Вышли мы ранним утром, и когда забрели в молодую кольчинскую рожь, солнце уже пробежалось по колосьям. Парной туман разошелся по полю, и из-под него, как из-под теплого руна, слышались голоса перепелок. Мы словно плыли в этих сизых свитках, освежающих наши лица. Шли налегке: старик с полупустым выцветшим заплечником, у меня вещи за пазухой. Вся одежда была на нас. Мне еще досталась мятая фетровая шляпа — так званая крысаня. В ней, да еще хорошенько заросший, я тоже был похож на моложавого деда.
— Рассветная мгла — предвестник погожего дня, — отозвался старик. — На Талагия большая надежда. Сегодня его день. Правда, будет жарынь. Видишь, какие росы сбиваем?
Я не только видел, но и чувствовал — мокрый был уже по пояс. Из Латорицы тянуло сырым лепехом и рыбным духом. Ветерок со стороны реки развеял туман и словно разнес по полю огоньки маков. Я сорвал несколько цветков, которые тут же в руке сложили свои нежные, как девичьи ланиты, лепестки.
— Горят, как жар, — сказал дед. — Будто бы червленые червецом.
— Чем? — переспросил я.
— Червецом. Букашка такая. Ею красили нитки, которыми вышивали потом цветы. Такое шитье не выгорает. Бывает, потускнеет с годами узорчатый рукав, выветрятся цвета, а червецовый узор горит, словно мак… Собирали червец только в июне, тогда созревали его соки. Вот тебе и июнь! Может, поэтому и называют этот месяц у нас так — "червень". А может, потому что черешни поспевают в эту пору. И гусень сейчас живо плодится в садах. И пчелиные матки сеют червей-личинок… Здесь долго можно гадать. Намного легче с названиями июля и августа — "липень" и "серпень".
— Червец, — и я попробовал это слово на вкус. — Может, от него и червленые знамена?
— Да, и шелковые багряницы — одеяния нашего панства. Даже сакос, царское убранство. И все это благодаря красителю из маленькой букашки. Сильнее всего процветал этот промысел за нашими горами, в галицкой земле. Поэтому купцы, которые со всего мира приезжали сюда за товаром, называли ее Червоной Русью. То есть Красной. Вот тебе и букашка! Мал золотник, да дорог.
Красным колесом катилось по горе и солнце, подгоняло нас к редкому шатру перелесья. Обок трещала узкая речушка, здесь уже другая — подвижная, острая, горная. Перебрасывала через зубья камней жемчужную пену Старик часто останавливался, подбирал невидимый в папоротнике гриб и бросал в рюкзак. Будто невзначай, наклонялся изредка и за травами, срывал их. Получалось это у него легко, прихватом, привычно. Его глаза действительно видели "что-то", вмиг находили нужное, а руки ловко это выхватывали. В этом улавливалось какое-то сходство с птицей, добывающей из коры личинок. Скупой в движениях на своем подворье на Поповой горе, здесь он был в своей стихии, на приволье.
— Ужин уже в торбе, — ободряюще бросил мне. Но я все еще не понимал, куда мы идем, с чем и за чем.
Тем временем солнце выплеснулось в чистую синеву и побелело. И забелило полуденный простор. Даже землю под ногами.
— Ты ходил когда-нибудь по белой дороге? — неожиданно спросил меня старик.
Я отрицательно покачал головой. Потому что и вправду по таким дорогам еще не хаживал. И вообще, что я знал тогда о дорогах?! А тем белее про Путь.
— Супесь, — добавил мой попутчик как нечто само собой понятное.
Мы шли все вверх да вверх, опираясь местами на отполированные дождями жерди ограждений. Иногда на забор вылетал петух и провожал нас острым и независимым взглядом. Я с опаской обходил его. Здесь, у подножья горы, деревянные избы стояли так близко одна возле другой, что соседи могли бы дотянуться друг к другу из окон чарками. Как в полусне, звенели где-то косами невидимые косари. А над церковью, что осталась позади, завис белый дым голубей.
Село резко обрывалось и начинались заросли ежевики. Возле крайней избы мы сели на скрипучую лавку. Я достал солдатскую флягу, но воды в ней уже не было. Видимо, из окна за нами подглядывали живые глазенки, потому что в тот же миг, когда я задумчиво капал остатки воды в яичную скорлупу, на улицу выпрыгнул парнишка с кувшином, едва не больше чем он сам. Щербатая глина креши остро пахла малиной. А вода… бывает так, что вода, словно редкостные запахи, неожиданно оживляет в памяти давно позабытую картину.
Пока я пил, прикрыв глаза, вспомнилось мне, как мы в интернате кормили медведицу Машу. Ее еще медвежонком подарили школе лесники, и она взрослела вместе с нами, обгоняя в росте парней и девчонок. Больше всего нас развлекало, как Маша разворачивала конфеты — в ход шли и когти, и зубы, и черная пуговичка носа. Но конфеты мы тоже любили, и их немилосердно не хватало. Поэтому в клетку чаще всего летели подделки — обернутые камешки. Маша долго сопела над каждым "гостинцем" и когда наконец обнаруживала обман, печально чесала за ухом. А мы дружно смеялись…
— Такой водой достаточно смочить губы — и можно идти дальше, зная, что уже не умрешь, — сказал старик, прижимая к груди кувшин, как мать ребенка.
