Жизнь и слово (О времени и о себе)

Глава первая

I

Трудно пробираться лесной неторной тропою. Весной старые следы на ней смыты вешними водами, летом позаросли кое-где травой, осенью похоронены под слоем опавшей листвы. Как ни приглядывайся, часто приходится останавливаться и гадать: да где же она? Куда делась? Будто в землю ушла! И проходит немало времени, пока ты, неопытный путник, по малейшим признакам все же догадаешься, куда лежит твоя тропа. Бывает, иной раз даже покажется, что ты совсем сбился с нее и блуждаешь в лесной глухомани. Тут тебя так и пронзит! И назад поворачивать поздно, и жутко брести наугад вперед. В такие минуты может выручить только необыкновенная выдержка. Надо призвать все свое спокойствие, все силы своего духа, надо убедить себя, что заветная тропа где-то совсем близко, под ногами, и что тебя не обманывает далекий волнующий зов, какой чутко слышит твоя душа…


Мои детские и юношеские годы прошли на Алтае. Жить, учиться и работать пришлось в разных местах — в степных и лесных, в притаежных и горных, — и все они в равной мере и навсегда прикипели к моей душе. По этой причине я считаю своей родиной не какое-то одно село, а весь Алтай. И хотя моя вынужденная и огорчительная разлука с родным краем растянулась на долгие времена, в моем сердце к нему, родному краю, никогда не угасало благоговейное чувство привязанности и любви. Все, что пережито в детстве и юности, что врезалось тогда в сознание, вошло в плоть и кровь, все и сейчас бьется во мне родником, живо и неиссякаемо.

Богата и разнообразна природа Алтая. Неоглядные, привольные степи, над которыми еще на моей детской памяти плескались седые волны ковыля, а по старинным кочевым тропам, высоко подняв голову, вышагивали тяжелые на взлет дрофы, и от зари до зари неумолчно лилась прекрасная птичья песнь. Тысячи озер: иные из них, пресные, как голубые блюда в густой камышовой оправе, из которых хоть черпаком черпай золотистых карасей; иные, соленые, с голыми, плоскими берегами, реденько покрытыми немощной травкой, но зато сплошь расписанные зелеными разводами, а в конце лета блещущие на солнце ослепительной соляной белизной. Редчайшей красоты сосновые боры, где высятся — все в золоте — могучие вековые сосны, подпирающие вершинами небосвод, березовые колки в степи, где ранней весной гремят тетеревиные тока. Чернь, глухая тайга, синие горы, увенчанные ледяными шлемами, альпийские луга, поражающие многоцветьем, и, наконец, стремительные реки, ворочающие в своем русле камни…

Такая природа поражает маленького человека, едва он научится переступать порог родного дома. Так было и со мной. Мое не только созерцательное, но и активное общение с природой, как у всех деревенских мальчишек, началось очень рано. За десять минут, выйдя из дома, я мог очутиться в бору, на ближнем озерке. Едва сходил снег на песчаных взгорках, мы, босоногие, устремлялись в бор — поглазеть на стаи перелетной дичи, наслушаться птичьего гомона. Потом начинались походы за кандыком, слизуном, щавелем, за земляникой, клубникой, смородиной, малиной, черемухой. Мы ни за что не отставали от взрослых, когда они отправлялись в бор заготавливать дрова и веники, ловить сетями и разными ловушками в озерах карасей. Лет с шести все деревенские ребята смело ездили верхом на лошадях, отводили их на попас в поскотину или, когда в степи выгорала трава, в бор, в ночное. Мы умели не только спутать, но даже и стреножить своевольных коней. Умели, всячески хитря, поймать тех, какие паслись свободно и боялись узды. Лет с семи мы без всякой боязни обходили все темные сырые согры в поисках запропавших коров и телят. Мы знали все лучшие грибные места. Осенью часто ездили в бор за калиной, заготавливая ее на всю зиму, а едва выпадал снежок — отправлялись ставить петли на зайцев и ловить в озерах со льда окуней.

Немало хлопот было у нас и в степи. Без нас не обходилось ни одно крестьянское дело. Когда поднимали четверкой коней целину, мы сидели верхом на коренниках, строго следя за тем, чтобы они всегда шли только бороздой. Мы всегда с большой охотой занимались бороньбой. Мы всегда стремглав бросались помогать взрослым запрягать и выпрягать коней, задавать им сечку с отрубями или овес, поить их, чистить, расчесывать им гривы, смазывать у них побитые холки чистым березовым дегтем. Иной раз нам, в награду за усердие, доверялось даже рассеять из лукошка несколько горстей семян пшеницы. Мы кашеварили, добывали воду, какой мало в засушливой степи, самостоятельно ездили с пашни на телегах домой за харчами, чтобы не отрывать взрослых от главной работы, добывали березовый сок, а заодно собирали букеты рано зацветающих марьиных кореньев и сон-травы. Вечерами нас трудно было прогнать от костров: мы заслушивались бесконечными мужицкими рассказами, сказками, побасенками и девичьими песнями. А уж в сенокосную и страдную пору нам зачастую и выспаться-то некогда было. Для нас всюду находились десятки дел, да не каких-нибудь мелких, а настоящих, важных, которые делались нами с полным сознанием своей значительности, своего достоинства.

Всегда — и летом, и зимой, везде — и в бору, и в степи — наши детские занятия и забавы были так тесно связаны с природой, что мы невольно испытывали чувство полного слияния с нею и взаимного доброжелательства.

Активная ребячья жизнь, полная всевозможных дел, забот и хлопот, постоянно разжигающая острое любопытство к окружающему миру, одаряющая множеством интереснейших наблюдений, очень помогла нам в раннем познании не только, конечно, природы. И все же, как мне теперь кажется, для той ранней поры, когда не все было доступно детскому пониманию в области сложнейших человеческих отношений, меня больше всего занимало познание природы со всей ее открытостью, разумностью, щедростью, добротой и даже суровостью. Лишь немного позднее, лет с девяти, мои интересы к природе постепенно стали уравниваться с интересами к общественной жизни, а потом подошло и то время, когда хорошо изученная природа уступила свое место весьма трудной для разгадывания и понимания человеческой жизни.

Да, в природе было много понятного, разумного и весьма поучительного, — этим она прежде всего и занимала детское сознание. Она многому наставляла, едва ты с широко открытыми глазами вступал в ее пределы. Мы видели, как птицы с ранней весны хлопотливо, заботливо вьют гнезда, устилают их пушком, делая теплыми и уютными для жилья, а потом трудятся, может быть, побольше людей, чтобы прокормить свое потомство. Мы наблюдали, как они бесстрашно защищают свои гнезда, а если раньше времени глупый птенец случайно упадет на землю, всячески оберегают и спасают его от погибели. Мы видели, как дружны, зачастую куда больше, чем людские, утиные семьи, как они вместе кормятся, вместе плавают, вместе летают стайкой. Мы видели, с какой необычайной нежностью относятся друг к другу кони, как волнуются кобылицы, когда жеребята отбиваются в сторону и долго не идут на их зов. Мы видели, как день-деньской, кажется, без всякого отдыха трудятся пчелы, и знали, с каким искусством они строят соты…

Не все в природе, конечно, открывалось с первых встреч. Мы очень скоро догадались, что у нее много и потаенного — его еще предстоит разгадать в будущем. Хорошо помню, как поражали меня иные ее тайны. Отчего рядом, на одной пяди земли, появляются разные цветы? Почему одни птицы питаются водяной травкой, а другие воруют куриные яйца и даже цыплят? Почему большие птицы, вроде журавлей и гусей, боятся зимы и улетают в теплые края, а маленькие воробушки зимуют в студеной Сибири? Как это петухи узнают, когда наступает полночь, и просыпаются, чтобы голосить об этом на все село? Как воробьи узнают, что скоро дождь? Отчего вдруг начинает хлестать ветер с пылью, гремит гром? Тысячи загадок задавала природа. И тем самым приучала нас думать, размышлять, строить разные домыслы, что постепенно — с годами — вырабатывало у нас склонность к мыслительной деятельности, к творческому восприятию действительности.

Природа была нашей мудрой и доброй Наставницей. Она учила нас жить ненавязчиво, пожалуй, гораздо разумнее, чем иные люди, склонные к нудным и противоречивым нравоучениям. От нее мы узнавали ничуть не меньше, чем в своих семьях, о том, какое значение будет иметь в нашей жизни трудолюбие, забота о своем очаге, дружба, доброта, нежность, любовь. Все в ней — и открытое, и таинственное — оказывало огромное влияние на развитие наших взглядов, интересов, талантов и наклонностей. Природа — прекрасная школа нравственного воспитания человека, особенно в его юные годы.

«Большая мать, — сказал о природе Леонид Леонов, — она всегда обогащает нас, однако щедрей вознаграждает тех, кто с малых лет научается любовно смотреть ей в лицо».

Не все мы, конечно, сознавали, чем обязаны своей Наставнице. И здесь пора отметить, что пониманию ее великой значимости в жизни людей нам в детстве сильно помогла наша поэзия, создавшая в честь русской природы изумительные по красоте и силе воздействия на человеческое сознание шедевры.

Я начал учиться в школе, когда мне не исполнилось и семи лет. В те времена в школе часто устраивались уроки декламации. Я очень любил эти уроки, несмотря на свою необычайную стеснительность. Заучивал я любое стихотворение быстро — стоило прочесть два раза подряд. В те секунды, когда я поднимался за партой, чтобы начать читать, все во мне вспыхивало быстро разгорающимся пламенем. Иногда у меня внезапно перехватывало дыхание — и получалась невольная задержка, как у заик. Но учитель всегда терпеливо выжидал, видя, как я страдаю. Иногда у меня даже навертывались слезы.

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя…

Разучивая дома стихи, мы чаще всего делали это в присутствии взрослых, невольно знакомя их, зачастую неграмотных, с русской поэзией. Многие семьи гордились тем, что их дети наизусть знают стихотворения, и нередко заставляли читать их, когда все собирались у вечернего стола или приходили гости. Если учесть, что в крестьянских семьях тогда не знали никаких развлечений, кроме праздничных хмельных гуляний, хождения в церковь и посиделок, школа — через своих воспитанников — незаметно делала большое дело, знакомя крестьян с высокопатриотической и вольнолюбивой русской поэзией, воспевавшей родную землю, говорившей о суровой крестьянской доле, зовущей к свету и счастью. Не забыть, как затихали взрослые, когда звучали горькие слова:

Только не сжата полоска одна,

Грустную думу наводит она…

По себе знаю, как любовь к природе, усиленная поэзией, развивала в наших душах чувство прекрасного, пробуждала высокие порывы и мечты. Поэзия — родная сестра природы.

Забегая вперед, могу сказать, что именно о природе я и начал писать первые стихи. Сначала у меня, если выразиться с некоторой иронией, был «период устного творчества»: в изумлении от каких-то своих наблюдений, я внезапно начинал говорить о них «складно». Я еще, конечно, не придавал значения своей чудинке. Но в двенадцать лет — осенью двадцать первого года — я вдруг записал на бумаге то, что сложилось за день, — и только тут понял, что сочиняю стихотворения, чем-то похожие на те, какие читаю в книжках. Хорошо помню, как я поразился своему открытию и впервые задумался над тем, какое это чудо — поэзия.

…Всю свою жизнь, в каждой своей книге, я с большой любовью и признательностью рассказывал о природе. Я посвятил ей, может быть, свои лучшие строки, лучшие слова…

II

Но правомерно ли отводить природе такую большую роль в своем нравственном воспитании? Да, конечно, еще раньше, чем природа, моей Наставницей стала людская Жизнь, прежде всего в образе жизни нашей семьи. Однако с тех самых дней, которые сохранились в моей памяти, эта первая Наставница была для меня гораздо более немилостивой, чем природа. Именно по этой причине, может быть, я и тянулся к природе гораздо сильнее своих друзей. Я всегда находил у нее защиту и утешение. Она незаметно успокаивала меня и высушивала мои слезы.

Современная наука утверждает, что формирование человеческой личности определяется крупными потрясениями, которые случается пережить человеку в раннем возрасте. Такое потрясение принесла мне прежде всего первая мировая война. Помню, каким обездоленным и беззащитным почувствовал я себя, когда остался без отца. Помню горькие проводы рекрутов, письма с фронта — их приходилось постоянно читать по просьбе неграмотных солдаток. Помню безутешные вопли женщин, когда они получали посылки с солдатским обмундированием, обагренным кровью, — до сих пор не могу понять, зачем их слали с фронта в деревню. Не забыть, как возвращались с войны израненные фронтовики-калеки.

Поразил меня, например, случай с нашим соседом, сапожником, богатырского сложения дядей. Он был, кажется, самым высоким мужиком на нашей улице. И вдруг я вижу этого великана ниже себя ростом — ему отрезали ноги, и он с большим трудом передвигался на низенькой тележке, колесики которой утопали в песке.

С непередаваемой горечью узнал я и о несчастье родного дяди Григория, младшего брата моего отца, отравленного газами. Когда он явился с фронта, за ним стали замечаться разные странности. Оказалось, дядя Григорий, смирнейший деревенский парень, стал в солдатчине психически больным человеком — не вынес ужасов войны.

Вот такие случаи волновали, потрясали и оставляли в душе горький, как полынь, осадок…

Отец мой не был на фронте. Как столяр первой руки, он отбывал воинскую службу в оружейной мастерской военного ведомства в Иркутске. Четыре года он прожил в среде революционно настроенного мастерового люда. Именно в годы войны окончательно сложилось его мировоззрение, утвердились его политические взгляды. Он принимал активное участие в бурных революционных событиях, происходивших после свержения царизма в Иркутске. Вернулся он домой человеком твердых и, может быть, несколько романтических убеждений.

Спокойный, добрый и ласковый, отец часами занимался со своими сыновьями (нас было три брата, четвертый умер, прожив не больше года), показывал свои инструменты, с необычайной увлеченностью рассказывал о своем любимом столярном деле. Он часто ходил в совдеп на разные собрания и митинги и всегда возвращался оттуда заметно возбужденным. С затаенным дыханием я ловил каждое отцовское слово. Несомненно, именно он, отец, и пробудил у меня в то время живейший интерес к сельской жизни.

Вскоре он стал членом совдепа в родном селе Гуселетове. Когда же в Сибири произошел мятеж чехословацкого корпуса и разномастной контрреволюции, отец, вместе с другими застрельщиками новой жизни, под руководством матроса-большевика Ивана Гончаренко, в течение года участвовал в подготовке односельчан к восстанию против ненавистной белогвардейщины.

Хорошо помню грозное лето девятнадцатого года. В памяти и сейчас живо встают картины принудительной мобилизации деревенских парней в белогвардейскую армию, жестокие порки плетями дезертиров и непокорных крестьян и, наконец, день народного восстания в Гуселетове, когда моего отца на сельской сходке выбрали командиром партизанского отряда. Крестьянское восстание против колчаковщины вспыхнуло тогда почти одновременно во многих районах Алтая. У нас, в Кулундинской степи, оно было особенно мощным, огнедышащим: здесь собралась, под водительством талантливого и бесстрашного вожака-полководца Ефима Мефодьевича Мамонтова, тридцатитысячная повстанческая армия. Она весьма успешно громила целые полки белых карателей и задолго до подхода Красной Армии освободила от колчаковской диктатуры огромные просторы в междуречье Оби и Иртыша. Отец участвовал в партизанском движении до самых последних дней разгрома белогвардейщины на Алтае.

Именно в то лето для меня в равной мере стали дорогими и необходимыми обе мои великие Наставницы — Природа и Жизнь. Стало случаться даже, что я мог легко отказаться от походов в лес, от разных игр и забав и все ради того чтобы повертеться около мужицких сборищ, а тем более на митингах, когда началось восстание и около партизан, когда они готовились к боям. Меня все более занимали тогда события, связанные с начавшейся войной, и не только в нашем селе, но и во всей ближней округе. Медленно, с трудом, но я уже начинал понимать, почему одни зовутся «красными», а другие «белыми», почему идет русский на русского, брат на брата, и почему это неизбежно. Не мне, мальцу неполных десяти лет, было разобраться в событиях, происходящих вокруг! Но одно бесспорно — эти события заставляли меня много думать, причем о таком, что прежде совсем и не тревожило мой детский ум.

Не однажды то радостно, то в страхе сжималось мое сердчишко летом и осенью того памятного года. (О нем рассказано в моей повести «Зарницы красного лета».) Я пережил настоящий ужас, когда увидел полураздетого, избитого белогвардейцами своего отца, чудом спасшегося от расстрела. Мне было жутко, когда отец, спасая меня от белых, увозил ночью в свой полк, и радостно, когда я скакал на коне с партизанами по степи. Партизаны в то время вели решающие бои с белогвардейскими полками на подступах к партизанской столице Солоновке. Находясь среди них целую неделю, я с широко раскрытыми глазами наблюдал за тем, с каким высоким порывом и готовностью жертвовать своей жизнью ради свободы шли на врага плохо вооруженные, зачастую с одними пиками, восставшие крестьяне-сибиряки. Сейчас трудно передать то душевное состояние, какое я испытал тогда, но одно бесспорно — от того удивительного состояния что-то навсегда, на всю жизнь, осталось в самой глубине моего существа, оно ощущается мною как тишайшее, но неугасимое горение, готовое, однако, в любую минуту разом полыхнуть во всю грудь…

III

Отгремела гражданская война, и жизнь сибирского крестьянства не без трудностей и осложнений, но все же довольно быстро стала входить в привычное русло. При новой власти, при завоеванной свободе, но в бытовом плане она во многом стала такой же, какой была раньше: нелегкий труд на земле, привычные хозяйственные заботы и хлопоты, церковные праздники. Почти все мои друзья-сверстники, вопреки очевидным переменам в общественной жизни, как бы вернулись в недавнее прошлое.

Но мне, к моему счастью, выпала другая судьба. Я будто все еще продолжал жить в обворожительной, романтической стихии гражданской войны. Дело в том, что отец, вступивший в большевистскую партию, был назначен уполномоченным Алтайского губземотдела по организации коммун в своих родных местах — не остались незамеченными его пропагандистские способности, его необычайная убежденность в необходимости скорейшей перестройки всего деревенского уклада.

В нашем доме, как и прежде, часто собирались не только односельчане, но и приезжие из соседних сел. Шли бесконечные разговоры о том, как строить жизнь коммуной. Отец часто бывал в разъездах и всегда возвращался усталым, озабоченным, в сильно заношенной, обветшалой одежде. Сходив в баню, он с грустным раздумьем рассказывал, как трудно дается ему новое дело. Но вот вновь загорался его ясный взгляд, и он с потрясающей страстностью и одержимостью принимался мечтать о том новом мире, о котором любил петь на митингах. Естественно, он первым и записался в коммуну «Новый мир», которую создали, главным образом, партизаны из сел Мормыши и Селиверстово, его бывшие товарищи по оружию.

Наступила весна двадцать первого года. Коммунары на скорую руку поставили две избы и баню близ старинного Касмалинского тракта, у большого пресного озера Молоково, за которым вставал сосновый бор. Место для поселения было выбрано прекрасное: здесь хорошие пахотные земли и разные угодья, рядом лес, вода, много дичи и рыбы. Но в коммуну вступили, конечно, главным образом, бедняки, а их и без того немощные хозяйства были сильно подорваны в годы войны с Германией, гражданской войной и, наконец, сильнейшей засухой двадцатого года. Лошаденок в коммуне было мало, да и те от бескормья едва волочили ноги. Ну, а сбруя — одно рванье, плуги и бороны изношены, да и семян не хватало: делились последним куском хлеба с голодающей Россией.

Отец все время метался по ближним селам. Мне пришлось одному представлять нашу семью в коммуне, когда она выехала весной в поле. Нелегко было коммунарам при всем их горячем желании привыкать к совместной работе, бороться с трудностями первой коммунарской весны. Нелегко было и нам, мальчишкам, заниматься бороньбой. Весна выдалась очень холодной, ветреной. Одежонку продувало насквозь. Так, бывало, закоченеешь на лошади, что не можешь без помощи взрослых сползти с нее на землю. У кляч хребты были такими острыми, что наши ягодицы, хотя мы и пользовались разными подстилками, все время были в крови и коростах.

Жили коммунары в невероятной тесноте, спали на полу вповалку, питались одной жиденькой похлебкой из просяной крупы и картошки, лишь для блезиру заправленной маслом. Мяса не было совсем; лишь однажды прирезали сломавшего ногу жеребенка. Правда, иногда доставалось по кружке молока, особенно нам, мальчишкам…

Казалось бы, чего тут вспоминать? А я вот всю жизнь с восторгом вспоминаю ту холодную, полуголодную, тяжелую весну, когда жил и работал в коммуне. Отчего бы? Да оттого, что в коммуне, несмотря ни на что, не угасала та высокая вера в светлое будущее, какой жили партизаны девятнадцатого года, не ослабевал тот дух товарищества и братства, с каким они ходили в бой. В коммуне я постоянно слышал те же разговоры о грядущем всеобщем счастье, какие слышал в Гуселетове в дни восстания против белогвардейщины, а затем среди партизан под Солоновкой. Здесь и митинговали так же, как и год, и два назад, когда над селами Алтая плескались кумачовые флаги и знамена. Здесь в свободные минуты дружно, всей коммуной, пели те же революционные песни, как во время гражданской войны.

Коммуна жила, можно сказать, на военном положении. Рано утром все коммунары (и мальчишки, конечно!) занимались гимнастикой и строевой подготовкой, а после обеда — изучали оружие. Винтовки были почти у всех коммунаров — вокруг еще шатались недобитые банды и в слепой ненависти нападали прежде всего на коммуны.

К военным занятиям мы, мальчишки, относились с особенным интересом: учились шагать в строю, пусть и на левом фланге, без конца, соревнуясь на скорость, разбирали и собирали винтовку, с усердием изучали сложное взаимодействие всех ее частей, отрабатывали приемы ближнего боя, учились пользоваться гранатой. В рвении к военному делу нам, пожалуй, не было равных среди взрослых, которым оно порядком надоело, да и в смышлености мы от них не отставали, а иногда прямо-таки блистали перед ними своей острой памятью. Самым страшным наказанием для нас за ослушание и шалости было тогда недозволение стать в строй, отстранение от военных занятий. Именно тогда, в коммуне, я досконально изучил винтовку, а вскоре научился стрелять из нее — в моем распоряжении всегда находилась отцовская партизанская винтовка. Позднее, в годы юности, в стрельбе из нее на соревнованиях я показывал отличнейшие результаты.

Жизнь в коммуне была для меня как бы продолжением девятнадцатого года, особенно тех дней, какие я провел среди партизан под Солоновкой. Первая коммунарская весна навсегда закрепила в моем сердце то, что зародилось в нем в дни гражданской войны. Много я прожил с той поры, но никогда во мне не угасали те чувства, какие я испытывал той трудной коммунарской весной. Это не красивые слова. Это правда моей судьбы.

Конечно, не все в коммуне шло хорошо: редко, но взрослые из-за чего-то спорили, на что-то ворчали. Но мы, мальчишки, были выше мелких неурядиц, мы жили в светлом обществе, которое с торжественной гордостью называли коммуной. Вероятно, мы, мальчишки, у которых еще не успели закоренеть привычки единоличной жизни, острее взрослых познавали необычайную возвышенность и прелесть коллективного труда. Мы бросались стремглав, едва слышали:

— А ну, молодые коммунары, за дело!

Недолго просуществовала наша коммуна «Новый мир». Кулацкие козни оборвали ее жизнь, начавшуюся так красиво. Позднее на ее месте возник небольшой поселок Новомировка. Но потом исчез и поселок. Год назад я побывал у озера Молоково. Это было тоже весной. Я сразу же узнал место, где начинала селиться наша коммуна. Теперь здесь были только небольшие бугры да ямы, густо заросшие бурьяном, что делало их особенно заметными в чистой степи. Грустно было смотреть на места, с которыми связано так много воспоминаний. Может быть, я и не скоро отделался бы от этой грусти, но внезапно, будто от какого-то внутреннего толчка, оглянулся на степь и увидел — вся бывшая коммунарская земля, расстилающаяся на север от Касмалинского тракта, великолепно обработана и расшита бесконечными строчками недавно взошедшей пшеницы. И мне радостно подумалось, что дело нашей коммуны не погибло. Семена новой жизни, какие она посеяла среди народа, дали великолепные плоды. Внуки коммунаров остаются верными тем вдохновенным помыслам, какие когда-то собрали здесь бедняков-партизан, мечтавших о светлом будущем.

…Той же весной двадцать первого года отцу неожиданно опять пришлось взяться за оружие. С наступлением тепла разгулялись кулацкие банды: оружия после гражданской войны в их руки попало вдоволь — патронов не жалели, палили во всех, кто за Советскую власть!

Отец служил в отряде ЧОН, который действовал в нашей степи. Но летом его назначили помощником начальника волостной милиции в Больших Бутырках, которая прежде всего тоже занималась борьбой с бандитизмом. И наша семья уехала из коммуны.

IV

Село Большие Бутырки, к моей радости, оказалось на берегу огромного пресного озера Островного, за озером — уже знакомый мне Касмалинский бор. Островное славилось рыбой, а его спутники, боровые озера, — дичью.

В первое время на новом месте я усердно занимался лишь промыслом. Посидишь, бывало, утреннюю зорю в лодке на Островном — и тащишь не меньше ведра крупных красноперых окуней. Раздобыл я здесь и курковое ружьишко. Правда, с охотой было гораздо сложнее, чем с рыбной ловлей. Для рыбалки сделаешь крючок из иголки, совьешь леску из конского волоса — и действуй! Для охоты нужны припасы. Приходилось пользоваться японским порохом, воспламеняющимся легче нашего винтовочного, а настоящий охотничий засыпать только в фиски; дробь отливать из свинца в связке камышин, а потом рубить и обкатывать маленькой сковородкой на большой сковороде. Пистоны я научился делать еще у партизан из полосок мягкой белой жести, обдирая ее с семейного сундука и начиняя их серой. Ружьишко мое стреляло то с осечками, то с небольшими паузами после того, как спустишь курок, но все же стреляло, и все дело, стало быть, заключалось лишь в моей сообразительности и выдержке.

Своего хозяйства у нас не было: все осталось в коммуне. Жили мы бедно, очень бедно, и поэтому мои уловы и охотничьи трофеи являлись большим подспорьем для семьи. И потом, занимаясь промыслом, я мог как нельзя лучше наслаждаться общением с любимой природой родного края.

Но у меня уже не могло ослабнуть зародившееся в красное лето девятнадцатого года влечение к познанию общественной жизни. Тем более что она и сама всегда стучалась в двери нашего дома. Отец часто глядя на ночь отправлялся с небольшой группой милиционеров на различные операции: или вылавливать бандитов, или накрывать на месте преступления злостных самогонщиков — им не было числа тогда на Алтае, они изводили на зелье много драгоценного зерна, в котором нуждалось государство для спасения от гибели голодающих в России. Самогоноварение, можно сказать, было своеобразной разновидностью бандитизма.

Возвращаясь домой, отец рассказывал, где и что случилось прошлой ночью, кого удалось изловить, кстати, зачастую после перестрелки. Пойманных бандитов выводили на допросы из амбара, служившего каталажкой. Я видел их злобные лица, встречался с их взглядами, горящими ненавистью. Таким образом, из уст отца я всегда знал, что происходит в волости, с какими трудностями встречаются местные органы еще неокрепшей Советской власти, чем живет крестьянский люд. Ну, а те сцены, какие приходилось наблюдать на нашем дворе, давали мне возможность легко доходить до мысли, что революцию, завоеванную большой кровью, может быть, еще долго придется отстаивать с оружием в руках.

Особенно остро эта мысль поразила меня в один из последних февральских дней 1922 года. В тот день отец (он был уже начальником милиции), возвратись в необычайном возбуждении из волисполкома, сообщил о гибели бывшего главкома повстанческой Красной Армии Западной Сибири Ефима Мефодьевича Мамонтова. Всего два дня назад, направляясь в Барнаул, он заходил к нам домой. У отца собрались друзья по оружию и боям с белогвардейщиной, они наговорились вволю, а потом долго пели любимые партизанские песни.

В губернской газете я прочел горестные строки:

«25 февраля в дер. Власихе убит бандитами вождь партизанского движения на Алтае т. Мамонтов… Убийцы понесут достойную кару…»

Весь Алтай был потрясен гибелью Е. М. Мамонтова, героя гражданской войны. Не только десятки тысяч бывших партизан, но и сотни тысяч крестьян той обширнейшей части Сибири, где действовала повстанческая армия в девятнадцатом году, знали и любили Мамонтова, талантливого полководца, беспредельно преданного Советской власти, сражавшегося за нее с легендарной храбростью. И сейчас на Алтае нет человека, какой бы мог сравниться с ним боевой славой!

Помню, как гневно, со слезами на глазах выступали бывшие партизаны в Больших Бутырках на митинге у волисполкома, посвященном памяти Мамонтова. Некоторые явились сюда верхом и готовы были скакать на расправу с кулаками во Власихе. Немалых трудов стоило остепенить и вразумить этих разгоряченных людей, потрясенных бедой, потерей любимого вожака, с которым недавно побывали во многих боях: нет крепче дружбы, спаянной кровью!

Очень горевал и отец, всегда относившийся к Мамонтову не только с огромным уважением, но и с восхищением. После его гибели он в течение всей весны, как говорится, не вылезал из седла, носясь по волости, и на наш двор не однажды привозили бандитов с опухшими от самогона, бородатыми лицами. Наблюдая тогда за отцом, я впервые отчетливо понял, каким трудным делом он занят, и проникся к нему еще большей любовью.

Позднее село Большие Бутырки по ходатайству партизан было переименовано в село Мамонтово. Сейчас в его центре стоит памятник вождю партизанского движения на Алтае. Похоронен Е. М. Мамонтов в Барнауле.

…Очень часто в нашей квартире собирались друзья отца, бывшие партизаны, работавшие в разных волостных органах власти.

Вслушиваясь в их разговоры, то приглушенные, то шумные, я узнавал многое о том, что происходит в волости, о чем мечтают недавние солдаты революции. Все эти разговоры в нашей квартире — и по темпераменту, и по содержанию — очень напоминали те, какие мне уже приходилось слышать среди партизан, когда они воевали или вспахивали коммунарское поле. Уже два года, несмотря на малолетство, я постоянно находился во власти тех настроений, какими жили первые борцы за Советскую власть в сибирской деревне.

После гибели Мамонтова в моей судьбе произошла большая перемена. Случилось так, что и я, еще мальчишка, начал участвовать, по мере небольших силенок, в общественной жизни. Иным это может показаться красивой выдумкой. Но это сущая правда. Еще до приезда в Большие Бутырки я закончил четвертый и пятый классы в школе села Романово. По тем далеким временам меня считали уже вполне грамотным человеком. И вот однажды мне предложили работать… делопроизводителем в волисполкоме.

Занимался я там мелкой канцелярской работой, но и она помогала мне, мальчишке, зорче вглядываться в народную жизнь, видеть все ее сложные повороты, неожиданные перепады, вникать во все мероприятия Советской власти, знать все трудности и радости строительства нового строя в деревне. Эта работа расширяла мой кругозор, заставляла много думать, учила разбираться в запутанных общественных ситуациях, учила приглядываться к людям, по малейшим признакам разгадывать их характеры, их настроения, их взгляды.

В августе 1922 года, когда мне еще не было и тринадцати, я стал комсомольцем. Как меня приняли в таком возрасте в комсомол — не знаю, но приняли и выдали билет из тонкой желтой картонки! Помню, как я, прижав его к груди, прибежал домой и долго прыгал от радости перед всей семьей. Я чувствовал себя совершенно взрослым человеком! Впрочем, у меня и без того уже были основания не считать себя мальчишкой.

Дело в том, что мой отец, как партиец, получал за свою нелегкую службу так называемый «партмаксимум», о котором мать всегда говорила презрительно: «Тридцать фунтов муки с отрубями!» Действительно, именно это и получал мой отец, работая день и ночь, зачастую рискуя жизнью. А я, всего-то на тринадцатом годке, как беспартийный, получал полный куль чистой и прекрасной алтайской пшеницы! Пять пудов! Стало быть, именно я и был главным кормильцем семьи.

Кажется, именно тогда я и осознал, что навсегда перешагнул рубеж, за которым осталось мое беззаботное детство. Я гордился, что помогаю семье уже не от случая к случаю, не рыбешкой или утятиной, а чистой пшеницей, которой хватает прокормиться всей семье в течение месяца!

V

Следующей весной двадцать третьего года в селе Красноярском, что недалеко от Рубцовки, произошло трагическое событие. Начальник волостной милиции отправился однажды на охоту и, проезжая мимо озера в пойме Алея, заметил на нем стаю уток. Соскочив с телеги, он второпях потянул с нее заряженное курковое ружье — и тут же был сражен зарядом дроби в левый бок, в самое сердце.

Отца срочно перебросили в Красноярское.

Я с горечью расставался с сослуживцами в волисполкоме, где проработал больше года, с друзьями-комсомольцами…

Во время гражданской войны в Красноярской волости немало партизанского оружия попало в кулацкие руки. Летом двадцать третьего года это оружие все еще постреливало, и чаще всего — по сельским большевикам и активистам. Все заботы по изъятию припрятанного оружия были возложены на милицию. А тут еще вовсю действовали злостные самогонщики, часто случались кражи, угоны коней у крестьян, самосуды и кровавые драки при дележе хозяйств — в то время участились случаи дробления прежде больших крестьянских семей.

Словом, работы для милиции хватало с лихвой. Отец и его помощники (их было не более пяти человек), не зная отдыха, носились в седлах по степи. Но ведь надо было не только проводить разные операции, а и вести следствие — допрашивать обвиняемых, потерпевших, свидетелей, устраивать очные ставки и, наконец, в строго ограниченный срок составлять обвинительные заключения для передачи дел в судебные органы.

Мне пришлось помогать отцу в ведении уголовных дел. Он допрашивал арестованных, а я вел протоколы допроса. При этом мне было любопытно наблюдать, как изворачивались, хитрили преступники, прикидываясь невинными, несчастными людьми, стараясь вызвать к себе жалость и сострадание. Передо мною раскрывались сложные мотивы и картины преступлений, обнажались всевозможные, до предела обостренные человеческие страсти, приводящие к трагедиям. Все это расширяло мое представление о жизни.

Не имея никакой возможности своими силами разгрузить милицейские шкафы от дел, отец постепенно стал доверять мне писать (с последующей, конечно, перепроверкой) обвинительные заключения по простейшим делам, особенно о привлечении к судебной ответственности самогонщиков. Заключения по таким делам обычно умещались на одной странице и делались стандартно. Здесь все было ясно и просто. И отец никогда не находил в них каких-либо моих ошибок.

В то время я почти наизусть изучил Уголовный и Уголовно-процессуальный кодексы РСФСР. Видя мои успехи, отец стал доверять мне подготовку обвинительных заключений и по более сложным делам. Здесь работа была каждый раз новой и уже серьезной. Надо было, на основе множества самых противоречивых показаний, дать объективное описание обстоятельств, скажем, убийства, изложить неопровержимые доказательства, уличающие обвиняемого в преступлении, и, таким образом, обосновать решение о привлечении его к судебной ответственности. В этой работе, о чем я тогда и не мог подозревать, были уже элементы литературного труда — глубокое, всестороннее изучение происшествий, описание которых занимало иногда сотни страниц, вдумчивое изучение всех мотивов, толкнувших человека на преступление, иначе сказать — его внутреннего мира.

Но в конце лета приехал следователь из уездной прокуратуры. Оказывается, он давно уже обратил внимание на то, что обвинительные заключения иногда пишутся не отцовской рукой. Отцу пришлось рассказать о моей помощи, и следователь решил познакомиться со мной. Тут же просматривая одно из моих последних заключений, он, правда, не совсем одобрительно заметил:

— И даже пейзаж есть: «Была полночь, луна сияла над степью». Гм… Это не наш стиль!

И вдруг спросил:

— Да ты, случаем, не сочиняешь ли рассказики? А стишки?

Я замотал головой, но отец сказал:

— Сочиняет.

— Ему учиться надо, — немного хмурясь, сказал следователь отцу и, узнав, сколько зим я учился, добавил: — Поищем волость, где в школе есть шестой класс. Поедете туда.

VI

Осенью отца перевели в село Ново-Егорьевку, что на опушке Барнаульского бора, и я опять оказался за партой. За два года я отвык от школьных занятий и приступил к ним с неохотой. Но все же быстро втянулся — сказалась отцовская выучка: за что ни взялся — делай с усердием, делай хорошо. Вообще только тогда, кажется, я понял, что дало мне постоянное общение с отцом за последние годы. Многие его взгляды стали моими взглядами, многие его привычки — моими привычками, многие его вкусы — моими вкусами. К сожалению, он оказался бессильным передать мне прекрасные черты своего мягкого, доброго характера — я рос легко возбудимым, горячим, зачастую резким и непримиримым.

Начав вновь учиться в школе, я и видеться-то с отцом стал не каждый день. Это было воспринято мною болезненно. Но уже наступила пора самостоятельной жизни. Тут и оказалось, что именно он, отец, подготовил меня к ней всесторонне и очень хорошо. Необычайно полезной была и моя ранняя трудовая деятельность, раннее приобщение к общественной жизни и комсомольской работе. Не в пример тем, кто вырос лишь под кровлей родного дома, поглощенный интересами одной своей семьи и своего двора, я неплохо разбирался в общественных событиях и — главное — тянулся к ним всей душой.

В то время я уже увлекался не только чтением художественной литературы, но и общедоступной политической, а так же регулярно, как все комсомольцы, посещал политзанятия в избе-читальне. Именно тогда же у меня выработалась и закрепилась навсегда привычка обязательного, ежедневного чтения газет. Любопытно, что я до сих пор отлично помню многие материалы из газет того времени. Ну, вот, например, в одной газете (в верхней части третьей полосы!) появилась заметка о полете на Луну ракеты американца Годдарда. Многие мои знакомые и сейчас не верят, что такое сообщение было в печати. Но оно было! Известно и появившееся тогда же предостережение Циолковского:

«Предприятие Годдарда, — писал он, — вероятно, под каким-нибудь предлогом будет отложено. Его ракета не поднимется и на 500 верст. И ни в коем случае не попадет на Луну без управления. Эта задача трудна даже для теории».

Всю зиму мы, комсомольцы, устраивали в Ново-Егорьевке громкие читки газет для крестьян и занимались ликвидацией неграмотности. Многих пожилых людей учили на дому. Это было особенно интересно. В домашней обстановке люди вели себя свободнее, чем в школе, и зачастую, взволнованные своими скромными успехами в чтении и письме, пускались в пространные разговоры, доверительно рассказывали нам о своем житье-бытье. Такие встречи с односельчанами оставляли в наших юношеских душах заметный след, помогали нам лучше осознавать все величие перемен, какие произошли в деревне при Советской власти.

Незабываем морозный день той зимы, когда всех жителей Ново-Егорьевки ошеломила весть о смерти Владимира Ильича Ленина. До мельчайших подробностей помню, как проходил траурный митинг в Народном доме: взволнованные речи, слезы на многих лицах, обрамленные черными лентами флаги и венки из сосновых веток… И еще помню — это был первый случай в моей жизни — я написал в школьную стенную газету почему-то не стихи, какие сочинял уже года три, а статью о Ленине. Эта статья, скорее всего, не произвела на читателей того впечатления, на какое я самонадеянно рассчитывал, но сыграла определенную роль в моей судьбе. Именно после того я, осмелев, стал пробовать свои силы не только в стихах.

Если активное участие в комсомольской работе, в работе среди крестьян Ново-Егорьевки дало мне многое, то этого, к сожалению, нельзя сказать о школе. Никто там не заметил моего увлечения литературой, моей склонности к литературным занятиям. Надо было искать другую школу, где преподавание велось на более высоком уровне, где можно было получить полное общее образование.

Такая школа нашлась в селе Веселый Яр на Алее, не далеко от Рубцовки. Это была девятилетка, созданная год назад большим энтузиастом народного просвещения и знатоком русской литературы Евгением Александровичем Боголюбовым, впоследствии доктором филологических наук, профессором.

В свое время Е. А. Боголюбов с большим успехом окончил Московский университет. Ему предлагали начать педагогическую деятельность в Москве, но он отказался от лестного предложения и отправился в Сибирь, как это делали многие передовые люди, болеющие душой за судьбу народа. При Советской власти Е. А. Боголюбову, обладавшему несомненным талантом педагога, было поручено создание школы с педагогическим уклоном: надо было срочно готовить кадры сельских учителей. Е. А. Боголюбов сам выбрал для школы обыкновенное село за двадцать пять верст от Рубцовки и привлек для работы в ней образованных, опытных преподавателей, таких как бывший народоволец П. А. Скабичевский, сын известного критика, — отбыв ссылку в Сибири, он полюбил ее и остался в ней навсегда.

Мне пришлось выдержать большой конкурс в школу Е. А. Боголюбова: слава о ней за один год разошлась по всей округе — и к ее порогу бросились со всех сторон юноши и девушки, у которых перерывы в учении были до четырех лет. И потому наш набор (в седьмой класс) оказался таким же своеобразным и сильным, как и первый набор; хотя почти все поступавшие надолго отрывались от школ, порастеряли ранее полученные знания, но зато накопили немалый жизненный опыт и, конечно, имели осознанное желание получить образование, а также умение трудиться в поте лица.

