ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Землякам, курганцам, не вернувшимся с поля боя, и тем, кто выдержал великую битву на хлебном фронте.

Автор

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Весна этого года в Зауралье выдалась ранней.

Последней мартовской ночью теплым ветром просквозило Черемховку, и сразу заметно осели у глухих заплотов сугробы, ярче от травяного крошева стала дорога, остро завиднелись из-под снега прясла, набухли влагой завьюжины на карнизах, быстро, словно грибы, пошли в рост ледяные сосульки под наличниками окон. Единственная улица деревни будто раздалась в плечах, оттеснив к палисадникам выдвинувшиеся за долгую зиму снежные отвалы. Зимой у деревни дорога была одна и для конных, и для пеших — точно посередине. А если от нее начинали настойчиво тянуться вдоль заборов и домов тропки, то это было верным признаком, что весна стоит за Бакланским увалом, неторопливо охорашивая себя для первой встречи с людьми. Увал, задумчивый и бесполезный, ленивым двугорбым верблюдом лежал рядом с деревней, чуть-чуть поднимаясь над плоской равниной. Его не распахивали — больно сухой и неродящей была земля. Благоухал на нем с ранней весны до поздней осени колючий татарник. А выступавший редкой сыпью от дождей «костер» не мог заманить даже голодных после зимних стойл коров. На Баклане не косили — не много настрочишь с его рыжих горбов. Овчинка выделки не стоит. И единственным достоинством увала было то, что он первым отходил от снега, доставляя истосковавшимся по живой земле черемховцам маленькую радость: на сухой земле хорошо игралось в шарик.

— Земля! Земля! — разносил утром Кито весть, и разбуженные этим криком селяне знали — вытаяли горбы Баклана, и, как сейчас зима ни злится, ей не удастся забелить эти пятачки. Кито первым разносил весть о проталинах.

Ребятишки высыпали на Баклан с утра.

«Земля! Земля!» — кричали они, наперегонки несясь к темным пролысинам, словно это было какое-то чудо — самолет сел, а не обыкновеннейшие островки вытаявшего дерна.

«Сопка», снежная крепость, за долгую зиму порядком надоела. Да и биться на осевших твердых сугробах неинтересно. «Жестка», свинчатка с длинным меховым ворсом, тоже наскучила — за зимние дни даже девчонки ногой ее подбрасывали раз по десять-пятнадцать. «Чика» без медных бляшек, которые шли для расчета заместо денег, теряла прелесть. А все медные бляшки с колхозных узд и шлей перекочевали в копилку Бори Сиренчикова, который и сам-то стал похож немного на копилку: подразбух, округлился, и в силу начал входить — пальцы цепкие и с крепостью: сожмет руку — ойкнешь. Торпеда-ледянка, которую особенно любил Шурик Васильев, тоже отошла — на захрястшем насте она крутится, как подстреленная лиса. Ледянке нужен свежий снег — по нему она идет, как заяц.

Шурик мастерски делал ледянки: подберет деревянный стежок, чаще березовый, ошкурит, отешет особым способом, выведя нос и хвост, наждачком меленьким пройдется, потом наморозит пленку льда в три-четыре слоя. И пожалуйста — торпеда-ледянка Васильева может по его желанию идти прямо, кругом, зигзагом, может выписывать вензеля, такие, какие захочет сам Шурик — ну, словно по радио он ею управляет. У других кувыркаются, клюют носами, зарываются в снег, не пройдя и десятка метров, а у Шурика на загляденье — хоть на соревнования в большой город отряжай, если б такой вид спорта был — ледянка. Когда Шурик запускает, то издали он сам похож на гигантскую ледянку: острая голова, длинное тело, пружинистые ноги. Кажется, заряди его в катапульту, запусти, и он сам, как ледянка, пойдет выписывать сложные узоры.

Доня Петрова тоже никогда не пропускала живую землю, хоть и не любила игру в шарик. И совсем не потому, что мужская это игра — из черемховских женщин редкие отваживались взять в руки биту-шаровку, — а из-за своей нелюбви к «обманкам», которых так много в этой игре. «Если по-честному, ребята, будете играть, стану к яре, с «обманками» — не зовите даже!» — говорила Доня. И весь ее вид — удивительно прямое тело с прямой походкой, прямой взгляд, прямые плечи, даже выпрямившийся к четырнадцати годам конопатый нос подтверждали слова — да, я такая — прямая! «Ух ты, новый крест!» — называл Доню Кито, так любивший «обманки» в игре.

Китовский шарик особенный — он дюжлив. Вот уже четвертую весну катается, и хоть бы что. Шурик выменял шарик у коробейника на старый самовар, за что получил от матери такого ремня, что потом целую неделю спал только на животе. Но и его шарика хватило лишь на три дня.

Даже Доня имела свой шарик, большой, с яркими метинами-подпалинами, совсем как колобок из сказки, если пририсовать нос и уши. Но вес его был выше положенного, и Донин шарик на игру не годился.

Есть шарики и у большаков. То из сосны, то из осинового корня — это ж разве шарики! А китовский самый тодельный, подходящий, значит. Не слишком легкий, но и не тяжелый. Прямиком по земле катится, а не кандыбает, как Витьки Черемухи. Не мягкий, твердости нормальной — при ударе березовой шаровкой тоненько звенит. Рук китовский шарик не отбивает. Если, конечно, правильно будешь ловить, потому как различается удар на «холодный» и «горячий». «Холодный» — это когда шарик уже на излете, скорость потерял, спускается — только ладошки подставь. А «горячий» в самом начале пути, когда лёт его самый быстрый. Тут руки не просто подставляй, а амортизируй ими. И всем телом помогай, так как шарик-то «горячий». Витьке один раз так присветило, что на лбу рог вскочил. И все потому, что не сделал шаг в сторону.

В каком колке вырезал Кито свой шарик, никто не знал. Витька спросил как-то — не в Смородинном ли? Кивнул головой Кито в знак согласия: «В нем». Только попросил: «Никому не сказывай, будем знать лишь ты, да я, да мы с тобой».

Игра в шарик как будто проста. Два самых лучших игрока деревни Кито и Витька Черемуха — «матки». Остальные парами отойдут, пошепчутся… «Ты — Черемховка, я — Москва…», «Ты — костыль, а я — протез»… И подходят: «Матки, матки, чей допрос? Черемховку иль Москву?» Разделились поровну — одна команда в поле водит, другая берет в руки шаровки — галять. Просто-то просто, но поди ты поиграй большак наравне с мальцами. Так умают, что домой едва ноги унесешь.

«Матка» подает, то есть подбрасывает шарик вверх. Нужно суметь попасть в него шаровкой, да так, чтобы он со звоном унесся в голубую высь, а шаровочка улетела недалеко — бежать ведь за ней потом придется. Тут не перехитри хитрого. Упадет шаровка ближе контрольной черты, она забрасывается «маткой» настолько, насколько силы хватит в руке. Сиди сейчас на своей яре, как наседка. Ярами называются лунки, которые и норовит заткнуть «матка» «противника», чтобы отправить тебя со всей командой в поле водить. Яры выдолблены в мерзлой земле — у «матки» больше всех: на то она и «матка». После того как побывал в поле, в яру нужно ступить ногой, дотронуться рукой или дотянуться шаровкой. Иначе яра «не заступлена» и «матка» имеет полное право положить в нее шарик, «заткнуть» — по-здешнему.

Шарик «матка» подает с «обманкой». Тут смотри в оба, не то ударишь своей шаровкой по ледышке, мерзлой картофелине, старому каблуку, пустому спичечному коробку, а то и просто купит тебя «матка» за пшик на постном масле.

Когда все промазали и шаровки в поле, галяет «матка». Бросаются с гиканьем за шаровками. А полевики тоже не промах парни — стараются поймать шарик в воздухе. Поймали — нечего бежать, пора меняться местами. Подобрали на земле — из рук в руки, скорее к ярам, своей «матке».

«Матка» имеет право и попривередничать, не бить с первой подачи: то высоко, то низко, то «обманка». Силен на обманки Кито. Вот и сейчас все содержимое своих бездонных карманов израсходовал, а Витька не клюнул. Разбежится, сделает замах, а бить не бьет.

— На-ак, че, Витек, хватит выкомуриваться-то, давай думай проворней, — сказал Кито, подбрасывая очередной пшик.

Размахнулся Витька, но снова ударять не стал.

— Третий замах хуже дерьма, — давит на Витьку Кито. А сам, хитрован, шарик держит ловко, одним большим пальцем, подбрасывая вверх ледяной кругляш. Пальцы у него длинные, ловкие, как у фокусника. И походка такая, словно позвоночник резиновый. То знаком вопроса выгнется, то буквой «г», то вдруг стойку на руках сделает и шарик подбросит ногами. А по-настоящему не подает: то крутит-вертит, то отбросит в сторону. Попробуй хорошо подай.

Всех остудил Кито — играли-то, несмотря на резкий ветерок, в одних рубахах.

На шарик выходило все мужское население Черемховки, за исключением тех, кто еще качался в зыбках, конечно.

Выбирал минуту для игры и сам председатель Макар Блин.

Ударял он хорошо, а вот за шаровкой в поле спешил медленно — протез то и дело вяз в мягкой земле, а потому казалось, что Макар Блин не бежит, а прыгает, как кенгуру. Впрочем, он приходил не последним и поблажки себе не просил. Напротив, когда Кито сделал вид, что не заметил «незаступленной» яры, сделал ему внушение: «У яры я тебе не председатель, а рядовой игрок!»

Уморил всех сегодня обманками Кито.

Отец его, Иван Мазеин, даже заворчал незлобиво, этак с тайной гордостью за сына:

— Вот архаровец, ну и архаровец!

Но Кито знал, какой удар у Витькиной шаровки. Шарик с талого пятачка вылетит в снег, ищи-свищи его потом, как лиса заячью нору.

— На обманке не ловлю, подаю как королю! — приговаривает Кито, а сам опять свою руку так вывертывает, что шарик взлетает вверх каким-то зигзагом.

— Кошено — брито, ворочено — гнито, — отвечает ему Витька и опять не ударяет.

Иван Мазеин рассердился.

— Кончай ночевать, Вовка, — сказал он сыну. — Поподавывай бабам-то…

«Поподавывай бабам-то» означало «подавай нормально, без фокусов», потому как женщинам «матка» шарик подбрасывал ровно и без обманки.

Но Кито, зная удар Витьки, продолжает свои заговоры:

— У воды, да не напиться, под гармонь, да не запеть…

Иван Мазеин только сплюнул, сел на землю и начал перематывать намокшие портянки.

И как раз в это время сухой треск разорвал воздух. Шарик зазвенел и со свистом унесся в голубое небо. Кито даже присвистнул ему вслед — досадно, столько хитрил, и все зря. А Иван Мазеин радостно улыбнулся:

— До морковкиного заговенья не найдут.

Натянул сапоги и неспешно потрусил в поле за своей шаровкой.

Оступился в яму с талой водой. Выбрался из нее обалдевший от ледяного купания, понесся в противоположную от яры сторону. Потом все-таки сообразил и повернул. Дважды пришлось отгаливать Витьке шарик, чтобы выручить незадачливого большака. И в третий раз шарик шел легкий, с отскоком. Такой летит дальше дальнего. И за этим шариком заставил бы Витька покопаться водящихся в снегу, не спроси за его спиной голос:

— Кто тут будет Виктор Черемуха?

— Я Виктор Черемуха, — сказал Витька и повернулся.

Перед ним стоял человек в офицерской шинели. Правда, погоны и петлицы были спороты, но Витька сразу определил — офицерская. Хромовые, с тугой гармошкой сапоги тоже говорили — офицер. А выцветшая, полинявшая фуражка с позеленевшей, давно не чищенной кокардой и вовсе убедила — бывший офицер. Стоял он как-то неловко, опираясь на толстую самодельную трость. Высокий рост как будто мешал ему. Казалось, что длинное сухое тело вот-вот сложится вдвое и будет нормальным. В узких, заметанных бровями глазах тлело недоверие: а может, обманываешь, парень? Большая, выбранная не по размеру фуражка то и дело сползала на лоб, и он поднимал ее за мятый козырек, стараясь повнимательнее рассмотреть Витьку.

— Я Виктор Черемуха, — повторил Витька, одним глазом все-таки наблюдая за происходящим в поле. Шарик уже нашли, бросили, и он упруго звенел по мерзлой земле где-то рядом. Витька изготовился к отгалу, но в это время офицер сказал:

— Астахов Семен… Астахов Семен я.

Шаровка так и застыла где-то на полпути к шарику. А тот угодил прямо в цепкие руки Кито, который мгновенно и «заткнул» яру своего соперника, поднял руки, и со всех сторон Бакланского увала с радостными воплями понеслось его воинство — кончилось долгое позорное вождение.

А Витька смотрел на незнакомого человека. Наверное, вот так же мог бы появиться и его отец. И так же спросил бы за спиной: «Кто тут будет Виктор Черемуха?» И вероятно, точно так же он бы ему ответил: «Я Виктор Черемуха». И, похоже, тлела бы в его глазах недоверчивость. «А может, обманываешь, парень?» Но это был не отец. Этот человек всего лишь видел его отца, воевал с ним. Написал последнее письмо…

— Ваше письмо мы получили, — тихо проговорил Витька. — В сорок пятом…

— Понимаешь, подзатянул я с этим делом… Думал, в сорок пятом, ну, крайне, в сорок шестом, и выполню Иванков наказ, а жизнь вот по-другому распорядилась. Раны к госпиталям еще на один военный срок приписали.

Астахов нагнулся к вещевому мешку, как-то странно покачнулся, Витьке показалось — вот именно сейчас тело его сложится вдвое и будет устойчивей. Гость развязывал мешок долго — костлявые длинные пальцы не слушались, дрожали. Наконец справившись с узлом, он достал текстолитовую коробку из-под автомобильного трамблера — прибора системы зажигания. Протянул Витьке, чуть слышно проговорив:

— Последняя земля твоего отца…

К Астахову подошел Иван Мазеин.

— Вот это встреча! Здравия желаю, товарищ старший лейтенант!

— Иван?!

— Так точно. Младший сержант Мазеин, разжирев на домашних пирогах, последним приходит из поля со своей шаровкой.

Они обнялись. И заплакали. Плакали беззвучно. А кругом стояли потрясенные ребятишки — плакали ведь два мужика. Такое в деревне редко увидишь.

В этот вечер в черемуховском доме зажгли висячую «десятилинейку». Бабушка заправила граненое пузатое тело лампы настоящим, без примеси отработки, керосином, отчего язычок на тесьме горел ровно, не подпрыгивая и не стараясь убежать. Достала где-то и всамделишное новое стекло. Старое, клеенное-переклеенное желтой вощеной бумагой, не выбросила, а поставила на божницу, за иконы. Кто его знает, как поведет себя новье: тресканет вдоль-поперек, и сиди потом весь вечер в темноте. Ламповые стекла берегли пуще глаз. В войну их в лавке продавалось мало, после войны совсем исчезли. На базаре иной раз спекулянты и показывали, но такую цену заламывали, что только диву давались хозяйки — не из хрусталя ли? На базаре бабушка купить не могла — не было в доме таких денег. И выменять тоже не могла. Стекла для «десятилинейки» меняли только на хлеб. А лишнего хлеба тоже не велось, дай бог, материн учительский паек дотянуть от начала декады — пять буханок — до середины. А до конца — полынь поможет. Выходило, что бабушка сохранила стеклышко с довоенного времени. Витька так был поражен возникшей у него догадкой, что чуть не выронил драгоценную пузатую трубку из рук, за что и был немедленно отстранен от заправки лампы.

К большим праздникам, Октябрьскому, Новому году, Первому мая, бабушка, покопавшись в своем сундучке, находила засохшую-пересохшую печенину или пряник. И всегда предупреждала: «Мотри, последняя!» Но приходил новый праздник, и бабушка снова открывала сундучок, словно он был волшебным: «Икона над головой, последняя!»

«Бабушка, говорят, до войны в магазинах шоколадных конфет было — ешь не хочу?» — намекал Витька. «Говорят, в Москве и кур доят», — сердито отрезала как-то бабушка, и Витька понял, что мятный пряник, которым впору было заменить шарик Кито, в День Советской Армии был действительно последним. Понял и настаивать не стал — он сейчас уже был не маленьким, спросил просто так, из интереса, хотя, впрочем, сладостей хотелось почему-то совсем не меньше.

В доме топили только утром. И сейчас, когда над столом засветилась лампа, сразу потеплело. Витька любил этот острый запах керосинного тепла. В иные зимние дни лишь он и делал застывшую щелястую избу уютной. Но одно дело тепло от семилинейной лампы, совсем другое — от «десятилинейки». Правда, и жрет она керосин будь здоров. И поначалу Витька даже не обрадовался — длинные очереди у керосиновой бочки приходилось выстаивать ему. А там порой разгорался сыр-бор. Продавщица зычно командовала: «С полными паями становись по правую руку! С половинными — по левую!» Что такое пай, Витька так и не мог понять, но знал, что у бабушки он — полный, у матери — половинный, а у него вообще никакого пая нет. У керосиновой бочки черемховцы делились на две шеренги. Те, что были с полным паем, получали вдвое больше. От этого и наступала у насоса неловкая тишина. Получали керосин молча, и как только отходили от лавки, так становились самими собой, разговорчивыми, веселыми, словно оставляли разделившие их книжечки там, у горластой продавщицы, словно и забывали, что их только что называли «половинными» и «полными».

— А ну его к чемеру, этот керосин! — разорялась на всю деревню Катерина Шамина. — Если я тебя, Настена, пообидела чем в очереди… Хошь, бери всю мою четверть! На кой ляд нам с Кондратом керосин! Без керосина мы детей знашь сколь настряпам — у Ефросиньи Петровны парт в школе не хватит! Бери, Настенка, четверть и жги на здоровье. Да чего ж мы, люди или нелюди?!


В тишине посидеть за столом удалось всего несколько минут. Шумно ввалились Катерина Шамина и ее муж, Кондрат. Их никто не приглашал, но разве для такого случая требовалось приглашение. Весть о том, что «ишо один солдатушко возвернулся из смертыньки», быстро облетела всю деревню, и к дому Черемухи потянулись бывшие фронтовики на разговор.

Забежал и Иван Мазеин вроде бы как пригласить фронтового товарища к себе в гости. Но бабушка быстро осадила его:

— Дак ты че, Иван, не по-людски приперся… Гость гостюет, а ты манок в зубы?!.

— Так и я это самое, — растерялся Мазеин, — как бы сказать-выразиться, не супротив, если и он не против…

— Вот и двигайся к столу, а не подпирай притолоку.

Иван словно этого и ждал — жил он по-прежнему в сараюшке-развалюшке. И годков вроде несколько прошло со дня окончания войны, а деньги не копились на новострой. Правда, лесу колхоз выделил из своих запасов, но ведь, кроме лесин, к дому многое надобно — и кирпич, и железо. Одна оконная выделка чего стоит! Время шло, лес гнил, а Иван все обещал своей жене: «На лето обязательно оснуем дом. Тебе какой боле нравится: пятистенок или на две половины?»

— И ты, Кондрат, подвигайся, не дави порог!

Кондрат выглянул в сенцы и вернулся с четвертью в руках.

— Керосин? — обрадованно спросил Витька — так ему трудно давался этот товар.

— Керосин, — ответил Кондрат под общий смех, ставя бутыль на стол.

Самогонку разлили по стаканам.

— За Ивана! — коротко сказал Мазеин, поднимаясь за столом.

Бабушка и рюмки-то не выпила, а уже заплакала и ушла на кухню. Там к ней подсела заглянувшая на встречины бывшего фронтовика соседка Домна Прокентьевна, бессловесная, будто немая. После смерти мужа, конюха Ажарнова, Домна Прокентьевна словно речи лишилась. А была первой говоруньей на селе.

«Домнушка, иди попотчуйся», — отправляла ее к столу бабушка, но Домна Прокентьевна, согласно кивая головой, оставалась на лавке. Так она беззвучно и просидела весь вечер, а под конец ушла тихо, незаметно, словно была не человеком, а тенью.

Заглянул и Макар Блин.

— Иду, вижу — огонек. Дай, думаю, заверну — не зря люди «десятилинейку» зажгли. Оно и точно — будем знакомы, председатель местного колхоза «Страна Советов» Блин Макар, по батюшке — Дмитрич.

— Астахов Семен Никитич.

Бабушка поставила новую стопку. Прошлись по второй. После нее председатель как бы невзначай завел разговор о колхозных делах. Не без надежды завел: а вдруг проезжему в Черемховке поглянется. Еще днем выспросил у Мазеина все данные: офицер запаса. Как будто одинокий. Всю семью порушили немцы. Возвращается так, к родному месту. На фронте автомобильной ротой командовал.

— У нас, конешно дело, на автороту машинок не наскребется, — вел разговор голова, — но не обижены. Мазеинская «мериканка» на полном ходу-здравии. Трофейный «студебеккер» в ремонте. К лету обещал первый партийный секретарь новый «зисок» из каких-то особых фондов выделить, за плату, конешно дело… Так что гаражик подсобирывается. А толкового автомобильно-машинного хозяина пока не вижу. Мазеин в шоферском деле мастак, но к винцу слабину имеет. Так я сужу, Иван? Если че неверно, выправляй — мы не за красным сукном сидим, можем вдоль и поперек резать.

— Бывает, — согласился Мазеин. — До двадцати семи лет не пил, а вот сейчас наверстываю упущенное.

— Вот я о чем и толкую. Катерину тоже не назначишь…

— Это почему же? — спросила Катерина.

— Неоформленности в характере много, хоть и имеет шоферские права.

— Это как же понимать, Макар Дмитрич? — затаила в уголках губ Катерина смешинку.

— Когда отводила «студебеккер» в ремонт, как назвала встретившегося тебе районного автоинспектора?

— Бабой, а что?

— Вот он сейчас и будет наши машинки подлавливать у шлагбаума. Обиделся шибко.

— Я же не обижаюсь, если меня мужиком называют.

— То ты, а то автоинспектор.

— А если он действительно баба, то как я его могла еще назвать?

— Пусть «баба», но он же в штанах. И при исполнении служебных обязанностей.

— Да если с него штаны снять, то и «служебные обязанности» автоматически снимутся, — не полезла за словом в карман Катерина.

Грохнул смех. А Макар Блин подвел успех Катерины под свою черту:

— О чем я и толкую.

Еще раз выпили.

От глаза председателя не ушло, что Астахов скромно ведет себя с рюмкой. Чуть помазал губы и отставил в сторонку, будто она ему мешала. Тут и повел наступление голова. А какова наша природа? По душе ли селяне? Есть ли думка о женитьбе? Невестами тут у нас пруд пруди. Так наседал председатель на бывшего фронтовика, что тот взмок от ответов и через минуту бы сдался. Но на помощь Астахову пришла бабушка.

— Макарушка, да че ж ты на человека насел, словно воробей на подсолнух?

— И то верно, — согласился Макар Блин. — Виноват, Марфа Демьяновна, виноват. Дурной у меня характер. Вот сидит передо мной человек, а мне нет чтобы по-человечески выпить с ним да поговорить за жизнь, так нет, думаю-кумекаю, как бы его приспособить к артельному хозяйству. Я ведь сны какие вижу, Марфа Демьяновна?

— Какие?

— Думаешь, нормальные?

— А то какие? — забеспокоилась бабушка.

— Председательские вижу я сны. Будто бы в «матаэсе» трактор марки «натик» выколачиваю на сезон… В Заготзерне заведующего за грудки беру, потому как семенной фонд клещом амбарным подпортил… В Госбанке у главного казначея ссуду на новый коровник трясу… А вчерась самого начальника милиции к самой дальней родственнице послал…

— Это за что же? — спросила бабушка.

— А за то, что он моего шофера Ивана Мазеина в «капезе» на трое суток оформил по обвинению в недостаче зерна…

— Это кто такой смелый, чтоб меня в «капезе» оформлять? — грозно спросил с другого конца стола изрядно захмелевший Мазеин.

— Начальник милиции.

— Когда и за что? — тряхнул тяжелой головой Мазеин.

— Три дни назад за недостачу…

— Да я в жизни не взял ни единого зернышка! — грохнул по столу тяжелым кулаком Мазеин. Тарелка с огурцами перевернулась, а чугунная жареха с жарким устояла.

— Иван, ты не шебуршись, — пояснил Макар Блин. — Это же не наяву, я только во сне видел…

— Я и во сне никогда не крал! — раскипятился Мазеин.

— Ну и золотко! Ну и умница! — ласково, словно мальчишку, погладила его по голове бабушка. — Чужое брать, оно и во сне негоже…

Мазеин сразу успокоился и мирно положил кудлатую голову на перевернувшуюся тарелку.

— Ну, милые соседушки, солнце к рассвету, ноги к порогу. Гостенок наш, однако, совсем сморился от свечей да речей. Прощевайте, не забывайте, а покамест всяк свой сафьян одевайте, — мягко, необидно выпроваживала гостей бабушка.


Ночью Астахову сделалось плохо. От глухого кашля все его длинное нескладное тело резко вздрагивало, будто к нему прикасались электрическим проводом.

Бабушка засветила огонь. Согрела на таганке воды, напарила в ней каких-то трав и дала Астахову выпить. Кашель на время прошел, но к рассвету приступы возобновились. Бабушка сбегала к Мазеиным. Иван запряг в рессорный ходок Женкиста и отвез Астахова в госпиталь. Районную больницу никак не могли привыкнуть называть больницей. В войну в ней был госпиталь. Война ушла, а название оставила. И одну «солдатскую» палату оставила. Здесь лежали самые безнадежные. Раны и болезни надолго приковали их к госпитальным койкам. Быть может, навсегда. Это знали они и сами. Черемховские ребятишки по веснам носили им кислятку — так в Зауралье называют щавель. Щипали на весенних лугах горький луговой чеснок. В берестяных туесках несли первую, еще с зеленцой, голубику. Нарезали целыми вязанками борщевика, которого по-местному величают пучками, видимо, за то, что при усердии и аппетите живот пучит. Накапывали корней саранок. Брали в солдатские пилотки и спелую боярку, сладковатую черемуху, кислую красную смородину — все, чем богаты неяркие зауральские перелески-колки. Принесенное отдавали с надеждой-наговорами о чудо-силе, заключенной в этих ягодках-корешках. Солдаты внимательно слушали этот детский лепет, кой-кто тайком смахивал скупую мужскую слезу. На прощание одаривали ребятишек армейскими звездочками, эмблемами и другой солдатской мелочью, крепко жали руки и говорили: «Приходите в следующее воскресенье», не зная, доживут ли они до этого следующего воскресенья.

Витька несколько раз приносил в трехлитровой четверти смородинного чаю. За дорогу чай остывал, но и такой он нравился солдатам. Сменился главный врач. Прислали нового, городского, который и слыхом не слыхивал о смородинном чае, а потому немедленно запретил передачу больным неизвестного ему напитка. Тогда Витька спросил: «Можно ли доставлять березовку?» — «Березовка — это что?» — спросил главный врач. «Березовый сок», — ответил Витька. «Можно», — сказал главный врач. Березовый сок он знал.

О березовке ходили легенды. Одну Витька услышал от бабушки, запомнил и пересказал солдатам на свой лад.

«Было дело в давнюю-предавнюю старину. Шло по земле нашей неисчислимое воинство не то Чингисхана, не то хана Батыя, не то того и другого вместе…»

В углу поднимал голову сержант Петриков, учитель-историк по образованию, и уличал Витьку — эти ханы жили в разное время и вместе быть никак не могли. На Петрикова шикали: «Какая разница, мало ли кто и когда на Русь нападал, продолжай, парень, коль складно врешь».

«Жара стояла несусветная. Реки повысохли, родники ушли на глубину. Остановилось воинство в Смородинном колке. Почали чужеземцы белые березы на костры да шатры рушить. Рубят топорами, секирами и кривыми ножами. Идут вперед, да не оглядываются назад. А сзади из пеньков-срубышей сок пошел. Чистый как слеза. Холодный, будто из самой глыби земной. Напился березовки один умирающий воин, сразу ожил, на ноги встал, силу почувствовал. И начали немцы…»

«Не могло здесь быть немцев!» — с угловой койки опять попытался навести хронологический порядок Петриков. На него махали руками: «Какая разница, мало ли кто и когда на Русь с мечом шел…»

Но Витька на сей раз исправлял оплошность:

«…И начали басурманы в живых березовых телах лунки долбить. Напились досыта земной кровушки. Спать улеглись. А ранки так и оставили открытыми. Откуда пришельцам знать, что надобно их замазать белой глиной? А березовый сок к утру стал красным. По капельке, по струйке, а вот уж и лощинка им наполнилась. Речушка вспухла, да сердито, будто в водополье, разлила свои кровяные волны. Сохнут-гибнут березы, кровью истекают, а тека не прекращают. Просыпаются фашисты… Просыпаются грабители-изверги, а вокруг, насколько глаз бежит, море березовой крови. Захлебываются, тонут, а тут ко времю и наши на гидросамолетах…»

Витька расходился на полную силу и заканчивал легенду сражением за Берлин, что вызывало бурю аплодисментов всей «солдатской» палаты.


Рассказал эту побасенку Витька и Астахову, провожая его за околицу. Когда дошел до гидросамолетов, то чуть не свалился с высокого облучка ходка.

— Давай-ка, Виктор, гидросамолет домой. Время раннее — беспокойство выйдет, — сказал ему Астахов, протягивая сухую костлявую руку.

— Я вам принесу березовки, — сказал Витька. — Вмиг оздоровеете.

— Спасибо.

— Вот только тек начнется, и принесу… Если брать с умом, помаленьку, то березы разрешают… Вы, пожалуйста, потерпите до тека-то, не умирайте…

— Да ты, парень, какие слова говоришь! — рассердился Мазеин. — Оглобельную завертку тебе на язык!

Он стеганул плетеными вожжами Женкиста — тот встал на дыбы, собираясь было, как прежде, пронести седоков с ветерком, но внезапно осел, тяжело и обидно всхрапнув за свою немощь: и его молодость и силы остались в военных хлебных полях.

— Я принесу-уу! Березовку принесу-у-у! — крикнул Витька вслед ходку, скрипуче колдыбавшему по мерзлым колеям. — Чес-слово, принесу-у-у!..

В деревню Витька возвращаться не стал, хоть час и был ранним. Решил идти прямиком в школу. Портфель и три теплые оляпки прихватил, выходя из дому. Бабушка пристрожила: «Куды в такую рань навострился?» Как куда? Проводить Астахова, а потом в школу. Учился сейчас Витька в седьмом классе райцентровской десятилетки. Четыре километра туда, четыре — обратно. По сентябрьской сухой дороге — не даль, красота! Идешь себе, пленки ловишь, шары перекати-поля ногами поддеваешь. Утром, перед уроками, учитель физкультуры на зарядку всех выстраивает: сто метров неспешным шагом, двести метров тихим бегом. А тут четыре тысячи метров — туда, столько же — обратно. Неспособно только, когда занятия со второй смены. В темь шагать поначалу непривычно. Жгли факелы: куски старых фуфаек, облитые соляркой. Но факел полыхает, после яркого света глазам еще хуже усматривать путь. Ноги выручают. Бог знает как, но точно угадывают колдобины, повороты. Зимой — лыжи. Самодельные, из березы. Распаренные в банном котле, загнутые в дверном притворе. Зимнюю дорогу ноги тоже знают наизусть. Но вот весенняя — закавыка. Каждый день разная. А то и часа достаточно, чтобы крепкий примороз распустился, ноги проваливались в снежные проступы по колено. В весеннюю ростепель в классе висел терпкий запах разопревшей сыромятины и портянок.

