Когда он проснулся, снова было темно и било три четверти. Бой часов возвратил его к ожиданью нового гостя. Он собрался с духом и решился храбро выжидать будущего посетителя, отдернул занавески и в оба глаза смотрел перед собою. Наконец пробило час…
Странный красноватый свет показался из другой комнаты. Скруг долго вглядывался и вслушивался, но ничего особенного слышно и видно не было. Наконец, после долгого ожидания, к нему очень естественно пришла другая, более земная забота. Уж не пожар ли в доме? С этим вместе он надел туфли и подошел к двери, но едва он дотронулся до ручки, как громкий странный голос назвал его по имени:
— Добро пожаловать и с нами покороче познакомиться.
Посреди комнаты стоял странный светящийся призрак, протянув ему руку. Его накрывала простая белая мантия, но он весь был прозрачен и озарен каким-то странным белым огнем, все его черты беспрестанно изменялись, каждый член и мускул был в непрестанном движении, так что глаз не мог уловить ни одной черты и ни одного движения. Тысяча различных неуловимых образов отражались и проходили как тени в его прозрачном облике, но на всех этих образах чувствовалась какая-то радость и что-то веселое в каждой убегающей линии.
— Я Дух настоящего, — сказал он. — Каждое мгновение уносит меня в вечность и снова возвращает из нее; во мне проходит и отражается все мутное неуловимое настоящее людей со всем их горем и их радостями, чтобы после застынуть в вечность прошедшего… Теперь ты видишь одни радостные, приветливые тени, но потому только, что нет той христианской души на земле, которая бы не радовалась и не приветствовала своего воскресшего Спасителя. О, если бы всегда было такое ликующее настоящее и не менялось ежеминутно светом и тьмою…
— Дух, — сказал Скруг с почтительным поклоном. — Ты, я знаю, недаром пришел ко мне; веди же меня, куда хочешь! Еще прошлую ночь я следовал за твоим товарищем из одного принуждения, но я получил вчера урок, которому не остаться втуне, и теперь я всюду готов за тобою, чтобы воспользоваться новым уроком.
Дух взял его за руку, и они очутились на улице. Длинные ряды вытянутых во фрунт домов смотрели еще скучнее и однообразнее в полусвете рассветающего утра на широкие, пустые, бесконечно длинные улицы. Лишь изредка гремела и прыгала по оледеневшей мостовой пустая бочка, ехавшая на реку за водою, одинокая телега плелась на соседний рынок, нагруженная разными неблаговидными, иногда хрюкавшими или жалостно мычавшими припасами, которые, еще за несколько часов перед тем, весело расхаживали на задах какого-нибудь бедного крестьянского двора и нимало не предвидели близкую, грозившую им честь явиться за роскошным столом какого-нибудь толстого барина в звезде, — или дребезжали извозчичьи дрожки, везшие из отдаленной части города мелкого чиновника, который спешил записаться первым в лакейской своего грозного начальника. Небо было серо; густой туман поднимался от болотистой почвы, которая уже начинала таять под лучами весеннего солнца; много они миновали красивых решеток, кружевом тянувшихся вдоль садов, дворцов и каналов, и затейливо перекинутых мостиков, отделанных как модная дорогая игрушка, которые прерывали скучное однообразие улиц, как красивые виньетки или бордюры затейливо перерезывают черные крупные строчки великолепных политипажных изданий. Наконец они вышли на большую набережную. Заря багровела на небе и багровым румянцем покрывала ледяные громады, которые с треском и громом нес на себе широкий и могучий, как море, разлив большой реки. Даль и волны, и нависшие над волнами дворцы и палаты — все виднелось в том же странном красноватом полусвете. Но вот луч восходящего солнца прорезал туман, зажег блестящею искрой шумно текущие волны и осыпал тысячами радуг прозрачные движущиеся громады, то с громом разбивавшиеся друг о друга и о гранитные стены то плавно и величественно уходившие в туманную, бесконечную даль… Но реже туман, светлее небо, выше и выше солнце, и, наконец, полными праздничными лучами озарило оно все поднебесье, и никогда еще, казалось, так свежо и ярко не играло оно на небе, чтобы напомнить людям о их светлом празднике.
Долго и в странном раздумье стоял Скруг над рекою. Может быть, впервые после стольких лет взглянул он приветливо на Божий мир, и, может быть, никогда еще не казался ему этот Божий мир так чуден и светел… Светлей и благодатней казалось солнце, прозрачней, чище, благословенней небеса… и как мелки, как ничтожны показались ему тогда все богатства и все золото людей, в котором еще недавно он полагал всю свою душу, как отворотился он тогда от этих пышных палат, которым ещё недавно так завидовал.