О школе в Веселом Яре, в которой я учился три года, у меня сохранились самые светлые воспоминания. Впрочем, добрую память о ней хранят все ее воспитанники. Помню, как отец привел меня к дому, где жил Евгений Александрович, и у ворот, встретив его, передал меня, можно сказать, с рук на руки. И Евгений Александрович стал для меня вторым — после отца — воспитателем. Именно потому, что мне посчастливилось встретиться с этим человеком, у меня окончательно созрело решение посвятить себя литературному труду. Под его влиянием сформировались и мои литературные взгляды.

Многим учащимся школы Е. А. Боголюбов привил любовь к русской литературе. Его увлекательные лекции (а он читал именно лекции, как в университете) не только давали нам много знаний, но и пробуждали желание испробовать свои силы на литературном поприще. Он постоянно наблюдал за работой литературного кружка и нашего рукописного журнала «Всходы», помогал проводить диспуты о разных литературных явлениях того времени. Ученикам, какие были у него на особой примете, он всегда давал индивидуальные темы для сочинений. Например, нашему лучшему школьному поэту Кайгородову он предложил однажды «вписать» в «Евгения Онегина» целую главу о том, как семья Лариных узнала о гибели Ленского на дуэли и что потом происходило в их доме. Эта весьма любопытно написанная «глава» была зачитана потом в классе. Мне он однажды дал задание написать статью о творчестве недавно погибшего Сергея Есенина, о котором тогда шли споры по всей стране. Получилась большая и острополемическая статья: я защищал от критиков, ополчившихся против замечательного русского поэта, все его стихи, за исключением цикла «Москва кабацкая». Эта статья была тоже зачитана Евгением Александровичем в классе и послужила поводом для общешкольного диспута, продолжавшегося два вечера. Мы, защитники Есенина, одержали на том диспуте полную победу против наших оппонентов, возглавляемых обществоведом Белоусовым, за что и получили по выговору от бюро комсомольской ячейки.

Но и здесь, в Веселом Яре, хотя школьные занятия и отнимали очень много времени, мы, ученики, не отрывались от деревенской жизни. Е. А. Боголюбов горячо поощрял наше увлечение культурно-просветительной работой.

Почти все мы жили в крестьянских домах — и потому всегда были хорошо осведомлены о том, что происходит в селе. Помню, из рассказов своих хозяев я узнал, как обнаглевшие жулики действуют в сельской кооперации. Дождавшись собрания пайщиков, я заявился в Народный дом, полный веселоярцев, выслушал несколько довольно мирных речей, а потом попросил слова. Представьте: на трибуне появился паренек пятнадцати лет, ученик седьмого класса, и звонким голосом, на высокой ноте, произнес гневную разоблачительную речь, в которой досталось всем жуликам, не взирая на лица! Что творилось тогда в Народном доме, а потом и во всем селе! Совершенно не думая о последствиях, я словно разворошил осиное гнездо. Не помню, был ли толк от моей речи (не от всех речей он бывает!), но я был доволен, что никого не убоялся и смело восстал против ворюг. С тех пор я поступал так всегда в любых случаях. Опять-таки этому научила меня сама жизнь.

Ученики нашей школы организовали селькоровский кружок в Веселом Яре, выпускали стенную газету в сельской избе-читальне, были активными распространителями периодической печати. Неграмотных в селе оставалось уже мало, но многие мужики скупились: выпишут по одной газетке — и ладно. Поэтому можно понять, какую огромную работу мы должны были провести в селе, если на каждый двор (а их было, кажется, около восьмисот) веселоярцы выписали тогда по три разных издания, в том числе немало журналов «Безбожник»! О нашем кружке, добившемся поразительных результатов, было рассказано даже в краевой газете «Сельская правда».

Но мы, селькоры, писали еще и заметки в сибирские и центральные газеты. Печатали их, правда, редко, но это нас не смущало. Для меня из того времени памятной осталась, пожалуй, лишь небольшая зарисовка о разгульном праздновании дня покрова в Веселом Яре, напечатанная в губернской газете «Красный Алтай». О работе нашего кружка хорошо знало все село — и уже одно это давало пользу: все понимали, что от наших зорких глаз ничто не ускользнет.

Большую и разнообразную работу вели ученики в селе. В Народном доме часто ставили для крестьян различные спектакли, устраивали антирелигиозные вечера, выпускали злободневные «живые газеты», пользовавшиеся большой популярностью. Силами учеников нашей школы в центре села был разбит и выращен большой сквер. Многие ученики принимали участие в строительстве Алейской оросительной системы, в первой Всесоюзной переписи 1927 года. Нелегко перечислить все, что мы делали в селе! Однажды мы, например, узнали, что для сельского общества требуется карта Веселого Яра. И мы пообещали: сделаем! Я уговорил троих своих друзей сократить на месяц летние каникулы. Ребята приехали. Раздобыв при содействии Е. А. Боголюбова теодолит, мы весь август работали от зари до зари. Большая, подробная карта села, растянувшегося вдоль берега Алея, была сделана. Конечно, без какой-либо малейшей личной выгоды, а так, от всей души…

Не знаю, может быть, нас не так уж хорошо подготовили в Веселом Яре к педагогической деятельности, тем более что в то время существовали самые различные, зачастую противоборствующие течения в педагогике. Но вот к общественной деятельности школа подготовила нас определенно хорошо: политической зарядки, какую мы получили в ней, нам хватило надолго. Да и общими знаниями школа вооружила нас, я думаю, неплохо. Неслучайно, что многие ее ученики впоследствии стали крупными специалистами в разных областях хозяйства, видными научными работниками, преподавателями и литераторами.

Немного о личном отношении ко мне Е. А. Боголюбова.

Зная о том, что у моего отца ничтожный заработок, а семья большая, он взял меня на «государственное снабжение», то есть предоставил мне стипендию, какой вполне хватало расплатиться за квартиру и харчи. Если бы не эта стипендия, мне, возможно, и не закончить бы его школы.

Была у меня юношеская забава — любил шутки ради подделывать подпись Евгения Александровича. Входя в класс, он часто видел на доске: «Евг. Боголюбов», — это было начертано с той тонкостью и легкой витиеватостью, какая была присуща лишь его руке. Сдерживая улыбку, покачивая головой, Евгений Александрович, никогда не повышая голоса, добродушно говорил:

— Бубеннов, сотри.

Я выходил к доске, работал тряпкой, класс потешался надо мною, все были в отличном настроении…

Весной 1927 года, за полтора месяца до окончания школы, я заболел и не мог вставать с постели. Евгений Александрович пришел проведать меня, и я заявил, что сдам все экзамены досрочно — пусть только преподаватели приходят ко мне на дом да не обижают меня своей жалостью. Евгений Александрович отнесся к моей просьбе весьма благосклонно. Он первым просидел у моей постели несколько часов подряд, пока я, кривясь от боли, писал сочинение.

Когда все экзамены были сданы, меня увезли домой. Там я быстро — в две недели — поправился и встал на ноги. И мне нестерпимо захотелось вернуться в родную школу, побывать на выпускном вечере. Я запряг коня в ходок и отправился за восемьдесят верст в Веселый Яр.

На выпускном вечере Евгений Александрович, встретив меня, отвел в сторонку и сказал:

— Очень рад, что ты приехал попрощаться со школой, очень рад! — Он поправил на мне неумело завязанный галстук и немного смущенно признался: — Откровенно говоря, я не считаю тебя самым талантливым из ребят. Но почему-то на тебя возлагаю особые надежды. Впрочем, помни: тебе нелегко будет.

…Об этом вечере, о расставании в Веселом Яре, мы вспомнили, встретясь в Москве после войны. Позднее мы встречались часто, и мне пришлось с большой горечью произнести прощальные слова над его гробом. Похоронен профессор Е. А. Боголюбов на Новодевичьем кладбище.

Глава вторая

I

В начале лета 1927 года, закончив школу и получив звание сельского учителя, я уехал в Заобье, в село Сорокино на Чумыше, где еще весной поселилась наша всегда кочующая семья. Уже прошло более года, как отец получил возможность вернуться на свою любимую работу, с какой надолго расставался не по своей воле, — в лесное хозяйство.

В Сорокине, быстро перезнакомясь с местными комсомольцами, я с привычной увлеченностью занялся общественной работой. Мы, комсомольцы, действовали весьма горячо и напористо, борясь, как умели, за скорейшее утверждение советской нови в сибирской глуши: проводили среди крестьянской молодежи беседы на самые различные темы, устраивали громкие читки газет в избе-читальне, разоблачали, используя любые возможности, всяческие махинации кулаков, торговцев и попов, всегда старавшихся обойти советские законы, устраивали субботники в помощь бедноте, экскурсии в коммуны, ставили спектакли и «живые газеты», посвященные злободневным местным событиям, — они пользовались у населения особой популярностью. Я писал для них небольшие сатирические сценки или монологи в стиле раешника. Эти занятия постоянно держали меня в курсе всей жизни села и являлись, пусть и небольшой, но все же литературной практикой.

В то лето я часто ездил с отцом по районам Заобья. Общительный, разговорчивый, отец умел быстро заводить знакомства с крестьянами, умел в непринужденных беседах разузнать у них обо всем, чем жил народ. Это помогало мне подмечать и светлые, и теневые стороны тогдашней деревенской действительности. Страстное желание как можно скорее увидеть глухую сибирскую деревню преображенной, культурной и счастливой все чаще заставляло меня браться за перо. Я уже знал, какой великой силой обладает печатное слово. Свои заметки и зарисовочки с натуры посылал в губернскую газету «Красный Алтай». Все они печатались без задержки. Конечно, это не бог весть что: многие заметки и зарисовочки — при сегодняшнем чтении — кажутся весьма наивными. Да и немало в них очевидных погрешностей — в стиле, в языке, что особенно досадно. И все же, как ни говори, в них есть живой отблеск далекого времени Они мне дороги как память о юности и начале творческой работы.

Первым в редакции «Красного Алтая» на меня обратил внимание Василий Михайлович Семенов (Трудовой), известный организатор и вожак молодежи на Алтае в первые годы Советской власти. Он заведовал сельхозотделом, в котором, кроме него, по-моему, никого больше и не было. В начале августа я получил от него письмо:

«Шлите зарисовки. Побольше. Все, что послали — напечатали. Пишите. Черпайте темы из деревни. В деревне тем много. Кроме этого, прошу написать заметки: 1. Как работают сберкассы; 2. Самообразование в деревне; 3. Подготовка к 10 годовщине Октября».

Как приятно было получить из редакции такое письмо! Я храню его до сих пор…

В конце августа я впервые в жизни побывал в редакции газеты. Василий Михайлович встретил меня очень приветливо, обласкал и даже — помню — сводил в типографию, показал, как набираются заметки. Незабываемые минуты! Потом Василий Михайлович, что было совсем уж потрясающим, выдал мне тридцать рублей гонорара — как я теперь-то понимаю — из своих денег. О гонораре я тогда не имел никакого представления и очень растерялся, когда он заставил меня взять деньги, посоветовав купить на них пальто и сапоги. Наконец он познакомил меня с настоящим, уже известным на Алтае, поэтом Ильей Мухачевым, — до нашей встречи я успел прочитать его небольшую книжечку стихов «Чуйский тракт». Дня два мы бродили с Мухачевым по Барнаулу, мечтали о будущем, делились своими мыслями о литературе и с тех пор остались дружны навсегда.

В 1948 году, когда получил известность мой роман «Белая береза», Василий Михайлович прислал мне поздравление. Я ответил ему немедленно. Во втором письме он писал мне:

«Признаться, я думал, ты совсем забыл меня. И вдруг письмо! Да еще какое! Сразу видно сибиряка! — И рассказал о своих планах написать мемуары. — Ты, наверное, помнишь Мухачева, Пиотровского, Булухту… Все это талантливые парни, люди с искрой. Всех их я тащил, а двери моего дома были для них широко открыты. Я издал на свои деньги стихи Мухачева и Пиотровского… Трудно тогда было протаскивать живое слово. Как сейчас помню твои рассказики. Они мне очень понравились. Обычно я все, что поступало ко мне, тщательно обрабатывал, переписывал заново. Твой первый рассказ я направил в набор без поправок, не перепечатав даже на машинке. Редактор долго допрашивал меня, кто это да откуда да почему я не посидел как следует над материалом…»

Что и говорить, мои зарисовочки конечно же нуждались в суровом редактировании. Но в какой-то мере, очевидно, был прав и Василий Михайлович, заботливо оберегавший мое слово, давая ему возможность развиваться свободно.

Да, Василий Михайлович Семенов действительно много сделал добра молодым людям, стремившимся служить литературе. Забота о молодых отнимала у него так много времени, что только по этой причине, пожалуй, он и не смог в полной силе проявить свое литературное дарование. А оно у него было.

II

В Сорокине много времени уделял я и подготовке в Ленинградскую лесную академию, — легко догадаться, что я решил поступить туда под влиянием отца, влюбленного в лесное дело. Но неожиданно мне возвратили все, документы. Причина — нет полных восемнадцати лет. Пришлось заняться учительской деятельностью, к которой, признаться, я не испытывал особого влечения. Меня оставили в Сорокине, назначив заведующим районной школой малограмотных (были такие!); в ней учились, главным образом, молодые сельские активисты. Но эта школа просуществовала лишь до весны, а там ее великовозрастных, зачастую усатых учеников непреодолимо потянуло по домам — настала пора готовиться к пашне. Я остался не у дел, что было для меня полной неожиданностью. И тогда мне тоже захотелось махнуть куда-нибудь в новые места: такое желание у меня появлялось в молодости каждой весной.

На некоторое время я уехал в Минусинский край, прибился там к какой-то небольшой экспедиции, изучавшей памятники древности, побывал с нею на Енисее, в Хакасии, в Саянах. И все лето, пользуясь каждой свободной минутой, писал стихи и рассказы; некоторые из них были опубликованы в сибирских газетах.

К осени вернулся домой, но о продолжении образования — по семейным обстоятельствам — мне уже не пришлось мечтать: надо было работать и жить самостоятельно. И я отправился в село Верх-Камышенку заведующим начальной школы.

В тот год жизнь сибирской деревни, приутихшая было после гражданской войны, вновь забурлила, как порожистая река. В стране стала ощущаться нехватка хлеба. Но кулачество, имевшее большие запасы зерна, не желало продавать его по государственной цене, припрятывало. Против кулаков стали применяться некоторые меры экономического воздействия, но это не давало ощутимой пользы: сильно разбогатев за последние годы, они имели полную возможность деньгами вносить любые платежи. Хлеба из Сибири в закрома страны поступало мало.

Не успев обжиться и осмотреться в Верх-Камышенке, я оказался вовлеченным в самый водоворот борьбы за хлеб — ведь я был не только заведующим школой, но и секретарем комсомольской ячейки, и членом сельского Совета. Вначале хлебозаготовки шли вполне успешно. Год выдался очень урожайным, и нам, сельским активистам, не трудно было уговаривать крестьян побыстрее сдавать излишки хлеба: все они отлично понимали, что у государства большая нужда. Бывало, крестьяне сами, без нашего зова, приходили в сельский Совет за путевками. Мы очень часто отправляли в Барнаул «красные обозы», были счастливы и горды своей работой. Но потом по селу распространились слухи, что в будущем году будет большая засуха, — несомненно, это было кулацкой агитацией. А в наших местах нет ничего проще напугать крестьян засухой. Они случаются частенько — и крестьяне, конечно, боялись оставаться без хлебного запаса. После этого многие стали осторожничать, и нам, сельским активистам, каждый воз хлеба стал даваться с большим трудом.

Мне, как человеку со стороны, совершенно незнакомому с состоянием хозяйств верхкамышенцев, работать было особенно трудно. Приходилось полностью полагаться на советы, местных коммунистов, моих старших друзей. Это усложняло мои позиции. Особенно трудно было вести разговоры с «крепкими хозяевами». Бывало, сто потов сойдет, пока увещеваешь одного из них, не зная всей его подноготной, сдать излишки. И все бесполезно! Проведешь все подсчеты: какой урожай он получил в прошлое лето, сколько требуется его семье зерна на пропитание до нового урожая, сколько на корм скоту и даже птице, на семена, и тогда собеседника иногда тоже прошибает пот: становится очевидным, что есть у него излишки, есть! Но все равно, быстро овладев собой, он опять начинает заученно твердить: «Нету, ищите!» Однако все знали, что искать зерно в хозяйских амбарах бесполезно: оно или припрятано в ямах, или хранится у бедных, но весьма услужливых сельчан. Иногда, правда, такой толстокожий не без хитрости, со слезой во взоре соглашался свезти небольшой возишко, — дескать, как ни трудно, но поделюсь последним куском с Советской властью. Было ясно, что такими подачками иные хотят лишь откупиться и избежать карающего удара.

В середине зимы несколько прижимистых, «справных хозяев», как они себя называли, были вызваны на собрание сельской бедноты, которая хорошо знала многие их хозяйственные тайны. Каждому из них было определено, сколько он должен сдать зерна, и каждому сказано, что в случае дальнейшего упрямства с него будет взыскана стоимость хлеба в пятикратном размере. Это называлось «пятикраткой». И что же? Суровое предупреждение подействовало отрезвляюще на многих. Но два или три двора (точно не помню) продолжали упорствовать. По решению сельского Совета они были обложены «пятикраткой». У них конфисковали часть имущества.

Из исторических материалов известно, что еще в начале двадцать восьмого года, когда только разворачивалась борьба за хлеб, во многих местах Сибири не только с кулаками, но уже и с середняками обходились круто. Это повторилось и той зимой, о которой я вспоминаю. Но смею утверждать — далеко не везде. Дело прошлое, но мне кажется, что в Верх-Камышенке таких явлений не было. Те два или три двора, какие подвергались суровой каре, были определенно кулацкими и, как оказалось позднее, скрывали значительные излишки хлеба. Я не помню, чтобы от такой кары пострадали тогда середняцкие дворы.

Но надо признать, что борьба за хлеб, если ее рассматривать в свете современных общественных норм, не всегда велась умело и достойно, особенно нами, комсомольцами, горячими головушками. Мы допускали, например, всяческие оскорбительные осмеяния на все село тех, кто утаивал излишки, устраивали им разные «бойкоты» и т. д. Однако позволительно спросить у тех людей, которые сейчас стремятся выискивать в истории нашей священной борьбы разные ошибки и промахи, у тех любвеобильных, которые проявляют странную жалостливость к разгромленной кулацкой части старой деревни: а как же было нам вести наступление на тех живоглотов, которые мечтали своими руками задушить Советскую власть? Вымаливать у них для государства, как милостыню, каждый кусок хлеба? Кланяться им в ноги? Нет, правильно было сказано: борьба за хлеб — борьба за социализм.

Одновременно с изъятием излишков хлеба на кулаков велось наступление и по другим линиям: их облагали разными повышенными налогами, лишали права голоса, изгоняли из массовых организаций. Словом, применялись разнообразнейшие меры ограничения и подрыва экономической мощи кулачества. Шла подготовка к ликвидации его как класса.

Серьезные затруднения с хлебом в стране обнаружили полную беспомощность и бесперспективность единоличного хозяйства, что не могло не встревожить трудовое крестьянство. И немудрено, что крестьянам тогда приходилось всерьез задумываться о будущем деревни, о своей судьбе. Они все яснее и яснее начинали понимать, что в новых условиях совершенно неизбежны коренные перемены в сельском хозяйстве. Поэтому в среде крестьян, особенно сельской бедноты, и получила горячую поддержку выдвинутая партией год назад идея перехода к коллективному пользованию землей.

Со всей категоричностью утверждаю, что эту идею никто насильно не навязывал, например, крестьянам Верх-Камышенки. Помню, как верхкамышенцы очень часто, по своей инициативе, заводили разговоры о преимуществах коллективного хозяйства. Эти преимущества нм были уже хорошо известны. В наших местах существовали окрепшие коммуны. Крестьяне окрестных сел, в том числе и верхкамышенцы, частенько бывали в них и видели, как живут и трудятся коммунары.

Вообще надо отметить, что сибирские коммуны сыграли огромную роль в распространении идеи коллективизации сельского хозяйства. Как известно, они начали создаваться в первые месяцы существования Советской власти. Весной восемнадцатого года рабочие Обуховского завода создали коммуну на Бухтарме, первую на Алтае, — о ней рассказано в поэме Ольги Берггольц «Первороссийск». Одновременно питерские рабочие создали и коммуну «Новая жизнь» на Алее, близ села Локоть. Многие первые алтайские коммунары погибли после мятежа контрреволюции в Сибири. Но семена, посеянные ими в народе, дали богатые всходы. Сразу же после разгрома белогвардейщины в нашем крае, стали создаваться сотни коммун. Это был невиданный порыв крестьянства к лучшей жизни. Правда, большинство коммун просуществовало недолго — не было еще у крестьян опыта в ведении коллективного труда, не было и условий для создания крупных хозяйств, тем более в большом масштабе. Но те коммуны, какие уцелели, оказали огромное влияние на умы трудового крестьянства. Их опыт в организации труда и его оплаты изучался по всей стране. Девять коммун Алтайской губернии за хозяйственные успехи и культурно-просветительную работу среди крестьян получили премии на Всероссийской сельскохозяйственной выставке 1923 года.

Естественно, что когда в Верх-Камышенке зашла речь о создании коллективного хозяйства, то все мы стали называть его коммуной. (Кстати, в то время слово «колхоз» еще и не дошло до глубинных сел Алтая.) Впрочем, если разбираться строго, то в Верх-Камышенке, по существу, создавалась артель — у нас никто и не думал обобществлять весь скот и птицу. (Коммуне — по моему настоянию — дали название «Красный богатырь». Признаюсь, хотелось, чтобы в названии прежде всего звучала революционность, но непременно в сочетании с некоторой народной поэтикой.) Да никто и не подсказал нам, что создавать коммуны, несмотря на одиночные хорошие примеры, не своевременно. Где там! Они создавались тогда по всей Сибири. Более того, Сибкрайком ВКП(б) неоднократно и совершенно определенно ориентировал всех на преимущественное создание не артелей, а именно коммун как якобы лучшей формы коллективного хозяйства. Так что нашу затею в Верх-Камышенке даже и нельзя считать только нашей ошибкой. Все это говорится лишь для установления исторической истины.

В связи с напряженной борьбой за хлеб, а затем и созданием коллективного хозяйства, резко обострилась классовая борьба в нашей Верх-Камышенке. Дело дошло до того, что партийная ячейка иногда не решалась засиживаться допоздна в сельском Совете, а собиралась на моей квартире, — крестьянский дом, где я жил, стоял на отшибе. Помню, что коммунистам (а заодно и мне) было выдано даже оружие — для самообороны. К счастью, той зимой в нашем селе обошлось без нападений на активистов, но они уже случались по всей Сибири. Однако некоторым нашим активистам угрожали даже в письменном виде. Вообще тогда распространялось, особенно церковниками, множество злобных антисоветских писаний: вражеские силы старались всячески запугать людей, заставить их отказаться от начатого великого дела.

…За какие только дела не приходилось мне, сельскому учителю, браться той зимой! Общественная работа отнимала у меня тогда все часы и минуты, остающиеся после школьных занятий. Освобождался я от нее обычно не ранее полуночи и, можно сказать, едва не валился с ног. Но каждый день, насыщенный сложными событиями, прожитый в горячей борьбе за советскую новь, обогащал меня множеством наблюдений и мыслей. Определенно подогретый ими, я ночами, несмотря на усталость, садился писать стихи или рассказы, навеянные какой-нибудь былью. Но теперь стихи о природе, какими я увлекался прежде, полностью уступили место стихам, насыщенным страстной гражданственностью. (Помню, написал даже поэму, посвященную борьбе за хлеб — «Путевка»; молодые любят затеивать крупные вещи!) В рассказах же тем более старался запечатлеть кипучую действительность тех памятных дней. Но я уже понимал, что тем событиям, участником которых мне довелось быть, наиболее подходящее место в большой книге. Однако для ее создания у меня не хватало ни опыта, ни времени, ни творческой дерзости.

Желание писать очень сильно подогревалось во мне и успехами советской литературы. Только что разлился по всей стране и полонил наши души «Тихий Дон» Шолохова. Герои Фадеева и Панферова страстно звали в будущее. Волновали и многие книги, изданные в Сибири («Два мира» Зазубрина, «Виринея» Сейфуллиной и др.). В журнале «Сибирские огни» печатались такие писатели, как Березовский, Бахметьев, Пушкарев, Гольдберг, Далецкий. Литературная жизнь Сибири била ключом! А в соседнем районе, в коммуне «Майское утро», учитель А. М. Торопов проводил читки книг советских писателей и печатал отзывы о них коммунаров. Огромный интерес у нас, учителей, вызвало это великолепное начинание! Словом, существовала атмосфера, определенно способствующая развитию творческой активности.

Еще перед началом учебного года на учительской конференции в Сорокине я собрал около десяти своих коллег, которые тоже пробовали свои силы в литературе. Все они работали в разных селах, но это не помешало нам создать литературный кружок. Вскоре установили связь с Москвой — с Всероссийским объединением крестьянских писателей (ВОКП), которое в то время становилось весьма представительной, творчески активной организацией. В ВОКПе наше первое письмо, вероятно, произвело впечатление: гляди-ка, дескать, вон в какой глуши знают о существовании организации и тянутся к ней! Нам оказали большое внимание. Завязалась переписка. И хотя никто из нас еще не был писателем, наш кружок стал как бы небольшой частицей организации крестьянских писателей в Заобье.

Находясь в разных селах, мы не могли собираться часто. Однако позднейший опыт подсказывает мне, что это обстоятельство лишь способствовало нашей творческой работе. Мы завели свой литературный журнал, который путешествовал из села в село, начиная свой путь из Верх-Камышенки. Каждый член кружка собственноручно и без всякого редактора «печатал» в нем свои произведения (стихи, рассказы, критические статьи) и отправлял с нарочным ближайшему члену кружка. Сделав большой круг по району, журнал возвращался ко мне. Некоторые наиболее удачные наши журналы мы отослали затем для ознакомления во Всероссийское объединение крестьянских писателей. Там и были замечены мои рассказы.

В мае 1929 года меня, как руководителя литературного кружка в Заобье, единственного, кто уже публиковал свои произведения в периодической печати, пригласили в Москву — на I Всероссийский съезд крестьянских писателей.

Для крестьян та весна была тревожной — долго не было дождей. А у меня на душе было радостно. Сборы в Москву были короткими. Я уезжал с полупустой плетеной корзиной, в которой, кроме запасных рубашек, лежали подорожники, напеченные моей хозяйкой. Расчет был прост: с подорожниками я управлюсь до Москвы, а там загружу корзину книгами.

III

Передо мною большая фотография: ее я бережно, как самую драгоценную реликвию, храню всю жизнь.

…В узком и убогом зале плотно, плечо в плечо, сидят и стоят, должно быть, более двухсот человек, чем-то очень взволнованных, с оживленными, устремленными вперед и слегка приподнятыми взглядами. На первом плане — ссутулившийся, словно стесняющийся своего высокого роста, человек в светлом костюме, с зачесанными назад густыми волосами и большими, обвисающими усищами. Он тоже с некоторым напряжением, исподлобья старается глядеть вверх, а его усталые, много потрудившиеся руки на коленях, в правой — недокуренная папироса. По выражению его резко очерченного, скульптурно выразительного лица, изрезанного резкими морщинами, видно, что он или очень устал, или чем-то недоволен, — возможно, только тем, что его усадили в первый ряд, впереди всех, кто собрался в зале.

Это Алексей Максимович Горький.

Среди тех людей, какие его окружают, узнаешь молодую, в соломенной шляпе, А. Караваеву, А. Дорогойченко, П. Замойского, А. Богданова, М. Исаковского… В глубине зала тоже немало знакомых лиц, и ушедших от нас по извечному закону, и погибших на войне, и ныне здравствующих. Большинство из них — крестьянские писатели, собравшиеся в начале июня 1929 года в Москве на I Всероссийский съезд своей организации, а снимок сделан в зале Центрального дома крестьянина, на бывшей Мещанской. (На съезде было 157 делегатов и, вероятно, около сотни гостей.) Стены невзрачного зала завешаны панно, плакатами и полотнищами с призывами, посвященными еще Первомаю и индустриализации страны; все это предназначалось, конечно, для приезжих крестьян. Впрочем, хотя зал и не подготовлен специально для писательского съезда, в нем ощущается дыхание того памятного времени.

Я стою у стены, позади усатого и седовласого писателя со скрещенными на широкой груди руками. Почему он поднялся со своего места, хотя и сидел в третьем ряду, я не знаю, а вот про себя знаю — не усиделось в те минуты, когда фотографировались с Горьким, не в моей это было натуре и власти. Но у меня почему-то, в отличие от многих, очень строгое — не по возрасту — выражение лица, очень сосредоточенный взгляд, будто я только что пережил какое-то потрясение и мне приходится с усилием разбираться в его природе. Да ведь так оно и было! Те люди, какие встречались с Горьким, легко меня поймут. Встреча с этим человеком большой культуры и редкостного личного обаяния, хотя бы и очень короткая, не могла не потрясти любого человека, в ком бьется русское сердце.


…Нынешним молодым людям трудно понять, с какими чувствами я ехал тогда в Москву. Сейчас тысячи детей летят в столицу, чтобы во время каникул осмотреть ее достопримечательности, побывать в ее музеях и театрах, и это всеми считается за обычное дело. О молодых же людях и говорить нечего: они носятся на воздушных лайнерах из конца в конец страны, иной раз и без особой нужды, а только ради развлечения: хочется пройтись по быстрым сибирским рекам, покататься на лыжах в горах Кавказа, полюбоваться гейзерами на Камчатке. А ведь во времена моей юности любая поездка из дальних мест в Москву считалась большим событием, почти чудом, которое любого человека заставляло трепетать. А у меня к тому же была не простая поездка.

Признаюсь, мне не однажды хотелось сознаться перед своими попутчиками, взрослыми людьми, зачем я еду в Москву, но я всю дорогу упорно отмалчивался. Во-первых, я был уверен, что меня, по виду почти ничем не отличавшегося от деревенских парней, обвинят в хвастовстве; во-вторых, я несколько суеверно чего-то боялся, вроде как сглаза: вдруг да окажусь не в московском поезде, а в своем сибирском селе! К тому же много времени у меня проходило в тягостных раздумьях, так что мои попутчики, пожалуй, относились ко мне с некоторой подозрительностью. А мне было о чем думать! Хотя я и давненько начал литературные опыты и мечтал стать писателем, но все еще, как оказалось, несколько легкомысленно относился к своим занятиям и своей мечте. А дело-то неожиданно приняло крутой оборот: отныне приходилось уже как-то иначе, с большей суровостью, что ли, разбираться в своих помыслах. Таким образом, в те пять дней, пока я добирался до Москвы, мне больше, чем когда-либо, пришлось думать о своей дальнейшей судьбе.

Хотя я примерно и знал, сколько займет дорога до Москвы, приехал туда — на всякий случай — дня за три до открытия съезда. Первым из делегатов, хотя и добирался из далекой дали! Во Всероссийском объединении крестьянских писателей меня встретили очень приветливо и с живейшим любопытством расспрашивали, как я добирался до столицы. Моя деревня в Заобье москвичам казалась еще дальше, чем мне Москва!

Меня устроили в Центральном доме крестьянина. На другой день, придя на Тверской бульвар, 25, где находилось правление ВОКП, я встретил уже известного писателя Ивана Шухова. Мы познакомились. Он повел меня бродить по Тверскому бульвару, где в те дни проходила книжная торговля. В небольших ларьках под раскидистыми деревьями, до отказа набитыми разной литературой, вместе с продавцами трудились и писатели, рекомендуя книги покупателям и раздавая автографы.

Прямо с поезда я попал на литературный бал, каким можно было назвать книжную торговлю на Тверском бульваре, — над входом в него со Страстной площади, на фоне прекрасной перспективы, тогда возвышался Пушкин, хорошо освещенный солнцем в лицо, а не со спины, как теперь. На всем бульваре царила удивительная атмосфера живого приобщения людей к книге. За один день я увидел многих известных писателей, выступавших в необычной роли за книжными прилавками, своими руками перебрал много книг и стал владельцем почти всех новинок советской литературы. Казалось бы, что тут особенного? Ну, бродил по бульвару в толпе книголюбов, глазел на отдельных писателей, ловил каждое их слово, сказанное своим почитателям, ловил в толпе какие-то случайные фразы об отдельных книгах… Что тут важного? Пожалуй, я и не отвечу на этот вопрос, но хорошо помню — это был очень большой, очень радостный день в моей жизни, наполнивший меня точно каким-то особым светом. И те раздумья, какие не покидали меня всю дорогу до Москвы, охватили меня тогда с новой силой.

Съезд открылся в один из первых дней июня 1929 года.

Для крестьянских писателей в то время действительно существовала крайняя необходимость обсудить многие проблемы, касающиеся изображения в литературе советской деревни.

Заканчивалась первая половина года, названного позднее годом великого перелома. Немногим более месяца назад, на XVI партийной конференции, вновь стоял вопрос о путях перестройки сельского хозяйства. Еще раз были сурово осуждены идеологи и защитники кулачества, проповедники мирного врастания в социализм этого паразитического класса. Началась чистка партии от чуждых, разложившихся элементов и всякой нечисти, противящейся ее генеральной линии.

Крестьянские писатели не стояли в стороне от тех событий, какие прокатывались по всей стране и сотрясали деревню. Ее судьба была их судьбой. Но совершенно очевидно было, что литература отстает от жизни. Для того, чтобы она сделала рывок вперед, требовалось поднять писателей на творческий подвиг и вооружить их ясным пониманием своего долга.

В первый же день работы съезда на нем, по поручению ЦК партии, с большим докладом «Крестьянская литература и генеральная линия партии» выступил А. В. Луначарский. Он очень вдохновенно говорил о задачах, которые стоят перед страной и перед литературой о деревне, о той колоссальной роли, которую ей предстоит играть в освещении сложных процессов, происходящих в деревенской действительности.

После этого нельзя было ограничиваться только теоретической дискуссией о том, что такое «крестьянская литература», какая велась прежде, а пора вести чисто профессиональный разговор о том, как ее делать, чтобы зажечь в душах людей порыв в светлое будущее. Такой разговор начался прежде всего в докладах П. Замойского, И. Батрака, А. Богданова и А. Ревякина. В них отмечался творческий рост организации за последние годы, назывались лучшие книги крестьянских писателей, получивших широкое признание читателей: «Лапти» П. Замойского, «Двор» А. Караваевой, «Девки» Н. Кочина, «Пятая любовь» И. Карпова, «Бабьи тропы» Ф. Березовского, «Ледолом» К. Горбунова, «Большая Каменка» А. Дорогойченко, «Капкан» Е. Пермитина, «Горькая линия» И. Шухова и многие другие. Все выступавшие затем писатели так же горячо говорили о расширении и углублении литературной практики, повышении мастерства, необходимости создавать произведения, достойные советской деревни, вступившей на новый социалистический путь развития, мечтающей о более счастливой судьбе.

В этом весьма плодотворном профессиональном разговоре неожиданно для всех нас принял участие и великий русский писатель Алексей Максимович Горький, только что приехавший из Италии.

Хорошо помню тот вечер, когда в «Вечерней Москве» появился репортаж о его приезде. Во всех номерах Центрального дома крестьянина, в которых проживали делегаты съезда, оживленно толковали о том, надолго ли Горький вновь появился в Москве. Мы не осмеливались мечтать о встрече с великим писателем: все понимали, что ему сейчас, после долгой-то дороги, не до встреч. Мы были довольны одним тем, что он вновь вернулся на родину; все расценивали это возвращение Горького как несомненное проявление его живейшего интереса к жизни родной страны, начавшей грандиозное переустройство. И одно это заставило нас опять и опять думать о своем месте во всенародном движении того времени. Таким образом Горький, еще не появившись перед нами, еще со стороны, но уже вмешался в наш разговор о задачах литературы.

Каково же было наше удивление, когда мы узнали, что А. М. Горький, не успев отдохнуть с дороги, появится на нашем съезде. Услышав об этом, все притихли в напряженном ожидании. Хорошо, что оно продолжалось недолго. А. М. Горький появился на сцене и, оглушенный грохотом стульев и шумом рукоплесканий, в полной растерянности остановился за столом президиума, между Замойским и Дорогойченко. Он то благодарно прижимал руки к груди, то поднимал их, словно прося пощады, то мягкими, убаюкивающими жестами старался образумить нас и усадить на свои места. Когда же ему это не удалось, он вытащил платок и стал утирать вдруг заблестевшие от слез глаза…

Известно, какой впечатлительностью, душевной отзывчивостью был наделен Горький. Встреча с нами была одной из первых, важных для него встреч в Москве. Для него мы, в большинстве совершенно неизвестные в литературном мире, были, конечно, не столько писателями, сколько читателями, представителями народа. В этом для него была главная суть встречи. Но А. М. Горький, давно увенчанный мировой славой, мог бы, казалось, и спокойнее отнестись к нашему изъявлению любви и восторга. Да вот не мог! В нашей любви, в нашем восторге он, несомненно, почувствовал, как ждали его в родной стране, как здесь хотят видеть и слушать его…

Но слезы Горького еще более тронули наши души. Некоторые товарищи из президиума, стараясь облегчить его положение, начали всячески утихомиривать зал, но сделать это было не так-то легко. Тогда Горький начал говорить. Первые его фразы никто и не расслышал, на все в зале, вдруг опомнясь, стали быстро усаживаться на свои места.

Начиная речь, Горький, конечно, еще не успокоился до конца, изредка покашливал, характерным жестом теребил, разглаживал усы, беспричинно надевал и снимал очки. Его речь, особенно вначале, будто речка, с трудом выбивалась на свой путь. Прежде всего она поражала то радостью, то грустным раздумьем и болью. Чувствовалось, что все, о чем говорил Горький, все от его огромного жизненного опыта, а не от книг, все тысячу раз им продумано за долгие годы, все нажито тяжким трудом, все выстрадано. Его речь, пожалуй, и нельзя было назвать речью, какие обычно говорятся с трибун. Это была беседа, от волнения несколько нескладная, петлястая, но необычайно задушевная, содержащая в себе много неожиданных, оригинальных мыслей, много мудрейших профессиональных советов писателя, открывшего новое направление в нашей литературе, пропитанная отеческой заботой о молодых людях, которые решают посвятить ей свои таланты, заботой о приумножении завоеваний русского художественного слова.

«— Будучи старым мастером литературного дела, которому все вы служите, — так начал Горький свою речь, — я полагаю, что мне следует говорить именно об этом мастерстве»[1].

Заметив, что оратор, которому он невольно помешал говорить, совершенно правильно призывал серьезно работать над словом, Алексей Максимович продолжал:

— Над словом у нас работают мало, язычок молодых литераторов плох, писателя от писателя трудно отличить, нет характерного языка, нет того, чем, например, язык Лескова не похож на язык Глеба Успенского… А это должно быть. В неисчерпаемой сокровищнице русского языка, народного языка для всякого писателя достаточно таких слов, в которых он найдет яркое, сильное, четкое оформление для своего материала.

Здесь Алексей Максимович несколько поправил оратора, только что сошедшего с трибуны, — тот явно неудачно обмолвился, что «мы слишком увлекаемся фольклором».

— Вероятно, он говорил о «местных речениях», о местных словах, — сказал Алексей Максимович. — Это действительно встречается у большинства писателей, почти у всех молодых писателей. Иногда употребляют такие слова, что приходится подстрочные примечания делать к ним…

Он привел некоторые примеры, вызвавшие смех в зале, и заявил категорически:

— Я думаю, товарищи, что, наоборот, фольклором нам следует заниматься. Народные песни, народные сказки, народные-легенды — вообще все народное устное творчество, которое собственно и называется фольклором, — должно быть постоянным нашим материалом…

Он довольно пространно, что, к сожалению, не нашло отражения в сокращенной стенограмме, говорил о тех писателях, которые хорошо знали фольклор, особенно о Лескове и Мельникове-Печерском (о его романе «В лесах»), а затем о Бунине и Чехове, отлично владевших чистейшим русским языком. Призывая учиться у таких писателей, Алексей Максимович, однако, тут же осторожно заметил:

— Но, видите ли, учиться литератору у литератора — одно дело, а учиться у первоисточника — другое… — И вновь подчеркнул, что писателям следует обогащать свой язык, прежде всего за счет богатств народного языка, устного народного творчества.

Затем Алексей Максимович подробно говорил о том, как писатель должен работать над созданием образов своих героев, чтобы они предстали перед читателем живыми людьми, каждый со своими особенными чертами; при этом он предостерегал от нагромождения таких деталей, какие не являются характерными для их внутреннего содержания, чем грешат произведения многих неопытных писателей.

— С деталью надо обращаться осторожно, — заметил Алексей Максимович.

…Я слушал Горького совершенно поглощенно. Но в какие-то секунды, когда в его речи-беседе случались паузы, я успевал вспомнить многое, что касалось моего личного отношения к великому писателю. Особенно вспоминались недавние школьные годы в селе Веселый Яр. Именно там началось мое увлечение произведениями Горького, прежде всего его романтическими рассказами и стихотворениями в прозе. Многие его произведения я знал наизусть и любил читать их в кругу друзей. Более того, откровенно, по-мальчишески подражая Горькому, я даже написал несколько «стихотворений в прозе», одно из них, помню, об одиноком дубе в степи, хотя никогда и не видел дубов — их всего несколько штук на Алтае. Со временем я, конечно, Проникся большой любовью к суровой горьковской прозе, но где-то в самой глубине души моей всегда продолжала звучать, пусть и приглушенно, музыка его романтической поэзии.

