Часть II. Расовая война

4. Жизненное пространство (Lebensraum)

Пронзительный рев и головокружительные пике «Штукас» поражали зрителей в немецких кинотеатрах и повергали в ужас беженцев, наводнивших польские дороги в сентябре 1939 г. Поляки в городах вскоре научились распознавать низкое гудение тяжелых бомбардировщиков, направлявшихся в сторону Варшавы, Познани и Кракова, древнего паломнического города Ченстохо́вы и Лодзи, яркой столицы ткацкого производства. С самого начала войны немцы не делали различий между военными и гражданскими целями, заставив весь мир узнать новое слово – «блицкриг». Со 2 сентября немецкая авиация взялась за Лодзь всерьез. Четырнадцатилетний Давид Сераковяк, копавший оборонительные траншеи в тяжелой глинистой почве за городом, уставший, но воодушевленный, присоединился к группе подростков, околачивавшихся возле здания городской администрации. Когда все они спрятались в бомбоубежище, он развлекал их, передразнивая вчерашнюю речь Гитлера в рейхстаге. Но убежищ на всех не хватало. Маленького Вацлава Майора и его друга Петрека спрятали в куче картошки крестьяне, приехавшие в город продавать овощи и фрукты. Когда Вацлав, набожный католический мальчик восьми лет, посмотрел вверх, чтобы увидеть, откуда летят бомбы, он решил, что Бог разгневался на них – на фоне неба он ясно увидел ряд черных крестов [1].

6 сентября Давид Сераковяк освободился после дежурства в час ночи и обнаружил, что в городе, покинутом полицией и всеми представителями власти, распространяется паника. Мирные жители обращались в бегство, семью и соседей Давида тоже охватил «психоз толпы, ведомой на бойню. Отец потерял голову – он не знает, что делать». Побывав на собрании своего еврейского квартала, Сераковяки решили не трогаться с места, и Давиду ничего не оставалось, кроме как наблюдать за массовым исходом. Первыми ушли местные призывники и резервисты, за ними «женщины с узлами на спине – одежда, постель, еда. Уходят даже маленькие дети». После этого Давид и его друзья иронично распределили между собой должности всех сбежавших начальников и командиров. К вечеру в город вступили организованные колонны Войска польского, за которыми следовало несколько драгоценных польских танков. На следующий день Давид и его друзья вышли на дорогу, ведущую на юг в Пабьянице, чтобы посмотреть на армию. Вопреки всему, они надеялись, что стройные ряды военных предвещают битву, которая сможет остановить наступление немцев и принесет такую же счастливую перемену фортуны, какая досталась французам на Марне в 1914 г. и полякам на Висле в 1920 г. (так с оптимизмом думал Давид). Удивительно хорошо разбиравшийся в политике для своих 14 лет, Давид Сераковяк обладал редким среди авторов дневников даром запечатлевать эмоциональный тембр каждого нового поворота событий. Наблюдение за изменениями в собственной судьбе стало его главным занятием на ближайшие три с половиной года [2].

Мириам Ваттенберг и ее семья, напротив, решили присоединиться к толпе людей, хлынувших из города. Как многие другие, они направились в Варшаву и лишь позднее узнали, что большинство из тех, кто последовал за польскими войсками по другой дороге, к Бжезинам, попали под обстрел «Штукас». У Ваттенбергов на четверых было три велосипеда, и еще один удалось купить у встречного крестьянина «за баснословную сумму в 200 злотых». Стояла прекрасная, по-летнему жаркая погода, и их всех ужасно мучила жажда, но, услышав в Сохачеве слухи о том, что немецкие агенты отравили колодцы, они не осмелились пить из них. Отец Мириам заметил недалеко от дороги дом, из трубы которого поднимался дым, и пошел попросить воды. Обнаружив на месте выбитые пулями окна и мертвого хозяина в постели, он взял на кухне большой чайник с водой и вышел. Они поехали дальше, чайник болтался на велосипеде. Когда они проезжали мимо первой попавшейся на пути колонны немецких военнопленных, солдаты нагло улыбались им, а их лица светились уверенностью [3].

В Варшаве Ваттенберги быстро поняли, что оказались в западне. Поначалу они с удобством расположились в квартире на Зелне улице, 31 – хозяева квартиры сбежали, но осталась горничная, которая подала им ужин из селедки, помидоров, масла и белого хлеба, постелив на стол белую скатерть, как в довоенные дни. Это был их первый полноценный ужин после отъезда из Лодзи. Однако прошло совсем немного времени, прежде чем им пришлось укрываться от налетов в подвалах, а в перерывах между немецкими бомбардировками выстаивать длинные очереди за хлебом. Затем снаряд угодил прямо в их дом, расположенный в опасной близости от телефонной станции, и им снова пришлось переезжать [4].

Давид Сераковяк сидел в парке и рисовал свою подругу, когда до него дошли известия о том, что Лодзь сдалась без боя. На улице Петрковской были замечены немецкие патрули. «Гранд-отель» уже украсили цветами, чтобы принять членов немецкого Генерального штаба. Давид наблюдал за тем, как 60-тысячное немецкое меньшинство Лодзи вышло на улицы, чтобы приветствовать первые отряды: «гражданские – мальчики и девочки – запрыгивали на проезжающие военные машины и радостно кричали “Хайль Гитлер!”». Тем временем Давид и все остальное христианское и еврейское польское население укрылись в своих домах. Оглядевшись вокруг себя в конце первого дня оккупации, он увидел и почувствовал, что «лица и сердца подернулись мраком, суровым холодом и враждебностью». В субботу прибыли основные силы, а в воскресенье оккупационные власти сделали свой первый ход: «Они хватают евреев и отправляют копать» [5].

В Борове-Горе, всего в 20 милях от Варшавы, десятилетняя Янина слышала, как обстреливают столицу. Горькие новости о поражениях приходили одна за другой, но наконец у нее появился повод сделать в дневнике радостную запись: 11 сентября стало известно о высадке британских войск на континенте. Девочка закричала: «Британцы идут!», а ее хорошенькая тетя Аньела станцевала польку-канкан. Янина начала представлять, как она выйдет навстречу толпе английских солдат, одетая в желтое платье из органзы, с большой тарелкой пончиков в руках и с дружелюбной улыбкой на лице. «Я буду говорить им “How do you do?” (тетя Аньела уже начала давать ей уроки английского), а они заметят, что у меня отличный английский». Уже 16 сентября пришла долгожданная новость: немцы «отброшены на западном фронте». Но французское и британское командование не выполнило тех обещаний, которые дали полякам их правительства: французское вторжение с запада остановилось сразу за Рейном, у Келя [6].

В военном отношении Польша потерпела поражение еще до вступления на ее территорию Советского Союза. Когда 17 сентября Красная армия пересекла восточную границу в соответствии с договором, который гитлеровский министр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп заключил в Москве меньше месяца назад, это фактически лишило польскую армию возможности отступить под естественное прикрытие лесов и болот и перегруппироваться в глубине. Теперь любые части, отступавшие на восток, рисковали попасть в руки Красной армии, а упорная оборона Варшавы от немцев больше не имела никакой стратегической ценности. Продвигаясь на запад к согласованной с немцами демаркационной линии, Красная армия не встречала особого сопротивления и потеряла всего 2600 человек (для сравнения, потери вермахта убитыми и ранеными составляли 45 000 человек, а поляков – 200 000 человек). Хотя большая часть польских военных планов до 1938 г. была направлена на возобновление войны 1920 г. с Советским Союзом, советское продвижение стало для поляков неожиданностью. Многие сельские жители думали, что Красная армия идет воевать с немцами. И многие встречали Красную армию традиционными хлебом и солью, цветами или наскоро воздвигнутыми «триумфальными арками». В некоторых местах главы областной администрации даже призывали население относиться к Красной армии дружелюбно, потому что она союзник Польши [7].

18 сентября Генрик Н. выглянул из окон родительского пансиона в Залещиках. В этот день, когда на смену золотой осенней погоде пришли монотонные дожди, два танка с грохотом вылетели из-за угла и встали на мосту, который обозначал границу между Польшей и Румынией. Местные жители завели разговор с красноармейцами, обращаясь к ним по-украински. Солдаты рассказывали всем, как дешевы спички в Советском Союзе, но явно получили указание не пускаться ни в какие другие сравнения. Поскольку день продолжался без происшествий, а провизию еще не подвезли, красноармейцы расслабились и набросились на еду, которую им дали в пансионе. «Мы узнали, – вспоминал Генрик четыре года спустя, – что в армии они не видели ни молока, ни яиц. И они все время просили “мёда” – так они называли варенье». Даже в обедневшей Восточной Польше люди быстро поняли, что их новые хозяева считают их привилегированными и зажиточными людьми [8].

20 сентября до десятилетней Янины из Борова-Горы дошли новости о том, что русские и немцы встретились в Брест-Литовске. «Мы убиты горем, – признавалась она в дневнике. – Варшава держится из последних сил». В тот день люди из деревни закопали у них в саду свои ружья. Янина вышла в поле, чтобы посмотреть на марширующих в сторону их деревни немцев, но те начали в нее стрелять. Она упала в траву и поползла в сторону дома, но тут ее напугала раненая корова, и девочка вскочила и побежала. Мать испытала такое облегчение, когда Янина благополучно добралась до дома, что выпорола дочь и заперла ее в комнате [9].