Но солнце было уже высоко, и они пошли далее. Послышался благовест редких, кое-где видневшихся церквей, призывавший к ранней обедне все низшее население обширного города: рабочего, не поспевшего к заутрене за срочной дорогой работой, мелкого чиновника, проспавшего заутреню и не довольно ревностного к лакейской своего начальника, дворника или служанку, которые спешили помолиться Богу, пока еще не вставал их барин или барыня. Понемногу улицы стали наполняться всяким спешившим в ту и другую сторону, за делом и бездельем, народом, и всюду среди пестрого говора разноязычной толпы раздавались радостные “Христос воскрес” и троекратные чмоканья в губы; наконец мало-помалу начали отворяться мелочные лавочки, показались лотки с куличами, пасхами и красными яйцами… А они, между тем, вышли почти к заставе Вожатый Скруга остановился у небольшого низенького флигеля. То было жилище Федор Ивановича Кричева, секретаря Скруга.
— Подумайте только о том, господин Скруг, — заметил с улыбкою призрак, всходя на порог, — ваш секретарь получает только 30 рублей в месяц, и мы удостоиваем его чести нашего посещения. — И вот они невидимкою вошли в переднюю большую комнату.
Хозяйка, чисто, но бедно одетая, в вывороченном и не раз перешитом платье и в белом накрахмаленном чепчике накрывала на стол с одною из своих старших дочерей, а г-н Петр Кричев тревожно ловил зубами концы отцовского длинного воротничка, в который его нарядили для праздника; другие два Кричевы, мальчик и девочка, прибежали впопыхах с важным известием, что они видели в щелку, как на очаге в кухне жарится большой жирный гусь. Они кричали и прыгали около стола и хлопали в ладоши пред Петрушей, который чистил и крошил яблоки под жареного гуся и иногда с важностью протягивал им какой-нибудь лишний обрезок, который не успел сам скушать.
— Что же это сделалось с нашими? — сказала Матрена Васильевна, — с вашим отцом, маленьким Степой и Марфой?
— А вот и Марфа, матушка, — сказала, входя, девушка постарше.
— Мама, Марфа пришла! А уж какой гусь, Марфуша! — кричали маленькие дети.
— Бог с тобой, что ж ты так запоздала, Марфуша, — говорила мать, целуя ее и снимая большой платок с головы.
— Столько было дела, чтобы сделать всю работу к празднику, матушка.
— Ну Бог с тобой, садись у печки и погрейся.
— А вот и батюшка идет, — кричали маленькие дети. — Марфуша, спрячься, спрячься!
Она спряталась, и вот вошел наш знакомый Федор Иванович. Когда-то синий, а теперь уже поседелый сюртук был вычищен до невозможности; на руках он нес маленького Степу, — но увы: у бедного, еще крошечного Степы маленькая деревяшка моталась вместо ноги.
— Но где же Марфа? — сказал отец, оглядываясь.
— Еще не приходила! — кричало несколько человек.
— Как, еще не приходила! — и как бы тень прошла на его веселом, дотоле беззаботном лице.
Марфуша это заметила, и ей стало больно, что, хотя в шутку, огорчила отца; и, не дожидаясь более, выскочила из-за двери и бросилась к нему в объятия; а меньшие дети возились между тем около Степы и тащили его в кухню, чтобы прислушаться, как шипело пирожное в горшке.
— А как вел себя Степа в церкви? — спросила мать.
— Он был золото, а не ребенок; и какие странные мысли иногда бродят у него в головенке… Шедши домой, он мне сказал, что, верно, тем, кто был в церкви, весело было вспомнить, глядя на него, маленького калеку, о том, кто возвращал зрение слепым, ноги и руки хромым и увечным. — Голос отца дрожал, когда он это рассказывал, и задрожал еще более, когда послышался на полу частый стук маленькой деревяшки.
Кричев заворотил рукава, как будто эти рукава могли еще более засалиться, и начал мешать какую-то подливку к жаркому, а Петр с братом и сестрою были посланы за гусем и похлебкой и скоро торжественно воротились в большой процессии. После этого такой поднялся шум, что вы могли бы подумать, что гусь — какая-нибудь редчайшая заморская птица; впрочем, действительно гусь был великою редкостью в их бедном хозяйстве. Матрена Васильевна делала соус, Петруша чистил картофель, Марфа перетирала тарелки. Сам Кричев взял к себе маленького Степу и посадил возле себя на конце стола. Меньшие дети расставляли всем стулья, не забывая в том числе и себя, и, рассевшись по местам, едва не проглотили ложки в ожидании, когда им достанется тарелка горячей вкусной похлебки. Наконец все было готово, молитва прочтена, и сели за стол. Когда похлебка была съедена, принялись, разумеется, не мешкая, за гуся. Каждый едва переводил дыханье, когда хозяйка готовилась воткнуть нож в грудь чудовища; и невольная радостная улыбка показалась на всех лицах, когда вдруг брызнул густой сок и начали отделяться на тарелку большие полновесные куски. Сам маленький Степа, раззадоренный двумя меньшими, забил в ладоши и тоненьким голоском закричал: браво!