— Да что там? — совсем по-взрослому обозвался мальчик. — У нас целый колодец этой воды. Некому и пить.
Федя в армии, мама в своем клубе с утра до вечера, а отец где-то в Казахстане. Нашел себе там одну.
Рубашку мальца тянула книзу пестрая шеренга значков
— наверное, туристы благодарили его так за вкусную воду. У меня не было чем пополнить его коллекцию. Достал из кармана баночку сгущенки, завалявшуюся среди моих пожитков, и протянул мальчику.
— Не надо, — махнул тот рукой, рассматривая свои босые ноги. — У нас корова.
— Это к чаю, — сказал я.
— Мы чаи не пьем, — убил овода на коленке.
— Тогда с водой.
— Скажете тоже — с водой, — удивленно посмотрел сначала на меня, потом на деда.
На заборе запел, как пионерский горн, рябой петух. Малец пригрозил ему кулаком:
— Ну-ка замолкни — ребятенка разбудишь!
Но петух непокорно потряс лоскутками бороды и разинул клюв для нового крика. В то же мгновение старик проворно подбежал к нему с поднятой ладонью. Петух замер, как заколдованный. Пальцы деда приблизились к клюву и сжали его. Второй рукой он ухватил крыло и перевернул птицу навзничь в траву. Минуту дед подержал возле петушиных глаз два пальца, пока тот вяло не сомкнул веки. Тогда старик спокойно отошел.
Мальчуган даже зашелся от удивления:
— Дедушка, как вы это сделали? Научите и меня. Может, и малого так можно успокоить, когда ревет не переставая?
— Нет, парень, на душу людскую шикать не годится. Пусть плачет, коли ей хочется…
И мы пошли дальше по белой дороге, мимо заброшенной лесопилки. Я оглянулся через минуту. Мальца уже не было. Жестянки со сгущенкой, которую я положил на лавке, тоже.
Мне еще никогда не приходилось идти по такой белой дороге. Колея закаменевшей белоснежной глины, будто рассыпанная чумаками когда-то соль, волнами плыла в сторону соснового бора.
— Это грех — топтаться по такому диву в ботинках, — сказал старик и вправду сел расшнуровывать обувь. — Такие дороги, видимо, и к раю ведут…
Мы перебросили связанные ботинки через плечо и пошли дальше, обходя босыми ступнями рыжие ежики шишек. Лес дышал нам в лицо могучей зеленой грудью. Деревья расступались неохотно. Под их густыми тенями, что ощущались почти физически, накатывало такое же густое, какое-то первобытное спокойствие и уверенность, что ты вечен в этом мире.
Незадолго нам встретились по пути два болотных блюдечка с дождевой водой. Одно из них высохло до кофейной гущи, в которой доживали последние часы полусонные головастики. Второе, гораздо полноводнее, не было заселено этими существами.
Старик опустился на колени и с улыбкой промолвил:
— О небо, подай дождя этим бедным лягушачьим детям!
Достал острый камень и обеими руками принялся долбить в затвердевшей земле канал с одной лужицы к другой. Когда мутная жижа до краев заполнила пристанище головастиков, он заградил его глиной, перемешанной с хвоей, словно маленькой дамбой. И вытер руки листом папоротника, не срывая его.
А потом мы лежали на лиловом одеяле чабреца под руинами старой-престарой каплицы. Сквозь прикрытые веки просвечивало солнце, и ветка шиповника, свисавшая над головами, казалась телесно-розовой, словно морские кораллы. Мир застыл в полуденной дреме, даже тишина заснула, только изредка тревожил ее самолетным гуденьем одинокий шмель.
— Хорошо тут, — выдохнул я, растроганный.
— Здесь заканчивается суета, здесь дышат земля и судьба. Богоспасаемый мир.
Около ручья я сорвал пучок цветов. Они виднелись издали — эти живые искорки в зеленой пелене разомлевшего луга. Ярко-фиолетовые цветы росли то тут, то там в гордом царственном одиночестве.
— Центории… — прошептал дед, словно голосом можно было их испугать. — Сейчас это редкостные цветы. Во времена моего детства они обильно росли вокруг, и мы целыми охапками носили центории в еврейскую корчму. Там за них насыпали нам в ладошки немного сахара. И мы слизывали желтые крупицы долго-долго, и вечером не мыли руки, чтобы ладошки и завтра казались еще сладкими. Мне до сих пор цветок этот пахнет тем сахаром.
— Интересно, а почему ее так назвали — центория? — спросил я.
— Возможно, от слова "цент", сантиметр. Лепестки как раз в один сантиметр, — размышлял он. — А, может, потому, что цветок этот гордый и неприступный, как римский центурион…
На солнцепеке сорванные цветки, словно утомленные бабочки, сложили крылышки-лепестки. И мы тронулись, чтоб поскорее укрыть их под влажной свежестью леса. На ароматной траве после нас остались горячие отпечатки тел. "Чабрецовые саркофаги", — отметил я про себя. Во мне снова просыпалась потребность играть со словами.
.. Больше никогда в жизни я не встречал белые дороги. Как знать, вспомнил бы я эти наши дороги, не найди сейчас в синей тетради между страниц засохшую бледную центорию. А рядом — записанные слова радости, услышанные от своего спутника: ".Жизнь преходяща и тленная, все придется когда-то покинуть. Останутся только пойманные мгновения счастья. Такие, как сейчас…"