дяди Тимофея сейчас в доме хоть шаром покати, да и двор разгорожен — вся ограда пошла зимой на дрова.

— А вы сходите к нему, — посоветовал нам отец. — Ну, не сегодня, скажем, а завтра. Надо теперь помочь бедняге. Скажите, что я дам ему коня из пригульных. Пусть пользуется, пока не найдется хозяин. А найдется — другого дам. И сбрую какую-никакую, хоть веревочную, а соберем…

— Конь будет, это хорошо, — сказал Виталий. — Но у него нет никакого хозяйства, чтобы каждый день было какое-то дело.

— Когда Анка уехала, все хозяйство у него обобрали, — ответил отец; вероятно; он уже кое-что разузнал об истории дяди Тимофея. — И кто обобрал-то? Сестры. У него две сестры, обе кулачки-мироедки. Одна забрала корову и пообещала давать ему молоко, другая — овечек, поросенка и даже кур.

— Что же делать с ними? — спросил Виталий.

— Все, что они награбили, — отберем, — твердо сказал отец; для него это дело было решенным. — Я уже говорил в Совете. Так что в несколько дней мы поставим Тимошу на ноги. Землю его — на две души — три года запахивали опять же сестры, а ему давали только куски хлеба. Пускай исполу отдадут зерно. Заставим. Найдем на них управу. Покос на него выделим. Тимоша с Анкой сами управятся с сеном! Вот и заживут люди! А двор…

— Двор мы огородим, — сказал Виталий. — Устроим комсомольскую помощь, навозим жердей, тальника, всё поставим. Неогороженный двор — не двор, а так, пустошь. — Он обратился ко мне: — Сделаем?

На другой день я вместе с Виталием Голубцовым пришел к неогороженной избенке дяди Тимофея. Навстречу нам вышел хозяин, а за ним — худая женщина во всем темном и заношенном. Она была некрасивой: землистое, уже морщинистое скорбное лицо, потухшие глаза…


Дня четыре мы, комсомольцы, во главе с оживленным, говорливым, хлопочущим дядей Тимофеем работали с утра до ночи, восстанавливая его разрушенное подворье. Сначала мы на трех телегах привезли жерди и тальник, потом протянули прясла, поставили простые ворота, какие делались в поскотинах, перекрыли прошлогодней соломой маленькие сараюшки — стойки для коня, коровы и овец. В полдень, пользуясь какой-нибудь короткой отлучкой дяди Тимофея, мы разбегались по домам, чтобы пообедать, — старались не ставить в неловкое положение хозяйку, обязанную, по заведенному исстари правилу, до отвала поить и кормить людей, собравшихся на «помочь». Потом хозяйка встречала нас у крыльца и, стыдясь смотреть нам в глаза, просила:

— Вы уж извините…

— Вот погодите, когда заживем… — просил и дядя Тимофей.

Теперь на него нельзя было, наглядеться. Он и раньше, несмотря на почти бездомную жизнь, не оставлял неизвестно откуда взявшейся у него привычки: всегда был чисто выбрит и причесан, по-крестьянски, но приглядно одет, даже безысходное горе не убило в нем тяги к чистоплотности и красоте и, стало быть, не убило его большой, всепоглощающей надежды. Сейчас же, то и дело забегая в избенку, где тоже из последних сил трудилась его Анка, посмотрев на нее, поговорив с ней, он выходил к нам и, весь светясь, сообщал:

— Все скоблит! И потолок, и стены…

С первого же дня, как мы появились у избенки дяди Тимофея, нами и нашей работой заинтересовалась девчонка лет тринадцати с соседнего двора. Чаще всего она подходила к пряслу, держа в руках, пожалуй, более чем годовалого толстопузого мальца, которому пора бы самому носиться по земле. Должно быть, у него отчего-то были немощны ноги, как у сидней. Девочка боялась опускать мальца на землю, а силенок держать его долго явно не хватало, и все ее большеглазое, бледное, но освещенное удивительной кротостью лицо напрягалось и розовело от натуги. Но она стоически терпела и терпела, следя за тем, как мы забиваем в землю колья, ошкуриваем жерди, ладим прясло, как будто ей впервые в жизни пришлось видеть такую работу. Но иногда, в полдни, вероятно, уложив мальца спать, девочка подходила к пряслу одна и, прижавшись грудью к верхней жердине, осматривала все подворье дяди Тимофея с таким живейшим интересом, словно на нем происходило какое-то чудо.

Но девочке не всегда удавалось подолгу задерживаться-у прясла. Откуда-то, словно из-под земли, появлялась хозяйка соседнего, довольно богатого дома — крупная, широкозадая и грудастая женщина, у которой от излишней полноты лопались на груди кофты. У нее были какие-то очень маленькие, зверушечьи глазки, почти незаметные на ее широком пылающем лице с двойным подбородком.

— Настя! — кричала она так, что сразу же давилась хрипотой. — Ты опять тама-ка? Опять не наглядишься? Тебе делать нечего?

Настя уже стремглав неслась к дому, хозяйке можно было бы и передохнуть, но она прямо-таки заходилась, как припадочная, в крике…

Но вот однажды Настя перелезла через прясло и направилась к крыльцу Тимофеевой избенки.

— Ты что? — с испугом встретил ее дядя Тимофей.

— Я тете Анке помогу, — ответила Настя. — Ей тяжело одной-то…

— А твоя баба-яга где?

— Она ушла к сестре. Сказала, до обеда.

— А пузач?

— Он уснул. В зыбке.

— Ну, гляди, не проморгай, — упредил девочку дядя Тимофей. — Как углядишь в окно, что идет, — живо беги домой. А то прибьет. Часто бьет?

— Да каждый день.

— И сильно?

— Вся в синяках хожу.

— Ах, беда-то, беда!..

Настя ушла в избу, а мы собрались вокруг дяди Тимофея, и он, вздохнув, покачал головой:

— Бедняга.

— Кто она? — спросил я, еще ничего не знавший о Красноярке и ее людях.

— Да нянькой мучается у этой живодерки!

— Здешняя она?

— Да нет, из голодных мест, из России, вроде из Рязани, — ответил дядя Тимофей. — Ходила она тут с матерью, собирала куски. А мать-то возьми да заболей, тифом, чо ли… Ну, и не выжила. Осталась Настенька одна, а как жить? Ходить одной с сумой-то страшно и стыдно. Вот она и пошла в няньки. Теперь вся в синяках…

— За что же она ее бьет?