Но каким же наивным увидел я себя, слушая речь Горького! Он поражал мое воображение прежде всего огромной, выстраданной мудростью, необычайной озабоченностью судьбой родной литературы. Слова Горького и волновали, и тревожили, и заставляли всерьез задуматься: да за свое ли дело берусь? Я впервые понял, какую большую ответственность перед народом должен взять на себя, вступая на литературное поприще, и это чувство, родившееся в те минуты, когда я слушал Горького, уже не покидало меня никогда. Я впервые понял тогда, какой огромнейший путь должен пройти, сколько положить труда и преодолеть разных трудностей, чтобы стать писателем! Это была главная мысль, какая родилась в моем сознании еще задолго до того, как Горький закончил свою речь. «Однако не хватит у меня сил и ума, — невольно думалось мне тогда. — Не мое это дело, литература…» И все же я не чувствовал, что Горький убивает все мои надежды. Даже для меня, едва взявшегося за перо, в его речи, полной высоких требований, было и что-то обнадеживающее…

— Все вы сами великолепно понимаете, что литература — дело нелегкое, — сказал под конец Алексей Максимович. — Тем не менее за это десятилетие у нас выросла литература, которой Запад все больше и больше увлекается, там переводят таких литераторов, каких я, например, не знаю, а я слежу за ростом литературы внимательно… Вообще мне кажется, что за всю историю человечества не было эпохи, когда в течение такого ничтожного отрезка, как десятилетие, вдруг хлынула в жизнь столь мощная волна пишущих книги… Имейте в виду, что мы действительно начинаем строить литературу, которая уже почти не уступает работам моего поколения. Мы можем насчитать уже пятнадцать — двадцать книг, которые останутся надолго. Это факт. Они написаны, они живут и становятся рядом с произведениями крупнейших писателей. Творится огромное дело, великое дело. Повторяю, не было — я глубоко уверен в этом, — не было в истории человечества такого взрыва энергии, такого роста всюду и везде, во всех областях. Это надо учесть, это надо помнить, этим надо жить, этим надо питаться!

Такой взгляд на все, что происходило тогда в нашей стране, в частности на явления в молодой советской литературе, прозвучал для нас, делегатов съезда, призывом к творческому дерзанию. Хорошо запомнились и последние слова Алексея Максимовича, произнесенные с большим воодушевлением:

— Мы являемся таким поколением, которое кладет совершенно новые камни, строит совершенно новое здание! Мы являемся новым, совершенно новым рычагом в истории человечества! — И на прощанье он помахал нам рукой. — Всего доброго, товарищи! Побольше энергии, силы, стремления к победе, к творчеству!

Это было все равно, как если бы он каждого из нас похлопал по плечу и каждому сказал: «Не вешай голову! Действуй смелее!» Что ж, работать и работать — это не страшно, можно и до седьмого пота…

…Потом все члены президиума, вместе с Горьким, спустились в зал и заняли первый ряд, а на помосте появился фотограф с огромной камерой на треноге. С завистью я поглядывал на тех, кто находился рядом с Горьким и слушал еще какие-то его слова. Я чувствовал себя обделенным, и поэтому, когда Горький, прощаясь со всеми, направился к двери, я использовал все свои природные возможности для того, чтобы пробиться к нему поближе. И ловок же я был в молодости, стало быть, если мне удалось-таки пронырнуть в бурлящем потоке людей и настичь Горького, хотя уже на лестнице! На ходу его расспрашивали о здоровье, о том, как тяжела была дорога из Италии, о его ближайших планах. Слава богу, у меня все же хватило ума не полезть к нему со своими расспросами, хотя я и шел почти рядом да и вопросы вертелись на языке!

Двери подъезда распахнулись, и мы увидели, что на улице хлещет дождь. Кто-то стал возмущаться непогодой, но Горький, словно стараясь и тут всех приободрить, сказал:

— А в Италии нынче был снег.

Это было воспринято как нежелание Горького обрывать разговор на полуслове, и его опять засыпали вопросами со всех сторон.

К подъезду подошла машина. Горький поднял воротник летнего пальто, но продолжал стоять, хотя ему надо было сделать всего четыре шага. И мне подумалось, что он не дождя боится, а скорее всего, боится обидеть писателей, не ответив на какие-то их вопросы…

…Вернулся я из Москвы очень задумчивым и вскоре отправился бродить по Алтаю. В пути всегда есть время подумать, да и думается легко. Пешком, с легкой котомкой за плечами (по-горьковски!), я неторопливо шагал по проселкам и тропам предгорий, подолгу сидел у шумливых речек, любовался чудесной природой, ночевал у костров, на заимках и пасеках. Без конца обдумывал горьковские советы и наказы, вспоминал подробности встреч с известными писателями. Иногда слушал рассказы местных жителей об алтайской старине, о годах гражданской войны, а то и просто всякие побасенки и небылицы.

В раздумьях прошло все лето, а осенью твердо решил: буду продолжать литературные занятия, но с удесятеренной настойчивостью! Сама собой появилась мысль — описать то, чему был свидетелем прошлой зимой, когда в деревне начинался великий перелом. Конечно, это было большой дерзостью с моей стороны — браться тогда за повесть, но ведь без дерзости нет и творчества…

IV

Бродя по предгорьям Алтая, я задержался, не помню уж по какой причине, в селе Алтайском, на бывшем Чуйском тракте. И тут внезапно, как это часто случается с молодыми людьми, у меня появилась мысль остаться здесь на годок: молодых всегда тянет что-то повидать, что-то испытать на стороне, вдали от родных мест. Меня назначили учителем в большое село Сетовку, где существовали три школы. До начала школьных занятий оставался еще месяц свободного времени. Скорый в любом деле, за исключением литературного, я немедленно воспользовался этим случаем, чтобы жениться, а потом уж и заняться своей первой книгой. (Об этом случае я упоминаю, конечно, не из желания похвастаться своей легкомысленностью, а только лишь затем, чтобы позднее стало ясно, почему я уехал из Сибири и оказался в Татарии, на Каме.) Но жизнь, как известно, часто путает наши планы. В Сетовке мне было не до книги…

Началась сплошная коллективизация по всей стране. У меня еще были свежи воспоминания о том, как прошедшей зимой создавалось коллективное хозяйство в Верх-Камышенке. Повторяю: осторожно, без горячки, при полнейшей добровольности! Никаких нажимов, принуждений и даже надоеданий!

В Сетовке все пошло иначе…

Как известно, массовое колхозное движение началось прежде всего в основных зерновых районах страны — на Нижней Волге, Северном Кавказе и на Украине. В Сибири — по разным причинам — оно значительно отставало. Но от Сибири никто и не требовал, чтобы она по темпам коллективизации догоняла передовые районы. В январе 1930 года Центральным Комитетом партии было установлено, что коллективизация в нашем Сибирском крае должна быть в основном закончена лишь к весне 1932 года.

Но удивительное дело: несмотря на эту директиву, Сибкрайком ВКП(б) вдруг выдвинул задачу завершить коллективизацию в Сибири уже предстоящей весной. К тому времени по краю вступила в колхоз всего лишь пятая часть крестьянских хозяйств! Таким образом, за оставшиеся три месяца надо было сделать невероятное — вовлечь в колхозы остальные восемьдесят процентов хозяйств!

Естественно, после такой установки по всей Сибири начались перегибы. Карьеристы, пробравшиеся в партию, дали себе полную волю. Зазвучали их грозные приказы: «Выявляйте кулаков!» Но чего, спрашивается, их было выявлять? Настоящие кулаки и так были хорошо известны. Правда, некоторые из них успели «самораскулачиться» — поделить или распродать хозяйства, уничтожить скот и т. д. Но все равно их знали! Да ведь совсем и немного их было в селах: по статистике — не более пяти на сотню крестьянских хозяйств, хотя и эти данные, мне кажется, слегка преувеличены. В последние годы кулаков основательно прижали разными налогами и поборами, ввели для них всевозможные ограничения, например, в использовании наемного труда и аренде земли. Наконец, все они уже были лишены права голоса. Что же было делать карьеристам, которые вознамерились коллективизировать деревню с помощью запугивания и устрашения крестьян? Они стали выискивать, кто в деревне когда-нибудь нанимал батраков, пусть на время страды, хотя это и разрешалось законами того времени, кто когда-нибудь давал соседу плуг вспахать землю или косилку — убрать хлеба. Это были типичнейшие сибирские середняки. Вот таких-то крестьян карьеристы-перегибщики стали самовольно, без всяких обязательных решений собраний бедноты, изгонять из домов и родных селений.

Тяжело вспоминать те дни.

В Сетовке главным карьеристом, с наслаждением творившим беззаконие, оказался секретарь партийной ячейки. Еще в начале зимы он стал настойчиво добиваться ускорения коллективизации в селе. Кстати, она шла неплохо, но секретаря партячейки это не удовлетворяло. В январе же, окрыленный решениями Сибкрайкома, он решил выслужиться так, чтобы прогреметь по всему Алтаю. Что началось тогда в Сетовке! С утра до ночи во всех концах большого села, растянувшегося на много верст, шли напряженнейшие собрания, на которых секретарь партячейки и его подручные, используя самые недостойные приемы, старались объединить в колхоз всех сельчан подряд! Особенно сопротивлявшихся насилию в самое неурочное время (чтобы пострашнее было!) вызывали в сельсовет, где перегибщики вели с упрямыми недостойные коммунистов разговоры, которые начинались обычно с печально известной фразы:

— Ты за Советскую власть?

Если же крестьянин и тут продолжал упорствовать, ему припоминали, что лет пять назад он нанимал безродного паренька в батраки не только на страду, но и до осени. Крестьянин чувствовал, что дело принимает самый дурной оборот, и подписывал любезно заготовленное для него заявление…

Кажется, в середине февраля перегибщики решили провести особенно впечатляющую операцию устрашения упрямых. Однажды к нескольким дворам без всякого предупреждения с утра подогнали подводы, заставили плачущих людей в невероятной поспешности собраться в дорогу и, не разрешив взять с собой даже самое необходимое, отправили обозом невесть куда. Напуганные беззаконием, боясь за судьбы своих семей, крестьяне Сетовки толпами понесли перегибщикам свои заявления о вступлении в колхоз.

Вскоре после этой незаконной операции состоялось собрание сельского актива. Самодовольно рассказав о последних «успехах» коллективизации, секретарь партячейки призвал всех активистов еще более подналечь, чтобы закончить ее первыми в районе. После его речи все долго и угрюмо молчали. И тут я, как говорится, очертя голову, со всей своей горячностью, а может, и запальчивостью выступил против незаконных, авантюристических действий местных властей, извращающих идею коллективизации.

Слух о моем резком выступлении на собрании конечно же немедленно разнесся по всей Сетовке. Это мое выступление давало перегибщикам возможность придраться ко мне и обвинить меня во всех грехах, тем более что оно не было застенографировано: при известном желании мне можно было приписать любые слова. Но я хорохорился, не понимая, какие меня ожидают неприятности. Однако нашлись умные люди, которые посоветовали мне убраться поскорее и подальше от беды.

До сих пор не могу понять, почему меня тогда не сунули в одни сани с раскулаченными, а отпустили восвояси. Должно быть, решили: пусть этот горлопан, мечтающий стать писателем, поскорее скроется с глаз долой.

Морозным мартовским утром наш поезд, идущий из Бийска в Новосибирск, остановился на станции Алтайской — недалеко от Барнаула, на другой стороне Оби. Я вышел из вагона и, по всегдашней привычке, прежде всего бросился за газетами. У ларька стояла большая очередь. На первых полосах газет свежо чернели слова: «Головокружение от успехов». Все расходились от ларька быстро и молча.

Статья была за подписью И. Сталина. Я ее прочел не сходя с места. В ней ясно и определенно заявлялось, что колхозы нельзя насаждать силой, что в процессе их создания никому, кроме наших врагов, не нужны недостойные угрозы по отношению к крестьянам. Первой моей мыслью было сбегать в вагон, схватить свои вещички и немедленно вернуться в Сетовку. Но какой-то голос подсказывал мне не делать этого…

Глава третья

I

В конце лета я распрощался с Сибирью и в удрученном состоянии уехал на родину жены — в Татарию, в село Рыбная Слобода на Каме. С осени стал учительствовать в Урахче, недалеко от Рыбной.

Русские деревни Прикамья во многом отличались от сибирских сел. В них все было для меня новым, непривычным, все, как говорится, не по нраву. Я долго и тяжко скучал по Сибири. И поэтому, быть может, мне особенно хотелось писать о сибирской деревне.

Но то, что происходило в Сетовке, все еще не укладывалось в моей голове. Не имея литературного опыта, обескураженный событиями последней зимы, я не осмеливался взяться за описание их в своей первой книге даже и после того, как некоторые обстоятельства, связанные с перегибами в деревне, несколько прояснились и получили оценку в статье И. Сталина. На душе от тех событий все еще оставался горчайший осадок, мешающий осмыслить их глубоко и описать со спокойной суровостью. И тогда я невольно обратился памятью к Верх-Камышенке, где, как мне казалось, великое дело преобразования деревни начиналось более разумно, во всяком случае без насилия над крестьянином, который, естественно, не мог легко, лишь по чьей-то указке, расстаться со своим извечным хозяйственным и бытовым укладом.

Я решил написать повесть о самом начале великого перелома, о самых первых, не всегда уверенных, но сделанных по своему желанию, вполне самостоятельных шагах сибирского крестьянина по новому пути. События в Верх-Камышенке казались мне тогда вполне ясными; понятными; описывая их, я мог несколько удовлетворить и свой неутихающий внутренний протест против того, что произошло в Сибири последней зимой.

Берясь за создание повести, мне надо было знать, как начиналась коллективизация не только в одной Верх-Камышенке и даже не только в одной Сибири. Я этого не знал. Надо было обладать большой и самой разнообразной информацией о событиях того времени. Я такой информацией не обладал. С моим весьма скромным багажом знаний и впечатлений нельзя было, конечно, создать широкие, правдивые, типические картины начала социалистических преобразований в сельском хозяйстве страны. Но писать-то мне хотелось! И хотя мне были известны непреложные законы литературы, я почему-то все же решил: для создания повести мне с лихвой хватит и того, что сохранилось в моей памяти об одной-единственной сибирской деревне. «Опишу все, как было, что видел своими глазами, и этого будет достаточно, — наивно рассуждал я тогда сам с собой. — Ведь вот Горький, он описывал все, как было…»

Одним словом, работая над первой повестью, я допустил такие просчеты и ошибки, какие характерны для многих молодых писателей, создающих первые книги. Слишком часто я оказывался пленником своих впечатлений, впечатлений одной зимы, и не мог подняться над ними, чтобы оглянуться во времени и пространстве. Однако где-то в моем сознании и тогда уже таилась и давала о себе знать мысль, что надо вырываться из этого плена, если я хочу создать художественное произведение, и эта мысль вступала в борение с моими впечатлениями о Верх-Камышенке. Поэтому я и не назвал ее в повести; там описана, на фоне пейзажа, полюбившегося мне в детстве, некая Сосновка. Той же мысли я обязан и тем, что не стал давать своим героям подлинные имена. Наконец, в процессе работы над повестью у меня далеко не все получалось так, как было в действительности. Без моего желания и каких-либо усилий мои недавние наблюдения странным образом сами собой переплавлялись в моем сознании в никогда не виданные мною, но реальные картины. В такие минуты я все более оказывался во власти своего внезапного разыгравшегося воображения и всегда подчинялся ему с удовольствием и радостью. Вот и получилась у меня первая повесть, к сожалению, из неумелого сплава подлинных фактов и картин, являющихся исключительно плодом вымысла.

Не обошлось у меня, конечно, и без некоторых литературных влияний, особенно в языке. В то время молодая советская литература, особенно о деревне, очень сильно засорялась разным словесным мусором, портящим прекрасный, яркий, цветистый язык русского народа. К сожалению, несмотря на предостережение А. М. Горького, и я по молодости не уберегся от этого опасного поветрия, о чем теперь и сожалею.

Повесть «Наследство» была закончена в конце февраля 1931 года. Естественно, мне хотелось как можно скорее увидеть ее книгой.

Из всех издательств, известных мне в ту пору, меня чем-то особенно привлекло издательство «Московское товарищество писателей» — скорее всего тем, что в его названии глубокомысленно и весьма обнадеживающе звучало прекрасное слово «товарищество». Да и нравились мне небольшого формата, хорошо по тем временам оформленные книжки этого издательства. Их приятно было подержать в руках и помечтать…

Я написал письмо в издательство с разведывательной целью: выведывал, когда может быть издана моя повесть и (о, господи!) на какой гонорар можно рассчитывать в случае ее издания. Такое мое письмо, естественно, не могло не надивить работников издательства, но, как это ни странно, вскоре я получил любезный ответ секретаря редакции писателя Василия Кудашева, погибшего впоследствии на Великой Отечественной войне. Он сообщал, какой гонорар платят за печатный лист и что мою повесть могут издать в текущем году, конечно, при условии, если она будет одобрена.

Вполне удовлетворенный ответом В. Кудашева, я 8 апреля 1931 года отослал рукопись повести в Москву. Она была со всем тщанием переписана от руки на чистой, разлинованной мною бумаге, раздобытой с большим трудом, и переплетена в самодельной обложке из желтого картона. Она и сейчас хранится в моем архиве. С такой рукописью ни одно современное издательство не пустило бы меня и на порог…

Как ни странно, но еще в летний период моя рукопись побывала в руках многих писателей, принимавших активное участие в работе кооперативного издательства. И уже в сентябре я получил из Москвы телеграмму. «Наследство принято гонорар сто пятьдесят необходима легкая редакторская правка согласие срочно сообщайте задерживаем книгу сдачу производство». Легко догадаться, что свое согласие на издание повести я дал немедленно. А 25 октября 1931 года получил из издательства письмо: «Корректуру Вы получите через две недели, точный же срок выхода в свет книги пока определить нельзя. Но в этом году она все-таки выйдет». И я окончательно убедился, что не ошибся в выборе издательства, судя по всему, вся его работа шла именно под знаком высокого писательского товарищества.

Я не случайно так подробно рассказываю о том, как отнеслись в МТП к первой рукописи совершенно неизвестного начинающего писателя, живущего где-то в деревенской глуши. Мне кажется, далеко не каждое современное издательство может похвастаться таким отношением к молодым людям, пробующим свои силы на литературном поприще, и такой поразительной оперативностью в работе.

Все шло как нельзя лучше: рукопись повести была легко отредактирована (к сожалению, очень уж легко!), набрана и сверстана. Но тут случились обстоятельства, не зависящие от издательства: пришлось искать нового редактора. А пока его искали — типография рассыпала набор. И все началось сначала…

II

Весной 1932 года я приехал в Москву с намерением поступить в Сельскохозяйственную академию имени Тимирязева и вскоре наведался в издательство, которое находилось в бывшем Ветошном переулке. Новым моим редактором был назначен писатель П. Парфенов, активный участник борьбы с контрреволюцией в Сибири и на Дальнем Востоке. Он заново просмотрел рукопись и тоже ограничился небольшими поправками. Но людям, знакомым с издательским делом, известно, что не все зависит от редактора, еще выше него есть люди с указующим перстом. Один суровый блюститель на литературной ниве неожиданно потребовал исключить из повести самые острые сцены, а также обескровить главного героя, человека корявого, еще мечущегося в жизни.

Скрепя сердце я вынужден был внести поправки, от которых моя повесть изрядно пострадала. В эти-то невеселые дни я повстречался с Алексеем Силычем Новиковым-Прибоем…

Однажды в издательстве мне посоветовали, заодно с вынужденными поправками, написать сцену крестьянского схода, в которой показать яростное столкновение противоборствующих сил в деревне. Этот совет я принял охотно: действительно, такая сцена была бы нелишней в повести. Мне дали бумаги и казенное перо. Часа через два я вручил заведующей редакцией пять исписанных страниц и вновь занялся своей рукописью.

Войдя в редакцию спокойным, размеренным шагом, Алексей Силыч поздоровался с работниками издательства, которые дружно поднялись со своих мест, и остановился у стола заведующей редакцией. Кивнув в мою сторону, негромко спросил:

— Кто?

Услышав, что сидевший за столом в углу длинноволосый парень, успевший до черноты загореть на весеннем солнце, с засученными рукавами сатиновой рубахи домашнего покроя, и есть начинающий писатель-сибиряк, Алексей Силыч тут же направился ко мне и заговорил с тем оживлением, какое показалось мне несвойственным человеку неспешной походки и осанистой фигуры.

— Ну, давайте знакомиться… — Он назвал себя, крепко пожал мою руку и даже ненадолго задержал в своей, вглядываясь тем временем в мое лицо. — Совсем мальчишка! Сколько вам? А мне показалось, даже меньше двадцати. Впрочем, я догадывался, что наш сибирячок совсем молод. По рукописи видно. Да, начали вы рано и времени у вас в запасе еще много. Что, небось измучили вас тут строгие товарищи? Ничего, привыкайте. У писателей путь нелегкий, ухабистый. У вас все еще будет впереди — и разные преграды, и неудачи. Без этого не проживете. Только никогда не вешайте головы!

Я оказался выше Алексея Силыча ростом, что было — подумалось мне — какой-то противоестественной несуразностью. Вначале это серьезно смутило меня, но вскоре, вслушиваясь в рассуждения Алексея Силыча о литературном труде, о литературе, я почувствовал, что с каждой минутой вроде бы убываю в росте, а он, коренастый усач, поднимается надо мною все выше и выше — во всей своей богатырской силище и красоте. Я хорошо знал книги Алексея Силыча, вышедшие к тому времени («Цусима» еще не появлялась в печати), и, как все читатели, считал его одним из больших писателей Советской страны. Да и внешне он, моряк, всегда виделся мне человеком саженного роста. Так что мое давнишнее представление об Алексее Силыче при первой встрече легко взяло верх над реальностью.

— Чем занимаетесь в деревне? — вдруг спросил Алексей Силыч.

— Учительствовал.

— Ну, я так и знал! — воскликнул Алексей Силыч. — Да и кто еще в деревне мог написать такую повесть? Грамотных людей там пока мало. Скажу прямо — вы хорошо знаете деревню, знаете мужиков, народный язык…

Он начал подробно говорить об отдельных эпизодах повести, о разных героях, изображенных в ней, о диалоге, о пейзаже.

— У нас тут, в издательстве, многие читали вашу повесть, — пояснил Алексей Силыч и назвал имена нескольких писателей. — И читали с большим интересом: книг-то о современной деревне еще очень мало. Жаль только, что задержалось издание повести. Очень жаль. Ведь она могла появиться раньше некоторых других книг о коллективизации, а это очень важно в писательском деле. Со временем узнаете! Теперь же волей-неволей, а придется делать в ней кое-какие поправки, а то еще обвинят в плагиате.

— Все уже сделано, Алексей Силыч.

— Знаете, — выслушав меня, продолжал Алексей Силыч, — у нас тут недавно опять разговор был о вашей повести. Раз уж издание задержалось, надо бы вставить одну сценку — описать сельский сход.

— А вот она, Алексей Силыч, — сказала заведующая редакцией, поднимаясь и протягивая ему мои листы.

— Ну-ка, ну-ка…

Он сел за стол заведующей редакцией и, слегка нахмурясь, сосредоточась, стал читать.

Для меня потянулись томительные минуты. Несколько раз я быстро, с опаской взглядывал на Алексея Силыча, стараясь понять, какое впечатление производит на него описанная мною сельская сходка. Мне казалось, он читает почему-то слишком медленно, становится все серьезнее и задумчивее, все сильнее хмурит брови. Меня слегка зазнобило. Шутка ли, на моих глазах известный писатель читает только что написанную мною сцену из жизни деревни. Что будет? Почему он хмурится? Вот сейчас как окатит холодной колодезной водой!

Закончив чтение, Алексей Силыч не спеша перебрал все листы, затем обратился к заведующей редакцией с некоторой недоверчивостью:

— Когда же успел?

— А вот сейчас!

— Здесь? Хм… — И только после этого, взглянув на меня, поднялся и заговорил опять оживленно: — А ведь хорошо, очень хорошо вышло! Живая сцена! Это как раз то, что надо было дописать для усиления социального накала в повести. Теперь обнажилась вся классовая борьба. Поздравляю. Массовые сцены писать очень трудно, по себе знаю.

Тут начался общий разговор на литературные темы, какие всегда случаются в редакциях. Все, о чем говорилось, мне было чрезвычайно интересно, но я чувствовал себя неловко — вроде подслушиваю. Я засобирался уйти, но Алексей Силыч вдруг остановил:

— Обождите, вместе пойдем.

Мы долго гуляли по тихим тогда улицам у Красной площади, потом спустились в Александровский сад.

— Я ведь бывал на Алтае во время гражданской войны, — сказал мне Алексей Силыч. — Немного, но сибиряков знаю. У вас они в повести — живые люди. Как сейчас живет деревня? Чем дышит?

Мне пришлось подробно рассказать о том, как постепенно налаживается жизнь в деревне. Алексей Силыч задавал самые неожиданные вопросы. Меня даже удивило, что «морской» писатель так глубоко интересуется всем, что происходит на «суше», всей новью сибирской глуши.

— Да, знаете вы деревню, — выслушав меня, еще раз заключил Алексей Силыч. — Вот и вышла у вас книга. Давно пишете?

— Года четыре.

Он посмеялся, покачал головой.

— Печатались?

— Были небольшие рассказы в газетах.

— Значит, первая книга? Как вы задумали ее написать? Что подтолкнуло?

Я ответил, что события года великого перелома произвели на меня неизгладимое впечатление и мне сразу же захотелось рассказать о них в повести. Но взяться за нее решился лишь после того, как три года назад побывал на Всероссийском съезде крестьянских писателей и послушал Горького.

— Вон что! И здесь Горький! — воскликнул Алексей Силыч. — Ну, вам здорово повезло! Перед такой трудной дорогой, какая перед вами, да послушать Горького — это все равно, что запастись на всю дорогу хлебом. Расскажите-ка…

Выслушав мой рассказ о встрече и беседе Горького с крестьянскими писателями в начале лета 1929 года, Алексей Силыч неожиданно предложил:

— Вот выйдет книга — пошлите ее Горькому. Он любит молодых.

— Страшно, — признался я откровенно.

— Это хорошо, что робеете перед ним. А все же пошлите…

И продолжал выведывать с явной заинтересованностью и доброжелательностью:

— Какие у вас сейчас планы?

Услышав о моем намерении поступить в Сельскохозяйственную академию имени Тимирязева, где проводился весенний набор, Алексей Силыч поразился:

— Вот те на! Агрономом захотели быть? Да зачем вам это? Какая-то блажь.

Я смутился и ответил как пришлось:

— Все же высшее образование…

— У меня вот низшее, да пишу, — возразил Алексей Силыч. — И, говорят, неплохо. А у Горького какое? Нет, молодой человек, не дело задумали! Потратьте-ка лучше пять лет на литературное самообразование. Вы должны стать не агрономом, а писателем. И никуда вы теперь не денетесь — станете! Хотя для этого вам надо поднакопить побольше знаний. Выйдет у вас книга — это для начала очень хорошо. Но помните, что это только начало. Чтобы писать дальше, нужно многое знать. Составьте-ка свою пятилетку самообразования — и выполняйте ее строго, пока не выполните!

И тут же, увлеченный своей мыслью, Алексей Силыч стал советовать, что должно быть включено в мою «пятилетку самообразования» из общественных и исторических наук, из теории и истории литературы. Он настойчиво рекомендовал заново перечитать всех классиков, причем с карандашом в руках, и постараться понять особенности их творческой работы — как они строили композицию своих произведений и диалог, какие использовали детали для изображения своих героев, их внутреннего мира.

— Включите в свой план только то, что непременно нужно знать писателю, — наказал Алексей Силыч. — Ничего лишнего! Зачем вам, скажем, знать химию? Вам другая химия нужна — химия творчества. Вы ведь только что вспоминали о речи Горького…

Да, конечно, в речи Горького, слышанной мною три года назад, очень сильно прозвучал призыв к писателям, особенно молодым, — учиться и учиться, чтобы в совершенстве овладеть своим делом и стать достойным своего высокого звания. Я никогда не забывал этого напутствия, но рано обзаведясь семьей, часто переезжая с места на место, не мог выполнять его с тем усердием, какого оно заслуживало. И вот Алексей Силыч подсказал, как можно в моем затруднительном положении самостоятельно набраться ума-разума для литературной работы.

В издательстве я бывал каждый день. С моей повестью вышла еще одна заминка: кому-то не понравилось ее название — «Наследство». И не потому, пожалуй, что оно не отвечало основной мысли повести. От него будто бы веяло какой-то стариной. (Как известно, в те далекие годы из печати изгонялись многие даже великие и дорогие нашим сердцам слова.) Но писателям хорошо известно, как иной раз бывает трудно дать название своей книге.

Я просидел в издательстве часа два в поисках нового названия и, так и не найдя его, в расстройстве скомкал исписанные листы, бросил их в редакционную корзину и пообещал подумать дома. Но и дома мои поиски оказались безуспешными, о чем мне с большим огорчением и пришлось сообщить по телефону в издательство.

— А вы не огорчайтесь, — успокоила меня заведующая редакцией. — Вы название уже придумали. Очень жаль, что вы быстро ушли. Вскоре к нам зашел Алексей Силыч, и мы ему все рассказали. А он, знаете ли, вытащил из корзины ваши скомканные листы и там нашел название — «Гремящий год». Согласны? Соглашайтесь!

Мне не очень-то понравилось это название, но все же оно, конечно, было подходящим для повести о годе великого перелома.

— Ну, вот и окрещена ваша книга, — с облегчением сказала заведующая редакцией. — Благодарите Алексея Силыча. Обложку заказываем художнику Милашевскому. Хороший художник! И оформит книгу быстро.

…После нескольких дней раздумья я послушался Алексея Силыча и отказался поступать в академию: решение стать агрономом конечно же было у меня случайным, навеянным, скорее всего, неудовлетворенностью своей учительской деятельностью. Что и говорить, в глубине души я давно уже хотел стать только писателем, но не всегда был уверен в своих возможностях, а встреча с Алексеем Силычем, его ободряющие слова укрепили мою уверенность и мои душевные силы.

Узнав о моем решении, Алексей Силыч поинтересовался:

— Какие же теперь у вас планы?

Я весь вспыхнул, но признался:

— Хочется остаться в Москве.

— Одобряю, — без всякой заминки, чего я никак не ожидал, сказал Алексей Силыч. — Запас деревенских наблюдений у вас порядочный. Теперь можете пожить и в городе. Тем более что здесь и возможностей для самообразования куда больше, чем в деревне. Да и среди писателей вам надо побыть. А где будете работать?

— Вероятно, в «Совхозной газете».

— Тоже одобряю. Жить в Москве, а ездить по всей стране — это для вас очень хорошо. Шире станет кругозор.

После этого Алексей Силыч при каждой новой встрече спрашивал, как продвигаются мои поиски жилья в Москве. Однако найти его в столице было очень и очень трудно; у меня всюду оказывалось много конкурентов, да еще с туго набитыми кошельками, — они могли оплатить жилье хоть за два года вперед. Мои неудачи огорчили Алексея Силыча, и однажды он опять сказал мне:

— Вот выйдет книга, пошлите ее Горькому. Он поможет вам устроиться в Москве.

Но тут я остался несговорчивым:

— Я не осмелюсь, Алексей Силыч.

— Жаль. Он любит помогать молодым.

Я знаю, что многие читатели недоверчиво относятся к воспоминаниям о встречах со знаменитыми людьми. И не зря! Бывает, задним-то числом иной и присочинит кое-что… Только это и заставляет меня привести здесь некоторые строки из своего письма от 12 мая 1932 года брату Фаддею. Какой-никакой, а это все же документ, появившийся под свежим впечатлением, вроде записи в дневнике. Рассказав брату о всей печальной истории с изданием книги, я писал: «Но что меня все эти дни радует, так это отзыв Новикова-Прибоя о моей книге. Он меня затормошил, наговорил столько комплиментов и предсказаний о моей будущей деятельности — ужас! Очень удивлялся, что не напечатал книгу в толстом журнале. И сказал, что она на него произвела громадное впечатление. И еще сказал, что передает не только свое мнение, а целой группы: Никифорова, Перегудова, Низового… Все они читали мою книгу, и у всех одно мнение… Это, знаешь ли, самое большое вознаграждение за мои труды. Новиков-Прибой очень жалел, что я никак не «прицеплюсь» к Москве… Очень мягкий, простой человек…»

Кстати, в моих письмах брату рассказывается о нескольких встречах с Алексеем Силычем, о разных его советах, в том числе и о совете послать книгу Горькому.

Прижиться в Москве мне так и не удалось — не хватило выдержки. В один из первых июльских дней я последний раз побывал в издательстве, посмотрел рисунки Милашевского к своей повести — она уже вновь была сдана в производство. К сожалению, на прощание мне не удалось повидаться с Алексеем Силычем: его, кажется, не было в Москве.

Повесть «Гремящий год» вышла в конце лета 1932 года. К моему удивлению, она не осталась незамеченной в большом потоке литературы. В печати о ней появились отзывы, в которых, как водится, содержались и положительные оценки и высказывалось немало справедливых критических замечаний. В особо доброжелательной рецензии Г. Пушкарева, например, напечатанной в журнале «Сибирские огни», говорилось:

«У Бубеннова много свежих образов, большое знание деревни, быта, психологии героев. Несмотря на ряд больших срывов, упущений, Бубеннов во многом (но не во всем) художественно убеждает читателя, заставляет верить себе, а это уже значительное достижение писателя, тем более молодого».

…Повесть «Гремящий год», хотя и была написана без достаточного опыта и широкого взгляда на жизнь, все же сделала свое дело, окончательно утвердив меня, в дерзкой мысли посвятить себя литературному труду, и тем она мне дорога. И еще дорога тем, что в годы молодости свела меня с прекрасным писателем и человеком — Алексеем Силычем Новиковым-Прибоем. Его отеческие, задушевные, беседы со мною были для меня тем откровением, какое помогает разглядеть многое, что ожидает тебя впереди, и той большой мудростью, без какой, может быть, и не состоялась бы моя литературная судьба. И здесь хочется сказать, что моя сердечная признательность Алексею Силычу за все доброе, что он сделал для меня, не только выдержала испытания временем, но с годами стала еще глубже и проникновеннее — под старость с особой чувствительностью познаешь добро.

III

За полтора года, пока издавалась моя первая книга в Москве, воды утекло много. Развитие моих литературных взглядов и вкусов шло своим чередом и, вероятно, довольно быстро, как это обычно бывает в молодости. С целью контроля за своей памятью я перечитал десятки своих писем брату Фаддею; он передал их мне в копиях, по какому-то своему наитию, вскоре после войны. С братом я переписывался всегда предельно искренне, и поэтому мои письма являются своеобразными чистосердечными отчетами перед ним или даже страницами моего дневника того времени. Я не считаю большим грехом, рассказывая о далеких годах, ради установления истины приводить иногда выдержки из своих писем. Ведь это лучшее доказательство того, что я не сочиняю сейчас свою литературную биографию, а стараюсь описать ее такой, какой она сложилась сама собой.

Прежде всего, что такое первая книга в жизни молодого человека, который стремится стать писателем? В личном плане она имеет иногда большое значение, заставляя автора пережить незабываемые минуты радости, которые, быть может, явятся внутренним толчком для дальнейшего творческого роста. В общественном же плане она чаще всего еще ничего не значит. Читая ее, никогда не осмелишься сказать, что на свет появился новый писатель, со своей особой судьбой в литературе. Писателем чаще всего становятся лишь после второй, а то и третьей книги. Автор одной книги — всего лишь одаренный человек, как говорится, подающий надежды.

Мне еще в молодости была известна эта суровая и непреложная истина. В мае 1931 года, через полтора месяца после того, как рукопись первой повести была отослана в издательство, я писал брату: «Сейчас мне хорошую книгу не написать. Чувствую, что есть способность кое-что выхватить из жизни, но только кое-что…» А в январе 1932 года, до поездки в Москву, где готовилось издание повести, писал ему же: «Знаю, что моя книга затеряется в большой книжной макулатуре. Плоха она». А вот что в письме из Москвы: «Я ни одного плохого отзыва о книге не слышал, а наоборот, все прямо восторженные. Я только удивляюсь, тем более что сам считаю ее слабой». Наконец, получив и прочитав свою первую книгу, я вскоре взялся было готовить новую редакцию повести, с внезапно появившейся тайной мыслью о ее переиздании в улучшенном виде, но вскоре почувствовал, что мне хочется не только внести поправки, переделать некоторые сцены или вписать новые, но вообще всю ее переписать заново. Тогда я еще не знал, что этому надо было только радоваться, и в большом смущении навсегда покончил со своей неразумной затеей.

Совершенно очевидно, что к тому времени, когда вышла моя первая книга, мной владели уже новые, более высокие требования к своей работе. И время, и обстоятельства, в каких я оказался весной 1932 года, работали на меня, а я пусть отчасти и безотчетно, но воспользовался этим с немалой для себя пользой. Одни встречи с А. С. Новиковым-Прибоем не только поддержали меня в моих литературных начинаниях, но и помогли понять многое, без чего нельзя продолжать их успешно. Не прошло даром и общение со многими другими писателями, с которыми я ежедневно встречался в «Доме Герцена» на Тверском бульваре. Но, пожалуй, самое главное: тогда только что было опубликовано прогремевшее, как гром в горах, Постановление ЦК ВКП(б) о перестройке литературных организаций, положившее начало новому этапу в развитии советской литературы. «Знал бы ты, как его встретили писатели!» — с восторгом сообщал я брату. Знаменательное, воистину историческое постановление вызвало огромное оживление в литературных кругах, горячие разговоры о будущем литературы, переоценку всего, что было сделано в ней до той поры. Все это и для меня не прошло бесследно. Я тоже с радостью воспринял новые веяния в литературе и с решительностью, свойственной молодости, начал уточнять свои взгляды. «Давай, брат, подальше от штампа, — советовал я брату, который тоже пробовал свои силы в литературе. — Надо совсем отбросить формулу, как правило вводимую в произведение: бедняк — середняк — кулак. Безусловно, бедняк тверд, середняк — качается. Безусловно, кулак вредит. Все это старо. Ты знаешь, что в жизни это не так просто. Покажи их, но не кричи, не выпячивай, а дай человека».

…Да, я совсем недолго радовался своей первой книге и, конечно, не кичился ею. В селе Рыбная Слобода, где я поселился в тот год, почти никто и не знал, что у меня вышла книга в Москве. Я очень счастлив, что, несмотря на молодость, без малейшего головокружения пережил опаснейшее событие — выход в свет первой книги. Для начинающего автора очень важно не ошибиться в самооценке своего первенца. Любуйся им, коль охота, да не теряй головы!

Не менее важен вопрос и о второй книге.

Не всегда, конечно, так бывает, но чаще всего первое произведение пишется почти исключительно на основе своих личных впечатлений. Для дальнейшей работы у молодого автора, имеющего скромный жизненный опыт, их уже не хватает. Приходится в помощь памяти гораздо чаще, чем прежде, подключать творческое воображение. Это и есть начало профессиональной литературной работы. Оттого, какие способности покажет пишущий в овладении элементами профессионализма, можно сказать что-то более определенное о его будущей литературной судьбе. Случается, что пишущий даже широко прославится со своей первой книгой. Но это, повторяю, ничего не значит. Писателем он станет только тогда, когда научится, умело вычерпывая из кладовой своей памяти все, что есть в ней интересного, давать полную волю своему воображению, поверит в то, что с его помощью способен создать правдивые, реалистические картины жизни народа, его истории.

Перед второй книгой обычно случаются заминки. Была одна и у меня, хотя, правда, не продолжительная и не мучительная. О чем я мог тогда писать? Да опять же о деревне! Значит, нечто вроде продолжения «Гремящего года»? Но я еще не смирился с тем, что творилось в Сетовке и по всей Сибири. Признаюсь, это отпугнуло меня от темы колхозной деревни. Я понимал, что мне не удастся поведать, подлинную горькую правду, а ограничиться полуправдой считал недостойным делом.

Размышляя о событиях в деревне, я как-то невольно оглянулся на свое совсем еще недалекое детство и увидел сибирских партизан, создающих коммуну «Новый мир» на берегу озера Молоково. Мне припомнилась прежде всего нравственная сторона всех событий, связанных с созданием коммуны. В нее никого не загоняли силой. Бедняки шли в коммуну по доброй воле, шли с великой верой, что именно в ней найдут свое счастье. Не зная, как строить коллективную жизнь, они между тем строили ее с необычайным вдохновением, с горячей, пусть и несколько наивной мечтой о светлом будущем, до которого — казалось — можно дотянуться рукой. И я решил, что сейчас, когда началась грандиозная перестройка сельского хозяйства, следует напомнить о том, в какой атмосфере появились первые ростки коллективизма в сибирской деревне, на какой почве они взошли, что являлось для них живительной средой. Все это для того, чтобы заставить иных поглубже задуматься над поисками более разумных, более человечных путей переделки извечных устоев и быта.

В новой повести, как видно из сказанного, закладывался некий полемический заряд. И хотя я решил, следуя правде истории, показать падение коммуны, весь ее пафос заключался в показе той удивительной атмосферы, в какой зарождалось великое дело.