Все дивились гусю. Его дешевизна, огромность, нежность и сочность мяса доставляли неисчерпаемый предмет для разговоров, каждому достало вдоволь, все наелись досыта, и еще оставалось. Должно же быть, что был уж гусь на славу! Меньшие Кричевы были по уши все в жиру и яблоках, так что насилу могла их оттереть старшая сестра. Последовало еще каких-то два блюда, одно, кажется, молочное, а другое — сладкий пирог, и затем обед был кончен. Все были сыты донельзя, и каждый был доволен и счастлив, как только могут быть счастливы на этом свете, и, начиная с отца до самого Степы, каждый по-своему благодарил мать и рассыпался в похвалах ее искусству: что никогда еще и нигде не бывало такой похлебки, такого гуся и такого пирога. Со стола было убрано, поданы были пряники, изюм и орехи, а Петруша поставил перед отцом бутылку наливки.
— Счастливо провести всем нам праздник, мои дорогие; да благословит Господь каждого из вас.
Каждому была налита наливка, смотря по его летам, и все отвечали в один голос на поздравление отца.
— Бог да благословит каждого из нас, — повторил маленький Степа после всех.
Он сидел рядом с отцом на высоком маленьком стуле. Отец держал его за маленькую сухую ручонку, как будто боялся, что его скоро отнимут у него.
— Дух, — сказал Скруг с участием, которого, может быть, никогда еще не чувствовал. — Скажи мне, будет ли жить маленький Степа?
— Видел ли ты, как черный ворон опустился на трубу, когда мы подходили, и жалобно прокаркал три раза? Если будущее не изменит то, что приготовила неизменно текущая река жизни, этому ребенку не жить.
— О нет! Скажи, что его пощадит судьба!
— Говорю тебе, что если не изменит будущее, ему не видать больше ни одного из моих светлых братий, да что же, — продолжал Дух, — если ему суждено умереть, — чем скорее, тем лучше избавить общество от излишка народонаселенья и бедную семью от лишнего бесполезного члена, которого она должна кормить и содержать?
Скруг повесил голову, когда услыхал свои обычные слова, повторенные Духом. Он весь был полон раскаяния и горького чувства.
— Человек, — продолжал Дух, — если только в тебе есть человеческое сердце, а не камень, останови твою грешную мысль и грешное слово, пока ты не узнал, где излишек, и в чем он, и есть ли что лишнее у Господа? Тебе ли решать, кому суждена жизнь, а кому смерть; может быть, что сам ты, в виду вселюбящего неба, менее достоин жизни и менее им призван к ней, чем миллионы таких же бедных, бесполезных творений, как этот нищий и изувеченный ребенок. Слышать, как червяк, уже всползший на зеленый листок дерева, произносит смертный приговор над излишком жизни в своих голодных братьях, еще пресмыкающихся в пыли!
— Здоровье господина Скруга, — сказал господин Кричев. — Все-таки на поверку он виновник всего празднества.
— Вправду виновник праздника! — сказала жена его, вся покрасневши. — Разве потому, что он отсчитывает тебе твои трудовые тридцать рублей, да, кажется, они вовсе не даром тебе достаются! Я бы желала, чтобы он был здесь: уж я бы насказала ему!..
— Вспомни, душа моя, — сказал Кричев, покачав головой, — дети! Светлое Воскресенье!
— Да, все в Светлое Воскресенье пьют за здоровье такого противного, бесчувственного человека, как господин Скруг! Ты знаешь, что он таков, и лучше, чем кто-нибудь, мой бедный Федя.
— Душа моя, — был тихий ответ ее Феди, — помни, что Светлое Воскресенье.
— Так пью же за его здоровье, — но в честь твою и Светлого Праздника, а совсем не его. Много лет ему здравствовать и во всяком благополучии.
Дети выпили также за его здоровье. То была первая минута во всем дню, в которую не было более того радушного веселого вида на всех лицах. Степа выпил последний, но и тот как-то с неохотой за здоровье такого недоброго человека.
Имя Скруга было страшилом для всей семьи: его достаточно было, чтобы каждый от мала до велика почувствовал себя в дурном духе на целые десять минут. Но зато после этих десяти минут они стали еще вдесятеро веселее, оттого только, что с души отлегло противное имя Скруга.
