Мастерская, где Салима спряталась от беды и плакала сейчас обидными слезами, была совсем крохотной, но с большим окном на улицу. Полчаса назад, когда она бежала сюда, ей казалось, что здесь, в уютной тишине, среди недорисованных плакатов, разноцветных банок из-под красок, досок и фанерок, будет легче. Салима думала, что повесит плащ на кривой гвоздик в правом от двери углу и возьмется за кисть, чтобы закончить вчерашнюю работу, но в мастерской было сумрачно и холодно, будильник на подоконнике тикал навязчиво-равнодушно, и она растерянно села на табуретку. Слезы сразу набежали на глаза, словно только и ждали этого момента.
Так она сидела и плакала, пока слезы не кончились, потом утерлась и подошла к окну.
На улице клубился туман. Он был похож на огромное белое облако, которое ворочалось среди низеньких домиков. Мокро поблескивал тротуар, на ветках, прильнувших к стеклу снаружи, висели тяжелые пузатые капли. Мимо пробежали, смеясь, девушки.
Чему они радуются? Было странно видеть людей, у которых и в такую безобразную погоду хорошее настроение.
А что бы делали они сейчас, подумала Салима, если бы их, как ее, вызвал директор и сказал: «Ищи себе другую работу!»
Легко сказать — «ищи!». А где и как искать, его, конечно, мало волнует. Как не волнует и то, что сам же полгода назад взял ее, художника-оформителя, на ставку маляра, как будто это одно и то же. Жаль, что не нашлась сразу, как ответить на такое глупое предложение — искать другую работу, потому что ей была нужна не какая-нибудь работа вообще, а только та, которую она умела и любила делать.
От этой мысли ей стало жарко в холодной мастерской и захотелось действовать. Что она, в самом деле, распустила слезы? Надо идти в горком, там разберутся и помогут, не могут не помочь, потому что на то он и горком, чтобы разбираться в людских обидах и несправедливостях.
Поддержали же ее тогда, на совещании, даже руку партийный товарищ пожал, подойдя в перерыве. «Будет трудно, заходи!» — сказал без улыбки, и потому она ему поверила — не любезничал, а поддерживал, это сразу чувствуется. И еще она его взгляд запомнила — твердый такой, уверенный, на нее смотрел не как на красивую девушку, а как на боевого товарища. Это тоже можно сразу отличить и понять.
Салима решительно встала и, закрыв мастерскую, вышла на улицу.
Туман словно подкарауливал ее — навалился со всех сторон, обрызгав щеки мелкой влажной пылью. В двух шагах ничего не было видно, хорошо, что известно, куда идти. Город небольшой, и никакой туман не сможет здесь человека запугать или заставить его плутать по улицам. Главное, надо идти своей дорогой, никуда не сворачивая и не думая о том, что можешь заблудиться в тумане.
Так она про себя размышляла, и туман совсем ей не мешал. Наоборот, он тихо сидел на ее плечах и влажно дышал в затылок, роняя иногда теплые капли за воротник.
Сначала она подумала, что начался дождь, и даже посмотрела вверх, но там, наверху, тоже клубился туман, и она догадалась, в чем дело.
Людей на улице она почти не видела. Только однажды чуть не столкнулась с кем-то на перекрестке: большой, тяжело дышавший человек отпрянул в сторону от нее и тут же пропал в тумане. Конечно, где-то еще были люди, но они, словно галактики в космосе, проплывали мимо, невидимые и неслышные. И было странно ощущать свое неодинокое одиночество в этом неподвижном мире исчезнувших красок и звуков, где ты существовал как бы обособленно и в то же время ощутимо зависимо от других. Вот шла же она сейчас к человеку, который должен был ей помочь, и то, что этот человек существовал, уже само по себе делало дорогу в тумане возможной и необходимой, как, наверное, маяк в ночи. Никаких маяков она не видела, но читала о них в хороших книгах о моряках и знала, как это страшно, когда свет маяка неожиданно гаснет. Тогда корабль со всеми людьми обязательно врежется в скалы, и никто уже их не сможет спасти.
Вместе с этой мыслью к ней пришло вдруг сомнение и беспокойство: «А если мне и этот человек не поможет? Мало ли что бывает. Ведь на бумаге я числюсь маляром, в штате фабрики вообще нет должности художника-оформителя. Когда я устраивалась на работу, директор сказал: «Э-э, формальность! Нам маляр не нужен. Раз берем тебя художником, значит, художником и будешь работать!» А в трудовую книжку записали — маляр. Вот с этого обмана все и началось.
Директор ей сразу не понравился. Оглядел ее с ног до головы, скользнул взглядом по бумагам, которые она ему протянула, и небрежно отложил их в сторону. «Ты что, из детского дома? — спросил и, не дожидаясь ответа, махнул рукой: «Ладно, иди работай. Только не фантазируй очень. У меня денег на фантазии нет. Чтоб все было дешево и сердито».
Салима, конечно, обиделась, но не за себя, а за свою профессию. Как можно без фантазии работать? Ее для того и учили в техникуме, чтобы она что-то свое придумывала. Но как тут возразить, когда с тобой и разговаривать не желают?
Взяла Салима ключ от мастерской, в которую сто лет никто не заглядывал, обмела паутину во всех углах, привела в порядок колченогий стол, выбросила пустые бутылки и банки с засохшей краской и пошла на территорию фабрики посмотреть — приглядеться к фронту работ.
То, что она там увидела, сильно ее разочаровало: вся территория завалена непонятно чем, приземистые, неуклюжие здания стояли сикось-накось, а кирпичные стены были покрыты не то сажей, не то черной плесенью. Кое-где висели старые, выцветшие лозунги, которые вывесили здесь, наверное, еще при царе Горохе. Или вот первый цех: проем необычайно широк, ворота скособоченные, окна, пыльные и грязные, под самой крышей, стекла кое-где заменены фанерными листами… С чего тут начинать?
Салима много часов провела у этого цеха, над ней даже посмеиваться стали. Нет-нет да кто-нибудь из проходящих рабочих глянет мельком в блокнот и просвистит иронически: «Красота!» — и пойдет дальше, усмехаясь. Конечно, не верят, что можно что-то здесь изменить, привыкли люди. Но разве они в том виноваты?
Она сделала много разных эскизов и, выбрав из них наилучшие, пошла к директору. По душевной своей простоте Салима считала, что раз уж он, не задумываясь, рискнул взять вместо маляра девчонку, совсем неизвестную в мире прикладного искусства, то теперь вправе быть в курсе всех этапов ее работы. Вот она зайдет в кабинет, разложит на его большом столе все свои эскизы и, конечно, обоснует каждый вариант. Пусть они даже поспорят — это же естественно, когда сталкиваются разные вкусы.
Но директор едва посмотрел разложенные на столе листы и ткнул пальцем в самый, на ее взгляд, простой эскиз: «Мне чтоб дешево и сердито! — повторил он, дав понять, что ему недосуг разбираться в тонкостях оформительского дела. — Ты кто? Художник? Но на должности маляра. Значит, должна подходить ко всему практически. А практически — это и есть экономно. Соображай!»
После таких слов карандаша в руки брать не хотелось, не то что соображать. Салима, отплакавшись в укромном уголке, решила все-таки не сдаваться, потому что иначе работа теряла всякий смысл. Иногда ей приходилось по часу высиживать в приемной, терпеливо сносить недовольное фырканье секретарши, иронические замечания разных людей, которым она тоже почему-то мешала, хотя сидела смирненько на краешке стула в маленькой тесной приемной. Директору, наконец, надоело и смотреть, и разговаривать с ней, и он разом подмахнул резолюцию на всех эскизах, отпустив тем самым ее душу на волю. Теперь она могла спокойно работать в мастерской.
Салима очень гордилась своей победой, считая, что беды от ее упрямства не случилось, наоборот, выиграл коллектив фабрики, который, конечно, заслуживает того, чтобы хотя бы в малой степени приобщиться к настоящему искусству. Задуманное ею красочное панно должно было украсить уродливую кирпичную стену здания первого цеха, которая слепо смотрела на проходную.
Салима совершенно была согласна с писателем, который утверждал, что красота спасет мир, и часто повторяла эти слова — и когда приходилось убеждать кого, и когда требовалось самой укрепляться в своей правоте.
Красок на складе ей отпустили значительно меньше, чем требовалось по смете, кисти были дрянные, но она не огорчалась: главное — начать, потом уже не откажут, а если и откажут, она сумеет добиться своего. Так она и сказала девушкам из общежития, с которыми подружилась через Замиру — свою соседку по комнате. Замира — маленькая, смешливая толстушка — ей нравилась, и они быстро сошлись. Вместе ходили в кинотеатр, бегали на танцы. У Замиры в городе были дальние родственники, и вот в один из воскресных дней они отправились к ним в гости.
Родственники Замиры жили в достатке: большая трехкомнатная квартира, ковры по стенам. Приняли девушек хорошо, а когда узнали, что Салима — художница, уговорили ее порисовать. Она не стала капризничать и быстро набросала карандашом портреты детей хозяйки. Восторгам не было конца. В разговоре выяснилось, что все тут, оказывается, работают на той же фабрике.
— Слушай! — сказала хозяйка, обняв Салиму за плечи. — Раз ты художник, значит, у тебя краска есть?
Салима кивнула головой: конечно, есть, как же без краски?
— Тогда ты мне поможешь! Вот пол надо покрасить, окна…
— Даже не знаю, — растерялась Салима. — Это через бухгалтерию наверное…
— Чудачка! — засмеялась хозяйка. — При чем тут бухгалтерия? Она не магазин, а наша фабрика краску не выпускает… Ты так дай!
— Как — так? Так нельзя! Краски ведь не мои!
Салима беспомощно оглянулась, словно призывая всех сидящих за столом в свидетели: ну подтвердите же, что так нельзя и краски, действительно, не ее.
Но никто ее не поддержал, наоборот, все начали лукаво переглядываться друг с другом, словно удивлялись и сочувствовали ее жуткой наивности, и она наконец поняла.
— Так — это украсть, значит? — спросила она, ощущая в сердце холодок от того, что произносит это слово вслух, и боясь, что может обидеть тем самым прекрасных, добрых людей, сидящих за столом.
Хозяйка не обиделась, а засмеялась.
— Ну, надо же, какая очаровательная девочка! — воскликнула она и взглядом пригласила всех посмотреть на Салиму, как бы даже гордясь тем, что сумела увидеть в ней это очарование первой. Потом снова легко коснулась тонкими, музыкальными пальцами ее плеча и пояснила:
— Милая моя! Воровство — это когда тебя поймают. Понимаешь?
— Да все она понимает! — возмутилась вдруг Замира.
— Нет, не понимаю! — обернулась к ней Салима. — Если что-то мне не принадлежит, значит, не мое. И я не могу этого брать. При чем тут — поймают, не поймают? Брать чужого не надо, тогда и ловить не будут.
— Все правильно! — поспешила поддержать ее хозяйка. — Я это и хотела сказать. Но вот я, например, делаю красивую ткань. И если я небольшой кусочек ее отрежу для себя, разве это воровство? Неужели я не имею права оставить себе маленький сувенир от того, во что вложен мой труд?
Она вопросительно заглянула в лицо Салиме.
— Ну, не знаю… — растерялась та. — Наверное, все-таки нельзя. Для этого есть магазины… Если каждый по кусочку… Нет, нельзя!
— А когда мастер берет, начальник цеха, директор? Они что, тоже воруют, по-твоему?
— Не знаю, как назвать точно, но знаю, что они этого делать не должны! — сказала Салима твердо.
Хозяйка сразу же перевела разговор на другое. По дороге домой Замира долго выговаривала Салиме за сорванный вечер:
— Тебя как человека приняли, а ты…
— А что я? — возмутилась Салима. — Всего и сказала, что думала.
— Краску пожалела… И вообще — что ты из себя дурочку строишь? Все вокруг берут, что им надо. И ткани, и краски…
— Я, например, не беру! — отрезала Салима. — И ты вроде тоже… Зачем же обобщать?
— А платье на мне из какой, думаешь, материи? — разозлилась Замира. — Ее в наших магазинах днем с огнем не найдешь. А не я одна ношу. Раскрой шире глаза!
Салиму словно по голове кто сзади ударил. Вот это новости!
— Так ты что — воруешь? — спросила, чтобы только не задохнуться от удивления.
— Ага! — ответила сердито Замира. — Можно подумать, что ты с луны свалилась. Сходи в наш цех, посмотри! Там если кто и не ворует, так это — станок. И то, наверное, потому, что он железный.
— И совесть тебя не мучает?
Замира посмотрела на нее и молча покрутила пальцем у виска.
Они разошлись если не врагами, то очень друг на друга рассерженными. Пошла в цех, чтобы своими глазами во всем убедиться, но ничего там не увидела: люди напряженно работали, каждый был занят своим делом, а мастер, с которым она хотела поговорить на эту тему, вытаращил на нее глаза и показал на часы — скоро конец смены, какие тут разговоры!
Она на него не обиделась, хотя как руководитель «Комсомольского прожектора» имела право задать ему любые вопросы.
Вот здесь надо сказать, что Салима, конечно, не была такой уж наивной, как, может, казалось некоторым людям, впервые с ней встречавшимся. Мягкая, доверчивая, она ко всем относилась ровно, считая, что каждый достоин внимания и уважения хотя бы только за то, что он — человек.
Однажды она так и сказала, выступая на собрании, чем вызвала большое оживление в зале, и кто-то даже потребовал объяснить, что она имеет в виду под этим странным утверждением: мол, а преступники? Они тоже люди, значит, и их надо уважать, да?
Объяснять ничего она не стала, потому что и без того было ясно, что имелись в виду не преступники, а нормальные люди. Удивилась только, когда ее единогласно избрали начальником штаба «Комсомольского прожектора».
— Ты же у нас святая! — сказала ей Замира, с которой она поделилась своим удивлением. — У тебя пунктик какой-то: все должны быть честными, справедливыми, щедрыми… Неужто, вправду, веришь, что должны?
— Должны, конечно! — ответила Салима. — А как же иначе? Так нас в детском доме учили и в школе…
— О, боже! — горестно воскликнула Замира. — Ты или святая, или дура.
Тогда она и внимания не обратила на это слово — не со зла сказано, просто с языка сорвалось, с кем не бывает!
А сейчас словно черная кошка между ними пробежала. И в одной комнате живут, но почти не разговаривают — «здравствуй!», «пока» — и все, будто других слов уж и в природе не существует. В цехе Замира и не взглянула на свою подружку, когда та у станка остановилась. В общем, разладилось у них как-то все в одночасье, и Салима стала в соседнюю комнату чаще заглядывать, где жили девчушки-хохотушки из ткацкого цеха. И те к ней потянулись: то в мастерскую забегут по пути, то в кино с собой потащат, то чаевничать пригласят. Салима все свои эскизы начала показывать — глаз у них наметанный на красивые узоры и цвет. Такая дискуссия разворачивалась, что из других комнат заглядывали: что у вас тут, скандал, что ли?
Спорить, конечно, тоже надо уметь, а то каждый свое доказывает. Одна кричит, что надо ярче краски выбирать — людей радовать, другая — что стенд имеет практическое значение и нечего из него театральные декорации делать. Вот и разберись тут, что и к чему!
Салима, пока они друг с другом спорили, сидела молча, улыбалась и портреты их рисовала карандашом. И так здорово это у нее получилось, что ее потом всю зацеловали.
И вот однажды девушки, как обычно, забежали к ней в мастерскую. Сказали, что в кино идет хороший фильм и надо обязательно его посмотреть. Салима заканчивала рисовать плакат, и девушки, чтобы ей не мешать, сели в уголочке и начали шептаться. Потом кто-то взял да и развернул во всю ширь яркий, праздничный кусок материи.
— Смотри, Салима, какая красота!
— Ой, и вправду красиво! — воскликнула Салима, отрываясь от своего плаката. — Японская, да?
Девушки засмеялись.
— Наша! Первая партия. Только осваивать начали. Говорят, на уровне мировых стандартов. Ее еще никто, кроме нас, не видел. Вот сошьем себе по платью, все от зависти помрут! Хочешь, и тебе достанем?
— Как достанем? — нахмурилась Салима. — Вы что — украли, что ли?
— Да брось ты эти громкие слова! — отмахнулась одна из девушек. — О такой малости, что мы взяли, и говорить нечего. Все берут, а мы что — рыжие?
Салима удивленно смотрела на нее. Всерьез говорит или шутит? Если всерьез, то почему же другие не возражают, вон — посмеиваются, словно их этот разговор и не касается, и не интересует.
— И вы так думаете? — спросила Салима, поворачиваясь к ним.
— Может, так, а может, и не так, — уклончиво ответила другая девушка. — Я вообще ни о чем таком не думаю…
— А как же вы собираетесь пронести эти ткани через проходную? — Салима с трудом сдерживала возмущение. — Там же проверяют.
— Ну и что? — усмехнулась девушка. — Во-первых, не каждого. А во-вторых, надо уметь спрятать. Только дураки в сумки кладут.
— Да и поймают, ничего страшного нет, — добавила другая. — Пожурят для блезира, на этом все и кончится. Два-три метра — о чем речь? Другое дело — рулон…
— Это нечестно! — сказала Салима. — И брать нечестно, и платья потом носить из ворованного материала тоже.
— Ах, ах! — иронически воскликнула девушка. — Ты еще на собрании об этом скажи или, как его, в «Комсомольском прожекторе» прокати!
— И скажу! — бросила Салима. — Пусть все знают!
Девушки молча уставились на нее, потом многозначительно переглянулись.
В кино они, конечно, не пошли, вернее, Салима осталась в своей мастерской, словно и не было о кино никакого разговора.
Она не обиделась, что девушки ушли без нее. Она бы и сама отказалась — не то было настроение, а быть рядом и делать вид, что ничего не случилось, она бы не смогла. Странно, как просто у них все получается: и знают, что нехорошо брать чужое — государственное! — а берут, и гордятся тем, как ловко им удается выносить ворованное через проходную. Даже не стесняются говорить об этом. И родственница Замиры тоже считает, что нет здесь никакой проблемы, и сама Замира… Неужели и все другие привыкли к такой жизни? Они же не только фабрику обкрадывают, а прежде всего — самих себя. Что же делать?
На другой день Салима пошла к директору, но его на месте не оказалось, и она решила поговорить с председателем профкома.
Тот внимательно ее выслушал и показал глазами на папку, лежащую на столе:
— Боремся, а как же! Излавливаем «несунов», наказываем. В прошлом месяце три рейда провели, пятерых поймали.
— Но ведь воровство-то продолжается!
— Да?! — насмешливо протянул председатель, то ли спрашивая, то ли подтверждая. — И у тебя есть конкретные факты?
— Да, нет… — смешалась Салима. — Я в принципе говорю. Люди почему-то считают, что они имеют право брать.
— Ну, я бы так не обобщал! — построжал председатель. — Во-первых, не все так считают, а во-вторых, кто ты такая, чтобы всех огульно осуждать?
— Я тут работаю…
— Да знаю, что ты тут работаешь! — засмеялся председатель. — Я не в том смысле говорю. Каждый должен жить честно, вот тогда и порядка будет больше. Уяснила?
— Я живу честно! — возмутилась Салима.
— Вот и хорошо! Есть у тебя конкретные факты — выкладывай, мы разберемся, а нет — продолжай жить честно и не морочь мне голову.
Он демонстративно откинулся на спинку стула, давая понять, что разговор закончен. Когда Салима взялась за ручку двери, он неожиданно спросил:
— Ты давно здесь работаешь?
— Три месяца, — ответила она, оборачиваясь. — А что?
— Прыткая! — заметил председатель, прищуриваясь.
А на другой день в мастерскую заглянул сам директор. Он хмуро походил по комнате, понюхал зачем-то несколько открытых банок с краской и ткнул пальцем в фанерный лист, на котором Салима раскрашивала фрагмент панно.
— Плохо.
— Что — плохо?
— Все плохо, — сказал директор, морщась. — Плохо, что не в свое дело лезешь.
И, не поясняя ничего, достал из кармана вчетверо сложенный листок бумаги.
— Завтра комиссия приезжает. Вот нарисуешь такой лозунг и повесишь у ворот.
Салима молча взяла бумагу. Директор, не прощаясь, вышел.
Текст лозунга был написан небрежно, от руки. «Часа два уйдет!» — уныло подумала Салима. Ей не хотелось отрываться от своей главной работы, и она решила отложить поручение директора на вечер. Утром повесят лозунг у ворот, наверняка комиссия раньше восьми не появится.
Перед самым концом смены в мастерскую забежала комсомольский секретарь.
— Привет! — бросила она бодро. — Как дела? Чего это на тебя девчата жалуются? Зазналась, говорят, знаться ни с кем не хочешь. Угрожает, говорят, опозорить перед всей фабрикой. Чего это ты, а?
— Глупости! — вспыхнула Салима. — Там у них в цехе ткань новую разворовывают, вот они и…
— Ладно! — прервала ее секретарь, ничуть не удивляясь. — Воровать, конечно, нехорошо, а ты с девушками помирись. Они у нас передовики производства и активные общественники. Не надо их подозрением обижать. И раз все о тебе говорят, что ты зазналась, значит, есть над чем подумать. Ясно?
— Ничего мне не ясно.
— Тогда мы тебя прорабатывать будем. Воспитывать то есть, — поправилась секретарь и весело подмигнула: — Но ты не расстраивайся, ладно? А сейчас — шабаш работе! Через пять минут репетиция. Пошли!
И по тому, как легко она прыгала в разговоре от одной темы к другой, Салима поняла, что секретаря комитета меньше всего волнует ее ссора с девушками.
— Никуда я не пойду! — сказала она.
Секретарь посмотрела на нее удивленно, но уговаривать не стала.
Салима до позднего вечера проработала в мастерской, наедине со своими мыслями. Мысли были печальные.
А утром ее перехватила в проходной секретарь комитета комсомола:
— Вчера совсем вылетело из головы, извини. Сегодня в горкоме совещание комсомольских «прожектористов». Выступать там не обязательно, но быть надо. Давай лети. До девяти успеешь.
— Мне лозунг нужно повесить, — растерялась Салима.
— Где он?
— В мастерской.
— Дай мне ключ, я все сама сделаю.
— Только, пожалуйста, не забудь!
— Что ты!
И Салима побежала в горком комсомола. Народ на совещании подобрался боевой — говорили горячо и по делу. И хотя она выступать не собиралась, попросили высказаться и ее. Салима ничего придумывать не стала, а рассказала, как все было — и о разговоре с девушками, и о просьбе родственницы Замиры.
«Ты фамилии называй!» — крикнул кто-то из зала. Она растерянно оглянулась на президиум. «Дайте, товарищи, ей договорить! — сказал секретарь горкома комсомола в зал, а Салиме посоветовал: — И в самом деле, надо говорить поконкретнее».
«Я говорю о явлении, которое широко распространилось на нашей фабрике, — заметила Салима, укоризненно взглянув на секретаря. — Я, конечно, могла бы назвать фамилии, но дело совсем не в этом. Мне не нравится, что наши руководители знают о воровстве, но все сводят только к выявлению конкретных виновников. А условия не изменяются. Мастера, начальники цехов смотрят на все сквозь пальцы».
В перерыве к ней подошел представитель горкома партии и похвалил за выступление: «Правильно ты все говорила. Будет трудно, обязательно заходи. Позвони и заходи».