Жилось мне тогда, при небольшом заработке, скудно. Но хуже того — часто не было керосина, не хватало даже плохой бумаги. А у меня уже тогда выработалась сохранившаяся в течение всей жизни привычка переписывать рукопись от руки не менее трех раз, а уж потом — на машинке. Кстати, только когда пишешь от руки, только тогда, по моему глубокому убеждению, чувствуешь, как идет у тебя слово за словом, как из них, подчиняясь определенному ритму, складываются фразы, как отдельные слова и фразы, появляясь на бумаге перед твоим взором, влияют на развитие, на бег твоих мыслей. Когда водишь пером (желательно — хорошим пером!) по-чистому листу бумаги (желательно — хорошей бумаги!), у тебя устанавливаются особые, можно сказать, интимнейшие отношения со своей рукописью. Таинственное физическое соприкосновение с бумагой — с помощью пера — вызывает творческое волнение и дает толчки воображению. Работая пером, удобнее делать и немедленные поправки, почти не прерывая течения письма.

Я был доволен своей второй повестью. Впрочем, это бывает почти всегда, когда закончишь новое произведение: естественное облегчение вызывает и безотчетное удовлетворение своим трудом. Но, как правило, ненадолго. Уже зная это, я писал брату о новой повести: «Возможно, она мне будет нравиться больше года».

Повесть о сибирской коммуне не увидела света. По совету А. С. Новикова-Прибоя я послал ее в издательство «Московское товарищество писателей», где она вскоре и была принята к изданию. Однако перестройка литературных организаций повлекла за собой и перестройку издательского дела. Издательство «Московское товарищество писателей» прекратило свое существование, и моя рукопись исчезла в какой-нибудь бумажной свалке. Так довольно быстро сбылось одно из предсказаний Алексея Силыча, что впереди у меня еще будут всякие неудачи.

Я довольно быстро и легко смирился с пропажей рукописи, а со временем почти полностью позабыл содержание повести. Стало быть, очень хорошо, что ей не суждено было появиться на свет!

IV

Но ничто в писательской работе не проходит бесследно. Описывая бывших сибирских партизан, создавших коммуну, я невольно предавался воспоминаниям о днях гражданской войны в Сибири. Эти воспоминания подогревались моей тоской о родном крае.

Считаю, что писателю, особенно молодому, вредно отрываться от родной почвы. Какой ни есть он, отчий край, все равно он обогащает писателя гораздо больше, чем чужие места. Счастлив тот писатель, какой никогда не расстается со своей маленькой родиной надолго, а если и расстается по нужде, то не теряет с нею духовной связи. Счастлив тот, кому удается хотя бы время от времени посещать родные места, постоянно наблюдать за теми переменами, какие там происходят, за жизнью своих однопоселенцев и сородичей, знать все их помыслы, радости, успехи и неудачи. Такая связь лучше, чем что-либо другое, дает писателю возможность познать жизнь всего родного народа, услышать сердцебиение большой Родины.

Думаю, что именно тоска по Сибири и породила у меня тогда мечту описать историю гражданской войны на ее просторах, историю борьбы с белогвардейщиной. Вполне вероятно также, что сказалось влияние «Тихого Дона», который был у меня настольной книгой. Кто тогда из молодых писателей, потрясенный шолоховской эпопеей, не пытался писать свою эпопею о гражданской войне в родных местах? Им несть числа.

Мечта о большом сибирском романе не покидала меня до самого начала Великой Отечественной войны. Долгие годы были затрачены на добывание и изучение исторических материалов, на раздумья и овладение сложной темой.

Но я никогда не забывал и о советах А. М. Горького. Да и как их было забыть? С переездом Алексея Максимовича в Москву литературное движение в стране стало бить ключом, повышались требования к мастерам художественного слова. В газетах стали появляться статьи с острыми критическими замечаниями о творчестве именитых писателей, которых раньше не было принято задевать в печати. Появился журнал «Литературная учеба». Создавался Литературный институт. Все, все указывало на то, что, если хочешь заниматься литературой, надо учиться и учиться, надо как бы начинать все сначала, но на более высокой основе. Поехать в Москву, в Литературный институт, я не мог по семейным обстоятельствам. Оставалось заниматься самообразованием, как советовал А. С. Новиков-Прибой.

Еще в Москве я разработал план самообразования, рассчитанный на несколько лет. Из Москвы привез довольно много разных учебников, пособий, справочников и книг. Но привезенного оказалось, конечно, недостаточно. На последние гроши начал выписывать необходимые книги и журналы. Хорошо, что вся классика оказалась в районной библиотеке, собранной из частных библиотек в годы революции. Обнаружил я в Рыбной Слободе и целый склад еще неразобранной литературы. Здорово наглотался я на том складе пыли, но зато в моих руках оказался словарь Даля и много нужнейших книг, в том числе о гражданской войне в Сибири.

Все мои дни были заняты службой, которая давала ничтожный заработок, добыванием хлеба и необходимой снеди, заготовкой дров и стоянием в разных очередях; а вот ночи — ночи напролет просиживал над книгами, да еще при маленькой лампешке, а то и при коптилке. Пришлось отказаться от многих развлечений, хотя молодость и звала в люди. Каждая свободная минута отдавалась овладению теми знаниями, без каких невозможно преуспеть на литературном поприще, и поискам полезного для будущего заветного труда. Зимой никому из родных не удавалось уговорить меня делать хотя бы маленькие передышки. После многомесячных ночных сидений весной меня шатало, как говорится, без ветра.

Кроме изучения разных наук, я много времени затрачивал на чтение художественной литературы, главным образом русской классической. Причем читал я ее не как прежде, забывая обо всем на свете, а с карандашом в руках, делая для памяти самые различные заметки. С особенным вниманием следил за логикой развития характеров героев, за тем, как русские писатели, явно избегая длинных, утомительных описаний, стараются раскрыть образы своих героев через их поступки и в зависимости от этого с необычайной естественностью и жизненностью строят свои произведения. Вначале меня больше всего интересовала композиция небольших, немноголюдных романов Тургенева. Записывая содержание его романов, главу за главой, я вдумывался в то, почему у него возникали те или иные ситуации при развертывании конфликта, и как одна ситуация неизбежно порождала другую, и какие это вызывало иногда внезапные, но неизбежные, закономерные повороты в судьбах описываемых людей, и что в конечном счете ломало или возвышало их жизни. Эти записи помогали мне понять, как Тургенев, желая выразить свои определенные мысли, взгляды, задумав создать определенные образы, очень экономно, расчетливо, не расплываясь по древу, придавал своим романам изящные литературные формы. Со временем дело дошло и до изучения сложных, многоплановых романов Л. Н. Толстого. Я был поражен его редчайшей своеобычностью в построении своих величайших творений, что не всегда замечается при быстром чтении.

Не знаю, насколько разумен был этот мой опыт литературного самообразования, но я всегда чувствовал, что он не прошел для меня даром.

Читая разные произведения — и классические, и современные, я также выписывал из них на небольшие листки чем-то понравившиеся мне места, отдельные фразы и те слова, какие я не знал или употреблял редко. С целью выискивания таких слов читал (именно читал!) разные словари, прежде всего словарь Даля, и разные энциклопедии. Постепенно у меня создавался свой необычный «словарь» слов, каких я прежде не знал или какие еще не твердо закрепились в моей памяти. Время от времени я просматривал его, постепенно пополняя свои словарные запасы. По себе знаю, что при такой длительной, настойчивой практике можно многое почерпнуть из сокровищницы русского языка.

В своей учебе я не пользовался никакой консультацией и, возможно, допускал какие-то ошибки и просчеты. Скажем, однажды у меня мелькнула такая мысль: а не попробовать ли переписать от руки один из шедевров русской литературы? Конечно, не для того, чтобы потом подражать автору в его манере письма. Нет, я так рассуждал: авось мне станет понятнее, как у великого классика, следуя за его мыслью, слагались фраза за фразой, создававшие определенный ритм романа, почему у него появлялись те или иные слова, при каком условии он переходил от описания к диалогу или пейзажу, то есть как строил композицию каждой отдельной сцены. И я начал медленно, очень медленно переписывать одно из совершеннейших творений отечественной литературы. Я вдумывался в каждую фразу, стараясь хотя бы в какой-то незначительной степени, хотя бы отдаленно почувствовать, почему именно она, а не какая-либо другая появилась в рукописи автора. Мне казалось, что, переписывая роман, я гораздо лучше, чем даже при замедленном чтении, чувствую, почему в одном месте автор делает диалог очень пространным, а в другом — кратким до предела, в одном месте пейзажу отводит чуть ли не целую страницу, а в другом — всего две или три строки, где и при каком условии пользуется внутренним монологом, и опять-таки то необычайно многословным, то, наоборот, сдержанным.

Острословы могут, конечно, посмеяться над таким моим занятием в молодости, как над бесполезной причудой. Я и сам не очень-то уверен в его большой пользе. Однако уже после войны я с удивлением узнал, что еще два писателя в молодые годы с той же целью, что была и у меня, тоже «чудили», переписывая от руки классические романы! Совсем же недавно мне стало известно, что Леонид Леонов как-то обмолвился, что «начинающему прозаику совсем не худо переписать от руки «Капитанскую дочку», а Алексей Югов, готовясь к работе над историческим романом, переписал от руки сотни страниц Галицко-Волынской летописи…

V

Четыре года я усиленно занимался литературным самообразованием. Но это не значит, что у меня случился тогда длительный перерыв в литературной практике. (Перерывы в творческой работе, даже небольшие, очень вредны!) Дело в том, что с осени 1933 года я стал газетчиком. Сначала около года работал в политотдельской газете МТС (в Рыбной Слободе на Каме), затем — в республиканской газете «Красная Татария» (Казань).

Для начинающего писателя работа в газете весьма полезна. Писатель не должен гнушаться никакой мелкой газетной работой — она окупится сторицей. Она учит искать нужное слово, учит писать экономно, выразительно. Начинающий писатель в газете, как говорится, набивает руку. Он должен пройти весь путь газетчика — от писания мелких заметок до очерков на различные темы.

Я прошел этот путь. Писал все, что требовалось газете, всегда серьезно, дотошно изучая то, о чем хотел поведать читателю. В поисках материалов исколесил всю Татарию, встречался со многими интересными людьми — известными летчиками, первыми Героями Советского Союза, участниками автопробега Москва — Каракумы, учеными, писателями, художниками, спортсменами, партийными и советскими деятелями, хозяйственными работниками, строителями, геологами. Всех не перечесть! Часто выезжал в Москву — то на открытие сельскохозяйственной выставки или пуск метро, то с экскурсией колхозников на канал имени Москвы, то на первую сессию Верховного Совета первого созыва…

Работа в газете расширила мой кругозор, усилила зоркость взгляда, научила быстро ориентироваться в бурном потоке общественной жизни, быстро замечать в ней наиболее интересные, значительные явления, научила общению с людьми, умению по малейшим признакам распознавать их характеры. Эта кипучая, нелегкая работа стала и отличнейшей школой, позволившей мне окончательно выработать свой стиль и утвердиться в своих взглядах и пристрастиях. Наконец, работа в газете приучила избегать водолейства, самого большого зла в нашей литературе.

Однако при всей очевидной пользе, какую дает работа в газете, я довольно быстро начал тяготиться ею: она не оставляла времени для заветного дела, которое все настойчивее звало меня к себе.

С начала 1937 года я вновь активно занялся литературной работой. К этому времени я был, конечно, уже не тем зеленым юнцом, который когда-то написал повесть о годе великого перелома в сибирской деревне. За четыре года я значительно пополнил запасы своих знаний и всевозможных жизненных наблюдений. А в результате серьезного изучения истории гражданской войны в Сибири и Поволжье у меня скопилось столько интереснейших материалов, что их уже невозможно было держать под спудом. Да и чувствовал, что могу сделать новый, более твердый шаг в литературе, что его пора сделать, иначе будет поздно.

Немало времени потратил я тогда на обдумывание своего сибирского романа. Постепенно складывались планы отдельных его частей, появлялись в воображении многочисленные герои, имевшие уже свои имена. Замысел то воодушевлял меня, то — чаще всего — своими масштабами приводил в уныние. Понимая, что мне не объять необъятное, я всячески старался ограничить свой замысел, сделать его более локальным, взять главное, характерное для того времени, какое собирался описать в будущей книге. Наброски плана задуманного романа занимали около восьмидесяти страниц на машинке; отдельно были написаны характеристики основных героев и их портреты.

Сделал я тогда и некоторые наброски для романа: одну главу — о контрреволюционном сборище в Томске, где тайно создавалось «Сибирское правительство», несколько глав — о приезде Колчака из Японии во Владивосток, о его встрече с Гайдой, захвате им власти в Омске, а потом — о поездке на фронт. Более ста страниц было написано о жизни в деревне в предгорьях Алтая весной восемнадцатого года, о падении там Советской власти после белогвардейского мятежа.

Но как ни успешно шла подготовка к созданию большого исторического полотна о Сибири, я чувствовал, что она далеко еще не закончена. Между тем мне уже не терпелось сделать новый шаг. И тогда я решил, что те материалы, какие определенно не будут использованы в основной работе, надо использовать для создания небольших произведений. Кстати, это могло быть и хорошей тренировкой перед большой дорогой.

Прежде всего я решил написать повесть «Бессмертие», в которой на основе подлинных событий рассказать о том, как летом восемнадцатого года белогвардейцы уничтожали первых строителей Советской власти на «барже смерти», ходившей по Каме. Однако небольшая повесть складывалась чрезвычайно медленно: я переделывал ее не однажды, добиваясь наибольшей правдивости и выразительности в описании одной из трагедий гражданской войны. Но любая переделка, как известно, требует определенного времени на обдумывание каких-то новых ситуаций, новых ходов в развитии сюжета. Тут неизбежны и паузы. Эти паузы я заполнял работой над рассказами, главным образом, тоже о гражданской войне.

В то время я писал брату Фаддею: «Так вот, после длительного перерыва в литературной работе, эти две повести («Бессмертие» и «Чужая земля») — учеба, и учеба, кажется, не плохая. Это для меня своеобразные курсы по подготовке в вуз литературы… Теперь, брат, стараюсь держать экзамен! Надо торопиться — годы уходят! И хотя не существует возрастных ограничений при приеме в вуз литературы, но как-то неудобно будет являться туда с седенькой бородкой… Где-где, а уж на литературном поприще я буду настойчиво биться до тех пор, пока не напишу хорошую книгу. Мне, брат, многого не надо. Смею тебя уверить, что я бы удовлетворился одной хорошей книгой».

Писать приходилось только ночами, после того как выдохнешься на работе в редакции. Обстановка в конце тридцатых годов, надо сказать, была весьма неблагоприятной для творчества. Приходилось постоянно жить в необычайном напряжении. Как и все, я не был в состоянии понять, что происходит вокруг; многое невольно вызывало внутренний протест. И все же надо было, как говорил А. Фадеев, «жить и исполнять свои обязанности». Эту последнюю фразу из «Разгрома» я написал на отдельном листке и вывесил над своим домашним письменным столом.

Некоторые мои друзья считали, что я, увлекаясь темой гражданской войны, сознательно ухожу от современности. Но они ошибались. Я был уверен, что поступаю правильно. Меня не смущало то, что о гражданской войне было написано уже немало талантливых произведений. Как известно, в те годы то в одном, то в другом месте полыхали военные пожары, в воздухе чувствовалось обжигающее дыхание приближающейся большой войны. Ясно, что она была неизбежной, что она вот-вот разразится и на границах нашей Страны. О чем же прежде всего надо было писать в те дни? Да конечно же о том, как еще на заре Советской власти наши люди, голодные, оборванные, плохо вооруженные, защищали ее от разномастных вражеских полчищ и, если требовалось, жертвовали ради нее своей жизнью. О том, что Советская власть, едва появившись на свет, пробудила у наших людей патриотизм особого рода, гораздо выше и ярче того, каким они уже давно прославились во всем мире, когда приходилось с оружием в руках защищать свое Отечество. В природе патриотизма наших людей после победы Великой Октябрьской социалистической революции, несомненно, появилось много нового. На что способны люди, исповедующие идеи социализма, щедро одаренные благами свободного общества, широко открывшие глаза в светлые дали будущего? Это и было, по моему тогдашнему разумению, главной и самой злободневной темой для советской литературы.

В апреле 1940 года состоялась наша последняя встреча с А. С. Новиковым-Прибоем. Я приехал в Москву на расширенный пленум Правления Союза писателей СССР, посвященный памяти В. В. Маяковского. В дни пленума состоялась закладка памятника поэту — трибуну революции.

Встретив меня, Алексей Силыч спросил с некоторым упреком:

— Что-то о вас ни слуху ни духу?

— Выполнял свою пятилетку!

— А-а! — Он сразу же вспомнил, как советовал потратить пять лет на самообразование. — Ну и как? Выполнили? Теперь-то пишете? Хотя раз приехали на пленум, значит, не забросили…

После закладки памятника мы шли по улице Горького к центру столицы, и Алексей Силыч с живейшим интересом расспрашивал о том, что мне удалось написать в последнее время, когда я вновь занялся литературной работой, и о моих творческих планах на будущее. Узнав, что меня увлекла тема гражданской войны, Алексей Силыч с раздумьем заметил:

— Это сейчас горячая тема. Надо больше писать о том, как наши люди могут сражаться за Советскую власть. Ведь в воздухе пахнет войной.

…Раз уж пришлось упомянуть о поездке в Москву на закладку памятника В. В. Маяковскому, надо рассказать и о том, как я оказался членом Союза писателей СССР. Когда в печати появились, один за другим, несколько моих рассказов и главы из повести «Бессмертие», татарские писатели, не дожидаясь выхода в свет моих книжек, в марте 1933 года приняли меня членом Союза писателей СССР. Осенью меня освободили от работы в газете, назначили руководителем русской секции Союза писателей Татарии и одновременно — редактором русского альманаха. Более года, кажется, мне посчастливилось работать, как члену Правления Союза, рука об руку с Мусой Джалилем, возглавляющим Союз писателей Татарии: о нем я храню самые теплые воспоминания как о незаурядном поэте, человеке высокой интеллигентности и большой культуры.


Судьба моих новых произведений складывалась счастливо, хотя и не без некоторых осложнений. Летом 1940 года наконец-то вышел в Казани небольшой сборничек рассказов «В половодье», а осенью — и повесть «Бессмертие». К моим книжкам неожиданно проявили интерес в Национальной комиссии Союза писателей СССР, которую возглавляли тогда П. Скосырев и Н. Чертова. Решено было провести обсуждение повести «Бессмертие», что делалось в те времена не часто. Обсуждение состоялось в январе 1941 года, на котором моей повести была дана положительная оценка. Все выступавшие писатели рекомендовали ее к переизданию в Москве. Через несколько дней в «Литературной газете» появилась большая рецензия О. Колесниковой — «Правдивая повесть». Но вот в «Новом мире» повесть вызвала раздражение и резкие нападки. Рецензент утверждал даже, что татарское издательство зря затратило бумагу на ее издание. Меня больше всего удивило, что редакция солидного журнала почему-то очень уж быстро откликнулась на выход в свет где-то в провинции небольшой книжечки начинающего писателя — такого за ней прежде не замечалось. Удивил, конечно, и-тон весьма примитивной, поверхностной и разносной рецензии, необычайной даже для нравов того сурового времени.

Вскоре я получил из издательства «Советский писатель» предложение переиздать не только повесть, — но и все мои рассказы. В мае книга была принята к печати. Тогда же по повести была подготовлена литературно-музыкальная композиция и начались передачи по радио.

Но тут и на нашей земле загремела война.

Естественно, все издательские планы были пересмотрены. Вместо сборника в августе вышла лишь повесть «Бессмертие». Весь ее довольно большой для военного времени тираж был направлен, главным образом, в воинские части, сражавшиеся под Москвой. Один знакомый солдат-фронтовик рассказывал мне, как ее раздавали в части, формировавшейся на окраине столицы. Он даже сохранил книжку до наших дней. Видел я ее и у одного командира на фронте.

После войны повесть «Бессмертие» переиздавалась много раз, и не только в нашей стране, но и в зарубежных странах. Ее издали даже во Вьетнаме, в тяжелые для него дни, что мне особенно приятно. Да и сейчас наши издательства нередко затрачивают на нее бумагу и не считают, что делают это зря…

…Нет, увлекаясь темой гражданской войны, я не уходил от современности. Наоборот, приближался к ней. Да и писал-то я не только ведь о давно отгремевших битвах, но и о недавних боях у озера Хасан. Я одновременно встречался и с солдатами революции, утвердившими на нашей земле Советскую власть, и с их сыновьями, солдатами Красной Армии, которым уже пришлось защищать ее от иноземных захватчиков. И мне было ясно, что в природе советского патриотизма нет ничего случайного, временного. Все, что было порождено в нем революцией, все живо, все действует и получает дальнейшее развитие. Сравнивая подвиги отцов и их сыновей, я легко убеждался, что новое поколение советских людей в моральном отношении отлично подготовлено к грядущей, неизбежной войне, что оно способно на любые подвиги во имя своей Родины.

Глава четвертая

I

Тихим вечером 21 июня 1941 года несколько русских писателей, живущих в Казани, встречались со своими читателями в одном из домов отдыха на Волге. Я рассказал о том, что начал писать большой сибирский роман, и прочитал из него отрывки. Мои друзья читали стихи. Вернулись мы в Казань поздней ночью. Мой ближайший друг поэт Бруно Зернит жил на далекой городской окраине, и поэтому я предложил ему скоротать остаток ночи в моей комнатушке, — той осенью у меня умерла жена, я жил с десятилетним сынишкой и еще с трудом переносил одиночество. Почти до рассвета мы проговорили о встрече с читателями, о своей работе и своих тревогах: возвращаясь домой, мы видели, как проходили один за другим воинские эшелоны на запад, к Москве. А утром мы узнали о вероломном нападении фашистской армии Гитлера на нашу землю.

Я был «белобилетником»: сначала мне давали отсрочки от призыва, как учителю сельской школы, а позднее вообще сняли с воинского учета по болезни. В районном военкомате, куда я пробился, кажется, лишь через день, меня записали в особый список и приказали ждать. Но проходила неделя за неделей, а меня не вызывали; военкомат был занят отправкой в армию прежде всего тех, кто состоял на воинском учете. О том, чтобы попасть на фронт в качестве газетчика, я не смел мечтать, зная, что в Москве достаточно известных писателей. Только месяца через два меня вызвали в военкомат, признали годным к выполнению священного гражданского долга и вновь поставили на воинский учет.

В те дни, готовя к сохранению свои рукописи, я был убежден, что расстаюсь с ними, скорее всего, навсегда. Грустно было думать, что зря потратил много лет на подготовку к созданию большого сибирского романа. Все мои труды, казалось, пропали даром: за время войны, пусть даже короткой, многое будет растеряно, многое позабыто, а главное — читатели будут жить уже не далекой гражданской, а только что прошедшей войной и будут требовать от писателей произведений прежде всего именно о ней.

Но никакой писательский труд, если он затрачен на изучение жизни народа, его истории, на подготовку к творческой работе, даром не пропадает. Никогда! В результате такого сложного, многогранного, кропотливого труда писатель приучает себя мыслить широко, свободно, получает хороший опыт в овладении историческим и жизненным материалом, в отборе и организации его для своих нужд и, наконец, в разработке многоплановой художественной конструкции, в создании образов, несущих в себе идеи и правду времени. Этот практический литературный опыт так или иначе пригодится в дальнейшем, даже если писателю придется заняться совершенно новой темой. По себе знаю: труд, затраченный на сибирский роман, без всякого сомнения, во многом подготовил меня, как писателя, к созданию романа о Великой Отечественной войне. И не только в литературном и психологическом плане, но и в военном. Ведь я, изучая период гражданской войны, должен был попутно познакомиться с историями и некоторых прошлых войн, происходивших на русской земле, с трудами военных теоретиков, исследовавших крупные операции. К сожалению, у меня сохранились лишь немногие книги, над которыми я работал до войны. Почти все они с моими пометками.

Много работ было прочитано мною также о строительстве Красной Армии. Тогда же раздобыл я и «Боевой устав пехоты РККА». Мои друзья, бывало, удивлялись, всегда видя на моем домашнем письменном столе небольшого формата книжицу в красном, довольно потрепанном переплете, и спрашивали:

— А это тебе зачем?

Смею утверждать, что к началу войны, хотя я и не служил в армии и не имел военного образования, но уже неплохо разбирался в некоторых военных вопросах. Для меня всегда был примером М. В. Фрунзе, самостоятельно, по совету Ленина, блестяще изучивший военное дело.

С самого начала войны я еще с бо́льшим усердием занялся военной самоподготовкой: опыт самостоятельных занятий у меня был большой. Кроме того, я добился разрешения посещать военные госпитали в Казани. Там я встречался и разговаривал со многими командирами и бойцами Красной Армии, участвовавшими в боях с фашистскими полчищами, главным образом на Западном фронте — в районе Смоленска, верхней Волги, на подступах к Москве. Отважные воины, пережившие самые тяжелые месяцы войны, рассказывали мне о сотнях драматических боевых эпизодов, о многих героях, погибших на полях боев, о всех своих и горестных, и вселяющих надежду впечатлениях от виденного и пережитого. У меня тогда собралось много блокнотов, заполненных бесценными рассказами участников войны.

Особенно тяжело и тревожно стало на душе, когда гитлеровские полчища достигли ближайших подступов к Москве и явно намеревались взять ее в кольцо. Не скрою, о многом было передумано тогда в бессонные ночи с болью и горечью. И вдруг — громовое сообщение о праздничном параде Красной Армии на Красной площади. Это сообщение, я считаю, стало нашей первой, блестяще выигранной психологической победой, равной большой победе на полях сражений. Парад имел огромнейшее значение в духовной мобилизации нашего народа и был настолько многообещающим, что дал пищу для глубоких раздумий о будущем развития военных событий.

После парада на Красной площади мы уже не так поддавались тревоге, как прежде, и стали с нетерпением ожидать не сдержанных, а больших, радостных сообщений с фронтов войны, и были убеждены, что они скоро прогремят над страной. И наши ожидания оправдались — появилось сообщение о разгроме немцев под Москвой.

II

Очень сожалею, что мне не суждено было стать очевидцем нашей первой большой победы. Лишь в начале марта 1942 года, когда я еще раз наведался в военкомат, мне сказали:

— Сначала поедете в военное училище.

Через несколько дней я один, с пакетом на руках, отбыл в Воткинск, в Удмуртию, где в то время находилось в эвакуации 3-е Ленинградское пехотное училище.

В училище оказалось много кадровых бойцов Красной Армии, участвовавших в боях с гитлеровскими войсками в период нашего летнего отступления. Мне, как писателю, и здесь повезло. Бывшие фронтовики охотно делились своими воспоминаниями о недавних боях. Таким образом, к тем познаниям войны, какие я получил еще в Казани, бывая в госпиталях, многое добавилось в училище. Общение здесь с фронтовиками как нельзя лучше подготовило меня к войне нравственно, что и отозвалось в моей фронтовой и писательской судьбе.

Мы, курсанты, часто мечтали поскорее попасть на фронт, но когда вдруг во второй неделе мая узнали, что наша мечта сбывается, были несколько озадачены. Зачем нас, курсантов, спешно отправили рядовыми бойцами в 88-ю дивизию, которая формировалась недалеко от Москвы, да еще задолго до летней кампании? Нам казалось, что это было сделано нерасчетливо. Ведь в армии явно не хватало командного состава.

В дивизии проводилась напряженная боевая подготовка. В тверских болотистых лесах было еще сыро, а тут, как на зло, частенько перепадали дожди. Однажды мы, минометчики, вели тренировочные стрельбы, и вдруг меня отзывает командир роты и приказывает немедленно отправиться в распоряжение комиссара полка.

Вся моя шинель и сапоги были в грязи. Я наскоро обтер шинель пучком прошлогодней травы, а сапоги обмыл в луже. Меня одолевали тревожные мысли. Что случилось? Почему вызывает комиссар полка? Для меня, в тогдашнем моем солдатском положении, это было очень и очень большое начальство.

Комиссар встретил меня приветливо. Я быстро догадался, что это человек не кадровой службы, он сразу же дал понять, что не требует от меня строжайшего соблюдения воинской субординации. Меня это удивило. Начинались какие-то чудеса. Расспросив о довоенных моих занятиях, комиссар сказал, что я назначаюсь историком полка, то есть должен буду описывать день за днем все его боевые действия, когда он примет участие в боях, все важные события, какие в нем произойдут за время войны.

— Только, знаете ли… — продолжал затем комиссар с некоторым смущением. — Вам надо сейчас же явиться к начальнику политотдела дивизии старшему батальонному комиссару товарищу Демину. Вероятно, он собирается назначить вас на какую-то другую должность, я так думаю. Так вы доложите ему, что назначены историком полка.

Старший батальонный комиссар А. Т. Демин был строгим и суховатым человеком. Лишь мельком взглянув на меня, спросил:

— Вы писатель?

— Так точно! Член Союза писателей.

— Документы имеете?

До войны я не успел получить членский билет: работник аппарата Союза писателей СССР, занимавшийся выдачей членских билетов, всегда, бывало, оправдывался: «Понимаете, не можем сделать, нет кожи!» Я смутился, но, крепясь, выдержал взгляд Демина.

— Будете служить в редакции дивизионной газеты, — бесстрастно объявил мне начальник политотдела, совершенно ошеломив меня своим доверием. — Явитесь к редактору…

— Товарищ старший батальонный комиссар, разрешите обратиться? Комиссар полка приказал мне доложить, что он назначил меня…

— Идите, идите, — нетерпеливо перебил меня Демин.

Редактором дивизионки был старший политрук Комаров, секретарем редакции — политрук Зверев, в прошлом оба — сотрудники «Казахстанской правды». У нас сразу же нашелся, как говорится, общий язык и даже общие знакомые: они знали, например, поэта Павла Кузнецова, когда тот жил в Казахстане, а я работал вместе с ним в Татарии. Немудрено, что у нас быстро установились спокойные, доброжелательные отношения, не обремененные, как обычно у газетчиков, строгой воинской дисциплиной.

Основным костяком вновь формировавшейся 88-й стрелковой дивизии под командованием полковника А. Ф. Болотова стала одна из бригад, участвовавших в зимней наступательной кампании. Пополнение она получала хорошее, в большинстве курсантов из военных училищ или обстрелянных в боях под Москвой. Получила немало и нового вооружения — орудий, минометов, противотанковых ружей. Всех это очень радовало.

Занятия по военной подготовке проводились с учетом того большого опыта, какой был приобретен на войне. Отрабатывались действия всех подразделений не только в обороне, но и в наступлении. «Тяжело в учении — легко в бою», — ободряли бойцов командиры.

В дивизионке, этой воистину солдатской газете, мы прежде всего старались показать, как преуспевают в учении отдельные бойцы. Мне приходилось ежедневно беседовать с солдатами, отличавшимися в боевой подготовке, чаще всего — немедленно после занятий.

Огромную роль в обучении и воспитании еще не обстрелянных людей, в поднятии их боевого духа играли, пожалуй, больше всего рядовые солдаты, побывавшие в боях. Они были отличными наставниками: молодые охотно прислушивались к их рассказам и поучениям. Поэтому мы старались рассказать о них в каждом номере нашей дивизионки. Мне пришлось беседовать с десятками таких людей — и сколько же потрясающе интересного услышал я о войне! Некоторые воспоминания фронтовиков могли стать — без всякого домысла — основой для художественных произведений. Но, к сожалению, такие воспоминания приходилось запрятывать в кладовой своей памяти.

За то время пока дивизия готовилась к летней кампании, я основательно продвинулся в изучении военного дела. Ведь я обычно не со стороны наблюдал за занятиями, скажем, стрелкового отделения или взвода. С первых же дней службы в редакции я взял за правило, приходя на занятия, быть в солдатской цепи и делать все то, что приходилось делать солдатам. После этого я легко мог писать о действиях любого бойца, отделения или взвода. Если же приходилось писать о занятиях, проводимых в целом ротой или батальоном, тут я находился, конечно, рядом с командирами. Потом я всегда присутствовал на разборах учений, какие устраивались старшими командирами, и получал возможность узнавать оценки действия отдельных подразделений. Все это, вместе взятое, помогло мне приобрести в дивизии, в дополнение к тем, какие имел, немало теоретических и практических военных знаний.

Всю зиму мы находились под огромным впечатлением нашей блестящей победы под Москвой в труднейших условиях морозной и снежной зимы. И все надеялись, что наступающее лето будет ознаменовано новой, еще более решающей победой нашей армии. Но уже в самом начале мая начались огорчения: наше наступление в Крыму окончилось полной неудачей. Наши войска оставили Керчь. Гитлеровцы усилили осаду Севастополя, — все понимали, что его дни сочтены. Наконец будто громом ударило среди ясного неба — в середине мая произошла всем известная трагическая харьковская катастрофа. В июне положение на фронтах продолжало ухудшаться — гитлеровские полчища рвались на юг, стремясь отрезать его от всей страны.

В середине июля появилось сообщение об итогах двухмесячных боев на советско-германском фронте. Сообщив об огромных потерях немецко-фашистских войск с 15 мая по 15 июля 1942 года, Совинформбюро отмечало, что «Красная Армия потеряла за этот же период сотни тысяч человек убитыми, ранеными и пропавшими без вести…» Тут уж кровью облились наши души!

Признаюсь, бессонными ночами иной раз трудно было отбиться от мрачных раздумий. И все же, должен сказать откровенно, в нашем сознании никогда не угасала победа над врагом под Москвой. Она жила, действовала. Она уберегала нас от смятения, отметала наши тревоги. Как ни горько было узнавать о наших поражениях, они после московской победы не производили того потрясения, какое производили в начале войны. Не было этого! И не было потому, что московская победа была бессмертной. Нравственное воздействие ее продолжалось, несмотря на то что под Москвой давно отгремели пушки, несмотря на трагические события второго лета войны. Мы знали — настанет время, все вернем обратно, сколько бы ни захватили гитлеровцы нашей земли. Ничем нельзя было вытравить из наших душ светлую, обнадеживающую победу под Москвой!

Все это мне надо было глубоко прочувствовать, чтобы позднее, еще в более тяжелые месяцы, начать книгу о войне. Без ясного осознания непобедимости нашей армии, ее способности даже после тяжелейших поражений вновь обрести величие духа и показать чудеса на полях битв нельзя было, конечно, и думать о создании правдивой военной летописи.

Сначала нашу дивизию отправили куда-то южнее Сухиничей. Перенеся несколько бомбежек после высадки из эшелонов, она вступила в бой, начавшийся там ранее, а затем вдруг была выведена из боя и отправлена обратно, в калининские места. Высадились мы на станции Княжьи Горы и скрытно достигли фронтовой полосы в районе Погорелого Городища.

Здесь, перед выходом нашей дивизии на передовые позиции, поступил известный приказ Верховного Главнокомандующего № 227. Батальон, в котором я оказался в тот день, был выстроен среди леса. Как всегда, я попросил у комбата разрешение стать в строй — ведь я был солдат, а в строю особенно ощутимо сливаешься с родной солдатской массой, хорошо чувствуешь биение солдатских сердец.

Перед строем, замершим по команде «смирно», командир полка в необычайном напряжении, иногда даже срывая голос, начал читать суровые, горестные и правдивые слова о том, какое смертельно опасное положение создалось на фронтах войны. Трудно описать те чувства, какие охватили нас, солдат, стоявших тогда в строю. Я не помню ни одного случая в своей жизни, чтобы за несколько минут так предельно напряглось и ожелезнело все мое существо. Каждое слово приказа, отточенное до булатной остроты, вонзалось в сердце. В приказе откровенно (это особенно тронуло наши души!) сообщалось, что враг захватил огромные территории Советской страны с несметными богатствами и что настало время, когда мы не можем, не имеем права терять больше ни одной пяди своей земли. Превыше всего на свете, говорилось в приказе, теперь необходимо беспрекословное исполнение воинской дисциплины, сыновнего долга перед Родиной; в приказе требовалось принимать строжайшие меры против тех, кто нарушает свои святые обязанности и подвержен панике. Для всей нашей армии железным законом прозвучали громовые слова:

— Ни шагу назад!

Было лето, а меня знобило, как от мороза.

III

Отступая зимой, противник все же сумел образовать большой выступ в районе Ржева с плацдармом на северном берегу Волги; здесь укрепилось немало немецко-фашистских войск группы «Центр». Эта группа всегда — во всякое время — представляла большую опасность для Москвы.

Когда под Сталинградом начали быстро сгущаться тучи войны, наше Верховное Главнокомандование решило провести в районе Ржева «частные наступательные операции», чтобы лишить противника возможности в нужном количестве подбрасывать свои резервы на юг, а часть их, в виду очевидной нужды, отправить и на ржевский участок фронта. Операции должны были проводиться двумя фронтами — Западным и Калининским. Для обеспечения намеченных операций оба фронта были усилены не только стрелковыми дивизиями, артиллерией и авиацией, но и танковыми, и кавалерийскими корпусами, а также немалым количеством различных вспомогательных частей.


…Батальон, с которым я должен был пойти в первый свой бой, занял позицию по берегу речки Держи, уступленные нам 251-й стрелковой дивизией 20-й армии, которой предстояло нанести главный удар на Погорелое Городище. С этой 251-й стрелковой дивизией, дравшейся умело и храбро, наша 88-я дивизия 31-й армии, постоянно поддерживая локтевую связь, прошла весь путь августовского наступления — полсотни километров — от речки Держи до Вазузы, где их и встретили резервные танковые и пехотные дивизии противника.

Еще до выхода нашей дивизии на передний край начались сильные дожди. Правда, накануне солнце порадовало, но ведь все дороги уже были залиты, все низины превратились в болотины, а уровень воды в Держе так поднялся, что даже на ее бродах, как оказалось позднее, стало почти по грудь. Но, как говорил Лев Толстой, ничего уже нельзя было изменить — подготовка к наступлению, раз она началась, развивалась своим чередом.

Помню, под вечер, едва вытаскивая ноги из грязи, я добрался до передовой траншеи. С непривычки даже взмок: ведь на мне висели шинель в скатке, наган, каска, полевая сумка да еще, будь он неладен, огромный противогаз. Отыскал комбата, молодого человека с лихим казацким чубом, живого, настроенного весьма оптимистично. Для своего НП он занял позади главной траншеи (на одну-то ночь!) маленькую земляночку, в которой прежде обитал какой-нибудь командир взвода, стоявшего здесь в обороне. В земляночке, под настилом из тонких жердинок, легко гнущихся от каждого шага, хлюпала вода. (В калининских и смоленских местах можно подняться на довольно высокий холм — и утонуть в болоте.) Мельком оглядев НП, я сразу же догадался, что мне здесь нет места для ночлега: вместе с комбатом, как и положено, находился его ординарец, связист, связные рот.

Комбат сконфуженно и огорченно поморщился, когда я покидал его случайное убежище, и проговорил неопределенно:

— Приходи…

Ночевать нужно было где-нибудь поблизости, чтобы не отрываться от комбата. Но в траншеях везде была вода; солдаты кое-где вычерпывали ее касками и выливали за бруствер, реденько поросший за лето травкой. Но главное — здесь всюду плавали живые и дохлые мыши; в то лето их появилось неисчислимое множество! («К беде», — украдкой поговаривали солдаты.) Как-то в детстве меня укусила за палец полевая мышь, мы, деревенские мальчишки, безжалостно уничтожали их чем попало, когда домолачивался последний, лежащий на земле, ряд перезимовавшего в скирдах хлеба. С той поры я не желал иметь никаких отношений с этой мерзкой тварью. Я вылез из главной траншеи и остановился недалеко от нее, под развесистой березкой. Опять начинался дождь. К счастью, рядом оказалась небольшая воронка от снаряда или мины; она могла пригодиться на всякий случай: по солдатскому поверию, о котором я уже был наслышан, любая воронка — самое надежное для укрытия место. Здесь я необременительно подкрепился «сухим пайком» (точнее — пожевал ржаной сухарь) и решил написать письмецо сынишке. Писал я химическим карандашом, и все мои ласковые слова тут же размазывались от дождинок, будто от слез. И мне подумалось: да стоит ли посылать такое письмо? Я спрятал его в полевой сумке.

Противник вел себя спокойно. Правда, на вечерней заре, как у него было заведено, произвел артналет на наши позиции. Недалеко от НП комбата несколько наших солдат было убито и ранено: не захотели забиваться в траншеи, собрались на сухом месте в кружок поужинать и побеседовать перед боем…

Вообще надо отметить, что противнику, как это ни удивительно, ничего не было известно о сосредоточении наших войск на Западном фронте. Не обнаружил противник и выдвижение наших войск на исходное положение для наступления, а ведь двигались-то, да еще большей частью в темноте, тысячи людей! Молодцы наши солдаты!

В районе Погорелого Городища против наших частей стояла 161-я пехотная дивизия противника. Для нее наше наступление явилось полнейшей неожиданностью.

Все как будто начиналось хорошо.

Особенный восторг, поразительно смешанный с некоторой естественной оторопью, вызвала у нас артиллерийская подготовка, которая началась 4 августа в 6 часов 15 минут утра. На каждом километре, предназначенном для прорыва, работало по сто двадцати стволов! И работали они полтора часа! Огненный шквал обрушивался то на последний край противника, то на его артиллерийские и минометные позиции, то гудел в глубине его обороны, то снова рвал и разметывал все, что было на его переднем крае. Вдобавок нанесла удары наша авиация, а перед самой атакой прогремели и дивизионы «катюш». Весь запад был в дыму и огне!

Я не знаю точно, какой урон обороне противника нанесли наши артиллерийские и авиационные удары. Но я знаю, какое огромное впечатление произвела артподготовка, так долго сотрясавшая землю в полосе немецкой обороны, задымившая весь западный небосвод, на наших солдат. Она радостно сотрясла наши души. За полтора часа, как никогда, мы убедились, что огневая мощь нашей армии за последнее время, несомненно, неизмеримо выросла и стала страшной разрушительной силой. Эта мысль как нельзя лучше воодушевила и подготовила наших солдат к атаке.