— А так, зуд у нее в руках. Есть такие…

— Она по договору у них живет?

— Какой там договор! Так, за кусок хлеба…

На свою беду Настя так увлеклась помощью Анке, что не заметила, как ее хозяйка — звали ее Дарьей — прошла мимо окон до своего дома. Насти в доме не оказалось, а малец, обмаравшись, посинел от крика в зыбке. Неистовая Дарья прежде всего бросилась искать Настю, а ей будто сам черт шепнул, где ее нянька. Она разъяренно подлетела к тому месту, где любила стоять Настя, и завопила с хрипотой:

— Где она? У вас?

— Сейчас выйдет, — испуганно ответил дядя Тимофей. — Она на одну минуту к нам забежала…

— Врешь, ирод!

— Да вот она!

Совсем побледневшая, насмерть перепуганная Настя, наскоро вытирая на бегу руки о юбку, бросилась к пряслу, — можно сказать, прямо в пасть Дарьи. Едва она перелезла через прясло, Дарья оглушила ее такой сильной оплеухой, что мне показалось — у девчонки едва не отлетела голова. Но стоило бедной Насте с трудом выпрямиться, как она была награждена второй оплеухой, от которой так и свалилась на землю. И тут Дарья стала ее пинать…

Не сговариваясь, мы все шестеро, как один, бросились через прясло. Первым схватил Дарью за шиворот наш секретарь, да с такой яростью, что распорол на ней кофту по всей длине, а мы, налетев, начали колотить ее со всех сторон и драть за волосы.

В калитке вдруг показался хозяин.

— Лупите, лупите! — поощрил он нас, видя, что мы растерялись немного и готовы на попятную. — Да как следует, а то у меня уже руки отсохли. Никакого сладу с ней нету, никакого житья. Забила девчонку, совсем забила…

Дарья все же успела воспользоваться нашей растерянностью и махнула в разорванной юбке с воплями на огород.

— Говорите, забила? — переспросил хозяина Виталий. — А вы что же позволяете ей безобразничать?

— А она все без меня звереет.

— Как живет у вас девочка? По договору?

— Какой там договор! Дарья и слышать о нем не хочет!

— Значит, держите без договора? А законы знаете?

— Я-то знаю, а вот жене-то надо прописывать их ременными вожжами, — сказал Хозяин и сплюнул от досады. — Она любого черта переговорит, у нее горло-то луженое!

— А вот поглядим, как она заговорит в милиции, — ответил Виталий. — Сейчас составим акт и пойдем в милицию, а няньку отведем в больницу на обследование. Настя, есть у тебя на теле синяки?

— Есть, — шепотом ответила Настя. — Везде.

Она вместе с нами перелезла обратно через прясло и, всхлипывая, рассказала, что Дарья бьет ее часто, да все так — без всякой вины, а деваться ей некуда: круглая сирота. Настя оказалась совсем неграмотной и расписаться под своим заявлением и актом не могла, поставила небольшие крестики, как было заведено в те времена.

— Ничего, я тебя научу, — сказал я Насте. — Всю зиму занимался ликбезом. Стариков даже учил на дому.

Но идти в больницу на осмотр Настя категорически отказалась. Опустив глаза, она переспросила:

— Там ведь все синяки показывать надо?

— Обязательно! — подтвердил Виталий.

— Нет, не покажу.

— Но без этого ее судить не будут!

— А зачем ее судить? Ума ей не присудишь.

Меня с Настей отправили к отцу в милицию: пусть скажет, как надо действовать против одичавшей Дарьи. Прочитав заявление Насти и наш акт, отец сказал:

— Больше ничего не надо. Будем судить. Свидетели есть. Зачем осмотр? Девочка стыдится, знамо… — Поймав мой взгляд, он обернулся к Насте. — А ты поживешь пока у нас. Залечивай синяки, а я тем временем подыщу тебе место у хороших людей. Будешь жить и получать деньги по договору, на законном основании. А может, домой хочешь, в Россию?

— Там все померли, — ответила Настя.

— Тогда живи здесь. Станешь сибирячкой.

Всего с неделю жила Настя в нашем доме. Два дня она еще помогала Тимофеевой жене наводить порядок в запущенной избенке, в амбарушке и погребе, а потом, не умея сидеть без дела, стала во всех домашних делах помогать нашей матери. Когда же выдавались свободные минуты, мы скрывались от нашей ребятни на огороде, где был небольшой столик на врытом в землю осиновом комле. Настя оказалась прилежной и сообразительной ученицей. Она быстро запомнила все печатные буквы и очень радовалась, что называла их безошибочно. Когда я увидел ее впервые, меня поразил ее очень настороженный, с прищуркой взгляд, будто она долго жила в темнице и боялась яркого солнечного света. Но я, оказывается, ошибся. Серые, с прозеленью глаза ее, и так-то очень большие для узкого лица, на солнечном свету распахивались широко, доверчиво и смело, будто она одним взглядом хотела схватить все-все, что открывается перед ней в мире, да и отдать ему всю свою душу…

Торопясь с обучением Насти, я вскоре начал заставлять ее писать отдельные буквы и слова. Первым словом, как обычно в букварях, было «мама». Когда Настя старательно вывела это прекрасное слово в своей тетрадке, она вдруг разрыдалась и упала грудью на столик. Я понял, что нечаянно растревожил Настю, и начал всячески утешать девочку — ласкать ладонью ее русую голову с двумя косичками, ее плечи, ее руки…

На следующий день спозаранку, как водилось в деревне, в наш дом неожиданно заявились принаряженные дядя Тимофей и его Анка. Кланяясь чуть не в пояс, они долго благодарили отца за пригульного коня, а также и за то, что с помощью сельского Совета он заставил сестер Тимофея вернуть им корову, овец, поросенка, десяток кур и дать до новины два мешка пшеницы. Потом гости принялись расхваливать и нас, комсомольцев, за восстановление разрушенного подворья.

Несколько раз Анка добавляла от себя:

— И Настенька помогала. Золотые руки!

Потом дядя Тимофей, помявшись, прижимая руки к груди, обратился к отцу с неожиданной просьбой:

— Семен Леонтьич, отдайте нам ее, девочку-то…

— Она нам дочкой будет, — добавила Анка.

— Все по закону сделаем. Удочерим.

— Своих детей у нас нет и не будет, — стыдливо сказала Анка. — Загубленная я навеки. А ее выращу, может, и замолю свой грех.