Перед самым входом в школу, единственное в райцентре двухэтажное кирпичное здание, Витька остановился. У входа дежурные. Воротнички проверяют. Есть белый воротничок — проходи, нет — возвращайся домой, пришивай. И в дневники заглядывают. Подпись родителей по понедельникам требуется в особой графе. Достал ручку, ловко расписался: «И. Черемуха». За отца расписался. Мать его, Ефросинья Петровна, учительница этой школы, просматривает дневник редко: доверяет. И какой интерес просматривать, когда там почти одни пятерки? Даже по пению. У матери своих забот хватает: в начальной Черемховской школе сейчас учеников кот наплакал. «Контингент мал», — вздыхает она. В четырех классах — от первого по четвертый — всего семеро. Идет ребятня военных и послевоенных лет. Конечно, откуда ему быть, «контингенту-то», когда все отцы на войне страдовали. Даже собираются закрыть черемховскую началку из-за малого «контингента». Рядом, мол, районный центр, ноги не куплены — побегают. Витьке жалко, если закроют. Райцентровская десятилетка само собой — величина! И парты с крышками. И буфет с горячим чаем и булочками. И анатомический скелет человека в полную величину. И учителя ведут не все предметы, как мать — от арифметики до физкультуры и пения, а предметники — только один предмет. Потому и большие специалисты. Физрук, к примеру, запросто делает «лягушку» на турнике. Жалко Витьке черемховской началки. Не будет урока, который Ефросинья Петровна придумала: «Вот моя деревня». Даже и не урок совсем, а небольшой разговор перед субботними занятиями. «А сейчас, ребята, поговорим о своей земле… Что нового за неделю произошло…» И рассказывали наперебой, взахлеб… Ласточки гнезда вьют… Верба серая расцвела… Репродукторы в домах чинно-важно на стенах расселись… Электричество тянут, а трансформатора «повышающего» нет. И денег в колхозной кассе тоже не имеется — все богатство председатель Макар Блин ухлопал на тяжеловоза Гранита, которого самолично купил в госплемсовхозе… В саду стланцевые яблони прижились и пошли в рост… Чего только не было в этих рассказах! Часто они заходили за отведенные учительницей пятнадцать минут, и никто не сердится, что уроки продлятся дольше обычного, никто не обрывал рассказчика, не строил смешков, пускай даже событие, передаваемое рассказчиком, было малым, совсем крохотным на фоне районной жизни, тем более — областной.

Воротничок Витьки оказался в порядке: еще вчера с вечера постирал и пришил. Сам. Бабушка на первых порах было попробовала взять заботу о белых воротничках на себя, но Ефросинья Петровна предупредила: «Сам сделает, не маленький. За отца в дневнике расписывается? Расписывается. Вот пусть и о воротничках заботится». — «Ну и подумаешь, велика важность, кусок коленкора постирать хозяйственным мылом, погладить да пришить…»

В дежурном пикете у дверей стояла Доня. Ей и протянул Витька свой дневник. Но Доня в дневник и не взглянула. Она знала, что Витька расписывается за отца. А вот к воротничку придралась. Отвела Витьку в сторону, в раздевалку, сказала строго:

— Снимай куртку! — Витька был в лыжном костюме. Вообще одного лыжного костюма ему хватало на целый учебный год.

— Пошто?

— Не пошто, а почему. Мы, Витя, сейчас в райцентровской школе, и надо говорить правильно, культурно, а не по-черемховски…

— Ну, почему?

— Черными нитками воротничок пришил.

— Не суди!

— Правильнее сказать, Витя, не говори, — поучала Доня, вдевая в ушко невесть откуда появившейся в ее руках иголки белую нитку.

— Ну пускай — не говори…

— Не пускай, а пусть…

— С дядей Семеном вчера засиделись… Керосин кончился. В темноте не тот тюричок ушаровал. Да я сам могу…

— Снимай куртку, кому сказано?!

— Была неминя… — тянул Витька, видимо, стесняясь — девчонка ему будет пришивать воротничок.

— Это еще что за слово?!

— Ну, была охота… — перевел Витька, стягивая лыжную куртку. — Если хочешь знать, я крестом вышивать умею… у бабушки научился!

Во как! Пусть знает и не хорохорится.

— Научишь? — улыбаясь, спросила Доня.

— Че?

— Не че, а что.

— Ну че, что?

— Крестом вышивать.

— Трудно это…

— Я понятливая.

— Посмотрим…

— «Увидим», — сказал слепой. — Доня внимательно посмотрела в глаза Витьке.

Тот растерялся. Уж очень необычным был ее взгляд. И продолжительным.

— Это кто же слепой-то?

— Так, — ответила Доня, — поговорка…

Она протянула куртку. Белый воротничок сидел сейчас куда ловчее, чем раньше.

— Спасибо сказать — мало, ба-а-алдарю — не выговорить, — попробовал пошутить Витька, путаясь в длинных рукавах своими длинными, нескладными руками. А когда надел куртку, то увидел, что Дони рядом нет. Она уже стояла на крыльце, в пикете. Подошел к ней. Сказал загадочно: — А последний урок седни физкультура…

— Не седни, а сегодня, — не оборачиваясь и не отрываясь от своего дела — проверки дневников и воротничков, — поправила Доня. И не удержалась: — Ну и что?

— Сбегу. Канат перетягивать не хочется.

— В Смородинный пойдешь?

— Ага.

— Не ага, а да.

— Да, в Смородинный. Березы слушать. У них скоро тек начнется.

— Возьми меня…

— Мешать не станешь?

— Я ти-и-ихонькая…

— Заметано.

— Не заметано, Вить, а решено. Так культурнее.

— Ну решено… На переменке портфели я выброшу в форточку. Лови и жди. Или нет, лучше иди. Я догоню. Мне еще надо к дяде Семену забежать, спросить, какой он сок любит: с горчинкой или сладкий… С горчинкой пользительнее…

— А по-культурному, Вить, — полезнее…

— У-у, грамотейка!

— Так жди, то есть иди…

— Ага.

Витька сверкнул глазами — вот и попалась. Ленинградская грамотейка!

— С кем поведешься, — улыбнулась Доня.


Смородинный колок встретил Витьку и Доню задумчивой тишиной. От талой воды в его середине набралось целое озерко, чистое, без единой чатины-морщины. Даже затопленные курни смородины сидели ровной цепочкой, недвижно и тихо, стараясь не нарушать покоя и красоты, который внесла в лесок полая вода.

Березы после долгого зимнего сна еще не успели как следует отбелиться и выглядели тускловато-серыми, почти стальными, отчего издали они были похожи на оловянных солдат, подобранных в строй точно по росту. Может быть, березы набирали этот свет от воды, может, просто не хотели быть одинаково белоствольными во все времена года, может, по неведомой, только им, березам, известной причине старались отделить нудную, тоскливую зиму от весны своим пробуждением и чуть заметным изменением наряда.

Витька приложился ухом к шершавой коре самой крайней березы — мамы Веры, как ее звали черемховцы. Вообще все березы Смородинного колка имели собственные имена.

— Тукает, — сказал Витька. — Сердце мамы Веры тукает…

— Разве у березы есть сердце? — удивилась Доня.

— А то нет!

— Дерево… Оно же неодушевленное…

— Сказанула, как в трубу стрельнула! — сердито оборвал Витька. — Ты сперва послушай… Вот сюда… Вот здесь… Слышишь?

Доня послушала. От необыкновенной тишины казалось, что в колке стоит тихий-тихий звон.

— Да, слышу…

— То-то! Через неделю совсем оживет… Пойдет березовка. Прошлый год в конце апреля начался тек…

Доня посмотрела на Витьку — надо же, помнит! Будто старичок какой — помнит, когда березовый сок пошел.

— Нынче, пожалуй, пораньше тек начнется — больно крутая затайка, — вновь голос Витьки прозвучал уверенно.

Поля вокруг Смородинного колка были рябыми. Словно человек из-под снегопада вошел в дом, стряхнув на крылечке снег с одежды. От черных крупных проталин струилось марево, первое, негустое и как будто холодное. От него горизонт не плавился и даже не дрожал, как это бывает в большое тепло, а был устойчивее, чище и ближе — казалось, что смотришь в сильный морской бинокль. И только небо, иссиня-голубое, с белесыми прожилками перистых облаков, как будто уходило от земли все дальше и дальше, раздвигая этот давно обжитый край.

Витька вдруг запел. И песня-то была старой, за нее Ефросинья Петровна в школе ставила всем общую пятерку. Гремела она, как правило, в конце урока пения. Пели стоя… «Шел отряд по берегу, шел издалека, шел под красным знаменем командир полка…» Притопывая… Будто настоящие партизаны в походе. Задрожат в оконных рамах стекла — всем пятерка! Не задрожат — четверка. Ниже пятерки оценки по пению черемховцы не получали.

Хлопцы, чьи вы будете, кто вас в бой ведет?

Кто под красным знаменем раненый идет? —

пел Витька.

Доня обеспокоенно смотрела на него — ни с того ни с сего взял да и запел. И марширует вдоль четкого полукруга берез, по самой кромке озерка, мягко лежащего на прошлогодней отаве.

Мы сыны крестьянские, мы за новый мир…

Витька остановился, сказал задумчиво:

— Весна ведь пришла. Березовый тек скоро начнется…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Березовый тек начинался в самом конце апреля. Еще пустыми стояли поля. В сквозной наготе, без теней, голубели колки. А почки берез уже неприметно разбухли, и деревья, казалось, добрели, приосанивались, ожидая первого теплого дождя, чтобы в одну ночь раззелениться крохотными первыми листочками. И тогда разом загоралась малахитовым светом пашня. И небо, промытое весенним ветром-щелоком, и ватные облака, и уставшая от зимней ноши серая земля — все вбирало и впитывало в себя неяркий березовый свет, так заметный ранней весной, когда еще скупы краски франтихи-калины, не набрал цвет шиповник, и черемуху не обметало снежной белью. Лишь в это время можно встретить березовый рассвет. И трудно понять — явь перед тобой или сон-видение; пробуешь дотянуться до берестяной, поминутно меняющей свои очертания стены рукой и не можешь: стена отодвигается, будто заманивает тебя в поля, желая показать настоящий весенний первоцвет.

А в перелесках хороводят медуница с ветреницей…


Витька, Шурик и Доня остановились, увидев перед собой Смородинный колок. Все березы, и старые и молодые, были искромсаны топором, и колок лежал перед ними истекающий пенистой красноватой кровью. Всюду были разбросаны жестяные воронки, которыми обычно пользуются вздымщики при сборе сосновой живицы. На поляне, у колодца, темнело грязно-серое пятно кострища.

Ребята медленно шли по обезображенной роще, не веря глазам своим. Уж кто-кто, а селяне знали, что к березе с топором нельзя подступаться. Глубокий рез убьет ее, засушит. А на молодняке даже перочинным ножиком опасно делать лунки — мало сил у молодняка-то. А потому и, выбирались крепкие курни, с двумя-тремя стволами, выросшими на одном корне. А тут пришелец рушил топором все подряд, собирая березовку не в маленький аптечный пузырек, а, по крайней мере, в трехлитровый бидон. Сок пили из лунок через соломинку, набирать его с собой, кроме как в аптечную склянку, по неписаным деревенским законам запрещалось. В Смородинный колок не смели прийти даже с чекушкой. Один он был на всю округу такой чистый и радостный. Как ни трудно было в военные годы с дровами, а в Смородинном колке никто и деревца не срубил. Только старые пеньки выкапывали да посохшую чашу собирали, отчего колок становился еще веселей.

Некоторые березы еще жили. Но это были их последние дни, а может быть, и часы. Постоят, истекая горьковато-кислой пеной, и, не успев распушиться, умрут. Навсегда. Навечно. И не будет больше березовых рассветов — в остальных, ближних к деревне колках только мрачные осинники да дегтярно-черные после сброса цвета черемшаники.

Молча стояли ребята посреди приговоренного к смерти березняка. Не поднималась рука, чтобы начать собирать текший еще кое-где мутноватый сок, не было сил и уйти. Шутка ли — так сжились, почти сроднились с этим колочком. Без защитной березовой стены в лютую зауральскую зиму не устоит и смородина. Помнет-повалит ее снежными буранами. А в бесснежье и того хуже — начисто вымерзнет.

Словно предчувствуя скорую гибель Смородинного колка, с радостным карканьем кружило воронье. Из-за близости к деревне воронье не селилось здесь, а потому, наверное, и ненавидело этот всегда солнечный, с улыбкой, не затухающей даже зимой, лесок.

— Начнем, — тихо сказал Витька.

Перед тем как приступить к «лечению» берез, ребята совершили маленький обряд: каждый из них, встав лицом к солнцу, сплюнул через левое плечо и скороговоркой прочастил: «Не моя зараза, не папина, не мамина…» Под заразой подразумевался человек, совершивший порубку в Смородинном колке.

Сняв ватные фуфайки, ребята спустились к ручью, мягко ворковавшему талой водой, отыскали вход в небольшую, в рост Дони, пещерку. В войну, когда не было в продаже извести, черемховцы приходили сюда за белой глиной. Война войной, а людских обычаев никто не отменял: к весеннему теплу белили стены своего дома. И печку белили. И дымовую трубу. И хоть не такой получалась белизна, как при известке, но все же свежесть и чистота.

Доня копала глину, а Витька с Шуриком разводили ее талой водой и раствором замазывали глубокие сечины на стволах берез, хоть и знали — немногим это поможет: слишком сильны раны и много крови потеряли деревья. Редкий отростель-крепыш выстоит, а остальные или совсем засохнут, или станут инвалидами.

Трудный выдался день. Пошли в колок, не ведая о его беде-кручине, потому и еды с собой не прихватили, так, на верхосытку, отправились. Верхосытка — это когда сыт с верхом.

К полдневному костру принес Витька сорочьих яиц, напек в углях — да разве это еда после такой работы? Пришлось отправить Шурика в деревню за картошкой.

Замазав рану последней березы, Витька сказал Доне:

— Все, вылазь.

Доня выбралась из пещерки белая-белая, словно только что приехала с мельницы.

— Всех залечил? — спросила Доня.

— Забинтовал, — ответил Витька, смывая глину с лица. Руками зачерпнул в воде какую-то железяку, по форме старую крышку от бидона, покрутил, покрутил ее и швырнул в заросли тальника.

— Кто? — тихо спросила Доня. — Кто мог порушить березы?

— Из нашенских, деревенских, — уверенно заявил Шурик.

— Как ты определил? — снова поинтересовалась Доня. — Шурик, поясни…

— А че пояснить-то?! Кто еще по такой дороге попрется за березовкой? Сапоги дороже обойдутся. А Черемховка рядышком.

— Наши? — удивился Витька. — Неужто наши?

Доня прошла по колочку, кой-где подправила Витькины «бинты». Аккуратная она была, Доня-то. Настена Петрова после похорон мужа Парфентия всю свою заботу направила на приемную дочь. Научила ее нехитрой деревенской науке стирать, штопать, стряпать, сажать огород. И не потому, что трудно было одной управляться. А для того, чтобы не чувствовала себя Доня в доме приемной. В черемховских домах родных детей рано обучали крестьянской азбуке, а приемных порой не к делу и жалели: «Пускай поспит-понежится, сиротиночка ведь, я свово Васятку разбужу, корову проводит…» И правильно вроде, а приемному обида: «Я тоже могу!» Настена стала брать Доню и на ферму, знакомила с коровами — коровы ведь тоже имеют свой характер, и, прежде чем подойти к ней с подойником, надо свести знакомство. И Доня как-то сразу потеплела к Настене, называя ее сейчас не мамой Настеной, а просто мамой.

Шурик обернулся до деревни быстро. Шустрым он рос, Шурик-то. Без отца рос — дядя Гриша лишь временами наезжал проведывать, а жил то в районном центре, то в областном, то вообще скитался бог знает где. А без отца любой мужичок в доме — хозяин. И крыльцо подправить, и чувал-дымоход от сажи почистить, и прясло починить — мало ли дел в деревенской усадьбе.

В костре Шурик испек печенки. Удачными вышли — корочка прожаристая, тонкая, талинкой смахнул с нее уголек и стал разламывать на куске бересты картофелину.

— «Роза», — сказала Доня, определив сорт картошки на вкус.

— Скажи на диво! — удивился Шурик. — У картошки девчачье имя.

— Зря ты ее взял, — строго продолжала Доня. — Хрушкую «розу» на посадку берегут.

— Какая отличка? — лениво отозвался Шурик.

— Есть отличка, — наставляла истинно деревенского жителя Доня. — «Розу» разрезают на глазки, и она вырастет не хуже цельной. И к нашему чернозему она самая подходящая…

Шурик даже глаза свои округлил: вот те и возьми эту ленинградку за «рупь с полтиной»: знает, что «хрушкую», крупную то есть, «розу» на глазки режут.

— Или у вас «розы» полнехонька яма? — продолжала строжить Доня.

— Последняя, — ответил Шурик, остужая на ладони дымящуюся половинку.

— А чем садить будете?

— У Сиренчиковых купим.

Шурик вдруг вскочил с земли, встал в позу продавца картофеля и зашепелявил совсем как Марь-Васишна:

— «Дешево-крошево: тва рупли за килограмм!»

Доня и Витька расхохотались — ловко Шурик изобразил эту вечную деревенскую торговку:

— «Подходи, народ, червонцы вперед!» — Щас видел, снова на базар покатилась с бидоном.

— С бидоном? — спросил Витька. — С коричневым?

— Цвет не заметил, только слышал — что-то в нем булькотит, и вместо крышки горло полотенцем завязано.

Витька встал с теплой, прогретой костром земли, минуту постоял, раздумывая, потом резко направился к тальнику, в который бросил крышку. Нашел ее, отмыл от глины. И, подойдя к кострищу, сказал:

— Сиренчиковская.

— Откуль ты взял? — не поверил Шурик.

— С каемкой… Коричневая, с двойной каемкой…

— Мало ли крышек с двойной каемкой, — сказала Доня. — У нас тоже такая…

— А вот это что? — тихо спросил Витька, поднося крышку к самым глазам Дони.

— Царапины какие-то…

— Это я в прошлом месяце обрат от них носил и на крышке иглой отмечал литры, чтобы Марь-Васишна ненароком не надула.

— Теленку? Теленку обрат-то? — спросила Доня.

— Какому теленку, себе!

Витька начал быстро натягивать фуфайку.

— Ты куда, Витя? — спросила Доня, не понимая причины его резкого ответа. И почему он фуфайку натягивает — тоже не понимала. Ведь в костре еще полным-полно печенок.

— В центр, на базар!


Все, от мала до велика, называли главное село района центром. «Еду в центр», — говорили. «В центре вчера ситец продавали». И все было ясно, особенно для ребятишек окрест лежащих деревень. Другого центра для них на земле не существовало, не считая Москвы, конечно. В центре был деревянный двухэтажный дом, в котором размещались разные учреждения. Напротив, на площади, стояла трибуна. Мимо нее по праздникам проходила расцвеченная флагами колонна школьников и рабочих МТС, ремонтного и обозостроительного заводиков. Иногда впереди колонны степенно катили на собственных мотоциклах знатные люди, за ними сосредоточенно крутили педали велосипедисты. В «велосипедную команду» доступ был свободным, только имей чистый, украшенный красными бантиками велосипед.

В центре было все: и спиртозавод, оборудованный в здании церкви, и длинные ряды магазинов, приземистых, с крепкими железными дверями и электролампочками под козырьками, и здание милиции, и кинотеатр, в котором места были пронумерованы и билеты тоже, а кино шло без перерывов между частями, и столовая, около которой всегда было многолюдно и весело, и ларек, в котором торговали мороженым, имевшим цвет и привкус речного песка-ила, и пожарная каланча, строго и презрительно смотрящая на своих низеньких соседей, а главное — деревянные выщербленные тротуары, которым Ажарнов дал меткое название «скрипучий асфальт». Тротуары вели к самому бойкому месту — базару.

И в базарные дни, когда по рассохшемуся настилу беспрерывно шли люди, тротуары пели на разные голоса. Местные жители к этой музыке привыкли и не обращали внимания, а приезжие останавливались, вслушивались и только руками разводили — это ж надо, такой складный оркестр подобрался под ногами.

И весенний базар не был скучным. Огородная и луговая зелень еще не пошла, а потому на лотках белела россыпь вареных яиц, в банках млел варенец, рыжевато-коричневый, с жирной пенкой, на чистых полотенцах лежали скатыши творога, брынзы, желтовато светился в туесках мед, оранжево тлели облитые сахарином лепехи, дразнили сметанным запахом шаньги; даже пресные оляпки казались здесь необыкновенно вкусными. Оляпками прозвали, видимо, за то, что стряпать их было очень просто: ляп-ляп — и в печку! Через минуту-другую вытаскивай.

Вдоль забора шел «машинный» ряд. На расстеленных старых клеенках и газетах торговали всякой всячиной. Тут были шайбочки, гаечки, шурупчики всех сортов и размеров, подержанные велосипеды в сборе и в разборе, шведские ключи, автомобильные свечи, клееные-переклеенные камеры, рубанки, стамески, молотки, паяльники, чайники луженые, чайники дырявые, ведра, лейки, тяпки, самовары, детали к трофейным мотоциклам. Можно было, не выходя с базара, собрать БМВ или «харлей». Рядом, в «мануфактурном» ряду, бойко шла торговля ношеными платьями, брюками, пальтишками, солдатскими яловыми сапогами, офицерскими ремнями, погонами всех достоинств. Сюда можно было прийти рядовым, а уйти полковником. Один дед даже генеральские погоны вынес, за что местным стражем милиционером Печниковым был уведен в отделение. «Генералами» торговать на рынке воспрещалось, как и самогонкой.

Звуки двухрядки в «музыкальном» ряду глушили «хромку». Настырно звенели немецкие губные гармошки. Торжественно ухал невесть откуда вынесенный на продажу драгунский барабан. Тоскливо пела труба. На разные лады свиристели самодельные, из глины, свистки-петушки. Крутилась пластинка в патефоне, разъясняя трудное материальное положение певицы: «…Валенки, валенки, не подшиты, стареньки, нечем валенки подшить, не в чем к милому сходить…»

Народу на базаре было много, и Витька с трудом пробрался к «квасному» ряду. Здесь торговали напитками: морсом, квасом, ромашковым настоем, клюквенной водой, огуречным рассолом. Наиболее смелые торговки из-под прилавка доставали и бражку, темно-бурую, совсем как квас. Цена при этом не называлась, а в литровую кружку наливалось на рубль, на рубль двадцать, на рубль девяносто восемь… В зависимости, сколько денег было у покупателя.

Здесь Витька и увидел бидон, пузатый, коричневый, сиренчиковский бидон. За ним суетилась Марь-Васишна, черпаком разливая по стаканам розоватую жидкость. Правой рукой разливала, левой проворно сгребала мелочь и совала ее в карман, под цветастый фартук. Сдачи она тоже не давала, а наливала «на все».

— За морсом очередь? — спросил Витька стоявшего последним мужчину в серой пыжиковой шапке, в пальто с серым пыжиковым воротником. И бородка у него была серая, тоже как вроде пыжиковая. Потому Витька и окрестил его в уме: «Пыжик».

— Стал бы я стоять за морсом, — сказал Пыжик. — Березовый сок, понял!

— А почему красный?

— Сахарином закрашен, понял?

— Почем?

— Два рубля стакан, понял?

— Понял, — сказал Витька и направился в голову очереди.

Очередь пропустила его хмуро, но безропотно — видимо, так и не успев сообразить, большой он или маленький.

— Тва рупли стакашик, тва рупли стакашик, — ворковала Марь-Васишна, ловко справляясь с черпаком и деньгами.

Витька вспомнил Шурика — точно он изобразил ее у костра в Смородинном колке.

— Тва рупли стакашик…

— Мне один, — сказал Витька, натянув на лоб танкистский шлем.

Попробовал. Так и есть — березовка. А бидон тот самый, знакомый.

— Денежку давай, малый! — протянула руку Марь-Васишна.

Витька достал из кармана крышку.

— Торопились вы, когда березки рубили, — сказал Витька, положив крышку на прилавок.

Марь-Васишна узнала Витьку, изменилась в лице и растерянно пробормотала:

— Дома питья че ли нету, че по базару шастаешь…

Витька стоял неподвижно. А сзади напирала очередь:

— Отходи, пацан, напился — и гуляй!

— И верно, иди-ка, парничок, солнечной стороной, не мешай торговать, — вышла из оцепенения Марь-Васишна. — А тва рупли домой принесешь, коль запробовал стакан. Не запамятуй…

— Фашистка ты! — пронзительно, на весь базар, закричал Витька.

Крик вышел таким сильным, что в ближнем, «музыкальном», ряду замолкли гармошки, затихли свистки, оставили в покое драгунский барабан.

— Фашистка ты, — уже тише повторил Витька и, размахнувшись, сгальнул все стаканы с прилавка на землю. Опрокинул и бидон. Потом начал топтать разлетавшиеся стекляшки. Хрустело и лопалось стекло. Громыхал бидон. Сквозь дырявые подметки осколки попали в сапоги, но Витька не чувствовал боли.

— Люди добрые, да че же вы стоите истуканами! — заверещала Марь-Васишна, обращаясь к очереди. — Рястуйте! Рястуйте, люди добрые, фулигана!

Пыжик сделал было несколько шагов к Витьке, но тоже остановился в нерешительности — ну его, к богу, глаза вон, как у бесенка, горят.

Порушив стаканы, Витька, словно футбольный мяч, покатил мимо «машинного» ряда пустой бидон. Всю горечь и обиду за погубленный Смородинный колок, казалось, он вкладывал в эти удары. Бидон переворачивался, гремел, а Витька все поддавал и поддавал в его покатые сытые бока разбитыми передками сапог, не ощущая, что пальцы ног от ударов раскровенились и онемели.

У самых ворот нарушителя порядка спокойно ждал милиционер Печников.

— Сам пойдешь в отделение или за руку взять? — спросил Печников удивительно мягким грудным голосом, по-приятельски спросил, словно предлагал всего лишь прогуляться по свежему воздуху.

Витька осмотрел милиционера: ноги длинные, как ходули, от таких трудно убежать. Руки тоже длинные и цепкие, как клешни; возьмет, словно в замок закует.

— Сам пойдешь или за руку взять? — повторил Печников.

— Сам, — сказал Витька.

Печников повернулся и, заложив руки за спину, зашагал впереди, словно он был арестован, а не Витька. Шагал не быстро, но крупно, не оглядываясь и не проверяя, идет ли за ним задержанный. Он был уверен — да, идет. Такая была способность у милиционера Печникова — чувствовать спиной.

— Объясняй, — сказал Печников, — что, как и почему?

За Витькой семенила Марь-Васишна. Она и пустилась в объяснения.

— Фулиган он первостатейный, товарищ гражданин начальник! Этта в школе че устаканил: у ергографического шара полюсы местами переменил. На место южного пришпандырил северный.

— Зачем? — все так же неторопливо и ровно, продолжая вышагивать, спросил Печников.

— Вот и я говорю — изнахратил-спортил всенародное имущество государственное, а к ответу не был призван, потому как сама мать — учителка, потачку дает…

— Я у матери сейчас не учусь, — сказал Витька.

— Все одно, было дело с шаром? Было!

Печников в первый раз замедлил шаг и повернулся всем телом:

— Это Ефросинья Петровна, что ли?

— Она самая! — ответила Марь-Васишна. — Я не я, седелко с кистью!

— Ефросинью Петровну я хорошо знаю, — сказал Печников. — Я в свое время у нее четыре класса дуплетами кончал, в смысле, в каждом сидел по два года.

Марь-Васишна совсем повеселела.

— Моему Борюньке тоже третьего года прописала осенние…

— Значит, заслужил, — сказал Печников. — Ефросинья Петровна — справедливая женщина, напраслину ни на кого не возведет.

— Дак и я это самое… — поперхнулась Марь-Васишна. — А по веснам че устраиват?! Уроки в поле да в лесу проводит! Рассадит учеников-робят по пенькам, точно зайцев, и ну им урок рассказывать про березу, про ежа, про пшенису и ишо бог знат, про каку невидаль… Разве это законно?

— О законности не сужу, — во второй раз всем телом повернулся Печников, — но что хорошо, то хорошо. Я и сам помню эти уроки в Смородинном колке. Хорош лесок! Ох как хорош!

— Помер он, — тихо сказал Витька.

— Кто? — не понял его слов Печников.

— Смородинный колок помер.

— Как так?

— А вон она, — Витька кивнул на Марь-Васишну, — всю его кровь выпила. Она ведь не морсом торговала сегодня, а березовым соком.

— Свидетели есть? — спросил Печников.

— Есть.

— Кто?

— Я.

— А еще?

— В пыжиковой шапке там один. Но я не знаю, кто он…

— Я тоже не знаю, — оказал Печников.

— Есть свидетели! — внезапно останавливаясь, проговорил Витька. — Березы!

— Это потерпевшие на языке юриспруденции, — охладил его пыл Печников.

— Ну тогда небо, земля…

Марь-Васишна как-то незаметно стала замедлять шаги. Не оборачиваясь, Печников заметил:

— Гражданка, не отставайте!

Под ногами запел «скрипучий асфальт», который вел прямо в милицейский участок.


Витька сладко спал на деревянном топчане, когда в отделение вошла Ефросинья Петровна.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте! — поднялся навстречу ей Печников.

— Что-нибудь натворил?

— Ничего страшного. Да вы присаживайтесь, Ефросинья Петровна.

— А вы…

— Правильно: Печников Калина Сергеевич.

— Вы у меня учились… и…

— Тоже правильно, — улыбнулся Печников. — Каждый класс кончал дуплетом. Так что я считаю свое образование восьмилетним.

— Так что же наделал мой сын?

— Ничего, в общем-то, погорячился парень малость. Да как тут не погорячишься… Я бы и сам, если бы не был в форме… Вот что я установил в результате опроса…

Печников заглянул в листы протокола.

— Гражданка Марья Васильевна Сиренчикова путем сбора березового сока порушила деревья в Смородинном колке.

Ефросинья Петровна подошла к окну. Стекла были рябыми — шел первый теплый дождь. В открытую дверь дежурки осторожно вползали серые языки тумана. Весна повернула на тепло. После такого дождя обычно и просыпался Смородинный колок, вспыхивали малахитом его березы.

— Не только за березы придется ей перед народом ответ держать, — медленно проговорила Ефросинья Петровна. — Долгие годы собирались, да время никак не могли подобрать для суда над ней…

— Для суда? За что же еще?

— За войну.

— Не совсем понимаю…

— Да, за войну. И здесь был фронт, только без пушек. Вот вы воевали, с немцем лоб в лоб стояли — ваша ненависть ясна и понятна — если ты его не убьешь, то он убьет тебя. А, поверите, мы их здесь, за тыщи километров, ненавидели не меньше вашего. Но не все. Если память не изменяет, году в сорок втором спросила я как-то Марью Васильевну: «А вдруг немцы и сюда придут?» И, знаете, что она ответила? «А мне, — говорит, — что коммунист, что фашист — все одно. Лишь бы жить давал».

— И вы никуда не заявили?

— Не имею такой привычки. Но суд памяти пообещали.

— Суд памяти? — переспросил Печников. — Что это такое?

— Приходите, узнаете.

— Приду, обязательно приду, — пообещал Печников.

Заворочался на топчане Витька. Застонал во сне, даже что-то бессвязное произнес.