И все же, оказывается, какие-то немецкие батареи чудом выживали в огненном аду! Разрывов немецких снарядов не было слышно, но люди-то падали замертво!

На полпути к немецкой траншее я увидел убитого немца; вероятно, он находился в боевом охранении и не успел спастись, когда началась артподготовка. Это был первый мертвый немец, какого я увидел на войне! Он мне запомнился надолго, тем более что весь — на удивление — был черным. До самой немецкой траншеи, поспешая за солдатом, я без конца гадал: «Да отчего он такой?» И не не утерпел, спросил одного солдата.

— Все почернеют, — бросил мне солдат, торопясь вперед.

Первая немецкая траншея и ходы сообщения за нею были сильно разворочены. Мы заскочили — на всякий случай — в один уцелевший немецкий блиндаж. Уютно жили немцы на передовой! На столике — разная еда и опрокинутые бутылки; по сторонам — кровати, на которых подушки и даже перины из наших разграбленных деревень. Пошли дальше. Убитых на немецкой передовой, как мне показалось, встречалось все же мало. Может быть, так было только на моем пути? Или мне хотелось видеть все поле боя сплошь усеянным вражескими трупами?

— Научились драпать, — пояснил мне бывалый солдат.

Вскоре побывал я и на артиллерийской позиции. Судя по всему, и немецкая батарея проявила необычайное проворство.

Есть точные данные о потерях немцев при прорыве нашими войсками их обороны в районе Погорелого Городища. Они очень внушительны, и это естественно: не всем удалось уцелеть в огненном аду, какой бушевал здесь полтора часа! Через день — в лесах — мы находили немало и брошенных немецких орудий.

Меня послали, в 758-й стрелковый полк, на левый фланг нашей дивизии, в надежде, что мне удастся побывать в Погорелом Городище, наиболее крупном пункте здешней немецкой обороны. Однако в полдень 4 августа Погорелое Городище блокировало наша «соседка» — 251-я дивизия, а мы прошли мимо, почти его окраиной, и оказались перед речкой Синей. Здесь нас впервые бомбили немецкие самолеты, как раз в те минуты, когда мы переходили речку вброд.

Мы, солдаты, тогда точно не знали: какой участок немецкой обороны прорван, куда идем? Но вечером все, несмотря на усталость, были довольны: потеряли людей немного, а прорвали две вражеские оборонительные линии. За день прошли более семи километров в глубину немецкой обороны.

На ночь взвод, с которым я шел, собрался в пустой крестьянской избенке. Мне досталась лавка из широченной сосновой плахи. После бессонной ночи перед наступлением да с дневного устатку я крепко уснул.

Утром, когда мы вышли за село, нас встретили немецкие самолеты. Долго и жестоко бомбили они нас, делая по нескольку заходов, используя свой боезапас не спеша, бережно, прицельно. Укрыться негде было. Один солдат посоветовал мне хотя бы голову спрятать в небольшой нише, сделанной в придорожном склоне, вероятно, деревенскими ребятишками для какой-нибудь своей игры-забавы.

Во второй день наступления, несмотря на частые бомбежки, наша дивизия успешно двигалась вперед — сквозь сырые леса, примыкающие к северной окраине громадного, почти непроходимого урочища Семичастный Мох. Разрозненные подразделения потрепанной немецкой 161-й пехотной дивизии отходили на третий, заранее подготовленный рубеж обороны перед рекой Вазузой. Они оказывали лишь незначительное сопротивление на отдельных удобных позициях, стараясь сдержать, пусть и ненадолго, наши наступающие войска.

Шли бесконечные дожди. Наступление вели, по существу, одни наши стрелковые части, при непостоянной, не особенно действенной поддержке танков и артиллерии. Наша пехота без конца вытаскивала из дорожных топей орудия, которые пытались сопровождать ее «огнем и колесами», повозки с боеприпасами, кухни. Пехота несла на своих плечах пулеметы, минометы, снаряды, мины. И все же шла, шла, зачастую огнем прокладывая себе путь! Великая труженица войны — наша славная пехота!

На второй ночлег мы остановились в небольшой ложбине, поросшей мелким кустарником. Оказалось, опять попали на артиллерийскую позицию немцев, где было несколько блиндажей.

Однако мне пришлось ночевать под открытым небом, на сырой земле, хотя я и боялся простуды…

Рано утром 6 августа я проснулся не от озноба, пронизавшего меня насквозь, не от топота и говора, какой начался вокруг блиндажей, а от какой-то странной, тревожной мысли. Я приподнялся, огляделся и вдруг понял, что меня разбудило в такой тревоге: уже два дня я шел с наступающими войсками, совершенно позабыв о выполнении своих прямых обязанностей. Я схватился за голову: вот беда-то! А дальше все произошло как в сказке. Едва поднялось солнышко, гляжу: идет редактор нашей дивизионки. Как он нашел меня в потоке серошинельного люда, понять невозможно!

— Ну, что ж ты? — заговорил Комаров с досадой. — Что ж ты ничего не пишешь? Ничего не шлешь? — Он был просто поражен, что я, с моим немалым газетным опытом, или растерялся в эти дни, или увлекся не своим делом.

Я виновато смотрел в землю.

— Да все как-то некогда было.

— Но факты у тебя есть? Фамилии есть?

— Это все есть.

— Садись и пиши! — сказал мне редактор. — Только, знаешь ли, поменьше живописи. Ты мне назови людей и коротенько расскажи, как они воевали. Вот и все!

Часа за полтора я набросал с десяток заметок и засобирался догонять ушедший вперед батальон.

— Только в частях задерживайся не больше двух дней, — напутствовал меня Комаров. — Или пиши на месте и посылай через комиссаров в политотдел.

Я понял, что мне, несмотря на мой прошлый опыт, еще предстоит осваиваться со специальностью военного газетчика.

В то утро передовые части нашей армии приблизились к третьему рубежу немецкой обороны, построенному вдоль большака из Карманова на Зубцов, проходящему поблизости от Вазузы. Если бы не отстали наши танки, они могли бы с ходу прорвать и здешний немецкий рубеж. Но наши танковые колонны двигались от Погорелого Городища медленно, окончательно уничтожая все дороги и дорожные мосты, застревая в низинных местах, подвергаясь частым ударам вражеской авиации. Между тем в то утро резервные немецкие танковые и пехотные дивизии успели переправиться через Вазузу и, опережая нас, вышли на свой оборонительный рубеж, приготовились для контрудара.

В полдень я догнал наши передовые части. Шел бой за Буконтово — большой опорный пункт на немецком оборонительном рубеже. Воспользовавшись некоторым затишьем, я пробрался в батальон, окопавшийся на голом склоне, перед лесом. Вскоре появились немецкие бомбардировщики. Я оказался в наспех отрытой стрелковой ячейке. Вокруг было поле, с которого прошлым летом убрали рожь; помятое жнивье на нем позаросло травой. Мне предстояло пережить очередную бомбежку, да еще на открытом месте. И тут я увидел полевую мышь: она шныряла между кустиками ржаной стерни так близко от меня, что я мог схватить ее рукой. Бомбардировка была долгой и жестокой. Но как только стихали взрывы, передо мной, вынырнув из норы, снова появлялась мышь. Она мне запомнилась крепко и позднее появилась еще раз, но уже в «Белой березе», в той сцене, где описывается поведение Лозневого во время бомбежки.

Вслед за бомбежкой из леса показались танки. Мне впервые пришлось наблюдать и пережить танковую атаку противника. (Она тоже пригодилась для моей книги о войне.) Несмотря на героизм, какой проявили в этом бою и наши артиллеристы, и пехотинцы, нашему полку пришлось отойти назад, недалеко, но отойти. А часа через три наконец-то появились передовые части фронтовой подвижной танковой группы. Опять начался дождь, но танки, а за ними и наша пехота, двинулись вперед.

После того как с немалым трудом был преодолен третий рубеж немецкой обороны, встречное сражение несколько дней продолжалось на подступах в Вазузе. С немецкой стороны в нем участвовало около восьмисот танков и несколько пехотных дивизий. И все же наши войска, хотя и подошли с опозданием и находились в невыгодном положении, все время под воздействием вражеской авиации форсировали Вазузу на широком фронте и стали продвигаться к ее притоку — Осуге.


…Выполняя приказ редактора, я пробыл в передовых частях всего два дня и сделал много записей. Но писать даже небольшие заметки в боевых условиях не имел никакой возможности; надо было, следовательно, возвращаться в редакцию. Мне пришлось уйти с передовой, к сожалению, всего за несколько часов до форсирования Вазузы. Лишь позднее увидел я эту красивейшую русскую речку, с ее прекрасными лесами по берегам, с ее прозрачнейшей, прямо-таки байкальской водой, которую пьют теперь москвичи, и сразу же сказал себе, что опишу ее в своей книге о войне.

За полной ненадобностью я отдал кому-то на передовой надоевший мне наган, а вернулся в редакцию с трофейным оружием: на груди у меня болтался немецкий автомат, на одном плече я нес ручной пулемет, на другом — полный вещмешок пулеметных лент. Редакционную машину я отыскал на окраине деревушки Коськово. Два дня «отписывался», вороша свой блокнот. Деревушку часто бомбили. Ночевать пришлось за сотню метров от нее, в щели, вырытой в чистом поле.

Очень многое, из увиденного и пережитого в первые дни нашего наступления, пройдя сквозь мое сознание, отложилось особым многослойным пластом в моей душе. Постоянное общение с солдатами, да еще в боях, в походе, за короткое время помогло мне многое понять в солдатской психологии. Я разговаривал и с пожилыми людьми, побывавшими еще на первой мировой, а затем и на гражданской; разговаривал и с молодыми, какие впервые вместе со мной нюхали порох. Из всех этих разговоров, зачастую случайных, скоротечных, я всегда выносил твердое убеждение, что простой советский человек — это воистину великий человек, способный на любой подвиг. И что именно он, рядовой солдат, тем более солдат пехоты, способный выносить любые лишения, и есть подлинный, главный герой войны. Это мое убеждение, появившееся у меня в огневом августе сорок второго, впоследствии и стало той основой, на которой выросла «Белая береза».

IV

Дней десять дивизия вела трудные бои в междуречье Вазузы и Осуги. Мы писали в газете: «Ударим на Осуге, чтобы откликнулось на юге». Наконец с большим трудом была форсирована и Осуга.

На другой день я отправился на плацдарм за этой речкой. На другом берегу Осуги, под обрывом, в так называемой «мертвой зоне», разместилась санрота. Здесь было много раненых, ожидавших отправки в тыл, — она была возможна лишь с наступлением темноты. А некоторые из раненых доживали последние часы и минуты. Трудно было смотреть на безжизненно распростертые солдатские тела!

Здесь же, у Осуги, я встретил одного инструктора политотдела дивизии. Мы вместе стали подниматься к деревушке, которая стояла невдалеке от берега, — на ее западной окраине зарылись в землю подразделения 611-го полка. По пути мы увидели земляночку, около которой сидели старики и женщины. Из земляночки выглядывали дети. Это было кстати: в газете часто давались материалы о зверствах немцев в оккупационных деревнях. Мы присели около убежища местных жителей. Торопливо, сбивчиво, все еще, должно быть, не веря в совершившееся чудо освобождения, они рассказали нам о своей горемычной жизни под вражеским игом, о жестокостях и бесчинствах наглых завоевателей. Нашелся у них в деревне, оказывается, все же один предатель. Колхозники с отвращением рассказали о его подлом пособничестве гитлеровцам, а затем сообщили, что ему не удалось убежать — вчера он был пойман и, по просьбе сельчан, немедленно расстрелян. (Так я нашел Чернявкина для своей «Белой березы».)

Неожиданно началась очередная танковая атака противника. Все старики и женщины бросились в свое ненадежное убежище; в его глубине послышались детские вскрики и плач. Открытый вход в земляночку, вернее лаз, был обращен на запад. Мы, военные, примостились снаружи у того лаза и могли наблюдать за ходом боя, особенно у окраины деревни. Немецкие танки уже врывались в деревню или, минуя ее, пытались пробиться к Осуге. Но наши артиллеристы, стоявшие вдоль берега, били их прямой наводкой — и они отходили назад, скрываясь за склоном. Да и пехота наша не дрогнула, не покинула свой рубеж.

Под вечер, побывав в соседнем полку, инструктор политотдела и я отправились на КП дивизии. На переднем крае установилась полная тишина. В темноте мы перебрались через Осугу и вскоре оказались в небольшой и совершенно пустой деревеньке. В ней почему-то не было никаких наших войск, что меня очень поразило, не было и жителей, которые, конечно, еще боялись возвращаться домой из лесной глухомани. Мы шли осторожно, прижимаясь к оградам, держа наготове автоматы: здесь легко было напороться на немцев, отставших от своих частей и бродивших по лесам. У избы с выбитыми рамами я остановился, чтобы получше оглядеться, и вдруг отчетливо услышал тиканье знаменитых «ходиков», какие раньше часто встречались в деревнях. Идущий следом инструктор политотдела, поравнявшись со мной, спросил удивленно:

— Ты что?

— Послушай-ка! Изба пуста, а в ней часы тикают.

— Ну и что? Пусть тикают. Пошли!

— Да погоди ты! Послушай!

Отправляясь дальше, я уже знал, что когда-нибудь напишу о тикающих часах в пустой избе. И не только, конечно, о них, но и еще о чем-то… (И я написал эту сцену еще осенью, позднее она оказалась небольшой главкой в «Белой березе».)

…Через день вновь отправился на плацдарм за Осугой. На этот раз решил побывать в батальоне Владимира Шаракшанэ, уроженца Бурятии, талантливого и храброго командира, с которым познакомился еще в период формирования дивизии. Можно сказать, мы уже тогда подружились. Батальон Шаракшанэ продвинулся дальше всех других на плацдарме — и по этой причине подвергался особенно ожесточенным атакам противника. В боях он понес большие потери.

Вскоре после того как я отыскал КП Шаракшанэ, в батальон прибыло пополнение — полная маршевая рота; большинство солдат в ней были уроженцами какой-то среднеазиатской республики. Уже смеркалось, на фронте установилось затишье. Комбат Шаракшанэ пошел знакомиться с пополнением, которое было выстроено в низине, среди леска, метров на пятьсот от передовой. Шаракшанэ объяснил новичкам обстановку на плацдарме и боевую задачу батальона — всеми силами удержать занятые позиции, не дать противнику прорваться к Осуге. Большинство вновь прибывших солдат очень плохо знали русский язык, не понимали команд, да к тому же, судя по всему, имели слабую военную подготовку.

— Плохи наши дела, — сказал мне Шаракшанэ.

Пришлось всех солдат пополнения рассортировать по отдельным ротам, чтобы они перемешались с бывалыми солдатами и, таким образом, побыстрее переняли от них кое-что из военного опыта. Когда вновь прибывших стали разводить по ротам, они все время старались держаться скученно. Как им ни разъясняли, что выходить на передовую надо — на всякий случай — несколько рассредоточен но, они все время сбивались в толпы. Вдруг немцы начали артналет. Поблизости упала одна мина, и был убит один солдат. К нему немедленно бросились со всех сторон его товарищи. Но через секунду близ толпы вокруг убитого врезалась еще одна мина…

Ночью все командиры и политруки батальона, все коммунисты и комсомольцы, все бывалые солдаты готовили пополнение к бою, а что он начнется вскоре после рассвета — сомнений не было. Враг атаковал ежедневно, с утра до ночи.

Надо сказать, батальон Шаракшанэ в тот день не успел еще как следует зарыться в землю на отвоеванных позициях. Не было никакой траншеи, а всего лишь — ряды стрелковых ячеек, отрытых наспех, да кое-какие окопы для пулеметных гнезд. И вся эта передовая полоса была перепахана снарядами и бомбами. Поэтому батальон, всю ночь работая до седьмого пота, зарывался в землю.

В бесконечных заботах и беготне Шаракшанэ не успел засветло позаботиться даже о своем НП. Вечером, уже в темноте, мы с ним (да еще с ординарцем и связистом) отыскали недавно отбитый у немцев небольшой блиндажик; ничем не закрытый вход его был обращен, естественно, на запад, в сторону врага.

Шаракшанэ сказал устало:

— Ладно, переночуем.

На ночь мы закрыли вход в блиндаж плащ-палаткой, чтобы немцы не заметили света нашей коптилочки. Весь вечер я наблюдал за Шаракшанэ. Сколько же у него было хлопот и забот! Не перечесть! Ему некогда было съесть даже кусок хлеба. Надо было выслушать доклады командиров рот и отдать им разные распоряжения и приказы. Без конца зуммерил полевой телефон; то и дело приходилось разговаривать с КП полка.

Около полуночи Шаракшанэ сказал мне:

— Ты отдохни, а я пройдусь по ротам.

Когда рассвело, начался тяжелейший бой. Здесь я не могу описывать его подробно — о нем можно написать целую повесть, полную глубокого драматизма. Немецкие танки в сопровождении пехоты атаковали наши позиции весь день. Атаковали, я бы сказал, с безнадежной отчаянностью.

Еще на рассвете Шаракшанэ сорвал плащ-палатку, какой был закрыт вход в блиндаж, — надо было вести наблюдение. Немецкие танки вышли из леса и начали бить по нашим огневым точкам. Несколько немецких снарядов разорвалось около нашего блиндажика, а один — у самого входа.

— Надо уходить, — быстро сказал Шаракшанэ.

— Куда? — спросил я озадаченно.

— Только вперед. Видишь, левее вон — воронки и какие-то окопы. Как стихнет, давай туда. Связь, слышишь, что говорю? Сразу за мной.

Первая атака была отбита довольно быстро. Едва загорелись первые танки, немцы залегли и, несолоно хлебавши, отошли в лес.

Мы немедленно покинули немецкий блиндажик и перебрались в окопы, вероятно немецкие, сильно развороченные нашей артиллерией. Здесь и просидели весь день. Без конца рвалась связь. Немало погибло связных, не донеся устные приказы комбата до рот. Не однажды Шаракшанэ выскакивал из нашего укрытия и бросался вперед. Нельзя было не поражаться его удивительной, неукротимой энергии, его храбрости.

Немцам так и не удалось сбросить батальон Шаракшанэ с плацдарма за Осугой. Я помянул Шаракшанэ добрым словом в своем романе о войне.

Полки нашей дивизии, несмотря на бесконечные попытки сбросить их с плацдарма за Осугой, дрались стойко, мужественно, хотя и несли большие потери. Дивизия не только удержалась на плацдарме, но постепенно и расширила его, отбив у противника еще несколько деревень. Это дало возможность нашей армии развить успех севернее — в направлении на город Зубцов, что находится южнее Ржева.

О многих героях битвы перед Вазузой и за Осугой надо бы рассказать, но ведь я пишу не историю боевых действий своей дивизии. Однако еще об одном человеке мне хочется упомянуть, тем более что он является прообразом одного из героев «Белой березы».

Я говорю о Николае Григорьевиче Яхно.

Когда формировалась дивизия, Яхно имел звание батальонного комиссара, но был назначен командиром 758-го стрелкового полка. Это привлекло к нему мое внимание. Я встречался с Яхно не однажды и во время боевой подготовки дивизии, и во время нашего августовского наступления, но никогда у нас не было с ним таких отношений, как с Шаракшанэ. Учитывая огромную разницу в нашем воинском положении, я старался держаться от Яхно всегда на некотором отдалении, а он, вероятно, не проявлял ко мне особого интереса. Но хотя и со стороны, он был мне очень интересен и часто занимал мое воображение своей спортивной внешностью, редкостной молодой живостью, умением говорить с подчиненными хотя и с командирской суровостью, но и не унижая их человеческого достоинства, и, наконец, приятной интеллигентностью во всем поведении. Я всегда внимательно наблюдал за ним при каждом удобном случае и охотно слушал рассказы о нем однополчан, а рассказов о нем ходило много. В конечном счете, хотя мы и не сошлись, у меня о Яхно составилось определенное впечатление, как о незаурядном командире и человеке.

То, что Н. Г. Яхно был политработником, да еще с определенными данными, какие мне пришлись по нраву, и решило дело: когда пришло время, я своей властью «назначил» его комиссаром полка в «Белой березе». Описал я Яхно, как и Шаракшанэ, по моему глубокому убеждению, таким, каким он мне виделся в то лето: если в чем-то образ Яхно в романе и не совпадает с подлинным Яхно, то это относится к труднообъяснимым тайнам творчества. Известно, скажем, что не совпадает даже их воинская судьба. Комиссар Яхно в романе, как известно, погиб при переходе через линию фронта, а настоящий Яхно — жив и здоров. Мы даже встречались, празднуя один из Дней Победы…

V

…Ржев так и не был освобожден в то лето.

23 августа 1942 года войска нашей 31-й армии во взаимодействии с войсками Калининского фронта полностью очистили от полчищ противника город Зубцов. На этом и закончилось наше августовское наступление. Начиналась осенняя распутица. Надо было готовиться к длительной обороне.

Наша дивизия прочно закрепилась за Осугой.

С той поры мое, положение как военного газетчика значительно облегчилось. Каждый полк и батальон получили на переднем крае определенные участки; к ним быстро протоптались тропки из «тыла». Ходить на передовую стало безопаснее: было известно, где можно пройти совершенно не таясь, где стоило поостеречься. Немцы делали артналеты обычно в определенное время и по определенным целям — по нашим батареям, наблюдательным пунктам, штабам, дорогам. (Впрочем, по самой главной передовой траншее ходить приходилось с определенной осторожностью: чуть забылся, приподнял голову — можешь и не успеть попрощаться с белым светом. У немцев тоже были неплохие снайперы, а траншеи-то кое-где сходились одна с другой очень близко.) И нужных людей искать на переднем крае стало гораздо легче, тем более что я знал уже многих в каждом батальоне. За один выход на передний край теперь я собирал довольно много разного материала — и для заметок, и для статей. Поэтому в редакции я мог задерживаться иногда не только на один, но иногда и на два дня. И редактор все чаще стал требовать от меня, кроме всего прочего, небольшие очерки и рассказы.

Наша редакционная машина стояла под деревом близ села Кашелево. В нескольких шагах от нее я устроил себе «кабинет». Это была обыкновенная щель в земле, какие делались для укрытия при бомбежках, но с двумя уступами: один служил мне рабочим столом, другой, пониже, креслом. Этот писательский «кабинет» был у меня первым в жизни. В нем были написаны несколько газетных рассказиков и некоторые сцены для «Белой березы».

Над всей прифронтовой полосой часто проносились «мессершмитты», иногда давая по какой-либо цели пулеметные очереди. Они мешали работать. Мне это не нравилось. Я установил у своего «кабинета» когда-то благоприобретенный трофейный немецкий ручной пулемет. В те времена часто сообщалось в газетах о том, что наши стрелки из трехлинейных винтовок образца прошлого века то и дело сбивают немецкие самолеты. По своей наивности я подумал тогда: а чем черт не шутит? Может быть, между делом-то и я сшибу какого-нибудь стервятника! Пишу, бывало, заметки, и вдруг ухо ловит знакомый звук в небе. Ага, стоп! Немедленно откладываю в сторону перо, хватаюсь за пулемет и, если немецкий истребитель проносился вблизи и довольно низко над землей — открываю огонь. Сейчас сам смеюсь над собой, а тогда, следя за светящимся следом трассирующих пуль, совершенно серьезно думал, что вот-вот попаду в самолет! Непременно попаду! Но, вероятно, самолеты сбивали из стрелкового оружия чаще всего не солдаты, а газетчики, обожающие сенсации. Удивляюсь я еще тому, как редактор позволил мне устроить «огневую точку» в десяти шагах от редакционной машины. Ведь ее могли заметить с самолета — и тогда не миновать было беды. Но, вероятно, и редактор верил в мой боевой успех!

…Скажу откровенно, я не был доволен результатами нашего наступления в августе 1942 года. Я понимал, что у нас, попросту говоря, не хватило сил сломить врага на здешнем фронте; то, что мы здесь сделали, можно было считать лишь частичной победой. И поэтому мы, несмотря на огромную усталость, с огорчением зарывались в землю. Работы шли усиленно, напористо и, главным образом, конечно, ночами. Пока земля была талой, старались побыстрее отрыть траншеи полного профиля, проложить разные ходы сообщений, оборудовать пулеметные гнезда, построить блиндажи, для чего из ближних лесов приходилось волоком таскать бревна. Тяжелая, мучительная солдатская работа!

Но нас тогда все же меньше огорчали наши неудачи, чем неудачи нашей армии на юге. Начались самые тяжелые дни Сталинграда. Мы с огромным нетерпением и волнением ждали скупые сводки Совинформбюро. И не по ним, конечно, а своей солдатской смекалкой приходили к заключению, что у берегов Волги идет не только грандиозное, но и трагическое сражение, которое будет иметь решающее значение для всей войны. Сейчас, признаться, меня даже очень удивляет, как мы, находясь на огромном расстоянии, верно воспринимали значение еще не закончившейся Сталинградской битвы. Будто между нами, воюющими на верхней Волге, и теми, кто сражался на средней Волге, существовала незримая взаимосвязь и взаимодействие. Все в нашей дивизии гордились тем, что мы помогаем своим братьям по оружию на юге. И все искренне горевали, что не можем сделать больше того, что делаем. Мне очень хорошо запомнилось вот это наше тогдашнее душевное состояние и строй наших тогдашних мыслей.

Но как ни угрожающим было положение в Сталинграде, никто у нас не терял надежды, что вот-вот свершится чудо. Все ждали, очень ждали нового разгрома немецких полчищ. Свет Московской победы все еще не угасал в наших душах.

Ожидание этого чуда и заставило меня, как никогда, много думать о книге, в которой бы, несмотря ни на что, отчетливо чувствовалось сердцебиение нашей грядущей Победы.


Сдав с утра заметки и статейки для газеты, я обычно до той минуты, пока не раздавался зов нашего шофера и повара, оставался в своем «кабинете». Если не летали немецкие истребители, не приходилось браться за пулемет, я мог спокойно обдумывать свои наблюдения, вспоминать интересные боевые эпизоды, делать заметки на память, выстраивать всевозможные конструкции своей будущей книги. У молодого писателя с небольшим военным опытом не могла, конечно, в одночасье зародиться книга, которая позднее появилась на свет под названием «Белая береза». Но ее таинственное зачатие, если так можно выразиться, произошло именно в те дни. Я скрывал это от своих товарищей, словно боясь сглаза, как скрывают обычно зачатие ребенка молодые женщины не только от чужих людей, а нередко и от своих мужей. Да и побаивался кривых усмешек и дружеской иронии, так распространенных в редакциях. Ишь ты, книгу задумал о войне! Да не смешно ли? Войне-то еще не видно конца…

Да, конечно, это случилось со мной несколько преждевременно. Мне надо было повоевать еще хотя бы с годок, поднакопить побольше впечатлений, наконец, дождаться, когда они полностью перебродят — и в душе заиграет игристое вино творчества. Но мой мозг не подчинялся моей воле: не только днем, но даже и ночью, во время сна, в нем шла напряженная, не поддающаяся описанию, мыслительная работа. Мне кажется, даже люди, специально занимающиеся изучением психологии творчества, не смогут объяснить, когда и отчего у писателя происходит зарождение каких-то творческих идей. На этот счет есть лишь разные наукообразные догадки и досужие выдумки. А на самом деле таинственный процесс появления творческого замысла совершенно необъясним. Это чудо, о котором можно сказать лишь только то, что оно — чудо. Даже у одного писателя каждое новое произведение имеет свои неповторимые изначальные истоки.

Я захотел написать книгу о войне — и это оказалось для меня превыше всего. Я мечтал о ней, как мечтают о долгожданной встрече с любимой. Могу подозревать, что мою преждевременную затею можно объяснить лишь огромнейшей тоской о главной для меня работе, мучительно прерванной войной. А мне шел тогда тридцать третий год — и для меня даже недолгая разлука с нею была совершенно невыносимой, равносильной угасанию особого огня в душе.

Вот почему мне хотелось писать и писать!

Впрочем, мое нетерпение объяснялось, пожалуй, еще одной причиной. Хотя я и был очень занят выполнением своей воинской службы, но все-таки постоянно и ревностно следил за тем, какое отражение находит война в нашей литературе. Многое в ней, особенно страстная публицистика больших мастеров слова, трогало до глубины души. Но вот появились и первые произведения художественной прозы. Далеко не все они, к сожалению, читались с душевным трепетом и отзывчивостью: их авторы нередко имели весьма приблизительное представление о войне, о той народной трагедии, какая происходила на наших землях, опаленных ее огнем. Некоторые произведения даже раздражали. Мне казалось, что я, несмотря на свой весьма скромный опыт, все же знаю о войне больше иных авторов, успевших где-то вдалеке настрочить о ней книги. С излишней самонадеянностью, но мне думалось, что я могу сказать об огневом лихолетье свое, более правдивое слово.

Какой же представлялась мне моя будущая книга?

Хотя я и недолго был на войне, но успел глубоко осознать и почувствовать всей душой, что она грозит полной гибелью для всего нашего народа. Если бы эта мысль не волновала меня тогда с потрясающей суровостью — не мог бы у меня появиться и замысел «Белой березы».

Прежде всего и больше всего меня интересовали те нравственные возможности нашего народа, без каких невозможно отразить варварское нашествие. Неисчерпаемы ли они? Есть ли у них предел? И тут мне на помощь пришли мои друзья-солдаты. Всем своим поведением в боях, своим оптимизмом, не поддающимся воздействию не только невзгод и несчастий, но даже самой смерти, своей преданностью родной земле и легендарной отвагой они убедили меня навсегда, что их чудодейственная сила неиссякаема и необорима, что равной ей нет в мире.

Мне и прежде было многое известно об основных чертах русского национального характера. Теперь же я своими глазами увидел, какими изумительными гранями вспыхнул и засверкал русский характер с первых дней войны. А рядом заиграли редкостной красоты характеры людей других национальностей, живущих с русскими единой семьей, таких как комбат Шаракшанэ или, например, командир 611-го полка майор Мамедов, шесть раз проливший свою кровь на полях боев, замечательный снайпер Гарыня — его меткие пули сразили не один десяток гитлеровцев, искавших себе особое пространство на нашей земле…

К героям войны любой национальности я относился с одинаковым уважением, что легко заметить по «Белой березе». И все же, как ни говори, а мне, русскому писателю, ближе, роднее, понятнее был прежде всего русский солдат. Да ведь и любой человек, способный рассуждать объективно, без заминки скажет, что именно он, русский солдат, в среде своих товарищей по оружию разных национальностей является как бы старшим другом.

Вполне понятно, что осенью сорок второго года я не мог задумывать крупномасштабное, многоплановое полотно, какие в нынешнее время создаются в большом изобилии. Я познавал войну в действиях всего лишь одной дивизии — и на небольшом участке фронта. Собираясь написать большую книгу о войне, я всегда считал, что она должна быть создана только на строго локальном материале. Я мог описывать одного солдата, отделение, взвод, роту, батальон и, наконец, полк — только и всего; вся дивизия могла быть лишь неким фоном в книге. Но я хотел, чтобы в этом предельно локальном описании, как в капле воды, отразилась вся война или, вернее, мое тогдашнее представление о ней.

Еще до войны у меня сложились определенные, твердые взгляды на то, каким должен быть главный герой моих произведений. Я всегда старался показывать его только крупным планом. Мне всегда хотелось, чтобы в его характере отражалось все лучшее, что есть лучшего в русском национальном характере. С малых лет, воспитанный отцом-безбожником, я не любил никаких святых — и потому не любил святых в литературе, не мог замалчивать отдельных слабостей нашего нового человека, никогда не забывая при этом, что даже его слабости могут быть продолжением его достоинств, особенно при благоприятном развитии его личности. И уж, конечно, хорошо видел, что в нашей среде еще немало людишек, всем своим поведением оскверняющих советское общество.

Кого же я избрал героем своей книги?

Я его не избрал — он сам возник, сам явился перед моим мысленным взором. Я знавал многих солдат, каждый из которых по всем статьям годился на роль главного героя книги. (Как и многим писателям, мне хотелось иметь его прототип.) Но, к сожалению, они довольно быстро исчезали из поля моего зрения: одни погибали в боях, другие, получив ранения, отправлялись на излечение. Я не успевал узнать их ближе и глубже, чтобы с наибольшей достоверностью описать в своей книге. Находясь в затруднении, я как-то случайно вспомнил своего двоюродного брата Андрея, родившегося в Сибири, в семье нижегородского переселенца. Это был крупный, истинно русский парень добрейшего, стеснительного нрава, обладавший большой силой, необычайным трудолюбием и огромной любовью к своей семье, к родной земле. «Все!» — сказал я себе и немедленно приказал двоюродному брату надеть солдатскую шинель и взять в руки винтовку. Он стал героем моей книги. И мне стало необычайно легко описывать его — он всегда стоял перед моими глазами, его не брала ни одна пуля, ни один осколок.

Вслед за Андреем Лопуховым в моем воображении быстро стали появляться другие солдаты, роль которых в книге представлялась менее значительной. Быстро создалось стрелковое отделение. Потом стали появляться и командиры: одни под собственными именами, другие — под вымышленными (скажем, Озеров и Юргин), хотя, по существу, тоже почти полностью списывались с натуры. Впрочем, не смею утверждать, что мои описания их характеров и даже внешности получились совершенно точными. Да велик ли тут мой грех? Вполне возможно, что к их индивидуальным чертам — помимо моей воли — прибавились, по таинственным законам творчества, черты других людей, их товарищей по оружию. Но так ведь и должно быть.

Легко догадаться, что все мои герои начинали действовать в тех местах, где вела боевые действия наша дивизия, словом, с речки Держи. Я был настолько взволнован событиями, участником которых мне пришлось быть, что еще не мог подняться над ними — не хватало силенок для взлета. Я выступал скорее как летописец, а не как писатель, который должен быть на голову выше летописца. Можно сказать, у меня при начальных попытках получался не роман, а что-то вроде олитературенного журнала боевых действий дивизии. Скажу совершенно серьезно, что излишек впечатлений, которые еще не успели перебродить и отстояться, может иной раз, как это ни странно, помешать писательскому воображению. И в наблюдениях должна быть особая мера.

Так шла разработка первого варианта «Белой березы».

Но в начале октября пришлось отложить свои заметки, планы и сцены. Частые ночевки на сырой, холодной земле не прошли даром. Я стал прихварывать. Меня часто знобило. Поднималась температура. Денек-другой я даже валялся в блиндаже, но молодость в конце концов победила, и я опять, превозмогая слабость, отправился на передовую. Дело прошлое, но подозреваю, что уже той осенью у меня началась, пока еще в начальной форме, болезнь, которая почти свалила меня с ног в конце войны.

С наступлением зимы писать стало совсем трудно. Еще при зазимках мы вырыли малюсенькую (шесть квадратных метров) землянку, покрыв ее тонкими бревешками в один накат, а поверх их уложили слой дерна, несколько утеплив и одновременно замаскировав свое жилище. Но в редакции окончательно прижился прикомандированный к ней ранее еще один сотрудник, мой коллега из Одессы. Для четырех землянка оказалась очень тесной. На земляных нарах мы аккуратно расстелили один сноп чудом раздобытой ржаной соломы. За несколько первых дней, пока земля еще была сыроватой, каждый из нас своим телом вдавил в нее все соломинки, доставшиеся на его долю, и наши нары покрылись вроде бы реденькой соломенной сетью. Со временем поверхность нар высохла настолько, что стала каменной твердью, разрисованной прожилками из соломы. Свое солдатское ложе мы покрывали плащ-палатками, а в изголовье укладывали вещмешки и полевые сумки. Укрывались меховыми телогрейками и шинелями.

У дальней стены землянки, едва не доставая ногами печурки, спал редактор; рядом с ним — секретарь редакции, потом — мой коллега из Одессы, а мне, как самому младшему по званию, досталось место у входной двери. Ночью на мои длинные ноги, с которых не снимались валенки, сквозь дыры в двери наметало слой снега. Однако жить можно было. На войне люди жили и похуже.

Но навалилась беда, о какой мы и не могли подозревать; наша печурка, хотя и была маленькая, хорошо прогрела накат и дерн. Это привлекло к нашей теплой «крыше» лягушек и мышей. Ночью, когда у нас угасала коптилка, они в наступившей тишине начинали проявлять активность, должно быть выискивая более удобные места, и часто, особенно когда бил вражеский бронепоезд и близкими взрывами встряхивало землю, проваливались в щели наката. Каждую ночь кто-нибудь из нас вдруг начинал ошалело орать и метаться как бешеный. Все вскакивали, поднимался всеобщий гвалт, начинались поиски и поимка зловредного существа, нарушившего наш покой.

Была еще одна беда. Я и мой коллега-одессит, как всегда, продолжали регулярно ходить на передовую, и чаще всего с ночевкой. Ночевать приходилось обычно в солдатских блиндажах. Возвращаясь в редакцию, мы уже не знали покоя: среди ночи непременно просыпались, обнажались догола и, при тусклом свете коптилок, начинали беспощадно уничтожать наших самых злейших — после гитлеровцев — врагов на войне. Утром редактор пригонял из санбата машину с дезкамерой. Но ведь мы тут же вновь отправлялись на передовую. И все повторялось сначала.

И все же, как ни трудно было, я писал и зимой. Бывало, разгуляешься среди ночи — и вдруг потянет к полевой сумке. Устроив на коленях фанерную дощечку, начинаешь вчитываться в свои заметки, набрасывать какие-нибудь сценки. От своих товарищей по редакции я уже не скрывал, что мечтаю написать книгу о войне. Более того, иногда даже читал им некоторые сцены.

Со временем о моей дерзкой затее стало известно и другим людям нашей дивизии. После того как появилась «Белая береза», бывший комиссар 611-го полка А. Иванов написал мне такое письмецо: «Теперь вспоминаю частые наши беседы, когда ты обещал, что если будешь жив, то напишешь книгу о наших делах. Спасибо, свое слово ты сдержал…» А вот что недавно написал мне бывший солдат А. Захаров (станция Инза-2, Ульяновской области), раненный во время августовских боев под Ржевом.

«В то время, — пишет Захаров о начале зимы 1942 года, — Вы проживали в одном блиндаже, где и я. Вы меня, возможно, не помните, а я Вас, Михаил Семенович, помню хорошо. Интересно читали поэму Твардовского «Василий Теркин». Мы все очень смеялись, где рассказывалось о «сабантуях». Вы очень много писали в блокнотах. Я поинтересовался: что пишете? Вы ответили: «Роман». Как я понял впоследствии, это и была Ваша замечательная книга «Белая береза».

Таким образом, согласно воспоминаниям однополчан, я писал свою книгу не только в редакционной землянке, но иногда и на передовой, если выдавались свободные минуты.

VI

Наша оборона называлась активной. Что это значило? А то, что хотя и не велось больших боев, а разных малых не счесть было: то бесконечные поиски с целью захвата «языка», с разными отвлекающими налетами, то разведки боем, то попытки улучшить на некоторых участках фронта наши позиции. Кроме того, с обеих сторон постоянно велись короткие, но ожесточенные артналеты по штабам, артиллерийским позициям, наблюдательным пунктам, ближним складам. Неутомимо действовали и десятки хитрейших снайперов — смотри, не зевай!

Но нам, конечно, хотелось настоящей войны, какая началась под Сталинградом! Оттуда без конца шли сообщения — одно другого радостнее. Было ясно, что немецкие полчища потерпели на юге огромнейшее поражение. Наши войска уничтожали в южных степях десятки тысяч гитлеровцев, а мы, находясь за Осугой, иногда за неделю не могли достать и одного «языка». Ну не обидно ли было? И все же у всех постепенно стала появляться надежда, что теперь-то, может быть, произойдут большие перемены и на нашем фронте

26 ноября 1942 года редактор Комаров, как всегда, со спокойным видом отправляя меня не передовую, почему-то сказал:

— Только не горячись!

Всю дорогу в назначенный мне полк я думал: «Зачем он это сказал?» И только когда уже подходил к КП полка, от солдат, которым всегда все было известно, узнал, что идет подготовка к большому бою. В сумерках и при полном затишье на передовой я явился к командиру одной из рот — его блиндаж был всего в полсотне метров от первой траншеи.

Вскоре разыгралась метель. Но подготовка к бою шла полным ходом. Даже мне пришлось по мере сил включиться в нее: беседовать с солдатами о боевой задаче, проверять оружие. Бой начался не на рассвете, как обычно, а задолго до рассвета. Вероятно, это было сделано с целью обмана противника: пусть думает, что началась обычная разведка боем, только и всего…

Бой продолжался… трое суток! Когда я выбрался с передовой, меня кто-то подвез на санях до Кашелево. Но в каком виде я явился в редакцию! Меня и узнать-то, вероятно, было трудно: в измазанном глиной маскхалате, обросший, исхудавший, почерневший, как бродяга! Ничего не говоря, я свалился в нашей землянке и проспал очень-очень долго: ведь за трое суток мне не пришлось даже сомкнуть глаз! А когда очнулся, попытался вспомнить о прошедшем бое — и ничего как следует не мог вспомнить! В голове перемешались сотни сцен, и получилась какая-то невообразимая каша из наблюдений. И в блокнотах не оказалось ни одной записи! Ни одной!

Но тут мне сунули в руки свежий номер нашей газеты. На ее первой полосе жирным шрифтом было напечатано специальное вечернее сообщение под таким заголовком: «Новый удар по противнику. Началось наступление наших войск на Центральном фронте». Я поразился:

— На Центральном? Это… где же?