Потом отец начал рассказывать, что он имеет в виду место для Петруши, которое будет ему приносить два целковых в месяц. При этом маленькие Кричевы подняли страшный хохот от одной мысли, что Петруша скоро будет деловым человеком, и сам Петруша в глубоком размышлении выглядывал из-за огромных воротничков, рассчитывая, какое сделать употребление из таких огромных доходов? Марфа, которая была в ученье в швеях, также рассказала про свое житье-бытье: чтó она работает, какие блестящие, раздушенные дамы к ним приезжают в магазин и что еще недавно одна из таких дам привозила к ним своих детей, мальчика и девочку, которые показались ей пренесчастными в своих великолепных нарядах, так они были затянуты и так, казалось, было им неловко и душно… особливо маленький мальчик, которого головка и ручонки совсем уходили в накрахмаленные манжеты из тонкого батиста, до того, что бедняжка не мог или не смел повернуться. Потом прибавила, поглядев на сестер и братьев, что тогда еще она вспомнила о своем брате Петруше и сестрах и нисколько не позавидовала за них этим знатным детям, несмотря на все их кружева и дорогое платье. Петруша не утерпел, однако же, при этом прихорошиться и вытянуть еще более свои длинные воротнички. Между тем беспрестанно щелкали орехи, заедаемые пряниками, а иногда маленький Степа запевал тоненьким голосом про маленького мальчика, которого занесло снегом; у него был маленький жалобный голосок, но, право, он пел совсем недурно.
Во всем этом не было ничего особенного. Семья эта не отличалась красотою, в детях не было ничего особенно миловидного, все они были дурно одеты, у кого на башмаках или на локтях были заплаты, — но они умели быть счастливыми, были довольны собой и друг другом и благодарны судьбе за то немногое, что она давала им, не завидуя тем, кто имел больше. Казалось, что маленький кружок становился все веселее…
Наконец Скруг почувствовал на себе легкое прикосновение своего товарища. Уходя, он не раз оглянулся и следил глазами каждого, а особливо маленького Степу.
Когда они вышли, время уже клонилось к вечеру; на улице было все в движении. Стук карет и дрожек не умолкал, пешеходы отовсюду спешили туда и сюда, и чем беднее кто был одет, чем ближе казался тех, которые своим трудом и пóтом снискивают свой хлеб, тем, казалось, был счастливее, тем веселее, праздничнее было лицо… ибо Светлый Праздник для него был действительно днем отдыха и общей давно ожиданной радости, а не днем скучных обязанностей, визитов и пр. — как то обыкновенно бывает для тех, которые могут всегда отдыхать и черпать полною чашей в удовольствиях жизни. На многих даже лицах особенно радостных господ и госпож, которые прохаживались по широким тротуарам или выглядывали из великолепных карет и колясок, видны были одно утомление и скука. На каждом лице можно было сосчитать, сколько визитов было сделано или сколько еще остается сделать.
— Взгляни, — сказал Дух, дернув Скруга за руку, — на эти усталые лица и пойми теперь, что не золото научает людей пользоваться дарами Божьими и что рука Божья, наперекор людям, проводит один уровень над всем своим твореньем, что она сделала богача, утонувшего в золоте, тупым и бесчувственным к радостям, которые открыты каждому нищему, и обратила дни отдыха и общей христианской радости в труд и скуку для тех, которые не знают труда, — и ты поймешь тогда, что в бедном жилище, которое мы оставили, ты видел, может быть, больше истинного довольства и счастия, чем сколько есть во всех этих пышных палатах…
В эту минуту они проходили мимо великолепного дома, который цельными зеркальными окнами смотрел на широкую улицу. Мало-помалу окна осветились, и они увидали перед собой длинный ряд вытянутых фигур, сидевших за пышным, тяжело нагруженным столом; за ними тянулся такой же длинный ряд прислуги; было слышно плавное стуканье ножей и тарелок и важные чинные разговоры, — но ни одного задушевного веселого слова; виднелось много серебра, хрусталей и золота, — но ни одного вполне веселого, беззаботного лица, ни одной открытой, вполне радушной улыбки…
Они пошли далее и повернули в другую, менее великолепную улицу. Везде проходили веселые тени мимо окошек, всюду виднелись приготовления принять гостей. Там веселая толпа детей выбегала на крыльцо, чтобы встретить и поздороваться первыми с старшими братьями и сестрами, дядюшками и тетушками. Там подходило к двери, вместе с своей гувернанткой или матерью, и взбегало маленькими летучими ножками на широкую лестницу несколько хорошеньких девушек. Там извозчик, шагом возвращающийся из далекой поездки, тихонько напевал веселую песню. Там веселой гурьбой плелась по тротуару толпа учеников и подмастерий какого-нибудь шляпного или тому подобного заведенья, — и все это, что они миновали, казалось, становилось еще веселее, и лица еще более расцветали с приближением двух невидимых, и даже будочник, бежавший зажигать фонари, чему-то громко захохотал, когда они проходили мимо. Но вот вдруг неожиданно все изменилось, и они очутились вдалеке от всего дальнего шума и блеску, в пустынном диком месте, у подножия высоких гранитных скал, изрытых рукою времени и человека. Огромные громады обломками были рассеяны там и сям по печальной долине, слышно было грустное журчанье ручьев и плеск водопадов, которых не могла сковать холодная рука Севера, кое-где проглядывал ползущий мох или жалкий кустарник из-под тающего снега. Вдали садящееся солнце бросало от себя длинную красноватую полосу и, точно моргающий глаз дремлющего ребенка, дрожало на горизонте; пока все меньше и меньше его красный зрачок, и, наконец, совсем исчезло за черной, далекой окраиной.