Тем временем обстрелы Варшавы усилились, и, поскольку в стране больше не оставалось внутренних районов, правительство покинуло столицу и отправилось в изгнание. Мэр, занимавшийся организацией обороны Варшавы, создал героический прецедент, который позднее помог созвать польскую подпольную армию после того, как неделю спустя город, наконец, будет вынужден капитулировать. Четырнадцатилетняя Мириам Ваттенберг и ее родители провели последнюю ночь осады в переполненном людьми подвале разбомбленного дома. Рядом с Мириам бился в конвульсиях на бетонном полу маленький мальчик: она чувствовала запах гангрены от застрявшего в его ране осколка снаряда. Когда 27 сентября в жуткой тишине распространилась новость о капитуляции, они вылезли из подвала и обнаружили, что спасатели-добровольцы уже начали искать выживших среди завалов и грузить мертвых в повозки. Закутавшись в одеяла, Ваттенберги пробирались мимо людей, деловито срезающих мясо с лошадиных туш. Некоторые животные еще дергались. Последняя квартира Ваттенбергов оказалась практически нетронутой, и консьерж пригласил их разделить с ним ужин: вместе они съели одного из последних лебедей из парка Красинских [10].


Вступив в молодую Польскую республику с запада и востока, Германия раздувала пламя этнической гражданской войны, используя обиды и ненависть межвоенных лет, чтобы как можно более основательно разрушить польскую государственность. На всенародных голосованиях о демаркации национальных границ после Первой мировой войны во многих городах и деревнях Западной Пруссии поляки получили крайне небольшой численный перевес. Избирательные кампании проходили на фоне роста насилия со стороны военизированных формирований с обеих сторон, что привело к долгосрочному разделению всех гражданских объединений строго по национальному признаку. На востоке поляки составляли меньшинство. В 1921 г. Польша захватила территорию Советской России и Литвы и приступила к колонизации своих новых восточных регионов. Подобно пруссакам и австрийцам до них, поляки переняли хорошо зарекомендовавшую себя практику предоставления субсидий и земельных участков для поощрения польских военных поселенцев. Но даже к 1939 г. этнические поляки составляли не более 5,2 миллиона из 13 миллионов польских граждан в восточных провинциях, ныне занятых Красной армией.

Украинскому большинству на востоке Польши не требовалось особого приглашения, чтобы начать сводить старые счеты. Противостояние польских военных колонистов и украинцев отмечено бесчисленными поджогами, избиениями и отдельными убийствами. Польская армия дважды, в 1930 и 1936 гг., вмешивалась в происходящее и проводила жестокие усмирительные акции. В преддверии наступления советских войск красная авиация начала разбрасывать в этих областях листовки, одну из которых подобрал в Кшеменце тринадцатилетний Здислав Ягодзинский, «призывая крестьян избивать помещиков и захватывать их имения». Генрик Н. вспоминал, как «украинские банды нападали на возвращавшихся польских солдат, отнимали у них одежду и отпускали домой избитыми и голыми». Крупные подразделения Войска польского, не желая попасть в плен, направлялись к румынским или венгерским границам, чтобы оказаться задержанными на нейтральной территории. По дороге они в отместку подожгли несколько деревень в преимущественно украинском районе Полесья и перебили их жителей. Для многих приход советской власти означал восстановление порядка [11].

Во многих западных районах, вновь присоединенных нацистами к Рейху, смешанные общины поляков, немцев и евреев захлестнула волна насилия. В маленьком западнопрусском городке Кониц ополчение, состоявшее из немцев-протестантов, сразу начало нападать на своих соседей, поляков-католиков и евреев. 26 сентября они расстреляли 40 поляков и евреев. На следующий день убили польского священника, через день – 208 душевнобольных из Коницкой лечебницы. В октябре и ноябре были расстреляны 200 пациентов еще одного психиатрического заведения по соседству. К январю при содействии вермахта и гестапо местные ополченцы убили в Конице и окрестных деревнях 900 поляков и евреев [12].

В 1900 г. Кониц был преимущественно немецким и прусским городом. В том же году немецкая и польская общины объединились и устроили погром в процветающей еврейской общине, обвинив евреев в ритуальном убийстве (вера в то, что евреи убивают христианских детей и используют их кровь для религиозных обрядов, до тех пор была широко распространена в некоторых районах Польши). Несмотря на это, в 1919 г. Ассоциация еврейских общин Западной Пруссии заявила о своей несомненной верности «немецкому миру» и осудила «польский произвол и нетерпимость». Двадцать лет спустя их истребили не кто иные, как соседи-немцы [13].

В бывшем регионе Западной Пруссии в окрестностях Бромберга подобные массовые убийства были далеко не единичным явлением. При отсутствии точных цифр некоторое представление о количестве жертв дает тот факт, что в первые месяцы в этой местности убили не менее 65 000 человек – сохранившиеся сведения касаются только крупных массовых убийств, в которых гибло более 1000 человек. Почти половина этих людей пала от рук местных немецких ополченцев. В таких городах, как Бромберг, где в первые дни войны отступающие части польской армии нападали на этнических немцев, убийства нередко были продиктованы диким страхом, многократно усиленным зловещими и сильно преувеличенными россказнями немецкой пропаганды. В Риппине польских заключенных истязали по дороге в тюремные камеры, вбивали им в спину гвозди и выкалывали штыками глаза. Когда польские мужчины укрылись в лесах, некоторые местные немцы начали охотиться на польских женщин и детей. В самом Бромберге бойскаутов, служивших курьерами и разведчиками Войска польского, выстроили у стены рядом с иезуитской церковью на городской площади и расстреляли вместе со священником, который пытался провести для них последний обряд [14].

После установления «немецкого порядка» террор не прекратился – напротив, он только усилился. Массовые казни координировало Главное управление имперской безопасности – новый центральный аппарат СС и полиции в Берлине. С конца октября 1939 г. до начала 1940 г. эти люди проводили «акцию против интеллигенции», претворяя в жизнь гитлеровские (и свои собственные) представления о том, какой должна быть жизнь в их польской колонии. Попавшие в эту расплывчатую общую категорию учителя, священники, ученые, бывшие офицеры и чиновники, землевладельцы, бывшие политики и журналисты подлежали казни без суда и следствия или депортации в концентрационные лагеря, где проводились дальнейшие массовые казни. Руководствуясь собственным пониманием идеологических принципов, ополченцы и айнзацгруппы СС, не требуя дальнейших разъяснений, распространяли «акцию» на евреев и душевнобольных. Один из немногих польских свидетелей массовых расстрелов в лесу под Тришеном (Трыщином) после войны сообщил следователям, что среди их жертв были даже мальчики в школьной форме. Но для него худшим стал тот момент, когда он «увидел подъехавший грузовик с 20–30 польскими девушками в возрасте от 16 до 18 лет, одетыми в униформу скаутов. Все они были смертельно бледные, исхудавшие и едва держались на ногах, скорее всего от голода». Их заставили лечь в траншею и убили выстрелами в затылок. Расстрелы продолжались до тех пор, пока все оборонительные траншеи, вырытые чуть больше месяца назад, чтобы помешать немецкому вторжению, не превратились в братские могилы [15].

Вскоре ополченцы выработали метод, позднее во время войны перенятый айнзацгруппами СС и их вспомогательными подразделениями: они делили большие группы жертв на маленькие, легко контролируемые партии, заставляли людей буквально ложиться лицом вниз в собственные могилы и стреляли в затылок. На Украине, в Белоруссии, Прибалтийских государствах и в Югославии, так же как и здесь, в Польше, эсэсовцы и их местные помощники, немецкая армия и немецкая полиция применяли один и тот же метод массовой казни, когда небольшая группа убийц расстреливала своих жертв поодиночке. Этот метод, впервые доведенный до совершенства в Западной Польше, унес жизни 2,2 миллиона евреев и многих миллионов советских солдат и мирных жителей. Как позже на территории Советского Союза, так и в начале войны в Польше, преступники не могли решить, в самом ли деле они хотят, чтобы их деяния оставались в тайне. Во многих городах и деревнях им приходилось сталкиваться с потрясенными или, наоборот, заинтересованными немецкими солдатами. Одни выражали негодование, протест и отвращение, другие вызывались помочь. Многие просто делали фотографии. Поскольку новости о происходящем постепенно просачивались в Германию, геббельсовская пропаганда постаралась представить эти злодейства как законное возмездие за массовые убийства этнических немцев поляками [16].