А на другой день ее вызвал к себе директор фабрики. Она долго сидела в приемной. Хмурая секретарша с ней не разговаривала, демонстративно листала какой-то журнал. Салиме было ужасно одиноко и обидно — что она ей-то сделала? Странные какие-то люди здесь, на фабрике! Ты еще и подумать не успеешь, а они уже наперед все знают…
Она понимала, что несправедливо так судить сразу обо всех, но сердцу было неспокойно и тревожно. Вроде никакой вины за ней нет, работает по плану, что обещала — выполнила, а не в свои дела лезет, так это ее общественная обязанность. Она ведь не напрашивалась в «Комсомольский прожектор» — народ сам выбрал, как же можно его подводить?
Так она сидела и свои прегрешения перебирала, пока директор звонком не позвал ее к себе.
Он даже навстречу ей не встал. Осмотрел, как в первый раз, с головы до ног и спросил:
— А кто тебя уполномочивал выступать в горкоме о том, в чем ты не смыслишь?
— Меня послали на совещание, — ответила она растерянно. — Я и пошла.
— Я о выступлении спрашиваю! — рявкнул директор так, что она вздрогнула от неожиданности.
— Меня попросили выступить… И потом, я сказала только то, что есть на самом деле. Я ничего не придумывала.
— Ты у нас кто?
Салима широко открытыми глазами смотрела на директора, не зная, как отвечать на этот странный вопрос.
— Ты у нас — «подснежник», — ответил сам, усмехнувшись. — То есть ты есть и вроде бы тебя нет. Незаконная единица. И потому рта открывать тебе не полагалось. В общем, так: пойдешь в бригаду маляров. С завтрашнего дня.
— Это несправедливо! — сказала она тихо, борясь со слезами: чтобы они не побежали по щекам, ей пришлось еще шире раскрыть глаза и совсем не мигать.
— Маляр — хорошая профессия, — успокоил он ее. — Ничуть не хуже, чем твоя, а может, и получше даже.
— Это несправедливо! — повторила она. — Вы сами пригласили меня художником-оформителем.
— Я ошибся, — признался директор с мягкой улыбкой. — У нас, оказывается, нет в штатном расписании такой должности.
— Но я же вам тогда говорила! И вы сказали, что это не имеет значения!
— Надо исправлять свои ошибки. Я был тогда неправ.
Директор развел руками, показывая, как он огорчен случившимся. Он так стремительно менялся на ее глазах, что она перестала его узнавать. Неужели совсем недавно он кричал на нее?
— И потом, — добавил директор печально, — ты очень меня подвела с этим лозунгом.
— Каким лозунгом? — удивилась Салима.
— Тем, который я поручил тебе вчера написать и вывесить утром.
— Я его написала! Вчера же!
— Но не вывесила!
— Его должна была вывесить Кудимова. Она мне обещала!
— Вот видишь! — укорил он. — Все подводят друг друга. Мне звонят из горкома, спрашивают: разве у вас есть художник-оформитель? Я говорю — нет. Тогда спрашивают — кто же это вчера выступал на совещании? Я говорю — не знаю. А какой же ты директор тогда, если не знаешь? Видишь, какой замкнутый круг получается. Из маленького обмана получается большая ложь. Ты согласна с этим?
Салима молча кивнула головой.
— Так кто же тогда кого подвел? Ты меня или я тебя? — спросил директор отеческим голосом. — Пока никто не знал, что нам не положен художник-оформитель, ты могла работать. А как теперь? Да ты сама, я думаю, понимаешь, как нехорошо нарушать законы?
Салима снова кивнула головой.
— Вот видишь! — обрадовался директор. — Я хотел, как лучше, а получается, что я, директор, нарушил закон. Вот что ты наделала, Салима!
— Но я же не хотела вас подводить! — растерянно проговорила она.
— Теперь уже ничего не поделаешь! — грустно сказал директор. — Каждый из нас должен отвечать за свои ошибки… Ищи другую работу.
Он обошел стол и проводил Салиму до самых дверей…
В мастерскую она не стала заходить, а сразу же направилась в горком комсомола. Она хотела объяснить там, что директор не виноват: он, действительно, не знал о ее выступлении, а то, что она оформлена художником, объясняется не его неуважением к закону — пониманием необходимости и важности прикладного искусства для воспитания советских людей. Так она шла и рассуждала, и все получалось очень убедительно.
Секретарь горкома комсомола, у которого были свои неприятности, очень куда-то спешил и, слушая ее, нетерпеливо стучал пальцем по столу.
— Видишь ли, Салима, — сказал он сожалеющим голосом. — Ты вчера верно говорила — факты воровства подтвердились. Но ты не права, что на фабрике ничего не делается. Вот у меня справка — в прошлом месяце проведено три рейда, поймали пятерых и всех наказали. Значит, работа ведется. Нельзя людей обвинять зря. Вместе со справкой прислали характеристику на тебя: высокомерна, груба, неуживчива. Порученное дело до конца не доводишь. Не участвуешь в художественной самодеятельности. Вот что пишут! А мы о тебе были другого мнения…
Салима не стала его дальше слушать — встала и вышла…
Вот как она оказалась в мастерской, где долго плакала и плохо думала о всех людях, а потом все-таки решила идти в горком партии, к тому человеку, который пожал ей после совещания руку и обещал помочь.
Конечно, после всего случившегося она долго колебалась — а что, если и ему уже успели сказать о ней неправду и он будет разговаривать с ней так же сухо и неприветливо, как секретарь горкома комсомола?
Но Салима знала, что все равно найдет этого человека, пусть он даже сразу не узнает ее и удивится, когда она напомнит ему о его обещании. Такое тоже может быть — сколько разных совещаний проводится в городе, и многие люди хотят, чтобы жизнь наша становилась лучше. И для этого нужно только научиться разговаривать друг с другом нормальным человеческим языком и не напускать тумана, чтобы черное становилось белым и наоборот…
На углу она остановилась и оглянулась: сзади клубился еще туман, а впереди все уже было хорошо видно: туман прямо на глазах исчезал, и, как на детской переводной картинке, возникали дома, деревья, люди, которые шли куда-то по своим важным и не очень важным делам…
У Шафката был ужасный недостаток, который портил ему всю жизнь. И хотя она только еще началась, недостаток оказался таким, что никаких перспектив на лучшее в будущем у него не имелось. В детстве, когда все маленькие были просто маленькими, независимо от роста, Шафкат очень выделялся умом и находчивостью. Он даже в шахматы научился играть раньше всех и выходил победителем из разных соревнований. Но после одного лета, когда кончились каникулы, он вдруг увидел, что все стали на голову выше, а он, наоборот, на голову ниже. И на уроке физкультуры его, вставшего на свое место, между Рафиком и Ильгизом, прогнали в самый конец, где за ним никого больше не было. Он надеялся, что еще кто-нибудь найдется ниже его, но таких не оказалось.
Это было, конечно, обидно, потому что он уже привык как победитель шахматных соревнований всегда быть впереди, а теперь о том даже думать не приходилось.
Правда, он надеялся еще, что учительница заметит такую несправедливость и поставит его как единственного в классе отличника в голову шеренги, но этого не случилось. Однако урок был интересный, и он скоро забыл про свою обиду — бегал, кувыркался через голову на мягких, упругих матах, и скоро учительница его похвалила, выделив таким образом среди самых рослых и сильных учеников. Поэтому, когда их снова всех начали строить, он прибежал на свое место первым, и другим пришлось подстраиваться уже к нему. Тут учительница, улыбнувшись, скомандовала почему-то «направо шагом марш!» — и вся шеренга пошла за ним, самым маленьким, сначала по залу, а потом — по длинному коридору до дверей класса. Конечно, он шагал лучше всех, четко ставя ногу — жаль, что в мягких тапочках не было слышно, как он это делает, но все равно другим пришлось равнять шаг по нему…
Детство, к сожалению, быстро пролетело, и Шафкат как был маленьким, так и остался — ну, может, чуточку подрос, на полголовы, не больше. Зато остальных как будто за уши тянули — он некоторым даже до плеча не доставал, не говоря уже о Рафике, который стал выше всех учителей, и, чтобы он никому не заслонял доску, его посадили на заднюю парту, Шафкат же остался сидеть прямо напротив учительского стола, что было очень удобно, потому что он мог подглядывать в классный журнал и, следя за учительским пальцем, догадываться, кого сейчас вызовут отвечать. А то, что нельзя было списывать, ему не мешало: он был отличник и шпаргалками не пользовался. Наоборот, занимая такое ключевое место, мог выручать других, за что ребята его уважали и никогда не дразнили за маленький рост.
Но очень скоро он растерял все свои преимущества, потому что в жизнь мальчишек легко и бурно, словно весеннее половодье, ворвались девушки. Они тоже подрастали где-то рядом и совсем незаметно, чтобы однажды вдруг появиться во всем блеске своей красоты и заявить свои права.
Началась пора влюбленностей, переживаний, неясных томлений, стихов, свиданий, а также первых робких признаний и поцелуев, о которых наиболее удачливые и смелые рассказывали с легкой усмешкой, но с плохо скрываемой гордостью в тесном кружке непосвященных. Шафкат относился к их числу и умирал от зависти и от того еще, что среди красивых девушек не было ни одной ниже его ростом. На последнем школьном вечере он долго присматривался и примерялся, пока решился пригласить самую, как ему казалось со стороны, невысокую и худенькую девушку из параллельного класса. Но когда он к ней подошел и открыл рот, она тряхнула косичками и отказалась. И тут же пошла танцевать с подругой, а Шафкат, не сумевший провалиться сквозь пол, остался стоять у враз опустевшей стены. Он не помнил, как ему удалось выскользнуть из зала и как он добрался до дома — обида жгла сердце, а в ушах звучал оскорбительный смех этой девчонки, которая, видимо, показала подруге на него, когда он остался с носом.
В тот вечер он долго разглядывал себя в зеркало, убеждаясь, что природа не только обделила его ростом, но и всем остальным — тоже. Особенно пугали уши: они вызывающе торчали по обе стороны лица и делали его похожим на Чебурашку. И тогда он окончательно поверил в то, что навсегда неровня другим ребятам и что нечего больше даже пытаться соревноваться с ними. Нельзя сказать, что он примирился с этим сразу. Как-никак, а в классе он по-прежнему считался лучшим учеником, знал больше, чем кто-либо другой, и умел рассказывать о прочитанном и увиденном подробно и интересно. Когда в школу приходила какая-нибудь комиссия, его вызывали к доске и он отвечал на самые трудные вопросы без запинки.
Только что было толку от его начитанности и ума, если девушки пренебрежительно проносили мимо него свои взгляды, отдавая их недалеким и вообще ничего не читающим, но зато длинноногим парням.
Конечно, на лбу у тех не было написано, что они плохо учатся, но ведь разговаривали же они о чем-нибудь, гуляя по улицам или стоя часами в подворотнях и подъездах?
Вот что поражало и злило Шафката, который мог бы дать сто очков вперед любому из этих долговязых, окажись он на их месте. Увы, никто его на свое место не приглашал, и он, ненавидя себя и свой маленький рост, становился все более замкнутым, неразговорчивым и обидчивым. Все время проводил за чтением и в эти часы забывал о своей беде. Когда уставали глаза, он откладывал книгу в сторону и смотрел в открытое окно на звезды. Может быть, поэтому летом любил спать в саду, под старыми яблонями, когда небо опрокидывало на него свои таинственно мерцающие огни. И вот однажды он лежал и смотрел, и думал о том, что жизнь не получилась и уже не получится никогда, но согласиться с этим было трудно, потому что на дне души все равно жила надежда на чудо. Ах, если бы вот сейчас взять да превратиться в звезду, стать одной из тех, что светят миллионы лет людям, обещая им исполнение сокровенных желаний.
А где-то, наверное, есть планета, на которой живут маленькие люди или где рост вообще не имеет никакого значения.
Шафкат пытался представить себе эту планету и жизнь на ней, но видел ту же школу и тех же ребят, только уменьшенными, как на экране телевизора.
Тогда он начинал думать о том, что станет врачом и изобретет лекарство для всех желающих немедленно вырасти. Лучше, конечно, чтобы это был порошок, потому что уколы никто не любит, а люди не должны страдать из-за того, что родились маленькими.
Так он размышлял и начал уже засыпать, как вдруг услышал голоса: по ту сторону забора, на скамейке, разговаривали двое, и он сразу их узнал. Это были Гариф и Нафиса. Второгодник Гариф и Нафиса, его соседка, недосягаемая красавица, по которой вздыхали все ребята, живущие на их улице.
— Нафиса…
— Ой, Гариф!
— Нафиса.
— Гариф, а ты любишь меня?
Шафкат закрылся с головой одеялом, но все равно слышал их жаркий шепот, от которого его бросило в дрожь. Наконец он не выдержал, вскочил и заорал дико:
— Эй вы! Катитесь отсюда!
Наверное, он их сильно напугал, потому что уже через мгновение там, за забором, наступила тишина.
«С ума можно сойти! — думал он, ворочаясь на сразу ставшей жесткой постели. — Я на нее и смотреть боялся, а этот двоечник, второгодник, который и в футбол играть не умеет, и, вообще, полный кретин, ее обнимал и о любви говорил… Застрелиться, что ли?»
Этот случай нанес ему такую глубокую душевную травму, что он совсем замкнулся: ходил одинокий и грустный, мечтал быстрее закончить школу и уехать куда-нибудь, чтобы целиком отдаться работе. Он решил стать учителем: во-первых, учителей уважают за знания, а во-вторых, они воспитывают других людей, учат их видеть в человеке не только внешность, но и душу, внутреннюю красоту. Если этим делом заниматься по-настоящему, времени не останется себя жалеть.
…В тот день Шафката потянуло в парк. Он и раньше часто приходил сюда: был у него здесь свой уголок, где хорошо читалось и думалось в одиночестве.
Другие не умели работать на природе, а он любил и умел, потому что ничто не могло отвлечь его от книги, если он ее решил прочесть. Парк был рядом с институтом, очень удобно — сбежал по длинным ступенькам, перешел на другую сторону улицы — и сиди себе в уединении, закрытый кустами и деревьями от любопытных глаз и городского шума. В библиотеке такого удовольствия не получишь — слишком много людей вокруг, стулья скрипят, хотя и шепотом, но можно разговаривать друг с другом, какие уж тут занятия?
Так что ничего странного в том, что Шафкат оказался в парке за два часа до занятий, не было. Просто ему захотелось побыть одному это время, вот и все. Но на самом деле он шел в библиотеку, а тут вдруг внутренний голос шепнул: зайди в парк, зайди! Никогда раньше не шептал — это Шафкат точно помнил. Потому и свернул сразу, не доходя до института, в парковые ворота и по усыпанной желтыми листьями аллее добрался до своего любимого места.
День стоял солнечный, теплый. В воздухе плавали легкие блестящие паутинки, под ногами шуршали листья. Трава на газонах уже совсем пожелтела. В гипсовых куртинах печально никли увядшие астры.
Шафкат откинулся на спинку скамейки и подставил лицо солнцу: осеннее, дальнее, оно чуть грело, но глазам было все равно больно смотреть, и он зажмурился. Наверное, он скоро задремал, потому что не увидел, как к скамейке подошла девушка. И даже не сразу сообразил, о чем она у него спрашивает.
— Я вам не помешаю? — повторила девушка вежливо. Она была ослепительно хороша.
— Нет, — сказал он и подвинулся, хотя и так сидел на самом краю скамейки.
Девушка села на другой краешек и сразу раскрыла книгу, положив ее на колени. Шафкат тоже попытался читать; слова не лезли в голову. Тогда он отложил книгу и стал смотреть на деревья. Но глаза у него сами по себе начали косить в ту сторону, где тихо сидела и читала девушка. «Странно, — подумал он. — Я столько раз здесь бывал, но никогда ее не видел… Что, интересно, она читает? А волосы у нее красивые. И как красиво она сидит — спина совсем прямая, голова чуть наклонена, у шеи такой красивый изгиб, что и вправду похожа на лебединую… И пальцы красивые, и локон, который почти все лицо закрывает…»
Так он всю ее внимательно рассмотрел и не нашел никаких недостатков: она была само совершенство!
Прошло, наверное, полчаса, прежде чем девушка оторвала глаза от книги и посмотрела на маленькие наручные часики, потом поднесла руку к уху…
— Простите, — сказала она, повернувшись к Шафкату. — Но у меня, кажется, остановились часы. Вы не скажете, сколько времени?
Вопрос застал Шафката врасплох — во рту у него сразу пересохло, а губы стали деревянными. Он посмотрел на свои часы и ответил хрипло и коротко. Она удивленно на него взглянула, но ничего не сказала. Открыла сумочку и стала аккуратно класть в нее книгу, и он понял, что она сейчас уйдет.
— Простите… — сказал он, не узнавая своего голоса.
— Да? — откликнулась она.
— Мне кажется, вы обиделись…
— Я? — удивилась девушка. — За что?
— Ну, я так ответил… — смешался Шафкат.
— А мне показалось, вы рассердились, — улыбнулась девушка. — Только я тоже не знала — за что? Я ведь сюда почти каждый день прихожу почитать. И это мое любимое место.
— Да? — поразился Шафкат. — Я здесь тоже люблю сидеть.
— Странно! — сказала девушка, посмотрев на него внимательно. — Я никогда вас здесь не видела.
— Я тоже об этом подумал, — признался Шафкат. — Неужели каждый день?
Девушка кивнула.
— И в дождь?
— Нет, когда дождь, я читаю в библиотеке.
— Я тоже там занимаюсь, — сказал Шафкат, все больше удивляясь тому, что они не встретились раньше. — Вы здесь учитесь? — он показал глазами в сторону института, который отсюда, конечно, не был виден, только она сразу поняла.
— Здесь. На инфаке.
— А я на филологическом…
— Вот интересно, да? — воскликнула она полувопросительно, посмотрев на него снова своими блестящими черными глазами, потом по-детски отрывисто вздохнула и сказала: — Ну, мне пора.
Встала, отряхнула с юбки невидимые соринки и закинула сумку за плечо. «Боже мой! Какая она красивая! — подумал Шафкат, и сердце у него заныло привычной болью. — Не надо было с ней заговаривать, не надо, кретин ты этакий!»
— А как вас зовут? — спросил он, продолжая сидеть.
— Гюзель. А вас?
— Шафкат…
— Ой, как интересно! — засмеялась она, встряхивая волосами. — Я побежала, Шафкат, пока!
Он хотел спросить, почему она засмеялась, когда он назвал свое имя, но не успел: она отвернулась и пошла по аллее в сторону ворот.
Шафкат смотрел ей вслед, пока она не скрылась за поворотом, и ему, как в детстве, вдруг захотелось заплакать. «Кретин ты, кретин! — сказал он себе. — Ты ведь даже встать не решился, чтобы она не увидела, какой ты есть на самом деле. Мало тебе было унижений, да? Чего же ты лезешь со своими разговорами?»
Он посидел еще несколько минут, дожидаясь, когда привычное чувство безразличия и безысходности не вытеснит из души впорхнувшую в нее надежду на чудо. Но эта птаха, видимо, забилась так глубоко, что он напрасно ждал. Чудо все-таки произошло: голос, заставивший его прийти в этот парк в неурочное время, заманил в ловушку, и Шафкат понял, что пропал…
Спустя два дня они встретились в институтском буфете. Конечно, он увидел ее сразу, едва переступил порог. Теперь у него зрячими были не только глаза, но и, казалось, уши, не говоря уже о сердце, которое подсказывало, куда именно и когда именно надо идти, чтобы эта встреча произошла. Дело в том, что он шел вовсе не в буфет, а в деканат за справкой для военкомата.
Гюзель сидела в дальнем конце за столиком в одиночестве и ела пирожное. Она тоже сразу увидела Шафката и помахала ему рукой, как будто только его и ждала. Он подошел и, глупо улыбаясь, остановился рядом.
— Садись, — сказала Гюзель, показывая глазами на стул. — Хочешь пирожное?
Он сел, взял из ее тарелки пирожное и откусил сразу половину, но проглотить не смог и чуть не подавился. Гюзель засмеялась:
— Застряло, да? Давай постучу по спине. — И, привстав, несильно открытой ладошкой несколько раз постучала его по спине. Потом заглянула ему в глаза. — Помогло?
Он кивнул головой и положил остаток пирожного обратно в тарелку.
— Ты не был сегодня в парке? — спросила Гюзель.
Только сейчас до него дошло, что она обращается к нему на «ты».
— Нет, — соврал он. — Дождь ведь был.
— А я была, — сказала она, слизнув крем с мизинца. — Но тогда еще дождя не было.
Шафкат быстро прикинул: они разошлись чуть-чуть по времени, минут двадцать, не больше.
— А что там? — спросил он неуклюже, потому что хотел сказать: «А что ты там делала», но это «ты» ему очень мешало.
— Там? — удивилась Гюзель. — Там — осень. Желтые листья, запахи разные, воздух свежий. Я люблю такую погоду.
— Пушкин тоже любил, — заметил Шафкат невпопад.
— А-а! — обрадовалась она. — Болдинская осень, да? «Уж осень на дворе…» Я помню, как в школе учили… А ты любишь стихи?
— Люблю, — сказал он, хотя стихов не любил.
— Ты сейчас куда? — поинтересовалась Гюзель. — В библиотеку?
— Ага, — кивнул он. Ему надо было идти в военкомат, но раз она сказала о библиотеке, значит, он пойдет туда.
— Я, может, тоже приду. Попозже… Побежали, да?
— Нет, я еще здесь посижу, — пробормотал Шафкат, отворачиваясь, чтобы она не увидела, как у него вспыхнули щеки.
— Ну тогда пока! — сказала она, собрала посуду и пошла к столику, где громоздились грязные тарелки и стаканы.
Не оборачиваясь, он видел, как она шла, легкая, красивая, к выходу из буфета.
В библиотеке он выбрал место рядом с окном и предусмотрительно положил на соседний стул книгу. Отсюда хорошо просматривался весь зал и, главное, дверь, через которую Гюзель должна была появиться.
В книгу, лежащую перед ним, он даже не заглянул.
Народу в библиотеке было немного. За окном надоедливо шуршал дождь — по стеклу окна бежали тягучие, свинцовые капли. Крыши низеньких сарайчиков-гаражей, что ютились рядом, блестели одинаково мокро и тоскливо. Через улицу, спрятавшись под одним зонтом, бежали девушки… Ему показалось, что среди них была и Гюзель. Он привстал со стула, чтобы рассмотреть, но в этот момент услышал тихий смех за спиной:
— Что ты там разглядываешь?
Гюзель приподнялась на цыпочки и тоже посмотрела в окно. Он не нашелся, что сказать, и молча убрал со стула книгу. Сердце у него стучало, как сумасшедшее.
— Ты для меня занял, да? — спросила она.
— Да, — ответил он. — Я думал, будет много народа. Когда дождь, здесь мест свободных не бывает.
— А мы всегда друг для друга занимаем. Только в другом конце, — она показала где, и он опять удивился, потому что это было совсем недалеко. — А ты что читаешь?
Шафкат показал ей учебник башкирского языка.
— А у меня английский.
— Как будет по-английски «осень»? — спросил он, поглядев в окно.
Она сказала.
— А желтые листья?
Гюзель произнесла длинную фразу по-английски и засмеялась.
Он недоверчиво взглянул на нее, и она пояснила:
— Я сказала: давай перестанем разговаривать и начнем заниматься.
— Ладно, — согласился Шафкат.