— Что это за место? — спросил Скруг в страхе.
— Здесь живут рудокопы, которые из глубокого, сырого недра земли приносят вам то золото, за которым вы столько гоняетесь, люди!..
Слабый свет виднелся из небольшого окна бедной хижины. Они переступили порог и нашли в ней большое веселое общество, собранное около пылающего огня. Под образами на почетном месте сидел старик, белый, как лунь, и жена его, старуха, старая, как он; а около них было собрано в одну семейную картину все многочисленное поколение детей, внучат и правнучат — и все, как заметно было, в своем праздничном наряде. Старик сиплым голосом, который редко подымался над завываньем ветра по голой долине, пел какую-то старинную дедовскую песню про их былое рудокопное дело. Время от времени вся семья соединялась с ним в один громкий густой хор, и голос старика становился крепче и чище, когда ему вторили другие, молодые, свежие голоса, и снова слабел, дрожал, когда они умолкали, — ибо снова он чувствовал себя как будто одним и всеми брошенным на всем великом белом свете.
Дух спешил далее и велел Скругу держаться крепче за его мантию, — и вот они понеслись вдоль долины все дальше и дальше, и наконец завиднелось море, и, к ужасу Скруга, пока он успел оглянуться, земля уже осталась за ними. Кругом видны были лишь темные ряды высоких скал, а страшный прибой волн белыми валами крутил, бил и ревел среди отмелей и надводных пещер, вырытых веками, и, казалось, оглушал громом небо и землю.
На одной из этих страшных пустынных скал и отмелей, в некотором расстоянии от берега, стоял одинокий маяк. Кучи морской травы оплетали низ его, и морские птицы с громким карканьем то черными пятнами садились на его белые стены, то вились и кружились вокруг, относимые ветром. Казалось, их ветер занес сюда и бури вскормили, так же, как эту морскую траву вскормила и вырастила морская бездна. И эта трава так же вилась и кружилась, относимая ветром и белыми гребнями скачущих волн, вокруг одинокого маяка и покрывала его черными клочьями, как и эти сизые птицы, одинокие жители нелюдимого берега.
Но даже и здесь два сторожа, приставленные к маяку, развели в небольшой комнатке, помещавшейся в стенах его, огонь больше обыкновенного, который бросал сквозь узенькое окошко светлую длинную полосу вдоль скачущих волн и засвечал их белые гребни. Они сидели за большим столом посредине и пили за здоровье друг друга и в честь Светлого Праздника, а один из них, который казался постарше и которого лицо зачерствело от бурь и непогод, как кора на столетнем дереве, начал веселую громкую песню, которая вторила плескам волн и завыванью ветра…
Но вот они снова понеслись, все дальше и дальше вдоль темных бушующих волн, пока, далеко-далеко от всякого берега, они очутились на палубе корабля, одиноко несущегося по открытому морю.
На палубе, на веревках и мачтах — всюду виднелись темные фигуры, сторожившие прихотливое море, но каждая из них напевала вполголоса веселую песню или рассказывала шепотом товарищу о своем далеком родном доме, о том, как этот день хорош в кругу семьи… И кто ни был здесь, добрый или злой, бедный матрос или богатый миллионер-купец, — каждый уберег на этот день более приветливое слово своему товарищу и более или менее принял участие в общей радости всего христианского мира, вспомнил о тех, кого любил, и кем был любим, и кто был теперь далеко, думал о том, как и о нем теперь вспоминают его далекие друзья.