— Ну вставай, бедолага, — сказала мать. — Домой пойдем.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Народу пришло так много, что было решено перенести общественный суд из правления в «столовую». «Столовой» называли длинный барак, построенный еще в те времена, когда в Черемховке была коммуна, которая назвалась ласково «Красная лебедушка». Это сейчас такие названия не в ходу, а тогда и лебедушка была красной. Все личное хозяйство было обобществлено, вплоть до куриц. Завтракали коммунары в «столовой», обедали в поле, ужинали — в «столовой». Здесь же на грифельной доске писали: «Мы не рабы. Рабы не мы». Занимались политграмотой. Вместе постранично читали и новые книги. Ставили концерты. Бабушка до сих пор любит вспоминать о том времени, когда она «артисткой играла». «Слушай, Вихтор, ставили мы пьеску, не долгу, не коротку, а в самый раз на вечерок. Роль мне отвели — заведующей избой-читальней Ксении. И пьеска так называлась — «Ксюша». Макар Блин за сухлера сел, чтобы подсказывать, если мы слова где забудем. И такое дело, понимаешь, вышло, смеха не оберешь. Это я сейчас грамотна, загранишны слова знаю, а тогда мало че я петрила… Запамятовала я свою рольку, стою, как столб, на сцене, молчу. Макар мне из-за занавеси и сухлирует: «Пауза. Ксюша лезет в окно». Разъяснение такое эта пауза означает, что я должна лезть в окно, потому как по действию подкулачники двери кольем подперли и клуб поджечь собрались. Стою молчу. А Макарка и того громче: «Пауза. Ксюша лезет в окно!» Я и верескнула на всю столовку: «Пауза. Ксюша лезет в окно». И опять стою, жду от сухлера продолжения речи, потому как начисто переволновалась и слова из памяти выпали. А Макар глаза такие страшны строит и снова шепчет: «Ремарка эта пауза. А Ксюша по-прежнему лезет в окно». Я и снова в зал доношу громким голосом: «Ремарка эта пауза. А Ксюша по-прежнему лезет в окно». В зале гогот стоит, как на гусином базаре. А Макару нет чтобы выскочить на сцену да турнуть меня в окно, дак дале мудреную запись сухлирует: «Ксюша, появляясь на авансцене, выдерживает новую паузу…» Вижу, у коммунаров от хохота шеи голов не держат, а я не возьму в толк — отчего бы, вроде сурьезная пьеска — вот сейчас поджог избы-читальни пойдет. До икоты дохохотали, пока Макар не выскочил и не объявил: «Внеплановый антракт!»

В «столовой» коммунары отмечали сообща и праздники: ко дню рождения или к свадьбе настряпывали по коробу пельменей, ставили огурцы с капустой, медовую брагу и в заключение пели «Интернационал».

От бабушкиных рассказов у Витьки глаза загорались: так хотелось пожить по-коммунарски. «И на работу строем ходили?» — спрашивал Витька. «Не строем, а вместе», — отвечала бабушка. «И кино было бесплатным?» — «Не бесплатным, а безденежным. За кино коммуна перечисляла в район из общей кассы, откупала, выходит, сеанс целиком». — «И ребята не лазили в зал через печную трубу?» — «А чего мазаться в саже, коль двери настежь», — говорила бабушка, прицокивая языком, вот, мол, какая жизнь была раньше. «Через печную трубу интересней», — не соглашался Витька, втайне все-таки завидуя той далекой, не знакомой ему жизни коммунаров.


Объявления о суде никто не вывешивал, а пришли не только черемховцы, но и жители из соседних деревень. Людская молва быстрее телеграфа. Слух о том, что в Черемховке обществом будут судить спекулянтку, разнесся молнией.

— Давно пора итогу ей на щетах сощелкнуть…

— Своим горбом нажито. Только что дороже брала…

— Дороже?! По четыреста рублей за калачик?! По полсотне за пачку соли? Не брала, а драла!

— Без прокурора какой суд?! Ославить можно, да и только. Суд должен быть с прокурором.

— Милиционер Печников придет. Она, говорят, в Смородинном колке березы топором извела…

Разные шли разговоры. Одни осуждали Марь-Васишну, другие не верили, что суд без прокурора может что-то решить, третьи отвечали уклончиво: «Поживем — увидим». Были и такие, что требовали выездного суда районного: «Общество усовестит, а нарсудья перекрестит!»


В «столовке» вмиг стало жарко.

— Попрошу не курить! — задолго до открытия предупредил Макар Блин.

Но и без дыма было душно — пришлось выставить несколько оконных рам.

— Малый народ, скамьи освободить. Постоите на ногах, ничего, поболе вырастете.

Под «малым народом» председатель подразумевал мальцов. Много их понабилось в «столовую»: общий сход в деревеньке — событие для всех.

Расселись большаки. Увидев, что одна скамейка оказалась незанятой, Макар Блин смилостивился:

— Малый народ, скамью у окна можете занять.

Но никто не сел на эту скамейку — мало ли кто еще может подойти.

Фронтовики пришли при орденах и медалях. В первых рядах устроились инвалиды. У кого не было руки, у кого ноги. А Евлампий Ставров так и остался сидеть в коляске. Коляска была самодельной — два колеса от велосипеда, одно — от мотоцикла, рама — тоже велосипедная, но хитро изогнутая и переваренная, рессоры — от ходка, сиденье — от жнейки-лобогрейки и один рычаг посредине всего этого немыслимого сооружения. От рычага тяги к колесам. От левой руки у Евлампия торчала только культя, а правой не было совсем. К культе он и подвязывал кожаный широкий ремень. А второй конец, петлю-захлестку, надевал на шею. И так, выгибаясь всем телом, приводил свой тарантас в движение. Колхоз выделил Евлампию денег на коляску с моторчиком, а в области что-то вот уже который год задерживали. Но Евлампий не унывал. Он, как и до войны, работал бригадиром молочнотоварной фермы. И на ферме, к домику-обогревке, где обычно стояли подойники, сушились халаты доярок, пришлось вместо крыльца со ступенями сделать пологий дощатый скат, чтобы Евлампий без посторонней помощи мог въезжать.

Самостоятельно въехал Евлампий и в «столовую», благо, порога у барака не было, пол шел вровень с землей. Въехал и пошутил:

— Ниче, Макар, что я прямо на колесянке?

— Порядок, — сказал ему Макар Блин. — Давай въезжай в президиум.

Подъехал к столу президиума, но из коляски и не поднялся. На ногах он стоял последний раз под городом Берлином.

Пришла на сход и немного посидела мать Кито, Настя Мазеина. Но ее начал душить кашель, резкий, отрывистый, словно рвалась туго натянутая материя. Так и не дождавшись начала, незаметно удалилась — не громыхать же безостановочно при народе.

Настя занемогла где-то в последний год войны. А так всю свою жизнь провела при льне. Тяжелая эта работа. Вырастить да убрать лен с поля — половина дела. Надо его выгоить, то есть выходить, чтобы он превратился в пряжу. А потому первоначально требовалось вымочить. Мочили лен на открытом всем ветрам озерке, которое так и называлось — Мочище. День-деньской у воды да при воде. А осень зауральская совсем не золотая, как на картинке в книжке. С приморозом, с хлестким дождем, с мокрым снегом, который здесь называют слекишей. А одежда известно какая — ватная фуфайка да дождевик, обувка на ногах — дырявые резиновые сапожонки. Порой при солнышке и совсем их сбрасывала — какой толк, коль в них вода. Юбку подоткнешь да с багром целый день и бродишь, словно рыбак. Заноет, заломит в пояснице, ай ничего, думалось, рассосется, а военное время поспешности требовало. К зиме лен должен быть готов — фронт просил. Может, и не на фронт вовсе шла мягонькая, точно волосы ребенка, куделя, а на районные нужды — на мешковину там, на веревки, да ведь в те годы каждое зернышко, каждый клубенек считались фронтовым, первостепенным. А о собственном здоровье мало кто думал и заботился. И не знала Настя, что есть такая хитрая болезнь с незнакомым названием «полиартрит». «Рематизьмой» спокон веков звали все недуги суставов и лечили ее одним способом — баней.

По первому разу болезнь продержала Настю в постели неделю, словно заманивала. Отпустила боль, стали ноги такими же, как и прежде, словно ничего и не было, хоть пляши.

Во второй раз болезнь уложила Настю на месяц. Приехал врач, сказал — опасно, болезнь будет прогрессировать, если не применить курортное лечение. Грустно рассмеялась над его словами Настя — это в войну-то курортное лечение?!

В третий приступ принесли ее домой на руках от метной бани. Целый год лежнем лежала. Но и тогда советами помогала своим товаркам управляться со льном: когда сеять, когда убирать, на какой срок закладывать в метную баню… И колхоз ее не оставил в беде кукушкой куковать: то дровец подбросят, то муки. А когда вернулся с войны муж Иван, и совсем полегчало. Встала на ноги. И первым делом не в больницу пошла, не в аптеку за лекарствами, а в метную баню: незадача там вышла у товарок, тресту пересушили. И сама вроде бы забыла о коварных загадках болезни, да спасибо председателю, упомнил. Сам в область поехал, путевку схлопотал за счет колхоза на «грязи». Все курорты черемховцы называли одним словом «грязи».

Узнав об общественном собрании, оделась потеплее Настя да пришла в «столовую». Было у нее тоже несколько вопросов к Сиренчиковой. Но вот кашель прорвался, без удержу, без продыху. Пришлось встать и уйти. Шагала она по деревне сгорбившись, точно старуха, хоть и было ей всего тридцать четыре года. Шагала и перебирала в уме свои вопросы к Марь-Васишне.


В «столовой» было шумно. Макар Блин позвонил в маленький колокольчик, какие обычно прилаживали под выездную дугу. Этот колокольчик он всегда носил с собой, в кожаном кисете, вместе с печатью. Голос у председателя был несильным — еще в гражданскую прострелили легкие, а черемховцы народ горластый.

Наступила тишина.

— Еще раз прошу курящих не кадить, а некурящих не щелкать семечки, — сказал Макар Блин.

Загасили цигарки. Прекратился и стрекот любителей подсолнечных семечек.

— Прошу всех встать! — в наступившей тишине сказал председатель.

Встали, подвигали-поскрипели стульями, скамейками, пошушукались и снова затихли.

Макар Блин поднес к своим близоруким глазам лист бумаги и начал читать:

— «В годы Великой Отечественной войны в нашу деревню, состоящую из сорока трех дворов-хозяйств, не вернулось восемьдесят два человека. Защищая родное Отечество, смертью храбрых пали Ажарнов Кузьма Иннокентьевич, Ажарнов Никита Иннокентьевич, Башарин Иван Аристархович, Башарин Артем Аристархович, Башарин Степан Аристархович…»

Макар Блин положил бумагу на стол и продолжал уже по памяти:

— …Петров Прохор Парфентьевич, Петров Анкиндин Парфентьевич, Петров Аверьян Парфентьевич… От полученных ран скончался и их отец, Петров Парфентий Лукич.

Макар Блин передохнул. Лицо его, обычно землисто-серое, начало чуть розоветь. Было заметно, что ему трудно говорить: ведь он, больше чем кто-либо другой, помнил их, этих работников, этих людей с их привычками и причудами. Даже самых тихих, никогда не обращавшихся к нему напрямую ни за помощью, ни за советом, он хорошо знал. На фронт не требовалось характеристик — прямой была дорога на войну, но председатель по причине своего чудаковатого характера все-таки писал их и относил в районный военкомат.

Список погибших был составлен по алфавиту. Последним шел отец Витьки — Черемуха Иван Терентьевич. Назвав его фамилию, Макар Блин сказал:

— Прошу садиться.

Сели не шумно, осторожно. Только где-то в заднем ряду на руках у матери-молодайки проснулся и заплакал грудной ребенок. Но и он, несколько раз обидно всхлипнув, затих, словно тоже понимал всю значимость этой минуты.

— По постановлению правления колхоза и решению общего собрания определено место и срок установления памятника всем погибшим. Срок — в течение текущего года. Место — Смородинный колок. У кого будут суждения, добавления?

Все молчали. Какие тут суждения — дело ясное. Пусть дети видят. Пусть живые помнят, а мертвые верят, что не вычеркнуты они из человеческой памяти.

— Надо бы, Макар, о многодетных семьях фронтовиков подумать. Насчет приварка решить, — предложил Иван Мазеин. — Худо не корыстно, на щи можно наскрести в колхозной кладовой…

— С первого сентября обеспечим круглогодичные щи, — сказал Макар Блин, делая пометку у себя в блокноте. — Бесплатно, за счет колхоза.

Предложения посыпались градом.

— И солдаткам огороды пахать! Без мужика-то хозяйство бабам одним неловко вести…

— На область нажать — пущай коляску Евлампию быстрей выделяют, совсем извелся мужичишко…

— Мазеиным помочь дом срубить…

— По жнивью разрешить личных коров пасти, а то скоко корма пропадат…

— Колхозну водяну меленку пустить, недосуг с каждым мешком на райцентровский паровик таскаться…

Председатель едва успевал записывать предложения. Химический карандаш он слюнявил кончиком языка, отчего язык стал сиреневым. Ядрышко писало неровно, часто ломалось, Макар Блин очинивал его старой иззубренной бритвой и снова писал, крупно, почти печатными буквами. Каждый вопрос записывал с красной строки. И впереди ставил восклицательный, знак, а то и два, в зависимости от того, какой важности было дело. Не внес в бумагу лишь каверзную подковырку Катерины Шаминой.

— А как, Макарушка, насчет мужиков дале будет? — под смех соседок спросила она.

— Каких мужиков? — не понял председатель.

— Обыкновенных, целаможных.

«Целаможный» по-местному означало: мужик в силе-здоровье.

«Ах ты, язви тебя в говорилку, и тут не утерпела! — в душе выругался Макар Блин. — Подкузьмить решила. А ну мне спину без вехотки не натрешь, вот я тебя подмакарю!» Он улыбнулся созревшей шутке и неожиданно серьезно спросил:

— У тебя че, Катерина, Кондрат больше по кондиции не проходит?

После долгой тишины «столовая» впервые грохнула смехом.

— Ну и уел! Ну и уел, голова! — смеялись черемховцы. — Все одно что подмакарил!

Но и Катерина сдаваться не собиралась:

— Мой Кондрат, дорогой голова, в полной кондиции. И благодарна я судьбе несказанно. Да ведь другие-то безмужние бабы — женщины! Или как ты думаешь, Макар?!

— Ну, ясное дело, женского роду, — растерявшись, согласился председатель, все еще не понимая, куда клонит Катерина.

— А какая, к лешаку, жизнь, коль в доме мужиком не пахнет?! В центр побегут, в Шадрин-городок, там хоть издаля на какого замухрышку можно рассчитывать… Так что, Макарушка, пока не поздно, принимай меры.

— Какие такие меры? — насторожился председатель. — Подскажи, коль не секрет.

— Ставь перед районным начальством вопрос на ребро!

— Да ведь мужики-то на складах не хранятся, по разнарядке их не выпишешь, — отбивался Макар Блин.

— Вербуй. Так, мол, и так, есть для вас, уважаемый, в нашей Черемховке работа красная и лебедь белая, к примеру, там Анисья. Пожалте на смотрины.

— Ну это ты, Катерина, загнула. Такой вопрос психологическо-индивидуальный. И каждый его должен решать самостоятельно в свободное от общественного труда время.

— Когда решать? — переспросила Катерина.

— В свободное от общественного труда время, — повторил председатель.

— Бабы! — вскипела Катерина. — А когда оно было у нас, это свободное время? Я уж не говорю о тех, кто на ферме занят — от скота, как от ребенка малого, не отойдешь. А в полеводческой бригаде что получается? Бабы, а ну слушайте все сюда! Макар, загибай пальцы… Посевная — раз! Только отсеемся — посадка овощей приспела. Посадили — поливка на три ряда. Не успели глазом моргнуть — сенокос. Почти в это же время силос пошел. Это из болотин да хлябей осоку на руках выносить! Забили силосные ямы — картошку пора распахивать, не то вся в ботву уйдет. Отмыкались на картофелище — пожалте, пырей да сурепку в пшенице полоть. А там уж и первая рожь заколосилась. Пока ее уберем, клевера да люцерну на сено смечем, пшеница подходит. В уборошную на току днюешь, в ворохе ночуешь. Едва управились с хлебом — второй хлеб просится в амбар — картошка. А там свеклу дергать, морковь резать, капусту сечь… А после снега новая забота: семенной фонд провеять-выгоить, всю зимушку от веялошного колеса не отпускаешься. А там и весна, опять по новой все понесло-закружилось. Бабы, да ведь так и детей рожать разучишься! Не при мальцах будь сказано, но от работы даже Женкист перестал на кобылу смотреть!

Зал грохнул беззлобным смехом. Макар Блин побагровел:

— Ты, Катерина, вспомни, как в войну робили и не хныкали…

— Помню, Макарушка, помню. Как забудешь. И детишки, худоба наша военная, на всю жизнь эту память пронесут. Но только ты, голова, яйца с курицей-то не сравнивай и не путай. То война была. Кто у тебя тогда просил выходного? Больные да и те стеснялись. А сейчас мирная жизнь идет. Людей без отдышки в постоянной тревоге да хомуте нельзя держать. Сорваться могут, потому как не двужильные и не в сто лет жизнь определена, а с наперсток.

— Ну и что ты предлагаешь? — спросил Макар Блин, окончательно доломав химический карандаш. — Какой параграф?!

— Ты — голова, ты и предлагай, — ответила Катерина. — А я от себя думаю, что выходные, в смысле — отгулы, надо хотя бы для женщин установить не реже раза в месяц. Чтоб хозяйство домашнее в малый порядок привести. И на себя в зеркало без торопу посмотреть… Живые мы или неживые?!

— Твоя, Катерина, правда, — согласился Макар Блин. — Только что же делать, как же быть, где сафьяну раздобыть?! На носу посевная. Поднатужиться придется, но как отсеемся, обещаю от имени правления праздничный день в Смородинном колке… Еще есть конкретизированные предложения?

Любил Макар Блин озадачить односельчан мудреным словечком, хоть и не всегда к месту их употреблял. Вот и сейчас сказал «конкретизированные», чем сразу и навел тишину в «столовке».

— Есть предложение, — поднялась Ефросинья Петровна. — Евлампий Александрович Ставров — единственный в районе кавалер ордена Отечественной войны двух степеней. Давайте составим в облисполком просьбу, чтобы нашей улице присвоили его имя.

— Правильно! — раздались голоса.

— Пиши, чего там.

Но Евлампий смутился и сказал:

— Как же так, земляки? Улица-то в деревне одна-единственная. Может, в будущем большой человек из деревни выйдет, надо погодить. И вообще — я живой. Если ходатайствовать, то надо кого-нибудь из погибших подобрать. А я живой, — повторил Ставров. — Хоть и половиненный, но, как говорит Макар Дмитрич, «конкретизированный».

— Ну-ну, не скромничай, — сказал председатель. — Расскажи-ка нам о том, как первый орден получил? Молодым наука, и нам занятно.

Насчет рассказов Евлампий был туг. Клещами тяни — не вытянешь. Удочка была закинута, народ ждал и смотрел на Ставрова: Хоть и отошла война в прошлое, но рассказы о ней не забывались. Напротив, обрастали новыми подробностями, чаще веселыми. Таков уж человек: трудно воевал, а пришел с фронта и рассказывает о нем со смешинкой.

Точно и не о жестокой войне речь, а о занятном походе-учении.

— Ты, Евлампий Александрович, подумай, а я пока вызываю на сцену Марью Васильевну Сиренчикову. Пожалста, Марья Васильевна! — поставил Макар Блин стул в сторонке от «стола-президиума».

Не глядя на народ, Сиренчикова прошла. По пути успела сказать дочери, Серафиме, сидевшей во втором ряду:

— Квашонку я на печь поставила молосную, долго затянется, сбегай подмешай. И молоко в подпол спусти — скиснет в тепле.

Серафима не ответила, словно не слышала слов матери. Сидела она, низко опустив голову, словно ей, а не матери сейчас предложил занять стул председатель.

— Не забудешь?

Серафима кивнула.

— Ну, Евлампий Александрович, давай, коль надумал, — обратился к Ставрову Макар Блин, подождав, пока Марь-Васишна устроится на стуле. Усаживалась Сиренчикова, словно гусиха в пестерь.

Подались из задних рядов поближе к сцене Витька, Кито, Шурик и Доня. Но на краешек скамейки, что стояла у окна пустой — вдруг заявится какой припоздавший большак! — присела только Доня.

Ребят не пропустили — нечего ходить взад-вперед, когда дело началось. Тем более мальцам.

Рассказ Евлампия был скупым и всегда одинаковым:

— Командир наш в то время был хохол Ильяшенко, вот. Подошли мы в то время как раз к Днепру, вот. Днепр — река ниче, попроворней нашей Миассы раз в пять, вот. Хохол Ильяшенко в то время и показыват на Днепр: «Станишники, кто на тот берег переплывет, тот и херой!» Букву «гэ» он не выговаривал. Ну я и поплыл, не один, конешно, с ротой вместе, вот. Думал, утону, ниче, обошлось. Ну и наградили, вот.

Тут вмешалась бабушка Витьки, Марфа Демьяновна. Любила она слушать фронтовые рассказы за чаем или на завалинке. Слушала внимательно, запоминая. А на следующий день пересказывала на свой лад побасенку-чудинку, да с такими завертушками, что сам автор удивлялся — надо же как складно и интересно выходит.

И сегодня вступила в разговор Марфа Демьяновна — больно обидно ей стало за куцый рассказ Евлампия. У человека вся грудь в орденах и медалях, а он: «Переплыл, вот и херой».

— Евлампий Александрович, а ведь в то время война была, — начала издалека Марфа Демьяновна.

— Ну, знамо дело, была, я не отрицаю, вот.

— И на правом берегу — немчура…

— И это не отрицаю.

— Сильно укрепился немец на Днепре, на три ряда свои стрелецкие закутки нарыл, — со знанием дела объясняла Марфа Демьяновна.

— Ну, доты, дзоты, ясное дело, — подтверждал Евлампий. — Минные поля…

— И ты переправлялся под стрельбой… Вода кипела, ага?

— Стреляли, конечно, в то время, вот. Война… Как без стрельбы?..

— И на плоту стояла пушка…

— Стояла, где ей еще стоять, если она ко мне приписана, а я к ней.

— И под стрельбой вы хворсировали, — смело выговаривала Марфа Демьяновна военные слова.

— Причалили, конечно, коль оттолкнулись от берега. Не плыть же в море по течению.

— А «пятачок» сколько ден держали? — смело бросала Марфа Демьяновна.

— Скоко нужно, стоко и держали. Нам на тот свет не к спеху было.

— Немецкие крепости на Днепре были сготовлены в надежде попридержать нашу армию? — совсем оглоушивала слушателей Марфа Демьяновна знанием военной стратегии.

— То немцы считали, а мы их арифметики не придерживались! — взмахивал культей Евлампий. — Мы по собственной таблице умножения ворогов щелкали.

— Ну вот и расскажи обстоятельно, — подводила Марфа Демьяновна.

— Марфа Демьяновна, я же отчитывался: командир наш был в то время хохол Ильяшенко. Подоспели мы в то время как раз к реке Днепру, вот. Хохол Ильяшенко в то время и показыват на Днепр: «Станишники! Кто на тот берег переплывет, тот и херой!» Ну я и поплыл, не один, конешно, с ротой вместе, вот. Думал, утону, ниче, обошлось. Ну и наградили, вот, — точно, как и в первый раз, пересказал Евлампий и умолк.

Поняв, что сегодня Евлампия не разговорить, Марфа Демьяновна отступилась. Посмотрела на Ивана Мазеина.

— Иван, у тебя ведь тоже есть че поведать. Расскажи, как ериктивные снаряды возил.

— Возил и реактивные, — улыбнулся Мазеин. — Я, Марфа Демьяновна, за войну только птичье молоко не возил, а так все в кузове перебывало.

— Ну дак давай, с рисунками и завитушками.

— У тебя, Марфа Демьяновна, складнее выйдет.

— Тоже верно, — согласилась Марфа Демьяновна. — А было дело так: в сорок четвертом году, на Николин день, стояли на позиции, у «катюшек» хвостатые ериктивки, а рядышком, в Ивановой машине, дополнительные, на второй заход по немцу, значит, лежат. А тут возьми да немцы и заговори. Все по щелям да ямам попрятались, а наш землячок не любитель был окопчики копать. Добровольными могилками он их прозвал. Сидит в кабинке, покуривает, смотрит, как немецкие минометы бьют. Тут возьми да и придись по его кузову. Зажглись ериктивки, зашипели, огнем их хвосты почали пластать. Видит наш земляк, худы дела, соскакиват с кабинного диванчика — и в кусты, токо шишки завыли. А один хвостатый за ним, по пятам вдогонку. Земляк, ровно заяц от лисы, вензеля выписыват, а ериктивка не отстает, шипмя шипит, а не отстает. Добро бы, бежать при полном параде, а то ведь у земляка и ремень и пуговицы осколками срезало начисто. Бежит, штаны придерживат…

«Столовая» встретила завиральник Марфы Демьяновны добродушным смехом. До слез смеялся и сам Иван Мазеин.

— Ежели ты, Иван, не обижаешься, дак я дале поведу…

Мазеин махнул рукой — какая там обида, давай бурохвости дальше, коль так складно и весело выходит. Случай со снарядами действительно был. От горячих осколков в «эрэсах» загорелась ракетная часть. В разные стороны поползли огненные сигары. А в ровиках боекомплект на три залпа. И на каждой машине, «катюше», по шестнадцать штук снарядов. Вот и не растерялся в тот момент Иван Мазеин — он ведь один в нарушение порядка сидел да покуривал в кабинке. Остальные по укрытиям лежали и не видели, что произошло. Выскочил из кабины, упал на первый снаряд, притушил огонь телом. Потом схватил за стабилизатор второй и направил его в сторону болота. Так и носился по позиции, заворачивая в болотину загоревшиеся ожившие снаряды. Вот какая была история, рассказанная в давней застольной беседе. Но у Марфы Демьяновны она получалась интереснее.

— Долго ли, коротко они колесили наперегонки, не скажу, токо вылезает наш земляк из дубравы в чем мать родила, как говорится — без штанов, а в галстуке. Не усмотрел в бегах-то, что уже по немецкой стороне пятки греет — и в аккурат в ихний штаб! А там большой чин по карте пальцем водит, планует наступление. Заскакиват наш земляк и кричит: «Хенде хвох!» Хендехвохнулись немцы на пол, потому как следом за Иваном на порог ериктивка вползла и зашипела, ровно гусь на кошку… А землячок, не будь дураком, хвать со стола секретну карту, прикрыл ею свое естество да к своим полным ходом.

Долго смеялись черемховцы. А Мазеин даже поинтересовался:

— Марфа Демьяновна, а где же хвостатая «ериктивка» осталась?

— Про то особый сказ. Сладкого, как говорится, недосыта, горького не до слез.

Вечер незаметно переливался в ночь, синели окна, зажигались по-весеннему крупные звезды. А суд все еще не начинался. Озабоченно поглядывал Макар Блин на учительницу: не пора ли приступать? Но Ефросинья Петровна только чуть заметно, глазами, знаки подавала: «Пускай говорят».

А воспоминаниям не было конца-края. И смеялись в зале, порой кто-то и всхлипывал, незаметно от соседей стараясь смахнуть слезу-нежданку, до боли в ладонях аплодировали, и грустно молчали, когда шли «чижелые» истории.

— Девоньки! — уже в который раз и без всякой очереди вскакивала Катерина Шамина. — А помните, как мы коров пахоте обучали?! И обязательства брали: «Берусь обучить весенне-полевым работам пять коров!» Запряжешь ее, бедненькую, после дойки в плуг, а она смотрит на тебя совсем человечьими глазами и в толк не возьмет, че ты хочешь добиться. Молока? Так утречком отдала все, до единой капельки, аж в сосках резь. Мяса? Так бери топор да и руби котору хошь холку, че, мол, я поделаю. И никак до нее не дойдет, что плуг надобно тянуть. И гладишь ее, и уговариваешь ласково, и крутые глаголы выдаешь, и кнутом поздираешь — она лишь ревмя ревет, и ты на пару с ней в два ручья! А привыкали, ко всему привыкали. Я на своей Майке не мене, чем на лошадях, норму выполняла. А когда боронили, че делалось! Свои ноги в кровь разбиты, ее копыта потрескались, боль ей, бедняжке, несусветная, а идешь-ходишь по полюшку от зари до зари: влагу закрывать. Свет белый немил, легла бы на землю, глаза бы свои закрыла и пятаки собственноручно положила, а нет, идешь-ходишь взад-вперед.

Коротко помолчали после рассказа Катерины. Будто память коровенок военных лет почтили, этих безответных добрящих Маек, Апрелек, Февралек, нашедших столь неожиданное применение на полях. Во все военные годы не было пустошей в этой хлебной стороне — поля засевали, выхаживали всходы и убирали урожай.

Молчание нарушила сама Катерина:

— Девоньки, а помните, как мы волка неводом ловили?

В военное время и охотничьих ружей дома не держали, все они были, как и радиоприемники, сданы. В степи волчья развелось — гляди в оба. Да разве волк предупреждает о своем появлении, только по уходу да кровавым следам и узнаешь. Так и шло из деревни в деревню — там корову задрал, тут телушку зарезал. Потом и совсем осмелел, словно узнал, что в деревне ни ружей, ни мужиков не осталось. Повадился на черемховскую овцеферму старый переярок. Макар Блин с винтовкой караулил, да волк перехитрил: в другой деревне в это время свои дела творил. Председатель — туда, волк — сюда. Вот так и не пересеклись их дороги.

Думали-гадали бабы и решились идти на переярка с неводом.

Огромным был, этот колхозный неводище, метров под сто. Когда забрасывали его в колхозное озеро на карася, то вытягивали всей деревней, и стар и млад подпрягались к веревкам. Иногда и лошадей приводили в подмогу. В последний замет, в сорок втором, мотня порвалась. И рыба ушла, и невод порушили. До того расстроились бабы в этот день, что забыли повесить невод на просушку, а бросили комом в пожарный сарай, где он наполовину сопрел. Свинцовые грузила и пробковые поплавки по мере надобности растаскивала ребятня, из крыльев вырезали куски на хозяйственные сетки и сачки. Вот о неводе и вспомнили бабы. Остерегались, трусили, но все же решились — другого выхода не было.

В январскую студеную ночь засели у овцефермы. Барана на приманку привязали к плетню. И жалко было барашка, сами бы не хуже волка слопали, но что делать — война серому была объявлена не на жизнь, а на смерть.

Страху за ночь натерпелись — и заклятому врагу такого не пожелаешь. Перемерзли, зуб на зуб не попадал, а волк все не шел. Наконец под самое утро пожаловал разбойник. Первой его заметила Серафима. Заполошной она была, эта Серафима, нервной, что ли. Завопила на всю деревню: «Кыш, окаянный!» Волк от ненормального Серафиминого голоса сробел, бросился меж двух соломенных зародов, да и угодил прямо в расставленный невод. Закрутился, запутался, а бабам того и надо. Пересилив испуг, налетели с кольями да вилами и заторкали переярка насмерть. Откуда столько смелости взялось — иные при виде мышонка обмирали, а тут волка голыми, считай, руками взяли.

Сколько было веселого и грустного за прожитую военную страду! Люди, родившиеся на хлебородной земле, всю свою жизнь отдавшие его величеству Хлебу, и войну называли страдой. Та же тяжесть и необходимость в разгаре дела, и та же неуемная радость своей победе в конце.

Марь-Васишна беспокойно завозилась на стуле:

— Нашто вызвали?! Байки слушать… А то квашонка на печи стоит неподмешанная и молоко может скиснуть…

Попробовала моргнуть Серафиме — пора, мол, иди последи за квашней и молоком… Варенец успеть бы сварить — завтра базарный день, но Серафима не смотрела на мать, сидела безучастная ко всему происходящему, будто больная.

Разговор в «столовой» шел своим чередом. Непонятный ей, Марь-Васишне, разговор.

Марь-Васишна хотела было встать, но Макар Блин, сидевший к ней спиной, остановил:

— Сидите, Марья Васильевна, сидите.

— Наак, начинай, Макар Дмитрии, к чему тогда нарядил… Мне не от простой поры сидеть, дел по дому множима…

— Начнем, не беспокойтесь. А пока посидите послушайте.

— Не слыхала я вашу бурохвостину!

— Бурохвостина не бурохвостина, а к вам тоже имеет отношение.

— Это с какой же стороны?