Он уставился в книгу и перечитал несколько раз одну и ту же фразу, не понимая смысла: «Подчиненное предложение, выполняющее роль подлежащего…» «Я люблю ее. Как только увидел, с первого взгляда. Нет, еще раньше. Она где-то была, а я уже ее любил. И ничего теперь с этим поделать нельзя. Если она у меня что-нибудь спросит вот сейчас, я позову ее в кино».
— Читай! — шепнула Гюзель, наклонившись к нему.
— А я читаю, — сказал он.
— Нет, не читаешь, — возразила она. — Я же вижу!
Гюзель протянула руку и взяла у него учебник:
— Какой параграф? Этот?
— Да.
— Ну-ка, скажи, какой член предложения называется подлежащим?
— Я не знаю, — признался он.
— Вот видишь!
— Гюзель, — сказал он нерешительно. — Давай сходим в кино?
— Когда? — спросила она, ничуть не удивившись. — Сейчас?
— Ага.
— Но на улице дождь!
— Ну и что?
— А ты видел когда-нибудь мокрых куриц? — засмеялась она.
— Видел.
— Это очень некрасиво, да?
— Нет, — Шафкат пожал плечами. — Просто мокрые курицы, и все. Ничего особенного.
Он посмотрел на окно, по стеклам которого все так же медленно и тягуче плыли вниз капли. Шуршал дождь, мерно раскачивались почерневшие ветки старого тополя, растерявшего свои листья.
— Правда, грустно? — спросила она тихо, глядя, как и он, на окно.
Шафкат ничего не ответил, думая о том, что сегодня у него, наверное, самый счастливый день в жизни. Сердце его билось сильно и ровно, а на душе было свободно и радостно, как никогда прежде. И если бы ему сказали сейчас: Шафкат, ничего больше у тебя не будет, он бы без раздумий согласился, чтобы жизнь замерла на этом самом мгновении… Он незаметно облизнул пересохшие губы и как можно спокойнее напомнил:
— Так мы пойдем в кино?
— Конечно! — обрадованно откликнулась Гюзель. — Я не была в кино уже тысячу лет.
— Тогда я сбегаю за билетами и буду ждать там! Через полчаса.
— Пойдем вместе… — начала было Гюзель, но он покачал головой, быстро собрал книги, сунул их небрежно в сумку и почти бегом направился к выходу.
…Какой кинофильм они смотрели в тот день? Сколько ни пытался Шафкат потом вспомнить, так и не вспомнил. Что-то происходило на экране, звучала музыка, произносились слова — все прошло-мелькнуло мимо сознания, потому что смотрел он не на экран, а на сидящую рядом девушку — сказочно красивую в полумраке зала.
Видимо, она чувствовала на себе его взгляд и понимала, почему он смотрит на нее, а не на экран — была смущена и сидела неестественно прямо и напряженно, боясь пошевельнуться, боясь убрать руку с поручня кресла, боясь повернуться к нему…
Потом они ходили по ночному городу, не зная, по каким улицам проходят, куда и зачем идут. И странно — она не была выше его, нет; они шли, касаясь друг друга плечами, и, когда взгляды их встречались, он видел ее глаза прямо перед собой, и ненасытная жажда выговориться владела ими обоими, словно до этой ночной прогулки им не давали возможности разговаривать.
Так бы они ходили и ходили, наверное, еще сто лет, не скучая от того, что были всегда вдвоем и обо всем, казалось, переговорили, не повторяясь. Только жизнь тоже не дремала: она подсчитывала время, и не просто время, а все секунды, которые постепенно складывались в минуты, часы и дни. И вот однажды они вдруг увидели, что от вечности, которая у них была, осталась какая-то жалкая неделя, а впереди — две разные дороги, уходящие куда-то за горизонт, где ничего уже вообще нельзя разглядеть.
Пока они переживали из-за того, что осталось так мало времени, жизнь, не желающая ни с чем считаться, взяла да подтащила вокзал прямо к ним, а вместе с вокзалом — поезд из десяти вагонов, в одном из которых Гюзель оказалась непонятно каким образом, потому что сердцем была совсем в другом месте. Шафкат потерянно стоял возле вагона, тоже не понимая, откуда этот вагон взялся и что теперь делать ему одному в большом городе.
Бывает, оказывается, и такая любовь, когда люди не успевают сказать друг другу самые главные слова, откладывая их на потом, как будто у них две жизни: в одной они переживают, волнуются, страдают, радуются, а в другой — просто живут. Но так, конечно, никогда не бывает, и потому Шафкат после отъезда Гюзель вернулся домой с вокзала в совершенно чужой город, где ему нечего было делать. Дома своего он не нашел и потому долго сидел в парке на той самой скамейке, все заново переживая. Это было очень больно — понимать, что ты совершил большую ошибку, отложив главные слова на потом.
Получилось так еще и потому, что у матери Гюзель была своя точка зрения на любовь. Она считала, что любви вообще нет в жизни: кто-то взял и придумал для других красивую сказку. Она тоже в нее поверила, вышла замуж по любви да и застряла в деревне, а вот ее старшая сестра без всякой любви устроилась в городе при муже и при квартире и живет себе припеваючи. Такой пример лучше всяких красивых сказок, считала мать Гюзели и потому стала всячески отговаривать дочь от неразумного шага, едва узнав, что у нее появился поклонник. Специально приезжала посмотреть на Шафката — несколько минут было достаточно, чтобы понять: звезд с неба не хватает, такой же к жизни не приспособленный человек, как и Гюзель. «Пропадешь с ним, — сказала дочери категорично. — Да и не пара он тебе совсем».
Вот какой серьезный противник появился у Шафката там, за горизонтом, куда его любовь только-только начала заглядывать, рисуя себе светлое и радостное будущее.
О тех словах матери Гюзель он узнал случайно, но ничего не стал выяснять, а как человек благородный решил повременить, чтобы его любимая сделала сознательный выбор.
Это был, конечно, мужественный поступок, потому что вся жизнь Шафката теперь зависела от того, как скоро Гюзель даст о себе знать.
Время остановилось, как только она уехала. Шафкат ходил из угла в угол или сидел на скамейке в парке, постоянно поглядывая на часы, словно они были календарь.
И в самом деле: когда мы ждем, часы кажутся нам днями, а дни — вечностью, минуты же вообще выпадают из нашего сознания. А между тем ему тоже надо было заниматься делом: оформить документы, собрать вещи для того, чтобы ехать в дальнюю деревню начинать свою учительскую судьбу. Как отличника его оставляли в аспирантуре, но он этому соблазну не поддался, поскольку твердо решил стать учителем и воспитывать детей.
Не было на земле более нужного и важного дела. В этом он убедился, не только читая разные умные книги, но и на собственном горьком опыте. Люди не должны страдать от того, что природа их чем-то обделила — ростом или красотой. Их надо научить быть добрыми, терпимыми к недостаткам, которые нельзя исправить…
Телеграмма пришла на второй день, в ней было шесть слов: «Встречай поезд восьмой третий вагон Гюзель». Самые лучшие, самые красивые слова, какие могли существовать в человеческом языке!
Шафкат положил телеграмму в карман, но столько раз в течение дня вынимал ее, чтобы прочитать заново, что в конце концов выучил наизусть даже непонятные цифры и буквы.
Утром, едва рассвело, он помчался на вокзал. Там народу почти не было, и дежурный милиционер, конечно, обратил на него внимание, потому что Шафкат ходил по перрону из конца в конец, словно вымерял длину шагами. Но когда он к нему подошел на всякий случай и увидел счастливое лицо, все сразу понял. Милиционер работал на вокзале много лет и был умным человеком: у всех счастливых людей лица одинаковые. Милиционер посмотрел на часы и сказал, что поезд уже на подходе и надо быть осторожнее и не подходить к краю платформы. Шафкат благодарно кивнул.
…Гюзель шла к нему навстречу с маленьким чемоданчиком, а он стоял и смотрел, как она идет — самая красивая девушка на этой планете. Она была высокая, статная, и хотя была на высоких каблуках, которые делали ее еще более высокой и стройной, он протянул к ней руки, не обращая внимания на людей, и обнял, и почувствовал себя большим и сильным, способным защитить ее от любых бед и невзгод и пойти вместе с ней туда, за горизонт, где параллельные дороги, говорят, обязательно пересекаются, а время становится пространством и наоборот.
Но это совсем другая история, и не будем ее рассказывать, потому что наши герои уже вышли на привокзальную площадь и направились мимо автобусной остановки вверх по улице, ведущей в город. Им, конечно, есть о чем поговорить: три дня — срок небольшой по общим меркам, только у любящих мерки совсем иные, кто будет с этим спорить?
Право, не знаю, но, думаю, всем смотрящим им вслед они казались прекрасной парой. Да и у кого повернулся бы язык сказать, что они не подходят друг другу по росту. Любовь выпрямляет — сказал один знаменитый классик, и он совершенно прав. И как хорошо, что она наделяет людей другим зрением, давая им возможность увидеть друг в друге собственное отражение.
Может быть, это и есть счастье?
В этом году весна была холодной. Только в начале марта слегка потеплело и пошел нескончаемый мокрый снег вперемежку с дождем, с севера дул упрямый пронизывающий ветер.
В один из таких дней и выписался из больницы Сагит Рахимов, бригадир монтажников из строящегося неподалеку рабочего поселка.
Выйдя на улицу, он взглянул на небо. Там, обгоняя друг друга, плыли лохматые, серые тучи. Хорошо еще не было ни снега, ни дождя, а то вряд ли решился он добираться своим ходом до поселка — как-никак, десять все-таки километров!
Шофер, с которым договорился на больничном хоздворе, довез его до ближайшей деревни и дальше ехать отказался: заупрямился, и ни в какую! Жена больная дома, дети одни и прочее…
Сагит чертыхнулся — надо же так промахнуться! — и пошел по грязной улице деревни в другой ее конец, чтобы там выйти на старый большак, ведущий к поселку. Иногда оглядывался с надеждой — вдруг да найдется какой сумасшедший, который едет в ту же сторону?
Таких, естественно, не оказалось, и он, застегнув пальто на все пуговицы, спрятав руки в карманы и укрыв лицо поднятым воротником, зашагал краем дороги.
Главврач больницы говорил Сагиту: «Подожди еще денек. Завтра после обеда наша машина пойдет в поселок, чего ты суетишься?» Но Сагит уже решил не ждать: завтра — это завтра, до него еще дожить надо! Не остановили его и сетования лечащего врача по поводу того, что не за кончил курса уколов. Чувствовал он себя сносно: голова уже не кружилась и не тошнило.
Главврач пошутил на прощание: «Ну и наскучал, видать, по жене своей! Прямо невтерпеж!»
Сагит не стал объяснять, почему он так торопится домой. В двух словах всего и не скажешь. Хорошо врач — человек понятливый. Наверное, в глазах у Сагита прочитал, что не только к жене торопится, потому и выписал без лишних проволочек.
Вот и идет он теперь в свой поселок краем дороги, где снег еще не успело развезти и нет такой грязи, как в деревне.
Сагит на короткое время останавливается, чтобы оглядеться. Но вокруг одна и та же унылая картина: серо-грязный, неряшливый снег, лес чернеет вдали, столбы бегут за горизонт, позванивая туго натянутыми проводами. Деревня уже куда-то пропала, словно присела и притихла за взгорком.
Он взглянул на часы: всего половина пятого, а из-за тяжелых, мрачных туч, затянувших плотно небо, сумеречно и тоскливо.
Сагит зашагал быстрее. Если и дальше держать такой темп, дотемна можно добраться до дома.
Конечно, если бы он сообщил о том, что его выписали, за ним бы обязательно прислали машину. Только их и так не хватает на стройке, зачем же зря гонять? И потом, ему захотелось заявиться домой сюрпризом. Вот будет радость детишкам! Нафиса писала:
«Сначала они все время забывали, что ты в больнице, и ждали каждый вечер. А когда привыкли, стали приставать с вопросами: когда да когда придешь? Садимся ужинать, стул для тебя ставят и никому садиться на него не позволяют: «Это папино место!»
Сагит сам так по ним всем соскучился, что даже в глазах щиплет. И душа, и руки привыкли каждый вечер после работы брать на колени близняшек, возиться с ними, лохматить их мягкие волосенки. Хорошо хоть одна из медсестер иногда приводила с собой на работу дочурку — ровесницу его мальчишек. Такая же крохотуля и болтушка! Сагит иногда подзывал ее к себе, давал что-нибудь вкусненького и осторожно гладил тяжелой, мозолистой ладонью по головке, лаская.
Он знал, что едва переступит порог, пацаны облепят его со всех сторон и радостно заголосят: «Папка приехал, папка приехал!» И Нафиса будет улыбаться счастливо, наблюдая за их возней в прихожей.
Когда он по работе отлучается на пару-тройку дней, ребята его от окна не отходят — ждут! А сейчас целых три недели отсутствовал — шутка сказать! Да и на шахте, наверное, уже заждались: начался монтаж воздухоочистителя, и Сагита вдруг осенила интересная идея.
По проекту под этот агрегат необходимо было подводить мощное бетонное основание. Размеры и масштабы его просто устрашали. «А что если уменьшить? — подумал Сагит. — Вибрацию можно погасить специальным приспособлением в виде рамы».
Начальство сильно засомневалось: выдержит ли такую махину облегченное основание?
Сагит настоял на своем, и вскоре было дано добро. Но в тот же день он вместе с тремя рабочими из своей бригады попал в больницу.
Он рассказывал ребятам, как должна выглядеть рама. Но на чертеже показать ее не успел. Запомнили ли они то, что он говорил? Сделали ли рамы, как положено? Ведь если она окажется слабой, основание, действительно, не выдержит вибрации.
Придя в себя в больнице, Сагит в первую очередь подумал об этом.
Шли дни, и беспокойство перерастало в сомнения, а те, в свою очередь, — в боязнь: сварят раму не так, и все пойдет насмарку! Бог с ней, с идеей — сама по себе не ахти какая оригинальная. Но уж коль скоро принялись ее реализовывать, тут каждая мелочь приобретает особое значение. Закрепят, например, плохо раму и выбросят на ветер многие тысячи рублей, а главное — будет потеряно драгоценное время. Этого никак нельзя допустить!
Через несколько дней, едва почувствовав себя лучше, Сагит с трудом поднялся и, держась за стену, вышел в коридор. Увидев его, всполошилась медсестра, сидевшая в другом конце.
— Куда вы? — спросила она, подбежав и пытаясь поддержать его. — Вам нельзя ходить. Сейчас же возвращайтесь в палату!
— Мне надо срочно позвонить в поселок, — сказал он, но не бороться же с девушкой! Ему пришлось подчиниться.
Он попросил позвать врача.
Врач хмуро выслушал просьбу и категорически запретил вставать. И посоветовал к тому же не волноваться, Только разве мог кто-нибудь остановить Сагита, когда он решил что-то сделать? После долгих споров ему дозволили наконец позвонить в поселок. И хотя находился он от него в пятидесяти километрах, говорить пришлось почему-то через Уфу, и Сагит ничего не сумел толком сказать. Голоса ребят с участка то исчезали, то появлялись, вдобавок мешал писклявый женский голос, поющий черт знает о чем. Сагит так и не разобрал, что кричали ребята. А прощальный вопль: «Все хорошо, выздоравливай!» — никак не мог его успокоить. И тогда он засел за письмо домой.
В первую очередь, конечно, передал пламенный привет своей Нафисе и детишкам, сообщил, что страшно соскучился, и, чтоб порадовать пацанов, нарисовал им гуся, машину и собачонку. Черканул и записочку для передачи своей бригаде: снова подробно объяснил, что надо сделать, чтобы не допустить вибрации облегченного основания. Не скрыл и того, чего сам больше опасался.
Через неделю пришел ответ от Нафисы. Она сетовала, что не может навестить его — распутица, да и детей не на кого оставить.
«Письмо твое получили утром, — писала Нафиса. — Ребята заставили меня прочитать вслух. Потом долго разглядывали рисунки, чуть не подрались, споря, кто это — гусь или индюк?»
В конце длинного письма она сообщала, что записку передала, но что сказали ребята, как идут там дела — о том ни слова.
Пошла уже третья неделя, как Сагит лежал в больнице. Он чувствовал — идет на поправку — и больше писем не писал, в поселок не звонил. Ждал терпеливо, когда можно будет наконец смываться отсюда.
«Скоро, скоро! — заверял его главврач. — Вот у ребят твоих дела похуже». И оказался прав — его выписали, а они остались. Дней на десять еще, если, конечно, не проявятся какие-то осложнения.
Честно говоря, все они еще легко отделались. Могли ведь и погибнуть. Хорошо, не растерялись! Теперь многие называют его, Сагита, героем. И Нафиса писала, что только об этом и говорят в поселке. Преувеличивают, без сомнения, потому что и другой кто на его месте поступил бы так же. Но все-таки приятно, когда люди тебя хвалят. Себе-то уж можно сказать так!
Когда он кинулся спасать товарищей, ни о каком геройстве и думать не думал. И о том, что погибнуть может, тоже. Надо было выручать попавших в беду людей — какие уж тут мысли?
Это сейчас, спрятав нос в воротник пальто, можно идти и спокойно размышлять. И вспоминать разную разность. Вот, например, то, как встретился четыре года назад с Рахматуллой-бабаем, который сыграл, сам того, может, не зная, огромную роль в его жизни. После разговора с ним он и ушел вдруг с третьего курса института и приехал в этот поселок. Еще неизвестно, как сложилось бы все, не сделай он тогда такого решительного шага. А теперь занят настоящим мужским делом, и никаких тревог по поводу того, что время летит понапрасну, давно уже нет. Они там, в студенческой поре, остались. Может, это и есть счастье?
Не все, конечно, гладко шло. Его многие тогда не поняли. И Нафиса не поняла: сначала наотрез отказалась ехать куда-либо из города. Да и зачем, спрашивается, ни с того ни с сего бросать учебу и мчаться неизвестно куда? Потом, поостыв, спросила:
— А там хоть кинотеатр есть?
— Нет. Там ничего пока нет.
Она удивленно посмотрела на Сагита: мол, чокнулся ты, дорогой!
Он попытался ее уговаривать, а через полчаса, поняв, что бесполезно, рассердился. И они впервые за полгода после женитьбы по-настоящему поссорились.
Много позже Сагит понял, как он был не прав. Ему даже в голову не пришло тогда, что надо посвятить жену в свои планы, объяснить как-то причины столь неожиданного решения, ломающего всю их жизнь. Ну, сказать хотя бы, что тянет неудержимо к настоящему делу, что начинать следует всегда с самого начала и там, где пока ничего нет, что он совсем не думает бросать учебу — просто перейдет на заочное отделение… Да мало ли что можно было сказать любимому человеку, если хочешь, чтобы он тебя понял и вместе с тобой поехал?
Была и другая причина, которая толкала его уехать из Уфы.
После свадьбы они стали жить у ее родителей: семейным студентам места в общежитии не давали, а снять где-нибудь комнату — этому решительно воспротивилась Нафиса. «У нас трехкомнатная квартира, — сказала она обиженно, — и нам с тобой родители отдают целую комнату. Чего ты, в самом деле?»
Словом, Сагиту не хватило упорства, и он не стал спорить.
Родители Нафисы относились к нему хорошо, но он никак не мог привыкнуть жить свободно в чужом доме.
Может быть, это и была самая главная причина, ускорившая принятие им решения: если нельзя жить в общежитии и нельзя снять комнату, значит, нужно сделать так, чтобы проблема исчезла сама по себе. Рубить надо узел! И чем быстрее, тем лучше. Тем более тесть уже начал заговаривать о том, что следовало бы позаботиться заранее, чтобы после окончания института остаться в Уфе. Сагит ответил, что поедет работать, куда пошлют, но тесть и ухом не повел — сделал вид, что не расслышал или не понял. Вот тогда и пришла впервые в голову мысль, не дожидаясь очередного его благодеяния, перевестись на заочное и уехать подальше. Но Нафисе он об этом не сказал, потому что еще и сам не был готов к серьезному разговору. Зов, прозвучавший в душе, пока не обрел конкретных очертаний и воспринимался скорее как тоска по чему-то неопределенному в неизвестных краях.
Но наступил день, который сразу дал исчерпывающий ответ на трудные вопросы: «Ехать или не ехать? Если ехать, то зачем? Как жить дальше и во имя чего?»
Вот почему, вспоминая тот день, когда произошла встреча с Рахматуллой-бабаем, он не хотел считать его чистой случайностью. Конечно, рано или поздно и сам бы нашел тот путь, который подсказал ему старый металлург. Однако разговор с ним произвел в душе Сагита такой переворот, что после только и оставалось, как собирать вещи и мчаться на вокзал или в аэропорт.
В тот памятный день Сагит освободился от занятий раньше, а у Нафисы была еще одна лекция. Ему не хотелось одному возвращаться домой, и он пошел в парк, где у них был любимый уголок.
Неяркое осеннее солнце, пробиваясь сквозь желто-зеленые листья деревьев, пятнило асфальт. На скамейках сидели пожилые люди, неспешно беседуя друг с другом. Звонко перекликались ребятишки, бегая по пожухшим газонам.
Вид осеннего парка всегда вызывал в душе Сагита какое-то странное чувство: не боль, не радость — нечто среднее, когда вроде бы и радоваться нечему, и тосковать незачем… Грустно было, в общем, Сагиту, и мысли в голову лезли неподходящие. Хотя почему неподходящие? Осень все-таки. Время увядания… Но в его годы думать об увядании не пристало. Он это понимал и потому, быть может, чувствовал себя еще более паршиво.
Какой-то мальчуган, присев рядышком, сопел над бумажным листком и пытался сложить голубя.
Сагит подозвал его к себе и показал, как надо делать и голубя, и самолетик.
Счастливый, тот побежал по аллее, размахивая бумажной игрушкой.
— Не братишка твой? — спросил старик, сидящий на другом конце скамейки.
— Нет, — сказал Сагит чуть удивленно. — А почему — братишка?
— Сейчас не часто такое увидишь, к сожалению, чтобы молодой человек ребенка порадовал вниманием, — улыбнулся старик. — Вон какой радостный побежал!
Так и завязался разговор с Рахматуллой-бабаем, недавно приехавшим сюда из Магнитогорска. Жену его положили в больницу, и он очень за нее переживает, не знает, куда себя теперь девать.
— Здоровье беречь надо. И для работы, и для жизни, — говорил он серьезно. — В старости это хорошо понимаешь, когда уже здоровья никакого. Вот у нас тут и квартира, и мебель, а зачем все, если старухи моей нет? Вещи людям не собеседники.
Ему лет семьдесят. Волосы седые, оттого и лицо кажется темным. Одет опрятно, чисто.
— Сожалеете о чем-то? — спросил Сагит, проникаясь вдруг чувством жалости к одинокому старику.
— Есть и сожаления, — спокойно ответил тот. — Немало пустых дней прожил, хотя, в общем-то, считаю, жизнь сложилась правильно. Строил Магнитку, Новокузнецк, полвека почти с этими городами у меня связано. И сейчас не стыдно по улицам там пройти. Хорошо знать, что не зря все было. Среди нас, стариков, тоже разные есть. И такие, которым вспомнить нечего. Сидят по домам, со старухами своими ругаются или анонимки строчат. А тоже ведь — поколение борцов-победителей.
Он усмехнулся и покачал головой, как бы соглашаясь с самим собой.