Но к великому удивлению Скруга, пока, прислушиваясь к завыванью ветра, он вдумывался в торжественность минуты, когда, один невидимый, он несся среди безмолвного мрака над зияющей бездной, в которой погребены ее тайны крепче, чем за печатью самой смерти, вдруг раздался рядом с ним веселый громкий хохот. И еще больше было его удивленье, когда он узнал в нем голос своего племянника и увидал себя в теплой, ярко освещенной комнате. Дух стоял рядом и насмешливо улыбался ему, приветливо глядя на его племянника.
— Ха-ха-ха! ха-ха-ха! — смеялся племянник Скруга.
Мы уверены, что нет другого человека в мире с таким радушным, звонким смехом от всей души, как этот племянник господина Скруга. Мы бы сами очень желали с ним познакомиться, потому что и нам случается быть не в своей тарелке, — а нет ничего заразительнее, как светлое открытое лицо и при нем добрый, громкий смех от всей души, и ничего так не отталкивает людей друг от друга, как видеть другого потупившимся и в дурном духе.
Пока племянник Скруга успел нахохотаться досыта, держась за оба бока и мотая головой, молоденькая жена его, глядя на мужа, также захохотала, а за нею и вся честная компания, так что под конец все обратилось в один громкий нескончаемый хохот.
— Ха-ха-ха! ха-ха-ха! ха-ха-ха!
— Право, говорю вам, — кричал, задыхаясь, Скругов племянник, — право, он сказал мне, что Светлое Воскресенье “все пустяки” и что он всех бы нас, кто его празднует, повесил на одной осине!!!
— Тем хуже и стыднее для него, Дмитрий, — сказала наконец его жена с негодованием. Она была очень хороша собой, но еще более мила, чем хороша. Небольшая круглая головка, густые волнистые локоны и маленькие губки, точно две спелые малины. Когда она смеялась, ямочки одна за другою выступали на розовых щечках, а черные быстрые глазки так и сверкали и прыгали кругом, словно зайчики, когда дети играют зеркалом. Она сама казалась только что не ребенком, и в каждом движении ее еще виднелись вся свежесть и игривость детства, едва забывшего свои куклы и светлые беспечные забавы.
— Одно только можно сказать про него: что он пресмешной, брюзгливый старикашка! — продолжал ее муж. — Впрочем, он сам себя довольно показывает, так что мне еще быть против него, право, грешно.
— Он должен быть очень богат, Дмитрий. По крайнем мере, ты мне всегда так говорил, — заметила его жена.
— Что нам за дело до этого, моя милая. Его богатство при нем и ему самому не впрок; он не делает с ним добра ни себе, ни другим, сам живет как последний нищий и даже не имеет утешения думать, что это богатство когда-нибудь, хотя другим, пригодится: нам с тобой или нашим будущим детям, — потому что он никогда не любит, нас не больше других.
— С таким человеком нет никакого терпения, — заметили другие дамы.
— Напротив, у меня очень много; мне только досадно за него же самого; я бы не мог на него сердиться, если бы и хотел. Кто страдает от его дурного нрава, как не он же сам? Вот, например, он взял себе в голову сердиться на нас Бог весть за что и не захотел пожаловать к нам отобедать. Кто же в убытке? Он же один, кто потерял вкусный обед,
— Да уж, надеемся, что много потерял с вашим обедом, потому что обед вам делает большую честь, — прервали гости, обратившись к молодой хозяйке.
— Я очень рад, что слышу от вас такие похвалы моей жене, а то, признаюсь, я не слишком полагаюсь на этих молодых хозяек. А к тому, что я уже сказал об дядюшке Скруге, прибавлю еще, что если он отказывается от нашего общества, то потеряет, кроме обеда, еще несколько веселых часов, которых ему уже не возвратить, и несколько веселых, добрых товарищей для праздника, каких ему не отыскать с фонарем на улице или в своей пыльной норе, Впрочем, хочет он или не хочет, а я буду каждый год поздравлять его с праздником и приглашать к себе: потому что он мне просто жалок, Пусть он зовет себе Светлое Воскресенье пустяками и смеется надо мной сколько душе угодно, но он не помешает мне год за годом в срок являться к нему и с тем же веселым лицом просить к себе на Светлое Воскресенье. Хоть если бы удалось мне когда-нибудь настроить его, чтобы он оставил после себя какую-нибудь тысячу рублей своему бедному секретарю! Впрочем, кажется, что вчера мне уже удалось разжалобить его почти до слез.