В середине 1930-х годов империя концентрационных лагерей СС была невелика, а ее возможности для истребления евреев ограничены: в это время нацистский режим занимался в основном усмирением внутренних врагов и пока еще действовал с оглядкой на мнение иностранных держав. Но после начала войны Гитлер спустил с цепи самых радикальных сторонников расового завоевания. Стекаясь в СС и созданную Генрихом Гиммлером службу безопасности, эти люди запустили волну убийств гражданских лиц, беспрецедентную даже в их собственной кровавой истории. Когда генерал Бласковиц обратился к Гитлеру с личным протестом против этого произвола, фюрер встал на сторону СС. После того как в ноябре 1939 г. было распущено стотысячное ополчение, состоявшее из этнических немцев, многие из них охотно пошли служить в СС или полицию, а руководители айнзацгрупп СС возглавили новые отделения гестапо и службы безопасности в Польше. Поляки были национальными, а теперь еще и расовыми врагами, и если в Германии насилие нацистов еще удерживалось в каких-то рамках, то в Польше никакие ограничения не имели силы – там вместе с матерями убивали и маленьких детей [17].


Даже те польские дети, которые не видели или почти не видели насилия, быстро познакомились с новыми измерениями ужаса. В сентябре 1939 г. страх приносило само слово «война», постоянно звучавшее по радио и не сходившее с уст взрослых. Польские мальчики играли в войну так же, как мальчишки в любой другой стране, и всегда воображали себя победителями, а некоторые в самом деле участвовали в боевых действиях или служили посыльными. Но для многих детей война была совершенно новым понятием и переживанием. Для десятилетней Янины из Борова-Горы в первые две недели сентября война складывалась главным образом из радиотрансляций, перемежаемых молитвами дедушки, танцем тети, ее собственными уроками английского и радостным ожиданием прибытия французов и британцев. Для Ванды Пшибыльской война была связана с розами. Девятилетняя девочка не могла понять, почему это странное слово заставило ее мать так горько плакать в окружении белых роз, наполняющих родительский сад густым ароматом. Однажды вечером мать зашла в спальню, которую Ванда делила с сестрой, и сказала девочкам, что все потеряно. Вызывая в памяти это событие пять лет спустя, Ванда вспомнила, что тогда ощутила глубокую растерянность. В 1939 г. она не могла понять ни самого слова, ни слез матери. Вскоре немцы заняли их деревню Петркув-Куявски между Бромбергом и Кутно и арестовали ее отца, учителя местной школы [18].

Янина познакомилась со страхом в тот день, когда немцы заняли Борова-Гору, но в том кошмарном сне, о котором она написала в дневнике, не было ни мычания раненой коровы, ни даже выстрелов, из-за которых ей пришлось ползти домой, прячась в высокой луговой траве. Ей снился мертвый немецкий солдат. Незадолго до Рождества они вместе с другими деревенскими детьми наткнулись в лесу на его тело, выступающее из-под снега. За несколько дней до этого они с большим удовольствием слепили снеговика, похожего на Гитлера, а затем уничтожили его. Испугавшись, что, если немцы обнаружат тело солдата, за этим последуют репрессии, жители деревни пошли ночью в лес, чтобы тайно похоронить мертвеца. Отец строго запретил Янине рассказывать кому-нибудь о том, что произошло, и страхи взрослых только усилили собственный страх девочки. С той ночи она начала видеть во сне мертвого солдата. «Мне снится, что я пытаюсь бежать по глубокому снегу и спотыкаюсь о сапог убитого солдата. Прошлой ночью этот сон снился мне три раза, – записала девочка в дневнике 22 декабря. – И каждый раз я просыпалась вся в поту». Снег растаял, пришла весна, но Янина вспоминала мертвого солдата каждый раз, когда шла по лесу, – разглядывая ковер из мха и прошлогодних сосновых иголок у себя под ногами, она гадала, где он может лежать. Оккупация показала детям, что значит страх, даже нагляднее, чем сами военные действия. И первым уроком для них стало неожиданное бессилие взрослых, которые всегда казались такими могущественными [19].

Вскоре изменились и привычные военные игры мальчиков. Если немецкие дети просто добавили в свои игры французские кепи и эполеты, то в Польше ход игры теперь определяла сама повседневная реальность. Дети начали различать марки револьверов и пулеметов. В Бромберге дети от четырех до шести лет инсценировали казни на городской площади, одаривая самыми бурными восторгами тех, кто перед «смертью» кричал: «Еще Польша не погибла!» В Варшаве мальчики играли в освобождение заключенных, но было замечено, что они разыгрывают допросы в гестапо и в ходе этой «дикой» игры дают друг другу пощечины. Реальность вторгалась в игру: детей одинаково влекли примеры героического сопротивления и демонстрация силы завоевателей [20].

Страх, зависть и ненависть все глубже пропитывали общество, однако в Центральной Польше это выражалось не в массовых убийствах, а в мелких повседневных событиях. С приходом вермахта в Лодзь евреи стали считаться законной добычей. Давид Сераковяк наблюдал из своего окна, как еврейских женщин били и унижали на улице, а мужчин бесцеремонно угоняли на принудительные работы. Когда Ваттенберги вернулись из Варшавы, отец Мириам, известный антиквар, не раз получал от офицеров вермахта предложения «продать» им картины. Но самыми частыми и бессовестными посетителями были их немецкие соседи, семья железнодорожника, приходившие «попросить» у них постельное белье и другие предметы домашнего обихода [21].

Однажды октябрьским воскресным утром в дверь Сераковяков постучали. Открыв, они увидели, что это офицер немецкой армии и два полицейских пришли обыскать их квартиру. Отец Давида, как раз совершавший молитву, затрясся от страха – посетители застали его с наброшенным на голову молитвенным покрывалом и повязанными на руку и на лоб филактериями (тфилинами). Но вместо того, чтобы скрутить отца, как ожидала вся семья, офицер просто осмотрел их кровати, спросил, водятся ли у них клопы и есть ли в доме радиоприемник. Явно разочарованные скромностью жилища (где, как с иронией заметил Давид, они «не смогли найти ровно ничего стоящего»), представители власти ушли [22].

В следующую субботу Давид тихо читал книгу, когда вбежала его мать и сказала, что немецкие офицеры снова ищут у евреев радиоприемники. Хотя владеть ими пока официально не запрещали (соответствующий указ издали только в середине ноября), обыски нередко служили предлогом для грабежа. Посетители снова не нашли у Сераковяков ничего ценного, а обстоятельства семьи были таковы, что ни один немец не захотел бы завладеть их квартирой. Но они увели с собой Давида и заставили его таскать вещи, которые немного позднее конфисковали у богатых евреев с площади Реймонта. Давид едва мог поднять корзину с пожитками, которую ему пришлось нести от дома доктора. Во время этого визита полицейского сопровождал мальчик примерно того же возраста, что и Давид. Через три дня, 31 октября, мальчик снова вернулся, на этот раз с офицером СС, офицером вермахта и военным полицейским. Они выпотрошили гардероб и забрали бритву Давида и два старых лезвия, а затем потребовали деньги и новое нижнее белье. «Парень-ариец, – заметил Давид, – проводивший эту экскурсию, шепнул разочарованному офицеру, что тот должен, по крайней мере, забрать меня на принудительные работы, но офицер ничего ему не ответил». Мать Давида тряслась от страха еще долго после того, как они ушли. Мальчишке, по-видимому, понравилось третировать евреев – он каждый день приводил для обыска новых людей [23].

Чтобы Давид не угодил в неприятности, мать заставляла его что-нибудь съесть и быстро отправляла в школу. Но и в школе дела шли неважно. Директор исключил Давида и девять других мальчиков из его класса за неуплату и согласился принять обратно только после того, как одна женщина, друг семьи, собрала достаточно денег, чтобы оплатить его занятия до декабрьских каникул. Ссора с директором разворачивалась публично, и Давид уходил, кипя от ярости и унижения. «Я проклинал его в душе своей изо всех сил и поклялся рассчитаться с ним когда-нибудь “при другом общественном строе”», – пообещал себе Давид (иначе говоря, он решил отложить свою месть до победы коммунистов) [24].

8 ноября Давида ждал новый странный опыт – он отправился в школу «в повседневной одежде и без школьного значка, этого гордого украшения ученика». Лодзь только что присоединили к той области Западной Польши, которая была аннексирована Великим Германским рейхом, и накануне в немецкой газете объявили о новых ограничениях. Евреям запрещалось передвигаться по главной улице города – Петрковской и носить какую бы то ни было униформу, включая брюки с лампасами и школьные пиджаки с блестящими пуговицами. 10 ноября, накануне национального дня Польши, 22 человека из Совета еврейской общины арестовали и – хотя Давид об этом еще не знал – казнили. 15 ноября сожгли одну из синагог, потому что у Совета еврейской общины не нашлось 25 миллионов злотых, которые требовали для выкупа. Но когда Давид узнал, что местных немцев приглашают вступать в ополчение, его опасения по поводу того, на что они окажутся способны, если оккупационная власть ослабеет, начали перевешивать его страх перед немецкими солдатами и администраторами Рейха [25].