— От такого греха уберег меня, видать, бог, хотя я и сроду верующим не был, — продолжил он. — Нет, не бог, конечно! Вот это, наверное… Раз уж зашел у нас о том разговор, покажу тебе свое сокровище. Мало кому показываю, а тебе вдруг захотелось. Не помог бы мальчишке, не показал.
Рахматулла-бабай достал из кармана тоненький сверточек, завернутый в белую бумагу, бережно развернул и протянул Сагиту картонную книжицу небольшого формата.
— Подлинник хранится в музее. Это — копия, но для меня все равно что настоящий. Взгляни!
Сагит раскрыл книжицу и прочитал вслух: «ВКП(б)».
— Это партийный билет, — взглянул он удивленно на старика. — Старого образца.
— Да, партийный билет моего друга, — подтвердил старик.
Сагит стал смотреть дальше. Взгляд сразу остановился на не очень приметной дырке с размытыми темными краями.
— Пуля, да? — спросил он, поднимая глаза на старика. И тут же подумал, что пуля пробила не только билет, но и чье-то сердце.
— Пуля! — подтвердил Рахматулла-бабай. — Из кулацкого обреза. Сначала мы с другом моим вместе в одной деревне работали — колхоз организовывали, потом его решили перебросить в другое село. Там неспокойно было — кулачье вовсю орудовало. Накануне отъезда ему записку подкинули: «Приедешь, в первую ночь пристрелим!» Они думали, его испугать можно. Но он порвал бумажку, обнял меня и поехал. Даже мысли не было, чтобы остаться, охрану какую-то попросить. Он весь в этом проявился, весь — до донышка! И его, действительно, в первую же ночь убили. Я туда сразу же выехал, как узнал. И партийный билет, пулей пробитый, в руки первым взял. И сохранил, хотя его, конечно, надо было в райком сдать. Но я не отдал. Он со мной где только не побывал! Недавно выпросили для музея. Вот там ему место! Чтоб смотрели молодые и вспоминали тех, кто за общее наше дело жизни не жалел. А то забывать начали. Далекой историей кажется уже. Ты посмотри, он же, друг мой, молодой был, твоих лет, а то и поменьше!
Сагит снова раскрыл билет. С выцветшей фотографии на него смотрел строго и, казалось, вопросительно совсем еще мальчишка. Год рождения — 1912-й. Время вступления в партию — 1930-й. Восемнадцать лет! Бог ты мой, только восемнадцать! И он один едет в село, в котором его ожидает кулацкая пуля. Едет, хотя знает, что почти наверняка убьют! Вот что поразительно. Уверенность? Чувство долга? Презрение к смерти? Вызов? Подчинение приказу? Безрассудство?
— Я знаю, о чем ты сейчас думаешь, — сказал старик. — И я о том много думал. Зачем он поехал, так?
Сагит кивнул.
— И знаешь — зачем. Вернее, почему? Потому что таких вопросов в те годы не задавали. Н а д о! — Рахматулла-бабай выделил это слово. — Вот и все резоны. Надо — революции, надо — народу, надо — тебе лично. Простая и великая правда и логика революционной борьбы. А теперь, считаешь, слово «надо» уже не звучит?
— Почему? — пробормотал смущенно Сагит. — Когда, действительно, надо, тогда кто же не поймет, что надо…
Он вдруг запутался и замолчал.
— То, что я сказал, — моя правда, — проговорил старик чуть брюзгливо. — Правда нашего поколения, если быть точным. А еще вернее — лучших из нас. Вам же необходимо всегда помнить об этом и искать свою собственную правду. Правду своего поколения. Вот тогда вы не просто повторять нас будете, а дальше путь пробивать. Оттого что вы наши лозунги своими сделаете, вы ни умнее, ни энергичнее не станете. Заговорили многое, на цитаты раздергали, будто в том все дело! И готовитесь вы сейчас к так называемой самостоятельной жизни чуть ли не двадцать лет, а работать толком не многие из вас умеют. Вот и подумай — почему? А я пошел старуху свою проведать. Уж извини, если что не так… Ты мне понравился — мальчишке помог. Это — хорошо…
Он старомодно поклонился Сагиту, встал со скамейки и пошел, горбясь, к выходу из парка.
Поселок, куда приехал Сагит пока без жены, строился для рабочих медного рудника. Залежи руды здесь были открыты сравнительно недавно, и поселок не имел даже названия — строители жили в палатках. В палатках же обитали и шахтеры, потому что и строительство, и пробивка штреков шли одновременно, как это водилось и раньше, да и теперь еще кое-где практикуется. Съехавшаяся сюда молодежь с разных концов страны привычно мирилась с неудобствами бивуачной жизни, хотя проблем возникало множество и не все из них решались должным образом. Но постепенно поднимались дома, семейные получали жилье в первую очередь, жизнь медленно и неуклонно налаживалась.
Сначала Сагит поработал разнорабочим, потом его включили в бригаду монтажников. А дальше все покатилось своим чередом, как у большинства молодых людей, сорвавшихся с насиженных мест в поисках счастья, романтики, настоящего дела. Были, конечно, и такие, что гонялись за длинным рублем, но тут для них вожделенные омута, что называется, оказались не рыбными.
Первые недели Сагит еле дотаскивал ноги до палатки и спал мертвецким сном, чтобы утром, едва шевеля окаменевшими от усталости руками, вновь браться за опротивевшую совковую лопату и кидать грунт, как тут говорили, «подальше и почаще». Не раз и не два вспоминал он веселую и беззаботную жизнь в городе, и тещины пироги вспоминал, и тесть не казался таким занудным ловчилой со связями… В письмах к Нафисе, которая ждала ребенка, он старался избегать конкретных реалий своего житья-бытья, но она умела читать между строчек и в ответных письмах давала понять, что раз уж взялся за гуж… И он был ей благодарен за поддержку, мысленно укоряя себя за то, что когда-то сомневался в ее преданности и даже — подумать только! — собирался разводиться из-за того, что она не последовала сразу за ним.
К моменту, когда родились сыновья-близнецы Азат и Айрат, подоспело его назначение бригадиром монтажников, вскоре он получил и квартиру — небольшую, в не очень опрятном панельном доме-скороспелке, но это была его квартира, и Сагит прыгал до потолка от радости. Новоселье праздновали уже всей большой семьей вместе с членами бригады — здоровыми веселыми ребятами, сплошь пока холостыми-неженатыми: пробкой, вылетевшей из бутылки шампанского, как из пушки, разбили единственную лампочку в квартире и сидели потом при свечах, как аристократы в восемнадцатом веке.
А потом случилась беда.
В тот день бригада Сагита работала во вторую смену. Как обычно, они разбились на две группы — так было удобнее и производительнее. Первая осталась наверху готовить оборудование, а вторая во главе с Сагитом спустилась в шахту.
Их было пятеро, и они шли гуськом, низко наклоняясь, чтобы не задевать касками неровный потолок штрека. Обычный сырой запах шахты, смешанный с острым душком машинного масла, не внушал никакой тревоги. И в то же время какое-то смутное беспокойство вдруг охватило Сагита. Он был замыкающим и чуть приотстал, а когда луч его фонаря высветил идущих впереди, он даже глазам своим не поверил: ребята медленно, один за другим падали на землю.
Взлетал луч за лучом, звякала каска за каской… Как в замедленном кино. Или как во сне.
Это был газ.
Видимо, он скопился в той выемке, куда не дошел Сагит. И не дошел четвертый — он уже бежал навстречу Сагиту, колотясь каской о потолок штрека. Глаза у него круглились от ужаса.
— Там! — только и крикнул.
— Быстро к стволу! Звони наверх, вызывай спасателей!
Сагит толкнул его в спину и начал лихорадочно вытягивать из-под ремня брюк подол рубашки. Рванул изо всей силы, обмотал куском рот и кинулся вперед. Что было дальше, он сам помнит смутно. Конечно, он ничего бы не смог сделать, если бы не дверь во второй штрек, которую счастливо заметил и успел открыть. И дотащить до нее первого — он был ниже всех и наглотался больше. Второго он сумел только выволочь из выемки, и тот пришел в себя на какое-то мгновение, глотнув свежего воздуха. А потом Сагит сам потерял сознание. Его нашли под третьим парнем, которого он, видимо, пытался приподнять и не смог. Им обоим повезло — они оказались значительно выше основной концентрации газа, и воздух из второго штрека поступал непрерывно и беспрепятственно… И еще — помощь пришла очень быстро, буквально через несколько минут: спасатели совершенно случайно оказались в этот момент рядом, у лифта. Они проводили учебное занятие.
Вот какими везучими оказались Сагит и его ребята!
Идти оставалось совсем немного, но темнело еще быстрей. И Сагит ускорил шаг — мало удовольствия шлепать по грязи в темноте!
Ну, вроде бы и тот холмик, с которого уже виден поселок.
Оказалось, что ни с того, ни даже с третьего никакого поселка не то что не видать — намека даже нет.
Нетерпение мешало шагать размеренно и напористо, как ходят обычно люди на большие расстояния, и Сагит перестал загадывать.
Просто шел и думал.
Он продолжал размышлять и тогда, когда показались огни поселка, потом потянулись захламленные окраины с развороченной бульдозерами землей, черными пустыми бочками из-под бензина, разбитой тарой, в которой привозили различное оборудование, разбазаренным старым грузовиком без колес и со смятой кабиной…
Все это Сагит, конечно, подмечал, узнавая, привычно не раздражаясь при виде безобразных отходов производства (свидетельство того, что разгильдяям по-прежнему живется привольно).
А у телефона-автомата он остановился сразу. Словно только о нем и думал, когда торопливо шел последние два километра.
Помощник по бригаде даже ошалел от удивления, услышав его голос.
— Ты? Откуда? Отсюда? Ну, ты даешь!
Сагит терпеливо ответил на все вопросы и спросил:
— Как рамы?
— Нормально, бригадир! Мы их уже приладили.
— Как приладили? — не поверил Сагит.
— Очень просто, по твоему методу, можно сказать, — нашлась идея.
— Что за идея? Не тяни кота за хвост, я же на улице стою, ноги мерзнут.
— А-а… Я думал, ты из дома уже. В общем, упростили мы все: чтобы не было вибрации, между машиной и основанием положили толстую резиновую прокладку.
— А рамы?
— А рамы тоже поставили, только полегче.
— Что значит — полегче?
— Это надо глазами посмотреть, как я тебе словами объясню?
— А ты попытайся.
— У тебя же ноги мерзнут! — голос у помощника был шутливым.
— Я потерплю. Ну?
Помощник долго и не очень внятно объяснял, и Сагит понял, что он темнит.
— Да ты не сомневайся, — закончил помощник. — Мы проверяли: никакой вибрации нет. И инженеры смотрели.
Об инженерах он сказал не очень уверенно, и Сагит это тоже приметил.
— Какую нагрузку давали машине? — спросил Сагит.
Помощник назвал цифру.
— Но это же самая малая нагрузка!
— А больше пока и не требовалась!
— Что значит — не требовалась? Кому? Тебе или машине? Или, может, твоей резиновой прокладке?
Помощник молчал.
— Ты меня слышишь?
— Слышу, — откликнулся тот и вздохнул.
— Кто это все придумал? Ты?
— Все придумывали.
«Значит, он», — подумал Сагит, и ему захотелось посмотреть помощнику в глаза. Ну, просто до смерти захотелось!
— Думал, я не скоро выйду, да? — он не сумел справиться с голосом и почти заорал.
— Мы хотели как лучше, — помолчав, ответил помощник. — И потом, нас торопили. Меня два раза вызывали на ковер.
— Премию ждете?
— Обещали… — помощник говорил так тихо, что Сагиту пришлось напрягать слух.
— Мои поздравления после, ладно? — сказал Сагит презрительно и повесил трубку.
Он вышел из кабины и глубоко подышал холодным воздухом, чтобы успокоиться.
Он ждал чего угодно, но только не этого.
Ему всегда думалось, что он хорошо знает своих ребят. И лучше всех, казалось, знал своего помощника, с которым дружили семьями.
Он понимал, как и что тут произошло.
Но он вспомнил вдруг Рахматуллу-бабая и партийный билет, пробитый пулей.
Такая маленькая, такая ничтожная дырка!
Прямо посередине страниц.
И выцветшие пятна крови по краям.
Почему именно сейчас, после разговора с помощником, после того, как узнал, что произошло здесь, пока валялся в больнице, вспомнил он о старом металлурге, его погибшем друге и партийном билете, пробитом пулей пятьдесят с лишним лет назад?
Видимо, существовала какая-то связь между всеми этими событиями.
И между тем что он должен будет завтра сделать и сделает, несмотря ни на что.
Даже если придется остановить шахту.
Вот что он знал совершенно точно и, выйдя из телефонной будки, глубоко вдохнул холодный воздух; посмотрел на небо, словно там, за многослойными облаками, можно было разглядеть звезды или еще чего-нибудь такое же таинственное, и пошел домой, где его никто сегодня не ждал, но где все равно будут рады и счастливы, что он вернулся наконец домой.
Он шел по слабо освещенным и не очень ровным улицам поселка, между похожими друг на друга пятиэтажными домами, в которых уже светились окна, мимо высоких уродливых сугробов, наваленных по обеим сторонам дороги, с торчащими из них жалкими палочками-веточками пятилетних тополей, мимо редких, покачивающихся на ветру фонарей с неверным желтым светом, мимо единственного на весь поселок газетно-журнального киоска, чье открытие было воспринято всеми как приобщение их крохотного поселка к великому сообществу городов страны, мимо родильного дома, где раз в неделю появлялся новый гражданин, в чье свидетельство о рождении вписывалось название поселка, которого, может, и не было еще на карте…
Сагит шагал по первой улице, появившейся на пустом еще совсем недавно месте, и смотрел на все как человек, кто в ответе здесь за каждый дом, каждый тополек, каждое окно, светящееся в ночи…
— Я туда не поеду, — сразу сказал Камил, услышав название деревни, куда направляли концертную бригаду.
— Ты что? — от удивления Заки Галимович даже привстал с бархатного кресла.
«Любишь ты шиковать», — подумал Камил и сказал:
— Найдите кого-нибудь другого…
Когда Заки понял, что не ослышался, ему даже интересно стало, что Камил может такое сказать.
— А почему? — осторожно, даже ласково спросил он.
— Не поеду, и все. Другого ищите…
— Я так буду искать, что тебя в самый последний ресторан не примут, — весело сказал он. — Ты кто? Марио Ланца?
«…Самое поразительное и неприятное, что все гнусные слова он выговаривает умильным голоском», — думал Камил, уже трясясь в «пазике» и с ненавистью вглядываясь в приплюснутую, с торчащими ушами, головку Заки, сидящего на первом сиденье.
Закончив свою программу, Камил сорвал галстук, сунул его в карман и через запасной выход выскочил на крылечко позади клуба. Только здесь, в полной темноте, вздохнул он с облегчением: в этот раз пел, не слыша, не чувствуя своего голоса, и только по аплодисментам в зале понял: все прошло нормально.
Но и на задворках клуба, возле угадывавшейся во мгле ограды, за которой тяжело дышала и жевала корова, ему было не по себе. Как будто до сих пор из полутьмы небольшого зала на него смотрели колючие глаза, и только слепившие лампы по краям сцены не позволяли ему различить, чей это взгляд…
Над землей уже повисла августовская ночь, высоко-высоко, в самой глубине неба, мигали искорки звезд, желтыми точками светили редкие огни в деревне.
«Все пришли в клуб», — догадался Камил.
— На этом, дорогие друзья, разрешите считать наш концерт, посвященный замечательным труженикам села с таким поэтическим названием Белые Вечера, оконченным! — донесся до него со сцены торжественный голос Заки Галимовича. Эта сакраментальная фраза, прозванная в филармонии «стоп-машина», всегда вызывала у Камила ощущение расслабленности и облегчения. Но на этот раз напряжение не спадало, наоборот, пока шла до оскомины знакомая программа, Камил был уверен в себе и как бы защищен, а теперь остался один на один с деревней…
— Ребята, где мы ночуем? — спросил он, заскочив за кулисы после выступления.
— Кажется, остаемся здесь, ты у Заки спроси.
Обычно они успевали выступить в двух-трех деревнях, но пока пробирались к этим самым Белым Вечерам по размокшей дороге, наступили сумерки, второго концерта они теперь дать, конечно, не успели бы, возвращаться по такой темени в город не было даже надежды.
Значит, ночевать тут, в Белых Вечерах.
«Сейчас…» — подумал Камил, и в следующий момент шум и говор повалившего из клуба народа сломал тишину, улица осветилась и ожила. Рокот мотоциклов разбудил воздух. Желтый свет фар просверлил улицу, мазнул по серым домам, застывшим березам. Какой-то лихач сразу рванул на мотоцикле так, что через несколько секунд его было слышно уже с другого конца деревни.
Камил расстегнул воротничок рубашки.
Полная темнота возле крылечка, а ему все кажется, что он стоит на ярко освещенной сцене…
«Так совсем можно свихнуться», — решил Камил и пошел в клуб за кулисы.
— Слушайте, ребята, — начал было он, но тут же все захохотали, показывая на него, и Камил, не понимая, в чем дело, уставился на них.
— Вот он, смотрите, живой и невредимый!
— Заки Галимович уже второй раз собственноручно под сценой прополз, говорит, хотя бы тело найти!
— Да что там Заки, Ляля уже волосы на себе рвет! — с деланным возмущением вступился Лева — бас-гитара из эстрадного ансамбля, а по совместительству баянист-аккомпаниатор Камила при исполнении народных песен. — Мы ее успокаивали-успокаивали, в худшем случае, говорим, какая-нибудь местная красавица выкрала нашего Челентано, завтра утром вернет живым.
— Прекрати трепаться! — неожиданно для себя самого заорал Камил, и все с недоумением на него посмотрели: обычно после концерта подолгу не смолкали и не такие шутки.
Камил это ощутил и не знал, как сгладить невольную резкость: они-то при чем?
— Ребята, здесь ночуем сегодня, что ли? — виноватым тоном спросил он, и все поняли, что сорвался случайно.
— Слушай, ну до чего ж ты любишь поспать! — опять подхватил бас-гитара, как будто не слышал выкрика Камила. — Весь вечер сегодня баиньки просится!
— Ребята, а я сегодня не усну! Посмотрите, какая ночь! — Ляля, отвлекая внимание от Камила, вышла в это время на крыльцо, где он недавно стоял, и откинула голову назад. Она как была в пуантах и гимнастическом трико, так и выскочила в темноту, только чей-то платок набросила на плечи. Ее фигура растаяла в темноте.
Тут появился сам Заки Галимович: маленький и круглый, как бочонок, он стремительно шел по сцене, успевая на ходу поправить футляр саксофона, съехавший вбок у спинки стула, дать распоряжение рабочему сцены и одновременно барабанщику Володьке — единственному своему подневольному, улыбнуться куплетисту и балалаечнику Нурпеисову — зятю директора республиканской филармонии и одновременно с умильной и снисходительной доброжелательностью столичного артиста обнимал незнакомого мужчину средних лет, которому явно жарко было в черном костюме с широким галстуком.
— Девочки, мальчики, — сладко залепетал Заки, быстрыми движениями пухлых рук созывая всех поближе к себе, — прошу минутку внимания. Вот любезнейший наш хозяин, парторг совхоза, Галимзян…
— Хабирахманович, — подсказал парторг и кашлянул.
— …Хабирахманович, — подхватил Заки, как будто и не думал запинаться, а уж отчество уважаемого парторга знал лучше имени своего отца, — приглашает нас пообщаться с нашими дорогими сельскими тружениками, перекусить, отдохнуть… Но напоминаю: чтобы завтра в девять, как штык, у автобуса!
Последние слова Заки произнес визгливо: он хорошо знал своих подопечных.
«Собираться, вы, артисты!» — со вздохом воспроизвел Лева крылатую фразу Заки Галимовича.
Заки оставил Камила ждать Лялю и Гульсум — балет в паре с Лялей, частушки — с Камилом. Девушки тут же побежали переодеваться и, вернувшись, взяли Камила с двух сторон под руки.
— Мы готовы!
Когда вышли на улицу, все сидели в автобусе, становилось прохладно. Тронулись, и парторг показывал водителю, куда сворачивать. Свет фар вырывал из темноты слепые дома и серые березы. Мотор ревел, раскачивало, как при шторме.
Куда мы едем? — с возрастающей тревогой ждал Камил, но спросить не решался: пусть будет все, как будет.
«Люди сейчас переезжают так же часто, как женятся, — любимая шутка Заки. Да и прошло столько лет… С чего ты вдруг взял, что во всей деревне тебя возьмут и приведут именно в тот дом?» — думал Камил, хотя не только в темноте — даже днем ни за что не узнал бы его.
— Ну вот, нам сюда, товарищи артисты, — вздохнул с облегчением парторг и смахнул пот со лба.
«Тракторами и комбайнами ему распоряжаться, наверное, проще, чем артистов устроить», — думал Камил, специально отвлекая себя и оглядывая место ночлега.
Огромный домина с освещенными окнами за палисадником и близко не походил на тот, что Камил пытался восстановить в памяти…
У него отлегло от сердца, и в то же время он словно бы и обманулся в том, в чем был почти уверен…
В доме их ждали: послышались шаги в сенцах, звякнула щеколда, и дверь отворилась.
— Добро пожаловать, гости дорогие, — в открывшийся проем вышел хозяин. Камил оторопел. В глубине души он знал, предчувствовал — это должно произойти, но теперь был ошарашен, что именно так и случилось.
Ляля и Гульсум поздоровались, прошли в сени, и на какое-то мгновение у Камила мелькнуло желание шагнуть в сторону, в темноту рядом с крыльцом. Но все уже были в доме, а перед ним стоял Ягафар-агай[1].
Отец Гульбики.
Последней надеждой, легким ветерком промелькнула мысль: «А может, он не узнал меня?»
— Здравствуй, Камил. Здравствуй, кеяу[2], — услышав его чистый, звонкий голос, Камил выпрямился и глянул в глаза бывшему тестю. Это было самое трудное — услышать первые обращенные к нему слова. И тяжесть, нараставшая в нем весь день, разом снялась.
— Здравствуйте, — отозвался Камил, — здравствуйте, Ягафар-агай.
— А ты изменился, — Ягафар-агай, чуть отступив, обвел Камила взглядом с ног до головы. Улыбнулся и похлопал Камила по плечу, — повзрослел.
— Скорее состарился, — так же открыто и твердо поправил Камил.
— Не подгоняй старость, она сама прискачет. Ну, ладно, давай зайдем.
Гости разбрелись по комнатам. Ляля и Гульсум уже сидели за столом, и в глазах у них было и беспокойство — где так он долго? — и смущение — ничего, что сразу же за стол?
Камил улыбнулся им и кивнул: все хорошо, а сам незаметно осматривал комнату, как будто, помимо своей воли, что-то хотел и боялся увидеть.
В этот момент из кухни вышла мать Гульбики.
Он встретился с ней взглядом — глаза грустные, в сетке морщинок, — как будто не изменились с тех пор, только добавилось седины на висках.
— Здравствуйте… — Он вдруг понял, что забыл ее имя. Но даже это не могло смутить его теперь, и так же твердо, спокойно, не прячась ни от кого, Камил сказал: — Вот забыл ваше имя, апай…[3]
— Имя человек сердцем помнит, — тихо сказала она и пошла к столу с чаем в руках.