— У нас ей хорошо будет, — пообещал дядя Тимофей. — Все будет для нее… А нам — утешение в старости. Мы так обсудили. Настенька, слушай-ка, хочешь нашей дочкой быть?

И Настя, сделав шаг вперед, согнулась, закрыла лицо ладонями и заплакала навзрыд, но не с болью, а облегченно…

Отцовское сердце

С той поры у меня завелись друзья и в Красноярке. Мы стали вместе рыбачить на Алее, ходить по ягоды, а когда на выгоне выгорели от летнего зноя травы — водить коней в ночное. Сидя у костров, мы пересказывали друг другу все книжки, какие нам удалось уже прочесть, и многие сказки, слышанные от старых людей. Густая темнота вокруг костра, где мы сидели или полулежали, разные ночные шорохи в кустах, похрапывание коней и позвякивание ботал на их шеях, внезапное шараханье в воздухе над огнем совы или какой другой птицы — все это придавало самой обычной ночи ту сладостную таинственность, от которой то тревожится, то радостно стучит мальчишеское сердце.

Вместе с нами в ночное иногда отправлялся и дядя Тимофей. Он очень заботился о коне, полученном из рук моего отца.

— Я за него, пригульного, в полном ответе, — говаривал дядя Тимофей.

…Однажды, слушая рассказ дяди Тимофея о войне с немцами, о том, как они травили наших солдат газами, мы улеглись у костра лишь к полуночи и все уснули очень крепко. Один дядя Тимофей спал вполглаза: заботливо сторожил коней.

И сторожил неспроста. С весны уже случилось несколько угонов коней, принадлежащих крестьянам разных приалейских селений.

Отец говорил, что угонами занимается небольшая банда: за один раз она угоняет не более четырех или пяти лошадей, что позволяет банде быстро уходить в казахскую степь, где и теряются ее следы. Вероятно, банда сбывает коней каким-то перекупщикам, а те отправляют их в глубь Прииртышья, где они после отдыха и нагула идут в продажу. Отцу уже удалось определить маршрут банды, но изловить ее было не так-то просто. Даже в голой степи она успевала внезапно исчезнуть, будто уходила под землю.

Дядя Тимофей боялся, конечно, прежде всего за своего коня. Он лишь иногда задремывал ненадолго, но и тогда ухо держал востро, чутко прислушиваясь к ночным звукам. Все кони, приведенные в ночное, обычно не разбредались далеко и кормились спокойно, наслаждаясь сочным луговым разнотравьем. Редко слышались удары копыт о землю, когда спутанные кони привередничали, выискивая особенно хорошие кормовые места, да глуховатое звяканье ботал. Но однажды, уже на самой зорьке, дядя Тимофей, успокоясь, задремал с устатку покрепче, чем всегда, и вдруг его так и бросило в дрожь — с дороги, что была совсем недалеко от затухшего костерка, донесло конский топот. Лошадь удалялась мелкой рысцой; стало быть, ее погонял ездок.

Не теряя ни одной секунды, дядя Тимофей вскочил с земли. Он не стал будить и пугать нас, а выбежал за сотню шагов к луговой дороге, но на ней никого не видно было — верховой уже скрылся. Дядя Тимофей, не возвращаясь к костру, бросился искать коней всех своих юных друзей. При свете уже разгорающейся зари он обошел ближние кормовые угодья вокруг нашей ночевки и, по его расчетам, нашел всех коней. Возвращался он к костру успокоенным, но все же разбудил нас и сообщил о каком-то конном человеке, проехавшем мимо дорогой.

Мы бросились искать и собирать своих коней. Позднее всех к стану вернулся Гришка Ряженцев, но только с двумя меринами, и сообщил растерянно:

— Карьки нигде нету!

Вскоре после того, как мы возвратились в село, к нашему дому явился Нефед Ряженцев, отец Гришки, чернобородый, косо и остро поглядывающий мужик, да еще горластый, как ворона; он был из тех, кто начал быстро богатеть за последние годы.

— Опять, начальник, эта банда орудует! Опять она! — заорал он отцу, не слезая с коня, давая понять, что не намерен долго точить лясы, а желает действовать. — От нее житья нету! Выходит, ей слобода. Ловить надо, вот што! Снаряжай людей!

— А хорошо ли ребята коней-то искали? — спросил отец.

— Все кусты облазили!

— Ребята есть ребята, — возразил отец. — Надо бы тебе самому наперво поискать, а уж потом…

— Пока ищу — банда уйдет! Ты соображаешь?

— Соображаю, — ответил отец спокойно. — Не похоже, что твоего коня угнала банда. Та банда угоняет не меньше чем по четыре лошади.

— Там, может, еще у кого угнали?

— А никто не заявляет…

— Ну, начальник, как хошь! — взъярился и совсем побурел от крика Нефед Ряженцев. — Тогда мы сами будем ловить эту банду! Крикну сейчас людей — и в степь! Всю обшарим, а найдем!

Он так резанул плетью и крутанул своего коня на поводьях, что тот едва не грохнулся у забора.

— Ох и зверюга, — сказал отец, провожая Ряженцева долгим затуманившимся взглядом.

Чуть позже я пришел в милицию, чтобы заняться своими делами, но отец заговорил со мной озабоченно:

— А ведь Нефед-то Ряженцев и правда бросится в степь. Видел, как рассвирепел? Пена на губах! Боюсь, как бы он с дружками на самом деле не поймал угонщика.

— Ну, а если поймают? — спросил я удивленно.

— Устроят самосуд — и тому конец. Да и сам, дурак, потом насидится в тюрьме…

О самосудах я уже слышал не однажды. Они были строго запрещены, но в те времена еще не очень-то считались с запретами: стоило вору или подозреваемому в воровстве оказаться в руках таких блюстителей порядка, как Ряженцев, его без всякого разбора дела жестоко и навсегда калечили или — скорее всего — забивали насмерть.

— Надо скакать в степь, — решительно сказал мне отец. — Если хочешь — седлай коней. Поищем их, а то как бы беды не было. Только людей у нас, видишь ли, маловато…

— Виталия взять?

— Возьми, если захочет, все подмога будет…

Сборы были недолгими. Вся наша группа — отец, два милиционера, я и Виталий — вскачь вынеслась из Красноярки в степь и неторной проселочной дорогой, на которой виделись свежие конские следы, направилась верст за тридцать в небольшой новосельский поселок. Еще издали мы заметили, что по единственной улочке поселка беспокойно мечется народ, а у крайних изб нам и рассказали, что пойман вор, угнавший коня из Красноярки, и над ним готовится самосуд.