С 18 ноября всех лодзинских евреев обязали носить желтые повязки. Не рискуя выходить на улицу, Давид оставался дома. Первые сообщения звучали обнадеживающе: «Поляки опускают глаза при виде евреев с нарукавными повязками. Друзья уверяют нас, что это ненадолго». Однако к началу декабря ходить в школу уже почти не имело смысла. Учителя пропадали после массовых арестов, уроков почти не было. К 11 декабря даже этот мальчик, почти каждая страница дневника которого свидетельствовала о его тяге к книгам и знаниям, ощутил глубокое разочарование: «Я совсем не хочу больше ходить на эти замещающие чтения и сокращенные уроки». В тот же день семью Давида настиг новый страх. Его отец поспешно вернулся домой с известием, что в шесть часов вечера начнется депортация евреев из Лодзи. Следуя примеру соседей, они начали собирать вещи. Один только Давид объявил, что все это дикие слухи, и улегся спать. Но к вечеру 13 декабря Еврейский совет подтвердил, что через четыре дня начнется запланированная депортация всего населения. Те, кто, подобно дяде Давида, мог заплатить за место в машине или повозке, бежали на юг, в Чехию и Моравию, или выбирали более опасный путь на восток, в советскую зону. Но Сераковяки, не имевшие даже меноры, чтобы зажечь свечи на Хануку, не могли позволить себе уехать. Свою первую праздничную свечу они зажгли в полой картофелине с фитилем, скрученным из ваты [26].

В то время как жизнь лодзинских евреев становилась все хуже и хуже, новости, доходившие до ушей Давида, делались все лучше и лучше. Люди утверждали, что 19 ноября слышали репортаж Би-би-си о семичасовом бое между советскими частями и немцами под Львовом. За день до этого две тысячи британских самолетов сбросили бомбы на Берлин, превратив его во вторую Варшаву. 1 декабря люди говорили, что Гамбург оккупирован английскими воздушно-десантными войсками, Берлин охвачен огнем, Рейнская область лежит в руинах, а Данциг горит. Давид отмахивался от этих новостей. «Красивые картинки, – с сожалением замечал он, – только чем они нам помогут?» Но пока цены на продовольствие продолжали расти, угля оставалось все меньше, на улицах становилось все опаснее, а новости о депортациях звучали все более пугающе, тайные владельцы радиоприемников давали людям новую надежду. Гитлер после своей речи в рейхстаге в начале октября больше ни разу не выступал на публике: должно быть, он умер или его отстранили от власти [27].

По городу носились противоречивые слухи, озадачивавшие не только евреев. Недавно созданное Управление СС по вопросам переселения оказалось в затруднительном положении. В ноябре 1939 г. Лодзинский район был присоединен к другим польским округам, вошедшим в состав новой немецкой рейхсгау Вартеланд. Таким образом, в Великий Германский рейх влились еще 300 000 евреев из области, на протяжении XIX в. находившейся под властью Российской империи. В период с 1 по 17 декабря СС завершили депортацию всех евреев из западной – бывшей прусской – части Вартеланда. Однако, несмотря на все приложенные усилия, нехватка угля в зимнее время вынудила их досрочно свернуть операцию и оставить лодзинских евреев на месте. В качестве промежуточной меры 19 января 1940 г. Управление СС по переселению решило создать временное гетто для размещения 160 000 евреев города Лодзь. Это было первое из созданных в Польше крупных гетто, и следующие два года оно оставалась вторым по величине центром содержания евреев в Европе. 30 апреля 1940 г. ворота нового гетто в захудалом северном районе города окончательно закрылись, и с этих пор Давид Сераковяк и его родители были вынуждены ютиться в переполненных кварталах – все, что осталось от еврейской Лодзи. Выйти оттуда ему больше не удалось [28].

Лодзь, или, как ее теперь называли немцы, Литцманштадт, оказалась на восточной окраине чрезвычайно быстрого и насильственного процесса немецкого колониального заселения. В четвертый раз за свою историю Польша оказалась разделена между немецким и русским государствами, и немецкая часть немедленно подверглась административному дроблению. Вагоны для скота, которые раньше использовали для массовой переброски армии, превратились в средство перемещения населения [29].

Немцы занимались изгнанием поляков и евреев, чтобы расчистить территории для немецких поселенцев. Стремясь обратить вспять продолжавшийся десятки лет отток немцев из восточных провинций, нацисты сосредоточились на привлечении немецких поселенцев, особенно с территории, удерживаемой Советским Союзом, чтобы наполнить жителями две новые рейхсгау: Данциг и Западную Пруссию, простиравшуюся от побережья Балтийского моря на юг до Бромберга и Торна, и Вартеланд, в состав которой входили Познань (Позен), Лодзь, Калиш и Катовице. 60 000 этнических немцев, вот уже семьсот лет проживавших в своих общинах в балтийских государствах, были сорваны с насиженных мест и отправлены «домой в Рейх». Еще десятки тысяч последовали из преимущественно польскоязычных областей Волыни и Галиции. Год спустя «домой» привезли этнических немцев из Бессарабии, Буковины и Добруджи – многие из них месяцами вынужденно мыкались во временных лагерях, ожидая, когда для них освободят дома, фермы и предприятия. Крепкое жилье для поселенцев нашли довольно простым способом – захватив уже существующие постройки. Многих священников и монахинь отправили в концлагеря: немцы ясно дали понять, что конкордат с католической церковью действует только на территории старого Рейха. В то же самое время подразделения СС, специализировавшиеся на убийстве душевнобольных, освобождали психиатрические лечебницы [30].

Секретные внутренние инструкции Центрального управления СС по переселению предупреждали: хотя немецкие фермеры должны находиться как можно ближе к освобождаемым для них польским фермам, чтобы не нарушался цикл кормления и доения скота, их следовало избавить от зрелища выселения старых хозяев. «Это, – заметил чиновник, осознавший, что немецкие крестьяне из занятой Советским Союзом Польши бегло говорят по-польски, – имеет немалое значение для психики волынских и галицких немцев» [31].


Раздел Польши в 1939 г.


Изгнанием поляков и евреев с аннексированных территорий занимались не только немецкие солдаты и сотрудники СС и полиции. Им помогали молодые рекруты из немецких женских организаций, студенты-добровольцы, организаторы из Союза немецких девушек и девушки, проходившие обязательную практику в Имперской службе труда. Глава женской службы труда в Данциге – Западной Пруссии даже опубликовала статью, в которой рассказывала, что четыре лидера и 50 ее девушек всегда участвовали в акциях переселения вместе с равным количеством эсэсовцев. Некоторые из этих молодых женщин отправлялись на вокзалы, чтобы радушно встретить немецких поселенцев, другие помогали СС выселять поляков, а затем надзирали за польскими женщинами, занятыми уборкой. В статье, написанной в 1942 г., немецкая студентка размышляла над тем, какую реакцию у нее вызвало во время одной из таких зачисток зрелище согнанных эсэсовцами в сарай польских жителей:

Сочувствие к этим созданиям? Нет, я почувствовала, самое большее, тихое отвращение, что такие люди существуют – люди в самой своей сути столь бесконечно чуждые и непонятные нам, что нет никакой возможности до них достучаться. Впервые в нашей жизни встретились люди, чья жизнь или смерть могли оставить нас совершенно равнодушными [32].

Мелита Машман прибыла в Познань дождливым ноябрьским вечером 1939 г. Выросшая в зажиточной консервативной семье, она приехала прямо из Берлина, и ей не терпелось посвятить себя работе в Союзе немецких девушек, участвовать в возвращении старых прусских и австрийских территорий на Востоке и распространять на новых землях немецкую культуру. Город, над которым нависал огромный замок, имел холодный, темный и неприветливый вид. В гостинице Мелите сразу отвели лучшую комнату, однако она не встретила никого, кроме нервной и подобострастной хозяйки-польки. Лишь позднее, услышав шуршание и бормотание голосов за стенами и дверями, она постепенно поняла, что другие комнаты гостиницы, должно быть, полны невидимых постояльцев. Двадцатилетняя девушка, впервые уехавшая так далеко от дома, испугалась мира, на который пришла заявить свои права [33].

Мелита вспоминала, как сильно ей досаждал «характерный запах заношенной одежды, черствого хлеба, немытых детей и дешевых духов». Из вонючих дворов выходили дети с обмотанными тряпками ногами. Многие просили милостыню. Их лица и тела с явными следами голода преследовали ее во сне. Не встретив ни одного польского представителя интеллигенции или высшего класса, Мелита быстро пришла к выводу, что с самого начала предположила верно: поляки, неспособные создать собственный правящий класс, обречены всегда оставаться под властью других. Если ей и было известно о массовых расстрелах польской интеллигенции, она ничего не сказала об этом, когда решила опубликовать свой отчет в начале 1960-х гг. Зимними вечерами она останавливалась на улице, ведущей к замку, и смотрела, как дети подкрадываются к сваленным там угольным кучам, чтобы украсть немного драгоценного топлива. Когда они пытались наполнить свои маленькие ведерки и мешки, вооруженные охранники прогоняли их, швыряли им вслед куски угля или делали предупредительные выстрелы. Любого пойманного ребенка избивали.