Камил сел на приготовленное ему место и начал пить горячий чай из пиалы, почти не чувствуя вкуса. Ляля и Гульсум то ли не расслышали, что сказала мать Гульбики, то ли не поняли ничего. Остальные осматривали домотканый ковер.
— Какой замечательный новый дом вы поставили, — сказал Камил, и Ягафар-агай облегченно вздохнул: тишина, установившаяся после слов жены, его тяготила.
— Да, решил вот построить, пока силы есть. Да и сын из армии возвращается. Нам-то что… Мы могли бы в старом смерти дождаться. А этого еще и внукам хватит.
Наконец все уселись за большой стол.
— Вы нам тут целое угощение приготовили, — улыбнулся Камил, вкладывая в эти слова всю теплоту и благодарность за такую встречу.
Ягафар-агай обрадовался:
— Да что ты, не такое уж и угощение, простой ужин.
Здесь, за столом, в присутствии гостей, он изменился, как будто вспомнил, что Камил не его бывший зять, с которым можно запросто, а артист…
Мать Гульбики тоже засуетилась вместе с мужем.
— Кушайте, кушайте, — без нужды пододвигала она блюда.
— После такого концерта проголодались, наверное, товарищи артисты, да и устали, — парторг по просьбе Ягафара-агая остался и пытался начать беседу. — В гостях, бывает, разок спляшешь, потом неделю ноги болят.
Здесь, со своими, официальность его чуть растаяла, и по тому, как он незаметно подсказывал Ягафару-агаю, когда наливать, Камилу было ясно, что люди в деревне его уважают и слушаются. Вот только галстук ослабить он так и не решился: все-таки гости из области.
— Давайте, дорогие товарищи, за хороший, даже замечательный концерт, — предложил он и чокнулся с девушками, с той же старательной осторожностью прикасаясь к их рюмкам, с какой помогал им перебираться через глубокие колеи на дороге возле дома.
Камил поднял наполненную рюмку и вдруг вспомнил, что точно так же — до краев — ему наливал Ягафар-агай, когда он приезжал в Белые Вечера с Гульбикой. Прошло столько лет, а у этих людей даже манера потчевать гостей не изменилась — и от неясной тоски Камилу ничего не оставалось, как только выпить рюмку до дна.
Ляля вопросительно посмотрела на него, Камил перехватил ее взгляд, грустно кивнул, успокаивая: все будет нормально.
Гости заметно оживились, замелькали над столом руки, все набросились на еду, будто трое суток не ели.
Второй тост всегда за Заки Галимовичем. Он дождался, когда за столом установится тишина, и, высоко закинув голову, начал декламировать:
Нет, не покину, Музы, алтарь ваш…
Истинной жизни нет без искусства, —
говорили древние…
Камил видел, что такое начало тоста особенно понравилось парторгу.
— …поэтому мы, скромные служители этого величайшего создания человеческого гения, отдаем все силы его процветанию. Мы посвящаем его вам, — Заки повысил голос до патетической ноты, и все замерли, только худой Лева продолжал жевать: накормить досыта его было невозможно, — наши дорогие сельские труженики. Вам — наш труд, вам — наше вдохновение! — выбрасывал вперед руку Заки, и Камилу было стыдно перед парторгом, перед Ягафаром-агаем.
«Змея в сиропе», — вспомнил он прозвище замдиректора областной филармонии, а по совместительству — руководителя концертной бригады, конферансье и автора слов песен, которые с «огромным успехом встречают труженики села». Так местная печать обычно пишет о творениях «талантливого и самобытного художника слова». Почему Заки любит именно так называть себя в этих заметках, понятно.
…Парторг стянул наконец книзу узел широчайшего галстука, и сразу все в нем как-то пришло в норму.
Раскрасневшаяся хозяйка подносила к столу все новые и новые блюда. Девушки взмолились: после такого ужина завтра не смогут выступать.
— Завтра он вас так, девушки, растрясет, — Лева оторвался от ножки курицы и показал головой на шофера. — что по сцене будете летать как пушинки.
— Ничего, ничего, вам силы нужны, — парторг осмелился притронуться к плечу Гульсум: видимо, ему хотелось удостовериться, что артисты тоже живые люди, как и все остальные, из того же теста. — Честно говоря, дочки, сердце у меня сжимается, когда на вас смотрю. Ну, понятно, балет этот есть балет, но в чем у вас душа держится?
И такое неподдельное изумление и душевная доброта были в этих словах, что Ляля и Гульсум улыбнулись.
— Да почему, — вдруг вступила Гульсум, самая молодая из ансамбля, — это же искусство, а искусство требует жертв.
— Э, дочка, любое искусство для человека, иначе смысла в нем нет, в самом распрекрасном. И для вас самих, и для нас тоже оно добром должно оборачиваться. Вот вы даже не подозреваете, — загорелся он, и глаза заблестели молодым блеском, — какую радость вы нам доставили. Вернее, даже не радость, у вас это вдохновением называется, а чтобы утром в пять встать и коров своих накормить, да вкалывать весь день — тут тоже без вдохновения не обойтись. Вот сейчас по радио — для тружеников села чего только не передают, по телевизору почти каждый вечер концерты показывают. Но сегодня к вам все наши пришли, вся деревня, потому что вы — свои, на вас посмотреть хочется близко, не по телевизору. Нам не хватает этого…
— …общения, — подсказала Ляля и опустила глаза. Потом она чуть придвинулась к Камилу и тихонько, чтобы за разгоревшимся разговором никто не слышал, шепнула ему: — Поешь чего-нибудь…
Камил все это время, только из уважения к хозяевам, едва притрагивался к тарелке, но рюмки не пропустил ни одной, каждый раз осушая до дна. Он слышал разговор за столом уже будто со стороны, но зрение, наоборот, обострилось, и он все замечал и понимал: и как разгорелись щеки Гульсум, откидывавшей назад тяжелые косы — единственные такие в ансамбле, и как увлекся парторг, и тревожные глаза Ляли, похорошевшей в домашней обстановке — особенно грациозной и тонкой казалась сейчас ее красивая шея и собранные в узел черные волосы. Не только она открылась вдруг новой стороной в эти мгновения, но и стеснительная Гульсум, горячо спорившая с парторгом, и сам Галимзян Хабирахманович — в отличие от Заки Камил сразу запомнил его отчество, и Ягафар-агай, довольный тем, что в его доме такие гости и такой хороший и умный разговор ведет парторг.
Камил смотрел на его темные руки с узлами вен, на морщинистую прокаленную кожу над жестким воротником белой рубашки и понял, как спокойно текла здесь жизнь с тех пор, как он видел хозяев в последний раз. Как переживали они горести и радости, в том числе и все, что случилось с дочкой. Как принимали эти люди все сердцем и ни от чего не отказывались, стойко перенося все беды.
И одну такую — не самую маленькую — беду принес в их дом он.
— У нас теперь как будто даже неудобно говорить, что ты колхозник, но я везде побывал — и на флоте служил, и на стройке работал, и в Москве учился — все равно без деревни не проживем. Когда помотает жизнь туда-сюда, окажется, что крепче их вот нет, — он показал, не стесняясь, на Ягафара-агая. — Они, конечно, так не спляшут и так, как ты, не споют, — обратился он к Камилу, — для этого талант нужен. Но у них другой талант — это как у дерева: цветы — красиво, плоды — очень хорошо, но они опадают, а ствол стоит всегда. Дожди идут, холод трещит, ветер воет, а он стоит, корнями впился!
«Ну, может, Гульсум и Ляля — цветы и плоды. А эти кто? — глянул Камил на куплетиста, облившего себе рубашку и галстук. — Сорняки… А кто ты сам?..»
— Вот потому и почаще надо сюда с такими концертами, — продолжал парторг. — Я от имени всех колхозников наших говорю: приезжайте еще и начальству своему самому высокому это передайте…
«…Пустоцвет», — подумал Камил и согласно кивнул головой.
Он видел расплывающиеся лица сидевших рядом. Неужели опьянел? Нет, просто перед глазами возник вдруг родной город Сибай, к ноябрю уже утонувший в сугробах в тот далекий год…
…Снег выпал к праздникам. Первые дни после возвращения из армии Камил бродил и бродил по городу, вдыхая свежий запах этого снега, радуясь всему, что видел вокруг: суетливой толпе прохожих, занятых предпраздничными заботами, освещенным витринам магазинов, флагам на столбах и зданиях. Радость приносила даже непривычная гражданская одежда: мягкий свитер и новый костюм, которые припасла ему мать. Прихватывавший щеки морозец не пугал: Камил был молод, свободен и находился в бесшабашном предощущении настоящей жизни.
В тот день, пятого или шестого ноября, Камил возвращался домой в пустом автобусе из центра города. Улицы были тоже пустыми… Все уже сидели по домам и готовились к празднику.
А за окном все падал и падал снег — пушистый и мягкий.
На остановке в автобус заскочили две девушки. Стряхивая снег друг с друга, они весело переговаривались, прыскали от смеха, и Камил невольно залюбовался разгоряченными свежим морозцем лицами, их беспричинным весельем.
— Девушки, с праздником вас! — наклонился Камил через поручень, отделявший заднее сиденье от площадки.
Они переглянулись и опять прыснули, как будто он сказал что-то ужасно смешное или несуразное.
— Давайте, красавицы, вместе встретим праздник, — скорее от смущения, чем от желания познакомиться сказал Камил.
— Ишь ты, какой быстрый! — притворно нахмурилась на него одна — в пышной шапке из лисьих хвостов.
— Вы что же, товарищи девушки, вообще не собираетесь встречать праздник? — строго спросил Камил, подражая голосу прапорщика, который плохо пришитую пуговицу считал вопиющим проявлением разболтанности.
Девушки недоуменно переглянулись.
— В общем так, — беспрекословно подвел черту Камил, — поехали со мной на вечеринку.
Почему он тогда соврал — ни на какую вечеринку не собирался и ехал домой — он не знал и до сих пор.
— Сегодня мы не можем, сегодня у нас дела, — деловито откликнулась девушка в лисьей шапке. Вторая молчала, но глаза ее тоже улыбались, и она не отводила их от лица Камила.
— Так давайте на завтра договоримся, надеюсь, завтра вы свободны?
— Завтра? — они переглянулись, и та, что в лисьей шапке, кивнула: — Свободны…
— Тогда, — взглянул Камил на часы, — завтра в восемь вечера буду ждать вас у кинотеатра. В гости вас приглашаю.
— А которую из нас? — рассмеялась девушка в шапке, она была явно смелее своей подруги. Но та смотрела на Камила с веселым прищуром, и он, состроив недоуменную мину на лице, махнул рукой:
— Обеих!
Вскоре девушки, попрощавшись, сошли, и Камил еще раз хотел посмотреть на них, но было уже темно. В приподнятом настроении он пребывал, пока не подошел на следующий день в условленный час вместе с другом к кинотеатру. Возле афиши стояла только одна из девушек — в вязаной шапочке.
— Вот познакомься, — представил он друга и тут только сам узнал, что девушку зовут Гульбика, — а где твоя подружка?
— Она не сможет, и я… — Гульбика смутилась, — я тоже пришла сказать, что ко мне приехала мама из деревни. Как ее оставишь одну на праздник…
— Детский сад какой-то, — пробормотал друг Камила, — пошли к нашим, там уже ждут.
Девушка взглянула на него, а Камил, неожиданно для самого себя, улыбнулся и махнул другу рукой:
— Ты иди пока один, мы скоро подойдем.
— Только ты не вздумай мамашу еще с собой захватить, — бросил друг. — Привет!
И ушел. Они остались вдвоем.
— Ну что, так и будем стоять? — Камилу доставляло удовольствие разыгрывать уверенного в себе и находчивого человека, хотя он не знал, что скажет в следующий момент.
— А что делать? — она хотела добавить «с мамой», но постеснялась.
— Как что? Пойдем знакомиться с тещей.
— Ох, какой ты… — улыбнулась она.
— А что, — ему все удавалось легко и просто в те дни, — не волнуйся, Гульбика, — Камил тут же ее взял под руку, — отпросимся у твоей матери, мне-то уж точно не откажет.
— Ой ли? — подняла она на него глаза, и Камил успел увидеть в них ироничную усмешку.
— Не ой ли, а точно!
У Камила в тот момент, действительно, не было ни малейшего сомнения в том, что мать девушки отпустит их на вечеринку. Он тянул ее за собой, еще не зная зачем и чем все кончится. Но если бы сейчас кто-нибудь у него спросил об этом, он, наверное бы, так же беззаботно, как и все, что делал последнее время, отмахнулся.
Просто пожалел девчонку: чего ей одной на праздник со старухой сидеть, когда есть хорошая компания.
В общем-то он никогда не был расчетливым человеком, не умел ни прикидывать, ни примеряться и верил в то, что все у него будет хорошо. Шел рядом с Гульбикой, что-то ей рассказывал и совсем не думал о том, что ей сказать: знал, нужные слова всегда придут вовремя.
И может быть, из-за той же бесшабашности и уверенности в себе, в своей неотразимости, в темном переходе обнял девушку за талию, развернул ее и поцеловал в губы.
— В первый день не целуются, — испуганно произнесла она чьи-то чужие слова, и Камил почувствовал ее растерянность.
— Так сегодня же второй день, — ответил он, не раздумывая.
Камил чувствовал, что все идет как надо!
Когда вошли в комнату общежития, где жила Гульбика, свет был выключен. Первое, что бросилось в глаза Камилу и осталось в памяти — неподвижный силуэт пожилой женщины на фоне высвеченного уличными фонарями окна.
О чем думала тогда мать Гульбики? Может, у нее просто ныло сердце от городского шума и суеты, как у всякого деревенского жителя, может, гадала, как в чужом городе сложится судьба дочери…
Он подумал об этом сейчас, вспоминая. А тогда и в голову не пришло.
Он сразу громко и весело обратился к ней:
— Здравствуйте! С праздником. Меня зовут Камил, — протянул руку.
— А мама у тебя и вправду молодая и красивая, — сказал он Гульбике, как бы продолжая разговор.
— Спасибо, сынок, спасибо, — улыбнулась она и оглядела его с ног до головы.
— Мы пришли за вами. Хорошая компания. Попоем, потанцуем, повеселимся.
— Да куда мне, — засмеялась она. — Вы уж без меня повеселитесь…
— А как же ты одна тут будешь? — растерянно спросила Гульбика, переводя взгляд с матери на Камила.
— Почему одна? Здесь людей много, и телевизор, и концерт хороший, — успокоила ее мать и снова взглянула на Камила — с тревогой и беспокойством.
И он, перехватив ее взгляд, в ответ широко и благодарно улыбнулся.
Зачем он так настойчиво упрашивал тогда эту женщину, угощающую всех сегодня ужином? Ведь впопыхах даже рассмотреть не успел Гульбику, ни о какой любви и речи быть не могло. Зачем-то уговорил мать отпустить ее на вечеринку, зачем-то легко прошел все ступени сближения, зачем-то женился…
Еще в тот праздничный вечер, сидя рядом с Гульбикой в двухкомнатной квартире у одного из однокашников, Камил испытывал странное ощущение пустоты. Гульбика не отрывала от него глаз, а ему стало тускло все и неинтересно.
За столом напротив сидела тогда, он вдруг вспомнил, красивая светловолосая девушка, улыбалась, встречаясь с ним взглядом. Почему не она, а Гульбика стала твоей женой?
Потом в темной комнате в общежитии они были одни, и он остался.
Она не отвечала на ласки, только тихо, едва слышно говорила:
— Камил, Камил…
Потом все было — знакомства, приятное внимание со стороны знакомых и родственников, покупки в магазинах и счастье близости с Гульбикой. Через некоторое время они поехали в Белые Вечера, где жили родители невесты.
В деревне тоже был сплошной праздник, знакомство с родственниками…
Единственное, что огорчало Камила в то время — навязчивые разговоры Ягафара-агая о будущем, о работе. Камил еще не решил, что делать, кем стать. В школе и потом в армии мечтал о музыкальном училище, пел на всех вечерах и в солдатской самодеятельности, но подступиться к этой мысли тогда еще боялся.
А тут — одна тема:
— Кеяу, где жить собираетесь? Может, к нам, сюда, переедете? Дом вам поставим новый. За рекой у нас покосы. А картошку знаешь какую выращиваем? А мы вам корову отдадим, овец — штук пять, заживем, как одна семья, и Гульбике здесь работа найдется, и тебе…
Камилу, мечтавшему о том, чтобы выйти к людям и спеть им обо всем, что звенело в душе, перспектива копать картошку казалась кощунственной, и он с трудом сдерживался, чтобы не прервать размечтавшегося тестя.
Гульбика как будто заново родилась — повсюду был слышен ее смех, она вставала раньше матери и все делала по дому, к пробуждению Камила уже была одета во все лучшее… Даже полукружья под глазами делали ее еще красивее.
Они вернулись в город и прожили около месяца. Камил целыми днями лежал в комнате, которую выделили в общежитии фабрики, где работала Гульбика, изредка выходил на улицу подышать свежим воздухом, и взгляд его все больше тускнел.
«Что же дальше-то будет?» — спрашивал он себя и чувствовал, что все, к чему он стремился в жизни, невозможно из-за этой женитьбы: какие там училища, какая музыка… и главное, Гульбика перестала быть ему необходимой. А может быть, никогда необходимой и не была.
Сначала Гульбика, конечно, от счастья ничего не замечала, и эта ее ослепленность больше всего мучила и раздражала Камила. Но потом и она стала обращать внимание на его тусклый взгляд и однажды приподнялась на локте, обиженно спросила: «То ли ты меня разлюбил?»
Он лежал неподвижно рядом и смотрел в белевший потолок.
— Я сам себя не пойму. Как на сцене играю роль, а зачем? Нельзя же всю жизнь играть… Может, мы совершили ошибку. Ты красивая девушка и могла бы встретить не такого, как я…
Тогда почти всю ночь монотонно тикали часы. На дворе бушевал декабрьский буран. Ветер бил по стеклу, затянутому инеем. За окном под нудную, беспрерывную мелодию ветра качался фонарь, и в такт этому покачиванию скользила по стенам тень от перекрестья оконных рам. Они лежали рядом неподвижно и молча.
Спустя несколько дней Гульбика взяла расчет и уехала домой, в деревню. Только и осталась от нее записка на столе…
Гости уже улеглись спать в большом, просторном доме, а Камил сидел на крыльце и курил. Он не мог заснуть. Вскоре вышел Ягафар-агай.
— Покурим вместе? — то ли спросил, то ли сообщил гостю.
— Можно, — ответил Камил, подвигаясь на ступеньке.
Он знал, что может сказать этот старый человек. Только в этот вечер ему показалось странным, что все годы почти не вспоминал об этой истории и не знал ничего о судьбе Гульбики…
Деревня утонула в ночи. Только качался одинокий фонарь напротив. Внизу, в стороне, шуршала на камнях река. И воздух был свеж и пахуч.
— Хорошо дышится здесь у вас, — сказал Камил.
— А-а, — равнодушно протянул Ягафар-агай, который, конечно, и не замечал, какой тут воздух, и спросил: — Черненькая глазастая — жена, что ли?
— Нет еще…
— А-а, — опять протянул Ягафар-агай. — А Гульбика тоже замуж вышла, вскоре после того… — Он помолчал. — Хороший парень был, в школе за ней ухаживал. Но, видно, счастье как отвернется от бабы, так и тросом его не затащишь… Пьет сильно. Да я не жалуюсь тебе и не осуждаю. Насильно мил не будешь.
И у нас в наше время не все ладно получалось. Хозяйство, дети — не до любви бывало. А жили. Как пара быков в одной телеге — разойдутся, телега встанет. В нынешние времена по-другому, конечно. И молодежь другая. Что говорить. Сбегутся — разбегутся, а все любовь называется. А может, и любовь — кто знает… Я ведь так говорю, не в осуждение. Человек ты теперь известный. Артист! Жаль, конечно, что все так получилось… Гульбика наша тоже неплохой была…
Камил сидел молча и смотрел в темноту.
— Хорошо, что к нам приехали, а то по радио твою фамилию услышали. С матерью все спорили: ты — не ты… Хорошо поешь, душа радуется. И людям хорошо. Вот так посмотришь и не знаешь, что лучше. Тут бы остался, детьми, хозяйством оброс, может, и не пел бы. Кто тут судья… А Гульбику все же жалко — дочь ведь. Не повезло ей. И с тобой, и с этим. И вообще. Ладно, иди отдыхай.
Камил хотел что-нибудь сказать в ответ, но слова подбирались все случайные, ненужные, глупые. Да и что он мог сказать старику…
Он долго лежал, уткнувшись лицом в подушку, пахнувшую незнакомым, чужим запахом. И как-то незаметно провалился в тяжелый, беспокойный сон.
Утром его разбудили звонкие, радостные звуки проснувшейся деревни. Звякали ведра, чирикали воробьи. Он вышел на крыльцо, зажмурился от яркого солнца. По улице, бренча колокольчиками, медленно шествовали коровы. Пастух покрикивал на них и постреливал кнутом.
Густой синий дым тянулся над крышами в сторону реки.
Мать Гульбики неподалеку чистила песком кастрюлю.
— Доброе утро, — поприветствовал ее Камил.
— Что так рано встал? — спросила она.
— Выспался, — сказал он, хотя в висках ломило. — Где Ягафар-агай?
— Как где? На работу уже ушел давно.
— Жаль, — сказал он искренне, потому что хотелось еще о чем-то поговорить, как будто вчера не все было сказано.
Он пошел к реке и долго бродил по холодному песку, потом подошел к старой иве, накренившейся к воде. Длинный, толстый ствол далеко выступал от берега. Сколько поколений деревенских ребят прыгали отсюда в реку…
— Живешь? — погладил Камил ствол и поднял голову.
Река неспешно текла в молочном тумане. Возле берега проглядывало дно, усыпанное разноцветными камешками. Легким ветерком рябило воду.
Камил смотрел на медленное, завораживающее течение воды и подумал: наверное, здесь когда-то купалась и Гульбика. И вдруг почти физически ощутил время, которое протекло после этого, после той вечеринки и всего, что за этим последовало…
Ну, и что ты достиг, «известный артист»?
К чему стремился и ради чего пожертвовал многим, не только девушкой, что когда-то купалась в этой речке? Зачем-то увлек, потом зачем-то бросил. Казалось, навсегда. А жизнь взяла и вернула тебя на это место. И ты стоишь и не можешь ответить на вопрос, зачем все было…
Может быть, жизнь и есть ответ на один-единственный вопрос: «Зачем ты пришел на эту землю и зачем на ней живешь?..»
За окном идет нудный дождь. Серое небо еще с утра исчезло за его пеленой. От света фонарей и неоновых реклам посверкивают лужи на асфальте, как будто под ногами у прохожих рассыпаны стеклянные осколки. У проносящихся машин из-под скатов на мгновение вырастают водяные крылья. Перебегают дорогу прохожие с зонтиками в руках. Куда ни глянь — везде мельтешение зонтиков. Черных, прозрачных, цветных. Торопятся люди, кто зачем, пресекая друг другу дорогу, и каждому есть куда спешить — к своему теплу, уюту…
Ильдар Юлдашев посмотрел на часы: восемнадцать тридцать. Через десять минут он выйдет в промозглые сумерки и сольется с потоком машин, людей и мокрых зонтиков. И невольно подчинится дерганому ритму уличной суеты. Только ему-то куда торопиться?