— Да на нашем же и Калининском, — ответили мне. — Читай.

В сообщении указывалось, что на днях (о, эти дни я запомнил навсегда!) наши войска перешли в наступление в районе восточнее города Великие Луки и в районе западнее города Ржева, где фронт противника прорван в трех местах.

Мне вздохнулось:

— А мы так и не прорвали…

— Читай, читай!

Оказывается, там, где немецкий фронт был прорван, наши войска продвинулись вперед от двенадцати до тридцати километров, перерезав наконец-то железную дорогу Вязьма — Ржев.

Вслед за первым появились еще два специальных, обнадеживающих сообщения Совинформбюро о наступательных боях на Центральном фронте. Однако в заметках, следующих за главными сообщениями, все чаще и чаще стало отмечаться, что наступление ведется лишь на ряде участков фронта, что наши войска закрепляются на занятых рубежах, укрепляют свои позиции и отражают беспрерывные атаки противника. Почти совсем исчезли сообщения о занятии населенных пунктов, а говорилось лишь о количестве разбитых дзотов и подавлении вражеских батарей. Для нас, людей военных, стало ясно, что наше зимнее наступление уже иссякло: ржевский выступ, весьма опасный для Москвы, вновь оказался крепким орешком.

Горько говорить о наших военных неудачах, горько вспоминать о них, но и замалчивать их или упоминать о них лишь мимоходом, как это делается в иных мемуарах, тоже не дело. Война есть война. Она не бывает без неудач. К тому же эти неудачи учат воевать не меньше, чем хорошие победы, а это должно цениться полной мерой. И еще надо помнить, что потери человеческих жизней одинаково трагичны в любой военной ситуации и каждый, где бы он ни погиб (при победе или поражении), где бы ни проявил свое геройство или пролил свою кровь — герой одной благородной породы, одного высокого накала, святой любви к Родине. И все они — и побеждавшие, и терпевшие неудачи на войне — все должны вознаграждаться в одинаковой мере, им должны оказываться одинаковые почести. А у нас как бывало? Где успех — там награждали многих, а где случалась оплошность — там и доброго слова порой никому не говорили, хотя здесь, бывало, проявлялось наибольшее геройство.

…Наша дивизия так и осталась на прежних позициях.

После того как закончились бои, я обратился к редактору с неожиданной просьбой:

— Товарищ капитан, разрешите поохотиться?

— Что-о? — не понял Комаров.

— Ну, походить с часок по полям и хотя бы посмотреть на заячьи следы, — пояснил я смущенно. — Истосковался.

— Иди, иди, — все поняв, разрешил Комаров.

Я надел свой загодя выстиранный маскхалат, поставил автомат на одиночный выстрел и отправился в поле — на юг от Кашелева. Как трепетало в те минуты мое охотничье сердце! Все забылось! Все отлетело прочь! Это были минуты разрядки, первого отдыха на войне. Но мое наслаждение любимой с детства охотой, к сожалению, продолжалось недолго. Перешел я маленький ложок, заросший кустарничком, стал подниматься в заснеженное поле, зорко осматривая все места, где могли скрываться зверушки, и вдруг вижу — на самой меже, среди невысокого бурьяна, дремлет после ночного мышкования лиса. Услышав скрип снега, она быстро открыла глаза — и последний раз взглянула на белый свет. Выстрел был мгновенен и точен. Лиса завертелась на меже, но пока я, не торопясь, приближался к ней — испустила дух. Она оказалась на редкость огромной. Ее пушистый хвост почти начисто заметал мой след в поле.

Ну и разговоров же было в редакции, и веселья! Все на некоторое время забыли и о войне…

Глава пятая

I

Незадолго до Нового 1943 года редактор Комаров предложил мне написать новогодний рассказ — традиционный по форме, но, конечно, на материале войны. В то время, несомненно, серьезные нервные потрясения вызвал у гитлеровцев провал их планов под Сталинградом и на юге. Да и на нашем фронте они не могли быть спокойными, хотя и удерживали свои позиции. Это и натолкнуло меня на мысль использовать для рассказа один забавный случай, происшедший на участке нашей дивизии.

В рассказе «Русак» я описал, как немецкие офицеры собрались на передовой линии встречать Новый год. Все шло как положено. Но едва офицеры, поглядывая на часы, подняли бокалы, перед первой траншеей загремели оглушительные взрывы. Немецким офицерам показалось, что русские, не считаясь с торжественной минутой, опять начали наступательный бой. Не разобравшись, в чем дело, они бежали к передовой линии, а за ними и солдаты.

В действительности же случилась самая обыкновенная история. На минное поле перед немецкой траншеей, где с определенным умыслом были разбросаны осиновые ветки, соединенные проводами, выбежал заяц-русак. Он начал лакомиться молодым осинником — и взорвал минное поле. Этот непритязательный рассказ, однако, был замечен в отделе печати политуправления Западного фронта. Оттуда вскоре я получил письмо. В начале февраля меня собирались вызвать в политуправление и обещали создать необходимые условия для творческой работы. Меня это здорово обрадовало: я, признаться, мечтал получить хотя бы небольшой творческий отпуск для создания книги.

Но отзыв меня из дивизии задержался. Тем временем весь февраль, как и январь, поступали радующие до глубины души сообщения Совинформбюро об огромных победах наших войск не только на всем юге и Кавказе, но и на севере — после прорыва блокады Ленинграда был ликвидирован укрепленный плацдарм противника в районе Демянска, называемый им «Демянской крепостью». Начиналось широкое изгнание немецких полчищ из нашей страны. Однако они все еще держались в развалинах Ржева. Но вот наконец-то 3 марта 1943 года появилось сообщение об освобождении и этого многострадального русского города.

Сообщение я прочитал в пути.

Накануне утром, после короткой артподготовки, наши полки довольно благополучно пересекли «ничейную» полосу и достигли немецкой траншеи. Немцы не оказали здесь серьезного сопротивления; они бежали, боясь отстать от других частей, отступающих с соседних участков фронта. Я был поражен видом «ничейной» полосы. Почти весь снеге нее был сметен снарядами и минами, а какой и остался в разных яминках и воронках — прочернел от пороховой гари. Невольно вспомнилось о наших разведчиках. Как же трудно было им ползком преодолевать эту полосу, сплошь простреливаемую пулеметным огнем, начиненную минами, всю ночь освещаемую ракетами!

Вынужденно оставляя «ржевский выступ», немцы, однако, отступали совсем не так просто, как это изображало немного погодя берлинское радио. Они защищали до самого последнего часа даже небольшие деревеньки, а потом выжигали их дотла, создавая «зону пустыни», и бежали до следующего временного рубежа. О городах, крупных поселках, железнодорожных станциях и говорить нечего: тут они, прежде чем отступить, без конца бросались в контратаки, очень часто применяли танковые удары. Нет, нельзя думать, что немцы в «ходе выравнивания фронта», как они изящно выражались, сдавали даже опорные пункты, вроде Сычевки, «без нажима со стороны противника». После оглушительного крушения стратегических планов на юге и севере гитлеровские полчища, потеряв всякую надежду удержать «ржевский выступ», все же продолжали цепляться за каждую деревеньку, за каждую высотку, за каждый дзот.

Наша дивизия держала направление на юго-запад. Она принимала участие в освобождении станций: Осуга, Сычевка, Ново-Дугино, Издешково, дралась в районах западнее Вязьмы. К концу марта, когда в связи с распутицей закончилась зимняя кампания, дивизия оказалась невдалеке от Дорогобужа.

На пути наступления в марте я своими глазами увидел, как исстрадался наш народ под фашистским игом, что сделал беспощадный враг с русской деревней. Сколько видел деревенских пепелищ, истерзанных и замученных гитлеровцами советских людей, главным образом, стариков, женщин и детей! Навсегда запали в душу такие картины: на чудом сохранившихся русских печах, укрытые разным тряпьем, лежат дети, а их матери топят печи головешками от своих изб и приделывают к ним какие-нибудь закутки… Сколько наши войска отбивали у противника большие колонны несчастных, угоняемых на запад, едва передвигающих ноги, падающих от холода и голода! Сколько находили расстрелянных в лесах!

С сотнями крестьян встречался я и разговаривал на своем пути, часто ночевал вместе с ними у их печей, в их небольших землянках. Не однажды встречался и с партизанами. Навсегда запомнился случай, когда я и еще два человека, войдя в небольшую деревушку, заметили полузанесенную снегом тропку, ведущую в лес. И вдруг видим — этой тропкой из леса выходят одетые во что попало люди с винтовками и автоматами. Мы сразу догадались: партизаны! Это была их первая встреча с Красной Армией! Мы стояли вдоль тропки, а партизаны, проходя, обнимали каждого из нас со слезами на глазах!

И крестьяне, и партизаны многое рассказали нам тогда о своем житье-бытье на своей родной земле, под дулами немецких автоматов, с немецкими бирками на шее. Из этих-то горьких, трагических историй впоследствии и сложилась история Ольховки в «Белой березе».


…Наступила весна. Стояли ясные, солнечные дни, синие вечера. Дороги сильно подтаивали и рушились не только от солнца, но и от тысячи солдатских ног, месивших их день и ночь, и особенно — под тяжестью танков и орудий…

В конце марта мы перешли Днепр. Помню, передовой батальон, в котором я находился, под вечер вышел на левый берег Днепра, поросший сосновым лесом. По песчаному берегу были нарыты немцами разные окопы и щели. Я забрался на ночь в глубокую, но тесную круглую ямку. Ночью было очень холодно: валенки-то промокли за день. В полузабытьи-полудреме, инстинктивно согреваясь, я без конца ворочался, и мне за ворот шинели и гимнастерки насыпалось много песку. Он обдирал, будто наждаком, все тело. На рассвете пришлось в необычайной поспешности, перед самой атакой, раздеваться до пояса…

На другом берегу Днепра виднелась маленькая деревушка. Мы, конечно, понимали, что там ожидает немецкий заслон, но наша артиллерия приотстала, и у нее (откровенно говоря) на счету был каждый снаряд. Минометчики произвели небольшой огневой налет по деревушке, но едва батальон спустился на лед, немцы начали сечь его пулеметным огнем. Вдобавок начали рваться и немецкие мины. Но наши солдаты и тут, как всегда, проявили настоящее геройство. Несколько раз поднимаясь под пулеметным огнем, они все же преодолели совершенно чистую полосу Днепра…

Запомнился последний день той зимней кампании. Только по чистой случайности или по везению, какое мне всегда сопутствовало, он не оказался и последним днем моей жизни. Я шел с дивизионной разведкой. Однажды, уже под вечер, мы перешли по льду небольшой правый приток Днепра; на нем, того и гляди, должен был начаться ледоход. На западном берегу речки, заросшем мелколесьем, разведчики отыскали для ночевки какую-то яму, вероятно, воронку от большой бомбы, дно ее быстро устлали еловыми ветвями, смастерили невысокий каркас из жердинок и прикрыли его плащ-палатками: получилось что-то вроде шалаша. Было холодно, хотя и ночью таяло. Огонь не зажигали: знали, что где-то рядом немцы. Меня разведчики положили в самую середину ямы и, чтобы уберечь от холода, обжали телами с двух сторон. Все измучились за день и, кроме часовых, заснули быстро и крепко.

Рано утром я проснулся, чувствуя, что холод пронизывает меня насквозь, да не сухой, а сырой! Весь я по грудь лежал в воде; собравшейся за ночь в яме. О том, чтобы обсушиться, не могло быть и речи. К тому же мне надо было уже возвращаться в редакцию, и я сказал: «А, обсушусь в дороге!»

Один я вернулся к речке и с досадой увидел, что на ней начался ледоход. Медлить нельзя было ни одной секунды. Я прыгнул на льдину, которую разворачивало у берега, в надежде, что ее у первой же излучины прижмет к другому берегу и я выскочу на землю. Но льдину тут же ободрало пулеметной очередью, осыпав меня ледяной крошкой: немецкий пулеметчик ударил откуда-то с западного берега. Я мгновенно распластался на льдине. После второй очереди пулеметчик, вероятно, поверил в мою гибель, перестал стрелять, но меня-то несло (в его сторону!) срединой разлившейся речки! На мое счастье, в излучине, как я и предполагал, льдину прижало к другому берегу, задев краем за какое-то дерево, стоявшее в воде. Я моментально вскочил, прячась за деревом, бросился в затопленные прибрежные кусты ивняка. Немецкий пулеметчик бездействовал: я был прикрыт от него деревьями и кустарниками западного берега. Стало быть, мы ночевали с немцами совсем близко друг от друга.

Выбравшись на крутой берег речки и находясь уже в безопасности, я прежде всего сорвал с себя полевую сумку, из которой текла вода. Сумка была до отказа набита разными бумагами: военный дневник, заведенный с первых дней участия в боях, блокноты с фронтовыми записями, небольшого формата листки со сценами для будущей книги. Все подмоченные бумаги я разложил для просушки на весеннем солнце. У меня невольно мелькнула мысль: куда же в дальнейшем буду девать все свои бумаги? Надо было что-то оставлять в редакционной машине. Скорее всего, довольно толстый дневник. Мне этого не хотелось. Но и с собой его носить было опасно: уже сегодня он мог попасть в немецкие руки.

Обсушиваясь, я перечитал свой дневник: по существу, это была готовая книга. Но что же было делать с ним? Куда его девать? И на фронте хранить негде, и отослать в тыл можно лишь с какой-нибудь оказией. Да и куда в тыл? Брату в Новосибирск? Но кто его туда повезет? И тогда со щемящей болью в сердце я решил расстаться со своим военным дневником. Это наполовину облегчало мою полевую сумку и освобождало место для рукописи будущей книги. И мой дневник, как солдат, был предан земле — закопан в свежей воронке от бомбы.

Это был мой последний поход с солдатами той весной. Наша дивизия остановилась и стала занимать оборону поблизости от той речки, через которую я переправлялся под пулеметным огнем на льдине.

II

Когда я вернулся в редакцию, меня вызвал командир дивизии полковник А. Ф. Болотов. В своем блиндаже из свежей, остро пахнущей сосны он торжественным голосом объявил, что я награждаюсь солдатской медалью «За отвагу». То была моя первая военная награда! Да какая! Медаль большая, видная, и главное — на ней отчеканено, за что дана!

Прицепив медаль мне на грудь, полковник Болотов сказал:

— Ну, давай, «обмоем» по-солдатски. Говорят, ты еще и книжку сочиняешь?

— Пробую. Помаленьку.

— Сочиняй быстрее!

— Но меня, возможно, отзовут.

— А-а, ерунда! — сказал на это Болотов. — Пускай вызывают! А ты сиди и пиши! Я сказал — и все! Никто тебя трогать не будет. Скажи-ка лучше, что тебе надо, чтобы быстрее писалось?

— Да ничего, товарищ полковник, — ответил я смущенно. — Ну, полкотелка супа. Три раза…

— Всего-то? Получай по полному котелку и пиши! Приходи на нашу кухню. Я скажу, чтобы давали погуще.

Вскоре из политуправления поступила телеграмма — немедленно освободить меня от должности и откомандировать в распоряжение отдела кадров фронта. Мне выдали соответствующее предписание.

Рядом с КП дивизии стояла под соснами большая санитарная машина. В ней лежал больной комиссар 611-го полка Александр Иванов, с которым во время боев мы встречались часто.

— Есть где в Москве переночевать? — спросил меня Иванов. — Зайди, к моим сестрам, будут рады. Они живут на Большой Якиманке. Расскажешь им, как воевали.

— Хорошо, зайду, и даже с фронтовым подарком.

— Каким еще подарком?

— Со шкурой фронтовой лисы.

Как же не хотелось мне покидать родную дивизию! Как не хотелось уходить от людей, с которыми прошел немалый боевой путь! Хотя и мечталось о творческом отпуске…

Во время распутицы выбираться из тех лесистых мест, где остановилась дивизия, не легко было. Как назло, еще во время последних боев, у меня разболелись ноги, простуженные в детстве. На них открылись язвы. Пришлось сходить в санбат и сделать перевязку — дорога предстояла дальняя, до Москвы. (Это был первый случай, когда я обратился к медикам; за всю войну я не проглотил ни одной таблетки!)

Но ноги болели, конечно, не только от застарелой простуды. Скорее, от плохого «харча», как выражались солдаты. Во время весенней кампании дороги так рухнули, что все «тылы» отстали и снабжение передовых частей осложнилось до крайности. В последние дни солдаты несли на носилках снаряды и мины. Для снабжения продовольствием стали иногда применять авиацию.

…Хромая, я с трудом выбрался из лесного захолустья, полузалитого снежницей. Навстречу мне все время попадались солдаты с носилками из жердей: несли на передовую снаряды, мины, патроны. Кое-как добрался до разлившегося Днепра. Ночевать, как и прошлые ночи, пришлось под открытым небом, в каких-то развалинах. На счастье, мне попались местные партизаны, которые все еще держались вместе, ожидая призыва в армию. Они подкормили меня, пригрели своими телами, а утром переправили в лодке на левый берег Днепра.

Как же я обрадовался, когда выбрался на Минское шоссе! Оно во многих местах было изуродовано взрывчаткой, но все же здесь ходили фронтовые машины. Кое-где мне удавалось потрястись в кузовах.

Три дня я ковылял по Москве, побывал у гостеприимных сестер комиссара Иванова, вручил им шкурку лисы. Потом отправился в политуправление Западного фронта. Там меня принял журналист Борис Кушелев, известный многим московским писателям. Оглядев меня, в измызганной, припаленной у костров шинели, в изношенной шапке и рваных сапогах, он огорченно покачал головой:

— Ну и вид! И еще хромаешь? Ранен?

— Чепуха! Пройдет!

Я решил промолчать о своей болезни.

— Может, в госпиталь?

— Нет, нет!

Я боялся, что из госпиталя меня отправят совсем не туда, где мне хотелось быть…

— Вот что, товарищ лейтенант, — сказал мне Кушелев решительно. — Получишь место для жилья и койку. Получишь талоны в столовую. И неделю не являйся мне на глаза. Гуляй, сиди на солнышке, отогревайся, отдыхай. Да и березового сока попей. Говорят, очень полезен. А потом приходи — будем говорить о новой работе.

Я мечтал о небольшом отпуске для работы над книгой, но, оказывается, речь пойдет о новом назначении. Правда, Кушелев пообещал, что отныне у меня будет больше свободного времени, необходимого для творческой работы.

Неделю я блаженствовал среди прекрасной, ожидающей московской природы. Установились тихие, теплые, солнечные дни. Я выходил к бровке большого оврага, сплошь заросшего белоствольными березами. На одной из них мною была сделана засечка и висела бутылка, всегда полная чуть розоватого сока. Я с наслаждением пил любимый с детства сок, потом разувался и грел больные ноги на солнце. Затем вытаскивал из обтрепанной полевой сумки заветные листки с черновиками отдельных сцен будущей книги. Как хорошо думалось тогда, под березами! Я понимал, что за год службы в дивизии у меня накопилось столько наблюдений, что их должно хватить на книгу, должно! Еще из дивизии — 18 марта 1943 года — я писал брату Фаддею: «Сегодня исполнился год, как я в армии. Трудно сейчас судить, какое место займет он в моей жизни. Может быть, именно он даст мне наибольшее количество жизненного материала и впечатлений, необходимых в моей любимой работе, и за это я впоследствии буду ценить его. Может быть».

Именно так и вышло…

Но я еще не знал, что почти все те листки, какие я зачастую с удовольствием перечитывал под березами, осенью мною будут уничтожены. И военная книга будет начата заново.

III

Через неделю я получил назначение во вновь создаваемую 10-ю гвардейскую армию — на должность писателя армейской газеты «Боевое знамя».

История 10-й гвардейской армии описана в книге П. К. Алтухова, А. Н. Грылева, А. А. Малиновского и других «Незабываемые дороги» (Воениздат, 1974). Для тех читателей, которым эта книга незнакома и, может быть, остается незнакомой, я все же постепенно расскажу, хотя и коротко, о ее боевом пути. Ведь ее путь — и мой путь, без которого мною не могла быть создана книга о войне.

В конце июля 1943 года, после напряженной боевой подготовки к наступательным боям, наша армия, совершая ночные марши со строжайшим соблюдением правил маскировки, вышла в исходные районы северо-западнее Спас-Деменска, а затем и в полосы наступления, сменив стоявшие там в обороне войска.

Главные события того лета, как известно, развернулись на Курской дуге. Но советское командование придавало большое значение и наступлению на Смоленском направлении. Перед войсками Западного и Калининского фронтов ставилась задача нанести поражение основным силам немецкой группы «Центр», овладеть Ельней, Смоленском и тем самым воспрепятствовать переброске немецких войск в район Курской дуги.

Наступление нашей армии началось 7 августа, но, к сожалению, при недостаточно сильной и эффективной артиллерийской поддержке. За прорывом немецкой обороны мне пришлось наблюдать с НП командира 65-й гвардейской дивизии, а затем с НП командира одного из полков этой дивизии. Бой был тяжелым, затяжным, кровопролитным. На другой день в прорыв была введена 22-я гвардейская дивизия, в которой я бывал особенно часто, — в ней воевали мои земляки-сибиряки. Начались бои за высоту 233,3, господствующую над обширной местностью перед Гнездилово. Эта высота дорого стоила нашей армии. Она была взята 10 августа. В завершающем бою за высоту отличились также бойцы 1-й штурмовой комсомольской инженерно-саперной бригады (грудь каждого ее бойца была защищена стальным панцирем, наподобие тех, какие носили воины в далекие времена).

Целую неделю севернее Спас-Деменска шли беспрерывные, незатихающие бои. За эту неделю, спасая положение, немецкое командование вынуждено было перебросить сюда более одиннадцати дивизий. И все же 10-я гвардейская армия совместно с другими войсками, действовавшими слева и справа, разгромили мощный, глубоко эшелонированный рубеж противника.

После небольшой передышки, пополнив силы, армия вновь ринулась в наступление и 30 августа овладела Ельней. В честь этой победы был дан салют в Москве. Нашей 29-й гвардейской дивизии, особо отличившейся при освобождении старинного русского города, было присвоено почетное наименование Ельнинской.

Через две недели началась Смоленская наступательная операция, в которой участвовало несколько армий. 10-я гвардейская, прорвав оборонительный рубеж врага на речке Устром, за пятнадцать суток, минуя Смоленск южнее, продвинулась на сто тридцать пять километров и достигла границы Белоруссии в районе Орши. Но здесь, ввиду начавшейся распутицы, наступление было приостановлено.

Более двух месяцев вела наша армия тяжелые наступательные бои, находясь в составе главной, ударной группировки Западного фронта. Ей пришлось прогрызть три заранее подготовленные оборонительные полосы противника, построенные в необычайно выгодной для обороны овражисто-лесистой местности с густой сетью траншей и разных укрытий, с развитой системой противопехотных и противотанковых заграждений. К тому же во время наступления чуть ли не ежедневно шли дожди, реки поднялись и взыграли, грунтовые дороги стали непроезжими, низкие места превратились в топи. Никогда не забыть эти дожди на смоленской земле!


Большую часть времени я проводил в районе боевых действий, и всегда — на главных участках наступления нашей армии. Мое положение, как писателя армейской газеты, сильно отличалось от положения сотрудника дивизионки. Теперь я выполнял лишь специальные задания редактора и должен был, как правило, давать крупные вещи: развернутые репортажи, очерки, рассказы, публицистические статьи. Но по старой привычке я давал немало и оперативного материала. Я знал, как дороги солдатам слова ободрения в тяжелые боевые дни и ночи. К сожалению, далеко не все, что писалось мною, публиковалось в газете: не для всех материалов находилось место на ее небольших полосках.

В начале октября я побывал на нашей передовой, проходившей недалеко от поселка Осинторф. Целый день я лазил по неглубоким, наскоро отрытым в торфянистых местах траншеям, развороченным немецкими снарядами и полузалитым водой. Переночевав в небольшой, переполненной людьми землянке, где воды было едва не до колен, я отправился утром в редакцию.

Идти было далеко — километров тридцать, и все по непролазной грязище. В дороге у меня оказалось достаточно времени для раздумий. Вспомнился весь путь, пройденный за год и два месяца от Погорелого Городища до торфяных болот Белоруссии. Да не однажды пройденный, а дважды и трижды, и не по прямой, а извилистыми фронтовыми дорогами, зачастую с отвилками в разные стороны. Вспомнились многие бои, в которых пришлось участвовать, многие встречи и беседы с солдатами, с крестьянами освобожденных деревень, с партизанами… Но на этом, стало быть, и заканчивалось мое знакомство со Смоленщиной. Впрочем, я понимал, что у меня уже так много впечатлений, связанных с войной в древнем русском крае, что их вполне хватит для будущей книги.

Давно мне не удавалось покопаться в своей рукописи, хотя она всегда была со мною в полевой сумке. (Боялся оставлять ее в редакции: вдруг получу, ранение, меня увезут в тыл, а она затеряется на фронте.) Устроив привал у фронтовой дороги, разведя небольшой костерок, я наконец-то решил перечитать то, что было написано не только от руки, но и переписано за лето на машинке.

Не знаю отчего, но рукопись, которой я прежде был вполне доволен, на этот раз вызвала у меня странную неудовлетворенность, смутное беспокойство, а под конец — и ощущение неудачи. В чем дело? Сначала решил было, что моя неудовлетворенность — исключительно от усталости. Но вскоре должен был с огорчением признаться себе, что причина более серьезная.

Мой главный герой Андрей Лопухов был показан, главным образом, в наступлении; год назад мне казалось, что надо описать только наступление нашей армии, чего ждет народ, только наступление. Андрей лишь вспоминал о доме, о семье, оставшейся на захваченной врагом территории, о том, что было до войны в родной Ольховке. Замысел книги, как это очевидно, был слишком узким. Он не давал возможности показать с полной глубиной всю трагедию, какую пережил народ Смоленщины с той поры, как началась война. И вдруг у меня мелькнула мысль: надо показать, прежде всего, как Андрей отступает, да еще через свои родные места, да еще через свою родную деревню! Это позволит создать образ Андрея наиболее ярким, жизненным, позволит создать острый конфликт, в котором скрестятся разные судьбы, и, наконец, более широко показать трагедию русской деревни в годины военного лихолетья. Рамки повествования, таким образом, будут сильно раздвинуты.

Эта мысль и обрадовала, и серьезно испугала. Обрадовала остротой и драматичностью неожиданно найденной ситуации, испугала — очевидными трудностями, связанными с расширением замысла. Прежде всего меня взяло сомнение: смогу ли я описать отступление нашей армии осенью 1941 года? Ведь я не был очевидцем того тяжелого периода войны. Правда, я чувствовал, что многое знаю о нашем отступлении из рассказов людей, которые перенесли все его невзгоды. Многое знаю и о жизни крестьян, переживших немецкую оккупацию, и о борьбе партизан-мстителей. И все же я понимал, конечно, что новый вариант книги потребует от меня огромного напряжения сил, что он чреват большими опасностями и даже грозит катастрофической неудачей. Но где же писательская дерзость? Где писательская профессиональная выучка? Где воображение? Наконец, разве мне неизвестно, чему учит опыт русских писателей?

Грустным, задумчивым вернулся я в редакцию. Да, жалко было расставаться с написанным, ведь каждая сценка стоила мне многих бессонных ночей. Но я уже не мог отказаться от нового, весьма заманчивого замысла!

К моему удивлению, работа над новым вариантом книги пошла очень легко и быстро. Казалось, действие развивается само собой, без всяких усилий с моей стороны, сцены разворачиваются перед глазами во всех жизненных подробностях — только записывай. В конце декабря роман получил и окончательное название — «Белая береза». Первая рукопись еще некоторое время хранилась в полевой сумке, а потом была уничтожена; от нее остались лишь отдельные сцены — о довоенной семейной истории Лопуховых и всей Ольховки, об отступлении наших войск и, наконец, батальные, годные для нового варианта.

IV

В декабре 10-ю гвардейскую армию перебросили на новое направление — в район Великих Лук; там она вошла в состав 2-го Прибалтийского фронта. Крепко запомнились мне ночные марши частей армии в морозы, снегопады и метели. Около сорока пяти тысяч человек прошли ночами вдоль линии фронта, «зоной пустыни», более двухсот километров, прячась и днюя в лесах, маскируясь от противника, что всем стоило немало выдержки и всяческих страданий.

Всю зиму, переходя с одного участка фронта на другой, при крайне неустойчивой погоде наша армия вела упорные бои в лесисто-озерном крае, в районе Пустошки, Новосокольников, Пушкинских Гор, где враг создал мощные рубежи обороны. Своими героическими действиями она определенно способствовала успешному наступлению Ленинградского и Волховского фронтов в направлении Луги и Пскова.

Как всегда, и здесь за счет отдыха я продолжал работать над «Белой березой». В марте переписал ее на машинке. Но особенно хорошо мне удалось поработать с наступлением весны, когда на фронте установилось затишье.

В середине мая мне был предоставлен первый отпуск. Я побывал близ Набережных Челнов, где жил тогда сын Сергей, а также в Москве; там кое-кого познакомил со своей рукописью. Меня обрадовали и обнадежили первые отзывы…


10 июля 1944 года наша гвардейская армия, действуя в составе 2-го Прибалтийского фронта, прорвала оборону врага на рубеже реки Великой, освободив сильно укрепленный пункт Опочку, а затем, развивая успех, вступила на землю Латвии. В этой операции армия все время находилась на направлении главного удара, прошла более двухсот пятидесяти километров и нанесла поражение нескольким дивизиям противника. В августе она находилась всего в девяноста километрах от Риги.

В начале сентября армия приняла участие в Рижской операции — с задачей разгромить вражескую группировку «Север» и освободить столицу Латвии. Преодолев за месяц четыре сильно укрепленные оборонительные полосы противника, советские войска овладели Ригой. Несколько дивизий нашей армии и других частей получили почетное наименование Рижских. Им салютовала Москва.

Остатки немецко-фашистской армии «Север», потерпевшей поражение в Риге, но все еще сильной (в ней осталось тридцать шесть дивизий, в том числе — три танковых), потеряв связь с Восточной Пруссией, были прижаты огненной дугой к морю, на Курляндском полуострове. Эти немецкие дивизии стали называться группой «Курляндия». Более шести месяцев наши войска настойчиво и многократно штурмовали эту группу на разных участках дугообразного фронта, стараясь сломить ее сопротивление. Но, к сожалению, наши войска не были обеспечены в достаточном количестве артиллерийскими боеприпасами, да и зима была очень мягкой, почти бесснежной, с постоянными оттепелями и туманами, мешавшими вести наступательные бои. И группа «Курляндия», отбивая все наши атаки, сумела продержаться до конца войны.

На всем пути от реки Великой до Риги мне очень часто приходилось бывать в наступающих частях. Разгром немецких оборонительных рубежей, решающие бои за опорные пункты, преодоление такой труднейшей преграды, как Лубанская низменность, — все эти и другие действия нашей гвардейской армии так или иначе, но нашли отражение в моих очерках, зарисовках и репортажах, появившихся в армейской газете. Многие из моих материалов о том трудном походе и сейчас еще читаются ветеранами нашей армии. Они вошли как военные записки в мой сборник «Бессмертие» (Воениздат, 1969).

Мне приятно отметить также, что в истории нашей гвардейской армии «Незабываемые дороги» и в мемуарах военачальников нашего фронта приводятся выдержки из моих описаний разных боев и операций, проведенных тогда нашей армией.

Не однажды в то лето, чтобы своими глазами видеть, как развивается какой-нибудь бой, а затем описать его, мне приходилось наряду с солдатами переживать немало тяжелых испытаний. Так было в Лубанских лесах и болотах. Так было под Ригой. Но здесь не место описывать все, что случалось со мной на фронте…

Когда же наша армия оказалась в Курляндии, для меня, как писателя, работы в газете стало гораздо меньше. Если армия наступает, громит вражеские рубежи, освобождает города, пробивается сквозь топи и леса, то ежедневно происходит множество героических событий, совершается множество подвигов, достойных самых красочных описаний. Тут для писателя полное раздолье. Пиши и пиши! Другое дело, когда армия стоит на одном месте, да еще так долго, как стояли мы в Курляндии. Там наша прекрасная гвардейская армия всю зиму вела тяжелые и безуспешные бои. Каждый клочок земли доставался ей дорогой ценой. Однажды одна прославленная дивизия, затеяв наступательный бой, оказалась даже в опасной ловушке — и потребовалось немало усилий, чтобы выручить ее из беды. Конечно, и в неудачных боях наши воины проявляли большой героизм, заслуживающий доброго слова. Но о героизме во время неудач в газете давались лишь заметки… Да и негде стало давать в ней широкие репортажи и очерки. В последние месяцы войны большая часть нашей небольшой газетки стала заполняться обширными официальными материалами: победными приказами Верховного Главнокомандующего, пространными сводками Совинформбюро, различными правительственными документами и заявлениями, связанными с приближающимся разгромом фашистской Германии.

Во мне как писателе в газете не стало большой, острой нужды. Тем более что в редакции, кроме меня, служили еще один известный критик и два поэта. Да и других сотрудников было гораздо больше, чем требовалось для выпуска маленькой газетки… Именно в те дни редактор заставил меня заниматься корректурой, а потом и обучать этому делу других. По этой причине я два месяца почти безвыездно работал в редакции.

К сожалению, мне не пришлось дослужить в должности писателя армейской газеты до конца войны. Уже около года между редактором и мною до крайности обострились отношения. Однажды я со всей своей прямотой и резкостью высказал редактору, у которого было весьма любвеобильное сердце, суровые слова осуждения его недостойного поведения на фронте. Я остерег его, отца троих детей, от позорного поступка. За размолвкой последовали неоднократные ссоры. Но силы были неравны. Редактору, с помощью всяческих наговоров и клеветы, удалось все же изменить отношение ко мне политотдела армии.

Меня отправили секретарем дивизионки 7-й гвардейской дивизии. Это случилось в марте. Я понимал, что война заканчивается, и мне было все равно, где дождаться Дня Победы. Но я, несомненно, уже болел туберкулезом, сильно похудел и ослаб, а пришлось жить в землянке на болоте — под ее настилом хлюпала вода. Стояли влажные, туманные дни, я едва таскал ноги, а надо было почти ежедневно ходить на передовую, где шли ожесточенные схватки. Полевая сумка с рукописью романа казалась мне набитой камнями. Не однажды я в эти последние дни войны попадал на передовой в тяжелое положение — и меня спасало только какое-то чудо.

…Я не способен передать своей простой прозой то невероятнейшее нетерпение, с каким мы ожидали капитуляции Германии, а особенно то потрясающее счастье, какое пережили, когда наконец-то прозвучало известие о нашей Великой Победе. У всех людей, даже обездоленных войной, тот день торжества и ликования останется в памяти на всю жизнь.

V

Вскоре после окончания войны наша армия была переведена в Эстонию. Туда же перевели и редакцию нашей газеты. Там я немедленно начал хлопоты о скорейшей демобилизации. Признаюсь, меня совершенно не интересовала работа в дивизионке. О чем было писать? О войне? Все уже описано! О военной учебе? Но большинство наших воинов мечтали лишь о возвращении домой. Стиснув зубы, я день-деньской заново переписывал заметки, какие поставлял старательный, но малоопытный сотрудник, занимался корректурой, вычитывал полосы. Вечером, укрывшись в своей конурке, садился за стол и просиживал за ним до рассвета. Несмотря на все неприятности, какие случились со мною в конце войны, на все незаслуженные обиды, я с упорством, какому сейчас и сам дивлюсь, продолжал работать над «Белой березой». Я понимал, как важно было поскорее выступить с книгой. Нельзя было терять ни одного дня, ни одного часа.

Нелегко мне писать о той первой послевоенной зиме. Пожалуй, лучше всего дать здесь отрывки из своих тогдашних писем брату Фаддею:


«26 ноября 1945 г.

…Могу сообщить одну новость. Сегодня из Москвы получил отзыв на роман. Отзыв весьма положительный. Композиция романа и все главные герои получили хорошую оценку. Сделано несколько несущественных замечаний об отдельных, тоже несущественных сценах, а больше о языке: чувствуется, дескать, спешка, неряшливость и т. д. (Это и понятно! В каких условиях роман писался!) Да к тому же многие сцены были переписаны просто с черновика, и в Москве, торопясь, я не мог даже выправить их как следует. Приехав обратно, я ахнул: в рукописи к моим опискам машинистки прибавили много своих ошибок и всякой отсебятины.

Отзывом очень доволен. Чувствую, что роман понравился и после моей правки без особых задержек пойдет в печать. Теперь начну доделывать роман с большим усердием.

Да, поднят вопрос об отзыве меня в Москву, об устройстве там обсуждения романа. Не знаю еще, как разрешится этот вопрос. На обсуждение соглашусь, конечно, только после того, как окончательно отделаю рукопись. Но если меня демобилизуют в середине декабря — роман будет готов, и тогда я могу смело ехать, в Москву, уверенный, что договорюсь о печатании.

Считаю, что это — моя большая победа. И только вот эта радость теперь, надеюсь, прибавит мне сил, поднимет мое настроение. Дай господи, чтобы с романом теперь пошло все хорошо! В этом мое спасение!»


«12 января 1946 г.

Давно не писал тебе. Но здесь одна причина: ежедневно жду приказа об увольнении. В двух первых инстанциях вопрос разрешен. Я нахожусь в списках для демобилизации. Но вопрос все мусолится и мусолится в округе. Ждал, что уволят в средине декабря, но приказ пришел только на четырех человек. Теперь обещают, что приказ будет к 15 января.

Все время настроение противное, но я все же заставляю себя работать. Мое упорство тебе известно. Замечания по роману были не очень серьезными, но я по своей инициативе переделал в нем уже многое. Если с неделю еще пробуду здесь, то 240 страниц будут сделаны окончательно. Мне хочется, чтобы после демобилизации я просидел над рукописью не более одного месяца. Надо сдавать, а то придется поступать работать — и тогда бросай все дело! Если мне удастся удержаться, окончательно профессионализироваться — буду счастлив безмерно.

Очень мучает меня вопрос: где жить? Приеду, конечно, сначала в Ригу, а там видно будет. В этом году на одном месте мне не придется долго жить. Предстоят разъезды. Надо съездить куда-нибудь отдохнуть, надо побывать в Москве с рукописью, потом в Казани, наконец, в моей Ольховке в районе Ржева. Видишь, мне и не придется жить долго в Риге. Посмотрю, летом подумаю — и устроюсь окончательно».


«13 февраля 1946 г.

Несколько дней назад встретился с новым начальником политотдела. Оказался чрезвычайно симпатичным человеком! Ко мне отнесся необычайно внимательно. Пообещал, как вернется в Таллин, через день телеграммой сообщить, в каком положении находится мое дело. Телеграмму прислал аккуратно. Оказывается, и в Таллине, и в Ленинграде поддержано мое ходатайство об увольнении и еще в начале января все дело направлено для окончательного решения в Москву. В ближайшие дни вопрос должен быть решен. Начальник заверил меня, что если выйдет какая заминка, то он вновь всячески поддержит мой рапорт и будет хлопотать за меня. Если же быстро не разрешится этот вопрос (в течение февраля), то он приказал нашему начальнику предоставить мне творческий отпуск для окончания романа. Видишь, каков начальник!..»


«1 марта 1946 г.

Через час ухожу в госпиталь. Здоровье мое, брат, совсем расшаталось. Что со мной — известно станет после исследований, но врачи пока говорят, что неважно не только с сердцем и нервной системой (у меня страшные головные боли), но и с легкими. Если окажется, что у меня, ко всему прочему, еще и туберкулез, — положение мое плохое.

Я рад, что меня кладут в госпиталь, и ухожу туда с хорошим настроением. Возможно, у меня и нет еще туберкулеза, а все остальное — ерунда…»

_____

У меня все время держалась температура. Но в госпитале не оказалось даже рентгена, и врачи не давали определенного заключения о моей болезни. Впрочем, они поддержали мое ходатайство о скорейшей демобилизации из армии.

VI

Во второй половине марта 1946 года я наконец-то распрощался с армейской службой. В отделе кадров политотдела мне вручили бумагу, в которой выражалась благодарность, за честное выполнение священного долга перед Родиной, и разрешили отправляться на все четыре стороны. Но куда было держать путь? У меня не было, как говорится, ни кола ни двора; все мое имущество умещалось на донышке истрепанного вещевого мешка, все мое богатство заключалось в рукописи «Белой березы».

По существовавшим законам я мог потребовать возврата той жилплощади, какая принадлежала мне до войны в Казани. Но ее занимала многодетная семья. Я не мог потревожить ее покой. Забрав сына, который жил у бабушки близ Набережных Челнов, я увез его в Ригу, за которую воевал и где надеялся найти какое-нибудь временное жилье.

Жилось моей семье в Риге трудно, впроголодь. Все время мучило безденежье. Получил небольшое вознаграждение за свои скромные военные награды. Выпросил ссуду в Литфонде. Иногда приходилось делать кое-что для рижских газет. Но терпел и терпел — категорически отказывался вновь надеть хомут газетчика, хотя, постоянно работая в газете, мог жить безбедно. А жена Валентина Ивановна (бывшая радистка нашей армейской газеты, ставшая моей женой летом 1945 года) получала по моей писательской карточке в закрытом магазине дорогие папиросы и несла их на рынок, оттуда возвращалась с папиросами из какой-то вонючей травки.

Болезнь все более подтачивала мои силы. И все же я с необычайной настойчивостью, какой теперь, к сожалению, уже не обладаю, продолжал работать над «Белой березой». Где-то мне удалось позаимствовать старенькую пишущую машинку, и я решил всю рукопись романа (в который уж раз!) переписать заново, одновременно внося поправки. Работа шла медленно, крайне медленно, но я не снижал самых высоких требований, какие мог предъявить себе по тем далеким временам. Каждая удачная фраза, каждое нужное слово давались с боем.