Вор оказался каким-то чудным. Вместо того чтобы скакать от Красноярки подальше в степь, он забрался в небольшую землянку на пашне совсем недалеко от поселка, а украденную лошадь отпустил пастись, даже не сняв с нее узды. Когда его нашли в землянке, он корчился от каких-то болей в животе и, судя по всему, плохо соображал, почему его стащили с нар, выволокли наружу и начали пинать — и в больной живот, и в лицо. Он надолго потерял сознание.

Его привезли на телеге в поселок. И тут Нефед Ряженцев, руководивший расправой, в яростном бешенстве стал подбивать народ на самосуд. Кое-кто возражал: и так уж, дескать, досталось вору, теперь осталось одно — отвезти его в милицию. Но Нефед Ряженцев с помощью своих верных друзей настоял на самосуде. В землю был забит березовый кол, а потом заточен до предельной остроты: на него и хотели посадить преступника, чтобы навсегда отвадить садиться на спины чужих коней.

Вся наша группа летела к центру поселка наметом, как в атаку. Подскочив первым к бушующей толпе, отец резко осадил своего коня и тут же выстрелил в воздух из нагана.

— Стой! Стой, подлецы!

Толпа заметалась, взревела, но отец, ничего не боясь, спешился, передал мне поводья своего коня и пошел вперед, держа наган наготове; за ним, передав коней Виталию, бросились и оба милиционера. Толпа быстро расплеснулась на две половины, давая им дорогу к центру круга, в котором рядом со свежезаостренным колом безжизненно распластался на земле человек в запыленной, изорванной одежде.

Навстречу отцу двинулся сам Нефед Ряженцев.

— Не дам! Не подходи! Только через мой труп! — закричал он, слегка приподнимая топор в руке. — Выручать прискакал? А ловить не захотел? Может, ты заодно с этой бандой?

— Ты на меня не кричи, гад ползучий! — закричал и отец, что случалось с ним очень и очень редко. — Только подними топор повыше — я уложу тебя, гада, на месте! Ты что учиняешь произвол? Для тебя нет советских законов?

— Какие у вас законы! Воруй, сколько хошь!

В те же секунды позади Ряженцева оказались его дружки из Красноярки, жаждущие крови. Они понимали: задуманное дело неожиданно настолько осложнилось, что пора бросаться на помощь своему вожаку и вдохновителю. И они как по команде подняли вой:

— Посадить его на кол, вот и будет закон!

— На кол! На кол! Нечего с ним!..

— Да что мы стоим-то, мужики?

Мне показалось, что эти мужики во главе с Ряженцевым вот-вот бросятся на отца. Карабин уже был в моих руках, и я звонко щелкнул его затвором, а потом загнал патрон…

В толпе заголосила одна женщина.

— Брось топор, — приказал отец Ряженцеву. — И перестать булгачить народ, а то тебе худо будет.

Ряженцев по-волчьи оглянулся назад, показывая топор:

— Чей?

Хозяина почему-то не нашлось, хотя топоры, в ту пору считались большой ценностью, и тогда Ряженцев бросил его на землю.

— Твое счастье, Ряженцев, что я сюда подоспел, — сказал отец уже обычным тоном. — Загубил бы человека, и сам насиделся бы в тюрьме. Скажи спасибо…

— Спасибо, — с ненавистью ответил Ряженцев.

Угонщика уложили на телегу и под нашим конвоем отправили в больницу…


В больнице угонщик, назвавший себя Ермолаевым, пролежал больше недели. Говорили, что у него будто бы камни в печени, и вот они-то, эти камни, были причиной того приступа, какой свалил его в степи. Избит он был сильно, но его выходили и подняли на ноги очень быстро. Тут сказалась и его порода: он был явно из силачей — коренастый, ширококостный, ступавший по земле напористо, будто постоянно готовясь к борьбе. Правда, он был худ, лицо его изрезали морщины, волосы на голове и бороде сильно серебрились, но все же заметно было, что он еще в настоящей бойцовской поре.

У Ермолаева не оказалось никаких документов, удостоверяющих его личность. На первом допросе он сказал отцу, что родом из Кулунды. В те дни я был занят какими-то комсомольскими делами и не присутствовал на его допросе, а потому и не знал, как он оказался на Алее и почему угнал коня.

Случилось так, что отец, допросив Ермолаева, срочно ускакал в степь. Между тем, оказывается, уже нельзя было задерживать. Ермолаева в нашей милиции. Надо было немедленно отправлять в Рубцовку, где был тогда уезд.

— Время-то не ждало! — сокрушался отец, вернувшись домой. — Как теперь быть? Ни одного милиционера! Ну, куда ни шло, подождем еще до обеда…

Ни один милиционер, вопреки ожиданиям, так и не вернулся с задания к обеденной поре. Отец нервничал, не находил себе места. Но беда, как говорится, одна не ходит. Беды ходят по-волчьи, стаей, след в след. В милицию прискакал гонец из соседней деревни и сообщил, что там зверски, до полусмерти избили бывшего партизана. Отцу опять надо было срочно скакать на место преступления.

— Придется тебе, Миша, везти этого Ермолаева, — заговорил отец со мной совсем упавшим голосом. — Завтра утром он должен быть в Рубцовке. Никому из посторонних я не могу доверить конвоировать задержанного. Мало ли что! Да сейчас и людей-то никого не найдешь: все в лугах. Доедешь до Бобково — тут недалеко, — а там возьмешь в Совете сельского исполнителя, и засветло доберетесь до Безрукавки. Там заночуете, а утром раненько будете в Рубцовке.

Конечно, немалым был риск отца, посылавшего меня конвоировать угонщика, да еще зная, что мне придется ехать с ним десятки верст в вечерние часы поймой Алея. Решение отца кажется сейчас особенно легкомысленным: как ни говори, а взрослого-то человека, если поискать, можно было найти в Красноярке. Но тогда оно, это решение, меня нисколько не смутило. Отец давно считал меня, и не без оснований, взрослым и доверял уже любое трудное дело.

Я быстро смазал оси ходка и запряг в него своего коня. Едва успел заседлать коня для отца, как он вместе с хмурым Ермолаевым появился в калитке нашего двора.