Уже почти отвернувшись от окна к своему столу, он вдруг вспомнил — это было мгновенно и пронзительно, как загнанная под ноготь заноза, — что все это с ним уже было: и моросящий, бесконечный дождь за окном, и панцири зонтиков на тротуарах, и брызги из-под колес — все…
Тогда, двадцать лет назад, у него тоже оставалось ровно десять минут, чтобы наконец решиться, и чем лихорадочнее он думал об этом, тем отчетливее понимал, что положение безвыходно. Через десять минут он покинет здание института, перейдет небольшую площадку перед старой ажурной железной оградой, достигнет перекрестка и…
И должен будет повернуть направо или налево.
Налево или направо.
Или — или…
…Ильдар Газизович сразу вспомнил тот перекресток с низенькими деревянными домами и палисадниками — их давно уже стерли белые девятиэтажки, улицы расширены, и все как-то перекромсано вокруг съежившегося здания института, в котором он начинал…
Только вот перекресток так и остался не тронутым временем.
Тогда, на том самом перекрестке, ему и нужно было выбирать, куда пойти: налево — к Абдурахмановым, направо — к кинотеатру «Космос», где его ждала Нуралия.
Она была такой молчаливой и неприступно-гордой, что в ее присутствии Ильдар терялся и не мог преодолеть оцепенения, обручем стягивавшего обычную его легкость и простоту в обращении с девушками. Только и был способен незаметно, часами смотреть на ее освещенное сбоку лицо за стойкой и скользить глазами по строчкам книги. Сосредоточиться, понять, что в них написано, в ее присутствии было невозможно. За три месяца — с тех пор как Нуралия появилась в областной научной библиотеке — она, конечно, заметила эти взгляды и прекрасно знала его, приходившего каждый день к семи часам вечера, как на работу. Но ни разу не ответила на них, только изредка поднимала голову, осматривала полупустой читальный зал и снова углублялась в библиографические карточки на столе, как будто не было на свете занятия важней и интересней. Все попытки заговорить с ней, которые Ильдар обдумывал, вместо того чтобы конспектировать нудные страницы, рассыпались с самого начала от ее ровного, спокойного внимания и предупредительности: вот интересующие вас статьи в последнем номере, вот новинки книг, поступивших в библиотеку…
Часто он ждал — уже на улице, — когда погаснет свет на втором этаже в высоких окнах с закругленным верхом, и каждый раз неподвижно замирал в тени беседки, наблюдая, как легко она спускается по ступенькам и идет по узкой тропинке между двумя рядами срезанной акации. Мгновенно наступавшее оцепенение лишало его способности не только окликнуть, но даже шевельнуть рукой ей вослед.
По понедельникам он в читальный зал не ходил: по понедельникам, он знал, у нее выходной.
В то самое памятное воскресенье у него было машинное время, надо было просчитать программу. Для аспирантов институт брал у вычислительного центра самые дешевые — ночные да воскресные — часы. С утра он просидел за дисплеем и прибежал в библиотеку за несколько минут до закрытия, хоть это было бессмысленно: даже книжки не успевал выписать. Но по тому, как тревожно и резко Нуралия подняла голову на звук открывшейся двери, ему сразу стало ясно, что она ждала его, и, уже не останавливаясь, Ильдар подошел и сказал, даже не поздоровавшись, — как будто все остальные ступени сближения были ими обоими уже давно пройдены за бесконечные часы молчаливого общения в этом зале:
— Завтра в семь вечера я буду ждать вас возле «Космоса»…
Нуралия подняла глаза и несколько мгновений смотрела на него — только теперь Ильдар пришел в себя, и ему показалось, что она сейчас скажет: «Такой книги у нас нет» — или что-нибудь в этом роде — обычную библиографическую справку — спокойным, доброжелательным тоном. Но взгляд ее замер слишком надолго, и, не отводя его, Нуралия тихо качнула головой:
— Хорошо…
Юлдашев резко встал из-за стола, взял плащ и шляпу из скрытого в стене гардероба и грузно пошел по ковровой дорожке через приемную.
Ему хотелось как можно скорее вырваться на улицу.
— Домой? — повернул голову водитель Равиль, обеспокоенный, хоть и старался не подавать виду, тем, что шеф вышел чуть пораньше: такое случалось редко и обычно сулило поездку куда-нибудь по делу.
Юлдашев утвердительно кивнул головой и сжался на заднем сиденье. Он привык ездить на этом месте, но сейчас не хотелось, чтобы кто-то, даже такой доверенный человек, как Равиль, мог видеть его лицо в широком зеркальце, и отвернулся к окну, вглядываясь в мокрую темень…
Той ночью перед свиданием он физически ощущал, как медленно текут секунды, и — как только представлял, сколько их осталось до завтрашнего вечера, — мучился: вытерпеть до конца ему казалось невозможным. Долго не мог заснуть, крутился на скрипучей кровати в маленькой комнатке аспирантского общежития почти до самого утра.
Днем в институте Ильдар ходил из угла в угол, совершенно не в состоянии чем-либо заняться, и — странное дело — чем ближе подходило время встречи с Нуралией, тем тягостнее было ожидание. Он едва дотерпел до обеда, перехватил в маленькой институтской столовой первое, что попало под руку, а когда вернулся в лабораторию, узнал, что в его отсутствие заглядывала секретарша директора: Ильдара вызывал Абдурахманов.
Это для всех остальных сотрудников и аспирантов вызов к директору ничего хорошего не сулил, а для Ильдара, не один вечер просидевшего в обширном кабинете своего научного руководителя и соавтора многих работ, было делом обычным.
Наиль Айратович встретил его возле двери в необычном возбуждении, потирая от нетерпения руки. Таким Ильдар его ни разу не видел.
— Ну, дружок, выше голову! — в глазах шефа сверкали веселые искорки. — Из Москвы гость пожаловал. От него твоя судьба зависит. И мы ее с тобой не упустим, а?
Тогда работа над диссертацией у Ильдара была в самом разгаре, оставалось только провести эксперимент, подтверждавший гипотезу, уже теоретически описанную и доказанную. И вдруг — как гром средь бела дня — публикация по точно такой же теме научного сотрудника с Украины. Киевский институт, где тот работал, был в министерстве головным, конкурировать с их базой и возможностями было трудно, да и соперник — уже кандидат наук с именем… В общем, насмарку шли полтора года жизни, да и дальнейшее под вопросом: менять тему диссертации, все начинать сначала… Наиль Айратович подсуетился, пустил в ход свое влияние и обаяние и пригласил инспектора из министерства, от которого зависело практически все: на два идентичных эксперимента никто не раскошелится, надо выбирать, где проводить — в Казани или в Киеве…
— Этот человек нам очень нужен, — Ильдара всегда поражала способность шефа не тратить впустую ни одной минуты, ни одного слова, даже улыбки, тем более возиться зря с бесполезными людьми. Тогда Наиль Айратович был взволнован, как охотник, уже не сомневающийся, что загнанному зверю некуда деваться, — он уедет отсюда с полной уверенностью, что киевлянам до нас далеко. И тогда эксперимент — наш…
Решительный поступок директора института не только спасал диссертацию, но и открывал будущее, давая резкий толчок развитию принципиально новой идее в цветной металлургии — теперь Ильдар Газизович, руководитель крупнейшего в отрасли научно-производственного объединения — мог сказать об этом самому себе без бахвальства. А Абдурахманов понимал, предчувствовал это и тогда, двадцать лет назад, потому и волновался так за какого-то аспиранта — их у него было много…
Ильдар выскочил из директорского кабинета, обрадованный настолько, что с ходу расцеловал секретаршу, и только в тот момент, когда уже летел по коридору сообщить своим в лаборатории — хотя Наиль Айратович строго-настрого даже заикнуться кому-нибудь запретил, — его как будто окатили холодной водой.
«Такой вопрос надо обговаривать в непринужденной обстановке — сегодня в семь у меня дома. Ты должен, — шеф сделал упор на это слово, — гостю понравиться, понимаешь? От этого зависит все…»
Остановившись как вкопанный в длинном институтском коридоре, Ильдар вспоминал, будто прослушивал магнитофонную пленку их разговора, как он бормотал шефу в ответ: «Конечно… обязательно», — и только теперь осознал, что с е г о д н я, в семь вечера, он пойти к Абдурахмановым не может: возле «Космоса» в это время будет ждать Нуралия…
— Равиль, — тронул Юлдашев водителя за плечо, — извини, пожалуйста, давай лучше на дачу…
От неожиданности тот не сразу притормозил, и несколько мгновений машина неслась в том же направлении; до квартиры, где жил шеф, оставалось метров триста, на дачу надо было ехать обратно, через весь город, в противоположную от института сторону. Но даже тени недовольства Равиль показывать не привык и, крутанув баранку, стал разворачиваться…
Она была нежной — Ильдар понял это, как только увидел ее впервые в читальном зале за столиком с надстроенной стойкой, — и ее затаенная нежность, которая — сейчас, дожив до седин, он ясно отдавал себе в этом отчет — могла прорваться только раз в жизни, но уже навсегда…
Город медленно уплывал назад по обеим сторонам размахнувшегося к окраинам шоссе, а машина стремительно неслась вперед, расплескивая лужи на асфальте, «дворники» с натужным скрипом скользили по ветровому стеклу…
Возле кинотеатра она, конечно же, смутилась бы — ведь никогда раньше они даже не разговаривали ни о чем, кроме книг и статей в журналах. А он — как будто согласием встретиться она сняла сковывающий запрет с природной его веселости и остроумия, за которые его так любили и в университете, и в лаборатории, — говорит, говорит…
Рассказывает ей о своей работе, о доме, о матери в деревне — обо всем, что знает и думает, и нет перед ней никаких тайн, можно поделиться самым важным и нужным, — а она только слушает, чутко улавливает каждое слово, улыбается каждой его остроте… И так ходят они вместе до утра, по спящим улицам, и в сумерках он видит ее блестящие глаза, завитки черных волос и целует прохладную щеку возле вязаной шапочки.
Как бы ей пошла фата, как тихо и радостно — никакие силы не могли бы оторвать их друг от друга — она смотрит прямо ему в глаза под разноголосый гул ребят из общежития и выкрики «Горько!», а рука — узкая, слабая, от которой он столько раз не мог отвести взгляда, пока она вписывала названия книг в его формуляр, — рука ее лежит у него в ладони.
Вот она уже с детьми — трое, пятеро сорванцов и непосед, ласкающихся к нему, когда вечером он возвращается с работы, и, усталая от забот, она улыбается ему. Спокойная, поддерживающая мир в семье, живущая одними с ним интересами и проблемами…
— Приехали, Ильдар Газизович, — водитель тронул его за руку и смотрел вопросительно, хоть и привык ничему не удивляться. Машина неподвижно стояла возле высокой ограды с башенками ворот. «Дворники» стирали со стекла бисерные капли.
— Да, хорошо, дружок, завтра, как обычно, — он пожал Равилю руку и поднялся с сиденья.
Пока машина разворачивалась — Равиль крутанулся на «пятачке» так, что колеса зависли над канавой, — он закрыл калитку и пошел к дому по узкой дорожке, выложенной квадратными ребристыми плитками. По краям в полутьме угадывались кусты, торчали какие-то прутья.
Он вдруг понял, что никогда не замечал, что тут растет. Даже деревья не замечал, хотя просиживал с гостями и с домашними многие часы в шезлонгах на лужайке напротив крыльца. И вдруг представил, как Нуралия копается в земле здесь, на грядках возле дорожки, и поднимает на звук скрипнувшей калитки голову, поправляет рукой платок, улыбается ему…
Резкий звонок разомкнутой сигнализации вывел его из оцепенения — обычно он успевал толкнуть дерматиновую дверь и нажать невидимую кнопку контрольного сигнала.
Внутри стоял нежилой запах — сколько здесь уже никто не был? Неделю, две?
Юлдашев включил свет, переоделся в широченный даже для его мощного тела зеленый халат — «персидский», говорили гости, когда он выходил к ним в таком барском одеянии. Потом заварил себе крепчайший кофе — врачи запрещали категорически — и, пристроившись на холодном диване, стал пить маленькими глоточками обжигающую горечь. Тишина снова наполнила дом, который — Ильдар Газизович вдруг ощутил это — жил, пока никто не приезжал сюда, собственной жизнью, и хозяин дачи не имел к этой жизни никакого отношения.
Может, в самом деле не имел? И здесь, на шикарной двухэтажной даче, и дома, в четырехкомнатной квартире в центре города — тоже? Может, он везде чужой, или, наоборот, все вокруг чужое…
Телефонный звонок, раздавшийся в полной тишине, был таким неожиданным — он привык к мягкому журчанию своих аппаратов на специальном столике, — что Ильдар Газизович дернулся в раздражении: сколько раз говорил, на кой черт делать звонок на полную мощность!
— Да! — не в силах смять раздражение, бросил он в трубку, хотя понимал, что звонивший ни в чем не виноват.
— Ты что не заехал домой? — жена говорила без обиды или раздражения, просто констатировала факт. И от ясного сознания, что ей все равно, на дачу ли он поехал или еще куда-нибудь, Юлдашеву стало вдруг пусто и горько…
И сердце вдруг защемило.
Должно быть, все-таки врачи правы, подумал он, вреден кофе…
В трубку он ничего определенного не сказал — да она особенно и не ждала ответа. Просто узнала: муж на даче, не попал в дорожную катастрофу, здоров. Остальное ее не интересовало.
— Подожди, — после затянувшейся паузы услышал он, едва не нажав на рычажки, — папа приехал, хочет поговорить с тобой, — и в трубке стало тихо.
Ильдар Газизович ждал, разглядывая едва различимый узор обоев на стене. Раньше он их даже не замечал: что-то темно-малиновое или коричневое. Жена выбирала из того, что предлагали строители… Но сейчас рисунок, нанизанный на частую вертикальную полоску, поразил его не только своей несуразностью, дурным вкусом, будуарной слащавостью, но еще чем-то неприятным, тоскливым. Что-то рисунок ему напоминал, но он никак не мог ухватить что…
— Привет! — услышал Юлдашев бодренький говорок тестя. — Ты что же это, дружок, сбежал на дачу, понимаешь, а? Хоть бы меня предупредил, вместе бы похолостяковали…
— Да так, — ему не хотелось отвечать тестю, тем более что тот в свои шестьдесят семь все понимал и между строк, и в телефонных паузах — в отличие от дочери. А уж друг друга они поняли давно и так же давно научились не показывать этого никому — ни домашним, ни посторонним.
— Ничего, все нормально, — Юлдашев хотел было переключить разговор на какую-нибудь деловую тему, но просто сказал: — Завтра увидимся.
— Хорошо, до завтра…
Он положил трубку и с облегчением выключил телефон: больше сегодня никто из семьи беспокоить не будет: жена долг исполнила, дети в школе на дискотеке. А по работе подождут до завтрашнего утра.
Он остался один. Но столь редкая и долгожданная свобода не приносила особой радости…
Тогда, двадцать лет назад, он вышел из института, медленно добрел до перекрестка и долго стоял под дождем.
Зонтика у него не было.
Потом двинулся вдоль институтской ограды налево.
К Абдурахмановым.
Теперь у Ильдара Газизовича не было сил даже встать с дивана. Комната все гуще и гуще наполнялась сумраком. Только потолок светлел. Тишина ощутимо наливалась звоном.
Две недели подряд Ильдар выстаивал тогда каждый вечер у библиотеки, ждал, когда выйдут последние посетители — почти всех он знал в лицо, — но гасли окна на втором этаже — и он прятался за углом.
Подойти к Нуралии он не мог.
Однажды вахтерша в аспирантском общежитии — добродушная старуха — остановила Ильдара.
— Слушай, сынок! — Она всех в общежитии называла сынками-дочками и нередко подкармливала ребят. — Девушка тут какая-то приходила, тобой интересовалась, не заболел ли, говорит.
Ильдар чуть не прошел мимо и вдруг остановился.
— Какая девушка? — переспросил он, хотя уже почти не сомневался: «Формуляр!»
В формуляре библиотеки ясно и четко был написан его адрес.
— Тихая такая…
— И… что вы ей сказали?
— А чего сказала? Сказала, что ничего с тобой не случилось, прыгает, говорю, как стрекозел, только под ночь тебя и вижу, вот как сейчас…
Ильдар уже бежал тогда по ступенькам к выходу, краем глаза успев заметить, как опустила вязание вахтерша, глядя ему вслед.
Он мог тогда успеть до закрытия библиотеки — оставалось еще несколько минут, да пока она еще закроет читальный зал, пока спустится со второго этажа. Даже на улице можно было бы догнать ее…
Ильдар бежал, проскакивая между прохожими.
Когда, задохнувшись, он вылетел из проулка возле библиотеки, окна на втором этаже еще светились. Теперь уже не останавливаясь, как в тот раз, он взбежал по лестнице и дернул дверь — последние посетители уставились на него, но он их не замечал: за столом сидела пожилая женщина в очках…
За два дня до его прихода Нуралия уволилась и уехала. Куда — никто не знал: ни в отделе кадров, ни девчонки в ее общежитии…
Ильдар Газизович встал с дивана и прошелся по темной комнате, задержался возле двери в коридор и замер, соображая, куда он направлялся…
В тот вечер у Абдурахмановых ты был не в форме, но, замечая недовольство на лице Наиля Айратовича, ничего поделать с собой не мог, говорил невпопад и от этого совсем терялся… Однако слова не имели ровным счетом никакого значения.
Видимо, ты сразу «очаровал», как выразился Наиль Айратович, — если не московского профессора, быстро осоловевшего и пытавшегося, помнится, петь высоким срывающимся голосом, то уж, по крайней мере, дочку своего научного руководителя — точно.
Нескладный подросток, за весь вечер не проронившая, кроме «здрасьте» и «до свидания», ни слова… Самое интересное, что тогда ты ее просто не заметил и с полным непониманием уставился на своего шефа, когда на следующий день тот передал привет от Гюльсары. У Наиля Айратовича хватило такта не заметить идиотского выражения на лице своего аспиранта.
Да, он привык не замечать в жизни того, что его не устраивало.
Тему тогда оставили за институтом, эксперимент удался. Абдурахманов через несколько лет стал академиком, а будущий его зятек с блеском защитил кандидатскую, потом — докторскую…
Ильдар Газизович догадался, что шел к выключателю: темнота в комнате сгустилась настолько, что пришлось добираться на ощупь. Он задел стул и, чертыхаясь, дернул наконец за шнур. Комната осветилась ярким светом люстры. Взгляд невольно скользнул по стенам, и вдруг он остановился как вкопанный, пораженный, что не замечал этого раньше — узоры на обоях точь-в-точь повторяли рисунок железной ограды — он сразу же вспомнил, как брел в тот вечер мимо решетки, свернув налево с перекрестка — возле института, аспирантом которого он был двадцать лет назад.
А мог — направо.
И жизнь была бы иной.
В тот день Зариф Мифтахович не шел, а летел домой как на крыльях и мурлыкал себе под нос веселенькую мелодию. Тринадцать лет! Ровно тринадцать лет он ждал этого дня. И когда сегодня позвонил начальник республиканского объединения Урманов и долго расспрашивал о здоровье, о настроении, о жене Зариф Мифтахович от удивления отвечал так невразумительно, что потом стыдно было вспоминать.
Ни о чем, кроме плана, начальство из Уфы за тринадцать лет ни разу не спросило. А тут…
Все прояснилось в конце этого странного разговора.
— В общем так, Мифтахович. Подумали мы тут и решили: хватит тебе лямку тянуть директорскую, — у Зарифа Мифтаховича внутри екнуло: «Снимают, что ли? Вроде не за что», — у нас тут в объединении главного инженера в главк забирают, пойдешь?
Зариф Мифтахович растерялся. Надо было ответить что-нибудь вроде: «Подумаю» или: «Грех отказываться от такого предложения»… Сейчас он шел по узкому тротуару возле деревянных домишек осторожно: то здесь, то там доски повыбиты, — глядишь, вместо Уфы можно в больницу попасть, — и перебирал достойные варианты ответа Урманову, но… было уже поздно. Он возьми да и скажи в телефонную трубку сразу: «Пойду». «После такой прыткости еще передумают», — мелькнула у него беспокойная мысль.
«Да нет же! — думал он. — Ну кого, если не меня? Тринадцать лет эту лямку тянул, вывел завод в передовые, вымпел третий квартал подряд получаем! И вообще… Я же не летун какой-нибудь. За эти годы на соседних предприятиях сменилось чуть ли не десяток директоров. Тасуют их, как карточную колоду, и все без толку. Не десяток, конечно, но трех-четырех — точно. А я как вжился в этот завод и, пока не довел до ума, не успокоился. И завод в меня тоже вжился — не оторвать».
«Вот сейчас оторвут наконец!» — запело в душе Зарифа Мифтаховича.
Дело не в том, что переводят в столицу, главное, что наконец заметили, оценили. Не по блату — по заслугам решили республиканское объединение доверить.
Вот что главное.
Зариф Мифтахович сейчас как будто бы с высоты увидел всю свою некороткую, без ярких вспышек жизнь — и вспомнить-то вроде нечего, только одно и встает перед глазами — как каждый месяц за план бились. И каждый день — тоже за план. Головы не поднимал, спины не разгибал. Все уйдут уж давно, а он в кабинете над бумагами корпит, днем по цехам, сам все ощупает; и какое сырье завезли, и в какую тару продукцию загружают…
Когда вернулся домой, решил, что жене пока не скажет: мало ли что… Больше всего он не любил говорить зря. Вот придет вызов, тогда и расскажет.
Но как только жена взглянула на него, сразу насторожилась: «Что это с тобой, случилось что-нибудь?»
Ох, и чутье у этих женщин! Он — ладно уж, зачем ее терзать — решил все рассказать, пусть порадуется. Больше-то и радоваться ей особенно нечему: детей бог не дал, мужа после программы «Время» только и видит… От нее и слышал новости за ужином.
Она здорово все запоминала: и на сколько процентов план выполнили где-нибудь на Кубани, и сколько нефти добыли. Про себя он называл эти поздние беседы — «ликбез». Но терпел: во-первых, интересно, во-вторых, надо ж ей кому-то выговориться…
«Ты ж от жизни так отстанешь, — говорила она, — хоть бы телевизор в кабинете поставил, а то так все мимо пройдет…»
«Некогда на работе телевизор смотреть, а жизнь эту… чего ее смотреть, ее делать надо», — добродушно ворчал он.
Так вот хотел Зариф Мифтахович спокойно, даже небрежно сказать ей: «В столицу переводят, хватит киснуть в этом заштатном городишке…» Но голос выдал его, и, когда она кинулась к нему на шею — совсем как в молодости, счастливая и… красивая, он вдруг почувствовал, что у него к горлу комок подкатывает…
— Неужели правда, Зариф?
— Сам Урманов сказал, понимаешь? А он зря не будет. Посылаю, говорит, к тебе нового главного инженера, поднатаскан, мол, его, подготовь себе на замену и собирай манатки! Вот так-то, Хафизушка моя!
Урманов свое слово сдержал. Недели не прошло, как приехал к Зарифу Мифтаховичу новый главный инженер. За эти дни директор не то чтобы переменился, но как-то смотрел на все уже иными глазами. Работал не хуже — на заводе совсем стал пропадать: раньше огрехи на потом можно было оставить, до всего руки все-таки не доходили, а тут еще больше во все вникал. Свалку на задворках ликвидировал — комсомольцев подговорил субботник устроить, ограду распорядился перекрасить заводскую… Ходил по территории, примеривался уже как бы со стороны, и сердце сжималось: завод-то свой. Все здесь на его веку появилось, каждая балочка через его руки прошла, не говоря уж о станках, сложном оборудовании, СКБ… Ходил и вспоминал, как он все это выбивал и доставал. И с каждым днем возрастала безотчетная тревога: на кого это оставит?