— А вот подумайте. Не поймете, я подскажу. А сейчас и в самом деле пора… заканчивать. Час поздний, день завтра рабочий.

— Кончать?! — Марь-Васишна не могла скрыть радость в голосе. — А я вот и справки заготовила. Приклейте к делу.

— К делу можно приклеить, а вот к совести…

— А че совесть? Чужого не брала, в должниках не числюсь.

В «столовую» вошел милиционер Печников. Был он в форме, при кобуре, что придавало всему его виду необыкновенную строгость. Проездом попал Печников в Черемховку — в глухом углу района вместе со следователем разбирались в магазинной краже. Потому и был при кобуре, что совсем озадачило собравшихся в «столовой» селян: знать, дело с порубкой берез в Смородинном колке не так просто, коль Печников при оружии прибыл, — не знали ведь, что он здесь всего лишь по пути. Обещал Ефросинье Петровне прибыть на общественный суд спекулянтки — прибыл. Хоть и пришлось с грейдера сделать пешком крюк по ненастной погоде. Печников прошел прямо в президиум, сел на предложенный Макаром Блином стул. Потом резко встал, поправил кобуру и снова сел на краешек, осторожно так устроился, ноги-руки, все тело на изготовку, будто ожидал, что Марь-Васишна, тоже обеспокоенная приходом вооруженного милиционера, способна в удобную минуту совершить побег из «столовой».

— Ну делу — время, разговорам — час, — подвел черту под рассказами односельчан председатель. И, обращаясь к Печникову, пояснил: — Мы тут на досуге, вас ожидаючи, кое-какие нюансы подвели: о своем военном житье-бытье вспомнили, чтобы некоторым, — он посмотрел в сторону Марь-Васишны, — было с чем сравнивать… Да, точно так, сравнивать! Ну а поскоку человек из органов, то есть товарищ Печников, на месте, то позвольте, товарищи собравшиеся, и начать наш гражданский общественный иск к гражданке нашей Черемховки Марье Васильевне Сиренчиковой. Кто желает по данному вопросу выступить?


В «столовой» наступила тишина. Никто не хотел говорить. Ни хорошего, ни плохого. И эта напряженная тишина была для Сиренчиковой еще бо́льшим укором, чем самые тяжелые слова.

«Обвиняется тишиной, — подумал Макар Блин. — А завтра с ней на улице односельчане не станут здороваться. Тяжелей кары для деревенского человека и не придумать…»

— Все ясно, товарищи, сход окончен, — сказал председатель. — Спасибо за откровение.

Народ расходился. Поднялась со стула и Марь-Васишна: «Обошлось, однако. И штрахнуть не отважились, потому как нет такого закона — за базарные дни штраховать». Она взглянула в зал. Серафимы на месте не было. «Ушла, однако, пораньше, квашонку подмешать…»

Не глядя никому в глаза, сказала неопределенно:

— До свидания, люди добрые…

И ей никто не ответил. Хотя вот каждый прощался так же: «До свидания, люди добрые», и всем отвечали обычным «Бывай здоров» или «Счастливо повечерять». А ей не ответили. Будто и не от живого человека исходили слова, а так, от пустого места.

«Ну и ладно. Финансовый инспектор скоро подъедет налоги собирать, поглядим, кто первый в мой дом за денежкой торкнется!»

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

— Была весна, цвели дрова, на веточках чирикали огромные слоны, — проговорил Витька пароль в круглую оконную отдушину.

Доня, несколько раз приходившая вместе с ним, называла отдушину по-городскому форточкой. «Витя, — строжила Доня, — учись правильно говорить». — «Может, «форточка» и правильно, — соглашался Витька, — но «отдушина» — вернее. Ведь через нее старый дух выходит, а новый заходит, стало быть, «отдушина». Доня сердилась, а через несколько дней и сама называла форточку отдушиной.

Койка Астахова была первой от окна, но через забеленное известью стекло трудно было что-либо разобрать в солдатской палате, и они условились о пароле. Витька произносит эти придуманные Ажарновым слова, Семен Никитич в ответ три раза отстукивает по оконной раме. Ловко у него отстук получается, будто отряд кавалеристов гарцует по дощатому тротуару.

Приходил Витька обычно по воскресеньям, и Астахов ждал его. Отвечал на пароль сразу же: «Цок-цуру-цок, цок-цуру-цок… Все понял, сейчас выйду в сад». Они долго бродили по тополиному саду, жгли змейки тополиного пуха, сидели на скамейке, говорили о разных деревенских разностях, о Витькиной учебе, о колхозных делах. А больше молчали. С Астаховым было удивительно легко молчать. Лишь когда на дорожке показывалась медсестра и зычным, старшинским голосом командовала: «Астахов, на процедуры!», — Витька отдавал принесенные лепехи.

Рассказал Витька Астахову и о беде, приключившейся со Смородинным колком. Первой там оздоровела береза «мама Вера». «Мама» потому, что на могучем ее стволе постоянно сидел семенной нарост, и была она из-за него похожей на беременную женщину. А одна, что стояла у самого колодца, почему-то называлась «Антон Николаевич». Имя березе дал Ажарнов. Витька не успел у него допытаться, почему он такое придумал.

Наполовину высох и «Антон Николаевич». Он смирился с мыслью о смерти и сейчас хотел одного — не засорить чистую колодезную воду своими мертвыми горькими сережками, а потому, насколько это было возможно, подобрал свои длинные ветви и отшатнулся от сруба, словно хотел сделать шаг, чтобы и после смертного часа о нем осталась у людей добрая память: ведь вода от сухих сережек становилась прогорклой.

Лишь «мама Вера» ожила в ту майскую пору. Изошла кровью, но выстояла и характер показала. Может быть, потому, что была она и в самом деле матерью — из семенника по осени разлетались семена — и боролась не только за свою жизнь, но и за будущих детей. Сначала раззеленилась легким пухом, а потом степенно вошла в цвет. Только макушка посохла, будто сорвало с березы косынку и стоявший вокруг молодой подлесок впервые увидел свою мать седой.

Всего лишь треть аптечного стакашка взял Витька от «мамы Веры» березового сока. Принес Астахову в больницу, сказав, что этот сок лучше всяких лекарств поставит его на ноги. Астахов посмеялся, но выпил.

Вообще Астахов разные ягодки и корешки принимал без разговора. «Помню, помню, отец твой под самым Берлином вот такой же чудо-юдо корень нашел, откопал и радовался как ребенок». «Помню, помню, Иван такую травку принес, напарил, она меня от простуды спасла!» — говорил Астахов, принимая польскую, полевую, значит, пищу. А вот лепехи и пироги брал с оговором, ворчал: «Чтобы в последний раз, слышь, Виктор! Я здесь на нормальном довольствии состою, жирок вон начинает завязываться», — и со смехом показывал на втянутый живот.

Быстро и без задержек отвечал на пароль Астахов. Весело цокали его кавалеристы. За забеленным известью окном началась суета, гремели табуретки, раздавались голоса: «Семен, родня он тебе, что ли, — все приходит с передачами?» — «Родня, — отвечал Астахов, — война нас породнила».

Но сегодня Астахов не ответил. И за стеклом не чувствовалось движения.

Витька повторил пароль громче. Может, не расслышал, тополя вон как расшумелись под ветром-свежаком. Повторил:

— Была весна, цвели дрова, на веточках чирикали огромные слоны!

Прислушался. Но и сейчас не последовало молодцеватого цоканья подков.

Витька встал на выступ каменного фундамента, попытался дотянуться глазами до маленькой прогалинки в известковой пелене. Не стучать же кулаком по стеклу — у солдат сейчас послеобеденный сон. А что такое сон для контуженных и неходячих больных, Витька знал. И бабушка строго-настрого наказывала: «Мотри, там языком-то потише шкворчи — робятушки-солдатушки и так громов-то наслушались». И вставляла рассказ о «полполковнике Егоршине», что будто бы он ночь не спит, день не спит, так без сна и живет который год, потому как повреждена у него «нервенная нить», укладывающая человека в постель. Егоршин был старшим лейтенантом, а у старшего лейтенанта звезд на погонах сверкало, как и у полковника, три. Только они были поменьше — вот и считала бабушка Егоршина «подполковником».

Дотянулся-таки Витька до оконной прогалинки: койка Астахова была пуста. Простыни собраны, одеяло висит на спинке, снята и наволочка с подушки.

«Умер!» — молнией пронеслось в сознании Витьки.

Вот так же сиротливо стояли койки, когда их хозяин умирал и его выносили, а постель готовили к дезинфекции. Сколько раз Витьку и его друзей встречали такие койки. Лежал вчера на ней человек, смеялся, морщился от кислятки, крякал от лугового чеснока, опасливо косился на мучнистые камышовые корни-муку, а прошла ночь, и нет его.

Мысль о том, что Астахов умер, поначалу показалась Витьке нелепой, неестественной. Еще живы были его рассказы об отце, звучали в ушах шутливые слова: «Вот и жирок завязывается», и вообще, как может человек умереть, когда нет войны?! Не мог он поверить в смерть Астахова, как когда-то, далеким летним утром не мог осмыслить и смерть отца. Долго не верил, все ждал, рассматривал с крыши степь в бинокль, выбегал на большак и расспрашивал возвращающихся фронтовиков, с великим трудом и болью свыкаясь со страшной мыслью.

После минутного оцепенения пришло мгновение, когда в душе Витьки все внезапно поддалось и было смято навязчивым и хлестким, как ружейные выстрелы: «Умер! Умер! Умер!»

Он со всей силой забарабанил в мутное стекло. Потом резко рванул на себя ручку створчатой рамы, ржавый крючок-накидка лопнул, хрястнуло и посыпалось битое стекло. Через окно Витька вскочил в палату.

— Где дядя Семен? — закричал он.

Обитатели солдатской палаты повскакали с коек — таким резким и внезапным было появление мальчишки. И хотя его тут хорошо знали, но «подполковник» Егоршин хмуро проворчал:

— Чего громыхаешь, парень!

— Где дядя Семен? — повторил Витька, не понимая, почему они не отвечают на его вопрос.

— Где надо, там и находится, — опять проворчал Егоршин.

Распахнув дверь, Витька выскочил в коридор и, ослепнув от темноты, остановился. Несколько секунд, пока привыкали глаза, постоял, потом понесся в конец коридора, где в пристрое была расположена мертвецкая. На полпути его остановили. Витька не сразу разобрал, что наскочил он на Астахова. На нем вместо больничного синего халата и разношенных шлепанцев была обычная одежда — побелевшая от стирки гимнастерка, брюки-галифе, фуражка и яловые сапоги с тугой гармошкой.

Витька бросился к Астахову на шею и проговорил сквозь слезы:

— А я подумал, что вы умерли!

— Это никогда не поздно, — ответил Астахов. — Выписали, и вправду силен твой березовый сок.

Перед отъездом зашел Астахов проститься к Черемуховым. Как-никак столько забот-хлопот доставил своей болезнью. И отблагодарить бы нужно, да чем. В вещевом мешке только смена белья, бритвенный прибор, да кой-какая мелочишка. Вот разве Марфе Демьяновне японского божка подарить. Подобрал его Астахов в Маньчжурии, в городке, название которого сейчас и не вспомнить, подстреленного. Так вошла пуля в голову божка, что не удержался Астахов, поднял его. «Ишь ты, на себя надежда, видно, плоха была, так и божка мобилизовали», — подумал тогда Астахов, сунув фигурку в вещмешок. Подумал, покрутил статуэтку с застрявшей в голове пулей да и рассудил — зачем Марфе Демьяновне японский божок. Она и в своего, кажется, не очень верит, иконы на божнице стоят, так, больше для порядка, а креститься не крестится, посты не соблюдает, мирской жизнью живет.

— Спасибо вам за хлеб, за свет, за добрый привет, — сказал Астахов, отставляя чайную чашку.

— Не за что, чем богаты, тем и рады, — ответила Марфа Демьяновна, не спеша убирать со стола.

— Куда путь собираетесь держать, Семен Никитич?

— Вдоль по земле, Марфа Демьяновна. Она круглая, может, и выведет к дому.

— В прошлый раз вы говорили, что дом-то ваш весь под немцем изошел…

— Так, Марфа Демьяновна. Мать умерла еще до войны. Отец погиб в партизанах, жену немцы расстреляли. И детишек не пощадили. Как соседи после прописали, немец, подлюга, с русскими пословицами расстреливал: «Ялеке от яблени мал-мал дистаншиен падает». Дочку старшую откопали, жива еще была, в партизанский отряд направили, а оттуда и след потерялся. Такие вот дела.

Астахов хотел было выйти из-за стола, но открылась дверь, и на пороге появился Макар Блин. Он принес с собой бутылку настоящего спирта, чему бабушка была несказанно удивлена. Это чтобы голова по домам в разгар сенокоса с бутылкой расхаживал — да скорее Миасс вспять потечет. Строг был Макар насчет выпивки в рабочее время, а сейчас на дворе стоял день. Но председатель о чем-то перешепнулся с Марфой Демьяновной на кухне, и бабушка вернула из буфета зеленоватые стопки. Принесла из колодца чистой воды для разводу спирта, но Макар Блин рукой махнул — ни к чему, мол.

— За возвращение в строй! — сказал Макар Блин, поднимая свою стопку.

Выпили. Макар Блин начал хрустеть свежими огурцами.

— Какой там строй, — сказал Астахов. — Слабоват я стал для машин.

— Не шутка в деле, конечно, — согласно кивнул Макар Блин, — на двух войнах пошоферить…

— Не шутка.

— А нам квитанция на машину пришла, — как бы между прочим заметил председатель. — Новье! «Зисок»!

Макар Блин хотел было еще наполнить стопки, но Астахов прикрыл свою ладонью.

— Норма, Макар Дмитрич.

— Душа — мера, — не стал настаивать председатель и перемигнулся с Марфой Демьяновной, а та, сложив свои губы в хитроватый тюрик, начала издалека:

— Вот я и говорю, Семен Никитич, ежели вас в родных местах и некому приветить, оставались бы у нас, в Черемховке. Деревня справная, народ — справедливый…

— И верно, — поддержал Марфу Демьяновну председатель. — Разговор наш в прошлом разе остался недоговоренным… Новые машины покупаем: «зисок» и полуторку. А большого знатока по машинной части нет. Так?

— Так-то оно так, Макар Дмитрич. Но быть завгаром — здоровья не меньше надо, чем самому баранку крутить.

— Ничего, отдохнете, поправитесь. Воздух у нас — сплошь озонный, молока с колхозной фермы станем выписывать… И машинка, ЗИС, опять же новая… Кто ее с базы погонит? Мазеин в отъезде. Катерина из доверия вышла: со станции гнала машину задним ходом.

— Нет, — резко сказал Астахов.

— На нет и суда нет, — мягко согласился председатель, огорченный тем, что его разговор и визит оказались напрасными. — Тогда по капельке на посошок!

Но Астахов так и не снял руки со своей стопки. Злился на себя — ни за что ни про что так грубо ответил, будто Макар Блин виноват, что некуда и не к кому возвращаться ему.

— Машину пригнать, пожалуй, вам помогу, — неожиданно сказал Астахов. — А в остальном не насилуйте, Макар Дмитрич.

— И то дело, — согласился Макар Блин, снова подмигнув Марфе Демьяновне: пусть, мол, пригонит машинку, а там посмотрим.

— Так за грузовичок, чтоб ему долгие лета! — все-таки сумел плеснуть несколько капель председатель в стопку Астахова.

Хоть и вертелось у Макара Блина на языке прежнее предложение о гараже, но не посмел: больно худ на лицо да слаб на руки был этот заезжий человек. А вот колхозный сад — другой вопрос, тем более что Астахов раньше при лесе состоял. Хотя, конечно, как, с какой стороны подойти к этой работке. Вон Витька, бесенок, улыбается, будто разгадал председателеву мысль.

— Ну так есть дело для меня?

— Сад, — сказал Макар Блин. — Самое легкое дело — сад.

Витька расхохотался.

— Ничего себе легкое, — сказал он. — Платонов от сада на ремзавод в кочегары подался. Аристарх Башарин грыжу нажил. А Соломея Светлакова до сих пор по ночам кричит: «Стой! Стрелять буду!»

— Ну ты, парень, заливаешь малость, — осадил Витьку председатель. — Платонов пошел на повышение. Башаринская грыжа — от лесозаготовок. А Соломея Светлакова — женщина… Она, понимаешь, женщина, — только и нашел что сказать о последнем садовом стороже Макар Блин.

Жестока и беспощадна зауральская природа к садам. Чуть зазевался, не укрыл вовремя яблоньку камышовым матом — вымерзнет. Летом не полил водой — солнцем высушит. Защитной стеной не обвел сада — начисто все буранами выломает. И так яблочки не ахти какие растут, величиной с сорочье яйцо, горечь да кислятина, а тут и последнее непогода отберет, коль не усмотришь. На приусадебных участках редко яблоню встретишь. Овчинка выделки не стоит, говорят зауральцы и сажают картошку-моркошку: какая-никакая, а все равно вырастет.

Черемховский сад был заложен Ажарновым. Долгое время Ажарнов, как шутят черемховцы, воевал на два фронта — успевал управляться с конными делами и с садовыми. Но потом, когда деревья подросли, пришел к председателю и сказал: «Вот и ладно, щас без меня ягода-года пойдет». И вправду, черемховский сад, пожалуй, единственный в районе, приносил доход своим хозяевам. Ранней весной шел лук, парниковая редиска, огурцы, потом — садовая клубника-виктория. Малину едва успевали обирать. А там и слива черная, слива желтая, слива белая. Вишенья одного было кустов сто. Смородины — черным-черно, любо-дорого в руки брать. Крыжовник шипами щетинился в трех длиннющих рядах. Самой большой ценностью черемховского сада были стланцевые яблони. Низенькие, карликового росточка, они густо стелились по земле. Одно то, что яблоки вырастали хотя бы по размеру не меньше крымских, вселяло в сердца старушек из садовой бригады законную гордость, а в душу сторожа вполне понятную тревогу. За ними и охотилась черемховская детвора. И не то чтобы уж очень хотелось съесть такое яблоко: просто было интересно, потому что стланцевые яблони охранялись больше всего.

На сад, когда у него был низенький плетень со множеством дыр для зайцев, ребята вроде и внимания не обращали. Спокойно проходили мимо на рыбалку даже тогда, когда из-за защитной тополиной полосы тянуло запахом спелых слив. И стал бы сад вроде поля с горохом — раз попробовал, охотку сдернул, и спокоен, не приди Макару Блину в голову мысль заменить низенький плетень высоким, крепким, в два человеческих роста, тыном. Это сразу заинтересовало ребят. Нет-нет да и появлялось желание перепрыгнуть тын на длинной тычке из-под хмеля. Тын простоял недолго — как на грех повалило его ураганом. И снова бы мир и спокойствие воцарились в саду, не приди Макару Блину новая мысль — пустить вдоль изгороди собак. Откуда-то привезли двух овчарок. Говорили, что они ученые, сыщицкие. И вправду, овчарки еду брали только из рук сторожа. Вдоль яблоневых рядов натянули проволоку, и гремели по ночам собаки цепями. Об овчарках рассказывали небылицы. Будто они с самой границы, только списанные за норовистый характер. Будто по запаху могут определить вора. И воров среди ребят не было, никто не собирался воровать в колхозном саду, но коль воздвигли такую загородь, да сыщицких псов привезли, да сторожа вооружили берданкой, заряженной, по слухам, солью, то интерес к саду сразу возрос. В то время ведь полыхала война. В кино тоже войну показывали. И в газетах писали о войне, об отцах. Отцы через минные поля проходили, реки под огнем форсировали, а тут какой-то несчастный тынишка да списанные с заготзерновских складов брехалки! И пошло. И поехало. Кто кого перехитрит — председатель ребят или они его. Макар Блин окружает сад вспаханной контрольной полосой, совсем как на границе, заводит сантиметровую линейку и толстую тетрадь в коленкоровом переплете, измеряет оставленный след, а по вечерку приходит в дом и сравнивает отпечаток с оригиналом — ребята у деревенского чеботаря узнают размер сапог председателя, из старых ошметков шьют точно такие бахилы и в них преодолевают коварную полосу: не будет же голова свой размер записывать, зарисовывать в тетрадку.

С переменным успехом борьба шла все военные годы. После победы немного поутихло. Как-никак отцы вернулись. И наверное, совсем бы потеряли интерес к «операциям» — так называли набеги, — не поставь Макар Блин в саду вышку. Высокую, по всем правилам сбитую из жердей вышку. Тут оживились даже бывшие фронтовики. И опять же не за фруктами, а из интереса. Ходили-крались днем, при свете. И сторож сейчас не громыхал: «Стой, окаянный, стрелять разрешено!», а кричал проносящимся, совсем сдуревшим от необъяснимой радости и ухарства мальцам и большакам: «Петров, я тебя записываю!» И весело было на следующее утро слушать, будто перекличку роты, записной реестр, хоть каждая запись и означала, что в наказание будет списано в пользу колхоза пять трудодней.

Вот почему загадочно улыбался Витька, прослышав о легкой работе, которую подобрал председатель для Астахова.


— Ну как, Семен Никитич?

— Согласен.

— Где жить остановишься?

— Куда определите.

— В моем доме вторая половина свободна, можешь занимать.

— Благодарю.

— На двухрядке, случаем, не мастак играть? У нас гармонист был Иван Черемуха. А сейчас пошел музыкант: не то гармонь в руках держит, не то пилу поперечную.

— Могу маленько.

— Вот и дельно. На «борозде» повеселишь народ.

— Это можно, — согласился Астахов.


Витька был единственным из деревенской ребятни, кто ездил на базу получать новый автомобиль. Остальные поджидали машину у моста через Поцелуйку.

С криками «ура!» бросились к спускавшейся на деревянный настил трехтонке. Хоть и не положено было останавливаться на мосту, но что делать: забили дорогу — ни взад, ни вперед.

— Быстро в кузов! — скомандовал Астахов.

Упрашивать не пришлось. Карабкались по скатам, запрыгивали через задний борт, каждому хотелось занять место у кабинки. Не повезло Шурику. Он хотел было забраться в кабину, к Витьке, но откуда ни возьмись подъехал на Женкисте Макар Блин. Председатель протянул вожжи Шурику:

— Отведи на конник, выпряги и задай овса.

В другой бы раз Шурик гоголем смотрел на сверстников — сам председатель поручил ему отвести на конный двор самого Женкиста. А тут Шурик стал похожим на мокрую курицу. И бросить вожжи нельзя — большакам в таком деле не принято отказывать, и очень уж хочется въехать в деревню на новом ЗИСе. Не так уж часто удается прокатиться на автомашине. На телеге — досыта. На лошади верхом — пожалуйста, сколько хочешь. На тракторе — иногда. На комбайне — округовку, и то, если будешь помогать шнеку выгребать из бункера зерно. А вот на автомобиле у Ивана Мазеина порядок строгий. Ни одного лишнего человека в кузов не посадит. И вообще, говорит, для пустой прокатки надо в город ехать, там автобусы для этого существуют. А Иванова «мериканка» постоянно в работе: то молоко на центральный, головной, маслозавод везет, то запчасти получает, то бруцеллезную корову в ветлечебницу… Да мало ли достается машине в колхозе. Правда, и колхоз невелик, состоит из одной деревни, но все же колхоз. Хлеба и молока сдает, столько, что городку Шадринску на целый месяц хватает. Это колхозный конюх Ажарнов еще когда-то подсчитал. С той поры планы сдачи продуктов вдвое выросли. Это со стороны кажется, что мал, как наперсток, колхозик. А поди обойди его поля за неделю!

С большой неохотой садился Шурик в председательский ходок. Но, сев, загадочно сощурился. Бесовская искорка промелькнула в его глазах: а вот я вас всех прокачу на вороных!

И прокатил!

Дорога-то от Поцелуйкиного моста до деревни вьется хитро: справа речка, слева засеянное поле. Шурик ехал передом неторопливо, и обогнать его не было решительно никакой возможности. В речку не сунешься, в засеянное поле — тоже. Хочешь не хочешь, а иди по дорожке за Шуриком. Сколько ни сигналил Астахов, сколько ни кричал с подножки Макар Блин, не обернулся Шурик, сделал вид, что не слышит. Ехал себе, насвистывал «Шел отряд по берегу, шел издалека…».

Так и въехали в Черемховку: впереди на Женкисте Шурик, за ним неходко втащился новый ЗИС. Грянул неказистый оркестр, полетели в воздух фуражки, раздалось громкое «ура!», и все это вышло бы не в честь новой машины, а в приветствие Шурику, первому показавшемуся на деревенской площади.

Вроде и митинга никто не собирал, возник он сам собой. Макар Блин речи произносить любил.

— Вот, дорогие односельчане, поздравляю вас и себя, конечно, с обновкой! — Он ласково, словно ребенка, погладил машину по запылившемуся капоту. — Это не просто еще один автомобиль, если так можно сказать-выразиться, а показатель силы и жизнеспособности нашей Родины. В гору мы пошли, коль государство нашло возможным нам продать новый грузовик. Само собой разумеется, раны наши еще долго будут саднеть-болеть, но поскольку мы и в битве с фашистским отродьем выстояли и голоду, холоду не поддались, то и слава нам! Ура!

Дружно крикнули «ура!». А Макар Блин продолжал:

— Решение мы приняли на правлении: отметить «борозду», то есть окончание весенне-полевых работ, в самое ближнее воскресенье в Смородинном колке. А сейчас, кто желает дать улочку в новой машине, прошу в кузов!

«Дать улочку» — прокатиться, значит, по деревне с ветерком да песней.

До позднего вечера катал Астахов черемховцев. И жалко было председателю бензина, но не мог он отказать детворе, считай, первый выдался радостный день за долгие, скупые да черствые на ласку годы.

Вечером, поставив машину в гараж, Астахов зашел к председателю в дом.

— Макар Дмитрич, это вы про тот колок помянули, что Иван Черемуха мне рассказывал, будто красоты он неописуемой?

— Думаю, про тот. Один он у нас такой на всю округу. И Иван, когда конюшил, любил его больше домашнего сада-огорода. Только…

— Что только?

— Только беда случилась со Смородинным. Злой человек на березовый сок позарился и все порушил.

— Слыхал я от Виктора. Посмотреть бы…

— А чего там смотреть. Будто оспой переболел…

— Попробовать подсадить…

— Худо принимаются на нашей земле березы. Любой куст растет, а березы не берутся. То ли секрета какого мы не знаем при пересадке, то ли еще чего.

— Я Ивану Черемухе перед смертью обещал, что побываю в Смородинном колке…

— Побывай. Как выйдешь на поскотину, через конопляник, а там и он весь на виду.

Сходил Астахов в Смородинный колок. Вернулся невеселым. И в самом деле посохли старые березы.

— Будто смерч прошел, — сказал Астахов председателю.

— Да, ровно смерч, — согласился Макар Блин.

— Вот что, Макар Дмитрич, если есть в колхозе работка не шибко тяжелая да нервная, давайте ее мне, чтобы не висел я у военкома на шее. А я между делом попробую колочек подлечить — все-таки память по моему фронтовому другу.

Макар Блин сначала не поверил словам Астахова, думал, шутит солдат. Нет, улыбки в лице не чувствуется. И голос серьезный.

— Работка-то найдется, только вряд ли пойдет на лечение береза. Больно привередлива она. Особо летом…

— До осени оставим. А в последний осенний денек и сообразим подсад. Я раньше в лесничестве работал, приходилось сталкиваться, правда, с елью да сосной больше.

ГЛАВА ПЯТАЯ

К празднику борозды дому Черемухи выпала честь варить в масле хворост. В помощники Марфе Демьяновне назначили Катерину Шамину. Катерина обрадовалась — вот красота: Марфа Демьяновна такая мастерица стряпать, особо хворост варить, сдобу печь — молосный хлеб по-зауральски — и секретки какие можно перенять.

— Нету в хлебе секретов, все на виду, — отвечала на вопросы Катерины Марфа Демьяновна. — Опара должна быть свеженькой. Вовремя квашонку в теплое место поставь, чтобы тесто вытронулось, вовремя подмешай. Яички, сахарок, молочко, само собой, должны быть в полной плепорции, чтобы тестушко, как резина губчатая, выправлялось. А то, что интересуешься стряпней домашней, так это, Катюша, правильно делаешь. Одни думают — мужик бабу за красоту любит, другие считают — за веселость да баскость при народе. Эка! Мужик бабу любит за то, что она стряпать умеет: и хлеб и, не к квашне будь сказано, да че стыдиться хорошего дела, и деток. Не осуждаю молодых, что на магазинный хлеб боле надиются — и забот-хлопот мене, и муж претензию за неудачу не выскажет на тебя — булка-то машинная. Магазин-то магазином, а бабе деревенской стряпать надо уметь. Хоть для того, чтоб не выродилось стряпчее мастерство. Этта насмотрелась я на Авдотьину сношку. Из города Шадрина приехала, белым-бела, толстым-толста в шестимесячных кудрях. А муженек, что старый крест на кладбище. Спрашиваю: «Че мужика-то так заморила, чем его потчуешь?» — «Утречком, — говорит, — кофием с булочкой-кренделем, в обед он в столовой коклетку берет, а вечерком опять кренделем с кофием». — «Все, — говорю, — понятно, почему он у тебя похож не на мужика, а на крендель». Скажи, и она ишо удивляется, почему детей в доме не ведется?!

— Не суди! — поддакнула Катерина. — Я вот третьего собираюсь нести.

— Неси, Катюша, только не в подоле. Ныне робят-то удумали рожать зависимо от образования. Я ни одного класса не кончала, а семерых на лавку принесла, правда, выжило мало. Фрося педагогическое училище кончила, парничка выкормила — и все. Когда Иванко жив был и при доме, говорила я ей — рожай, пока в силе. А ей, вишь, образование не позволяло! Один ребенок — разе ребенок! Не ребенок он, а хрустальна ваза, не приведи господь, разобьется по нечаянности.

— Не говори! — согласилась Катерина. — В доме от детей должны двери скрипеть, а то какой это, к чемеру, дом.

— С чего мы зашлись-то?.. А, со стряпни… Покойную головушку моего мужа Евсея Кузьмича помнишь? Сошлись мы с ним, отделились от дома — самой надо хозяйство брать в руки. Вышла я за Евсея тепо-неумехой. Хлеб состряпаю, муженьку в корзину, а он на неделю в поле, на дальнюю заимку, едет. Я ему кулястаю неудачу, а он по-прямому молодой жене не смеет сказать. Все летичко проездил с моими кирпичами. К осени не утерпел, привел в дом соседа Фрола Букова и разговор с ним за столом завел. «Че, — грит, — у тебя, Фрол, за жена Нюська, коль хлеб нормально спечь не могет?!» — «Как не могет?» — «А так, твои калачи и на третий день мягки, а Марфины булки неделю в воде дюжат, не размокают». Я от стыдобушки чуть в подпол не провалилась. А Евсей и дале ведет. «Че, — грит, — Фрол, у тебя Нюська за жена, если рубахи то-ко человеческие шьет? Вот моя Марфа сошьет дак сошьет — мы с боровом Борькой на пару носим: день он, день я». Глядь в окно — по деревне и в самом деле наш боровок бежит в Евсеевой рубахе. А за Борькой народ от мала до велика — спектакля безденежная! Не поверишь, месяцок не показывалась на люди. А научилась и стряпать и шить. Это тебе не коклетки!

За разговорами быстро летело время. Марфа Демьяновна успевала не только говорить, но варить хворост. Румяные, сочные от масла завитушки добродушно шкворчали на железных глубоких листах. Запах теста и сливочного масла заполнил весь дом. Осторожно, чтобы не поломать и не помять хворост, укладывала готовую сдобу Марфа Демьяновна в большой гусиный пестерь.

В это время и зашла в дом Марь-Васишна. В руках она держала завернутую в холстину крынку.