— Все готово? Ну, тогда идемте закусим в дорогу…

Мать была занята какой-то домашней работой, и отец сам слазил в погреб, достал простоквашу, вывалил ее, загустевшую, из кринки в большую деревянную миску и нарезал крупные ломти хлеба. Больше у нас никакой снеди не было. Буханку отец положил в небольшой мешок и сказал:

— Это вам. Заночуете — у кого-нибудь попросите молочка. И сенца коню добудьте.

Ермолаев, несомненно, был очень смущен приглашением отца в дом, а тем более — приглашением за один стол. Он медлил садиться и не знал, куда девать руки…

— Садись, Ермолаев, садись, — поторопил его отец. — И мне, и вам поспешать надо. Ну, до Безрукавки-то доедете…

Я еще не знал дорогу до Рубцовки, а Ермолаев, должно быть, знал и потому, садясь за стол, ответил утвердительно:

— Доедем!

В последние дни Ермолаев жил на одних казенных харчах, которыми его снабжал охранник милиции. Но он не проявлял никакой жадности — хлеб откусывал осторожно и простоквашу зачерпывал неполной ложкой.

— Да ты хлебай, хлебай, — приободрил его отец. — Дорога-то дальняя.

Через несколько минут мы стояли у ходка. По милицейской бедности на нем не было, как обычно, плетеного кузовка. Мы расстелили на голых дрогах старенький, изношенный половичок и уселись на свои места — Ермолаев впереди, с вожжами в руках, я позади него с карабином на коленях. В задке ходка я уложил свой пиджачишко и мешок с буханкой хлеба.

Отец тут же вскочил в седло и попрощался с нами очень просто, избегая давать лишние наказы Ермолаеву и мне:

— Ну, ступайте. И так припоздали…

Он проводил нас до центра села, а потом, помахав рукой, свернул в переулок, ведущий в степь.

В конце главной улицы из какого-то странного любопытства я задержал свой взгляд на подворье дяди Тимофея, словно желая убедиться — все ли теперь в нем в порядке. И вдруг увидел, что на крыльцо выскочила Настя. Должно быть, убедившись, что не ошиблась, увидев меня в окно, она тут же спрыгнула с крыльца и вылетела за ворота:

— Погоди!

Ермолаев остановил коня, и Настя, поравнявшись с ходком, словно почуяв что-то грозящее мне, стыдливо спросила:

— Ты куда? А зачем?

Узнав о цели моей поездки, она вдруг закрыла фартучком свое глазастое лицо, проговорила какое-то одно невнятное слово и бросилась обратно к своему домику, но у ворот остановилась и проводила нас взглядом.

Это меня смутило и встревожило.

От Красноярки до Бобково мы проехали молча: я был растроган встречей с Настей, ее тревогой за меня, а Ермолаева, скорее всего, одолевали нелегкие думы: он признал себя виновным в угоне коня Ряженцева и потому не мог ожидать ничего хорошего в Рубцовке.

В Бобково мы приехали, когда солнце стояло еще высоко. В сельском Совете, как обычно сенокосной порой, оказался один лишь сторож — совсем ветхий дед. Надо было тут же, не теряя времени, отправляться до Безрукавки на ночевку, но я, помня наказ отца, решил послать деда на розыски кого-нибудь из сельских исполнителей.

— Да где их сейчас сыщешь? — возразил мне дед. — Сейчас они все в лугах.

Но я настоял на своем.

Как и следовало ожидать, дед вернулся ни с чем, хотя и ходил очень долго, — скорее всего, скрывшись с моих глаз, часок отдыхал где-нибудь на лавочке. Вечерело. Со степи уже возвращалось в село коровье стадо. Что делать? Поворачивать обратно в Красноярку я не мог, помня, что Ермолаев завтра утром должен быть в Рубцовке. Оставалось одно — ехать до мест ночевки, хотя и было потеряно много времени.

— Да поедем, чо ли? — предложил Ермолаев.

— А не сбежишь? — спросил я его напрямую.

— Ладно уж тебе! — отмахнулся Ермолаев.

Как и до Бобково, дорога продолжала извиваться вдоль Алея. Она была хорошо накатана, особенно на открытых местах, и я не однажды поторапливал Ермолаева:

— Погоняй!

Торопиться-то в самом деле надо было: на западе уже начинала разливаться вечерняя заря. А тут дорога стала все более и более прижиматься к Алею и, наконец, оказалась в сплошной забоке, где часто встречались ухабы и выбоины. Конь пошел шагом.

— Далеко еще до Безрукавки? — спросил я Ермолаева.

— Верст пять будет, — ответил он равнодушно.

— Успеем до темноты?

— Не успеть.

Тут мне вдруг показалось, что тревога, с какой провожала меня Настя, все же зацепилась где-то в моей душе, а теперь начинает бередить ее и жечь, жечь, будто едкая отрава. Если бы Ермолаев разговаривал о чем-либо, мне было бы, я думаю, гораздо покойнее, а то он молчал и молчал, как немтырь, и мне невольно думалось, что так молчать можно лишь при темных думах. Я начинал с особенной настороженностью следить за каждым движением Ермолаева. Стоило ему начать перебирать вожжи, мне уже казалось, что он вот-вот хватит меня ими наотмашь — и поминай как звали! Забока становилась все гуще и выше, в иных местах она подступала к самой дороге, и приходилось иногда наклоняться, чтобы уберечь глаза от ветвей. Вечерняя заря совсем угасала.

С каждой минутой росла тревога. Я и не подозревал, что окажусь таким хлипким и малодушным при выполнении отцовского поручения. Было стыдно за свою слабость, но справиться с ней не хватало сил. Оставалось одно — попугать на всякий случай Ермолаева, чтобы он отбросил свои черные думы. Я решил загнать патрон в казенник карабина.

— Ты зря-то не балуй, — тут же сказал мне Ермолаев. — Оружие есть оружие. Редко, но стреляет, когда и не надо.

— У меня зря не выстрелит, — заявил я хвастливо. — А вот когда надо — стреляет метко. Я нынче по мишени стрелял: все пули — в яблочко. Одна, правда, в краешек угодила…

— Не хвастай.

— А я и не хвастаю! Если побежишь, тут же ухлопаю!

— Да ладно уж, не стращай, — со смешком сказал Ермолаев.

— А я без шуток!

— Да ты боишься, чо ли?

Что и говорить, он сразил меня своей догадкой наповал, но я, стараясь защитить свою попранную честь, взъерошился и даже закричал:

— Чего мне бояться? Чего?