Но главный инженер ему понравился. С первого взгляда. Молодой, высокий, с широким разворотом плеч, волосы — густые, черные, вьющиеся — отбрасывает назад и смотрит в лицо открыто и прямо. Бывают же такие на земле! Невысокий и лысоватый, Зариф Мифтахович ко всем крупным людям проникался безотчетным почтением. И инженер сразу расположил его к себе: расставив ноги, уверенно и крепко стоял возле окна в директорском кабинете, оглядывая корпуса завода.
Звали его Яруллин Зиннур.
Директор догадывался, какие чувства обуревали его преемника — тринадцать лет назад он сам радовался, что ему доверили такую громадину: вся судьба теперь в его руках, и боялся, что не справится…
— Тебе бы киноактером стать, — говорил Зариф Мифтахович главному инженеру — потом уже, когда они познакомились поближе и знал, что тот не обидится, — девки бы афиши сдирали с портретом. А ты лямку тяжелую выбрал…
— Ничего, Зариф Мифтахович, — Яруллин улыбался и привычным жестом откидывал волосы назад, — дела хочется, настоящего своего дела — вот на чем мужчина себя проверяет!
— Это верно, — соглашался Зариф Мифтахович и в эти минуты почему-то особенно остро чувствовал, что у него нет сына — вот такого бы, гордого и упрямого…
— Ты знаешь, Яруллин, в таком хлопотном деле главное не рывки и победы, самое мелкое главным оказывается. Недоглядишь ерунды какой-нибудь — все пошло прахом, хоть ты все вроде бы крупное, важное сделал. Три раза из собственной шкуры выскочил и обратно влез без царапинки, но сделал. Вот, например, если болт на газоне валяется — труби тревогу. Значит, человеку, его бросившему, на все наплевать, не боится он ничего, и контроля настоящего нет. Из-за такого не сегодня, так завтра партия в брак пойдет — точно. И понимаешь, Яруллин, просто любить это дело надо. Я сколько раз, бывало, плюну — глаза б мои не видели, пойти куда-нибудь, думаю, в конструкторское бюро, сиди себе за кульманом и по линеечке черти. А назавтра как вгрызешься снова…
От симпатии к парню и от желания ввести его побыстрее в курс дела Зариф Мифтахович старался вовсю: самые тонкие секреты, самые верные средства — все открывал главному инженеру, чтобы вооружить его всем необходимым.
Яруллин оказался на редкость сообразительным и цепким парнем: все схватывал на лету, во все старался влезть и вникнуть сам. И, что особенно нравилось Зарифу Мифтаховичу, — не боялся говорить свое мнение, отстаивать точку зрения. Пусть говорил, еще не понимая всей тонкости и сложности производства, порой и невпопад. «Знание придет, — думал директор, — главное, решительность останется, напористость… — а это характер».
С самого утра до конца смены они колесили вдвоем по заводу, и Зариф Мифтахович удивлялся, сколько всего он, оказывается, знает о каждом станке и каждом рабочем. А Яруллин не уставал заполнять листочки своей записной книжки резким, неразборчивым почерком, какими-то линиями и значками. А сколько часов просидели они в кабинете — не существовало для нового главного инженера никаких интересов, кроме работы, и от радости, что передает завод в руки человека, так преданного делу, директор готов был здесь дневать и ночевать…
Они прохаживались по кабинету, и, обнимая главного инженера за плечи, Зариф Мифтахович рассказывал о заказчиках и поставщиках: мол, у каждого свой нрав, свои манеры. Приладиться надо к каждому, приспособиться — иначе нельзя. И к начальству тоже нужен подход: он вводил его в курс взаимоотношений с теми, кто ими руководил в республиканском объединении, с кем придется контактировать.
Через несколько дней после приезда Яруллина позвонил Урманов.
— Ну, как там посланец наш, потянет?
Зариф Мифтахович от доброты своей и уверенности, что у родного завода будет хороший руководитель, так его расписал, что Урманов рассмеялся.
— Ох, видно, и охота тебе, Мифтахович, вырваться в столицу!
— Да что вы, Талгат Гареевич, — пробормотал Зариф Мифтахович, растерявшись, что его не так поняли, — да я и не рвусь совсем…
— Шучу, шучу, старина. Знаю я Яруллина, он до тебя на Айском заводе работал. Очень энергичный парень. И толковый. Не пошлю же я на такой крупный завод случайного человека. А у него — большое будущее.
Зариф Мифтахович все больше в этом убеждался. На третий день Яруллин вызвал к себе конструктора и предложил установить стенд для автоматизированной сборки продукции. Оказывается, такой стенд внедрили на одном из заводов Украины. И — надо же! — не только уговорил одного из самых малоподвижных на заводе людей, но и сразу же от слов перешел к делу: отправил его на Украину за документацией.
Зариф Мифтахович не мог нарадоваться деловитости главного инженера. И хоть раньше десятки раз просчитывал, что конкретно даст заводу каждое нововведение, принимал яруллинские идеи, что называется, «на корню».
Если так пойдут дела, такому человеку наставник вскоре не понадобится.
Вот и сегодня Яруллин стремительно вошел в кабинет Зарифа Мифтаховича, тут же разложил на столе чертежи и стал рассказывать. Голос его был ровным и сильным. Чувствовалось, что он хорошо знает, о чем говорит, глубоко верит в свою правоту.
Заводское оборудование слишком долго простаивает на ремонте. Слесаря не успевают. Предложение Яруллина было простым и толковым. Надо создать единый ремонтный коллектив для завода. И посылать всю бригаду туда, где она в данный момент нужна. Это и штаты позволит подсократить и рациональнее использовать ремонтников. Далее: необходимо построить централизованную мехмастерскую. Яруллин не убеждал даже, не уговаривал, а изливал на собеседника свою уверенность. «А у нас как? — Он сразу стал говорить «у нас», «наш завод», и это особенно нравилось Зарифу Мифтаховичу. — В каждом цехе по нескольку слесарей и на них по одному станку. Это в лучшем случае. О каком современном уровне технологии тут можно говорить?»
«Вот каким должен быть современный руководитель! — думал Зариф Мифтахович. — Сколько силы, сколько мощи чувствуется в каждом слове, в каждом движении — энергия бьет фонтаном. И кажется, что ничто и никто не устоит против этого напора.
«Конечно, — прикидывал Зариф Мифтахович, любуясь преемником, — предложения Яруллина не из легких и выльются заводу в копеечку. Да и за две-три недели их не сделаешь. А план, между прочим, никто не скашивал. Стоит ли связываться, тем более что не сегодня-завтра ему придется распрощаться с заводом? — Зариф Мифтахович подумал об этом и устыдился. — Как же можно из-за шкурных соображений тормозить новое, препятствовать Яруллину?»
Тем временем с Украины привезли полную документацию на автоматизированный стенд.
Яруллин по уши влез в новое дело. Выбрал место для установки стенда, заказал проект для центрального мехцеха. Правда, надо было еще материалы в Уфе достать да а сам проект утвердить в головной организации. «Ну, поглядим, как он насчет пробивной силы? — смекнул Зариф Мифтахович и отправил в Уфу самого Яруллина. — Дня за два-три успеет — хорошо. А если с голыми руками приедет — не беда, подучим, как несговорчивых уламывать».
Но Яруллин Зарифа Мифтаховича и вовсе удивил. Он вернулся в тот же день к вечеру! Да как вернулся — материал взят, проект утвержден…
После этого Зариф Мифтахович проникся к Яруллину еще большим уважением и отношения их стали совсем близкими. Полдня не увидит главного инженера в своем директорском кабинете и начинает откровенно скучать Зариф Мифтахович. Идет к стенду или в мехмастерскую, где пропадал его любимец. Гордился Зариф Мифтахович и при случае любил похвастаться им: вот, мол, какой у меня главный инженер!
Только жена почему-то не разделяла его восторгов и, поджав губы, молчала, когда Зариф Мифтахович по вечерам принимался расхваливать своего преемника…
Теперь, если появлялась необходимость ехать в Уфу, Зариф Мифтахович отправлял туда Яруллина. Да и дома, на заводе, старался как бы устраниться от решений — пусть подключится главный инженер. Пусть привыкает к самостоятельности. А он, если необходимо, подправит.
Зариф Мифтахович чувствовал себя как старый ямщик на облучке, что отдал вожжи молодому, горячему, — тот погоняет, глаза горят от прыти удалецкой. А старый рядом спокоен: если что — всегда успеет помочь.
Тем временем наступила осень. Деревья как будто обсыпало желтым, и под серыми, нависшими тучами грустно роняли они свои сухие листья.
«Последняя осень в этом городе, не потому ли так хмурится небо?» — думал Зариф Мифтахович, шагая на работу. Дом его был неподалеку, и он любил каждое утро пройтись в потоке заводчан, спешащих к проходной. Уже по одному их виду, по шуткам и приветствиям он чувствовал настроение людей и научился все крупные решения примерять к этому настроению — подходит или надо подождать…
«А хорошо бы и остаться здесь, и поработать вместе с Яруллиным, — вдруг подумал он, здороваясь направо и налево. — Как славно бы у них все получалось: энергия, напор главного инженера и его директорский опыт и смекалка. Как можно было бы завернуть круто — не то что на республику, на всю страну!» Эти мысли показались ему смешными, наивными, и он отгонял их от себя.
А все-таки иногда забудется Зариф Мифтахович и пригрезится ему, что встречаются они каждый день в тихом директорском кабинете с глазу на глаз, говорят о делах и заводских нуждах. Секретарша чай заносит с дымком, заваристый. А за окном ровно гудит завод. К этому гулу Зариф Мифтахович привык, как к стуку сердца: вроде забыл, а стоит прислушаться — стучит, не затихает… И они вдвоем. Как отец с сыном. С прежним главным инженером Зариф Мифтахович по три дня не виделся, и ничего, а Яруллина не увидит день — начинает вроде бы скучать.
Об этих мыслях Зариф Мифтахович никому не рассказывал, даже жене, которая уже собрала чемоданы и слышать, конечно, не захотела бы о том, чтобы здесь оставаться. Откуда-то соседи, знакомые — все разузнали и надоедают: когда да когда… Как будто ждут не дождутся их отъезда. Зариф Мифтахович понимал, что глупо было бы поворачивать вспять, и потихоньку личные свои вещи и бумаги из кабинета домой перенес: ведь со дня на день должны позвонить и вызвать. Но прошло уже три месяца, а Урманов словно забыл о нем: не звонит. Яруллин делами уже не хуже Зарифа Мифтаховича управляет. Или набраться смелости и самому позвонить, напомнить… Нет, неудобно. Еще подумает, что только и мечтает директор о том, чтобы в Уфу улизнуть.
Урманов обычно звонил до десяти утра, поэтому в последнее время Зариф Мифтахович под любыми предлогами из кабинета утрами не выходил. Вдруг позвонят из Уфы, а его нет на месте, пока на заводе разыщут…
Но дни шли, а долгожданного звонка все не было.
Вот и сегодня из Уфы ни звука. Уже двенадцатый час. Пора по цехам. Он решил еще перебрать давно уже пересмотренные и расписанные бумаги. Может, заседание там какое-нибудь и Урманову с утра некогда было позвонить? Плохое настроение только усугублялось тем, что Яруллин опять в Уфу уехал — чтобы не пропустить звонка, Зариф Мифтахович все время по столичным делам отправлял главного инженера. Жена настойчиво советовала самому съездить и вроде бы по делу к Урманову зайти.
Тем временем часы пробили полдень. Зариф Мифтахович понял, что звонка сегодня не будет, и отшвырнул бумаги. Накричал на секретаршу, что не отправлены письма со вчерашнего дня. В цехах цеплялся без причины, ходил хмурый и недовольный. А тут еще Нигматуллина — сборщица из второго цеха, старейшая работница, которую он к ордену представил, — возьми и спроси его: «Зариф Мифтахович, правда, что ли, покидаете нас?»
Директора как будто кипятком облили. На секунду он замер на месте, не зная, что сказать. Грохот стоял в цехе, Нигматуллина смотрела из-под косынки прямо ему в глаза. Зариф Мифтахович повернулся и, ничего не ответив, пошел к себе выпить валидолу — что-то сердце жало у него от всей этой неопределенности.
Навстречу ему бежала секретарша — даже плащ не накинула. «Наорал на человека из-за пустяка: письма не отправила, видите ли, как будто на почте они две недели не проваляются, — довел до того, что уже трясется от страха», — подумал Зариф Мифтахович, и боль в сердце усилилась.
— Зариф Мифтахович, Зариф Мифтахович! — кричала издалека секретарша. — Вас Уфа просит!
— Уфа? — переспросил директор, не веря своим ушам. Он сразу понял, что это Урманов и сейчас кончится наконец это затянувшееся ожидание. — Меня? — И как будто только в этот момент осознав глупость вопроса, припустил так, что вся боль из сердца сразу улетучилась.
— Куда вы, Зариф Мифтахович? — остановила его секретарша. — Я сюда разговор перевела, к начальнику цеха!
— Валечка, спасибо! — успел крикнуть он и бросился назад, в цех.
— Здравствуй, Зариф Мифтахович! — услышал директор далекий, как из-под земли, голос Урманова. Говорил тот неторопливо, а директор, задыхаясь то ли от бега, то ли от волнения, отрывисто отвечал на обычные расспросы о плане, о заводе, ради которых не стоило ждать так долго.
— Кстати, Зариф Мифтахович, познакомился я тут недавно с предложениями твоего главного инженера — глубоко копнул, ничего не скажешь. Как это ты, с твоим опытом, не оценил… — Зариф Мифтахович настолько не ожидал такого поворота, что лишился дара речи. «Как не оценил? Как не оценил? — мелькало у него в голове. — Все предложения у нас внедряются!» Но вклиниться в речь начальника не было возможности. Тот с подъемом стал говорить, какое сейчас время, как нужны новые идеи и новые подходы. Зариф Мифтахович с этим соглашался, но понять Урманова не мог.
— В общем, Зариф Мифтахович, ты не обижайся, взвесили мы тут все и решили Яруллина взять главным инженером объединения.
Трубка в руке у Зарифа Мифтаховича стала тяжелой, и через стеклянное окно в каморке он пристально вглядывался, как топчется возле дверей начальник цеха, боясь помешать затянувшемуся разговору с Уфой и не решаясь уйти — вдруг понадобится директору. И тут все остальное тоже предстало в ясном свете — и терпение Урманова, который до сих пор бросал трубку, даже не дослушав его «до свидания», и частые поездки Яруллина в Уфу…
Через полгода Зарифа Мифтаховича вызвали в город на совещание. С того памятного телефонного разговора он был в столице только проездом в отпуск и в этот раз хотел отказаться под благовидным предлогом. Но начальник планового отдела, однокашник и друг Зарифа Мифтаховича, к которому тот позвонил разузнать, что за совещание, сразу обрезал все надежды:
— Ты знаешь пословицу: «Отсутствующие виноваты»? Всех директоров собираем, планы будем перетряхивать, ты хочешь, чтобы тебе подбросили, от чего остальные откажутся?
Речь шла о плане, и тут было не до сантиментов. Тем более что все связанное с неудачным переводом в объединение для Зарифа Мифтаховича отодвинулось в прошлое, перестало волновать, как затянувшаяся старая рана. Жизнь вошла в прежнюю колею, и он, как раньше, бегал по цехам, ругался по телефону с поставщиками и обхаживал заказчиков. Только в первые дни у него опустились руки, но, вернувшись с курорта, Зариф Мифтахович с еще большей одержимостью вгрызся в дело, словно желая доказать Урманову и всем, что он еще чего-то стоит… Завод и раньше был на хорошем счету, а теперь медленно, но неуклонно выходил в передовые и в объединении, и в отрасли… Вот только программу «Время» он теперь смотрел каждый день вместе с женой. Как будто очнулся и увидел, что вокруг идет жизнь… И другими глазами стал смотреть на людей.
На совещании Яруллин сидел вместе с Урмановым.
К прежней его решительности и напористости добавилось спокойствие и начальственная неторопливость. Сознание собственного достоинства сквозило в каждом слове и сдержанных жестах. Он долго и хорошо говорил о необходимости модернизации оборудования, о введении новых технологических линий. Все было правильно, и два раза его выступление прерывали аплодисменты.
Когда Урманова прямо с совещания неожиданно вызвали в обком, Яруллин пересел на председательское место и задавал выступавшим толковые вопросы.
— Ты видишь, как твой-то? — наклонился к Зарифу Мифтаховичу знакомый директор завода из соседнего города.
— Вижу… — кивнул тот головой.
— Недавно в Москву ездил с отчетом, пока старик отдыхал в Кисловодске. Говорят, фурор там в министерстве произвел…
Урманова, несмотря на далеко не пенсионный возраст, директора называли между собой «стариком».
Удивило Зарифа Мифтаховича не то, что его бывший главный инженер произвел в Москве фурор, а то, что свой отпуск он провел с женой тоже в Кисловодске. Как они с Урмановым там не увиделись?
Зариф Мифтахович на «преемника» старался не смотреть, и взглядами они ни разу не встретились. Но как только закончилось совещание, Яруллин из-за стола президиума направился прямо к Зарифу Мифтаховичу. Широко улыбаясь и раскинув руки, он готов был расцеловать бывшего своего директора, но ограничился тем, что долго тряс руку и, не замечая обтекавших их с двух сторон людей, расспрашивал о заводе, интересовался здоровьем жены…
Зариф Мифтахович также открыто и доброжелательно разговаривал с главным инженером объединения — с той долей фамильярности, на которую имеет право человек, радующийся взлету бывшего своего подчиненного.
— Что же ты не приехал ни разу на завод? — только и спросил он Яруллина.
— О, дорогой Зариф Мифтахович, здесь дел невпроворот, а я ведь могу только как вы учили — с полной отдачей. Некогда.
— Да-да, — неопределенно кивал головой Зариф Мифтахович.
Конференц-зал тем временем опустел, и Яруллин стал прощаться.
Если бы Зариф Мифтахович наблюдал эту сцену со стороны, как все присутствовавшие на совещании, он бы подумал, что встретились старые знакомые, причем демократичный молодой начальник не гнушается поговорить с бывшим шефом запросто, отбросив чины и субординацию… Но Зариф Мифтахович стоял неподвижно с напряженным лицом и долго смотрел, как по коридору широко шагает Яруллин, важно, с достоинством неся свое крупное тело и отбрасывая назад длинные вьющиеся волосы.
Он знал, что бывший главный инженер приезжал за своими вещами в воскресенье, когда Зариф Мифтахович был в отпуске, и что трудовую книжку и все документы с завода ему высылали почтой. Знал, что ремонтники на заводе вернулись к прежней системе, потому что мелкие неполадки вовремя не устранялись и это вело к авариям. А стенд, о котором инициатор его создания забыл спросить своего бывшего начальника, разобрали за ненадобностью и потому, что он устарел: смежники с Украины давно от него отказались. Все прожекты главного инженера вылились, конечно, в копеечку, но не этого было жаль Зарифу Мифтаховичу. И не места за столом в президиуме рядом с Урмановым — тоже. Все можно было пережить — и это, и слезы жены, и усмешки или сочувствие соседей, знакомых, и обет молчания, который негласно, без его ведома, установился на заводе, как будто не было там никогда человека по фамилии Яруллин… Одного только не мог Зариф Мифтахович забыть и простить себе — как любовался главным инженером, стоявшим у окна его кабинета и покачивавшимся с носков на пятки — как перед забегом на большую дистанцию. А Зариф Мифтахович подумал тогда с острой тоской, с какой никогда в жизни не переживал до этого: «Вот такого бы иметь сына…»
«Такого мне не надо», — почти вслух сказал он, позже всех заходя в столовую.
Там были накрыты для участников совещания столы и оставались свободными только столики в конце зала. Зариф Мифтахович направился было к ним, как вдруг услышал голос своего однокашника, начальника планового отдела объединения.
— Зариф, иди к нам, у нас есть место.
Уже усевшись и поздоровавшись со всеми, Зариф Мифтахович заметил неподалеку Яруллина. Тот оживленно беседовал с двумя незнакомыми мужчинами.
— Из обкома, — шепнул однокашник, проследив взгляд Зарифа Мифтаховича.
И тут что-то подтолкнуло Зарифа Мифтаховича.
— Ты помнишь Кольку Соколова из нашей группы? — громко спросил он.
— Как не помнить, это ж наш куратор в министерстве, — удивился тот. — Если б не он, неизвестно, как бы мы план вытягивали. А что?
— Да встретил его недавно в Москве — случайно, в театре. Потолстел, полысел, но по-прежнему такой же, как зацепит кого-нибудь, не отпустит…
И краем глаза заметил, что Яруллин прислушивается к их разговору.
— Ты помнишь, — загорелся начальник планового отдела, — как он разнес в пух и прах старосту нашего: карьериста и тому подобное? Но ты его лучше меня знаешь — вы же были не разлей-вода!
— Да. Он и сейчас такой же, все воюет за справедливость… Расспрашивал про мои дела…
Пообедав и попрощавшись с однокашником, Зариф Мифтахович быстро пошел на первый этаж к гардеробу. Там возле вахтера в стенных нишах были неосвещенные телефоны-автоматы. Зайдя в кабинку, он закрыл за собой стеклянную дверь и стал ждать.
Вскоре в вестибюле появился Яруллин. Он спускался по лестнице и, оглядываясь вокруг, направился к подскочившему со стула вахтеру, потом вышел на улицу.
Зариф Мифтахович терпеливо ждал.
Вернувшись назад, Яруллин остановился неподалеку от кабинки телефона-автомата, как бы в раздумье, рассеянно поглядывая на проходящих. И когда вестибюль опустел, оглянулся и напрягся лицом — из кабинки Зарифу Мифтаховичу было прекрасно видно, как он нервно покусывает губу. Зариф Мифтахович изучал его лицо, как будто впервые его увидел.
И только удивлялся тому, как раньше не почувствовал этого человека, прожив столько лет на земле и научившись понимать других людей с полуслова, полувзгляда… Как будто затмение какое-то нашло!
Если такой дешевый крючок заглотил, подслушав нарочный рассказ о друге-кураторе из министерства, и стоит сейчас, соображая, куда подевался его бывший директор, что от него ждать? И ведь подошел бы и заговорил, постарался бы обворожить. А зачем? На всякий случай. Чтобы обойденный им по службе не перекрыл пути наверх. А может, еще и вышел бы на высокого друга, похлопотал… Он, Яруллин, далеко вперед смотрит и дорогу туда мысленно уже проложил…
«Интересно, на что бы он пошел, пообещай я ему похлопотать? — подумал Зариф Мифтахович. — Закукарекал бы, коли потребовалось? Закукарекал бы!» — решил твердо и однозначно, толкнул дверцу кабинки и зашагал мимо Яруллина — с той усмешкой на лице, с которой изучал его мгновение назад через стекло.
Впереди, по краям центральной дороги заводского парка, горят фонари. Им-то все равно, когда светить, — в будни или праздники. А вот дежурить в праздничную ночь — нет ничего тягостнее. Правда, при виде фонарей настроение у меня улучшилось и ноги понесли быстрее. Как будто вместе с ними легче будет всю ночь без сна куковать.