— Спорынья в тесто, Демьяновна! — поздоровалась Сиренчикова.

— Спасибо, — не отрывая взгляда от шкворчавших на сковородах завитушек, отозвалась Марфа Демьяновна.

— Хворост тебе голова доверил варить?

— Доверил.

— А раньше ко мне приходил с этим делом. Потому как сынок мой в своем райпотребсоюзе и масла расстарывался. Сливочного! Городского!

— Райпотребсоюз — государственный, — не удержалась от колкости внезапно замолчавшая Катерина. — А из сметанки сбитое Марфой Демьяновной масло не уступит городскому.

— Может, и так, — согласилась Сиренчикова, присаживаясь на печной порог.

— Че ж вы, Марья Васильевна, на порог-то печной присели?! — продолжала Катерина. — Деньги вестись не будут…

— Деньги не ведутся, если их ночью считать, — не осталась в долгу Марь-Васишна. — А для меня и дня хватает. Че же ты, Катя, не пришла за денежкой, когда фининспектор за налогом приезжал?..

— А так, — отрезала Катерина, — не понадобились!

— Как это не понадобились?! Хозяйство-то описали? Описали. И коровку. И машинку швейную. Ребят чем кормить станешь? На чем обшивать будешь.

— Обойдутся. Иринка с Егоршей заявили, что от коровьего молока у них животы пучит. Мы с Кондратом на воду перейдем. А вот для этого, — показала Катерина на свой начинающий округляться живот, — сама доить буду. — Не лезла Катерина в карман за словом. Вот и сейчас так отчеканила, что Марь-Васишна только руками развела.

— А зря. Переломила бы свою гордость да пришла за денежкой. Разве я когда тебе отказывала? Сотенку-другую… Как не выручить из беды…

— Я же сказала, не нужны мне… ваши деньги! — резко бросила Катерина и ушла в горницу, показывая, что разговор на эту тему считает оконченным.

Потом вернулась и произнесла тихо:

— Я вот у Ефросиньи Петровны заняла. До отчетного собрания… Она зарплату вперед на месяц вымолила, а мне дала. Понятно?

— Как ясный день, — скривила в усмешке губы Марь-Васишна. — Спеси нашим деревенским не занимать. Осудили на сходе, дак и че я, не человек? Раньше многие в мой дом за денежкой стучались, а тут ровно отрезало. Будто разбогатели все враз. Настя Мазеина и та возгордилась. А ведь голь перекатная! Нет ни рубахи-перемывахи… В доме тараканы подохли от голода, а не пришла…

Напрасно ждала Марь-Васишна своих односельчан. Никто не постучал в ставень, никто не торкнулся в ворота, хоть и держала она их незакинутыми. Ни перед приездом налогового инспектора, ни после. Ни за деньгами, ни за мукой, ни за картошкой. А раньше, бывало, за крынку муки (она продавала муку крынками) поклоны до земли били. Да что там за муку, за ковшичек березовой золы — березовая зола шла на щелок банный — благодарили. Не все печи в войну топились березовыми дровами. Тальник, осина, гнилье сосновое… Дочь Серафима заладила: «Мама, ты знаешь, уезжать надо нам из этой деревни!» — «Пошто?» — «Не будет нам здесь жизни после всего…» — «Петуха, че ли, красного подпустят?» — «Нет, одних оставят, совсем одних… С тобой люди уже и не здороваются на улице». — «Поздороваются, нужда заставит. Вот постой, фининспектор приедет».

Прошел фининспектор по дворам. Уехал. Но никто из деревенских и не заглянул в ограду сиренчиковского дома. Будто не существовало больше Марьи Васильевны Сиренчиковой в Черемховке. Словно и не давала она раньше ссуды. Правда, с процентами, как любила говорить, отсчитывая мятые бумажки, но ведь выручала…

Узнав, что председатель распределил по домам заказы на общеколхозный праздник, а ее обошел, «обнес», как говорят в Зауралье, когда не хотят оказывать знаки внимания нежеланному гостю, обиделась: «Че ж, Макар Дмитрич, решил совсем не знаться со мной?! Заказом обнес». — «Так решило правление», — коротко ответил председатель. «С возу баба — кобыле легче», — в лицо рассмеялась Марь-Васишна. «Вот-вот, правление так же и думает, — озадачил ее своим неопределенным ответом Макар Блин. — Аналогично и безапелляционно!»

В день, когда по селу поплыл аромат свежепеченого хлеба, не выдержала. Спустилась в подпол, достала крынку топленого сливочного масла и направилась к Марфе Демьяновне — знала, что ей поручил председатель варить хворост. И сейчас, развернув крынку, сказала весомо:

— Вот, Марфушка, три кило топленки. Взаймы без отдачи. На общий стол.

Марфа Демьяновна оторвалась от сковородок. Посмотрела на Марь-Васишну так, словно видела ее впервые.

— Спасибо, Марья Васильевна, но масла достаточно. Я с Катей вчера сбила цельную полукорчажку… Да и Макар Дмитрич со склада выписал подсолнечного, на добавку…

— Какой от подсолнечной добавки хворост? Топленка ему сласть дает.

— Благодарим, — снова удивленно взглянула на Сиренчикову Марфа Демьяновна. — Но я не возьму. Не возьму… На што? У нас хватит. Верно я говорю, Катя? — обратилась Марфа Демьяновна к Шаминой за поддержкой.

Катерина выглянула из горницы. С чернильницей в руках выглянула, ногти на руках красила красными чернилами, обнаруженными на столе учительницы. Красные чернила были большой редкостью, и Катерина решила не упустить момент.

— Как ты думаешь, Катя? — повторила Марфа Демьяновна.

— Аналогично и безапелляционно! — точно копируя слова и интонацию Макара Блина, произнесла Шамина. — Безапелляционно и аналогично!

Лицо Марь-Васишны глупо вытянулось — что это загаднула Катерина: берут масло или нет?

— Марья Васильевна, — сменила разговор Шамина, — вы по своей торговой надобности не раз бывали в городе. Мужчины, говорят, там на ногах ногти красят? Правда или враки?

— Дак ить не босиком же в городе мужики бегают, чтобы ногти можно было усмотреть — белы или красны.

— Ну а в салонах-парикмахерских?

— Ты бы про базар спросила, я бы ответила.

— Извиняюсь, — сказала Катерина, — доведись бы мне дорога в город — цельный бы день в парикмахерском салоне провела! С ног до головы бы выкрасилась!

Чувствуя, что Катерина завела этот разговор для отвода, Марь-Васишна хотела было поставить крынку на стол, поближе к шкворчащим сковородкам. Но Катерина своим могучим телом перегородила ей дорогу.

— Неужели в третий раз вам, Марья Васильевна, надо говорить — «аналогично и безапелляционно»?! Будьте здоровы! Не дай бог, уроните горшочек, а в нем три кило!

И легонько повела плечом в сторону двери.

— Кушайте на здоровье свое маслице. И не кашляйте.

В избу забежал Витька.

— Стол в Смородинном сбит. Горбылины даже рубанком отфуговали.

— Ну дак бери пестерь и мелким-мелким шагом в Смородинный, — сказала Марфа Демьяновна. — Катя тебе поможет.


Праздник в Смородинном колке начался, когда солнце подошло к своему обеденному часу, точно тоже хотело посидеть с черемховцами за столом и ждало их приглашения.

— Дорогие мои односельчане! — начал Макар Блин. — Отсеялись мы в срок. Семя в землю заложили, будем ждать, что она скажет по осени. Конечно, и помогать ей станем в меру своих сил, но главное слово за землей-матушкой. И не буду я вас томить перед чаркой. Хорошее дело не грех и отметить. Но прежде, мои дорогие, разрешите помянуть добрым словом человека, который похоронен в этом колке, — первого председателя нашего колхоза товарища Васенева Прохора Максимовича.

Все встали — наступила минута тишины.

Тихо почтили память погибших на фронте. Не забыли и тех, кто умер уже здесь, в родной стороне, от ран, умер своей негромкой смертью обыкновенного деревенского человека. Помолчали. Кое-кто всплакнул не стыдясь. А потом праздник пошел своим чередом. Астахов взял в руки гармонь. Плясали так, что на выбитом каблуками пятачке пошла пыль столбом. Пели до хрипоты. И закончиться бы гулянью песней о рябине, которая мечтала перебраться на жительство к дубу, или о синем платочке, не появись в самом конце Григорий Васильев, отец Шурика. Неласково принял его народ в победном сорок пятом, хотевшего обойти войну окольными путями. Не зря говорится: «Кто вчера солгал, тому и завтра не поверят». Солгал Григорий в самом начале, решив увильнуть от военной службы, потом одумался, воевал честно, с орденом пришел. А вот на тебе: человеческая память живым-жива — ложью свет пройдешь, да не воротишься. Тяжело было возвращаться Григорию к тем, кого пускай хоть на миг-крохотульку, но однажды предал. Гордости в его характере было достаточно. Но переломил себя, прощения не просил, а просто вернулся к селянам — мол, орден на груди, он и спишет прежний грех. Ан нет, крепкая память у черемховцев: за орден руку пожали, за трусость — на ворота указали. Много городов и весей сменил Григорий, пока не решил опять возвратиться в родные края. Не раз он задавал себе вопрос: что это, старость? К семье потянуло? Какая же старость в сорок два года. В самой силе. Не инвалид, ухода не требуется. Профессия денежная — столяр-краснодеревщик. Да и не одна. Ко многому руки приучены. И с квартирой в последнее время устроилось. И городская жизнь нравилась. О прошлом здесь опять же никто ничего не напоминает. В городе на улице незнакомые люди друг с другом не здороваются. На свадьбы или на похороны без приглашения не заходят. На работе тоже проще — заглянули в трудовую книжку, порядок там, ну и ходи, дыши. А в деревне дома стоят, связавшись друг с другом заплотами, огородами, да и люди живут, будто взявшись за руки. Тут каждый человек на виду. Казалось бы, куда удобнее для него, Григория Васильева, город. Чем больше, тем лучше. Ан нет, от собственной совести, как и от тени, не уйдешь, не скроешься на людной улице, не затеряешься в большом доме. И пока есть на этой совести червоточинка, надо вернуться. Прийти к тем, кого однажды обманул. Перед ними и нужно выдержать испытание. Испытание на душевную чистоту. Простят — хорошо, можно дальше жить, работать можно, умереть, когда придет час… Честным человеком умереть. Конечно, не раз думал Григорий, и в городской жизни есть пути исцеления, но… Это «но» не давало ему спать, невидимкой шло утром на работу, тяжелым знаком вопроса стояло целый день за спиной, а вечером садилось ужинать за стол.

«Вернусь, — решил наконец Григорий, — на свою землю вернусь».

Появился он на поляне, когда все были в сборе: вернулись с прогулки женатые, молодежь закончила игры, проспавшись, вытянулись из-под берез и старички. На столах дымился в кружках смородинный чай.

Сидящие за столом встретили появление Васильева общим молчанием. Никто не пригласил его за стол. Ждали, что скажет председатель. А Макар Блин долгим испытующим взглядом смерил Григория с ног до головы, прошелся по лицам односельчан цепким взглядом и сказал приветливо, но без особой настойчивости:

— Садись с нами, Григорий, коль с доброй мыслью пришел.

И стопку наполнил.

Не стал отказываться Григорий, выпил вместе со всеми перед смородинным чаем. А потом встал и неторопливо прошел в голову стола.

— Прощения я у вас не прошу, знаю, нет его мне, а в колхоз думаю вернуться, если, конечно, примете. Считайте, что это мое заявление.

Председатель минуту поразмыслил — вон оно как обернулось. За столом сидит сейчас весь колхоз, любое дело можно выносить на общий совет. Совсем как отчетно-выборное собрание, если убрать со столов посуду. Само собой, устав требует другой обстановки для принятия в члены колхоза. Но устав — бумага, и такие случаи в нем не предусмотрены. Тут живой человек стоит, трудной судьбы человек. Отказать проще простого, одним словом можно. И он, Васильев, не пропадет — столяр, слесарь, кочегар. Такого через какую хошь городскую проходную пропустят, даже в центре с руками, с ногами оторвут, пускай только заикнется. Но и настоящий прием проводить тоже не дело. Народ под хмельком, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Да и устав опять же существует, а в нем ясно указаны правила приема в члены колхоза, и нарушать права никому не дано, будь то председатель или секретарь райкома. И совсем направился было Макар Блин сказать сухое, ни к чему его не обязывающее слово: «Напиши, Григорий, заявление по всей форме, а мы со временем разберем», но язык непроизвольно повернулся в другую сторону:

— Какие будут суждения, товарищи, по данному вопросу?

«Обсудить обсудим, а окончательное решение примем на собрании», — решил председатель.

— Повторяю: какие будут суждения по приему Григория Васильева в наш колхоз?

Круто поставил председатель. Молчали люди. А Иван Мазеин и вообще засобирался из-за стола, будто дело какое срочное вспомнил.

— Ты куда, Мазеин? — спросил Макар Блин.

— К костру — чай остыл.

— Ты погоди с чаем. Как член правления имеешь свое суждение?

— Имею, — ответил Мазеин.

— Говори, мы ждем.

— Могу и сказать. Гнать его надо в три шеи подальше от деревни.

Снова повисла над застольем тишина.

— Не знаю… Не могу я забыть и простить трусости, — добавил Мазеин.

— Понятно, — принял к сведению мнение Мазеина председатель. — Он и не просил прощения, замечу в скобках. Речь идет о другом.

Люди молчали.

— У кого еще существуют весомые тезисы к товарищу Васильеву? — снова обратился Макар Блин.

— Я хочу… У меня есть, — сбивчиво начал, поднявшись за столом, Шурик. — Я хочу жить с папкой.

— Мы на данном этапе поставили ребром не семейный вопрос, Шурик, — строго заметил председатель. — Хотя и эта концепция имеет свое право на существование.

Когда Макар Блин находился в легком подпитии, ученые слова шли из него как резка из силосной машины.

Шурик не знал, что означает «эта концепция», но повторил настойчиво и упрямо:

— Я все равно хочу жить с папкой вместе.

— Нина Васильева, что скажете вы? — обратился председатель к матери Шурика.

Нина молчала.

— Понятно, — снова проговорил Макар Блин. — Вы сторона заинтересованная.

— Да, я заинтересована.

И не надо бы было Нине пояснять свои слова, и так все шло к ясности. Но она решила добавить, чем и испортила дело.

— Было, да быльем поросло. Струсил, да не предал.

Как тут поднялась над столом солдатка Анисья Штапова. Коршуном пошла на свою соседку.

— А может, твой Григорий на месте моего Федора должон лежать в сырой земле, а мой Федор греться на солнышке. Струхал он, другому уступил свою смертную очередь!

— Анисья, одумайся, че ты баешь? — попробовала утихомирить товарку Катерина. — Разве смерть устанавливает очередность…

Но куда там! Катеринины слова были маслом в огонь.

— А ты молчи! — окрысилась в непонятной злобе Анисья. — Грейся у свово мужика под боком и помалкивай в тряпочку. Бабы! Солдатки! Гляньте на его, какой он смиренный да уступчивый! В свой смертный черед пропустил наших мужиков!

Много было за столом солдаток. Как закричали все враз, как замахали руками, что Макар Блин пожалел, что начал этот разговор. А о голосовании решил и не заикаться — вон как взъерепенились подогретые Анисьиной речью солдатки.

Но и Нина не захотела уступать: поди подыщи новую судьбу! А кто ее потерял, эту судьбу-то? Чувствовала она — не приветь сейчас Григория, уйдет он безвозвратно. Себе в тягость, а уйдет. И знала Нина: хмель злобствует сейчас в головах солдаток. Завтра одумаются, будут корить друг друга: «Чего же мы наделали… человека от семьи отлучили!» Знала, а потому твердо заявила:

— Коль Григория не принимаете, то и меня исключайте из колхоза. Слышите?! И сейчас же!

Словно от тяжелого сна очнулись солдатки. И в самом деле — воевал человек. А коль смерть его не выбрала, так не от него зависело. Пришел сейчас, повинился. Не милостыню просит, работу.

Замолчали солдатки, угрюмо, напряженно, решив на протесте особо не настаивать, но и прилюдно не отступать. Пусть председатель решает. Он голова, ему и карты в руки.

Задумался Макар Блин под взглядами односельчан. Это как же повернуть-вывернуться? Вот уж поистине словно в сказке: пойдешь направо — голову потеряешь, пойдешь налево — коня, прямо…

«Нет, прямиком тут не получится, обстановка сложна. И принимать сейчас Григория не дело, и отталкивать не годится — может он больше и не прийти. Вон как помрачнел весь».

Астахов издаля мигнул: не взять ли гармонь да не развеселить ли народ — «борозда» все-таки, в пляске да песне забудутся.

«Не-ет, погоди, солдат, музыка успеется. Наш народ и под целую оркестру ничего не забудет. И плясать не пойдет, и песню не начнет — такой он, народ-то. Вопрос задан — дай ответ. Какой-никакой, а выскажи ответ».

Решение к председателю пришло неожиданно — выручило знание заморских слов и оборотов, Сказал так учено, что никого не обидел, никому ничего не пообещал, ни к чему и себя не обязал. И вдобавок никто ничего не понял, а переспрашивать председателя не было принято.

— Значит, выводим конфигурацию. Как говорили древние греки — аб ово усквэ маля, что в переводе означает — от яйца до фруктов, что в еще одном переводе — начнем все сначала. Обед у древних греков начинался с яиц, а кончался фруктами. Думаю, я вполне понятно выражаюсь. Суть состоящего разговора я высказал, остальное решим в конфиденциальном порядке.

Во как, словно горстью гороха в стенку кинул. И добавил негромко Макар Блин всего два слова, два таких важных для Григория слова:

— Покудова садись, Гриша.

Григорий поначалу не поверил — больно крутым было мнение. Решить, правда, ничего не решили, но настроение выказали. «Садись, Гриша…» Не шутит ли? Нет, кажется, шутка в голосе не чувствуется, на полном серьезе произнес эти два слова. Два таких великих слова!

Вон оно как повернулось. И запомнил Васильев тот долгий взгляд, которым, прежде чем сказать ему эти два слова, голова колхоза обвел всех сидящих за столом. Очень долгий и внимательный взгляд. Словно председатель читал мысли каждого своего колхозника, оценивал и делал вывод.

— Садись, Гриша, — повторил Макар Блин, отодвигая скамью, чтобы Васильев мог пройти и сесть за стол. — Многого тебе наш народ не обещает. Работу дадим. А там, как говорится, поживем — увидим.

— Спасибо и на этом.

— Спасибо после скажешь, ежли будет на то причина. А пока садись вместе с нами, Гриша.

— Я во-он сбочку, с семьей пристроюсь.

— Это как хочешь.

Григорий неровным шагом прошел в конец стола, где сидели Нина и Шурик. Прошел, качаясь, словно от одной стопки водки опьянел.

Макар Блин проследил за ним. Дождался, когда Григорий сел.

— Ну, дорогие мои, мертвых попомнили, а коль мы живы, то давайте и о завтрашнем работном дне подумаем. По последней!


Вечером, когда в Смородинном колке плотницкая бригада уже разбирала столы, к Астахову подошел Витька. Он еще днем ему моргнул: «Наедайся, Виктор, плотнее, пойдем по колкам, березовый подсад присматривать». Уложил гармонь в футляр Астахов, отправил в деревню вместе с посудой, сходил к колодцу, зачерпнул холодной воды, выпил ее медленно, маленькими глотками и сказал:

— Ничего водичка, все минералы в пропорции, должна береза приняться, так я думаю. А ты?

— Не знаю, — сказал Витька. — Мы березы никогда не пересаживали. Тополь там, клен, акацию, сирень — приходилось, а березу, ее ведь сама земля родит.

— Это ты, брат, верно заметил, — согласился Астахов. — И люди есть. Одного вроде бы как перекати-поле занесло, отрос он, ввысь да ширь пошел… Вымахал, выше леса с боталом! А крепости ни в ногах, ни в душе нет. Нет настоящей крепости. Потому как не землей он рожден, не землей и воспитан. И живет он на ней, ровно мясник тушу рубит — это первый сорт, это второй, это бульонка. И выбирает, что послаще да погуще. А другой так взрастет — будто из самого земельного ядра его корни. И мнет его, и сушит, и стужит, и ломает, а он стоит, и сам землей жив, и земля им жива. Вот таким, Виктор, и отец твой был. Немного мы вместе хлеба с солью съели, да ведь фронтовая посолка крутая. Там не только стаж идет год за три, но и жизнь так же. Иван, насколько я знаю, и в малом не обманул друга, и в микроскопейшем деле не потрафил перед совестью. Долго я думал-размышлял, откуда в его характере это? А сейчас вот, кажется, понял: землей он рожден, землей и выращен. Вот ты дерево имел в виду, а я к человеку вывел.

Поколесили по колкам, просматривая березовые курни, ставя на заметку крепкий подсад. Увидев удачный корешок, Астахов останавливался, внимательно оценивал достоинства и недостатки: далек ли материнский корень, какая почва — подзол, серый чернозем или песчаник, своими длинными худыми пальцами ощупывал деревце, срезал и рассматривал кору. Он ничего не говорил Витьке, но тот по его глазам понимал — этот отростель пойдет, этот оставить на месте: хиловат.

— Вот в твоем характере есть недостатки? — как бы между делом начал разговор Астахов.

— Есть, — сказал Витька.

— Какие?

— Иногда я начитаюсь приключенческих рассказов и ночью побаиваюсь. Нет, точно, проснусь и думаю, как хорошо, что я на Земле, а не на каком-то там Сатурне.

— И как ты борешься со своим недостатком?

— Вырабатываю твердость…

— Как?

— Побольше читаю фантастики.

Астахов рассмеялся. Витька впервые услышал его смех: добрый, удивительно мягкий и незлобивый.

— А какие черты в других тебя раздражают? — рассматривая будущих «пациентов», продолжал Астахов.

— Меня раздражают люди, которые смеются над недостатками других, к примеру, над человеком, который не выговаривает букву «эр». Шурик «эр» не чисто говорил, а Боря Сиренчиков смеялся.

— Буква «эр», конечно, важная птица, — согласился Астахов. — А еще?

— Не могу терпеть, когда про хлеб плохо говорят.

— Интересный ты парень, не зря я тебя облюбовал в помощники. И чувствую, есть в тебе что-то от отца… Ну а решительный поступок в своей жизни ты совершил?

— Готовлюсь.

— Каким образом?

— Меня немножко пугает высота, голова почему-то кружится… И я… только не смейтесь, я по полчаса каждый день сижу на крыше, на самом коньке своего дома.

— С биноклем?

— С чем?

— С биноклем, спрашиваю, сидишь на крыше?

— С биноклем.

— И с сигнальными флажками?

— Откуда вы знаете?

— Разведка донесла.

— С флажками, — вздохнув, признался Витька.

— И друзьям семафоришь: «Сторож в правом углу сада, налетайте, братцы, на левый!»

— Семафорю.

— Так-так, — проговорил Астахов, заканчивая осмотр очередного березового курня. — Знать азбуку Морзе в таком возрасте, конечно, неплохо.

Витька только кивнул головой.

— Ну а о том, что я согласился стать садоводом, знаешь?

Витька снова подтвердил кивком головы — а кто не знает. Вся деревня вот уже несколько дней только об этом и говорит. Матери облегченно вздыхают: «Наконец-то сад сурьезному фронтовику доверили — офицеру!» Радуются старушки из садовой бригады: «Давно приспело времечко в хорошую охрану ягоду-фрукту взять!» По Черемховке поползли слухи, один загадочнее другого. Будто бы забор будет окружен проволокой. Будто бы станет светить всю ночь прожектор.

— Токо ведь нам чем трудней, тем интересней, — грустно ответил Астахову Витька. — Если забор электрической проволокой овьете, змей воздушный склеим.

— Электрической проволокой? — удивленно вскинул брови Астахов. — Кто тебе сказал?

— Все говорят.

— Нет, электричества нам, дай бог, в дома да на фермы едва хватит.

— А че тогда сделаете? — задал Витька вопрос с подвохом.

— Поживем — увидим, — ответил Астахов.

Так они и переходили из колка в колок до самых сумерек.

И лишь когда над раззеленившимися первыми всходами полями чутким материнским сном прилегла ночь, а колки стали похожи на лодки, встывшие в весенний лед, они вышли на большак и зашагали по теплой, еще не успевшей остыть от полдневного жара дороге к Черемховке, казавшейся в сизой полутьме удивительно четкой, как отвал первой борозды на свежеубранном пшеничном поле.

Невидимые в темноте, с шумом пролетели и плюхнулись на озерко утки. Начала отсчет гадалка-кукушка. Настойчиво запросил коростель: «корррки-три, коррки-три».

Дорога была пустынна. Только где-то впереди скрипела подвода, пыль от нее лениво стекала в неглубокие кюветы.

Они не говорили. И не надо было слов, чтобы не спугнуть очарования первой летней ночи, когда в воздухе надолго виснут безмолвные звуки отшумевшего дня, остаются в памяти и яркие краски дневной поры. И звуки, и краски можно снова увидеть, если закрыть глаза, настолько они осязаемы. Летняя ночь совсем не ночь. Это необъяснимое состояние природы, когда кажется, будто день не ушел, а всего лишь присел на короткий миг за горизонтом. И может он появиться не только с востока, а с любой стороны, даже с залитого бузиновым отваром запада; и ничего удивительного в этом не будет.

В душе Витьки впервые защемило, как-то радостно и непонятно тревожно. Это чувство ему раньше было неведомо, хотя, наверное, оно и существовало в каком-то дальнем-дальнем тайничке, куда и для самого себя вход был закрыт. Может быть, ощутимей оно стало потому, что появилась, кроме обыкновенной ребячьей радости удивления, тревожная ответственность за все: за эти пресно пахнущие всходами поля, за дегтярную строку деревни, за подводу, скрипящую впереди, за утиную чернеть, опустившуюся на воду, за стекающую в кюветы пыль, за каждую песчинку и каждый листик на своей земле.

— Скоро каникулы, — сказал Астахов. — Приглашаю тебя с друзьями в садовую бригаду.

— Нас в сад?! — удивился Витька. — Да спокойнее кошку пригласить охранять сметану, чем нас в садовую бригаду. Старушки безопаснее.

— А я приглашаю вас, — повторил Астахов. — Старушкам дело тоже найдется.

Витька согласился не сразу. Некоторое время раздумывал.

— Ладно. Только после распашки картошки. Спокон веков заведено, что картошку распахиваем мы, мальцы. Большаки для этой работы тяжелы.

— Согласен. А когда начнется она, эта распашка?

— После дождичка… в четверг.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

О четверге Витька, конечно, прибавил — просто пословица так устроена, а вот о дождичке сказал правду. Первая распашка колхозного картофельного поля начиналась только после дождя. Распашка — это ведь обыкновенное окучивание, если перевести на малый личный огород. Но на колхозное поле не выйдешь с тяпкой. Пока окучишь, земля от солнца высохнет. А какой толк к корням подгребать сухую землю. Тут требуется лишь влажная, последождевая. Распашка тем и отличается от обыкновенного окучивания, к примеру, огородных посадок, что выезжают на поле мальцы с небольшим, почти игрушечным для большаков плужком. Игрушечный-то он игрушечный, но провести им борозду надо так ловко, чтобы не подрезать корни картофельных гнезд — иначе погубишь все. И по воздуху пролетишь, тоже беда — задавят картошку осот, пырей и златоглавая сурепка. Вот и веди борозду. А на вершне тоже малец, потому как ни одна животина большака целый день не выдержит. Да и сам большак не усидит на остром лошадином хребте от солнца до солнца — то есть от восхода до заката. Дождь для распашки картофельного поля выбирается ночной. Чтобы с утра начать и к вечеру кончить. Большак на распашку идет неохотно — мал заработок. Будто на мальцов и рассчитано. Очень умные они, эти нормы, — за полный трудодень «верхаку», тому, что сидит на вершне, и трудодень с небольшим гаком плужнику — тому, что идет за плужком-распашкой. Чтобы не было обид в заработке, существовал негласный обычай — делить и «специальность», и трудодни поровну. Через загонку меняться. Это и честнее, и справедливее. На вершне ездить целый день, пожалуй, ничуть не легче, чем вышагивать за плужком. Правда, разница в дневном заработке не более чем в пятнадчик, в пятнадцать, стало быть, копеек, но разве в этом дело. Все равно, сколько ни работай: ни летом, ни осенью, ни зимой, — денег в дом не принесешь.


На распашку Витька попал в пару с Борей Сиренчиковым. Шурик — с Кито. Доня очень, до слез, просилась на картофелище, но ей отказал сам председатель. Непонятно и наотрез: «Женщина!» Видимо, Макар Блин считал распашку картошки мужским делом. Чтобы чем-то скрасить свой отказ, председатель предложил Доне роль добровольной, без оплаты, поварихи. Выдал со склада казан, чашки-ложки, снабдил запиской к заведующему складом — так, мол, и так, Доне Петровой разрешается получать продукты и варить в поле обед для распашников картошки. Последнему Доня несказанно обрадовалась — кроме нее, вот так получать продукты с колхозного склада имела право только постоянная повариха Серафима Сиренчикова. А тут вдруг девчушке тринадцати лет такое доверие! И не просто доверие, а великая обязанность — распашники не ходят домой на обед, на ужин. Даже полдневное купание пропускают — такая уж привередливая картошка. А распашников председатель подобрал из деревенской детворы восемь пар. Это шестнадцать ртов! Берут по две порции, как большаки. Молоко пьют так, словно оно бесплатное. Поллитра, а то и литр — на верхосытку. Поверх, значит, всей еды. Для крепости. Под жарким солнцем шагать за плужком, а тем более сидеть на вершне — не только молоко из тела выйдет, кровь закипит.

Дождь ждали. Он пришел ночью. С сухим коротким громом и длинными холодными струями. Холодные струй были ко времени — землю томила сорокаградусная жара. От нее аж березовая листва посерела, а широколистный тополь пошел в сухой скрут. Местные черноземы стали похожи на золу. И вдруг обильный холодный дождь. Он не только остудил землю, разгоряченную солнцем, не остывающую даже в ночное время, но и дал задилье, наметку, значит, к жизни всему живому. Особенно приняла влагу картошка. Выправилась, расправила лист, цвет начала набирать — малахитовым поле стало, а не серым. Макар Блин еще до дождя нарядил ребят: «Хлопцы, как токо гром верескнет и дождь ливанет, не ждите команды — запрягайте лошадей в распашки. Одолеете картофелище в день — честь вам и хвала. Не поскуплюсь — путевки в районный пионерский лагерь выбью. Персонально! Каждому индивиду!» Ребята восприняли обещание председателя серьезно. Никогда Макар Блин не говорил попусту. Потому и поднялись после ночного дождя без наряда. Раньше большаков пришли на конный двор. Разобрали лошадей, зацепили постромками распашки у кузни и подъехали к картофельному полю.

Первым делом разбили картофелище на загонки. Вешками отметили дневную норму, тальниковыми веслаками — вечернюю, и осиновыми сухостоинами то, что предстояло распахать каждой паре, чтобы управиться с полем за день. Сухостоины стояли друг от друга на большом расстоянии, надменно и смешливо стояли, будто знали: не осилят за один световой день мальцы этого размера. Надорвутся. А не надорвутся, так просто схлыздят — убегут, значит, позорно убегут с трудных загонок. Никогда еще и большакам не давалось это поле в однодневку, а тут мальцы, рабочий день которым не писан, не линован. Не заставишь их работать, коль не будет желания. Это и сам председатель понимал. А потому приехал на Женкисте перед самым началом распашки. «Хлопцы, мои пираты, не очень-то духаритесь. Картошка картошкой, но не одним дождем живы. Когда устанете, в речку сверкните, покупайтесь всласть. Не насилуйте себя. Нормы, я понимаю, высоки, для большаков пригодны. Вполовину выполните — бо-ольшой порядок! Доня вам обед сготовит, ешьте, не стесняйтесь. По еде нормы можете и перевыполнять, так я резюмирую».