Потрясенная увиденным, Мелита обратилась за моральной поддержкой к своим местным коллегам из гитлерюгенда и Союза немецких девушек. Ей вспомнились объяснения ее отца-националиста о польской демографической угрозе и яркая карта плотности населения, которую он показывал ей в ее собственном донацистском детстве. Германия с ее низкой рождаемостью была представлена на карте голубым пятном, на котором сидела испуганная маленькая девочка. В желтом пятачке сразу справа от нее был нарисован крепкий маленький мальчик, агрессивно ползущий на четвереньках в направлении немецкой границы. Отец предупреждал Мелиту, что однажды польский мальчик «одолеет маленькую девочку». Карта с картинками запечатлелась в ее памяти вместе с «ощущением, что поляки представляют угрозу для немецкой нации». Подобные картинки были не просто материалами нацистской пропаганды. Они отражали националистическое и консервативное убеждение, сложившееся в Германии после поражения в Первой мировой войне и потери заморских колоний: многие немцы считали, что их национальная судьба заключается в колонизации восточных земель. Мелита приложила немало усилий, чтобы совладать со своими эмоциями, и позаботилась о том, чтобы польские и немецкие девушки, которых она направляла на обязательную трудовую практику, не могли уловить в ее властном облике ни малейшего признака испуга [34].

Между тем дети новых поселенцев тоже нуждались в перевоспитании и повторной германизации. Приехавшие из «старого Рейха» учительницы и активистки из Союза немецких девушек, естественно, считали их грязную и рваную одежду, отсутствие зимней обуви, вши и привычку лгать последствиями «польского воспитания». Один директор школы, в Рейхе привыкший к идеально прямой осанке детей из гитлерюгенда, рассказывал, что здесь ученики стоят перед ним ссутулившись, сдвинув шапку на затылок и глубоко засунув руки в карманы, а во время занятий совершенно свободно начинают кричать, свистеть и бросаться скомканной бумагой. В деревнях местные этнические немцы нередко возмущались тем, что новым поселенцам предоставляют земельные участки и финансовую помощь. Литовских немцев они называли коммунистами, а немцев из Буковины – цыганами. Между местными немецкими детьми и детьми немцев из Бессарабии часто вспыхивали драки [35].


После многих дней пути поезда с депортированными, наконец, оставляли позади пограничные посты, отделявшие новые восточные области Германского рейха от остальной части оккупированной немцами Польши. Все это время поляки и евреи находились взаперти в тесных и холодных товарных вагонах. Зигмунту Гизелле из всей поездки больше всего запомнилось чувство мучительного стыда. Вид мужчин и женщин, которых заставляли справлять нужду на глазах у остальных 38 человек, ехавших в том же вагоне для перевозки скота, нарушал все самые мощные табу, усвоенные еще в раннем детстве [36].

По дороге депортированных размещали в старых фабричных зданиях без отопления и канализации. Тех, кто был способен работать, вскоре отправляли на фермы и фабрики в Германию, а детей селили зимой без кроватей и постельных принадлежностей на сырых бетонных полах, прикрытых редкой соломой, иногда оставляя в таких условиях на целые месяцы. В лагерях для переселенцев в Потулице, Позене, Торне и Лодзи благоденствовали только вши и бактерии. Дети страдали от кори, скарлатины, сыпного тифа и пневмонии. Как сообщали очевидцы польскому правительству в изгнании, «кашель и душераздирающие рыдания умирающих детей были обычной музыкой этих лагерей» [37].

К декабрю 1940 г. 305 000 поляков (среди них 110 000 польских евреев) переместили в крупную область Польши, которую немцы называли Генерал-губернаторством. В конечном итоге, чтобы освободить место для немцев, туда «переселили» 619 000 польских граждан. Подавляющее большинство из них – около 435 000 человек – прибыли с территории Вартеланда, где новый гауляйтер Артур Грейзер горячо поддерживал гиммлеровские взгляды на радикальную колонизацию [38].

Зимой 1939/40 г. депортации происходили в особенно жестких условиях. Людей загоняли в поезда, не заботясь о том, достаточно ли у них еды, воды и теплой одежды. Очевидец-поляк рассказывал, что, когда двери одного из таких поездов наконец открылись, люди выползали из вагонов, падали на колени и начинали есть снег. Женщины выбирались наружу, прижимая к себе замерзшие свертки, которые были их детьми, но их заставляли оставлять эти свертки в одном из грузовиков. В Кракове, Дембице и Сандомире, распахивая двери битком набитых вагонов, станционные служащие находили внутри множество еврейских детей и их замерзших матерей. Честолюбивый начальник СС и полиции Люблинского округа Одило Глобочник уже в феврале 1940 г. предлагал в дороге морить эвакуированных евреев голодом и намеренно затягивать перевозку, чтобы способствовать «естественной убыли» в условиях морозной зимы. Тем временем генерал Бласковиц писал Гитлеру из Польши, предупреждая, что подобные сцены превращают антипатию поляков «в безмерную ненависть» [39].

С огромным количеством насильственно «переселенных» поляков могло поспорить только количество их соплеменников, вывезенных в Германию на принудительные работы. К концу января 1941 г. в Германию немцы отправили 798 000 поляков, многих из них с аннексированных территорий. Совсем молодых и совсем старых, физически и расово «непригодных», отправляли на восток в Генерал-губернаторство, однако и там тоже происходила массовая вербовка рабочей силы для ферм и фабрик Рейха. Весной 1943 г. генерал-губернатор Ганс Франк отпраздновал успех немецкой насильственной вербовки, подарив миллионному по счету «добровольцу» золотые часы перед тем, как поезд с рабочими отбыл из Варшавы. Идеи Гитлера, считавшего, что массу поляков следует содержать в Генерал-губернаторстве, как в резервации для туземцев или гигантском концентрационном лагере, чтобы обеспечить немецкую экономику неквалифицированной рабочей силой, воплотились на практике в самом непосредственном виде [40].

Уроки подчинения для поляков не заставили себя ждать. Хотя введенные силовые меры различались в разных гау, а также на присоединенных территориях и в Генерал-губернаторстве, их общий смысл был одинаковым. Во многих местах полякам и евреям предписывалось сходить с тротуара, чтобы уступить место немцам. В некоторых областях, например в Вартеланде и Восточной Померании, в октябре 1940 г. полякам и евреям приказали обнажать головы в присутствии любого немца в военной форме. Чтобы обеспечить соблюдение новых правил, некоторые чиновники начали ходить по улицам с хлыстами для верховой езды и собачьими кнутами. Ряд немецких указов запрещал полноценное преподавание в польских школах каких-либо предметов, в том числе немецкой грамматики, чтобы «поляки не могли выдавать себя за немцев». Спорт, география, история и национальная литература – основополагающие элементы образования в нацистской Германии – в польских школах оказались под запретом. В Вартеланде запретили даже учить польскому языку. Власти Вартеланда, с большим рвением расстреливавшие и отправлявшие в изгнание польских учителей и священников, поручили руководить огромными классами, собиравшимися всего на один – два с половиной часа в день, женам немецких фермеров и унтер-офицеров. Сообразно новому уставу, польских детей приучали к «чистоте и порядку, уважительному поведению и покорности по отношению к немцам» (они должны были уметь в нужный момент вставать, отходить в сторону, сидеть в классе прямо и молча, быстро и вежливо отвечать на вопросы, содержать в чистоте одежду, волосы, уши, горло и руки), а самое главное, к дисциплине [41].

Многие польские учителя, изгнанные в Генерал-губернаторство, оказались в Варшаве, где принимали участие в создании польского подпольного государства. Они прикладывали массу усилий, чтобы сгладить для молодежи последствия немецкой оккупации, и гордились тем, что «укрепляют патриотические чувства юношества», в первую очередь с помощью учебы. К 1942 г. 150 000 школьников тайно посещали запрещенные дополнительные занятия по отечественной истории и географии. Под прикрытием профессиональных технических курсов могли действовать гимназии и средние школы: за время оккупации 65 000 учеников окончили гимназии и тысячи – университеты. В нелегальных занятиях был свой азарт. Подпольное изучение собственной национальной истории нередко приводило учеников в Серые шеренги польских скаутов. Мальчики скрытно проходили военную подготовку, а девочки, такие как Янина, обучались навыкам сестринского дела. Одновременно все они занимались полезной благотворительностью, примерно так же, как немецкие дети из гитлерюгенда и Союза немецких девушек. В 1939 г. они собирали одежду и еду для сирот, шили одежду для рожденных в тюрьмах младенцев, помогали искать жилье для насильственно «переселенных» – лишь с той существенной разницей, что за свою работу они рисковали получить наказание от немцев [42].

Однако в масштабах целого общества польские подпольные школы не могли компенсировать ущерб, нанесенный немецкой оккупацией. Их было слишком мало. Даже в «арийской» Варшаве большинство детей вообще не посещало школу. Вид польских детей, без дела слоняющихся по улицам, заставил немецких чиновников из новых гау задуматься, каким образом их можно взять под контроль. В июле 1942 г. активистка Союза немецких девушек в письме домой упоминала, что эти дети «чрезвычайно наглы и глазеют на нас так, будто мы какое-то чудо света». По ее мнению, чтобы решить эту проблему, следовало занять их работой. Действительно, с октября 1941 г. детей в возрасте 12 лет и старше заставляли регистрироваться для работы в новых гау, а весной 1943 г. принудительную трудовую повинность в некоторых местах распространили на детей в возрасте от 10 лет. В отдельных областях каждый ребенок школьного возраста (в довоенной Польше в школу ходили дети от семи до 14 лет) должен был по шесть часов в день трудиться на уборке улиц и садов. Иногда детей прямо из школы увозили на грузовиках работать в каменоломни или мостить дороги. При этом никто не обращал внимания на физическое состояние детей и на то, одеты ли они по погоде [43].