При мысли о плачущем Скруге он снова готов был хохотать по-прежнему, и вся веселая компания вслед за ним,
Между тем был подан чай, а после чаю была музыка, потому что все они принадлежали к так называемой музыкальной семье. Молодая хозяйка играла очень недурно на фортепианах и между другими мотивами сыграла одну простую небольшую арию (которую часто певало когда-то дитя, которое приезжало за молодым Скругом, чтобы взять его из школы). Песенка эта, казалось, была так проста и такой безделицей, что всякий мог бы насвистать ее в две минуты, но когда прозвучали перед Скругом эти родные, так давно не звучавшие душе его звуки, тогда все, что воскресили для него эти две ночи, снова проснулось перед ним, живее и ярче, чем когда-либо… Слезы невольно навернулись на глаза, и ему стало так легко на душе… И он подумал тогда, что если бы в старые годы он чаще прислушивался к этим звукам, то он иначе бы воспитал свою жизнь, для иного счастия и иных радостей…
Не весь вечер был, однако же, посвящен музыке; потом они играли в фанты, — но позвольте, я было забыл: прежде фантов еще в жмурки. Иногда хорошо бывать и большому немного ребенком, особливо в дни, назначенные для отдыха и радости, ибо для нас, которых уже коснулась забота и тяжесть грустного земного существованья, нету более минуты той свежей, чистой и полной радости, какую знавали так часто былые дни нашего детства, — той радости, которую уже знает каждый едва лепечущий младенец, когда он смеется глазками и тянется ручонками к своей счастливой матери в первом пробуждении всечистой, светлой, всеблагословляющей любви.
Мы никак не хотим верить, чтобы Скругов племянник дал себе завязать глаза так, чтобы не видать дальше своего носа, но он, однако, беспрестанно цеплял то за решетки камина, то за стулья, то падал всею своею тяжестью на фортепиана, так что они издавали глухой и протяжный звук… то путался в гардинах. Все бегали кругом и громко смеялись, иные, посмелее, даже дергали его за полы, но ему никого не удавалось поймать, — пока, наконец, почти выбившись из сил, он стащил длинную шаль с плеч старой тетушки своей жены, которая спокойно переходила с одного кресла на другое, и тогда торжественно и с громким “браво!” бросил с себя повязку… Общий хохот поднялся еще громче прежнего.
Потом пошли фанты, игра в вопросы и ответы, шарады, загадки и пр., и во всех этих играх, к скрытой радости ее мужа, всех милее загадывала и отвечала молодая хозяйка, хотя ее сестры и кузины были также очень остроумные девицы. Всех их было человек двенадцать, старых и молодых, считая в том числе и Скруга, и Духа, который никогда не был ни стар, ни молод. И все они, старый и малый, принимали живейшее участие в игре, и даже Скруг, забывая, что он тут невидимка и голос его не может быть слышен, до того увлекался общим весельем, что иногда сам предлагал загадки и ждал очень простодушно ответа. Или отгадывал за других, и часто очень удачно. По природе Скруг был очень остроумен и, как видно было, еще не успел притупить всех своих общественных способностей.
Его вожатый был очень доволен своим товарищем, видя его в таком веселом расположении духа, и уже спешил далее, но Скруг, как ребенок, начал упрашивать его еще погодить, хоть крошечку, пока не разъедутся гости. Но на это он получил строгий ответ: “Нельзя”.
— Вот новая игра, еще хоть полчасочка, умоляю вас!
То была игра в “да и нет”. Его племянник должен был что-нибудь задумать, все другие отгадывали, а он отвечал: да или нет. И вот посыпались на него отовсюду сотни вопросов, положительно утверждавших, что он теперь думал о звере, и скорее об лютом звере, который иногда ворчал и огрызался, а иногда и говорил, и живет в одном городе с ними, но, однако ж, не в зверинце, и никто его не показывает за деньги, ходит он иногда по улицам, но не на рынок или на бойню, и что это не была ни лошадь, ни корова, ни осел, ни бык, ни тигр, ни собака, ни кошка, ни даже медведь. С каждым новым вопросом такого рода с молодым хозяином делался новый припадок хохота, так что, наконец, он должен был лечь на диван, чтобы отдышаться немного. Наконец одна из сестер его жены, которая была потолще и уже в летах, впала в такой же припадок и закричала сквозь слезы;
— Я нашла, Дмитрий! Я нашла!
— Что же такое?
— Твой дядюшка Скру-у-у-у-уг!
Действительно, это был он, но на это справедливо заметили некоторые, что на вопрос: не медведь ли? — следовало бы отвечать: да; тем более, что следующего ответа — нет — было бы достаточно, чтобы отвратить мысль от дядюшки Скруга, если, положим, кто и попал на нее.
— Он, однако же, доставил нам случай немало позабавиться сегодня, сам не зная того, — сказал племянник, — и было бы великой неблагодарностью с нашей стороны не выпить за его здоровье.