В это утро выдалась двойная радуга. Она висела над картофелищем сломанным коромыслом. Хоть невдалеке и проходила речка Поцелуйка, но сейчас радуга, казалось, отошла от воды, встала над полем. Двойная радуга в этих местах была настолько редкой, что с ней связывали большие события — войну, пожары, голодный, неурожайный год. Знала такое и ребятня. И помолчать бы утречком, пока радуга не исчезнет, не растворится бесследно, так нет — затеяли пляс-хоровод. Прямо на лошадях. Хорошо, что Макар Блин уехал. Не дозволил бы он это веселье под радугой. Всем хорош был председатель, но не любил, когда маяли лошадей. «Мы — человеки, по-иному гомо сапиенс, спим и отдыхаем. А лошадки и во сне думают, как нам, гомо сапиенсам, в жизни помочь. Так что маять их без нужды не резон. Не резон!» Так любил говорить голова колхоза. Но сейчас Макара Блина рядом не было, и ребята позволили себе даже догнать радугу, ту, что была ближе. Лошади в нее вошли, будто в сказочные ворота.

Витька никак не думал, что достанется ему в пару Боря Сиренчиков. Боря раньше редко-редко, разве только в сенокос, выходил на колхозную работу — «проценты» сенные заработать. Да мать Марь-Васишна и не неволила сынка. По дому от бедности эхо не гуляет. Есть что поставить на стол, есть чем и естество прикрыть. На слова учительницы «общественный труд формирует характер» Марь-Васишна отвечала с усмешкой: «Вот и формируйтесь на здоровье!» А тут поди ты! Сама привела Бориса на конный двор. Председателю заявила: «Слышала, ребятки-крепачки вам требуются на распашку. Мой Бориска с двухпудовой гирей балуется — пускай на дело сила идет». Председатель уступил. Спросил только Бориса: «Технику распашки знаешь?» — «А то нет, — ответил Борис, — мы на своем полугектарном огороде только под соху картошку и садим. А кто распахивает? Дайте, дядя Макар, вашу руку». Крепко пожал Борис председателю руку, сухую, тонкую, с пергаментными пальцами. «Ладно, ставлю тебя, Борис, в пару с Виктором Черемухой. Он по два лета уже распахивал. На длинных гонах будете меняться».

Начали работу, как женщины, — с еды. Женщины, выходя в поле, особенно летом, когда поспевала зелень, набирали огородной снеди полные сумки. Чуть передышка — перекур у мужиков, садятся и жуют. Мужики на смех подымают: «И куда, бабы, в вас только входит?!» Остроязыкие не оставались в долгу: «А вы попробуйте детей порожайте, тогда узнаете!» Пока запрягали лошадей в распашки, пока отмеряли загонки, пока разводили по ширине рядков сошники — промялись. Тем более что почти никто в столь радостный день — удостоился наряда на распашку — дома не позавтракал. И Доня подоспела со своей корзиной. Нащипала на колхозном огороде зеленого луку, в домашней печке сварила полученные в кладовой яички, с парниковых гряд в саду сорвала несколько первых огурцов. Квас домашний в бидон из корчаги перелила, чему «мама Настена», ее неродная мать, удивилась: «Не укис ведь еще, Доня!» — «В дороге укиснет», — весело ответила Доня. Окрошку она решила приготовить к обеду. И кашу перловую на горячее.

Но только появилась на кромке картофелища, как Кито, вечно что-нибудь жующий: кислятку, луговой чеснок, корни болотного камыша-муку, саранки — предложил:

— Ребя, мой живот свое съел и на чужое урчит!

— Мальчики, это для окрошки, — предупредила Доня, раскладывая на чистой холстине лук, огурцы, яички. — Для обеда, мальчики!

— Обед мы, может быть, и пропустим, — сказал Кито, не веря своим словам, — когда это на колхозной работе пропускают обед. — В обед каши набузгаемся, — добавил он, подвигаясь к холстине. — Налетай, подешевело!

Вмиг с холстины исчезло все. Остались, как воспоминание, лишь яичные скорлупки. Даже огуречные «хвостики» и те смолотили.

— Жадины! — бросила Доня. — Невыдержанные жадины! Для вас же собиралась окрошку сделать…

Доня еще не знала — сердиться ли ей на хороший аппетит работников или радоваться. А потому в слово «жадины» вложила и недовольство, и скрытую радость. Поели, значит, поработают.

— Элементарные жадины! А квас, между прочим, еще не укис!

Квас тоже выпили.

«Культурно» отругала ребят. А они и не собирались обижаться. Их ждало поле, большое картофельное поле…

Вот бывает такое — пришел метальщик сена домой: потный, в волосах сенная кострика, чуб взъерошен, и самого одолевает такая злость, будь даже он по характеру добрее доброго. А стоит ему только на несколько минут сходить в баню, горячей водой да веничком пройтись по телу, причесаться да переодеться в чистое — и словно подменяют человека: движения становятся спокойными, исчезает раздражительность, голос добреет, и вообще весь вид его говорит — работник родился заново. Стоит ему еще повечерять за столом да отдохнуть чуток, как появится сила — и снова становись под вилы, хоть до самого утра. Так и с картофельным полем. Умыл дождь ночной, охладил летний пыл, сбил работную тяжесть — земля ведь, давая рост живому, тоже работает, — прошлись ребята гребешком-сошкой по междурядьям, сбрили сорняк, дали стеблям-корням в опору влажную черноземную мяготь — и по-новому засмотрелось поле: освежело, сбросило тоску-усталость, выправилось характером, подобрело, сбив сорняковую бороду-щетину, даже намного моложе стало, и, словно человек после банной лихости, окрепло, обещая строгим, но еще не очень пышным картофельным гнездам всю свою силу.

Так Витька и отметил, рассматривая первую распаханную загонку. Поле имело небольшой наклон, и казалось, что строчки уходят к самому солнцу, чтобы взять у него тепло, свет, чтобы снова работать-расти. Даже землю Витька считал одушевленной. Не может быть она мертвой, когда каждое поле производит на свет то, без чего не смог бы существовать и человек, — хлеб. И, вышагивая за широким шагом Серка (Черемухе и Сиренчикову достался маленький, похожий скорее на лошадь Пржевальского добряга Серко), Витька мысленно разговаривал с землей, как с живым человеком: спрашивал — хорош ли был вчерашний дождь, не сильно ли калит сегодняшнее солнце, не чувствует ли боли от острых распашек, в общем, все то, о чем можно поговорить с живым человеком, мыслящим, гомо сапиенсом, как утверждает председатель колхоза… Земля не отвечала, но, как казалось Витьке, понимала его.

Когда солнце поднялось до середины небосвода, Кито первый посмотрел на него и определил, что пошел «наш час», хотя утром клялся-божился Доне, что забудет об обеде, пропустит его или, по крайней мере, не станет претендовать на окрошку, «каши набузгается».

— Наш час, ребя! Выпрягай! Доня, как там окрошка, еще не выкипела? — и прикрыл свои зеленые, как у кошки, глаза — столько в них светилось хитрости.

— Какая окрошка, Володя! — Доня единственная в деревне не признавала клички Кито и упорно называла Мазеина по имени. — Ты же утром крикнул: «Налетай, подешевело!»

— Крикнул, верно. Есть больно хотелось. Все восемь цилиндров робили на полную мощность — требовалась «горючка».

Кито смешно потянул носом. В березняке колка Доней был разведен костер. Нос Кито так был устроен, что по одному запаху он мог определить, в каком черемховском доме лепехи к празднику стряпают. Маковые ли, смородинные, с бояркой, калиной — эту разницу произвести Кито тоже не составляло большого труда.

— Никак лепеху принесла? Боярошную…

— Принесла, — не удивилась отгадке Кито Доня. — Чем-то надо такую ораву кормить…

Доня ворчала как заправская хозяйка: незлобиво и заботливо. То, что утром всю заправку, приготовленную на окрошку, смолотили, обеспокоило, то, что появился аппетит и половина поля оказалась распаханной, радовало. Не в голодный год живем. Пришлось еще раз с корзинкой сбегать на склад. «Мяса мужики требуют! — соврала кладовщику. — Без мяса, на траве, говорят, далеко не уедешь. Сохи ведь в руках-то!» Кладовщик, скупердяй, отправил к председателю, надеясь на отказ, — скажи, пожалуйста, какие принцы выискались, мясо им подавай! Пахари! Макар Блин выслушал Доню с полным серьезом. Сказал коротко: «Закономерно! С травы, то бишь с огородной зелени, соху в руках долго не подержишь!» И записку кладовщику черкнул: «Выдать мясо согласно требованию».

— Никак суп в казане булькотит? — опять потянул носом Кито.

— Суп. Только, Владимир, мясо еще недоварилось… Не смей раньше времени кричать свое «Налетай, подешевело!». Слышишь?

— Слышу, — вздохнул Кито. — И рад бы промолчать, да восемь цилиндров работают на полную железку… Р-ребя, налетай, подешевело!

Это было сигналом к атаке на стол, так заботливо приготовленный Доней в березняке.

— Мальчики, мясо же не уварилось, — попробовала отстоять суп Доня.

Куда там! Хлебали прямо из казана, с веселой толкотней, радостно обжигаясь — так когда-то за одной чашкой сидели большие деревенские семьи.

— Мясо в цилиндрах доварится! — дал новую команду Кито, подцепив хороший кусок. — Поле нас ждет, Донюшка… Не сердись…

— А я и не сержусь, мужики, — просто сказала Доня. Она сидела на пеньке, скрестив на груди руки. Ну точь-в-точь настоящая взрослая хозяйка большой семьи.

Ребята оторопели — мужиками их назвали.

— Мужики, — утвердила свое слово Доня. — Раз поле пашете, кто же вы еще такие?!

И хоть ребята не пахали поле, а всего лишь распахивали картофелище, никто опровергать Доню не стал. И лестно все-таки. Мальцы, шкалда, арда, пацаны, челеда — чего только не наслушались за свои тринадцать-четырнадцать! А тут — мужики! И словно отрубила. Ни тени иронии в голосе, ни смешинки в глазах. На полном серьезе — мужики. Кито от радости частушку сочинил:

— Ай, да Доня, ай да свет, мужики в тринадцать лет!

И, сознавая свое величие, «мужики» еще яростнее заработали ложками. А Доня смотрела на них и беспричинно улыбалась. Попав в лихую военную годину из большого города в деревню, она, напуганная самолетным ревом, разрывами бомб, своими глазами увидевшая, как на Ладожском озере вместе с пассажирами ушла в ледяную воронку впереди идущая машина, потеряла способность смеяться. Даже улыбка у нее выходила грустной — точно она собиралась заплакать. «Мама Настена», пришедшая в детдом выбирать, наверное, и взяла ее потому, что все старались понравиться «новой маме», как перед встречей с колхозницей объяснила воспитательница, и улыбались. А Доня сидела, грустно сложив руки на груди. «Господи! — воскликнула тогда «мама Настена», — да ты же деревенская! Как тебя зовут?» — «Не знаю, — сказала девчушка. — Не помню… Здесь назвали Асей…» — «Ты же, как моя дочурка, Доня, Домна! — тихо проговорила «мама Настена». — Домна ты! Донюшка…» — «Да, — тихо согласилась Ася, — имя я сама себе выбирала…» Да что же это такое война?! Детей, потерявших все — имя, фамилию, спрашивают, как бы они хотели назвать себя?!

«Пойдешь со мной?» — спросила тогда «мама Настена». «Да». — «Можешь звать меня тетей Настеной». — «Ладно. Я буду звать вас мамой На-стеной…»

«Мама Настена» хоть и была очень строгой, но научила Доню улыбаться. Первый услышанный от девчушки смех был отмечен в календаре как день рождения. Ведь ни метрик, ни прочих точных данных война не сохранила, и «маме Настене» сказали в детдоме: «День рождения установите сами».

Давно убежали на свои загонки ребята — жаркое солнце не давало надежды на купание и короткий сон под березами, чем всегда заканчивался колхозный обед, а Доня все сидела на пеньке, скрестив руки. И посуду помыл выделенный «дежурный», и костер загасил, и казан песком почистил… А Доня все сидела, не смея двинуться, — ей сегодня показалось, что на этой, временно приютившей ее земле она сможет остаться навсегда. На всю жизнь!


Удивительным был этот вечер: луна выкатилась ранняя, красная, распаренная, будто после хорошей бани. Солнце не зашло, а как-то неловко упало за дальние дубравы, словно предоставляя луне право проследить за последними рядками, распахиваемыми ребятней. На крайнем загоне ребята смешались — охота каждому было окончить поле. И распахивали всеми восемью парами, не соблюдая очередности. Так было задумано — кому достается последнее междурядье, тому и повезло. Тому и начинать распашку на второй ряд, после нового дождика. А это уже многое означало — председатель Макар Блин с этим человеком здоровался «по ручке». Поздороваться мальцу за ручку с самим председателем — не хухры-мухры. И с большаками он не со всеми так ведет себя, держит «дистанцию», как сам учено выражается. Деревня имеет свои неписаные законы поведения главы колхоза: крут в характере, но справедлив — примет; любишь повеселиться, но знаешь меру — примет; скуп в копейке, но в трудный час придешь на помощь — примет!

Макар Блин в Черемховке по всем статьям «был чист»: жена умерла своей смертью, за новыми судьбами не гнался, жил-холостовал, но дом держал в чистоте и на работу не появлялся в неглаженой рубашке, а потому и даже среди мальцов у него был большой авторитет. Конечно, этот авторитет во многом зависел от большаков — застольные домашние беседы не утаишь. Но мальцы сами себе составляли «реестр» — это тоже слова Макара Дмитрича — на председателя. Поздороваться за ручку с головой колхоза — выше чести в Черемховке не было. Потому и последняя борозда разыгрывалась вслепую, на счастье — кому повезет. И как в сиреневом цветке трудно отыскать свое счастье — зорьку с пятью лепестками, — так и эта последняя борозда была загадкой — кто опередит. Впрочем, можно было и придержать своего «верхака», коль мог при лунном свете высчитать количество рядков и приходящихся на них распашников. Но такое вряд ли было возможно, и ребята старались вовсю, каждый ожидал последней счастливой борозды.

А далась она, эта борозда, Витьке Черемухе и Боре Сиренчикову. Далась просто, без подгада. Борозд за восемь до конца разошлись сошники, Боря начал их закреплять. А когда закрепил — тут и самая последняя строчка. Заезжай — не хочу: словно ждала она их, ровнющая, прямая, как стрела, и с такими крупными гнездовьями, что диву даешься — будто ее кто поливал теплой речной водичкой. Словно не полевая борозда, а огородная грядка — так четко, по-солдатски вытянулись на ней гнездышки. Вести «верхака», то есть сидеть на вершне, была очередь Бори. Но он попросил: «Витек, дай мне пройтись последышком, а? Витек, ну что тебе стоит?!» Витька подумал и уступил, хотя самому не меньше, чем Боре, хотелось поздороваться с председателем «по ручке». Борис не очень-то ловко шел по школьным классам, порой сидел по два года в одном и, «упорев», как говорят в деревне, еще не стал взрослым: большаки с ним не здоровались на улице. А с тем, кому голова пожимал руку, здоровались все, включая старичков и старушек, — таков был деревенский обычай.

На рысях закончили предпоследний рядок Кито с Шуриком. Только собрались врезаться в последний, как услышали от Бори:

— Мужики, мы — первые!

Первые так первые. Кито с Шуриком и сами видели — первыми подошла пара Витька — Борис к последней борозде. Первые, так кройте козырными. Шурик сплюнул запекшуюся слюну — так он хотел оказаться перваком у последней борозды; Кито, рукой шаркнув по колесу передка, снял тавот, смазал свои разбитые в кровь ноги. У Кито, как всегда, обувки на лето не существовало. Не потому, что отец с матерью не могли заработать — просто он, Кито, за военные годы привык ходить лето в «собственных хромачах», как он называл подошвы ног. И к разбитым копытам мерина Гнедка Кито отнесся более внимательно. Достал из сумки, странной, сшитой из материи пополам со свиной кожей-сыромятиной, долото, молоток и тут же, на полосе, обсек Гнедку заусенцы на копытах. Конь вздрогнул, когда Кито ударил долотом, потом покосился и ласково, будто человек, шлепнул парнишку толстыми губами в шею. Благодарил: от заусенцев могли полопаться и копыта.

С завистью и тревогой смотрели ребята, как ведет Сиренчиков последнюю борозду. С завистью, потому что каждому хотелось здороваться с председателем «по ручке». С тревогой, потому что она последняя, а значит, первая к большой дороге — грейдеру. И по ней проезжий-прохожий будет определять умение черемховцев распахивать картошку. А коль все знают, что это дело мальцов, то и шутки-прибаутки пойдут добрые: «Гли-ко, девки-матушки, справные в Черемховке женишки растут!»

Ничего, вывел последнюю борозду Сиренчиков: не сбился, не подрезал. Точно струну натянул. Ровные отвалы, хорошая глубина, чистым-чисто междурядье, точно не сошкой пройдено, а тяпкой домовитая хозяйка постаралась.

Приехавший Макар Блин пожал Боре руку:

— Молодчина, Борис! Благодарю за службу и всех остальных!

Доне тоже протянул руку:

— Персонально!

Доня смутилась — ей-то за что такое внимание. Подумаешь, суп с кашей сварила. А закуску и не готовила — живьем всю зелень метанули. Неукисший квас, и тот выпили. Вечером остатки перловки из казана так подобрали, что и мыть чугун не требуется.

— Поварихе — персонально! — повторил Макар Блин, не забыв и озадачить работников иностранной загадкой. — За прекрасный колер!

Все решили, что «колер» — это и есть тот суп-скороварка, который сготовила Доня.

Купались ночью…

В иссиня-черной воде лежала раздробленная луна. Луна никак не могла склеить свои осколки, потому что каждую минуту с пружинящей плахи, вкопанной в высокий берег, в нее летело острое, похожее на веретено тело мальца. Никогда не бывала ночная вода такой шумной.

Овалы водяной лилии раскачивались на своих крепких длинных корнях-якорьках, смывая прикорнувших на ночь комаров.

Терпко пахло конским потом — ребята прежде помыли лошадей, с обступивших омут зеленей тянуло пшеничной свежью, запахом молока, виднелась недалекая ферма, прифермские выгоны доносили запах клевера, невидимо плыл из деревни запах печеного хлеба — перед большой работой хлеб в домах пекли с вечера, чтобы утром не занимать время.

Несмотря на ночь, земля была теплой. Лишь прибрежный ил успел охолонуть и белой недлинной лентой, словно снег, разделял своим холодом теплую воду и теплую землю.

Витька лежал на мягкой конотопке и, прильнув ухом, слушал землю. Земля, засыпая после трудного, работного дня, ровно и тяжело дышала. Вдох, выдох, вдох, выдох… Витька сначала не поверил — ослышался, померещилось, что земля живая и дышит. Вдох, выдох, вдох, выдох… Можно даже проверить по часам. Но ни у кого из деревенской ребятни часов не было, и Витька, отыскав на своей руке пульс, начал следить — дыхание земли совпадало с его пульсом.

Стреножив отдохнувших после воды лошадей и привязав на шею Серку ботало, ребята отпустили их в луга, а сами расселись вокруг костерка, в котором пеклись печенки. Не принято было мальцу приходить поздно вечером, почти ночью, да требовать ужина. А печенки после купания были самым лучшим ужином.


Через неделю, проходя мимо картофелища, Витька увидел на одной из загонок рыжие прогары. Подрезанные сошкой рядки завяли, а потом и совсем погибли, оставив почти незаметные с большой дороги пустые строчки. Ботва за неделю вытянулась, курни окрепли, и эти огрехи не пришлись бы ничьему глазу соринкой — на поле надо было смотреть по рядкам, то есть сойти с грейдера и прошагать по грани. А так, сколько ни смотри, — темная зелень картофельной ботвы. Учетчик начислил трудодни всем поровну, не проверяя. Председатель сказал еще до распашки: «Доверяю вам, хлопцы, полностью». Да и из колхозников никто бы и в жизни не додумался спуститься с грейдера на грань, всю заваленную сухими кочками: лопатками счищали с сошников влажную землю. А Витька попал сюда случайно, посеял складешок, новый, с тремя лезвиями — подарок Семена Астахова.

«Кто же тут распахивал?! — думал Витька, рассматривая погибшие рядки. — Чья же здесь загонка?»

По березам колка, что вытянул свою короткую шею вдоль картофелища, начал определять. И загонки «нарезали» на глаз, по березам, отметным крупным березам.

«Елки-палки, это же… это же моя загонка! Моя и Бори Сиренчикова! Точно…»

Ошибки не могло быть — Витька четко запомнил кудлатую, издали похожую на иву березу, вырвавшуюся из общего строя и ступившую своими корнями чуть ли не на поле. От нее они зачали загонку. Витька сидел на вершне, Боря вел распашку. Вот и ножичек-складешок под деревом. В кучке потемневшей строганины — Витька выстрогал Доне мутовку, хитрую такую палочку с четырьмя отростелями, похожую на двойной якорь, — кашу мутовкой мешать очень удобно.

Да, загонка с рыжими пролысинами была его, Витьки. И Бориса Сиренчикова…

«Сволочь, — подумал Витька, поворачивая к деревне. — Торопился к последнему рядку… Чтобы руку председатель пожал принародно! Гад ползучий…»

Боря встретил его сообщение спокойно. Даже не пробовал отказываться. Только поинтересовался:

— Сколько рядков сдохло?

— Четыре.

— Ну-у, из-за четырех рядков колхоз не обедняет.

— Не в рядках дело…

— А в чем?

— Сволочь ты, Боря, вот и все, — только и нашел что сказать Витька.

— И, может, ты сам отчасти виноват, — сказал Боря. — С Серком не управился…

— На четырех рядках? Кряду? Я, может, и виноват, но на Серка не кати бочку!

— Согласен — Серко тут ни при чем. Ты не виноват. Я подрезал четыре рядка. Ну и че?

— Пойдем к председателю, повинимся.

— Зачем? Он заметил эти рядки?

— Я заметил.

— Ты-ы, — протянул Боря. — Ну дак и молчи.

— Пойдем, Боря, к председателю…

— Если ты о трудоднях, пускай списывает — нужны они мне, как рыбе зонтик!

— Не о трудоднях…

— А о чем?

— Обманули мы его. Он нам доверил поле, а мы обманули.

— Витюха, всего ведь четыре рядка, а не поле…

— Четыре не четыре, а мы обманщики. Пошли, Боря!

Голос Витьки прозвучал настойчиво. Было ясно, что если Сиренчиков откажется, то Черемуха пойдет один. И повинится. Конечно, после такого Макар Блин не только не станет с ним, Борисом, здороваться «по ручке», но и не взглянет на него при встрече. Знали все в колхозе: не любил председатель обмана. Даже в малом. «Обманщик хуже вора», — любил говорить он.

— Ладно, уговорил, — согласился Сиренчиков. — Но давай все-таки свалим на Серка? Он же не человек, мерин, промигается?! А?

— На Серка? — спросил Витька тихо.

— Ну!

— Не человек, говоришь?

— Лошадь…

Продолжить Боря не успел. Витька развернулся и ударил его по лицу. Лицо Сиренчикова было большим и мягким. Казалось, что рука попала в тесто.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

С садом дело обернулось иначе, чем думали черемховцы. Хоть появилось около садовой сторожки электричество, но ни прожектора, ни страшного проволочного ряда, который «дергает и держит, пока сторож не допоспет», устроено не было.

Произошло удивительное. По просьбе Астахова свалили высоченный тын. Контрольную полосу засеяли клевером. Овчарки были проданы райпотребсоюзу и встали на охрану его складов. Не стало сторожа. «Бердана» была отдана на птицеферму отпугивать от цыплят коршунье. И остался черемховский сад без защиты: без тына, без охраны.

Насторожилась черемховская ребятня: что-то будет. Может, трудодни с родителей станут списывать в тройном размере или к прокурору списки направят. Судили-рядили на разные лады, пока на Поцелуйке, где после картофелища калились на солнце ребята, не появился Астахов. Присел он в ребячий кружок и сказал:

— Ну, пластуны, кто желает отведать первой малинки, милости прошу, поспела.

Сказал, как по ясному небу молнией резанул. Не верили своим ушам «пластуны» — столько лет подкрадываться к саду хитрым разведчиком, а тут предлагается войти смело, во весь рост. Да не просто войти, а малинную делянку освежевать.

Астахов не уговаривал. Разделся, искупался, оделся и, ни прощай — ни до свидания, ушел. Если бы он настаивал, определял время и срок прихода, то, пожалуй, ребятам бы еще на два-три дня хватило суждений вокруг столь странного предложения. Не зайцы, морковкой в сени не заманишь. Предложение было столь соблазнительным, что даже у самых осторожных терпеть до завтрашнего дня не было сил. Натянули трусишки, штаны и отправились в сад, на третью делянку, на которой, кроме красной малины, росла самая вкусная — желтая.

По старой привычке продвигались по саду осторожно, разведческим шагом, низко пригнувшись, мелкими перебежками, с подробной оглядкой кустов, словно за каждым ожидался охранник с солевым зарядом. До самой третьей делянки никто им не встретился, никто не остановил. Ворковали где-то рядом старушки-садовницы, но голов их из-за высоченных кустов вишенника не было видно. И на делянке никого не было. Золотисто блестела желтая малина. Ее можно было есть по ягодке, неторопливо, не целыми пригоршнями, как раньше, не прячась под колючие кусты и не вздрагивая при каждом шорохе.

Несколько минут щипали малину резво. Но потом движения стали вялыми. Конечно, какой интерес, когда так легко достался проход на делянку — ни тебе высокого забора, ни контрольной полосы, ни пластунских переползов, ни сигнального Витькиного семафора с крыши. Никто не свиристел соловьем, не ухал филином, не щелкал клестом, сообщая друзьям об обстановке. Чего сообщать — пусто на дороге, и делянка свободна.

Кито так расстроился, что потерял аппетит и сказал обиженно:

— Эка невидаль, малина! Да у меня ее с детства организм не принимает.

— А раньше принимал? — с подковыркой спросила Доня, уплетавшая сочную спелую ягоду за обе щеки.

— Раньше было другое дело, — лениво вытягиваясь на траве-конотопке, проговорил Кито. — Сравнила звезду с горохом.

Шурик поддержал Кито:

— Пускай городские едят под завязку.

Под «городскими» Шурик разумел Доню. Доня не участвовала в прежних набегах: она лишь помогала готовить снасти — крючки, ходули, маскировочные шляпы, свистки-сигналки. За это ребята приносили ей то кислых яблок, то твердого крыжовника, то крепких, как грецкие орехи, слив. А малины не приносили. Малину в карман не положишь. В пестерюшку — тоже, с пестерюшкой враз заметят и запишут в председательскую тетрадь. А потому сейчас Доня налегала на малину с таким усердием, что не заметила, как наелась под завязку. Она неожиданно ойкнула и опустилась на землю. Шурик закричал на нее:

— Чего расселась как клуша! Давай бегай, утрясай…

И Доня, будто заводная игрушка, начала носиться по кругу, натыкаясь на разлапистые кусты акации, полуподковой стоявшие в защитной полосе.

Неприметно накатилась туча. Бежать из сада в деревню не было резона: над крышами домов уже висела серая водяная сеть, а потому ребята и спрятались под акацию. Дождь прогремел по-летнему торопливо, с завидной легкостью пробивая насквозь листву, разбросал по дорожкам блестки лужиц и, развесив на деревьях защитной полосы на просушку серебряные нитки, резво унесся в хлебные поля.

Густо-зелеными кострами вспыхнули стланцевые яблони. Неспешно охорашивалась черная слива, издали похожая на затянутую в креп женщину.

Будто свежеиспеченный хлеб исходила паром земля, спокойная от своей доброты и силы.

У выхода ребят повстречал Астахов. Нес он электрический провод к водяному насосу.

— Поработали? — спросил Астахов, подмигнув Доне, едва переставлявшей ноги.

— Наягодились, — сказал Шурик.

— Вот и хорошо. Какие будут вопросы?

— Спасибо, — поблагодарил садовода Шурик.

— На здоровье! — ответил Астахов.

— Можно нам завтра еще прийти? — спросил Витька, выступая вперед.

— Пожалуйста… И завтра, и послезавтра, и каждый день, — обнадежил Астахов, сворачивая на тропку, ведущую к водокачке.

— Не просто ягодиться, а работать, — пояснил Витька смысл своего вопроса.

— Всегда по пути, — произнес Астахов. — Только слышал я, будто в пионерский лагерь вас отправляют на летний отдых. И путевки заказаны…

— Траля-лям, траля-лям, день работам — два гулям! — обрадовавшись, захлопала в ладоши Доня. — Я по лагерю так стосковалась!

Но Кито сообщение Астахова не обрадовало.

— Мой организм пионерские лагеря с детства не принимает, — сообщил он свое мнение, хоть и ни разу не был ни в одном лагере. И Витька тоже не был. И Шурик в прошлом году отказался. Только Доня поехала. Вернулась загорелая, радостная, в белой панамке: «А мы в лагере в поход ходили!» — «Подумаешь, — усмехнулся Кито, — если на то пошло, дак мы из похода все лето не выходим». — «А мы в лагере жуков собрали!» — «Подумаешь, — и на это возразил Кито, — да я жужелиц штанами сколь хошь наловлю в один присест!» Особенно ребят возмутило сообщение Дони, что в лагере после обеда нужно обязательно ложиться спать. А когда Доня честно призналась, что и купались под надзором воспитательницы по пятиминутке в день, то от насмешек ей не стало проходу.

Приуныла ребятня, прослышав о пионерском лагере.

— Не поеду я в лагерь, — сказал Витька.

— Я тоже, — поддержал его Шурик. — Пускай городские едут.

Шурик опять имел в виду Доню.

— Отправят насильно, коль разнарядка из района придет, — со знанием дела проговорил Кито. — Пестерюшки в руки — и але!

В лагерь ездили со своей постелью: постилахой так называют в Зауралье матрац, с подушкой, легким одеяльцем и простынями.

— Как пить дать, отправят, — согласился с Кито Шурик.

— А что, если нам убежать из дому? — предложил Витька.

— Куда? — спросил Кито.

— Сделать вид, будто в лагерь поехали, а самим тю-тю…

— Куда «тю-тю»? — повторил вопрос Кито. — Наша земля вся наизусть известна.

— Вот сюда, в сад, — сказал Витька, взглянув на Астахова: как он отнесется к его словам.

Астахов молчал, словно и не слышал ребячьего разговора.

— Садовую бригаду можно на огород отправить. А мы с ягодой управимся…

— Под завязку? — съязвил Кито, намекая на Донин аппетит.

— Две недели переживем, в смысле, поработаем, и здрасьте! Только белые панамки надо достать, чтоб об обманке никто не догадался. Дядя Семен, вы согласны? — спросил Витька.

— А не попадет мне на орехи? Вдруг кто-нибудь из родичей заявится в лагерь на свиданку.

— Это в покос-то?! — удивился Витька, окинув Астахова снисходительным взглядом. — В сенокосную пору большакам некогда по свиданкам расхаживать. Дай бог, до постели добраться да лечь повдоль.

— И верно, — понял свою оплошность Астахов. — Ну я не против. Готовьтесь к проводинам.


Любил Макар Блин встречи да проводины. Гостям, шутил он, бывают рады два раза: когда встречают и когда провожают. Или у него характер был такой, или сама обстановка подсказывала, но даже самое маленькое событие он обставлял торжественно. Вот и сейчас, вроде невелика была задача — отправить ребят в пионерский лагерь, а он целый праздник построил. Другой председатель бы и усом не повел, ну в крайнем случае подводу выделил, а Макар Блин ранним утром дал команду колхозному оркестру играть «Марш артиллеристов». Еще в гражданскую служил он ездовым при тачанке, а потому и считал себя артиллеристом. Этот марш исполнялся только в особо торжественных случаях.