Работа над рукописью была закончена только к осени. Как раз в те дни я получил письмо от поэта Г. А. Санникова, с которым вместе работали в газете «Боевое знамя» и были связаны хорошей фронтовой дружбой. Оказывается, Григорий Александрович стал заместителем редактора журнала «Октябрь». Зная многие страницы моего романа, он предложил мне передать свою рукопись журналу, и я охотно принял его предложение.

Всю зиму с нетерпением, хорошо известным всем молодым писателям, ждал, когда «Белая береза» появится в журнале. Трудно было ждать. Ранней весной процесс в легких обострился, и я оказался в больнице под Ригой. Меня пугала коварная болезнь, против которой тогда еще не было эффективных средств, и мучило ожидание вестей из редакции.

Каждый день в больнице появлялась жена. Едва она входила в палату, я спрашивал ее — чаще одним взглядом:

— Есть что-нибудь?

Она вздыхала и смотрела на меня виновато.

Но однажды, встретив мой взгляд, очень смутилась и опустила глаза.

— Что же есть? — спросил я. — Говори!

— Они вернули рукопись, — ответила жена. — Она так отредактирована, что я побоялась показывать ее тебе.

— Принеси завтра же!

На другой день, с трудом поднявшись на кровати, я положил рукопись на колени, прикрытые одеялом, и принялся листать. Это длилось очень долго! У жены по щекам катились слезы. Она была до крайности удивлена тем спокойствием, с каким я не спеша просматривал страницу за страницей. Рукопись была отредактирована одним из членов редколлегии журнала. В ней не осталось живого места. Достаточно сказать, что в ней даже не упоминался Лозневой. Короче говоря, весь конфликт был уничтожен, из острого романа сделана небольшая, не представляющая никакой художественной ценности повестенка. Я никогда не думал, что такое кромсание рукописи называется редактированием…

— Пиши, — сказал я жене, закончив просмотр всей рукописи, и продиктовал телеграмму Федору Ивановичу Панферову, главному редактору журнала: — «Категорически отказываюсь печатать роман в вашем журнале…»

Жена совсем пригорюнилась:

— Миша, может, все же…

— Нет, нет, — возразил я, не дав ей договорить. — Они испугались правды о войне! Но я еще повоюю за свою книгу: ведь я ее писал всю жизнь.

Через день жена принесла мне телеграмму от Ф. И. Панферова:

«Прошу возвратить рукопись романа, буду редактировать сам».

И Панферов полностью, за исключением отдельных незначительных мест и фраз, восстановил текст моей рукописи. Так была спасена «Белая береза»…


Первая часть романа появилась неожиданно быстро — уже в майском номере журнала «Октябрь»: публикация была посвящена второй годовщине Великой Победы!

Совершенно очевидно, что многие критики и читатели выход «Белой березы» восприняли весьма настороженно: впервые в литературе о войне был выведен предатель Лозневой, да не рядовой солдат, а комбат, впервые описан разгром целого полка, впервые произнесено слово «отступление», которого всячески избегали прежде, и описано немало острейших драматических ситуаций как в отступавшей армии, так и в захваченной врагом деревне. В некоторых издательствах роман получил резко отрицательные оценки и был отвергнут, лишь Профиздат, где Ф. И. Панферов имел большое влияние, осмелился принять его к изданию отдельной книгой.

Между тем вскоре в «Литературной газете» появилась первая рецензия на «Белую березу»; написана она была не критиком, а поэтом С. П. Щипачевым, что меня и поразило, и обрадовало. С. П. Щипачев сказал о моей книге, которая его тронула, свое взволнованное слово. Это было сделано истинно по-писательски, с большой радостью за успех младшего товарища по оружию. Впрочем, не замедлила появиться и большая рецензия в «Правде», что было для меня полнейшей неожиданностью.

Осенью Ф. И. Панферов принял самое горячее участие в моей судьбе, какое принимал в судьбах многих молодых писателей. Он выхлопотал мне место в хорошем санатории под Москвой, раздобыв дорогие и редкие лекарства, применявшиеся для лечения туберкулеза. Однажды он навестил меня в санатории и привез мне авторские экземпляры «Белой березы», только что вышедшей в свет. Незабываемый день! В то время я очень боялся сырого климата Прибалтики и сказал Федору Ивановичу, что хотел бы перебраться на постоянное жительство в один из русских городов Поволжья. Федор Иванович тут же пообещал похлопотать об удовлетворении моей просьбы. Я был тогда, как говорится, на седьмом небе.

Но мне так и не удалось поселиться на великой русской реке. В конце марта 1948 года состоялось заседание Советского правительства, на котором присуждались Сталинские премии за художественные произведения. Когда речь зашла обо мне, Сталин спросил:

— Говорят, он болен?

Ему ответил Ф. И. Панферов.

— Надо лечить, — сказал Сталин.

Меня немедленно вызвали в Москву, где я прошел тщательное медицинское обследование. Потом отправили на лечение в Крым, а когда вернулся оттуда — мне вручили ключ от новой квартиры в Москве…

Глава шестая

I

С юных лет меня, коренного сибиряка, всегда волновала идея заселения ковыльных просторов родного Алтая, его горных долин, оглашаемых рокотом и плеском бурных речек, бесконечной таежной глухомани, где природой упрятаны несметные драгоценные клады. Тогда, только начиная пробовать свои силы в литературе, я немало побродил по этим, дорогим моему сердцу, заповедным и прекрасным землям. Едешь, бывало, день-деньской по безлюдной степи, и хотя она несказанно очаровывает тебя своим раздольем, — что всегда сладостно русской вольнолюбивой душе, — манит тебя в далекую даль миражами, ласкает твой слух певучей и нескончаемой птичьей мелодией, — а все равно вдруг остановишься и пожалеешь: «Только людей мало…»

Конечно, я понимал: всему, как говорится в народе, свое время. Но мне, нетерпеливому по натуре, всегда казалось несправедливым, даже обидным, что историческое движение русского народа за «каменный пояс», начатое легендарным Ермаком, в наш век невиданных и смелых преобразований идет все же медленно. Ну, скажем, медленнее, чем хотелось бы…

Когда же долгожданное движение, преодолевая труднопроходимое бездорожье, начало зажигать огни во многих местах Сибири, когда легли через верблюжьи тропы железные рельсы, вспыхнуло зарево над коксовыми печами и поднялись заводские трубы в сибирской угольной кладовой, — для нас, сибиряков, как бы счастливо закончилась пора тягостной отдаленности от исконной России, откуда вышли наши предки, и мы гораздо сильнее, чем прежде, почувствовали сопричастность со всеми великими начинаниями, какие зарождались не нашей прародине. И тогда мы поняли, что край сибирский дальний отныне ожидают огромные, благодатные перемены, которые отразятся на всей нашей жизни. Как ни странно, но осуществлению наших мечтаний не помешала даже война. Наоборот, она подняла тысячи людей и вместе с их заводами двинула в Сибирь…

В годы войны мне посчастливилось воевать в рядах своих земляков, и поэтому я хорошо знаю, что даже во время тяжелых испытаний их никогда не оставляла великая дума. Все они, веря в победу, в часы затишья вели разговоры не только о войне, но очень часто и о своей жизни после войны, о будущем своей родной Сибири. Моих земляков никогда не оставляли мечты увидеть родной край еще более обновленным, обжитым, цветущим. Здесь мне невольно вспоминается замечательная повесть Валентина Овечкина «С фронтовым приветом», в которой с редкой достоверностью воспроизведены солдатские раздумья и заботы о том, как надо хозяйствовать на земле после Победы. Так и мои однополчане-сибиряки: готовя оружие к бою, они чаще всего говорили между прочим о еще далеком мирном труде.

Вспоминается один случай на Смоленщине, послуживший мне тогда основой для небольшого фронтового рассказа. Около прифронтовой, совершенно обезлюдевшей деревеньки, в которой уцелело всего три избы, созрела рожь. Командир роты предложил солдатам: «Надо убрать. Косы есть. Скоро мы пойдем дальше, а сюда возвратятся хозяева, увидят убранные полоски — и нам спасибо скажут». И с какой же пленительной радостью косили солдаты рожь у той деревеньки!

Освоение земель и недр Сибири всегда было неугасимой мечтой прежде всего сибиряков, отлично знавших, какими огромными производительными силами обладает их родной край. Именно эта народная мечта в конечном счете стала родоначальницей той идеи и творческой силы, какие позволили нашей партии провозгласить грандиозные программы преобразования восточных земель нашего государства.

Но еще задолго до того, как прозвучал дерзкий трудовой клич, сзывающий народ на неслыханно грандиозное дело, в центральной печати с необычайной новизной зазвучало одно слово, которое взбудоражило сибиряков, болеющих душой за свою землю. Это слово — целина.

Тогда я еще был занят трудной работой над завершением «Белой березы», но хорошо помню, как всем существом стал ощущать то таинственное волнение, какое непременно предшествует зарождению новой творческой мысли. Ведь речь-то шла о судьбе моего родного края, а я всегда испытываю к нему истинное сыновнее чувство.

И вот наконец-то прозвучал большой колокол!

Его вещий голос взволновал весь советский народ. Я побывал тогда на нескольких предприятиях Москвы и своими глазами видел, какой живой отклик нашел клич партии в народе. Всюду царило необычайное оживление и начинались сборы молодежи в дальние края. Не было отбою от желающих принять участие в освоении целины. Полнейшее добровольчество, какое наблюдается лишь в дни больших народных событий, было основой начавшегося величайшего движения молодого поколения советской страны на целинные просторы.

Не везде, конечно, умело справлялись со сложной организационной работой, какую потребовало это массовое патриотическое добровольчество. Чего греха таить, кое-где были допущены досадные ошибки в отборе людей, но ведь дело-то для всех было новым, непривычным, а приходилось спешить — приближалась весна. В движении на целинные земли вовлекалась главным образом рабочая молодежь, в большинстве своем не имеющая никакого представления о труде земледельца. Тогда мне думалось, что на целину должно бы отправиться не меньше и молодых сельчан, особенно из южных и западных областей страны. (Мы знаем, что кое-кто именно из городской молодежи, не сумев обвыкнуть в непривычных сельских условиях, научиться работать от зари до зари, то днем, то ночью, под открытым небом, в любую непогодь, вскоре и распростился с целиной.) Однако общее впечатление от тех памятных дней у меня осталось самое отрадное, убедившее меня в том, что начатая битва за хлеб на целинных просторах закончится большой победой. Это чувство отрады, должно быть, еще более усилило мое памятное творческое волнение.

Вообще тогда взволнованы были многие писатели, особенно те, кто особо интересуется трудовой и хозяйственной жизнью народа. Обостренное проявление нашей молодежью гражданственности, ее стремление посвятить Отчизне души прекрасные порывы, не могло не пробудить их творческого интереса. Хорошо понимая, что освоение целинных земель и вдохновенный патриотический порыв молодежи навсегда войдет в нашу историю как одно из величайших общественных явлений, писатели не хотели оставаться в стороне от всколыхнувших всю страну событий. Помню, в Центральном доме литераторов состоялось большое собрание писателей. В прекрасном старинном зале было произнесено немало горячих и деловых речей. Не обошлось, как водится, и без краснобайства. Один известный писатель, величественно поднявшись над трибуной во весь огромный рост, театрально бил себя в грудь и произносил монолог:

— Товарищи! Осенью мы вернемся, как бывало, с фронта, в запыленных гимнастерках, и напишем книги о битве на целине!

Но почему-то ему аплодировали неохотно… Во время перерыва я повстречался с А. А. Сурковым. Он мрачновато заметил:

— А ведь ничего не напишет!

(Кстати, он оказался прав.)

Я сообщил Алексею Александровичу о своем решении отправиться на родной Алтай.

— Когда едешь? — спросил Сурков.

— Через неделю.

— Выступи сейчас же! — загорелся Алексей Александрович. — Скажи, что едешь! Именно это надо сейчас сказать!

— Нет, помолчу, — отказался я решительно. — Побуду там, а уж тогда, может быть, и выступлю. А еще лучше, пожалуй, выступить с книгой.

К этому времени как раз закончилось длительное лечение моей коварной болезни. Несколько лет я не мог далеко отлучаться от Москвы, а тут врачи дали мне вольную, и я обрадовался ей, как, бывало, радовались вольной крепостные…

II

В середине марта 1954 года я отправился на Алтай.

В Барнаул прибывали эшелоны с новоселами, как чаще всего называли тогда молодых людей, едущих поднимать целинные и залежные земли. Вокруг железнодорожного вокзала и клуба гомонили большие шумные толпы. Шло распределение новоселов по районам края. Представители с мест принимали их с распростертыми объятиями, зазывали к себе, пуская в ход все свое красноречие. Тем временем у всех станций железных дорог, находящихся в пределах края, их уже поджидали тракторные сани с вагончиками, в которых стояли железные печки, лежали дрова, пимы, шубы, тулупы. О новоселах беспокоились: в первых числах марта хорошо пригревало, а тут так забуранило, что перемело все дороги, и опять приударила сибирская стужа.

Поехать я решил в самый отдаленный Угловский район, граничащий с Казахстаном, где предполагалось поднять особенно много целинных и залежных земель. Этот район был мне хорошо знаком еще со времени моей юности. В Рубцовке, ожидая машину, а потом по пути в Угловское я вволю насмотрелся на то, как отправлялись в степь новоселы, а вместе с ними колонны новеньких тракторов с Алтайского тракторного завода, санные обозы с культиваторами, плугами, сеялками, баками для горючего. Это действительно в какой-то степени напоминало подготовку к бою. Движение в степь нарастало с каждым днем: все понимали, что морозы не продержатся долго, весна, по сибирскому обычаю, нагрянет неожиданно и быстро зальет все низинные места снежницей.

Уже в те дни я начал замечать в толпах молодежи, рвущейся в степь с самыми высокими помыслами, то странно унылых парней, прячущих от людей глаза, вероятно мучающихся в каких-то раздумьях, то откровенно бесшабашных, шумно разговаривающих на каком-то тарабарском жаргоне. Я был поражен: откуда они взялись, как получили путевки на целину? Таких людей я не встречал, когда бывал недавно на предприятиях Москвы. Таких встречал лишь в Подмосковье; они часто кружили вокруг дач именитых москвичей в поисках легчайшего, но увесистого заработка и брались за любое дело, хотя и не знали как следует ни одного…

Тогда же я понял, что огромный поток замечательной молодежи, хлынувшей на восточные земли, захватил с собой и разный мусор, как и случается со всеми весенними потоками. Это навело на мысль, что такое обстоятельство неизбежно чревато разными неприятными конфликтами на целине. Молодые люди, мечтавшие познать свои духовные силы в предстоящей битве, не могли относиться равнодушно к своим антиподам, наделенным паразитическими взглядами на жизнь, пренебрежением к честному труду на благо народа.

…В давние времена наша семья прожила в Угловском районе два года. После многолетнего перерыва меня не очень-то порадовало чем-либо памятное районное село. Правда, в центре его поднялось несколько больших деревянных зданий, но зато заметно поредели отдельные улицы, а на окраинах появились приземистые лачуга, где обитали разные — вольные и невольные — переселенцы, оказавшиеся здесь в годы войны. Но особенно гнетущее впечатление произвели на меня некоторые сильно обезлюдевшие села района. В них исчезли целые улицы! Одинокие, покосившиеся, вросшие в землю дома горестно стояли среди пустырей. У колхозных дворов были раскрыты соломенные крыши — полусгнившая солома пошла на корм скоту, который страдал от бескормицы: в последние годы здешний край жестоко выжигала засуха. Да на беду-то и весна сильно запаздывала. Колхозники бились из последних сил, борясь с бескормицей. По полям ходили снегопахи, сдирая слой снега и обнажая редкие былинки, которые тут же с жадностью подбирал оголодавший скот. Но можно ли было накормить его теми былинками? Из среднеазиатских республик подвозили хлопковый жмых для сдабривания всего, что скармливалось бедной скотине. Но чем можно было сдобрить болотные кочки с перезимовавшей под снегом травой, какие везли на фермы? Едва начал сходить снег, стали выгонять на обсохшие гривы отары овец; шел скот, и много ослабших маток вместе с ягнятами погибало в степи.

Горько было наблюдать такие картины! В большой, очень большой беде оказались алтайские села той весной! А ведь кругом были плодороднейшие земли, которые могли давать много и зерна, и корма для скота!

Бедственное, неприглядное состояние алтайских сел, несомненно, произвело на всех, приехавших издалека, тяжелое, ошеломляющее впечатление. У большинства молодых людей, приехавших сюда с высокой целью, несчастье Алтая вызвало душевную боль, сочувствие старожилам и желание как можно скорее взяться за освоение целины, обещавшее благодатные перемены для здешнего сельского хозяйства. Но кое-кто заметно приуныл и потихоньку стал поговаривать об обратной дороге. О тех же, кто замышлял лишь чем-то поживиться на целине, и говорить нечего! Они начали незаметно исчезать, не дожидаясь выхода в степь Но «землепроходимцев» было немного, никто не жалел, когда они исчезали, и даже радовались их исчезновению: они уже изрядно всем надоели — устраивали буйные пьянки, драки, картежные игры. Именно по вине этого сброда некоторая часть колхозников в первое время несколько настороженно относилась к нахлынувшей молодежи. Между тем было очень важно, чтобы между старожилами и новоселами с первых же встреч установились добрые, деловые отношения: ведь им в большинстве случаев предстояло сообща осваивать целинные и залежные земли.

На Алтае не было бескрайних пустующих просторов, как в соседнем Казахстане, где создавались совхозы чаще всего в безлюдной степи. На алтайской целине и залежных землях совхозов было создано совсем немного. Там все земельные массивы были переданы на вечное пользование колхозам. Но людей-то в них после войны осталось мало, на одни рабочие руки приходились десятки гектаров разных земельных угодий! Как могли колхозники без достаточной техники управиться со всей своей землей? Вот почему вначале решено было оказать таким колхозникам помощь людьми и техникой для освоения целины. При МТС были созданы особые новосельские бригады. Но вскоре обнаружилось, что это полумера. Она вызывает разные осложнения в отношениях старожилов и новоселов, а главное — не может дать необходимого экономического эффекта. Вскоре стало очевидным, что следует ради всенародной пользы возвратить излишки колхозных угодий в фонд государства, чтобы создать на них совхозы. И той же весной появилось специальное постановление правительства, в котором создание совхозов признавалось наилучшей формой освоения целины.

Так что на Алтае были свои особенности и трудности в начале целинной эпопеи, зачастую не уступающие тем, какие встречались в безлюдной степи. Впрочем, и в Казахстане новоселы нередко начинали жизнь в аулах и совместно с колхозниками принимались за освоение их целинных угодий.

III

Весна 1954 года на Алтае была на редкость запоздалой, затяжной и холодной. Но всем известно: там нельзя долго задерживаться с пахотой и севом, иначе для созревания пшеницы не хватит летнего солнца. Поэтому, не дожидаясь, когда сойдет снег, целинники вывели в степь трактора со всей прицепной техникой, а чуть обсушило обнаженную землю — начали прокладывать первые борозды на целине.

Еще зимой в Москве состоялись специальные совещания научных работников, занимающихся изучением сельского хозяйства. Были разработаны рекомендации по освоению целины. От местных органов требовалось, чтобы они строжайше следили за выполнением их на практике. Но в первый же день работы (это описано в моем романе) целинникам пришлось отказаться от многих «научных рекомендаций», созданных вдали от степных просторов…

Скажем, рекомендовалось перед пахотой, для облегчения работы тракторов и наилучшего сохранения влаги, дисковать целину. Но дисковать-то ее совершенно невозможно было: диски лущильников быстро замазывало сырой землей, смешанной с травой, и они превращались в земляные катки. Приходилось то и дело останавливать агрегаты и чем попало, иногда просто руками, очищать батареи. Попробовали менять углы атаки дисков — не помогло. После больших мучений выяснилось, что заниматься лущением целины перед пахотой не имеет никакого смысла. Надо сразу пускать плуги. Однако трактора ДТ-54 (а их было большинство) оказались слабосильными: они не могли тянуть плуг, приходилось снимать с него иногда по два корпуса, заведомо снижая его производительность почти вдвое. Но даже и при этом у плугов, не рассчитанных на тяжелые нагрузки, зачастую перекашивались и даже ломались рамы, тем более что в земле попадались еще мерзлые глыбы и встречались кусты карагайника — небольшого, но крепко сидящего в земле кустарничка.

Сам собой возник вопрос: может быть, в таком случае помельче пахать? Но на Алтае строго-настрого было приказано заглублять лемеха на весь гумусовый слой, чтобы глухо упаковывать дернину на дно борозды; в этом случае целлюлозные бактерии, с помощью которых она разлагается, не могут поглощать азот и фосфор из верхнего слоя пахоты, так необходимые для произрастания пшеницы. (Да и крестьянский опыт подсказывал, что верхний слой дернины для лучшего перепревания должен укладываться поглубже в землю.) Отступление от этого правила осуждалось со всей строгостью. Мелко вспаханная целина в самом деле разделывалась с большим трудом и очень плохо: бороны таскали за собой тонкие пласты, куски дернины перемешивались с землей, многие из них оказывались на поверхности пашни вверх травой.

И уж совсем непригодными оказались отвалы: они плохо переворачивали пласт, не укладывали его точно в борозду, отчего на пахоте виднелись травяные «бороды». Все скоро поняли, что для целины нужны отвалы долотообразной конфигурации. Непонятно было, почему об этом не знали наши инженеры, занимающиеся изготовлением земледельческих орудий.

Вот с такими трудностями встретились молодые целинники, едва начав прокладывать первые борозды. Им пришлось не только осваиваться с непривычной работой, со сложной техникой, но и спорить кое в чем с наукой, добиваться усовершенствования разных орудий для целины.

Немало трудностей было и другого порядка. Прежде всего это касалось отношений с колхозниками, которые были хозяевами земли. Многие маломощные, обезлюдевшие колхозы до этого с горем пополам справлялись со своими довольно большими массивами пашен. Освоение новых массивов намного прибавляло им забот и хлопот. Даже радуясь начатому делу, как многообещающей акции в государственном масштабе, колхозники не очень-то радовались ее осуществлению в границах своих земель. «Ну, хорошо, новоселы поднимут нам целину, засеют ее, это не так уж трудно, — рассуждали они. — А когда поднимется на ней, как море, пшеница? Кто будет ее убирать? Новоселов-то мало!» Тревоги колхозников были обоснованны. Кроме того, многих колхозников, привыкших к сибирскому приволью, пугало, что все хорошие земли будут запаханы, останутся одни солончаки. Где же тогда пасти скот? Где брать сено? Наконец, старожилов обижало, что новоселам оказывалось слишком много внимания, всяческих поблажек и привилегий.

— Мы здесь всю жизнь работаем, а что получаем? — говорили старожилы. — А они только заявились — им все подавай!

С той весны для всех трактористов-колхозников, работавших в машинно-тракторных станциях, была установлена твердая, гарантированная денежная оплата труда. Было опубликовано и постановление правительства об увеличении цен на зерно, что позволяло хорошо оплатить труд колхозников по осени. Словом, уже принималось немало конкретных, действенных мер по подъему и укреплению колхозного производства. И все же пока что целинники оказывались как бы в более привилегированном положении, чем старожилы, ветераны колхозной жизни.

Однако следует особо отметить, что не одни новоселы участвовали в освоении целины. Несмотря на свои справедливые опасения, тревоги и обиды, им оказали огромную помощь старожилы, хозяева степей. Зачастую они, сибиряки, и возглавляли великое дело, о чем нельзя забывать, чествуя героев целины.

Не умолчим и о бытовой неустроенности целинников первой весной. Зачастую она происходила оттого лишь, что едва новосельские бригады вышли в степь — надо было работать, — на оборудование полевых станов недоставало времени. Впрочем, только очень немногих, пожалуй, не устраивала жизнь в палатках, землянках, вагончиках, да еще при ветреной, холодной погоде, завершившейся однажды буйной майской метелью. Со всем этим молодые целинники мирились довольно мужественно, иногда с некоторой наигранной лихостью и даже бравадой.

Но нельзя сейчас и преуменьшать, сглаживать трудности первой целинной весны. Конечно, они постепенно забываются, как все плохое в жизни, но их все же хватало через край. Поэтому у меня, фронтовика, при наблюдении за работой целинников часто возникали сравнения военного характера, что и нашло отражение в «Орлиной степи». Да, на целине шла битва, не простая работа, а именно битва за хлеб!

В борьбе с трудностями как нельзя лучше проявлялись характеры молодых людей, новоселов алтайской степи. В самых различных конфликтах, какие начали возникать с первых же дней их степного новоселья, одни из них показали все свои прекрасные качества, другие — не совсем прекрасные. Было чрезвычайно интересно наблюдать за сшибкой разных по духу натур, борением страстей, развитием сложных трудовых и житейских ситуаций. Все это давало большую пищу для творческих раздумий.

Сам собой определился метод моих наблюдений. Я не метался по степи, да меня и не всегда обеспечивали для поездок машиной. Знал, что если придется писать об освоении целины, то я, следуя своей манере, не буду, конечно, создавать произведение широкого масштаба, а ограничусь произведением на локальном материале. И поэтому я взял под свое постоянное наблюдение три бригады, где заприметил наиболее интересных, чем-либо понравившихся мне людей. А виделась-то мне, составленная из таких людей, всего одна бригада, мне казалось, что все, связанное с началом целинной эпопеи, должно отразиться в жизни одной бригады, как в капле — море.

Хотя я поехал на Алтай с одной лишь целью — быть свидетелем событий, которые — не сомневался — войдут в нашу историю, поехал, не имея никаких, даже смутных, литературных замыслов, а лишь испытывая некоторое творческое волнение, — мне очень скоро захотелось написать что-нибудь об освоении целины. И совсем не потому, что хотелось порадовать нашу критику «скороспелкой», — до них она весьма охоча. И не для того, чтобы нажить литературный капитал на новой, горячей теме, — думаю, что я не заслужил таких подозрений. Желание писать родилось прежде всего потому, что той весной я был переполнен большой радостью: уже летом в моем родном краю должны плескаться под ветром золотистые волны пшеницы, а не торчать бесконечные волчьи бурьяны; что скоро здесь всюду загорятся огни новой жизни. И еще потому, что с первых дней освоения целины в моей душе невольно пробуждались воспоминания о битвах на полях войны, а о битвах, как о проявлении высокого патриотического взлета народного духа, я писал до последних дней, считая за счастье, что могу запечатлеть хотя бы очень немногие из картин нашей героической истории. Наконец, потому, что в начавшейся степной битве главным героем был молодой советский человек — самый любимый мой герой, в характере которого наиболее ярко отражалось как настоящее, так и будущее.

Да, я всегда любил писать о молодых людях, причем людях цельного, героического склада, живущих не «приземленной», мышиной жизнью, а жизнью яркого, ослепительного накала, высоких чувств и мыслей. В центре всех моих произведений, написанных к тому времени, стояли молодые герои, такие как Мишка Мамай (повесть «Бессмертие»), Васька Ольхин (рассказ «Огонь в тайге») и Андрей Лопухов («Белая береза»). Конечно, я всегда понимал, что героем художественного произведения может быть человек любого возраста. Это бесспорно. Но ведь если присмотреться к нашему времени, сразу же заметишь, что решающая роль во всех исторических событиях принадлежала главным образом молодым людям — будь то революция и гражданская война, коллективизация и индустриализация страны, Великая Отечественная война, освоение целины. Да и вообще приятно писать о становлении человеческой личности, о том, как молодой человек осваивается в сложном и вечно изменяющемся мире, как познает себя и людей, наконец, как к нему приходит любовь — это чудо из чудес молодости. Я всегда считал и считаю, что описание того, как складываются, иногда в сложнейших условиях, в тяжелом борении не только с разными обстоятельствами, но подчас и со своей натурой, характеры таких молодых героев, лучше всего служит наивысшим целям советской литературы — воспитанию людей нашего общества. Нет, я никогда не собирался создавать идеальных героев, хотя считаю, что в этом нет ничего предосудительного: они ведь бывают в жизни, и не так уж редко, если вспомнить многие замечательные имена, принадлежащие не только истории.

На целине я как раз и встретил таких молодых людей, каких люблю изображать в своих книгах. Их было немало — и они были очень приметны. Все они были разными, но многое, очень многое роднило их: они были, можно сказать, близнецами по боевому настрою, стремлению к горячей и трудной работе. Они еще не знали всех своих сил, возможностей и хотели познать себя до самых глубин своего существа, хотели утвердиться как личности, как бойцы передового фронта, каким являлось освоение целины.

Меня, правда, немного смущало, что я недостаточно хорошо знаком с рабочей молодежью. Как человек, выросший в деревне, я лучше понимал деревенских молодых людей или, по крайней мере, недавно вышедших из деревни. Таких немало повстречалось на целине. Кстати сказать, именно они, с детства знакомые с работой земледельца и сельским бытом, по моим наблюдениям, гораздо легче, чем городские парни, осваивались в степи. Все они были детьми войны; многие из них своими глазами видели, как бушует ее пламя на нашей земле.

И мне невольно вспомнился один мальчишка, которого я встречал на фронте. Он был сыном танковой части и даже имел медаль «За боевые заслуги». С той поры, как мы встречались, прошло ровно десять лет; стало быть, высчитал я, тому храброму солдатику исполнилось уже двадцать или двадцать три года. И мне подумалось, что он, покинув после войны пепелище на Смоленщине, где когда-то стояла родная деревня, и пожив в городе, сейчас непременно на целине, если не на Алтае, то в Казахстане. Я был уверен, что он, уже испытавший упоение в бою, не останется в стороне от битвы за хлеб. У него и тогда уже был своеобразный характер — горячий, азартный, напористый; за десять лет он мог уже стать человеком твердого, даже крутого нрава и непреклонных убеждений.

Так я нашел своего главного молодого героя Леонида Багрянова. То, что он мальчишкой был на фронте, позволяло мне вспоминать не только о недалеком военном времени и рассказывать о том, какое оно оказало воздействие на развитие его личности, но и сравнить его взглядом военные битвы с мирной битвой в степи. Это было очень важно для осмысления того пути, какой мы прошли за годы после Победы, а также и для понимания того, что она прибавила в нашей природе. Передо мною было много ровесников моего маленького однополчанина, которые так или иначе, но пережили военное детство. Поэтому мне не так уж трудно было-нарисовать в своем воображении собирательный образ Леонида Багрянова.

Представлялся он мне далеко не идеальным, а со многими серьезными недостатками: он был излишне горяч и нетерпелив, иногда резок и грубоват, но с отходчивым сердцем; он был способен увлечься, скажем, своеобычной девичьей красотой, но и способен уже разобраться в своих чувствах, побороться не только с другими, но и с самим собой за свое истинное счастье. По своей натуре он — вожак молодежи, умеющий идти впереди и своим поведением зажигать сердца идущих позади. Конечно, он был не из той — «заземленной» породы, которая так нравилась тогда нашей критике. Мой Леонид Багрянов — человек, любящий труд, а значит, активно мыслящий, — должен был выступить в романе как яростный противник шумной толпы расхристанных, убогих умом недорослей, разгуливающих, под одобрительный визг критики, в тогдашней текущей литературе.

Повстречался я на Алтае и с ярко выраженным антиподом Леонида Багрянова, которого окрестил Степаном Дерябой. Его как раз прогоняли с целины после затеянной им пьяной драки. Он был из тех людей, которые, хорошо познав «отдаленные места», околачивались потом, пользуясь нашей склонностью к всепрощению, в городах, в поисках дешевого лакомого куска. Это был типичный тунеядец, каких расплодилось в ту пору множество, откровенно и злобно презирающих труд, даже похваляющихся своим презрением, возводящим его в высокую степень достоинства. Совершенно невозможно было уразуметь, каким чудом его занесло в далекий край. Таких людей я успел повидать немало, живя под Москвой, и мне он показался давнишним знакомым. Нарисовать его образ, показать, как он озлобился против людей и их святынь, хотя прежде и был хорошим мальчишкой, мне было легче легкого. Позднее под моим пером будто сама собой складывалась его нелегкая судьба.

Таким образом, у меня почти одновременно появились два героя — оба из простых трудовых семей, ровесники, у которых из детства простирался вдаль один лишь путь. На одного военное лихолетье, пропустив сквозь горнило испытаний, возвысило как человека и обогатило народной мудростью, а другого обожгло, помяло, искалечило духовно. У них были совершенно противоположные взгляды на труд, на свое место среди людей, на все, что делает их людьми. Причем это различие во взглядах носило откровенно и резко антагонистический характер, схватка их на целине была закономерной и неизбежной. И я оказался свидетелем такой схватки.

Могут сказать, что такой конфликт далеко не нов в нашей литературе. Совершенно верно. Однако он один из самых характерных, самых значительных для советской действительности; сколько я помню себя, он всегда являлся наиболее злободневным для нашего общества. На целине же он развертывался с особенной драматической силой, причем в самых различных вариантах, всегда достигавших необычайной остроты. И я уверен, что этот конфликт не исчезнет из советской литературы до тех пор, пока труд в нашем обществе не станет самой большой потребностью и самым большим счастьем каждого человека.

Запомнились мне и другие люди на Алтае — и новоселы, и старожилы. Я взял их на особую заметку, еще не зная, конечно, появятся ли они в моей будущей книге. Вот, скажем, в том районе, где я находился, появилась девушка-агроном с Кубани. Она с необычайной энергией взялась за дело и вскоре обнаружила отличные практические познания в работе. А работа у нее была нелегкой. В колхозах еще довольно сильны были некоторые отсталые, отжившие свое представления о хозяйствовании на земле; встречалось немало людей, даже среди руководителей, слабо знакомых с передовой агротехнической наукой, боящихся расстаться со старинкой. Мне не однажды приходилось наблюдать, как эта девушка, не боясь навлечь на себя разные беды, смело воевала за утверждение передовой агротехники, обеспечивающей устойчивые урожаи на целине. С утра до ночи она носилась по бригадам, вникая во все дела, всюду поддерживая творческий азарт молодежи. У нее было немало неприятностей в отношениях с разным начальством, но она держалась стойко, мужественно отстаивая свои принципы, борясь за торжество земледельческой культуры. Позднее, когда мне потребовался в романе агроном, я без всяких колебаний описал эту девушку с Кубани, назвав ее Галиной Хмелько. Правда, в жизни она была более сдержанной, сосредоточенной, серьезной, чем получилась в моей книге, — мне хотелось сильнее оттенить ее оптимизм, жизнерадостность, сделать ее более яркой, солнечной.

В моих блокнотах были сделаны зарисовки и других парней и девушек, приехавших на Алтай из разных областей Центральной России. Они пригодились мне, когда я после раздумий окончательно решил взяться за роман о целине. Конечно, я не старался выписывать точные портреты тех молодых людей, каких я свел в одной бригаде. Но отдельные зарисовки с натуры, иногда очень небольшие, во многом облегчали мой труд.

…Побывал я тогда и в соседнем, Волчихинском, районе, где живут мои родственники. Один из них, мой дядя, оказался бригадиром целинной бригады. (Вот и пример, когда старожилы возглавляли в отдельных местах освоение целины!) Конечно, прежде всего я познакомился с его бригадой, долго расспрашивал целинников о их работе, о житье-бытье. Потом дядя по-свойски, ничего не утаивая, рассказал мне о всех трудностях в работе, каких мне не удалось заметить раньше в целинных бригадах.

У нас немало говорилось об одном обязательном для писателя условии, когда он собирает материалы для своей будущей книги: надо чувствовать себя совершенно независимым от тех людей, с которыми приходится иметь дело, надо всячески дорожить своей самостоятельностью и творческой свободой. Это очень важное условие я выполнял строго.

К сожалению, по состоянию здоровья я не мог сесть на трактор, чтобы самому испытать всю тяжесть работы на целине и, постоянно живя в одной бригаде, как можно-глубже изучить молодых людей, которым суждено было положить начало героической целинной эпопеи. Непосредственное участие в работе на целине, длительное пребывание с целинниками в одной палатке, несомненно, значительно облегчило бы потом мою работу над книгой. Я это хорошо понимал, но, повторяю, уже не мог отважиться на рискованные опыты. Впрочем, позднее оказалось, что ни один из тех писателей, какие сами работали на тракторах, не написал книгу об освоении целины. И так бывает…

IV

Вернулся я из поездки на Алтай в большом раздумье. Впечатления еще не улеглись, не отстоялись, начинать какую-либо книгу об освоении целины было преждевременно. Надо было не только хорошенько обдумать все увиденное, но и заняться серьезным изучением всевозможной справочной литературы о целине, начиная от солидных научных изданий до скороспелых брошюрок, которые хлынули тогда большим потоком на книжные прилавки.

За лето и осень у меня создалась довольно большая справочная библиотека, в которой нашли также место книги о заселении Алтая, его почвах, его фауне и флоре, его климатических условиях по разным зонам и, наконец, о колхозном землепользовании и земельных фондах в его пределах. Один лишь «Справочник бригадира тракторной бригады» представлял довольно солидный том — я далеко не уверен, что он, из-за своих размеров, был популярным у механизаторов сельского хозяйства. Но мне его, кстати, пришлось не прочитать, а проработать, делая всевозможные заметки, от корки до корки; на несколько лет он стал для меня настольной книгой. С особенным интересом я вчитывался, конечно, в книжки о самых первых опытах освоения целины в разных районах Сибири. Но дело осложнялось тем, что в разных книгах встречалось множество противоречивых сведений, рассуждений и всяческой путаницы. Иногда трудно было решить, кому верить, что принимать в расчет. Со временем я понял, что изучать-то надо всю литературу, а вот верить-то, прежде всего, надо своим глазам.

Однако, несмотря на своеобразные сложности подготовительной работы, постепенно начинал складываться замысел будущей книги и писались отдельные, чем-то особенно тревожившие сцены, зачастую похожие на зарисовки виденного в алтайской степи да и самой степи. Но работа продвигалась медленно, очень медленно…

Однажды у меня побывал Александр Александрович Фадеев. Он рассказал мне о работе над романом «Черная металлургия», а я ему, в свою очередь, о работе над «Орлиной степью». Я чистосердечно признался, какие трудности испытываю в работе. Считая, что я отважился на очень нелегкое дело, Александр Александрович все же всячески поддерживал и ободрял меня, а через день прислал еще и письмо, в котором есть такие строки: «Желаю Вам успеха в работе над повестью. Но очень советую Вам (извините за эту стариковскую привычку — советовать), если будет трудно идти новая повесть, возвращайтесь к «Белой березе». Надеюсь, я прочитал эти строки так, как их надо было прочесть. Александр Александрович прежде всего желал мне успеха в работе над книгой о целине! Вот что было главным в его письме! Значит, как ни трудно, а надо продолжать начатое дело…

С благодарностью вспоминаю я и о Федоре Ивановиче Панферове. Он горячо поддержал мое решение поехать на Алтай, а потом всячески подвигал меня на создание книги о целине. Он немедленно подписал со мной договор, тем самым оказав мне материальную помощь, без которой я, собственно, и не смог бы взяться за «Орлиную степь». Наконец, все те годы, пока я писал роман, Федор Иванович очень часто беседовал со мной, читал отдельные главы, давал очень дельные советы.

Но у меня все еще оставалось немало сомнений по отдельным практическим вопросам освоения целины. Вскоре меня стала неотвязчиво тревожить мысль: надо еще раз поглядеть, что делается в целинных краях, что там уже достигнуто, какие произошли изменения в жизни ее новых обитателей. С этой мыслью я стал дожидаться следующего лета.

Между тем о целине уже начали распространяться самые невероятные слухи. Беглецы с целины, изображавшие из себя страдальцев с обманутыми надеждами, в драматических тонах расписывали мрачные картины жизни в далеких степях. Меня не очень-то смущали их душещипательные (с прихлебываниями) монологи, мне была знакома эта профессиональная манера изъясняться тех, кто прошел всякие режимы в отдаленных местах. Правда, встречались и застенчивые беглецы, вероятно обманувшиеся в себе, в своих силах, в своем мужестве; их рассказы были более сдержанны, без показного надрыва. Слушая тех и других, я убеждался, что решение о новой поездке совершенно правильно: надо вновь все увидеть своими глазами. Но на этот раз, с целью расширения района своих наблюдений, я решил отправиться не на Алтай, а в Казахстан.

Только приехав в Павлодар, я узнал, какой нестерпимый зной держится над всей казахской степью. Все в ней сгорело под палящим солнцем. Никакие холода и ветры первой целинной весны по своему воздействию на людей не могли сравниться с застойной, гнетущей жарой, от которой негде было спастись даже степным птицам.

Засуха была тяжелым испытанием для молодых целинников, выросших чаще всего в местах, где не бывает таких жестоких стихийных бедствий. Впрочем, от засухи немало страдали даже ко всему привычные местные старожилы.

Трудно было ездить по голой, потрескавшейся от солнца степи на раскаленном «газике». Но, как говорится, взялся за гуж… Я проехал более тысячи километров и побывал в нескольких новых совхозах на прииртышской целине. Подолгу беседовал с директорами, агрономами, инженерами совхозов, руководителями партийных и комсомольских организаций и, конечно, больше всего с целинниками на полевых бригадных станах. Никто из них не скрывал от меня трудностей, какие приходилось преодолевать в то лето. Всюду с первого взгляда была видна необустроенность новосельской жизни, не везде успешно проводилось строительство центральных усадеб, случались частые перебои в снабжении бригад продуктами питания и питьевой водой. Всего не перечесть! Не скрывали целинники и того, что некоторые их «однополчане» не выдерживали трудностей и покидали степь, причем не всегда это были плохие, случайные люди. Просто у них не хватало выдержки, мужества, да и сильно грустилось им о покинутых родных, благодатных местах.