Прибывшие из «старого Рейха» немецкие дети, как представители «высшей расы», на новом месте должны были учиться держать дистанцию. Дети из еврейских семей среднего класса, такие как Соня Геймс, выросшая в этнически смешанной общине в Силезии и воспитанная в благоговении перед немецкой культурой, какое-то время продолжали наслаждаться жизнью рядом с немецкими семьями. Среди подруг Сони была Анна Вейнер, дочь немецкого чиновника. Она даже ходила домой к Анне на обед. Но когда евреев заставили носить спереди и сзади на одежде желтую звезду, вспоминала Соня, «маленькая Анна перестала стучать в мою дверь». Если польским и немецким школьникам приходилось учиться в одном здании, как это было в Хоэнзальце еще в 1942 г., внутреннее и внешнее пространство школы делили на части, чтобы «защитить» немецких детей от нежелательных социальных контактов [44].

Йост Херманд попал в число тех детей, кого первыми эвакуировали из Берлина осенью 1940 г. в лагерь KLV, организованный гитлерюгендом в Вартеланде. Среди своих однокашников, отправленных в эту поездку, Йост оказался одним из самых младших – ему было всего 10 лет, и он только на Пасху вступил в юнгфольк (младшее отделение гитлерюгенда). Жизнь в лагере омрачалась ощущением того, что он был здесь одним из самых маленьких и беззащитных. Он слегка заикался и имел хилое телосложение, поэтому его всегда последним выбирали для командных спортивных игр, а во время матчей по фолькерболу (разновидность волейбола, в которой нужно попасть мячом в члена противоположной команды) ему постоянно приходилось уворачиваться от мяча, который бросали в него через двор старшие ребята. В общежитии каждый мальчик занимал особое положение в раз и навсегда установленной иерархии. Спортивные короли спали на верхних койках, слабаки вроде него – на нижних, где ничто не защищало их от ночных нападений после отбоя. «Каждый, – с горечью вспоминал Йост, – точно знал, кому он должен чистить ботинки и кто, в свою очередь, будет чистить его ботинки, за кого он должен делать домашнюю работу и кто должен делать домашнюю работу вместо него, и даже кого из мальчиков он должен удовлетворять рукой по ночам, а кто должен удовлетворять его». Все его помыслы были сосредоточены на продвижении вверх в этом замкнутом иерархическом мире. Все три года, проведенные в пяти разных лагерях, в основном в окружении одних и тех же одноклассников, Йост занимался исключительно этим [45].

Йост сразу заметил, что продукты в лагере не нормируют и, в отличие от Берлина, нет недостатка в мясе, яйцах и фруктах. Он немедленно потратил часть привезенных из дома денег, чтобы послать матери несколько фунтов сахара, упакованного в две пары носков. Другие мальчики, в том числе юный Ральф Дарендорф, вскоре поняли, что могут совершенно безнаказанно красть в магазинах. В этом мире, пребывание в котором не доставляло Йосту Херманду никакой радости, он почти не замечал присутствия поляков [46].

В некоторых обязательных мероприятиях (например, маршах, символически завоевывающих общественное пространство в польских городах, деревнях и сельской местности) участвовали все немецкие мальчики и девочки. Хотя считалось, что поляки недостойны отдавать гитлеровский салют или отвечать на него, и им запрещалось петь национальный гимн Deutschland, Deutschland über alles, при его звуках они все же обязаны были снимать кепки и шляпы. Отряды гитлерюгенда никак не могли упустить такую прекрасную возможность: маршевые песни и знамена превратились в удобный предлог, позволяющий придираться к любому, кто вовремя не снял головной убор [47].

В мае 1940 г. один из многочисленных немецких туристов, посетивших новый «еврейский жилой район» Варшавы, крайне удивился, заметив, что местные жители не торопятся снимать шляпы, когда он проходит мимо. Не осознавая, что правило, принятое в Вартеланде, не действует на территории Генерал-губернаторства, он набросился на них с бранью. Возникла паника. В этот момент стайка детей из гетто, остановившихся посмотреть, что происходит, сделала нечто довольно неожиданное. Они окружили немца с выражением деланого благоговения на лицах и, низко кланяясь, начали снимать шапки. Многие старались подойти к нему несколько раз, чтобы поклониться снова и снова. Страх постепенно улегся, неподалеку собралась толпа взрослых, и немец в конце концов удалился под аккомпанемент громких возгласов и многоголосого издевательского смеха. «Такова еврейская месть!» – с горькой иронией заметил остроглазый летописец гетто Хаим Каплан [48].

Насмешка была не единственным оружием слабых – благодатный выход для подавляемой ненависти давала фантазия. В период оккупации немцы почти всегда оставались недосягаемыми (из-за чего бранный лексикон поляков пополнился множеством новых выражений, от полного искренней ненависти «кровавого палача» до быстро забытого «хозяина на час»). Пародируя запрещающие надписи в парках, бассейнах, театрах, на спортивных и детских площадках, члены Сопротивления писали на стенах рядом с виселицами: «Только для немцев» – но любой проходивший мимо настоящий немец мог быстро положить конец их веселью [49]. Мечты о мести, выколотых глазах и отрубленных руках нашли отражение в «Молитве о немцах», в которой поляки просили Бога принести на землю врагов все возможные несчастья. Фантастические картины уготованной немцам изощренной кровавой расправы косвенным образом подтверждали, как тяжело давалось полякам повседневное бессилие. В завершающих строках молитвы звучит инверсия традиционного текста «Отче наш»:

Все их подлые убийства, преступления и жестокости

Не прости им, Господи, не отпусти их грехи во веки вечные[8] [50].

Решить судьбу поляков мог только Бог, а месть осуществлялась (по крайней мере, пока) лишь в стихах и молитвах. Между тем немцы по-прежнему обладали властью и, как следствие, определенной притягательностью. Банды местной молодежи расхаживали по улицам Варшавы в офицерских галифе и элегантных высоких сапогах. «Их вид должен был дать всем понять, – иронично замечал Казимеж Козьневский в повести о полусвете Сопротивления, – что эти молодые люди душой и телом партизаны и борцы, и под свободной курткой каждый из них носит по крайней мере два пистолета-пулемета». Возможно, на самом деле они брали пример с бывших кавалерийских офицеров, вставших во главе формирующейся польской подпольной армии, но по стечению обстоятельств их облик напоминал о вкусах самих немцев, тоже неравнодушных к галифе и сапогам. Однако, выставляя напоказ свою готовность бросить вызов нацистскому режиму, подростки становились легкой мишенью для гестапо. Поскольку кожаная обувь, не говоря уже о высоких сапогах для верховой езды, стоила дорого (и это в то время, когда многие были вынуждены довольствоваться деревянными башмаками), контролируемая немцами «желтая пресса» называла таких юношей новой золотой молодежью. С этой оценкой были готовы согласиться даже некоторые варшавские рабочие. Но, несмотря на очевидные недостатки, мода сохранилась до конца оккупации [51].

Мальчики-подростки переживали военное поражение и оккупацию особенно тяжело. Действительность плохо соотносилась с внушаемыми в школах понятиями мужественности и национального долга, требовавшими в первую очередь защищать своих женщин и детей. Красноречивым символом несостоятельности мужчин и национального поражения стали сцены возвращения поляков из лагерей для военнопленных: бредущие по улицам в прохудившихся шинелях и бесформенных робах, сшитых из одеял, они представляли собой жалкое зрелище. Решительная походка ухоженной женщины, наоборот, привлекала всеобщее внимание. Женская мода в городах постепенно менялась. После того как женщины начали перешивать для собственных нужд мужские куртки и пальто, цвета и фасоны в женской моде стали больше напоминать мужские. Варшавские женщины производили на немецких мужчин сногсшибательное впечатление, щеголяя меховыми шубами, которых давно уже не видели в Рейхе. В разрешенных немцами периодических изданиях начали рассказывать, как самостоятельно изготовить косметику, мыло, обувной крем, чернила, краски, моющие и дезинфицирующие средства. Наряжались не только для того, чтобы продемонстрировать достаток: это был путь к успеху, позволявший добиться расположения нужных людей, обойти ограничения или получить доступ к дефицитным товарам [52].

Зависть к власти, целеустремленности и хорошей одежде немцев возникала непроизвольно и неизбежно. При этом зависть и ненависть мальчиков-подростков к немцам нередко имела оттенок женоненавистничества. Мишенью нередко становились польские женщины и девушки, которых грозили отправить в публичный дом, если они заводили немецких любовников, и к которым придирались, если они не поддерживали тщетные попытки Сопротивления бойкотировать непритязательные любовные, приключенческие и военные фильмы, разрешенные к показу в польских кинотеатрах [53]. Немецкий обычай обривать головы немецким женщинам, уличенным в любовных связях с польскими или еврейскими мужчинами, уже показал европейскому Сопротивлению, в какое русло можно направить насилие, когда придет «освобождение». В Европе в конце войны в таких акциях особенно охотно участвовали именно подростки [54].