Между тем уже покрывали ужинать на маленьких столиках, и вино было поставлено.
— Вот рюмка старого рейнвейну за здоровье дядюшки Скруга.
Все рюмки были тотчас налиты и — “За здоровье дядюшки Скруга!” — раздалось отовсюду.
— Весело ему отпраздновать и многие, многие лета… — продолжал его племянник. — Он бы и не принял моего поздравления. Но мы все-таки — пьем за его здоровье!
А между тем дядюшке Скругу стало самому так весело и так легко на сердце, что он уже готов был взять рюмку и поблагодарить их громким тостом… что, вероятно, их немало перепугало бы, — но Дух не дал ему времени. Все исчезло с последним словом его племянника, и снова они очутились где-то.
Многое они видели, далеко носились и много посетили всяких жилищ, богатых и бедных, роскошных палат, где все говорило об упоительных радостях молодой ликующей жизни, таких, где все дышало тихим и безоблачным семейным счастием, и таких, где томилась голодная нищета или немое бесслезное горе, — но самая радость и счастье казались, для этого дня, светлее и чище от всего земного; горе видело перед собою вдали улыбающуюся надежду, и самая нищета умела прикрываться и забыть себя до завтра. Они становились у постели умирающего страдальца, но его глаза блистали светлой надеждой; рядом с одиноким странником, заброшенным судьбою далеко от родных и друзей, но он был близок в мысли с своими друзьями и родным домом…
Они входили в рабочие дома и тюрьмы, где гнездится и черствеет преступление, в притоны развратной нищеты и порока; но… и здесь душа, казалось, сбросила, хотя не на долгий срок, черствую кору, в которую ее одела привычка порока… Ибо каждый из этих несчастных вспомнил, хотя раз в этом дню, о поцелуе матери или благословенье отца, давно взятых от него сырою землею и давно им забытых; или о светлых радостях детства, которые когда-то приносил ему этот день, и каждое воспоминанье это ложилось светлым небесным лучом в его мутную душу и делало ее снова достойной лучшей жизни и милости Божией.
Долго и с быстротою мысли они носились по темной ночи и влажному воздуху, и всюду Дух оставлял за собой привет и благословенье. Но иногда он останавливался в каком-то грустном раздумье над преступником, томившимся в душной темнице, или перед шайкой оборванных бродяг, деливших между собой добычу последнего дня, и делал вслух свои нравоучительные замечания, которые, казалось, не были обращены ни к кому особенно, а относились вообще ко всем людям, а может быть, и к будущему, уже исправленному Скругу.
И он говорил так: не презирай в своей слепой гордости ни одного из этих несчастных, как ни черно его преступленье и ни грязен его порок. Знал ли ты когда нужду и голодную нищету? И дышал ли ты с детства воздухом, уже зараженным пороком? И знаешь ли ты, сколько весит в этих пороках и преступленьях людей, твоих братий, тот избыток земных даров, которым тебя наградила прихотливая судьба, и сколько ты сам в них участник одним твоим богатством, которое ты безумно копишь или расточаешь. Там, где бы расцвести всей свежей, благоухающей прелести детства, — там голодная нужда и забота заранее провели свои тяжелые борозды на нежных чертах; детский лепет уже заражен хулою, которую он слышит, ясные и светлые образы уже заслонены на молодом челе грозными тучами будущего и ядовитым прикосновением порока… А раз первый шаг в нем сделан и душа получила свой сгиб ко злу, и нету любящего сердца, чтобы уберечь и спасти ее, — тогда нет более того униженья человеческого достоинства, до которого она не могла низойти! (разве Господь над нею сжалится и пришлет своего ангела-хранителя?..) И лукавый гнездится тогда в душе, которая, казалось, сотворена была, чтобы петь вместе с ангелами Божью хвалу… И что же ты после этого, если ты не знавал нужды, и любовь матери, и разум отца от колыбели стояли над тобой ангелом-хранителем, и ни один нечистый образ, ни одна нечистая мысль не смели коснуться и бросить тень на твое светлое, прозрачное, как светлый Божий день, существованье!.. А душа в тебе черства к добру, и сердце порочно… А если б ты был и праведник, можешь ли еще гордиться собой и считать себя лучше другого?
Скруг иногда вздрагивал при таких словах и пробовал сказать что-то, но слова замирали на устах.
Но вдруг пробило двенадцать, Дух и все исчезло, и он снова очутился в своей комнате, и при последнем ударе колокола вспомнил о предсказанье Марлева, и, подняв глаза, увидел перед собой торжественный призрак, окутанный с ног до головы в черный саван и, как туман стелется по полю, несшийся к нему навстречу.