Женкист красовался в выездной сбруе. Начищенные мелом медные бляшки ослепительно сияли. А длинная грива его была заплетена в косички.

Перед центром Витька сказал:

— Ладно, дядя Макар, езжайте по своим делам. Мы тут по лавам через Миасс перебежим — и в лагере.

И в самом деле, рассудил Макар Блин, лагерь вон он, на виду. По узеньким деревянным жердям-лавам переберутся на тот берег — и, пожалуйста, лагерная мачта с флагом. А если отвозить кругаля, по большому мосту — полдня не хватит. А надо еще успеть в райфинотдел да в райком заглянуть по делам. Подумал-погадал председатель и согласился:

— Идите. Только чтобы все было путем.

Повыскакивали ребята из ходка, позабирали свои узлы с постелями, навьючились, словно верблюды, да и направились к лавам.

Знать бы, как дальше дело обернется, так не пожалеть дня и проводить ребят до самого лагерного начальника. Но наперед в жизнь не заглянешь. И не мог предположить, чем ответят на его заботу эти пареньки, а потому и помахал вытянувшимся цепочкой ребятишкам:

— Лодыря гоняйте с умом!


Об окончании смены условились: Астахов поедет встречать ребят вроде бы как в лагерь, а сам завернет в сад. Заберет отдохнувших. Для верности и убедительности карточки на каждого выпишет, где будет сказано о прибавке в весе. Это специально для председателя, чтобы не усомнился в маленьком обмане и не обиделся — все ж хоть председатель и был строгай строгаем, а о ребятишках заботился не хуже отца родного.

У самого Макара Блина детей не повелось. Жена его, Стеша, после работ на лесозаготовках хворость какую-то получила — что ни ребенок, то выкидыш. «От надсады, — сетовали деревенские бабы, — не пожалел голова свою половину». А как пожалеешь — не наряди сегодня жену на работу, завтра на тебя пальцем станут указывать: в деревне ведь и иголка на виду. И на языках не задержатся горькие обидные слова. В первый послевоенный год Стеша умерла. Тихо так, спокойно, во сне умерла. С тех пор и жил председатель бобылем. Не то чтобы и бабенок не находилось, и не то чтобы не хотелось ему кровь погорячить, а вот не женился — и все.

В его доме в военные годы воспитывался ленинградский мальчонка. Минька-Гринька звал его Макар. Мальчишку подобрали после бомбежки на льду Ладоги. Ни матери, ни отца, ни метрик, ни знакомых. Макару, когда отдавали этого заморыша в детдоме, так и сказали — сам назови, как пожелаешь. Назвал его Макар Минеем, а когда мальчишка, отболев, смог говорить складно да мыслить, то и имя свое сообщил — Гриша. Вот и величал своего приемного сына Макар Минькой-Гринькой.

Так сжился с ним, души не чаял, вроде как бы родной крови и был Минька-Гринька. Но вот после войны пришел из плена отец, чудом разыскал своего сына и увез. Минька-Гринька сейчас жил в Ленинграде и письма писал часто: «Здравствуйте, папа Макар Дмитрич! Пишет ваш сын Минька-Гринька…» После смерти жены и отъезда приемного сына словно опустел дом Макара Блина. Дом его старинный состоял из двух половин. В войну в одной половине жили эвакуированные. А сейчас ее занимал Астахов. Половина не отапливалась. Лишь на зиму в ней ставилась печка-времянка. Летом же прохлада была как раз к месту: накалишься в полях, войдешь в хорому, а в ней — рай небесный.

«В этой половине и летом можно тараканничать», — шутил Макар Блин, навещая по вечерам Астахова.


Пришел Макар Блин и сегодня. Нравился ему некрутой, рассудительный характер постояльца. Было в нем что-то от старика, прошедшего долгую, основательную жизнь. Может, это шло от фронта, где со смертью приходилось есть из одного котелка, спать под одной шинелью, разговаривать по-простецки, на «ты».

Календарь показывал субботу. День считался банным. И обычая этого не могла изменить ни погода, ни нужда, ни самая срочная работа — посевная или там уборочная, ни даже война.

Ушел Астахов в баню, а хозяин принялся тесто наминать. Задергушки предварительно задернул — не приведи бог, увидит какая деревенская остроглазка и пойдет насмешничать: «Голова сам, девки-матушки, тесто месит!» Им ведь, цыпам-дрыпам-симпампоням, только дай повод понасмешничать. И так вон Катерина Шамина на одном важном собрании, посвященном посевной, сказанула при областном уполномоченном: «Макар, я тебе в Курослепке невесту высватала. Не баба, а комбайн! И косит, и молотит, и солому в копны вьет».

Ловко лепил пельмешки председатель. К приходу Астахова их стояло на столе уже два сита. Под таганкой пела веселым огнем сосновая щепа.

— Вот скажи мне, дорогой человек, — начал Макар Блин, когда они выпили по рюмашке и основательно закусили запашистыми грибными пельмешками, — как ты смотришь на вопрос… на вопрос нашего долга неоплатного?

— Не совсем понимаю, — сказал Астахов.

— Вот перед матерью мы в долгу за то, что родила. Перед Родиной — за то, что взрастила, в человеческое обличье вырядила. А вот перед землей? Как ты думаешь, есть у нее свой счет к нам? Нет, ты погоди, не отвечай, я сначала все вопросы поставлю на вид. Как ты смотришь насчет обмана?

Астахов забеспокоился: не прослышал ли председатель о той обманке, которую учудили они с ребятами? Но по тону и настрою в голосе понял — вообще ведет разговор Макар Блин.

— Как ты смотришь насчет обмана нами земли? — повторил Макар Блин. — Вот мы думаем, что бессловесная она, земля-то. А она хоть и молчит, но о своем думат. И думы эти надобно слышать и понимать. Вот войду я в Смородинный колок — памятью о погибших земельная дума заполнится. И разговор такой слышу: «Живой ты, Макар, дак живи и мысли, как меня вечной сделать. Кровиночки-то людские не высыхают, не испаряются под жарким солнцем, все они во мне собираются да хранятся. И счет я им веду. Отвоевались робятушки, отгрохали пушками, кто в меня лег, а кто и поверх с плужком да боронкой ходит. И помни, помни, Макар, — это земля-то мне, Никитич, говорит — цену мою неисчислимую никакими цифрами. Нету мне конечной цены ни в бумажках, ни в золоте…»

— Я когда Ивана Черемуху похоронил, то впервой заплакал, — сказал Астахов, — если, конечно, не считать детских слез. И землю, на которой он погиб, его сыну привез. Если я, Макар Дмитрич, не доживу до осени, то ты попомни — к корешку каждой березки положи по горстке земли. Принародно положи. Чтобы дети видели и помнили…

— Ну, Семен Никитич, зря заторопился за горизонту.

— Зря не зря, а чувствую перебои в своем моторе. Вообще-то, доживу, чего там, просто я на всякий случай…

— Мы еще увидим, как зашумит Смородинный! Нет у меня личных детей, так судьбе было угодно распорядиться, — задумчиво проговорил Макар Блин. — Но поверь, не ради красного словца говорю: все они мне роднее родных стали, и те, что по нашей деревне пятками пыль вьют, и те, что в детдоме под горн упражнения делают.

Тут Макар Блин взглянул в окно и даже присвистнул: в ворота торжественно, будто жених с невестой в свадебном шествии, входили Катерина Шамина и Кондрат.

— Не зря ложка со стола к гостям падала, — сказал Макар Блин, торопясь спрятать оставшееся тесто.

Раздался стук в дверь, чему Макар Блин тоже несказанно удивился.

— Катюха, ты никак в городе переняла такую привычку — стукотить в двери?

Макар хотел и пельмени было спрятать — у Катерины не язык, а помело — назавтра будет известно, что председатель сам пельмени стряпал, и пойдет смешок крутиться, будто поземка в ветреный зимний день. Но не успел, так и встретил Шаминых на пороге, с тарелкой в руках.

— Грибные? — определила по запаху Катерина.

— А то мясные!

— Не в голодный год живем, мог бы и выписать со склада килограмм, фронтовика попотчевать, — заявила Катерина.

— Выпиши себе, завтра от вас отбою не будет.

— А ты так хозяйством руководи, чтобы все сыты были. А то лесное-то мясцо хорошо в охотку, вилы в руки после него не возьмешь.

— Это верно, — согласился Макар Блин. — Проходите в передний угол, за стол садитесь, коль не пенять пришли.

— Ссориться нам с тобой, Макарушка, нет причины. Из одного амбара хлеб едим, из одного колодца воду пьем. Так что делить нам нечего, — сказала Катерина, подставляя стулья к столу.

Макар Блин сварил свежие пельмени, наполнил рюмки. Поднимая рюмашку, Катерина произнесла:

— От скупого да во-первых!

Да, невесел был он на выпивку — главный человек в колхозе. В первый раз угостил Катерину в своем доме. Вот, шамела, другая бы и не заметила, а у этой все на учете. Решил не оставаться в долгу.

— Не помрем, дак живы будем, не допьем, дак продадим.

Выпили и пельмени с тарелки ополовинили.

— Ниче пельмешки, — сказала Катерина. — Сам, что ли, гоношил?

— Да вот с Никитичем мы тут разбежались, по-холостяцки…

— Определяться надо, тогда и не будут руки в тесте, — заметила Катерина.

— Да ведь на вашего брата как нарвешься! Твоему Кондрату повезло — будто сыр в масле катается. А дружок мой, поп, женился… И-и-и, не приведи всевышний: с государем заоблачным откровенный разговор каждый день ведет, а с собственною супругой за год три слова не сказал. Эт-та приезжал ко мне, в бригадиры просился.

— Ну и взял бы.

— О бригадире надо думать, надо, — согласился председатель. — Вот тут приснилось мне, Катерина, будто ты в бригадирах ходишь…

— Дурной сон, — сказала Катерина. — Я бригадирским жезлом могу кое-кому по кумполу звездануть!

— Да-а, — протянул председатель, — если бы не твой анархичный наклон в характере, далеко б пошла! До командира производства.

Катерина весело расхохоталась:

— Макарушка, не в обиду будь сказано, тебе бы в самый раз командовать… районной баней. Какой бы там порядок был! Каменку для вкуса и запаху поливали бы токо квасом. После выхода любой районный житель имел бы продустированные штаны и кружку пива. Так?

— Нет в этом худого, — заметил Макар Блин. — Одну жизнь на земле шаркаем, можно и позволить штаны продустировать и кружку пива к выходу определить.

— Макарушка, а ты слышал, колхозы будут объединять.

— Знаю.

— И как относишься?

— Положительно. Большой артелью легче и суп хлебать.

— Суп-то легше, а каково будет продукт на этот суп заробливать?

— Соответственно, — округло ответил Макар Блин.

— А ты бы согласился быть председателем такого, восьмидеревного, колхоза? — с хитрецой спросила Катерина.

— Как тебе сказать, Катя, ежели по-честному: силы у меня есть, а остальное, надо думать, приложится. Но вообще, мне больше люб малый колхоз, угодья которого из окна правления все видать. В нем я каждого человека, словно родного, знаю. Ну а жизнь ведь не остановишь. Пускай она идет своим чередом. Не выдержу я председательского грузила, сменит другой, помоложе. Молодые-то нонче вон какие пошли — удалые да боевые.

И Макар Блин вновь ловко добавил в тарелки свежих дымящихся пельменей.

Удивительно легко шел разговор. Умела Катерина находить нужную нить разговора, будь то соседка, председатель колхоза или высокое начальство из области. Как-то приехал весной уполномоченный. На свиноферму зашел, поприглядывался, попринюхивался. Потом заключение выдал: «Все, — говорит, — хорошо у вас, только запах на ферме тяжелый, нельзя ли как-нибудь его облегчить». А Катерина возьми да и выдай ему без запинки: «В следующий ваш приезд мы свиней диколоном побрызгаем».

— Че, Катя, пьешь да морщишься? — заметил Макар Блин. — Просить че пришла, дак начинай, пока я добрый.

— Это ты правильно, Макар Дмитрич, угадал — просить. Просить мы решили с Кондратом, чтобы ты на свадьбе тысяцким побыл.

— Э-э, постой, не торопись, на какой такой свадьбе?

— На моей и Кондрата.

— Ага, — добавил Кондрат, — не надо было на борозде фату дарить.

— Вы, залетки, в здравом уме? Какая свадьба, когда столько лет вместе живете и третьего парничка решили в дом завести. Катя, когда похудеешь-то?

— К осенинам ближе.

— Самое тодельное время: и природа заново нарождается, а значит, и малому человеку способно жизнь начинать. Имя придумали?

— А то нет. Если парень, то Александр, а если девка, то Минерва, — сказала Катерина.

— Чего-чего? — не расслышал Макар Блин.

— Мальчика Александром наречем, а девочку — Минервой. Богиня такая была…

— А нельзя без блажи? — сказал Макар Блин. — Без богини, по-человечески назвать. Придумают же — Минерва! Да я вам и Женкиста не дам, пешочком пойдете из родилки со своей Минервой. Да я…

— Макарушка, успокойся, — улыбнулась широкой улыбкой Катерина. — Время есть, еще подумаем.

— Думайте! И проворней думайте. Ну чем не имя — Ксения?

— Хорошее имя, — согласился Кондрат: — Ты, Макар, на нее повлияй по-председательски. А то она совсем запридуривала: на бумажку выписала такие, что мне и не выговорить — Епистимия, Макрина, Ратмир, Электросила, Гидроагрегат… А такое вообще не слыхивал — Колстранс?!

— Не слыхивал, — сказал председатель. — Че это за страсть?

— Колхоз «Страна Советов» в расшифровке, — пояснил Кондрат.

Макар Блин расхохотался.

— Ну, Кондрат, завидки берут — ну и баба у тебя. С ней и на том свете не соскучишься. Э-э, а вы чего пришли-то? Вроде про какую-то свадьбу Катерина заикнулась…

— Ага, — сказала Катерина. — Ты ведь помнишь, Макарушка, у нас с Кондратом состоялось только просватанье. Договорились, день свадьбушки определили, да война и вырвала его, как страничку из книжки. Не состоялась наша свадьбонька по причине мировой войны. А без свадьбы да законной росписи в сельсовете какая я жена, так, шмара. Вот мы и решили ее сейчас сыграть. И пословица говорит: лучше поздно, чем вовсе никогда. Так что ты не откажи в милости, будь посаженым отцом, стало быть, тысяцким.

Озадачило председателя такое предложение.

— Вот, кулема, задала ты задачу, — морщил он лоб. — В тысяцких быть мне не в новинку — полдеревни переженил. Только у вас больно чудна свадьба… Ладно, одевайте обручи на пивные бочки! Я лишь смею спросить, как будете играть: по-старому или по-новому?

— По-человечески, Макарушка, — ответила Катерина.

Они допили вино. Астахов взял в руки двухрядку, завел грустную мелодию все о том же маленьком синем платочке. Было много хороших песен, и с ними были прожиты трудные военные годы, но эта запомнилась больше всех: она звучала на гулянках, на клубных концертах местных артистов, просто на улице, она стала уже не песней, а чем-то живым, одушевленным, стоявшим рядом и в тяжелую минуту, и в веселый час. От этой песни набегала слеза, совсем не жалостливая, не безысходно-горькая, а сильная слеза, полная веры и надежды на светлый завтрашний день.

Не пел только Макар Блин. Он стоял у окна, смотрел, как по-летнему незаметно вечер переливается в ночь: теряют четкую линию неприхотливые, во всем согласные со здешней суровой природой тополя, расплываются, будто нарисованные нестойкой краской из крушины, палисадники, дома приобретают задумчивость, замирают и звуки, уступая место ночной тишине, нарушаемой лишь вскриками лугового коростеля-коробейника, неизвестно кого зазывающего на свой хлебный товар: «Кор-р-рки три», «кор-р-рки три…»

— А знаете, о чем я сейчас подумал, — начал председатель, когда песня о синем платочке закончилась и звук гармони ушел в близкие луга, будто хотел посмотреть — что это там продает коростель, — а знаете… подумал я о том, что земля наша — светла. Светла от любви…

— От чего? — натянула на губу смешинку Катерина. Во как председатель заговорил — про любовь! Никогда прежде такого не случалось.

— Не перебивай, Катюша, не перебивай. От любви человеческой свет идет… И земля не может быть темной, когда светлый человек на ней живет. И не просто живет — хлеб жует, а управляется. Жить можно и так — переводить овес в навоз. Только от такого житья свету немного прольется на ближних, на землю, стало быть. Дай бог, себе на куриный шаг под ногами высветить, чтобы не запнуться. А я говорю о светлых людях. Много их в нашей стороне? Не знаю. Но коль земля светлая — значит, есть. Впрочем, это отступление, навеянное твоим вопросом, Катя.

Помолчали. Коростель сейчас не так настойчиво предлагал свои «кор-р-рки три», будто запродал и спокойно торговался.

— Дак, говоришь, решили с Кондратом свадьбу сыграть?

— Ну! — обрадовалась Катерина — вышел председатель из «отступления». Вспомнил, с каким делом пришли к нему два колхозника.

— Пришли обговорить.

— Пиво-то готовишь? — спросил Макар Блин. — Варю.

— Не забудь через соломку пропустить, чтобы цвет у него был золотистый.

— Обязательно.

— Лошадей-то сколько выделить в запряжку?

— Сколько не жалко.

— А может, машину?

— Нет, на лошадях свадьба красивше.

— И я так думаю, — согласился председатель.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Дива дивные начали твориться в черемховском саду. Макар Блин не верил в чудеса, а тут пришлось. «Старею, однако, — с грустью думал председатель, — коль диковина разная начинает посередь белого дня застить глаза и ум».

И в самом деле с садом творилось что-то необыкновенное. Астахов садовую бригаду, состоявшую в основном из старушек да пожилых женщин, услал в колхозный огород к капусте, моркови и помидорам. А о саде заявил: «Справлюсь!» Это с поливкой-то ста корней яблонь? Это с прополкой междурядий? Это со сбором ягод? С разными другими мелкими работами справится один человек? Да если бы так заявил не офицер-фронтовик, а какой другой человек, отправил бы его председатель фольклором к дальним родственникам, чтобы не чудил и не самовольничал. С сада идет главный летний доход, не считая, конечно, молочнотоварной фермы. Опадет, уйдет ягода в землю — щелкай ровно волк зимой на бухгалтерских щелкушках да стой у заведующего Госбанком в поклоне, чтобы ссуду определил. А так, худо-бедно, удается сводить концы с концами, не занимая денег, наличными, потому как ягоду черемховскую и на центровском базаре, и в недальних городках хорошо знают. «Справлюсь, — повторил Астахов и тихонько, только для председателя, добавил: — Потом объясню, а сейчас не пытай, не имею прав на разглашение тайны». Только и оставалось развести руками перед садоводом. Забыл на время Макар Блин об этом разговоре, много срочных дел накатилось: силосные ямы готовь, с прополкой не медли, сенокос не останавливай, справки для района составляй аккуратно, веточный корм для овец да баранчиков режь, пока тальник и береза в полном соку, мартыновскую золовку помири с соседкой — петухом их, видишь ли, разодрало, склевал он парниковые огурцы. А когда припомнил, то подвернул к саду. Посмотрел — глазам не поверил: защитная полоса подновлена, яблони политы, малина обобрана, хмель ухожен, озерко с запущенным мальком карпа очищено от ряски и кочек — плывунов, междурядья проборонованы — все в полном порядке. Правда, не по всему саду Астахов провел председателя. Но ведь всего и за час не обойдешь. Подивился Макар Блин, спросил про тайну, о которой заикнулся тогда в правлении офицер. «Время еще не приспело», — отошел Астахов. Макар Блин и не стал настаивать: сад ухожен — и порядок. Но, уходя, все ж не утерпел:

— Один, что ли, обробил?

Астахов ответил хитро, завертушкой, словно научился у него, председателя:

— В общем-то, индивидуально, но не то чтобы самолично.

Подивился еще раз Макар Блин такому делу, но рассуждать да доискиваться причин не стал. Радостно только отметил в душе: «Это ж надо, такой мастер на дороге попался?!» И фигурой невидный, и разговором особо не вышел, и ходит как-то боком, будто взрывом его погнуло, да так и не выправило, и кашляет в самую жаркую жару, и силы в руках большой не таится, а вот поди ж ты — убрал сад, ровно невесту перед свадьбой. А главное — трудодней лишних не просит, хоть и ведет две работы — и за садовода, и за сторожа. И было невдомек председателю, что вот уже целую неделю в саду хозяйничали те, кого он когда-то и на ружейный выстрел старался не подпускать к заветным ягодным делянкам и яблоневым рядам, против кого воздвигал хитрые заборы. Ребята жили в умело замаскированных шалашах, и никто их не мог усмотреть из-за малого роста и из-за пышной зелени, в которую сад одевался летней порой. А большакам Макар Блин вход закрыл еще раньше, объявив во всеуслышание, что деревья опрысканы сильнодействующим ядом, небезопасным и для человеческого организма. Такого страху нагнал, что сад обходили стороной и желания отведать яблочка ни у кого не возникало. А потому ребята жили и работали в полном спокойствии. Лишь кладовщик удивлялся: почему это так возрос аппетит садовода? И мясо, и молоко, и крупу он берет в размерах, никак не согласующихся с потребностями одного человека.


Накатилось время летней жары. И надо же природе-матушке так нескладно распорядиться зауральской землей: горькоты ей выделила полной мерой. Мороз так верескнет, что печки по три раза протапливай, если не хочешь застудить дом. Дождь так дождь — расквасит дорогу, ни конному проехать, ни пешему пройти, о машинах и разговору не ведется. Ветер так ветер — крышу со стропилами вместе может снять и соседу в огород бросить: ведь от самого Ледовитого океана на его пути ни горки, ни кряжика, вот и свирепствует, лиходей, вовсю. Жара так жара — на живых деревьях лист крутит и сушит намертво. И гнусу подпустит столько, что люди с дымокурами ходят. Солнце и то, кажется, покрывается волдырями от укусов. В домах нет от него спасения, от гнуса-то, что уж там говорить о шалашах. Дымокур не разведешь рядом с сухим сеном. Не выживешь комара, а мошку тем паче, из сенной крыши. Днем затаится, ночью песню петь начинает. Коль совсем невтерпеж станет, выскакивай из шалаша и бегай по садовым дорожкам, пока не намаешься до той поры, когда и комар не разбудит.

Комары-то комарами, привыкли к ним ребята. Кито в знак презрения к гнусу раздевался до трусов, ложился на землю и говорил: «Пускай досыта напьются, ночью мешать не будут». Но, как на грех, возьми мотор да и сломайся на водокачке. Витька с Астаховым отвезли его в эмтээсовскую мастерскую, а ремонтники возвращать не спешили. Яблони остались без питья. В такую жарищу и колючкам трудно было без воды выдюжить, а тут яблони.

— Давайте думать, — сказал Астахов, придя к ребятам рано поутру.

Солнце, лишь на четверть поднявшись из-за горизонта, начало так калить землю, что от нее, казалось, глухой гул пошел, как в бесснежные крещенские морозы.

— Насос вернут через неделю, не раньше. Конечно, можно кликнуть обратно и садовую бригаду. Но тогда конец всей нашей тайне, и я в неловкой подвеске вместе с вами. У нас есть Серко и Рыжко и две сорокаведерные бочки. Одюжим?

Ребята не торопились отвечать. Шутка ли — сто корней только одних яблонь. А воду надо сначала начерпать в озерине, потом подвезти и разделить по деревьям. Каждой по десять ведер на раз.

— Молчание — знак согласия, — сказал Витька. — Одюжим, дядя Семен. Только Серка и Рыжка надо подковать, а то съезд к озеру склизкий, ногу подломить могут. Раньше у нас ковал лошадей Ажарнов, а сейчас в центр водят.

— С подковкой я знаком, — обнадежил Астахов. — Справлюсь. А вас заранее благодарю за согласие.

— Не за что, — ответил Кито. — От тяжести, говорят, пупы развязываются, дак вы, дядя Семен, сыромятных ремешков припасите, в случае чего мы их в закрутку морским узлом.

Подковали Серка и Рыжка. Поставили бочки на брички, из ведер сообразили черпала на длинных ручках. А яблони ждали воду: лист становился все мельче, так коробило его солнцем, что песню начинал петь. Маленькие плоды виднелись сквозь тощую листву бесконечными зелеными точками.

Со склада Астахов привез мешки с дустом.

Потрескавшаяся земля пила воду жадно, торопливо, словно боялась, что эти работники уйдут, оставив снова ее наедине с палящим солнцем. Десять ведер уходили бесследно, лишь темное пятно держалось несколько минут.

— Давайте лить по пятнадцать, — предложил Витька.

С ним ребята молчаливо согласились, — виданное ли дело, земля от десяти ведер совсем не добреет, не расправляет свои глубокие морщины-трещины.

После пятнадцатого ведра земля, как казалось Витьке, вздрагивала, на лбу ее выступала влажная испарина, едва заметный, но верный признак того, что она оживала. Витька разносил по яблоням воду и решил самолично добавить еще одно ведро, шестнадцатое. После шестнадцатого ведра Витьке почудилось, что земля открыла глаза и посмотрела на него так, как смотрит больной на врача, исцелившего его от недуга.


На третий день полива на скользком съезде к озеру сломал себе ногу Серко. Его выпрягли и отправили в ветеринарную лечебницу.

Рыжко захандрил, тянул бочку медленно, временами на подъеме совсем останавливался, и тогда все его четыре ноги, словно по льду, скользили вниз, к обрыву. Витька и Кито подкладывали под колеса камни, подставляли свои спины, с великим трудом останавливая скольжение, а потом, помогая Рыжку, толкали бочку на самую верхотуру, всхлипывая и по-настоящему ругаясь. Доня, тянувшая Рыжка за узду, затыкала свои уши подорожником и осуждающе говорила: «Какие вы, мальчики, сапожники!»

Тут появлялся Астахов и командовал: «Разом! Еще ра-азом!»

Наваливался своим тощим телом на бричку. Рыжко, почувствовав весомую подмогу, намертво впивался копытами в склизкую глину, потом делал несколько шагов, переваливал через гребень и, казалось, по-человечески облегченно вздыхал.

Ребята, одолев съезд, садились на раскаленную солнцем землю, сплевывали запекшуюся слюну, потом открыто, не таясь Астахова, закуривали одну папиросу на двоих и вставали под деревья, где от стоячего воздуха и испарений было еще жарче, чем на долгом противном съезде.

От едучего дуста жгло кожу.

Сгибаясь под тяжестью полуведерного черпака, на бочке стоял Шурик. Ему приходилось разводить дуст, и рот и нос его были затянуты марлевой повязкой.

И так от зари до зари. Кито попробовал было хитрить, уменьшив норму полива, но Витька сердито сказал ему:

— Кого обманываешь?!

— Вот сюда бы Борю Сиренчикова, — сказал Шурик во время короткого обеда, нужного только лишь затем, чтобы дать отдохнуть Рыжку и самим искупаться в зеленой, начинающей цвести воде.

— А то, наверное, сейчас в лагере загривок нагуливает.

— Не скули! — оборвал Кито. — Не по силам, можешь уйти.

— Я и не скулю, — обиженно поджал губы Шурик. — Токо чудно было его в обнимку с черпаком увидеть.

— Не говори, Шурик! — расхохоталась Доня, заправляя кипевший над костерком суп-лапшевник душистым, прожаренным на масле луком. — А тебя в ветреную погоду и отпускать за изгородь опасно — унесет!


В конце десятого дня пропал Шурик.

Астахов зашел к Васильевым, как бы невзначай, поинтересовался, где Шурик. «Известно где, — сказала Нина Васильева, — в лагере». Значит, Шурик домой не пришел, чтобы не выдать всех ребят. А может, по какой другой причине. Астахов обеспокоился, хотел было организовать розыски, но Витька его опередил:

— Не надо его искать, — сказал Витька. — Сам придет.

— А вдруг не придет? — усомнился Астахов.

— А куда он денется? Надоест питаться горохом, вот и придет.

— Каким горохом?

— В Ульянином колке, знаете, зарод гороха стоит, с прошлой осени остался. Вот Шурик в нем и живет — в деревню-то стыд показываться, засмеют хлыздяка. Спать там тепло. Только еда одинакова: на утро — горох, в обед — горох, на вечер — горох.

— Так надо отнести ему еды, — предложил Астахов.

— Не надо, в горохе витаминов много. Мы всю войну вокруг зарода кормились, не умерли.

Но Астахов не снял Шурика с довольствия. Доню выделили носить гороховому беглецу горячий суп и кашу, благо Ульянин колок был неподалеку. В первый день Доня сказала: «Не ест и молчит». Во второй: «Молчит и ест». На третий: «Ест и разговаривает. Спрашивает, можно ли ему вернуться». — «Это как ребята решат», — ответил Астахов.

Долго не утихал спор в березняке. Наконец решено было Шурику возвращение разрешить, встретить его торжественно, под звуки двухрядки, которая из дома председателя перекочевала в шалаш, но до работы не допускать. Тяжесть с плеч ребят сейчас снял вновь заработавший насос, вода по трубам шла в установленный на вышке чан, а потом самотеком — к яблоням, вишням, сливам, к малине и начинавшей наливаться чернотой смородине. Ребята, по колено закатав штаны, лишь бродили и пропускали ручьи, что они умели и любили делать, так как практика по веснам была хорошей.

Сошла и большая ягода. На кустах остались только оборки, на которые скоро Макар Блин напустит односельчан — для зимних пирогов и лепех сгодится. Войдут тогда в сад и стар и млад. Каждый куст обшарят, под каждый листик заглянут: ведь земля эта хорошо родит только хлеб, если приложишь руки, а на разные там полевые сладости да пряности у нее не хватает сил.

Встретили Шурика, словно сквозь палочный строй прогнали, молчанием и отчаянным «Маршем артиллеристов», который за недолгое время выучилась играть на двухрядке Доня. В наказание отстранили от работ и на вопрос: «Че мне делать?» — отвечали: «Загорай». И неизвестно, скоро бы пришло к Шурику прощение за побег, не подвернись удачное дело, которое мог выполнить только он, Шурик Васильев. То ли от отца он унаследовал способность подолгу находиться под водой, то ли сам выработал эту привычку за долгие годы, но нырял он на диво. Терпел под водой, как ондатра. А дело вышло такое, что засорилась решетка приемного шланга водокачки. Место тут было глубокое — Астахов поплавал-поплавал, да и отступился. У него и на суше дыхание было через два вздоха на третий, а тут — под водой. Из ребят никто не решился: вода зеленая, в глаз ткни — не видно; неподалеку кузница, и старья железного от нее на дно много попало, ногу порезать ничего не стоит. А то еще сослепу в какую проволоку угадаешь, выпутывайся потом или рыб корми. Подумал-погадал Астахов, да и решил идти к председателю просить вызвать водолаза из районного общества ДОСААФ. Сад ведь не терпит, питье требует.

Сидели как раз возле шалаша, обедали.

— А где Шурик? — спросила Доня, накрывая чашку огромным листом лопуха.

— Известно где, загорает, — ответил Кито.

И тут появился Шурик. Зеленый от цветущей воды. Молча сел за вкопанный в землю стол-времянку, молча съел свой суп и молча куда-то снова ушел. Все решили, что купаться.

Когда поднялись после часового отдыха и хотели разойтись по делянкам, опять появился Шурик. Был он еще зеленее прежнего — хлорелла плотно присыхает к коже, красит волосы, зеленит глаза.

— У вас че, водокачкин хобот застрял? — спросил Шурик.

— Ныряли, не вышло, — пояснил Астахов.

— Нырять-то надо вперед головой, а не ногами, — сказал Шурик сердито.

— Всяко ныряли, — развел руками Астахов.