Среди новых посетителей варшавских баров и кинотеатров появилось немало подростков и детей, открыто демонстрирующих новообретенную финансовую независимость, полученную благодаря торговле на улицах Варшавы. Члены Сопротивления жаловались на «нравственный упадок» молодежи, погрязшей во лжи, воровстве, расточительстве, пьянстве и разврате, но эти претензии в каком-то смысле ярко иллюстрировали социальные последствия триумфа черного рынка в условиях оккупации [55].

Польская деревня в 1940 и 1941 гг. не испытывала недостатка в продовольствии, и масштабы вывоза сельскохозяйственной продукции в Германию пока оставались относительно скромными (особенно по сравнению с тем, что началось позднее). Но жители Варшавы и других польских городов уже недоедали, а еврейские гетто явно страдали от голода. В первые полгода немецкой оккупации в Варшаве младенческая смертность среди польского населения удвоилась, а среди еврейского населения выросла втрое. Если для поляков официальные пайки (в случаях, когда их выдавали) покрывали почти половину продовольственной нормы, необходимой для выживания, то предназначенный для евреев официальный паек был на 90 % меньше указанной нормы. Повинуясь непреодолимой силе спроса и предложения, вокруг официальных ограничений возник черный рынок. Спекулятивные цены на продукты предсказуемо оказывались самыми высокими там, где вводили наиболее жесткое нормирование, то есть в гетто [56].

Идущие из Варшавы поезда были переполнены матерями с детьми, ехавшими в сельскую местность, чтобы обменять вещи на продукты. Дети постарше ездили меняться самостоятельно. К воротникам пальто изнутри пришивали крючки, на которые подвешивали колбасу и мясо, в подол вшивали мешочки для сливочного масла и яиц. Железнодорожные служащие разработали систему заблаговременного оповещения и предупреждали пассажиров о полицейских рейдах, но иногда контрабандистов все же настигали неожиданные проверки, и им приходилось выбирать, выбросить товар или откупиться от немцев. Чтобы не попасться контролерам на центральном вокзале Варшавы, многие выходили на несколько остановок раньше и продолжали путь по городу на трамваях или переплывали Вислу на лодке [57].

Вся эта деятельность отнимала много времени, но зачастую приносила намного больше выгоды, чем официальная работа с ее скудной зарплатой. Работодателям оставалось только смириться с количеством прогулов, которое к 1943 г. достигло 30 %. За мебель, домашнюю утварь и прежде всего поношенную одежду на варшавском скотном рынке давали намного больше, чем за библиотеки обнищавших ученых. Несмотря на многочисленные полицейские облавы в поездах, на вокзалах и городских рынках, немецким властям пришлось признать, что они не в состоянии контролировать спекулянтов, а варшавский губернатор даже согласился, что черный рынок играет ключевую роль в «обеспечении населения продовольствием» [58].

В январе 1941 г. Станислав Сроковский вместе с другими пассажирами пригородного поезда, ехавшими на работу в Варшаву, услышал, как мальчик лет одиннадцати поет песню о врагах, разрушивших его город, и о прекрасном будущем, ожидающем Польшу. Мальчик пел уверенно и хорошо, и пассажиры не таясь плакали и щедро платили ему за то, что он позволил им ненадолго забыть о тяготах и разочарованиях повседневной жизни и вспомнить о своих мечтах. Эти мечты помогали поддерживать дух людей. Кроме того, они приносили мальчику деньги, позволяя ему вносить свой вклад в семейный бюджет [59].

Дети в Варшавском гетто тоже пели песни. Люди привыкли видеть на улицах детей, игравших на разных инструментах или просто протягивавших руки со словами: «Еврейское сердце, сжалься!» Но 4 января 1942 г. Хаим Каплан отметил, что осталось уже очень мало людей, готовых делиться, – даже самые благочестивые торопились пройти мимо полуголых босых детей, жалобно причитавших в канавах среди мусора. «Каждое утро, – мрачно продолжал он, – мы видим маленькие тела детей, замерзших насмерть на улицах гетто. Это зрелище стало привычным. Самосохранение ожесточило наши сердца и сделало нас равнодушными к страданиям других». Когда группа девушек по инициативе Мириам Ваттенберг устроила художественную выставку, люди охотно приходили посмотреть на картины, чтобы ненадолго развеяться. Но при виде рисунков с нищими они отворачивались («Они ни для кого не новость», – заметила Мириам), предпочитая «насыщать свой взор реалистичными изображениями яблок, моркови и прочих съедобных предметов» [60].

Песня «Койфт гето бейгелех» («Купите бублики») посвящена маленьким торговцам, которые собирались по утрам вокруг бригад рабочих, ожидавших, когда их выпустят из гетто, и пытались продать им еду и сигареты. Отец поет на идише о своей дочери, и в строчках песни угадываются ритмичные музыкальные крики уличных лоточников:

Мои дорогие родители, мой братец Шамеле,

Мое дитя Нехамеле, вас здесь нет.

А моя единственная маленькая девочка в коротком платьице —

Вот она, прямо тут, продает бублики.

Купите бублики… [61]

В песне явно чувствуется надрывная веселость голодной маленькой торговки, уговаривающей прохожих не забывать о маленьких повседневных радостях, «петь песни гетто, играть на скрипках» и, разумеется, как подсказывает припев, «купить бублики». Голод заставлял детей фантазировать о еде. Девочки в Лодзи, играя в собственных матерей, стоявших в очереди за овощными пайками, бранились перед воображаемым окошком и жаловались на качество полученных продуктов. На глазах у учительницы девочка с короткими светлыми косами и длинным худым лицом, всецело поглощенная игрой, восклицала: «Какое несчастье! Какое бедствие! Эти разбойники меня обманули! Подсунули мне гнилую картошку, целый пакет. Чем я теперь буду кормить детей?» [62]

Когда в гетто перестали подавать милостыню, еврейские дети начали пробираться за стену, чтобы попрошайничать на улицах «арийского» города. Тысячи таких детей, дрожащих от слякоти и холода на мерзлых мостовых, попадались репортерам оккупационной прессы и членам подпольного Сопротивления. Поскольку в ту зиму проблема обострилась, СС приказали польским муниципальным попечительским службам разъяснить вопрос детского попрошайничества. По итогам облавы, проведенной поляками в январе 1942 г., подтвердилось, что чуть больше половины задержанных на улицах детей (49 из 96) были евреями. Их вымыли, накормили и отправили обратно в гетто. Польских детей допросили и подвергли медицинскому осмотру. Их было 36, и у всех, кроме одного, в семье не оказалось взрослого мужчины-кормильца. Безработица, гибель на войне, депортация в Германию, инвалидность и концлагеря сделали свое дело. У многих из этих детей наблюдался серьезный дефицит веса. Они страдали чесоткой, грибковыми заболеваниями кожи и кариесом, у всех были признаки туберкулеза. Никто из них не посещал школу. Но когда их задерживали, их больше всего беспокоило, как теперь будут питаться их близкие. Они стали главными кормильцами семьи и должны были обеспечивать еще более слабых и больных братьев и сестер. Немецкие власти в Варшаве приняли к сведению подготовленный поляками отчет и тихо замяли тему детского попрошайничества [63].

Важнейшим связующим звеном между постепенно отдаляющимися, все более враждебными друг к другу еврейскими и нееврейскими кругами стали контрабандисты. Поскольку все участники контрабандных операций сильно рисковали, их деятельность требовала определенной степени доверия, и нередко тайные сообщества поляков, согласных прятать евреев на «арийской» стороне Варшавы, возникали именно благодаря связям детей-контрабандистов. Свертки с продуктами перебрасывали через стены гетто, тайком проносили за ворота (часто при попустительстве охранников), выкидывали из трамваев и прятали, забросав сверху сеном, в телегах возвращавшихся в гетто мусорщиков, выгружавших отходы за пределами гетто на улице Вольской. Контролируемая немцами газета Nowy Kurier Warszawski высмеивала поляков, которые таким образом помогали евреям, называя их шабесгоями, слугами евреев. Но вместе с тем это был хороший бизнес. Отец Янины Пладек, работавший в местной немецкой администрации, возил в Лодзинское гетто продукты с семейной фермы в Юдровицах. Она видела, что отец страшно нервничает и потеет каждый раз, когда ему приходится проходить досмотр, в результате которого он сам мог оказаться в концлагере, но он объяснил Янине, что евреям нужна еда. Вдобавок продажа продуктов в гетто приносила больше денег, чем в любых других местах [64].