Все, с кем я встречался, знали, с какой целью я ношусь по выжженной степи и веду длинные, изнурительные беседы. Но это нисколько не смущало моих собеседников; убежден, они были со мной совершенно откровенны. И вот что особенно врезалось в память: всюду целинники, прежде всего не без гордости, сообщали о том, сколько засеяли целины весной, сколько вспахали под пары, хотя она так затвердела, что лемеха приходится затачивать после каждого гона. А уж потом (потом!) начинали рассказывать и о своих бедах. Нигде я не наблюдал даже малейших признаков растерянности. Никто из целинников, конечно, не веселился, у всех были суровые, обожженные солнцем, посеревшие от пыли лица, сдержанные или даже угрюмые взгляды. Но дело двигалось, работа шла!

Стойкость и упорство целинников произвели на меня тогда огромное впечатление. Я узнал многих молодых людей, о которых непременно надо было сказать добрые слова — на добрую память в народе. И мне подумалось, что ветер времени отсеял за год с целины все пустые, пожухлые зерна, оставив здесь только те, какие несли в себе жизнь. На целине, по моим наблюдениям, складывался и пускал корни в землю особый род людей, наделенных большой любовью не только к родине детства, но и к большой Родине — в ее тысячеверстных государственных границах; проникнутых огромным чувством ответственности за судьбы своего Отечества, обладающих подлинной воинской стойкостью в любой беде, настоящим солдатским мужеством в преодолении любых невзгод.

Я всегда любил таких людей и старался сделать их героями своих произведений. Побывав в Прииртышье, я понял, что не ошибся, когда обратил на них особое внимание еще первой целинной весной на Алтае, а потом без колебаний решил, что только они и могут быть главными героями любого подлинно художественного полотна о целине. И я с удесятеренной энергией взялся за продолжение работы над «Орлиной степью»…

V

Решение о создании какой-то книги всегда трудное и во многом рискованное дело. Оно всегда выносится писателем единолично. Но это его решение не может быть случайным: в противном случае дело заканчивается неминуемой катастрофой. Решение писателя должно быть следствием кровной, жгучей потребности его души, всех его чувств, всего строя его мыслей.

Мое решение не было случайным, тем более — данью модной теме. Оно было совершенно неизбежным, а серьезная работа над романом началась даже с некоторым запозданием из-за творческих раздумий.

Кстати, на этот раз я изменил своей всегдашней привычке — не стал разрабатывать детального плана будущей книги. (С течением времени у писателей меняются даже застарелые привычки в работе.) Я написал прежде всего пейзаж весенней алтайской степи, отмеченный некоторой символикой, а главное — задающий определенный музыкальный ритм всей будущей книге. Затем продумал основные сюжетные линии и начал писать, придерживаясь некоторых действительных событий, очевидцем которых был на Алтае. Я совершенно не стеснял своих героев в действиях, не одергивал их, если они своевольничали, не регламентировал их отношений между собой. Стоило мне взяться за перо — и они, пользующиеся полной свободой, начинали действовать раскованно и логично. Иной раз казалось, что я даже не затрачиваю никаких своих усилий на создание книги — все за меня делают мои герои, а я по их велению лишь вожу пером по бумаге…

К сожалению, работе мешали общеизвестные события тех лет. Нелегко было пережить их людям моего поколения. Они обжигали сознание своей беспощадной суровостью, заставляли бессонными ночами обдумывать прошлое, опять и опять всматриваться в свою жизнь. Горько и больно было сознавать, что судьбой тебе было уготовано долгие годы жить в полном неведении того, что творилось в окружающем тебя мире…

Потрясения, пережитые в те годы страной, отразились, конечно, и на литературе. В литературу хлынула молодежь, стремящаяся все переиначивать на свой лад. В основе своей движение литературной молодежи, вполне закономерное для периодов крутых общественных перемен, несомненно, было здоровым и со временем принесло хорошие плоды. Но нечего кривить душой — появилось тогда немало и таких молодых людей, которые, вовсю деря глотки, объявили себя зачинателями какой-то новой литературы, по существу не имеющей ничего общего с литературой социалистического реализма. И многим показалось тогда, что эти самонадеянные, бесцеремонные, спесивые юноши вырвались даже в авангард нашей литературы — и отныне только в их руках будет находиться ее судьба. В преуспевании этих литературных недорослей, к счастью недолгом, повинны прежде всего многие деятели нашей критики. Они вдруг совершенно позабыли о тех принципах, на которых много лет создавалась наша литература, начатая Горьким, и стали охотно повторять чужие слова о «реализме без берегов», устанавливать новые критерии в оценке литературных явлений, в которых преобладали внесоциальные мотивы. Многие периодические издания, особенно рассчитанные на юношество, начали заполняться так называемыми «исповедальными» повестями, хотя всем очевидно было, что их авторам слишком преждевременно исповедоваться перед миром. И были случаи, когда даже иные «старики», сбитые с толку, бросились трусцой за горластыми толпами, как оказалось вскоре, в большинстве бездарных, невежественных и продажных людишек. Да чего там! Тошно и вспоминать-то…

В этих условиях нелегко было работать над «Орлиной степью», где действовали не расхристанные, рефлектирующие герои, а люди дела, действий, высоких чувств и мыслей. Иногда казалось, что я напрасно тружусь: с такими героями меня не пустят на порог ни одного издательства, а уж критики-то, несомненно, налетят стаей…

Здесь опять-таки я должен упомянуть о Федоре Ивановиче Панферове. Он интересовался, как у меня продвигается дело, поторапливал и всегда поддерживал меня в моем стремлении написать откровенно полемический роман, в котором модным и всячески обласканным героям тогдашней «молодой литературы» я противопоставлял активно действующих героев, каких всюду было много, а не только на целине.

Мое положение осложнялось еще и тем, что меня, пишущего очень медленно, без конца обгоняли бойкие строчкогоны со своими литературными поделками. Года за два они успели настрочить и пустить в ход множество рассказов, повестей, пьес; создавалось впечатление, что о целине все, что следовало сказать, уже сказано. К тому же читатель, успев набить оскомину на низкопробных поделках, начинал терять интерес к целинной теме. Можно было пасть духом, отбросить перо, но у меня, к счастью, уже имелся некоторый опыт, — ведь и о войне некоторые успели написать раньше, чем я выступил с «Белой березой».

Закончил я «Орлиную степь» летом 1959 года, как и роман о войне, совершенно больным: начались постоянные изнурительные головные боли. Не однажды я горевал тогда, что природа не наделила меня бычьим здоровьем, необходимым для творческой работы, да и то, какое было, подорвала война…


…«Орлиная степь» была встречена тогдашней критикой, как и следовало ожидать, не очень-то приветливо. Но пусть бы встреча была только неприветливой! Не беда! А то ведь нашлись такие критики, которые, судя по всему, и не считали нужным даже ради приличия обмолвиться о романе добрым словом. Где уж тут до приличий! Они подняли такое улюлюканье, что хоть уши затыкай! Особенное раздражение поборников пресловутой дегероизации в литературе вызвал главный герой романа Леонид Багрянов, человек далеко не идеальный, но в основном сложившегося характера, твердых нравственных убеждений. Его всячески охаивали и в печати, и с трибун, презрительно обзывая «положительным героем» (что тогда считалось, да и сейчас еще многими считается, наихудшей оценкой литературного персонажа!). Его осмеивали за то, что он изображался вожаком молодежи (будто такой породы людей не существует на свете!) и вроде бы слишком возвышался над остальными героями, а всякое возвышение — ой как вредно… В разноголосице хулителей чаще всего слышалось: не было таких героев, как Леонид Багрянов и его друзья, на целине! И вообще нет таких героев в действительности!

Не скрою, нелегко переживать такое писателю, отдавшему своей книге годы жизни, много здоровья и душевных сил. Нелегко! Но даже в самые черные минуты я не терял веры в жизнестойкость своей книги. Я был глубоко убежден, что в ней — правда нашего времени, что ее герои — это люди, какие в самом деле совершили великий подвиг на целине. Как бы ни освистывали «Орлиную степь» поборники «дегероизации», я никогда не терял надежды, что она станет частью большой летописи героических свершений советского народа на восточных степных просторах нашего государства.

Я ждал этого почти двадцать лет.

Тягость этого длительного ожидания скрасил однажды лишь известный советский критик Евгений Иванович Осетров, всегда относившийся к моим книгам с глубоким пониманием и серьезной вдумчивостью. В 1972 году, когда в издательстве «Художественная литература» готовился к печати двухтомник моих избранных произведений, Е. И. Осетров охотно отозвался на предложение написать к нему предисловие. В нем он немало добрых, ободривших меня строк посвятил и «Орлиной степи»:

«Михаил Бубеннов нарисовал поэтичный и прекрасный образ Алтайской степи — далекого и прекрасного края нашей Родины, обживаемого молодыми героями. «Орлиную степь» менее всего можно назвать беллетристическим откликом на освоение не тронутых веками земель, художественной скороспелкой, каких появилось немало в то время». И далее, словно отвечая некоторым критикам: «Нельзя не любоваться душевным здоровьем таких людей, как Леонид Багрянов, — перед нами живой, деятельный характер, мужающий и закаляющийся в трудностях. Леонид любит и умеет работать, болеть заботами общего дела, радоваться весне и выйти с победой в схватках не только с обстоятельствами, иногда невероятно трудными, но и в сражениях с самим собой. А ведь это самое важное! Умение преодолевать самого себя доставляет Леониду неизменное удовольствие. Перед нами не идеализированный лик, а незаурядная личность…»

Трудно передать, как много значила для меня эта высокая оценка моего героя, да и всей «Орлиной степи», в те годы, когда над ней уже витало забвение.

Недавно Л. И. Брежневым был впервые дан глубочайший анализ того исторического общественного явления, которое зовется освоением целины, которое, вслед за великой Победой, имело наибольшее значение для дальнейшего развития нашей страны. Впервые с большой впечатляющей силой было рассказано и доказано, что советские люди, ставшие участниками грандиозной целинной эпопеи, были подлинными, настоящими героями нашего времени, достойными того, чтобы их имена были записаны золотом в нашей истории. Были названы многие имена таких героев, перед которыми наш народ теперь склоняется в земном поклоне.

Это заставило нашу критику вспомнить о тех забытых произведениях, в которых нашла какое-либо отражение героическая эпопея на целине. Впервые было обнаружено, что в них немало ярких картин памятного времени, что их герои сродни тем подлинным героям, имена которых недавно прогремели по всей стране.

…Писатель должен, кроме всего прочего, обладать еще и большим мужеством, и большой выдержкой. Он должен уметь с достоинством ждать справедливой оценки своего труда. Он должен помнить, что правда и в литературе всегда восторжествует. Пусть даже после его смерти.

Глава седьмая

I

В начале своего творческого пути я писал лишь о деревне, в которой вырос и провел все свои юные годы. Во время войны исходил многие старинные русские земли, побывал в сотнях деревень, встречался с тысячами сельских жителей, перенесших тяжкие невзгоды и беды. Естественно, деревенские люди стали главными героями «Белой березы». Но за время длительной послевоенной городской жизни моя связь с деревней явно ослабела, стала случайной, поверхностной; мне все труднее становилось разбираться во всех сложностях деревенского бытия, в тех процессах, какие происходили на сельщине. Я стал лучше знать город, чем деревню. Часто бывал на московских предприятиях, знакомился с их работой, встречался со своими читателями в заводских клубах и библиотеках, а когда началось знаменательное движение на целинные земли — особенно хорошо познакомился с рабочей молодежью. Это и позволило мне написать роман «Орлиная степь» — о первых целинниках, главным образом представителях рабочего класса, но трудившихся в знакомых для меня сельских условиях, на просторах моей родной степи.

После выхода романа в свет моя связь с рабочей молодежью особенно окрепла. Мой интерес к ней все возрастал, и наступило время, когда я вновь стал думать о создании произведения, посвященного славным деяниям рабочей молодежи, какие свершались ею особенно во глубине Сибири.

Легко объяснить, почему меня опять-таки тянуло в Сибирь. Это моя родина, я ее люблю, знаю ее природу, ее людей, да и всегда чувствую перед ней свою вину за то, что мало посвятил ей своего труда. К тому же я отлично понимал, что освоение сибирских пространств и недр становится одной из важнейших государственных проблем, от решения которых зависит наше будущее, и не к чести писателя проявлять к ней равнодушие.

Летом 1961 года, после двухлетнего перерыва в работе, вызванного болезнью, я вновь отправился без всякого определенного замысла в далекий путь. На этот раз я решил забраться в Сибирь подальше, в какие-нибудь ее самые глухие и заповедные места. Я был уверен, что в любом месте там есть что посмотреть, везде происходят большие, небезынтересные перемены.

Прежде всего я побывал на строительстве Красноярской ГЭС; там как раз зачищалось дно котлована. Меня поразил грандиозный размах строительства на могучем и прекрасном Енисее. Заманчиво было задержаться здесь на длительное время, чтобы получше познакомиться с отважными строителями, серьезно всмотреться в их дело, — можно было не сомневаться, что оно и меня растревожит до глубины души. Но о строительстве гидростанций, как известно, к тому времени в советской литературе насчитывалось уже немало известных книг; я не мог рассчитывать на какой-то свой, особый успех в работе, тем более что создание произведений широкого плана не характерно для моей творческой манеры. Всегда, всю жизнь я был убежден, что и в небольшом произведении, сделанном на локальном материале, может отразиться во всей своей сложности большая эпоха.

В Красноярске, познакомясь с речниками, я случайно узнал, что Братскгэсстрой создал на Нижней Ангаре свою особую строительную организацию, которая ведет взрывные и дноуглубительные работы. Они заинтересовали меня тем, что были совершенно необычны (таких не велось тогда нигде в нашей стране), что связаны с большими трудностями, с постоянным риском, какому люди подвергались лишь на войне. И еще у меня мелькнула мысль, что ведь это очень символично, очень многозначительно — расчищение русла великой реки от подводных камней. Не долго раздумывая, я решил побывать на Нижней Ангаре.

Раньше этот край считался глухим и далеким, местом ссылки. Теперь же я на быстролетной, очень комфортабельной «Ракете» всего через пять часов оказался у Стрелки — в устье Ангары, где перебрался на небольшой теплоход и пошел вверх по легендарной реке.

Уже в самом устье Ангара поразила меня своей шириной, мощью и буйной стремительностью. Здесь, проходя Стрелковский порог, где торчат из воды огромные отполированные камни — Разбойник, Дворец, Боец и многие другие без названий, — река бурлит, пенится, особенно картинно обнаруживая свою поразительную силищу, словно стараясь устрашить тех смельчаков, какие намереваются прорваться в ее таинственное царство. Плыл я по Ангаре с остановкой на ночевку почти два дня и не переставал удивляться ей: дух захватывало от ее стремительного потока, от ее неоглядного простора, который, чем ни выше поднимаешься по ней, все больше раздвигает горы, окутанные тайгой. Эти первые впечатления от Ангары сразу же начали высекать у меня много таких мыслей, какие можно назвать первыми зернами творчества.

Остановился я в райцентре Мотыгино, где находилось строительное управление, ведущее взрывные и скалоуборочные работы на Нижней Ангаре. Это центр огромного и богатейшего района. За годы Советской власти здесь обнаружены несметные природные богатства. Сейчас сотни геологов обшаривают здесь буквально каждый клочок земли. Изучаются, берутся на учет все клады.

Впервые, поднимаясь в Мотыгино на крутой берег реки, я невольно обратил внимание на то, что все улицы села вымощены серо-бурыми поблескивающими камнями, а по кюветам течет ржаво-оранжевая вода. Оказалось, улицы вымощены железной рудой.

В пределах района находится громадный Ангаро-Питский бассейн. В нем горы почти чистого железа. Взрывай и грузи! И однажды оттуда на пристань Мотыгино было вывезено несколько тысяч тонн той замечательной руды. Большую часть ее увезли на заводы, а немного осталось на месте. Спустя какое-то время местные власти решили пустить те остатки на свои нужды. За это их покритиковали. Может, и правда неразумно было тратить драгоценную руду на дороги. Но мне, признаться, было весело смотреть на улицы Мотыгино. Не так уж много было истрачено там руды, но зато какая прекрасная наглядная агитация за свой район! И у меня тут же мелькнула мысль: если соберусь писать о работах на Ангаре, то районному центру в своей книге дам название Железнова…

В райкоме партии мне рассказали и о других богатствах района. Здесь уже сто лет добывается золото. Еще до войны построен мощный комбинат по добыче сурьмы. Отсюда сплавляются сотни тысяч тонн ценнейшей древесины. Великолепная ангарская сосна славится во многих странах мира, начиная с Англии и кончая Аргентиной. Запасы ее огромны.

Меня снабдили картой района, лоцией Ангары и большими, разносторонними материалами об истории края, о его настоящем и его перспективах. Словом, мне была оказана всяческая помощь в глубоком изучении Приангарья, без чего нельзя было и думать о создании какой-либо книги.

В строительном управлении, которое возглавлял известный, опытный речник, знаток Енисейского бассейна Иннокентий Семенович Матонин, меня встретили несколько настороженно. Как ни говори, а сюда редко забирались писатели, от которых — по слухам — можно ожидать чего угодно. А строительное управление, как на зло, переживало тревожные дни. Впрочем, положение на реке тревожило все Приангарье.

Мы привыкли считать Ангару большой рекой Сибири. А между тем в речном обиходе она относится, как это ни странно, к малым рекам: необычно широка, воды несет много, но мелководна. Дно этой могучей реки во многих местах перегорожено каменными грядами из твердых пород. Несясь на соединение с Енисеем, она сливается с гряды на гряду, будто по каменной лестнице. На реке есть немало порогов и шивер, где каменные гряды едва прикрываются буйно стекающей ангарской стремниной; при обмелении они представляют большую опасность для судоходства и являются преградой для сплава леса. К тому же судовой ход на реке очень узок, извилист. Коварная эта сибирская красавица — Ангара!

Рождение Братского гидроузла затрагивало весь бассейн Ангары. Гидростроителям заранее было известно, что в период заполнения водохранилища значительно уменьшатся глубины по всему ее нижнему течению. Этого нельзя было допускать: от навигации на реке зависела жизнь всего Приангарья. Поэтому одновременно со строительством Братской ГЭС было решено реконструировать судовой ход на Нижней Ангаре — где углубить его, где расширить, где спрямить. Гидростроители думали и о том, что новый ход понадобится в будущем, когда начнется строительство других электростанций на реке — по нему придется доставлять тяжелые турбины.

Вначале взрывы подводных гряд и отдельных камней велись обычным шпуровым методом, какой применяется на суше. На шиверах закреплялись на якорях плашкоуты с компрессорами, кранами и водолазными станциями. Затем на дно реки спускался водолаз; он бурил десятки шпуров, закладывал в них взрывчатые вещества с детонаторами, соединял все их электрической цепью. И все это на бешеной стремнине, которая так и крутит водолаза! После взрыва водолаз опять опускался на речное дно и руками выбирал взрыхленную породу в корзины. Если попадались крупные камни, опутывал тросами, а потом их извлекали с помощью крана на плашкоут или волочили катером к ближайшей яме.

Таким методом, конечно, нельзя было своевременно провести реконструкцию судового хода. И тогда на помощь строителям речного пути пришли сибирские ученые. Они предложили новый метод рыхления речного дна — накладной. На плавучих наклонных площадках («спаровках»), покрытых линолеумом, строители начали делать довольно большие (зачастую — весом более тонны) заряды из некондиционного пороха, который отлежал свой век на складах. Эти заряды с большой предосторожностью спускали со «спаровок» на каменное, облизанное быстрыми водами речное дно.

Строители очень быстро освоились с новым методом. Более того, внесли в него разные поправки, и взрывы гораздо чаще, чем прежде, стали греметь над Ангарой. Но что было делать со взорванной породой? Начали срочно выдумывать разные самодельные снаряды («волокуши») для сгребания ее в ямы, пригнали для вычерпывания ее в баржи-углярки, привели земснаряд, который, вопреки всяким сомнениям, оказался очень полезным в деле. Наконец-то можно было рассчитывать, что за следующее лето трудная и необычная задача будет выполнена.

Но тут случилось то, чего они никак не ожидали. Пришло известие из Братска, что гидростроители, значительно опередив назначенные сроки, уже готовятся в скором времени начать заполнение водохранилища. Это встревожило всех на Нижней Ангаре. Надо было вновь срочно ускорять взрывные и скалоуборочные работы, иначе довольно быстро могли начаться большие осложнения и неприятности с навигацией. От темна до темна гремели взрывы на величественной реке. Сложная и опасная работа требовала большой смекалки, сноровки и храбрости. В эти дни на шивере Аладьина и случилась беда: на новом самодельном снаряде (небольшой самоходке), с которого сбрасывали заряды, вспыхнул пожар и прогремел взрыв; один рабочий погиб…

От меня скрывали этот несчастный случай, но я услыхал о нем краем уха и попросил разрешения отправиться именно в прорабство на шивере Аладьина.

Очень запомнились мне минуты, когда я приближался к этой шивере. Вдруг в ее верхней части, откуда только что ушел теплоход-толкач со «спаровкой», прогремел мощный взрыв, в воздух взметнуло высоченный фонтан воды и много дыма, — он развернулся над рекой в большое облако. Через несколько секунд над Ангарой вспыхнула огромная дуга радуги. Это было величественное зрелище! Радуга встала как арка над рекой, и мне, человеку несколько романтических наклонностей, подумалось, что именно за нею и есть тот особый мир, познать который, может быть, будет очень трудно, но в то же время и приятно…

II

В прорабстве на шивере Аладьина собралось немало интересных людей, иные со сложными, изломанными судьбами или большими отметинами в ней. Хотя всех строителей и объединяла одна работа, но между ними существовали разные взгляды на ее цели и развивались в связи с этим острые, запутанные отношения, иной раз кипели, всплескиваясь, как струи на шивере, буйные молодые страсти.

Прежде всего мне бросились в глаза, конечно, люди, которые всей душой болели за свое дело, — люди с большим трудовым стажем, прославленные речники и строители нового судового хода. Среди них был старший взрывник коммунист Зайцев, опытный и смелый капитан теплохода Пынько, командир земснаряда Чечулин, механик Крикунов, инженер изыскательской партии Захаров, путевой мастер Потапов, бригадир поста Безруких. Но большинство здесь были молодые строители, приехавшие на Ангару главным образом после увольнения из рядов Советской Армии. Из молодых мне тогда запомнились взрывники Беляев и Ломоть, водолаз Демин, рабочий Дроздов, студент-практикант Портнягин. Это были люди высокого патриотического долга, наделенные светлым чувством коллективизма. Они работали самоотверженно, не считаясь со временем, хорошо понимая, какое значение их дело имеет для всего Приангарья.

Но были в прорабстве и людишки из тех, какие шатались по всей Сибири, нигде не находя себе места и дела по душе, зараженные до мозга костей индивидуализмом, мечтающие лишь о больших заработках да какой-то «легкой жизни». Человеку с несколько мрачным взглядом на действительность эти людишки могли броситься в глаза, пожалуй, прежде всего: они вели себя чрезвычайно своевольно, дерзко, зачастую не признавали никакой трудовой дисциплины, устраивали «гужовки» — многодневные гульбища с драками. Это была настоящая «таежная вольница».

…Итак, как и когда-то на целине, я опять повстречал людей с резко противоположными взглядами на труд, на место и обязанности человека в обществе. Опять увидел, как происходят неизбежные столкновения между ними, типичные схватки наших дней.

Недолго пробыл я на шивере Аладьина, но, смею утверждать, мне удалось основательно постичь взрывное дело на реках, а также подсмотреть, что строители речного пути, удаляя камни из русла Ангары, заодно удаляли немало «подводных камней» и из своей жизни. Борьба за чистоту судового хода сливалась у них с борьбой за нравственную чистоту человеческих отношений. Мне удалось выудить не только несколько хариусов из речушки, впадающей в Ангару у шиверы, но и «выудить» несколько житейских историй, которые, при известной переплавке в личном творческом горниле, могли пригодиться для будущей книги.

Кстати, о творческих командировках, какие предоставляются иногда писателям, и надо прямо сказать — совсем не напрасно, как любят утверждать зубоскалы.

Как-то после войны на съезд писателей Украины приехала делегация из Москвы. При первой же встрече с украинскими писателями, за ужином, некто начал довольно ехидно расспрашивать А. А. Фадеева:

— Скажите, какой из толстых журналов вы считаете лучшим?

— «Красную новь», — не задумываясь, ответил Александр Александрович и залился смехом, приглаживая седые волосы назад; как известно, этот журнал, выходивший под его редакцией, прекратил свое существование перед войной.

— А скажите, как вы относитесь к творческим командировкам? — не унимался любознательный. — Можно ли за небольшой срок изучить жизнь?

— Знаете что, товарищи! — вдруг серьезным тоном заговорил Александр Александрович. — Стало быть, если послать в командировку нелюбознательного писателя, он и за год не соберет нужного материала; если же послать остроглазого — ему будет достаточно и одного месяца.

Я вполне согласен с А. А. Фадеевым и всякие насмешливые разговоры о том, что нельзя «изучить» жизнь в течение короткой командировки, считаю обывательскими и невежественными. Для того писателя, какой свалится с луны, короткой поездки для изучения жизни, конечно, будет недостаточно; для того же, какой изучает ее с малых лет и активно участвует в ней, бывает достаточно и короткой поездки, тем более если свои непосредственные впечатления он подкрепит изучением необходимой справочной литературы.

Впрочем, побывав на Ангаре, я совсем не сразу взялся за создание новой книги. Мне потребовался целый год для обдумывания своих впечатлений и записей, детального изучения столетней практики русских землепроходцев по расчистке русла Ангары от камней и, наконец, изучения взрывного дела. Одновременно, правда, делались и первые наброски для романа «Стремнина».

О чем же я задумал роман? Да опять же о том, что труд в нашей стране — великое, вдохновенное творчество и тот, кто трудится с умом, как говорится в народе, тот прежде всего и является мыслящей личностью. О том, что трудовая слава должна принадлежать тем, кто ее заслужил, а со всеми, кто пытается пользоваться ею незаслуженно, надо поступать круто. О том, что хищники всех мастей не просто нехорошие люди, а наши злейшие идейные противники, которых не пронять одной добротой.

Признаться, меня несколько смущало, что эта остросовременная тема по своему внутреннему содержанию была очень близкой к той, какой посвящена уже «Орлиная степь». Более того, прорабство на ангарской шивере по ограниченности своего мира и расстановке в нем противоборствующих сил очень напоминало целинную бригаду Леонида Багрянова в алтайской степи. Меня могли обвинить в своеобразной литературной «пробуксовке» — повторении не только темы, но и некоторых ситуаций. Но я подумал: а какая же тема после военной может считаться теперь наиболее важной, злободневной? Да конечно же тема труда: она неисчерпаема, она главная золотая жила советской литературы. И все сомнения были отброшены.

Но роман «Стремнина», как и «Орлиная степь», вынашивался и складывался очень долго. За тот год, пока шла подготовительная работа, у меня в Москве побывали товарищи с Ангары. Они рассказали о том, что происходило там уже после моего отъезда. Речные строители, оказывается, самостоятельно разработали новый метод подводных направленных взрывов, который изменил весь ход взрывных и скалоуборочных работ. О направленных взрывах на суше все, конечно, наслышаны: с их помощью теперь передвигают целые горы, строят плотины для гидростанций. А вот направленные взрывы под водой, да еще на ангарских шиверах, опять-таки совсем другое дело. Такого удачного решения проблемы мне очень не хватало для финала будущей, уже во многом обдуманной, книги, и я решил еще раз побывать на Ангаре. Да и нелишне было еще раз повстречаться с рабочими, ведущими взрывы, чтобы глубже познать их психологию и написать о них просто, но как можно более образно и увлекательно. В последнее время у нас, к сожалению, стало много появляться книг, густо замутненных разной заумью, которая выдается за какую-то философию, но эта философия — вроде мутного пойла. Нормальные люди употреблять его не могут. Литература должна быть умной, но без зауми, а кроме того — интересной и увлекательной.

В Красноярске я сказал знакомым речникам, что хочу добраться самолетом до Кежмы, а оттуда спуститься на самоходке вниз по Ангаре, делая остановки в тех местах, где еще велись взрывные работы.

…В Кежму я прилетел в полдень и быстро нашел на берегу самоходку, на которой мне предстояло совершить путешествие по Ангаре. Был какой-то летний праздник, кажется, петров день, и в Кежме его отмечали по старинке. Стояла невыносимая жара. Я решил искупаться, хотя и побаивался холодной ангарской воды. Но что случилось с прекрасной Ангарой? По ней чуть ли не сплошь несло из Братского водохранилища клубы какой-то спутанной травы. Она губила в реке все живое…

На многих шиверах Ангары взрывные работы были уже закончены. Никого не было на шивере Аладьина; оттуда была увезена даже прорабская, в которой я жил год назад. С грустью я прошел мимо памятных мест. На соседней шивере Мурожной я встретился со старыми знакомыми, за исключением, к сожалению, взрывника Анатолия Ломоть, который погиб при взрывных работах, — это была уже не первая смерть на здешних шиверах. Встретил и новых интересных людей: прораба Борзенко, взрывника Кожина, старшину водолазной станции Рябцева. Наконец, в Мотыгине повстречался с молодым инженером-речником Юрием Матьковым, который принимал участие в разработке метода направленных взрывов под водой. Он познакомил меня с новым оригинальным снарядом для производства взрывных работ, снабдил подробными описаниями нового метода и различными специальными чертежами. Осмотрел я и те шиверы, на которых с помощью нового метода был углублен, расширен или заново проложен судовой ход. Взорванная порода там отбрасывалась взрывами в разные стороны от судового хода, образуя вдоль него длинные валы из камней. Для уборки породы уже не требовались земснаряды.

Только после второй поездки на Ангару у меня окончательно сложились основные сюжетные линии романа «Стремнина». В основу его легли мои непосредственные наблюдения над жизнью и трудом речников и строителей. Следует, однако, оговориться: не скрывая, где происходит действие, описывая многие подлинные события, я полностью использовал и свое право на вымысел. В свое время я заявил в печати, что во избежание недоразумений об этом должны знать прежде всего те товарищи, какие вели взрывные работы. Причем, стремясь сделать конфликт наиболее острым и драматичным, я уложил в один месяц такие события, которые в действительности заняли два лета.

Вначале, как было сказано, подводные взрывы на Ангаре производились шнуровым методом. Я ограничился лишь упоминанием об этом методе, хотя широкое описание его в действии давало мне возможность создать острые, эффектные сцены в романе. (Не всегда полезно увлекаться эффектами!) Усовершенствование порохового заряда продолжалось около года. Я «усовершенствовал» заряд за день, причем, надеюсь, без всякого ущерба для его истории. Не так-то быстро создавалась всевозможная скалоуборочная техника, которой никогда не было в нашей стране. Я опять-таки убыстрил процесс ее создания, не отступая, однако, от общей хронологии творческих поисков строителей. И уж совсем сместил во времени описание нового метода рыхления речного дна с помощью подводных направленных взрывов. Все это было сделано для того, чтобы книга не получилась, по выражению А. А. Фадеева, аморфной, тягучей, лишенной внутреннего динамизма.

Кстати, хочу признаться — невероятно надоели нудные, вялые эпопеи, которые без всякой очевидной необходимости пишутся сейчас писателями, подчас совершенно не умеющими строить острое, занимательное, драматическое действие, чтобы все время держать читателя в напряжении. Не иначе, авторы их рассуждают так: «А-а, не беда, если у кого из читателей сведет скулы! Зато какой увесистой будет книга!» Но такие книги напоминают мне большие сырые кирпичи из самана. Без обжига. Они разваливаются от легчайшего толчка. А ведь сколько у нас ратовали за небольшие, написанные с разумной экономией, напряженные, как пружины в винтовочном затворе, книги! Да где там! Мы поговорим, пошумим — и ладно!

…Некоторые из тех людей, с которыми я познакомился на Ангаре, стали прототипами героев моей «Стремнины», — у них лишь немного изменены имена. Но это не значит, что они, как говорится, полностью «списаны с натуры». Я думаю, что писатель, создавая художественное произведение, вообще никогда и не задается такой целью. Впрочем, если бы и задался, все равно в процессе работы он невольно, по чьей-то таинственной подсказке, придаст своему «прототипу» какие-то черты и черточки, принадлежащие другим людям, виденным им когда-то и где-то.

Кроме умения в совершенстве владеть словесной живописью, писатель должен обладать особым, очень редкостным избирательным зрением, которое дает ему возможность запечатлевать множество мельчайших наблюдений, необходимых для создания ярких типических характеров не только своего времени, но и прошлого. Это избирательное зрение можно назвать вторым талантом писателя, которое дается ему, пожалуй, не столько природой, сколько активной, деятельной жизнью среди людей. В затворничестве такой талант не развить, если даже человек в какой-то мере и наделен им от природы.

Как всегда, с особенным вниманием работал я над образами молодых людей. Мне хотелось показать их высокие духовные качества, какими отмечено лишь наше общество. Оказавшись в сложных жизненных обстоятельствах, они проявляют огромное нравственное превосходство над людьми, зараженными бациллами индивидуализма и эгоизма. Хотелось показать, что между нашей прекрасной молодежью, олицетворяющей подлинное творческое горение, никогда не может быть мира и лада с теми, кто насквозь пропитан равнодушием, ведущим к духовному угасанию, являющимся источником всяческого зла.

Больше всего меня занимал, естественно, образ главного героя романа — сибиряка Арсения Морошки, уроженца Приангарья, пережившего военное, сиротливое детство, прошедшего хорошую школу в нашей армии, умного, инициативного инженера-речника, человека народного, демократического склада. Как и Леонида Багрянова, я хотел нарисовать его крупным планом, считая, по давнишнему убеждению, что именно крупные героические характеры лучше всего отвечают главной, воспитательной задаче литературы.

Толчком к созданию такого образа послужила встреча с одним инженером-речником, а затем совместная поездка с ним по Енисею. Правда, его биография не схожа с биографией Морошки, она менее драматична, но уж это дело писателя — создать биографию своего героя, причем иногда с таким заострением, какое лучше всего, как при сильном свете, помогает разглядеть все его существо. Признаться, хотя мне и хорошо запомнился инженер-речник, я все же очень медленно, в больших раздумьях и даже муках, выписывал образ своего Арсения Морошки. Не мне судить, каким он получился в романе, одно скажу — выписывал я его с большой любовью, но без всяких прикрас, без всякой идеализации.

Создание образа героя нашего времени — весьма сложное и трудное дело. Сейчас оно под силу, мне кажется, не отдельным писателям, чего многие напрасно ожидают, а всей советской литературе. Да ведь образ такого героя давно уже и создается коллективными усилиями советских писателей. Он уже хорошо виден в книгах о нашей современности. Это только наша критика не всегда обращает на него свое рассеянное внимание.

В Мотыгино я не однажды заходил к одной чудесной старушке — бывшей рыбачке, чинившей теперь рыболовные, сети для рыбозавода. Я с интересом наблюдал за ее работой, а она, по привычке людей, не любящих работать молча, рассказывала мне то о своей жизни, то о рыбачьей артели и годах войны. Из ее уст я услышал несколько интересных, тронувших меня историй; они к тому же были поведаны мне очень своеобычным, красочным языком. Эта старушка оказалась в моем романе об Ангаре. Она стала матерью Арсения Морошки. Многие говорят, что Анна Петровна — один из наиболее удачных женских образов в моих книгах. Очень сожалею, что ее речь менее своеобычна и красочна, чем у той милой старушки, — мне было трудно уловить все оттенки сибирского говора, сохранившегося лишь в таких местах, как Приангарье.

Главная же героиня романа Геля отыскалась совсем уж случайно. При первой встрече с нею я и не подумал, что она станет моей героиней. Но неисповедимы пути творчества! История любви и нелюбви Гели была услышана мною опять-таки не на шивере Аладьина, а совсем на другой шивере. В действительности эта драматическая история продолжалась около полугода. Мне нужно было уложить ее в строгие временные рамки моего романа, то есть не более как в два месяца. Немало пришлось поломать голову, чтобы найти логичный, правдивый, но очень сжатый (до предела!) путь развития ее драмы. Особенную трудность представляли поиски ее финала. До сих пор некоторые читатели, не понявшие всей сложности отношений между Морошкой и Гелей, находят неоправданным ни отъезд девушки с шиверы Буйной, ни тем более — внешне спокойную реакцию на это Морошки. А как он, спрашивается, должен был вести себя в то время? Пытаться задержать при себе Гелю, которая готовилась стать матерью и думала только о своем будущем ребенке? Он знал, что Геля к нему вернется, да и она это знала.

Образ Гели стоил мне многих бессонных ночей, и выписан он, как мне кажется, мягко — акварелью. И поэтому он, может быть, очень любим мною.

Остается добавить, что каждая из трех историй, использованных в романе, в действительности развивалась совершенно обособленно, нигде не соприкасаясь с какой-либо другой. Каждая из трех человеческих судеб в отдельности могла стать основой для художественного произведения, но мне требовалось сделать из них некий сплав в одном романе. Пришлось отступить от некоторых подлинных событий, переделать другие до неузнаваемости и, наконец, придумать новые, — и только в результате вот такой «переплавки» была создана, как мне думается, простая, естественная, современная история взаимопониманий трех людей в романе. Причем она происходила не где-нибудь, а именно на шивере Буйной, в атмосфере горячей работы прорабства, ведущего взрывы на Ангаре.

Кажется, я увлекся, зазвав читателя в свою лабораторию. Но без этого нельзя, раз речь идет о сложном писательском труде…

III

31 декабря 1966 года я писал в «Литературной газете»:

«Наконец-то дописаны последние страницы нового романа «Стремнина». Кончилась пятилетняя «сладкая каторга». Впрочем, еще какое-то время буду не спеша, тщательно отделывать завершающие главы. Да и нелегко расставаться с рукописью, как с домом, где живут близкие, дорогие люди, с которыми так много прожито за пять лет».

Действительно, я еще долго не мог расстаться с рукописью «Стремнины». Но и после того, как расстался, мой роман увидел свет только через два года! В чем же дело? Нелегко написать художественное «произведение, но опубликовать его иногда гораздо труднее. Не стоит распространяться о тех сложнейших взаимоотношениях, какие существуют в литературной среде. Они не всегда идеальны.

Долгая борьба за «Стремнину» отняла у меня так много сил, что я вновь оказался в больнице. И тут, всего через месяц после опубликования романа в журнале «Москва», я получил известие о присуждении мне за него второй премии Президиума ВЦСПС и Союза писателей СССР на Всесоюзном конкурсе на лучшее произведение о советском рабочем классе. Конкурс проводился впервые и был посвящен 100-летию со дня рождения В. И. Ленина.

Кстати, несмотря на почетную премию, наша критика обошла роман полным молчанием. Порадовало меня лишь небольшое письмо В. Озерова. Вот оно:

«Дорогой Михаил Семенович! Большое спасибо за «Стремнину». С интересом прочитал. Крупные характеры, большие дела, бурные страсти, — все это, по-моему, и составляет смысл нашего времени. Поздравляю. Новых Вам книг, крепкого здоровья, счастья! Ваш В. Озеров. 31.1.71 г.».

Позднее порадовали и строки Е. Осетрова:

«К числу современных авторов, кровно увлеченных темой Сибири, захваченных ею, наверное, навсегда следует отнести и Михаила Бубеннова. Из его произведений самое сибирское — «Стремнина». Это роман героев. Их характеры под стать полноводным и бурным сибирским рекам, русла которых приходится прорубать, с тем чтобы дать проход судам. Прорубать взрывами. Работа героев сродни опасному труду солдат на войне…» И далее: «Самый прекрасный из них, которого нельзя не оценить, это, конечно, Арсений Морошка… Нет, это не пресловутый «идеальный» герой… Коренной сибиряк — он воплотил в себе наиболее привлекательные качества жителей суровой окраины, их энергию, предприимчивость, отвагу и, конечно, завидное умение говорить — кратко и сильно, точно и метко».

Спасибо этим честным критикам за большую поддержку, оказанную мне в трудные годы.


…Старых людей тревожат вечерние думы.

Я и сейчас не могу сказать с полной уверенностью, что не ошибся в юности, отправляясь в таинственную даль малозаметной тропой. Одно могу утверждать определенно: я не видел тогда для себя иного пути и не в силах был никуда свернуть с той тропы, на какую однажды ступила моя нога. Не в моей власти было не пойти на тот далекий зов, какой слышала моя душа.

Однако с горечью сознаю, что немногое мне удалось сделать на избранном пути за пятьдесят лет. Но если писатель был честен в своем труде, если мечтал лишь о беззаветном служении народу и родной стране — он во всем другом, я думаю, заслуживает снисхождения: все остальное в его жизни — от его природы и судьбы.

Я считаю себя рядовым солдатом русской литературы. С юных лет я служу ей, как служили советские солдаты своей Отчизне на полях Великой Отечественной войны. Не все они увенчали свои жизни героическими подвигами, достойными бессмертной славы, но все они честно исполнили свой священный воинский долг; от огня их сердец занялось и возникло над всем миром ослепительное сияние нашей Победы.


Москва,

1978—1979

Загрузка...