Вот и наш цех. В полном безмолвии заводских корпусов он неузнаваем. Темные, унылые окна. Серые, застывшие стены. Кажется, встретил меня с укором: не надоело ли, товарищи дорогие, праздновать?
Не успел я зайти в дверь, как увидел, что навстречу бежит мастер с соседнего участка. Он дежурил передо мной и едва дождался пересменки.
— Здорово! Тут все в порядке, — намолчался, видно, за весь день, и поговорить хочется, и домой побыстрей убежать. — Ты ложись и спи, ничего не случится, — посоветовал он. — Вот только в три часа ночи не забудь печи включить.
— Да понятно, — успокаиваю я его. Меня начальник участка Калимуллин уже предупреждал об этом. — Тяжело рубильник, что ли, включить?
— Смотри, а то завтра весь цех полдня простоит: они ж должны к началу работы прокалиться как следует…
Припустил он по центральной аллее: в самый разгар успеет в компанию…
Обойду-ка я, хоть он и успокаивал, весь цех. Надежнее будет.
Дежурный следит, чтобы не произошло чего-нибудь чрезвычайного. Пожар, например, чтобы не возник… Но откуда тут пожару взяться, если в цехе все остановлено и источники энергии отключены? Что поделаешь: приказ начальства. А он, как известно, обсуждению не подлежит. Его надо исполнять, и точка.
Обычно те, кому по очереди или по жребию не повезет, ставят телефон поближе и на всю ночь преспокойно ложатся спать, потому что трудно себе представить желающего вытащить из цеха полутонный станок или заготовки в центнер весом…
Но праздник, конечно, испорчен. Остается последовать примеру умных людей, сладко храпевших в этой мертвой тишине…
«И хоть в этом поддержать существующие традиции, — усмехнулся я, — а не лезть на рожон, как выражается мое начальство в лице товарища Калимуллина».
Так я привык к невообразимому шуму и грохоту, царящему здесь в рабочее время, что звенящая тишина кажется зловещей. Одинокая лампочка возле каморки дежурного не в силах разогнать темноту, заполнившую все, вплоть до потолочных перекрытий. Станки застыли, как чучела. Краны замерли доисторическими чудовищами.
Зря я негодовал на волевое решение товарища Калимуллина. Во-первых, по его логике, кому же дежурить в самое неудобное время, как не самому нерадивому работнику? А во-вторых, может быть, и не пришлось бы увидеть свой цех таким — застывшим и безмолвным. Как будто специально подготовившимся к откровенному разговору со мной напоследок — прежде чем покину эти стены…
А как гостеприимно, казалось мне, распахнул он свои двери год назад, когда приехал я сюда по распределению после института…
Кажется, было это только вчера…
«Привет! Мы тут с ног валимся: на участке всего два мастера, — обрадовался тогда Калимуллин, — если можешь, выходи завтра же…»
Мне тогда он понравился: плохо выбритый, в кепочке, с умными цепкими глазами, смотрит и будто насквозь тебя видит. И рабочие понравились. И даже обшарпанный столик в углу комнаты, выделенный для меня.
Все начиналось хорошо, и каждый вечер, возвращаясь со смены, я ощущал настоящую гордость от мысли, что неплохо мы все вместе поработали.
Даже в общежитии, засыпая, думал о завтрашней работе. И все было бы нормально, не начни я приглядываться кое к чему. Например, как оси грузят на машины. Точно по той же «технологии», что и сто лет назад. Вручную.
И никому дела до этого нет.
Оказывается, существует на участке общий план модернизации оборудования и механизации таких работ. Каждый год по нему благополучно отчитываются, но оси грузят по-прежнему. Да если бы только оси…
Подъемник установить ничего не стоило: нужно только придумать приспособление. Подготовил я чертеж, присмотрел кое-какие детали из отходов, но нельзя же из примусов такой подъемник собрать! И поделился своей идеей с Калимуллиным.
— Молодец, — сказал он, подняв усталые глаза от бумаг. — Это хорошо, что ты инициативный, давай!
Хорошее слово горы помогает свернуть, и я с радостью принялся за работу. Калимуллину тоже пришлось суетиться — мотор доставать, материалы для подъемника…
— Хлопотное дело ты затеял… — сказал он однажды, когда я пришел просить выписать подшипник другого диаметра: заказанные не подошли. — Но деваться от тебя некуда, лишь бы на пользу пошло…
И выписал, конечно.
В один прекрасный день мы все-таки запустили подъемник. И — хоть десятки раз уже проверял, руки у меня тряслись… Ребята подходили и разглядывали, как ловко и без усилий подъемный механизм захватывал тяжеленные оси и устанавливал в пазы. Кто-то даже «ура!» крикнул.
На следующий день иду на работу — люди со мной, даже незнакомые, здороваются.
Чувствовал я себя именинником…
Не прошло и полмесяца — влетел я в кабинет Калимуллина с новой идеей.
— Ты вот что, рационализатор. Сначала сядь и скажи спокойно, зачем нужно и, что немаловажно, во сколько это удовольствие обойдется, — осадил он меня. В глазах его, воспаленных от бессонницы — третий день не вылазил из цеха: конец квартала, — я увидел не то что раздражение, а досаду: вот, мол, лезет тут со своими идеями, когда план горит.
Как будто то новое, что я предлагаю, завтра этот план не обеспечит!
— Ну, давай, выкладывай свою гениальную идею, — устало махнул он рукой.
Но когда выслушал — на этот раз я предлагал высвободить десяток рабочих на самом трудном и вредном участке, непосредственно возле печей, и узнал, какие для этого потребуются материалы, долго смотрел на меня молча.
— Где я тебе это все возьму? — уже с едва сдерживаемым раздражением спросил наконец Калимуллин. — Это же дефицит. Дают нам крохи, и то все в дело идет, а ты неизвестно на что месячную норму завода требуешь, да еще вдобавок и то, чего тут сроду не было!
— Как это неизвестно на что? — возмутился я. — Искать надо, требовать, министерство бомбардировать телеграммами!
— Эх, — вздохнул Калимуллин и махнул рукой, — не телеграммы там нужны, а продукция. Из-за этих вот мечтаний твоя смена на прошлой неделе план не выполнила, вовремя газораздатчик на профилактику не поставили, он и не работал три дня. А сейчас расхлебываем…
— Каких мечтаний?! — тут уж я совсем разозлился. — Допотопное оборудование, печи-старушки…
— Мы на этих печах план давали, даем и будем давать, понимаешь? — повысил начальник участка голос. — А прожектерством заниматься потом будем, после того как план выполним. Иди. Привет.
На очередном партсобрании я не выдержал, встал и все рассказал. И про ручной труд, и про материалы, и про прожекты…
Калимуллин на собрании молчал, только глянул на меня исподлобья.
На следующий день он вызвал меня к себе:
— Вот что, друг. Идеи идеями, а план планом. Пусть это, как ты там говорил, несовременно, но мы на том стоим и стоять будем.
— Кто это «мы»? — перебил я его.
— Завод, — спокойно ответил Калимуллин, — и если этого не понять, лучше уйти куда-нибудь в СКБ, НИИ — не знаю…
— Так вы что, меня с работы уже выгоняете? — спросил я.
— Зачем? Ты парень толковый и мыслящий, только нельзя в облаках витать, работать надо.
— Это ваша философия бескрылой называется, — прямо ему в лицо сказал я.
С тех пор стал он избегать со мной говорить и начал по пустякам привязываться: то недосмотрел, то недочистил, там не проследил, особенно по части ремонта.
А его не ремонтировать — выбрасывать надо, это оборудование!
От такого отношения руки у меня, честно говоря, опустились. Подумывал, не уйти ли в самом деле?
Вскоре послужной список прегрешений моих и ошибок пополнился маленьким чепе.
В тот день на участок пришли два инженера из заводоуправления и попросили остановить несколько станков: по распоряжению главного инженера нужно было сделать какие-то замеры. Калимуллина на участке, как назло, не было — уехал на соседний завод. Пока пришли девчонки из лаборатории, пока пробовали станки в разном режиме, прошло полсмены. А инженеры сидят, покуривают, с лаборантками балагурят. Не выдержал, наорал я на них, чтобы быстрее заканчивали, но время было упущено…
Когда я стал объяснять причину, почему и половины нормы за смену не сделали, Калимуллин аж побелел. Но ничего не сказал и ушел к себе. Поплелся я за ним.
— Как бы я главному инженеру объяснил, если бы отказался?
— А ты рабочим объясни теперь, почему они прогрессивку не получат в этом месяце! — заорал он.
— Но лаборатория же, замеры… — начал было я.
— Да плевать я хотел на эту лабораторию! Сидят там дундуки с дипломами, пусть лучше задницу себе обмеряют!
Тут уж ясно, в чей он огород камешек бросил…
От таких приятных воспоминаний спокойно лежать на диване в комнате дежурного я не мог и пошел включать печи: была уже половина третьего. Рановато немного. Закурил сигарету и медленно зашагал по цеху.
Странная, непривычная тишина. Огонек сигареты светится как кошачий глаз в темноте. Только в этот момент, наедине с застывшими в сплошной темноте печами, которые мне нужно было через несколько минут включить, я ощутил во всем мощь, огромную силу, которую легко привести в движение одним нажатием кнопки запуска.
Вспомнил: Калимуллин говорит и ходит по цеху, как будто это огромное живое существо, с которым надо ладить. И меня тому же учит:
— Прежде чем все менять, ты присмотрись ко всему, Каждую детальку здесь важно понять и знать на ощупь, а потом уже все ломать…
Я прошел уже через весь цех и открыл боковую дверь, ведущую на участок термистов. И здесь сплошная темень. Зажег спичку. Панель, разноцветные кнопки, расположение которых растолковывал мне Калимуллин. Я посмотрел на часы. Скоро три. Сейчас тишина в огромном ангаре нарушится и заполнится гулом печей…
В следующее мгновение меня бросило в жар. Я нажал кнопку, а тишина в цехе не только не сменилась нарастающим гулом, но стала еще более ощутимой и глубокой. Я нажимал, давил на кнопку — бесполезно.
Так. Нет напряжения.
Надо позвонить на подстанцию, может, там ток отключили.
Я бежал и слышал глухой стук ботинок по бетонному полу.
В подстанции трубку никто не брал. Оставалось идти туда самому или звонить дежурному по заводу.
Если я не включу печи, завтра поднимется немыслимый скандал. И на этот раз действительно никому ничего не объяснишь: какой ты инженер, если не сумел разобраться…
— Что случилось? — поднял наконец-то трубку дежурный по заводу. Выслушал и коротко сказал: — Жди звонка, я свяжусь с подстанцией.
Я начал ходить по комнате взад и вперед, физически ощущая, как быстро бежит секундная стрелка на часах. Как только зазвонил телефон, я схватил трубку.
— У тебя в цеху напряжения не было, — спокойно и легко говорил голос на другом конце провода. — Электрика я разбудил, напряжение дали. Так что включай свои печи.
На участок термистов я бежал сломя голову.
Нажимаю кнопку. Еще, еще!
Тихо…
Печи погружены в сон.
Жаловаться дежурному по заводу смешно: если напряжение есть, значит, неполадка в цеху, а это уже мои собственные заботы.
Если я не смогу включить печи, завтра над этим будет хохотать весь завод.
И зачем я согласился дежурить?
Хотя какое там «согласился». Вызвал Калимуллин, сообщил часы дежурства и — в знак того, что разговор окончен, — сказал свое извечное: «Привет!»
Я думал об этом, а сам тем временем проверял все, что знал и мог знать.
Включенный свет в одно мгновение уничтожил темноту. Весь цех был передо мной, купался в огне сотен ламп и прожекторов. Как будто раньше прикидывался безжизненным, а теперь ждал.
Один термоучасток нем, слеп…
Если обесточен только участок термистов, значит, должен быть отдельный рубильник.
Где?!
Я облазил все.
Рубильника нигде не было.
И вдруг я как очнулся: когда я входил в кабинет к Калимуллину, оттуда выскочил электрик.
В последнюю смену перед завтрашним, рабочим, днем меня назначал сам Калимуллин.
И лучшего повода избавиться от суетливого, лезущего не в свои дела мастера найти было невозможно.
Завтра рубильник незаметно переведут в рабочее состояние, и все будут смеяться над горе-инженером.
Я прошел по всем возможным местам дважды. Рубильника не было.
Снова закурил и вышел на улицу. Мыслей никаких. Только ясное сознание беспомощности.
Восточная часть небосвода уже светлела. Звезды исчезли. Огни фонарей на столбах тоже поблекли. Слабый предутренний ветерок ласкал лицо. Я стоял у двери, куда завтра останется войти только за трудовой книжкой.
Спокойно.
Если все разумные предложения не разумны, возьмемся за глупые. Если рубильника в цехе нет, то он может быть… снаружи!
Сердце билось, словно я не шел, а бежал…
Я не смотрю на часы. Неторопливо, засунув зачем-то руки в карманы, обхожу здание цеха, внимательно присматриваясь ко всему, ни одной щели, ни одного выступа не пропуская.
Пинаю обломки кирпичей, камешки. Вглядываюсь в каждый сантиметрик.
Рубильника нет.
Осталась последняя стена…
…Он скрывался в нише, и, действительно, найти его было трудно.
Когда печи заработали, я даже не обрадовался. Так и должно было быть.
В тот момент, когда я вошел в комнату дежурного, раздался звонок.
— Все в порядке! — крикнул я в трубку, где неразборчиво говорили: «Але! Але!» — и только в этот момент осознал, что это не дежурный по заводу.
— Але, это Калимуллин. Печи включил?
— Включил.
— Рубильник нашел?
— Нашел.
— Долго искал?
— Долго.
В трубке помолчали.
— Ну, молодец. Я так и думал, что найдешь. Привет!
Заснуть я не мог и вышел на улицу.
Небо с востока совсем посветлело. О ночи напоминали только слабые огни фонарей.
Ранним дождливым утром на окраине города Уфы, на мокром, скользком асфальте перевернулись новенькие «Жигули». Трагически и нелепо погибли молодые мужчина и женщина.
…Всю ночь Халиме снился покойный муж. То он сидел за столом в белой рубашке, которую обычно надевал по праздникам, и, отхлебывая из блюдца чай, что-то рассказывал, то появлялся вдруг непонятно откуда молодым и красивым парнем с ослепительной белозубой улыбкой, какой он когда-то и заворожил ее… И себя видела Халима тоже юной и красивой, стоящей на крыльце их только что отстроенного дома в ярком солнечном свете, запахе свежих сосновых досок, краски, сена и еще чего-то необыкновенно приятного, рождающего радостные воспоминания…
Бесконечно долгий сон время от времени прерывался, и тогда она как бы со стороны слышала собственное тяжелое дыхание, ощущала страшную усталость в руках и ногах и никак не могла понять — проснулась уже или это начался какой-то другой сон. Только думать было невероятно трудно, и Халима, так и не разобравшись, опять погружалась в зыбкую тягучую, как болото, темь, в которой ее терпеливо дожидался муж, чтобы продолжить свой рассказ о жизни там, куда она безропотно уходила из своей одинокой жизни.
В последний раз он почему-то начал говорить о внуке Урале, который осиротил своих трех несмышленышей, и теперь, мол, неизвестно, что делать с ними — никакой больше родни на всем белом свете у них не осталось. «О чем ты говоришь, старик?» — недовольно перебила его Халима, думая о том, что он, наверное, опять, как тогда, перед смертью, стал заговариваться, но муж вдруг взял и превратился в другого человека.
Халима напрягла зрение, пугаясь большого белого лица с пустыми, как ей показалось, глазами. Остро запахло луком, и она неожиданно очнулась от этого знакомого запаха, дождалась, когда пропадет муть и хватит сил поднять свинцовые веки. Конечно, то была ее подруга и соседка Муршида. Это от нее всегда пахло луком, словно она его жевала и днем, и ночью.
Муршида наклонилась над Халимой — посмотреть, жива ли, увидела широко раскрытые неподвижные глаза, горестно вздохнула и повернулась к пожилой женщине, сидевшей неподалеку на кривом стуле.
— Не знаю, что теперь и делать, — сказала она, глядя мимо женщины. — Подумать только: мать и отец вместе смерть нашли! Куда теперь сиротам деваться? Младенцы ведь совсем… Старшему-то пять будет ли?
— Может, встанет еще Халима? — спросила женщина, не отвечая на вопрос Муршиды.
— Фельдшер смотрел: не жилец, говорит, — пояснила та. — Никаких болезней, а не жилец. От старости, говорит, видно, помирает. На днях наказала мне и корову, и козу, и дом продать. И деньги Уралу послать, а нет теперь Урала-то. Кто же знал, что он еще раньше, чем она… Не вызывай, просила, не беспокой зря, он — человек занятый…
Так они разговаривали обо всем, не стесняясь умирающей Халимы, а та очнулась и несколько раз уже шевельнула пальцами, чтобы дать им знать, что все слышит. Она и в самом деле, выпутавшись из сна, поняла, что о беде сказал не старик, а соседка Муршида, и что беда случилась с ее внуком Уралом, и остались сиротами трое правнуков.
И никак не могла она поначалу вспомнить Урала, путая его с сыном, потом вспомнила и тут же забыла, как его зовут, но мысль о правнуках, которых и видела-то всего раза два, застряла в голове и не дала ей снова утечь в уже ставшую привычной горько-сладостную темь.
«Как это родни нет? — подумала Халима. — Я их к себе возьму, — пусть живут… Дом просторный, есть корова, огород…»
Погневавшись, она тут же успокоилась и снова вспомнила сына, у которого тоже был сын, дальше она опять запуталась, но это уже не имело большого значения. Младенцев она хорошо помнила — и то, как возились в избе весной и как бегали, босоногие, в одних рубашонках по двору, гоняясь за старым облезлым петухом…
Вскоре женщины ушли. Халима наконец открыла глаза, переморгала набежавшие слезы и попыталась встать, но ноги ее не послушались, в голове словно зажужжали-зашумели пчелы, и она замерла, боясь, что вот от этого первого же усилия и умрет и тогда уже никто не сможет помочь ее правнукам.
Она не заметила, как снова уснула, и опять слышала разные голоса, только слов уже различить не сумела, зато тихо поплакала, жалея и мужа, и сына, и внука, и себя — всех, кого вспомнила в своем туманном забытьи. Очнувшись на этот раз, она сразу открыла глаза и, обежав взглядом пустую комнату, поняла, что надо попытаться встать. Именно сейчас, когда она одна и некому ей ни помочь, ни помешать.
…Как-то ей удалось, держась за спинку кровати, подняться на ноги. Ноги не держали, и она чуть не упала. Она хотела было сесть обратно на койку, но сообразила, что если сядет, больше уже не встанет.
Передохнув, Халима с огромным усилием сделала шаг, подволочила отставшую ногу, уперлась руками в стенку и двинулась вдоль нее, радуясь тому, что стенка не качается, как пол.
Из этой комнаты до передней всего пять шагов, но расстояние это показалось ей бесконечным. Все силы Халимы уходили на то, чтобы удержаться на ногах. Падать было нельзя. И останавливаться нельзя. Временами она прижималась грудью и щекой к стене и отдыхала так, чувствуя, как дрожат и подкашиваются непослушные ноги.
В передней первое, что она увидела, была тарелка с хлебом. Есть ей не хотелось, но она дрожащими пальцами взяла маленький кусочек, положила в рот и попыталась жевать. Ее затошнило. Какая-то сила изнутри выталкивала из горла размягченный безвкусный комок. Но она пересилила тошноту и проглотила. «Ну вот и хорошо! — похвалила она себя. — В хлебе большая сила. А в чае еще больше». Халима представила себе чашку с горячим чаем, и это желание словно подстегнуло ее.
Держась за стенку, она с трудом продвигалась вперед, В полутемных сенях едва не упала, но устояла, не дав сознанию впорхнуть в сладостно-тягучую тьму. Теперь, победив слабость, она ни на мгновение не выпускала из поля зрения далекую цель — дверь в конце сумрачного, длинного туннеля, каким казались ей сени. Солнечные лучи, проникавшие сквозь щели, подбадривали ее, придавали уверенности, что она обязательно дойдет и выйдет на улицу, к людям. Тыщу раз, наверное, открывала и закрывала она эту дверь за сорок лет жизни в доме, но никогда не думала о том, какое, оказывается, счастье — делать самое естественное, самое обычное дело. Может, потому, что никогда они с мужем не ставили перед собой непосильных задач, довольствуясь маленькими, простыми радостями, никому не завидуя, ничего ни от кого не требуя?
Всю жизнь она жила так, как сегодня, сейчас, когда главное — дойти до двери и открыть ее…
Чтобы подбодрить себя и забыть о бессилии, она погрузилась в эти мысли и, когда дыхание вдруг перехватывало, останавливалась и тихо улыбалась, словно подсмеивалась над такой неожиданной глупостью судьбы, не хотевшей признать свое поражение на этот раз. Уж коль встала и прошла столько, кто ей сможет теперь помешать дойти до двери?
И когда наконец коснулась дрожащей, неверной рукой до холодной металлической ручки, дверь открылась как бы сама собой, звонко и радостно скрипнув…
Яркий свет улицы ослепил ее. Держась за косяк одной рукой и прикрывая глаза другой, Халима стояла в дверном проеме. И сам двор, и вое, что было в нем, она видела и с закрытыми глазами — каждую доску в заборе, каждое деревце, каждый камень…
За эти дни, когда она, обессиленная, лежала по ту сторону порога, она, конечно же, в мыслях уже порвала с внешним миром, простилась с ним хотя и не без жалости, но спокойно и мудро, как и ее покойный муж девять лет назад. Не раз разговаривая с ним во сне, они вместе обсудили и это, и она согласилась с ним, что обижаться на жизнь нельзя, раз уж она дается не навсегда. У всего живого есть свой срок на земле — и у дерева, и у травы, и у лошади, и у собаки. Надо смириться и уступить свое место на земле кому-то другому… Так она думала тогда, но сейчас, жмурясь от яркого солнца и вдыхая полной грудью живительный воздух, вдруг ясно поняла, что нет и не может быть ничего прекраснее, чем жизнь. Словно нащупала невзначай оброненный или выскользнувший из пальцев конец невидимой ниточки, связывающей каждого человека с миром…
Вернувшаяся Муршида застала свою соседку в этом жаждущем жизни состоянии. Конечно, она попыталась отвести старуху назад, в постель, но та, проявляя неожиданное упорство, наотрез отказалась и вскоре уже сидела на гусиной травке, обложенная со всех сторон подушками, и пила горячий чай, который, как известно, не только восстанавливает силы, но и лечит от многих болезней.
— Нельзя мне, оказывается, умирать, — тихо говорила Халима, и Муршида согласно кивала головой. — Вот подниму правнуков, тогда уж… Ты отнеси деньги Марфуге, приведи назад корову. Пусть не обижается на меня, растолкуй… Скажи — решила еще пожить…
Ночью Халима обо всем рассказала во сне своему мужу, и тот согласился, что она правильно сделала: «Надо поднимать ребятишек. Кто же, если не ты? А я подожду…»
Проснувшись, Халима сразу вспомнила сон. И порадовалась, потому что муж одобрил ее. И ее морщинистое, без кровинки лицо разгладилось и помолодело, а ноги удержались на полу, и она встала, покряхтывая по привычке, но с радостью ощущая, как приятно холодят ноги сквозь шерстяные носки остывшие за ночь половицы…
Через два дня она отправилась в город за правнуками, которые были один другого меньше.