Вдруг конь остановился и начал мочиться. Во время остановки Ермолаеву легче всего было спрыгнуть с ходка и броситься в кусты. Поэтому я не вытерпел и уже озлился на коня:

— Вот приспичило!

— И мне ведь заодно приспичило, — сказал Ермолаев и, не бросая вожжей, слез на землю.

— Ты гляди! — прикрикнул я испуганно. — Не вздумай!

— Да ладно уж, не стращай, — теперь уже с досадой ответил Ермолаев и сделал два шага от ходка.

Мне тоже вдруг захотелось соскочить с ходка, но я кое-как сдержался, боясь, что стоит мне заняться своей нуждой — это и будет самым подходящим моментом для побега Ермолаева. А сделай он от ходка всего-то три шага — и сгинет в забоке.

Наконец все обошлось благополучно. Когда Ермолаев вернулся к ходку, у меня отлегло от сердца. «Боится все же, — подумалось мне. — Еще не совсем стемнело». Но отлегло ненадолго. Дорога вышла к обрывистому берегу Алея. Сквозь кусты заблестела заревым багрянцем текучая вода, а за нею все укрыто непроглядной тьмой. Лучшего места для побега Ермолаеву и нечего искать: тут в один прыжок можно скатиться с обрыва не успеешь поднять карабин. Во мне все напряглось с новой силой. Но что-то уже останавливало от припугивания Ермолаева. Теперь я своим умом утвердился в мысли, что припугивание в самом деле как нельзя лучше говорит о моей слабости. Надо было покрепче стиснуть зубы и держаться с предельной настороженностью. Но мне это стоило немалых сил. Пальцы немели, стискивая ложе карабина.

Как же я обрадовался, когда дорога отошла от речного обрыва! Но радость была недолгой. Вдруг мой Игренька остановился и, подергивая вожжи, замотал головой. Что такое?

— Две дороги, — ответил Ермолаев. — Не знает, по какой идти. Надо глядеть…

Не дожидаясь моего решения, Ермолаев слез с ходка. «Вот когда!» И я немедленно вслед за арестованным соскочил на землю.

— Подержи вожжи, а я посмотрю, — сказал Ермолаев.

Мне ничего не оставалось, как взять вожжи и отпустить Ермолаева вперед. Я понимал, что вожжи помешают мне в случае необходимости открыть огонь, но и не мог бросить их на дроги: при первом же выстреле конь сорвется с места он еще не очень-то привык к стрельбе. Те минуты, пока Ермолаев, нагибаясь, разглядывал обе дороги, показались мне вечностью.

— Да обе, знамо, в село! — выкрикнул он из темноты.

— По какой же ехать?

— Да по любой!

Усевшись на свое место, Ермолаев хлестнул коня вожжами по спине, и тот, вдруг осмелев, зарысил дорогой, ведущей ближе к реке. Вскоре забока стала редеть — верный признак, что недалеко живут люди. Потом мы оказались на совсем голом месте, вероятно, на сельском выгоне. Так и есть впереди показались редкие и слабые огни…


Село еще не успело улечься на покой. У «молоканки» толпились парни и девушки, получавшие обрат, всюду слышались голоса мальчишек, доигрывающих свои игры и носившихся через улицу, как стрижи. И еще по-дневному живо взлаивали собаки…

У сельского Совета нас встретил сторож, по виду и голосу тоже из стариков, но довольно крепкий на вид. Я объяснил ему, что везу арестованного, которого надо на ночь закрыть под замок в каталажке.

— Закрою, раз надо, — живо ответил сторож.

В темноте у ходка Ермолаев и я поели хлеба, запивая его холодной колодезной водой. Когда я заговорил о сене для коня, сторож опять ответил живо:

— Добуду, раз надо!

Он мне понравился, этот расторопный сторож. На него можно было надеяться, и все же, когда он закрыл за Ермолаевым амбарную дверь и повесил на нее тяжелый замок, я наказал ему тихонько:

— Гляди не выпускай!

У Ермолаева за вечер в пути выдавалось немало благоприятных возможностей для побега. Казалось бы, это должно заставить меня задуматься о его странной нерешительности. Но, стало быть, у меня, впервые выполнявшего обязанности конвойного и преувеличивающего ожидавшие опасности, не хватало еще умишка догадаться, что Ермолаев совсем и не думает о побеге. Где там! Для меня он был преступником, который, несомненно, только и мечтает бежать из-под ареста. Это определяло мое отношение к нему и себе: признание за Ермолаевым того, что он совсем не такой, каким я его представляю, как бы ущемляло мое мальчишеское самолюбие, можно сказать, почти лишало романтической роли конвоира. С этим я не мог мириться. Очень уж я гордился поручением отца.

Сторож принес от соседа хорошую вязанку свежего степного сена. Только обласкав коня, потрепав его по шее, я отправился в сельсовет и улегся на большой голый стол, подложив в изголовье свой пиджачок. Карабин поставил рядом со столом, прислонив его к лавке, на всякий случай — совсем близко от своей головы. Были соблюдены все меры предосторожности, но мне не спалось: уже затихла вдали гармонь, смолкли девичьи песни, а я никак не мог унять свое возбуждение, так разыгравшееся в алейской забоке. То, что Ермолаев не сбежал там от меня, казалось невероятнейшей загадкой и какой-то его хитростью. «Боялся, что ухлопаю, — так и сяк гадал я о поведении Ермолаева. — Решил бежать ночью. Но как он убежит из-под замка? Может, пол в амбаре разберет да сделает дыру. Надо бы пол осмотреть! Но ведь темно уже было!» Но вот прогорланили сельские петухи, и только тогда, словно убаюканный их разноголосицей, я будто нырнул в омут — и с облегчением растворился в его пучине.

…Когда я проснулся и открыл глаза, в сельсовете было светлым-светло от буйно полыхающей над селом зари. Но меня вдруг будто обожгло и подбросило. Ермолаев сидел на лавке рядом с моим карабином, должно быть, уже давненько ожидая, когда я открою глаза.

— Сладко ты спал, — сказал он с завистью.

Я был в полнейшей растерянности. Соскочив со стола, схватил карабин и открыл затвор: обойма с патронами была на месте. Не без смущения я закрыл затвор и спросил:

— А вы как тут?