— У вас че, языков нет, чтобы мне сказать? — не унимался Шурик.

— Так ведь по общему решению ты у нас на особом, так сказать… отдыхе, — перемигнулся с ребятами Астахов.

— Ну дак идите и включайте свой насос! — неожиданно закончил Шурик.

— Очистил, что ли? — удивился Астахов.

— А то нет. Тоже мне, ныряльщики! В корыте вам только и нырять.

После этого случая Шурик начал ходить на делянки вместе со всеми. Его, правда, никто не приглашал, но и никто не советовал со смехом позагорать.

И ребята были удовлетворены — проучили хлыздяка, и Шурик остался доволен — с честью вышел из истории, и Астахов успокоился: все устроилось, и тайну раньше времени не нужно раскрывать председателю колхоза.

С радостью смотрел Астахов на своих помощников: все они будто подросли, раздались в плечах. У Кито даже голос изменился: то басит, как настоящий мужик, то вдруг дискантом даст петуха.

Заметил Астахов, что ведреными вечерами Витька стал сторониться ребят. Незаметно так отойдет, сядет на берегу, удочку закинет и сидит. Щурята всю насадку съедят, крючок откусят, а он даже и не смотрит.

«Не стосковался ли по дому? — думал Астахов. — Все-таки впервые в столь долгой отлучке».

Выбрал время, подошел незаметом, со спины и углядел, что Витька тетрадку школьную в карман спрятал, торопливо, будто что недозволенное.

— Не устал? — спросил Астахов, присаживаясь рядом. — А то ведь можем досрочно из «лагеря» вернуться. Я панамки уже припас. И всем в квитанциях привесы проставил, так что комар носа не подточит.

— Что вы, дядя Семен! Во, пощупайте руку — сколько силы в ней наросло?!

— Верно, есть прибавка. А почему хоронишься?

— Да так… Шумят ребята. В чехарду играют, в кучу малу. Суеты много…

— В тетрадке, если не секрет, что нарисовал?

Витька помолчал, а потом спросил:

— Смеяться не станете?

— Ну если станет невмоготу, переносицу буду тереть.

Витька протянул тетрадку:

— Стихотворения в ней.

Астахов повертел-покрутил тетрадку, но в наступивших сумерках ничего не разобрал.

— Вторые глаза я в шалаше оставил. Может, назубок помнишь? Какая тематика-то: лирическая или гражданская?

— Не знаю, — сказал Витька. — Стихи, и все.

— Ну почитай, послушаю.

— Только вы ребятам ни слова: насмешничать начнут.

— Могила.

Витька подбросил в костерок сушья, повернулся к Астахову и заговорил негромко, будто доверял свое сокровенное, тайное из тайных, и не хотел, чтобы кто-то другой, кроме этого человека, фронтового друга его отца, услышал незамысловатые стихи.

Мне сегодня снились сосны,

Я во сне счастливым стал,

Тонкий месяц, будто крестный,

Мне сандали покупал.

Я себя намного старше,

И не смейтесь надо мной:

Мое детство, как и ваше,

Все украдено войной…

— Вот это только начальный и конечный куплеты. А сердцевины нет. Может, вы мне ее подскажете?

Астахов задумчиво шевелил разгоравшиеся ветки сухого вишняка.

— Нет, Виктор, пожалуй, не подскажу. Да словами оно и не выйдет. Начало у нас всех одинаковое — материнское рождение. И конец вроде бы ясный и четкий — смерть. А в середине лежит вся жизнь. Она у всех разная. Туг подсказкой не поможешь, коль сам не захочешь ее прожить правильно… Вот ведь если разобраться, почему один человек вырастает, как бы сказать… положительным, что ли, а другой сбочка к жизни пристроится и переводит овес в навоз. Как ты мыслишь?

— Не знаю, дядя Семен, нас этому в школе не учили.

— Этому за партой не учат. Поясню: по-моему, работа ставит человека на правильные ноги. Погнет он, поломает спинушку над хлебным, к примеру, колосом, так и цену ломтю белому, ломтю черному, ломтю серому будет знать. Как мыслишь?

— Не знаю, — опять отошел незнайкой Витька. — У нас ведь на уроках больше о пирамидах Хеопса и развалинах Древнего Рима идет речь. А в остальном — все, говорят, дороги открыты, выбирай, которую хошь.

— Дороги-то не закрыты и двери не закрючены, да чтобы прошагать свой первый километр да первую-то дверь открыть, надобно силы не только в ногах иметь, но и в душе. Душевный настрой надо выверить по компасу.

— По какому компасу? — не понял Витька.

— А вот хотя бы по отцовскому, по тем комьям земли, что хранишь… Как мыслишь?

Не было у Витьки готового ответа на вопросы Астахова. Он, как и многие его сверстники, дружил с колхозной работой, не задумываясь над тем, скажется ли эта дружба на дальнейшей жизни. Будучи в силе, не принято в деревне сидеть сложа руки.

Много мыслей роилось в голове Витьки, а собрать их все воедино он еще не мог. Да и не успел. Сверху, с косогора, гурьбой скатились ребята.

— Дядя Семен! Дядя Семен, нас раскрыли! — кричал Шурик.

Запыхавшись, сгрудились вокруг Астахова.

— Не все сразу, — сказал Астахов. — Говори ты, Доня.

— Я не виновата… Я не виновата, — затараторила как сорока Доня. — Я пошла в деревню… Хотела только мамку поцеловать… И ромашки ей отнести… У мамки сегодня день рождения. Цветы на стол в горенке положила, к мамке двинулась… А она почуткая, проснулась и спрашивает: «Это ты, Доня, или мне блазнит?» — «Это, говорю, не я, мама, я в лагере». И как дам тигаля из дому… Мамка вскочила с постели — и за мной… Да где ей, у нее ноги больные… Вот я сюда и прибежала…

— Прибежала! — сердито сказал Кито. — Всю деревню переполошила. Нас ведь в лагерь пионерский провожали.

— Ну ладно, ребята, всем спать, — сказал Астахов. — Я постараюсь уладить. Настена дома?

— В лагерь она на велосипеде поехала, — со слезами сказала Доня.


Несмотря на поздний час, взяла Настена у Катерины Шаминой велосипед да и покрутила в пионерский лагерь. Катерина поначалу встревожилась — ведь своих Иринку и Егоршу тоже туда отправила. Но до возвращения Настены решила ничего не предпринимать: может, и в самом деле поблазнило той, мало ли каких видений не бывает, когда под вилами на покосе целый день проведешь.

В получасье обернулась Настена. Вся белым-бела, словно помол на мельнице проводила. Опрокинула кружку холодной воды, села на порог и выдохнула:

— Нету их тамо, Катюха! И не было с самого начала! Подымай народ! В пожарный колокол звони!

Побежала Катерина к соседям. Марфа Демьяновна, прослышав об отсутствии мальцов в лагере, заголосила, словно Витька уже мертвым найден на дне реки.

— Родимый внученек, как я тебя любила!

Зазвонил пожарный колокол. Сонный пожарник со сложной фамилией Переверть-Клейтонов, вечно приезжавший на пожары к последней головешке, тут не сплоховал и в один момент вывел из сарая запряженный тройкой пожарный тарантас с красной машиной. С похмелья, с тяжелой головы, решил, что где-то что-то горит, и пронесся по деревне полным аллюром. А под дугой у коренника были приделаны бубенцы его, переверть-клейтоновской, конструкции, которые звенели так, что и мертвого из могилы могли вызвать на стихийное бедствие.

Оповещенные и поднятые Настеной и Катериной, сбежались черемховцы к председательскому дому. Макар Блин вышел на крыльцо. Обеспокоенный таким шумом, он, как был, вышел в длинном халате, перетянутом малиновым кушаком. В Черемховке никто из мужиков в халате не ходил. И раньше председателя никто в таком чудном наряде не видывал, как и не видели, что он сам себе стирал и стряпал хлеб. Полусонные мужики, еще не осмыслившие причин переполоха, загоготали:

— Султан, да и только!

— Еще бы тюрбан на голову — и председателем колхоза в Персию!

— Александр Македонский!

Но выступившая из толпы Катерина быстро охладила весельчаков:

— Ты, Макар, куда наших робятишек оттартал?

— Что за вопрос? В лагерь, под горн и знамя, — сказал председатель, немного стесняясь своего необычного домашнего вида.

— Ты, Макар, кому их передал? Как фамилия человека, принявшего наших кровинок? — наступала Катерина.

— Дак ведь, бабы-женщины, че случилось-то? — спросил председатель.

— А то, что не было и нет наших робят под горном. Настена, скажи!

— Не было и нет, — сказала Настена и заплакала.

Народ притих. Исчезли улыбки с веселых лиц. Вот те раз, такого еще не бывало, чтобы ребятня бесследно пропала. Бывало, теряли там одного-двух, но чтобы всю «арду» сразу…

И Макар Блин проговорил тихо, признаваясь в оплошности:

— Дак ведь, бабы-женщины, они в прошлый раз сказали: «Ты, — грит, — по своим делам езжай, а мы через лавы своим ходом…»

Упоминание о реке было искрой в бочку бензина. Летом боялись двух страстей: реки да огня.

— Ухайдокал, выходит, наших робят! — грозно сказала Катерина.

Катерина вывернула из прясла кол и пошла на председателя. Тот не на шутку струхнул, попятился, потом сделал резкий отступ в сторону и ко времени. Кол Катерины надвое разломил перильца крыльца.

От повторного замаха спас Макара Блина появившийся у председательского дома Астахов.

— Что за шум, а драки нет? — спросил он, подойдя к жужжащей, будто растревоженный улей, толпе.

— Будет щас и драка! — пообещала Катерина, пытаясь сделать второй заход на председательское крыльцо.

— Катя, да ты что?

— А че? — спросила Катерина с вызовом. Показала на Макара Блина. — Робятишек наших оттартал, сам не знает куда…

— В лагерь, по идее, под горн и флаг, — слабо защищался голова.

— Нету, тебе говорят, их под горном и флагом! — еще сильнее взъелась Шамина. — Настена проверила!

— По идее, там должны быть… — тростил одно и то же председатель.

— Вот я тебе щас хлопну колом «по идее», так сразу вспомнишь, куда наших кровинок отвез!

Ее остановил Астахов.

— В саду ваши кровинки, — сказал Семен Никитич.

— На самом деле, робятишки в саду?

— Ране почему не сказал?

— Так задумали. Не хотели Макара Дмитрича обижать — из-за путевок в лагерь он не один порог оббил, — пояснил садовод суть нехитрой задумки, — Сами ребята так решили…

— Макарушка, прости ради Христа, — сказала Катерина. — Пообидела я тебя и словом, и… — она взглянула на увесистый дрын, — …и делом, чуть бы…

— Ладно, чего там, — махнул рукой председатель, — на больных врачи не обижаются.

— Вот и хорошо, туесок мой берестяной, — словно мальчишку, похвалила Катерина. — Кабы знала я, что робятишки наши тебе уважение сделать хотят, разве бы заводила квашню…


Народ расходился. Бабы, правда, не удержались или не поверили Астахову, сбегали в сад, отыскали в густой защитной полосе шалашики, убедились: «арда» на месте.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Зауральская свадьба — это целый спектакль, в котором все артисты и все зрители.

Обыкновенно свадьбы приходились на позднюю осень или зиму, когда и большое дело за спиной не стоит, и угостить есть чем. Но тут Катерина не стала ждать осени, заупрямилась, несмотря на уговоры мужа: «Мы и перед войной, Кондрат, все откладывали: то недосуг, то денег нехватка, со дня на день тянули, а потом и в военкомат в обнимку… Столько лет живем не по-людски: без свадьбы и венца». — «Под венец я все равно не пойду, партийный». — «Никто тебя туда на аркане и не тянет, а в сельсовет съездим, на тройке с бубенцами!» — «Катя, зачем нам сельсовет, у нас свидетельство о браке выписано». — «Выписано, кто спорит. Как принесли о тебе «похоронку», так я и пошла туда. Попробовали бы не выписать! Но то я на мертвом женилась, а сейчас хочу на живом». — «Да будут ли они бумаги-то по-новому править?!» — «Справят, чудо-юдо рыба-кит».

За полным советом Катерина пришла к Марфе Демьяновне.

— Ты, Катя, решила и стой на своем, — наставляла Витькина бабушка невесту, — что хоть он и партейный. От партейных робятки на белый свет тем же путем идут, что и от непартейных. Не согласился на венец, ладно, уступи ему. А в остальном — тки свою основу! Пускай по-старому играется свадьба, ниче в этом нету сумнительного. Нового-то порядка ведь не придумали. Это че, разе дело, съездят в сельсовет, в книгу запишутся, да скорей за стол, будто с голодного острова. А за столом крикнут разок-другой про будущую горькую жизнь, да и пошли посуду наваливать. Солнышко еще не закатится, а уже смотришь — Егорка под горку, Федот под заплот. Не-ет, Катя, свадьбушку надо не устраивать, а играть, тогда и запомнится этот день на всю жизнь, светлячком пойдет, а не летучей мышью полетит. Коль решили по-человечески играть, давай расплануем все по порядочку, — прищелкивала языком Марфа Демьяновна — уж очень льстило ей, что сама Катерина Шамина, против нее — молодка, пришла за советом. Сейчас ведь стариков-то все реже стали спрашивать. Это раньше без родительского благословения и под ручку не могли по деревне пройти.

И они «плановали» долго, дотошно. Между делом Марфа Демьяновна рассказывала и о своей судьбе-кручине.

— Было дело, девка, так. Просватали меня за покойную головушку Евсея Кузьмича, дай ему бог доброго здоровьица и на том свете…

— Бабушка, того света не существует, — вставил с полатей Витька.

— А ты помалкивай! Слушай, Катя, дале… Просватали меня за Евсея. Ну, сама знаешь, после просватанья надо к свадьбе готовиться да к будущей общей жизни. А у мамы моей нас семеро по лавкам и все мал мала мене. Приданое не на че собрать. Куска хлеба лишнего в доме не водилось, какой уж там разговор о пуховиках да скатерках с гарусом. От голодного рева рты не закрывают мальцы. Думали-гадали, как из положения выйти. Не принято ведь в наших краях без приданого в мужнином доме появляться. Хоть у Евсея и дома не было, а всего лишь изба, но коль приспела невеста да родители дали благословение — пускай в одной ручной тележке да вези, пускай в береме-охапке да неси перво-нужное хозяйство: подушки, там, наволочки, ну, сама понимать. Пришлось корову-первотелка, единственную нашу кормилицу, продать. Жальчехонько так было, что я ночи наскрозь проревливала о скотинке. От замужества отказывалась, да какое там, когда все решено и хмель в брагу спущен. На угощение немудреное да на свадебное платье кое-как наскребли по сусекам, а на приданое — тютюшки. А в деревне нашей крепконько многие жили. И немногая наша родня не была обижена: свои дома, стада, амбары. Одни мы выдались голью перекатной, не знаю из-за че… Вроде и робили от зари до зари. Правда, боле не на своем солонце, а на черноземине родственников. У матери, как на грех, шли одни девки. А на девок тогда надела не давали. Это щас все равны: и мужик и баба — одинаково хомут тянут — баба в коренниках, мужик на постромках, а тогда поговаривали: «Бабья дорога — от шестка до порога». Ну и пошел по деревне слушок, будто бы Марфутка-то, это я, выходит, в береме приданое понесет. И хохотушки для веселья окна начали мыть. Ну, прошла наша свадьба, худо-бедно, а прошла. Подоспел день мне приданое везти в Евсееву избу. А меня еще ране зло такое взяло, ну, говорю, посмеетесь богатейки! В амбарушке камышовый пух был заготовлен, не знаю для какой надобности. И решилась я… Пускай Евсей с позором выпроводит, а богатейкам надсмехаться над собой не дам. Нашила наволочек, туго набила их камышовым пухом, перину таким же макаром сгоношила и Евсею для перевоза трех коней заказала. Подивился он, но приехал на трех подводах. Погрузили мы камышовую кладь и по деревнюшке мелким шагом. Видали, богачки, какое у Марфы приданое?! Три подводы! Прикатили к месту, в дом все затащили. А я как упаду на «пуховики» да в горючие слезы: «Евсеюшка, родной, прости за обманку, Христа ради! Камышовым пухом все набито!» — «К чему ты это сделала?» — спросил Евсей. «Стыдобушка в береме приданое нести».

А он как закатится да как захохочет! «С таким, — говорит, — богатством, какое мне досталось, не грех по деревне еще одну улочку дать». И, не поверишь, Катя, берет меня на руки и несет скрозь всю деревню! У селян чуть наличники не погнулись от любопытства и зависти — жену свою на руках несет!

Дак к чему я все веду… Не в богатстве счастье-то, а в ладости да согласье. Щас это любовью называют. Ну ладно, сколь ты, говоришь, на свадьбу человек думаешь звать?

— Большой родни человек двадцать, дальней — три десятка, да черемховцы, кто пожелает, пусть приходят. Пиши — человек сто.

— Погоди, приходят-то пускай приходят, а че, всех за стол думаешь садить?

— Посажу. Заробили мы с Кондратом на столованье.

— Ишь какая шустрая! Если заробили, дак для дальнейшей жизни бы поберегла, кто его знает, как время-то обернется. Детки у тебя на руках, о них надобно думать в первый черед.

— Два раза не умирать, одного не миновать, Марфа Демьяновна.

— Ладно, давай по новой: сколь ты на свадьбу выделяешь денежек…

Подробно обсуждалось все: где, у кого и сколько брать ложек, чашек, вилок, стаканов. В какое невесте нарядиться платье. Фата есть. В доме столы расставлять или в саду? Кого кликнуть на подмогу по хозяйству?

Вопрос о тысяцком был решен раньше: у Макара Блина обида, как вода в сите, долго не держалась. А толковый тысяцкий — это половина успеха свадьбы. Потом долго еще по завалинкам да конюховкам будут судить-рядить, как она удалась. Подробно все разберут, по косточкам — сколько человек за столом сидело, сколько под столом лежало. Было весело или от зевоты рты сводило. Что «на сор» бросали. Такой был обычай — не отдавать приглядно принесенный молодоженам подарок, а бросать «на сор». Может быть, его далекие предки разумно придумали, чтобы пощадить самолюбие гостей, принесших не очень богатые подарки. Важно, что брошено, а там пойди угляди, какая диковина в свертке. Правда, ушлые старушки и тут умудрялись каким-то образом определять стоимость подарка с точностью до рубля.

От одного отказалась Катерина — от предсвадебных вечеринок. Это надолго бы растянуло свадьбу, а председатель отвел срок точный — наутро всем черемховцам, в том числе и «молодым», быть на работе.

А так пошло словно по писаному…


Ранним утром две тройки, запряженные в выездные ходки, унеслись к дому матери Катерины, куда та накануне перебралась, чтобы по полному порядку было куда жениху приезжать за невестой.

«Ой, Катюша, насмешим людей, — тихо вздыхала набожная мамаша. — Это слыханное ли дело после стольких лет совместной жизни за собственного мужика заново замуж выходить…» — «Не заново, мама, а впервой». — «Все одно, под венец ходят по белому снегу». — «Ты, маманя, пойми, что это не только наша с Кондратом свадьбушка». — «А то чья ишо?» — «А всех, кто не успел вылюбить да обручиться. Думаешь, мало таких на земле да и в земле?» — «Ой, мудрено баешь, Катя, не понять мне тебя старым умом». — «Вон и жених у ограды!»

Перед воротами стоял Кондрат. В его высоко поднятых руках была огромная корчага. Такой был обычай — перед домом невесты разбивать корчагу. Этот момент вызывал у замерших вокруг ребятишек восторг — больно красиво разлетались черепки. А жених еще и ногой наступал на черепье — смотрите, вот, мол, я какой! Правда, иногда после корчажного битья молодые и расходились, но при том уже корчаги не били, а делили.

Хрястнула пузатая корчага, брызнуло по сторонам глиняное черепье. Началось.

Посередь настежь распахнутых ворот стоял стол. А на столе — старинный серебряный поднос. А на подносе — серебряная рюмка, наполненная вином. Рядом денежки, немного, рублей под десять. Начиналось испытание для тысяцкого. Рюмку он должен был выпить, а на поднос свои денежки положить. Выкуп, стало быть, за невесту. И подружки собрались вокруг стола, нарядные да красивые. И в глазах их хитроватая улыбка. Посматривают на Макара Блина: а вот мы тебя сейчас, дружок, проверим на характер. Должен «перебить» нашу денежку, то есть побольше положить, хоть на рубль, но побольше. А коль не «перебил», так скупердяй, и жених твой такой же, и нечего вам делать в этом доме, заворачивайте оглобельки, да и до свиданьица. Лучше в девках просидеть подольше, чем за скупого да жадного замуж идти. Старый этот обычай прошел через многие годы. Его не сумела исключить из обряда даже война. И совсем не в деньгах тут было дело — все равно потом их отдадут подружки молодым на обзаведение хозяйством, а в природной крестьянской мудрости да сметке. Можно ведь и другим способом угодить привередливым подружкам — положить вместо денежных бумажек перстенек, недорогой сельмаговский перстенек, да добавить к нему хорошее напутствие — наговор, придется по душе подружкам — и слово доброе откроет ворота, а с ними путь к невесте. Вот тут и проверяется тысяцкий. Можно весь стол деньгами завалить, а подружки все будут в кулаки прыскать да твердить: «Наш товар дорожей». Иной раз тысяцкие и костюмы новые снимали — не уезжать же от ворот несолоно хлебавши. Засмеют потом: «Приехал с тысяцким, а у того каша во рту застыла!»

Вошел в торг Макар Блин неторопливо, выпив рюмку и «перебив» ненамного десятку. Нечего сразу разбегаться — вон у подружек аж глаза засверкали от азарта. Хоть и тонки карманы у их платьев, а попробуй угляди, сколько там рубликов затаилось.

Подружки добавили.

Макар Блин снова «перебил».

Подружки еще добавили.

И это тысяцкий «перебил».

По народу, стоявшему вокруг, гул пошел — попробуй-ка возьми председателя за «рупь двадцать»!

Ловко повели дело и подружки, знай добавляют и добавляют. Тысяцкий пока «бьет» цену, но и на жениха, Кондрата, с опаской поглядывает: не пришлось бы рулить от родной жены восвояси под хохот и улюлюканье здоровых на веселье черемховцев.

Пожарник Переверть-Клейтонов, стоявший рядом с председателем, наконец не выдержал и шуткой спросил:

— У вас че, девки, под подолами-то, печатная машинка стоит?

— Печатна не печатна, а центровского Госбанка поболе будет, — так же со смешком ответила Настена Петрова.

Настена хоть и была намного старше Катерины, но пригласила ее невеста в главную подружку. Война да нужда сдруживала не по годам, а по бедам.

Понял Макар Блин — не взять подружек, а вместе с ними невесту денежными бумажками.

Положил на поднос кольцо. Не золотое и даже не серебряное, а обыкновенное латунное колечко, которое с давней поры носил на руке. Цена его невелика и в базарный день. Но положил Макар Блин с прибауткой-наговором:

— Катись, колечко, прям в то сердечко, в котором будет и мне местечко.

Тысяцкому полагалось шутить. Он даже обязан был это делать, чтобы свадьба была свадьбой, а не похоронами. То ли хмель после выпитой рюмки ударил в голову, то ли других слов не мог подобрать, а вот сказал так, и сразу притих народ. Больно упорные в последнее время ходили по Черемховке слухи, что их голова наконец-то собирается жениться. И употребляли не слово «сойтись», годное для людей пожилого возраста, а его, председательское мудреное выражение «составить ячейку общества», что намного увеличивало достоверность пересудов. Намеки на избранницу сердца Макара Блина все больше и больше склонялись в сторону Настены Петровой. А сейчас вот все своими ушами услышали, какие слова достались Настене. Случайно, может быть, они обронены, но ведь принародно сказанное, что топором отрубленное.

Не смутилась Настена, как будто и слов не взяла в толк, даже голос не изменила, приглашая прибывших ко крыльцу:

— Ровно заплочено, боле не надо, милости просим гостей всех в ограду!

Отодвинули подружки стол, и тройки въехали в ограду.

Теперь начинались испытания для жениха. В разных местах придумывают разное, кто во что горазд, но суть одна — проверить будущего мужа в деле. А то, может, и отказать ему в невесте, пойди, мол, каши побольше похлебай да щец наваристых, а потом и женихайся.

Вот и сейчас, сойдя с ходка, увидел Кондрат перед собой высоченную мачту. Мачта стояла на меже огорода Шаминых и Михаила Суровцева, и висела раньше на ней антенна суровцевского радиоприемника «Родина». Разошелся с женой Михаил, все имущество через депутата напополам разделили — тебе ложку, мне ложку, тебе чашку, мне чашку. Заводной он был, Михаил-то. Пополам, сказал, так пополам и распилил ножовкой на две равные части приемник. Давно уехали Суровцевы из деревни, а память о них осталась разве что по этой распиловке. И еще мачта осталась. На нее-то и нацепили окрашенный луковым красным настоем бычий пузырь. Его и надо было снять Кондрату любым путем. Можно, конечно, и раскачивать мачту, если пузырь некрепко сидит, то соскользнет. Можно и полуфунтовой гирькой на длинной бечевке сбивать. Нехитрое вроде это дело, но поди справься с ним быстро, когда на тебя вся деревня смотрит.

Не зря Кондрат фронт прошел. Знал он и некоторые свадебные загадки — накануне тайно сбегал к Марфе Демьяновне на инструктаж. А потому достал из ходка, из-под ковра, припасенную бердану, заряженную крупной дробью. Тщательно прицелился, и красного пузыря как не бывало.

Следующей завитушкой был кряж.

Нерасколотых кряжей за войну по хозяйствам поднакопилось многовато — женские руки не всякий могли одолеть, а ребятишки к ним не подступались, слишком неравными были силы. Пришли в некоторых домах мужики с фронта, тоже к кряжам особой охоты не проявили: возни много. Колун хороший надо, а то и два колуна. И несколько топоров острых, клинья да колотушку. Половину деревенских топоров в него можно всадить, колотушкой наяривать, звон будет стоять до самого центра, а кряж-крепачок только покрякивает, слабо потрескивает, трещины-морщины свои расправляет в кривой ухмылке и не поддается. Плюнет на бесполезное занятие фронтовик, катнет в ту поленницу, что стоит поближе к полой воде, авось унесет весной. После водополья, глядь — ровные плашки унесло, а ненавистный кряж сидит в огородном песке-иле крепким-крепко, как якорь. Сидит и улыбается нахально — вам, мол, привет, спасибо мне. Кряжами мужики занимались зимой, по сильному морозу податливей становились их мускулистые тела. Да и то больше на спор, ведь от кряжа головни в печке долго сидят, не дают хлеб печь, в бане от них синенькие огоньки — угар, в камин тоже не навалишь, камин «закрывается» по чистому углю. А на спор, тут другое дело. Подначивали друг друга мужики: «Ты, Митрей, эт-та подкову разогнул. Это плевое дело, подкова-то, попробуй кряж в моем дворе одолеть: чекушку ставлю и закусь». — «Запросто расклиню я твой кря-жик. Никифор, а ты, пока магазин не закрыли, иди старуху организуй на чекушку». — «Моя старуха, Митрей, не закопатся с чекушкой, ты сперва дело покажи». — «Выноси колун, Никифор!» И начиналось веселье.

Как только жених со свитой исчез в доме, с цепями появился Переверть-Клейтонов. Деловито и накрепко сковал друг с другом ходки, положив ключ в дальний карман, закурил, поджидая возвращения процессии, чтобы сейчас, в свою очередь, потребовать «выкуп» и за молодца-жениха.

Таковы были законы свадебной игры. Зимой ковали кошовы, а летом — ходки. Если тысяцкий хитрил и арендовал в «центровской» автороте автобус, то снимали трамблер.

А свадьба шла своим чередом. «Выкупали блины», бросали на «сор». Съездили и по полной форме получили свидетельства в загсе, расписались в сельсоветской книге, пели и плясали под современные пластинки.

Все закончилось столованьем в доме жениха. Это был и дом невесты. Катерина порой тайком подсказывала следившим за столом хозяйкам, где что лежит, но условия игры были приняты и соблюдались неукоснительно.

Вечером, на столованье, начиналось «пропевание». Небольшой хор старушек под началом Марфы Демьяновны пел старинные песни в честь невесты, жениха, их родителей, тысяцкого, дружков и подружек.

Витька, забравшись на печку, видел весь стол. Он не мог расслышать слов «пропевания», но по влажным блестящим глазам сидящих чувствовал, что в песнях идет разговор о тяжкой прежней доле молодых. Люди плакали не только от воспоминаний, но и от сравнения: ведь до этого дня вся жизнь Катерины и Кондрата была как на ладони, трудная, но согласная жизнь. И годы прошли не масленые, войну перевоевали, а выстояли, потому как сильными оказались и душой и телом. Думала ли Катерина, затевая свою необычную свадьбу, что она будет открытым уроком и для молодых; приходите, смотрите, как мы любовь свою несем, если есть охота, учитесь, а коль чем недовольны, то и подскажите.

Душевным было «пропевание», но уж очень грустным — ведь слова шли из далеких времен. Витька слушал щемящие голоса старушек, но внутренне не соглашался с их приговорами. Может, раньше так и было, что женитьба, что солдатчина, но сейчас ведь другое время, и жаль, что какой-нибудь умный поэт не взялся и не придумал новых, современных слов для «пропевания». Витька подманил на печь, огромную русскую печь, друзей — Шурика, Кито, Доню, пошептался с ними, те согласно закивали головами, но, прицыкнутые Иваном Мазеиным — при «пропевании» говорить не полагалось, — затихли.

Потом по обычаю Кондрат швырнул в потолок яичницу. Швырнул так мастерски, что яичница, разлетевшись, никого не запачкала. После этого кто-то закричал «Горько!».

Кондрат с Катериной поцеловались. Все словно этого и ждали, дружно навалились на стаканы, на закуски, заговорили враз, перебивая и не слушая друг друга.

Но вдруг с печки, из-за гусиных пестерей, донеслось:

Вперед, заре навстречу,

Товарищи в борьбе!

Штыками и картечью

Проложим путь себе!

Пели Витька, Шурик, Кито и Доня. Им было неудобно стоять на печи в полный рост, приходилось немного приклонять головы, но песня звучала громко. Не зря Ефросинья Петровна, не бывшая большим специалистом в музыке, оценки по уроку пения выставляла так: зазвенят оконные стекла от песни «Гулял по Уралу Чапаев-герой», всем по пятерке. И за все годы во всех клеточках классного журнала стояли красивые пятерки.

Смелей вперед, и тверже шаг,

И выше юношеский стяг,

Мы — молодая гвардия

Рабочих и крестьян…

Все были ошеломлены. Вилки с нанизанными малосольными грибками так и замерли на полпути. Вот те раз, хор печной появился! По-новому, по-современному, решили «пропеть» невесту с женихом. Или самовольничают? А может, это новая завертушка Катерины, может, так и было задумано?

Иван Мазеин на всякий случай начал снимать широкий армейский ремень и пододвинулся к запечным певцам. Но Кондрат остановил его, подхватив пение ребят:

Мы — молодая гвардия

Рабочих и крестьян…

Словно дирижер взмахнула рукой Катерина, и все застолье грохнуло:

Мы — молодая гвардия

Рабочих и крестьян!

После песни Катерина со смехом сказала:

— Ну, Шаляпины, придется и с вами лепехами расплачиваться.

Старушек-пропевальщиц в знак особой благодарности одаривали самыми вкусными и красивыми лепехами: маковыми, черносмородиновыми, яблочными.

— Слезайте-ка, да быстро за стол в горенке! — скомандовала Катерина.

Ребята мигом свились с печи и уселись в горенке, за самый красивый и почетный, лепешный стол, за которым уже сидели старушки, последние хранители вымирающего народного обычая — «пропевания», молчаливые и неприступные в своем величии.

Загрузка...