— Выйти надо было под утро, я и постучал в дверь, — ответил Ермолаев, не выказывая никакого неудовольствия по случаю моего переполоха. — Ну, а потом уж не захотелось возвращаться в амбар, все равно не до сна. Думаю, ехать ведь надо. Может, тронемся по холодку? Тут недалеко уж до Рубцовки.

Перед отъездом из Безрукавки мы опять поели хлеба, запивая его колодезной водой. Можно было легко прикончить весь каравай, но Ермолаев, откладывая краюху, сказал:

— Это тебе на обратный путь, а то оголодаешь…

Мы вместе запрягли коня в ходок. Мне уже не хотелось держать карабин на коленях, и я уложил его позади себя на дерюжку между дрог, соединенных перемычками из сыромятных ремней. Заметив это, Ермолаев задержал на мне вдумчивый взгляд и сказал:

— А здорово ты похож на отца! Вылитый!

Едва мы тронулись от сельсовета, Ермолаев, молчавший вчера всю дорогу, разговорился, будто что-то оттаяло в его душе:

— Сказывают, это хорошо, если у кого отцовское обличье, — словно боясь ошибиться в таком важном заключении, он еще раз осмотрел меня долгим взглядом. — Да, вылитый. Счастливым будешь. А еще лучше, если у тебя будет не только обличье, но и отцовское сердце.

Я помалкивал выжидательно…

— Ты думаешь, я не сбежал бы вчерась? — продолжал Ермолаев с грустным откровением. — Запросто сбежал бы… Не побоялся бы твоего карабина. Мне один сейчас резон — сбежать. Ведь меня засудят! Но я дал слово твоему отцу: «Не побегу!» И он поверил мне! А слово я дал потому, что ведь отец-то твой спас меня от верной смерти. Стало быть, как же он рассуждал, когда спасал меня? А вот как: пускай, дескать, человек отсидит, сколь положено за угон коня, а потом опять жить будет. Да и проживет, может быть, лет до ста! Вот о чем он думал, твой отец, когда спасал меня от самосуда. Как я мог вчера сбежать? Не от тебя, а от него, выходит, я должен был бежать…

Он замолчал, но боясь, что его молчание продлится долго, я спросил, как это водится при ближнем знакомстве:

— А откуда вы родом-то?

— За борами наше село, в Кулунде, — ответил Ермолаев. — Домой пробирался, да вот бес попутал…

— Откуда же вы шли?

— Издалека, из самой Монголии. — Ермолаев сокрушенно взмахнул рукой, будто досадливо прощаясь со всем, что случилось с ним в чужой стороне. — Мучился я там несколько лет, а все же сердце не сдюжило.

— Как же вы туда попали?

Мы уже выезжали из села, и Ермолаев некоторое время молчал, словно раздумывая, стоит ли посвящать меня в историю своей жизни.

— Это длинная песня, вроде тех, какие поют монголы, — начал все же Ермолаев, но без того оживления, с каким говорил о моем отце: должно быть, нелегко ему вспоминать недавнее былое. — В восемнадцатом году дело было, в августе. Тогда проходил через наше село красногвардейский отряд Петра Сухова. Слыхал? В нем были рабочие из Барнаула и из Кольчугино. Когда белые подняли мятеж и захватили Барнаул, им деваться некуда было и они подались на Омск, думая, что там еще Советская власть. А там ее давно уж разгромили. Отряд Сухова с месяц метался по Кулундинской степи, а его все больше и больше обкладывали беляки, да уже и трепали здорово. Я этого тогда не знал и не ведал. И вот заявляется отряд в наше село. Не долго думая, я и мой дружок — к командиру кольчугинской роты: «Возьмите нас с собой! Беляков будем бить!» А тот командир — уже в годах был — покачал головой и говорит нам: «Вот что, ребята! Вижу я, что вы хотите бить белых гадов. Но только скажу вам по секрету: положение нашего отряда очень рисковое, сил у нас мало, деваться некуда — приходится пробиваться в горы, а там спасаться в Монголии. Так что, ребятушки, сидите-ка вы пока дома да ждите, когда поднимется народ. Тогда и бейте белых гадов! Бейте без всякой пощады! Хотите, я выдам вам винтовки?» Но разве нас, азартных, можно было уговорить? Заладили одно: возьмите да возьмите! Что ж, взяли… А как только отряд дошел до гор, его тут же и обложили со всех сторон. Перекрыли все дороги. Бежали мы ночью через большую гору, в грозу, а утром осмотрелись — осталось нас совсем немного! Ну ладно, торопимся дальше вдоль Катуни… И опять нас обложили, да так, что весь отряд был разбит! Много там наших полегло! А мы, шестеро, кое-как спаслись ночью в горах, а потом пошли дальше и попали в монгольскую нацию. У богачей там скота — целые табуны. Ну, взяли нас, заставили пасти скот. Жить можно было, хотя и муторно, и горько. А через год заявляются туда остатки белогвардейских отрядов: спасались от наших войск. Дознались про нас — озверели. Те монголы хотя и богачи, но каким-то чудом спасли нас, видать, нужны им были пастухи. Банды беляков несколько раз ходили громить Советскую власть в наших горах, но возвращались рваными и драными. Однажды повел их атаман Кайгородов — и с концом! Банду перебили.

Вот тогда мы с товарищем и задумали возвращаться домой. Но задумать — одно, а возвратиться оттуда нелегко было. На наше счастье, монголы стали торговать с Россией. Вот мы и погнали гурты до Бийска. Товарищ мой погиб в пути — утонул в Катуни. А я, не дойдя до Бийска, сбежал от гурта, да в горы. Но вскорости так измотался, что выбился из сил. Шел-то без всяких документов, все больше тайком, обходя села, а подкармливался на пчельниках да заимках. Все боялся, что меня схватят да подумают, что я из недобитых бандитов, — и прикончат где-нибудь на месте. Вот и хотел тайком добраться до родного села, а там и заявиться к своим властям. Там меня знают. Там завсегда мне больше веры Да вот беда — обезножел от ходьбы в горах и сильно ослаб. Вышел к Алею — и совсем из меня дух! Дальше мне через всю алейскую степь, считай, семьдесят верст до боров, а там еще через боры. А в душе так и подмывает: скорей бы, скорей домой! Вот тут-то меня и попутал бес. Нашептал, проклятый!

Теперь не нужно было торопить Ермолаева…

— Гляжу, у самой дороги на кусточке висит уздечка, — продолжал он после некоторого раздумья, словно решая, стоит ли все же рассказывать про беса. — Плохонькая узденка, одна рвань. Может, кто повесил да забыл, может, так бросил. Я и не знаю, зачем ее взял в руки. Иду и все о доме думаю. И вот он, проклятый, давай мне шептать: «Узда у тебя есть. Теперь возьми в лугах любого коня и дуй через всю степь, а там отпустишь — он сам вернется домой. Вот и ноги отойдут, через боры-то уж дойдешь…» Так и нашептал! А тут, гляжу, и кони пасутся у дороги. Обуздал одного — и сразу от Алея в степь. Места мне знакомы: мы ведь вот здесь и проходили с Петром Суховым, когда ударились в горы. Степной поселок, где меня хотели казнить, я миновал стороной. Но тут попадается мне целая десятина гороха! Я накинулся на него и наелся до отвала. А в скорости со мной и сделалось худо. Совсем худо. И только тут мне ударило в башку-то: обезножел я и ослаб не только от ходьбы и голодухи, а еще от какой-то нутряной болезни. Надо было скорее дальше ехать, а я не мог: отпустил коня и давай кататься по земле…

Он мог и не помнить, что было дальше…

— А кому вы написали письмо? — спросил я Ермолаева.

— Отцу да матери, — ответил он, отворачиваясь и бесцельно перебирая вожжи. — Жениться тогда не успел. Обещал одной: как вернусь — женюсь. Не дождалась, однако…

Тут я еще раз пригляделся к Ермолаеву, да, он морщинист, бородат, даже с сединой, особенно на висках, но ведь он, пожалуй, совсем еще молод!

…Приближалась Рубцовка.

У меня в мешке с хлебом лежал пакет, запечатанный по всем правилам, с адресом, по которому я должен был доставить Ермолаева. Но трудно понять, что происходит иногда с мальчишками в ранней юности. Я почему-то совершенно забыл взглянуть на пакет, а решил, что Ермолаева должен доставить непосредственно в тюрьму.

На окраине Рубцовки я окликнул первого встречного:

— Дядя, где здесь тюрьма?

— А вон она, — ответил дядя, хотя и глядел на меня недоверчиво.

Уездная тюрьма не была настоящей тюрьмой. Под нее был отведен обыкновенный крестовый дом, отобранный у какого-нибудь богача; окна его были зарешечены, а у тесовых ворот стоял часовой.

Ермолаев остановил коня перед воротами, а я, выхватив из мешка пакет и даже не осмотрев его, подал часовому. Тот осмотрел пакет со всех сторон и ошарашил меня:

— Валяй, паря, наперво в уездную милицию, там и сдашь пакет вместе с арестованным, а уж оттуда от попадет сюда…

До сих пор не могу понять, как я опростоволосился тогда в Рубцовке. Не иначе, часовой тюрьмы долго потешался надо мной…

Но еще больший позор ожидал меня в уездной милиции. Она тоже находилась в обычном крестьянском доме. Я очень торопился сдать Ермолаева и поскорее возвратиться домой. Мы оставили коня у ворот даже не привязанным и вошли во двор, поднялись на высокое крыльцо.

Взглянув на пакет, дежурный милиции спросил:

— Где арестованный?

— Вот он!

— А где конвоир?

— Я!

— Ты что мне голову морочишь? — рассердился дежурный. — Я при исполнении…

— Это правда, он, — подтвердил Ермолаев.

Но дежурный все еще не верил и сказал сердито:

— А вы пройдите вот сюда!

В это время в канцелярию зашел какой-то человек, вероятно, тоже сотрудник милиции, и спросил:

— Это чей же там карабин на ходке лежит?

На несколько секунд я обомлел, а потом стремглав бросился вон из канцелярии. И только когда я появился вновь с карабином в руках, дежурный произнес:

— Ну, дела-а! А если бы он убежал?

— Но ведь он не убежал! — возразил я резонно.

— Придется доложить.

— А чего тут докладывать? — вдруг расхрабрился я, поняв, что у отца могут быть неприятности по службе. — Пакет доставлен. Арестованный доставлен. Чего же еще?

— А ты нам не указывай! — совсем построжел дежурный: — Молод еще указывать! Нарушение есть? Есть.

— Дайте расписку, — перебил я его.

— Ишь ты! Знает!

На прощание я ободряюще кивнул Ермолаеву, сидевшему за перегородкой, и вышел из канцелярии.


На обратном пути где-то за Безрукавкой пришлось сделать остановку, чтобы попасти коня, который решительно отказывался бежать рысью. Я свернул с дороги и между кустов редкой здесь забоки выехал к самому обрыву над Алеем, где нашлось хорошее кормовое место, распряг коня и снял с него всю сбрую. Свесив ноги с обрыва, положив около себя карабин, я доел последнюю краюшку хлеба и засмотрелся на реку, на привольные заречные луга, заставленные островерхими стогами сена.

Меня все еще мучили раздумья о неизбежных неприятностях для отца, но они не могли заглушить во мне странной, непривычной, тихой радости. Мне было ясно, что она, эта радость, совсем не от горделивого сознания успешно выполненной ответственной задачи, которая как нельзя лучше утверждала меня в мире взрослых. Источником ее было, несомненно, ощущение внутреннего душевного обогащения от знакомства с Ермолаевым. Еще раз (в который уже раз!) я убедился, что в жизни все сложнее, запутаннее, драматичнее, чем кажется с первого взгляда, что совсем нелегко заглянуть в ее смутные глубины. Но заглядывать надо…

Захотелось пить. Я начал спускаться к реке. Мне уже не однажды приходилось наслаждаться чистейшей горной водицей, донесенной Алеем из алтайских гор: хороша водица! Может быть, только тепловата сейчас, при летней жаре. И вдруг под самым обрывом, где начиналась береговая отмель, я увидел хороший, сильный родник, выбивающий воду из недр земли толчками, с молодецкой удалью; ручей от родника, промыв ложбину, врывался в Алей и постепенно исчезал в его быстрине. Сразу видно, что родник живет давно, являясь, может быть, ровесником реке, и будет жить с нею вечно. «Вот хорошо-то! — обрадовался я, укладывая карабин около родника. — Здесь-то холодненькая — зубы заломит!»

Припав к земле грудью, я долго, с наслаждением пил из родника. Ломило зубы. Делая передышки, я опять и опять склонялся над родником, но никак не мог насладиться его освежающей и бодрящей водой…


Москва,

1980—1981

Загрузка...