Контрабандные операции Варшавского гетто опирались в первую очередь на детей. Галина Грабовска, жившая на «арийской» стороне, сохранила письма, которые присылала из Варшавского гетто ее подруга Ванда Любельска. В последнем письме Ванда рассказывала, как дети возвращаются в гетто через склад, где она работала. «Если бы ты только видела эту сцену, – писала она своей польской подруге. – Маленькие дети с зашитыми под одеждой мешочками картошки и лука пробегают между машинами и проскакивают под ногами у полицейских». Каждый день кто-то из детей погибал, застреленный при попытке выбраться из гетто или вернуться в него, и Ванда с беспокойством замечала, что эти потери уже не расстраивают ее так, как полгода назад. Мириам Ваттенберг (которой было уже семнадцать лет) тоже видела детей-контрабандистов. Она обратила внимание на то, что дети постарше наблюдают за обстановкой и подают младшим сигналы, когда можно безопасно вернуться назад. Маленькие дети, с риском для жизни выбирающиеся из гетто, по ее словам, напоминали «маленькие скелеты, обтянутые бархатистой желтой кожей» [65].

Ключевую роль в сношениях между «арийской» и еврейской Варшавой играли дежурившие у ворот немецкие охранники, среди которых было немало семейных мужчин средних лет из 304-го полицейского батальона. У каждого входа в гетто всегда стояло трое полицейских: немец, еврей и поляк. Пытаясь определить, насколько враждебно настроены немцы, еврейские полицейские могли подойти ближе и попытаться начать разговор. Если немец, одолеваемый скукой и холодом центральноевропейской зимы, соглашался поддержать беседу, дальше следовало (как советовал один еврей – бывший полицейский) попытаться наладить элементарный человеческий контакт, например, заговорить о доме и семье. Словоохотливый немец, скорее всего, мог согласиться поучаствовать в незаконной торговле и сделать вид, что не замечает пробирающихся туда и обратно людей. Но большинство немцев, как показывали наблюдения Мириам Ваттенберг, гораздо охотнее открывали огонь, предоставляя затем своим коллегам-евреям «подбирать истекающих кровью жертв, упавших, словно раненые птицы, и грузить их на проезжающего рикшу» (так в гетто называли ручные тележки) [66].

Генрика Лазоверт, польская поэтесса, обратившаяся к еврейской теме после того, как ее насильно отправили в Варшавское гетто, посвятила стихотворение рискованным предприятиям детей-контрабандистов:

Сквозь стены, сквозь дыры, сквозь руины,

Пробраться можно даже сквозь колючую проволоку.

Меня мучают холод, голод и жажда,

Но я проскальзываю сквозь них, как змея.

Она заставила читателей словно наяву увидеть, как ребенок проникает «сквозь дыры, сквозь кирпичи, сквозь стены», движимый «тоской и невзгодами», чтобы принести своей матери хлеб, хотя знает, что рано или поздно «ее жизни настанет конец».

Я больше не хочу возвращаться,

Ты теперь останешься одна, мама,

Улица скоро поглотит

Плач твоего любимого ребенка.

Меня тревожит только одно —

Нет, не бедность, тоска и лишения,

А только кто, мама, завтра

Принесет тебе этот кусочек хлеба? [67]

Вопросы и дилеммы, о которых драматически писала Генрика Лазоверт, были более чем реальны. Многих детей контрабанда превратила в главных кормильцев семьи. Джек Клайман брал с собой восьмилетнего брата – иногда он работал с организованными бандами, иногда действовал на свой страх и риск. Он гордился тем, что может заменить отца, который до войны имел собственное дело (отцу, в свою очередь, было крайне нелегко признать свою зависимость от маленького сына). В сентябре 1941 г. отец и мать Джека умерли, и десятилетний мальчик стал главным добытчиком для своей сестры и двух братьев [68].

Но не только немцы на каждом шагу пытались лишить евреев их имущества – черный рынок точно так же высасывал из гетто остатки пригодных для обмена активов. Необходимость бороться с голодом вынуждала евреев участвовать в собственном постепенном экономическом и физическом уничтожении: те вещи, которые они продавали, чтобы получить еду, чаще всего заменить было нечем. В октябре 1941 г. в Варшавском гетто свирепствовал тиф. В середине мая 1942 г., по оценке Хаима Каплана, 60 % жителей гетто голодали, еще 30 % испытывали нужду. Так же быстро и неудержимо обретал форму порожденный крайними лишениями новый общественный порядок. Среди тех, кто поднялся на вершину классовой системы гетто, были крупные дельцы черного рынка, а также администраторы, полицейские, медики и те, кто отвечал за поставку и распределение продовольствия. Многие задействовали семейные связи, чтобы получить доступ к привилегированным и защищенным должностям, и административный аппарат в Варшавском и Лодзинском гетто значительно увеличился. Привилегии могли быть самыми разными: кто-то радовался дополнительному пайку, а кто-то ужинал в ресторане Еврейского совета в Варшаве и жил на роскошных виллах за пределами главного гетто в Марысине. Многие представители официальной элиты Лодзинского гетто происходили из профессионального среднего класса, но нувориши, возглавлявшие контрабандные сети и вращавшиеся среди официальной элиты в гетто-кафе и на концертах, обычно поднимались из более темных и сомнительных кругов [69].

Отец Янины Давид некогда преуспевал и теперь, в попытке спасти положение семьи, поступил в полицию Варшавского гетто, а сама Янина старалась держаться подальше от мальчишеских банд, ведущих ожесточенные инсценированные бои на лестнице их дома. Когда несколько женщин из их квартала решили поставить детский спектакль «Белоснежка», Янина получила в нем главную роль. Восторгам десятилетней девочки не было предела: в качестве костюма ей отдали лиловое платье – укороченное вечернее платье по моде 1920-х годов – с зеленым поясом, расшитое блестками. Спектакль – вольная переработка фильма Уолта Диснея 1937 г. – имел огромный успех: дети танцевали и пели, взрослая публика от души рукоплескала [70].

Чтобы уберечь Янину от опасностей, подстерегавших на улицах гетто и в замусоренном дворе их дома, мать нашла деньги и записала ее на частную игровую площадку. Здесь три дня в неделю девушки по очереди играли в нетбол. Поскольку мать запретила Янине приносить домой какие-либо книги, одиннадцатилетняя девочка организовала группу для занятий гимнастикой и нашла балерину, которая согласилась заниматься с ними, пока они не научились без малейшего труда делать шпагаты, стойки на руках и мостики. Физические упражнения вдали от «зловонного воздуха», окутывавшего остальные районы гетто, считались важным элементом борьбы с хандрой, не говоря уже о туберкулезе. Даже поздней осенью 1940 г. матери старались отыскать на тротуаре освещенный участок и подставить своих малышей солнечным лучам. Следующей весной, почти в начале лета, взрослые, у которых нашлось лишних 2 злотых, могли взять напрокат шезлонг в новом кафе «Сказка», открывшемся в отстроенном после бомбежки здании и, чтобы поддержать «пляжную» тематику, даже надевали купальные костюмы [71].

Своей счастливой судьбой Янина Давид была обязана не только тому, что ее отец поступил служить в полицию гетто. Вскоре после того, как в ноябре 1940 г. ворота Варшавского гетто закрылись, к ним явилась с неожиданным визитом одна из старых возлюбленных ее отца, Лидия. Бросив всего один взгляд на стоявшую в их маленькой темной комнате высокую, красивую, лучезарно улыбающуюся женщину с длинными медовыми волосами, уложенными вокруг головы, и большими голубыми глазами, Янина подбежала к ней и уткнулась лицом в ее пальто. Лидия демонстративно нарушила комендантский час во время своего первого визита, а через некоторое время приехала снова и забрала Янину, чтобы та провела вместе с ней Рождество на «арийской» стороне. Стиль, как и было сказано, имел огромное значение. Когда они, держась за руки, выходили за ворота гетто, одного вида шубы Лидии оказалось достаточно, чтобы заставить полицию смотреть в другую сторону [72].

Так Янина неожиданно погрузилась во взрослый мир секса, обмана и верности. Лидию и ее отца влекло друг к другу еще с тех пор, когда он был состоятельным горожанином. Теперь Лидия была замужем за Эриком, парикмахером немецкого происхождения, который во время оккупации встал на сторону поляков и упорно отказывался от преимуществ, которые мог бы иметь как немец. Кроме того, у нее был любовник, немецкий офицер – высокий белокурый красавец с серо-зелеными глазами. Она собиралась уехать с ним из Польши и поселиться в Италии сразу после того, как Германия выиграет войну. Как ни жаль Янине было Эрика, невысокого, полноватого, сильно заикавшегося человека с меланхоличными глазами, ее так же, как и многих других, очаровывала страстная, неугомонная энергия Лидии. Она знала, что отношения Эрика и Лидии испорчены, и они ссорятся так же, как ссорились ее собственные родители в их грязной маленькой комнате в гетто, когда ее мать обвиняла отца в изменах. Запутавшись в сложной паутине взрослых откровений и секретов, Янина быстро поняла, насколько могущественными и разрушительными могут быть любовь, красота и ревность.

Очень немногим еврейским детям доставалось столько же привилегий, сколько Янине Давид или Мириам Ваттенберг, и у родителей на «арийской» стороне Варшавы было гораздо больше возможностей защитить своих детей. Ванда Пшибыльска также оказалась со своей семьей в одной тесной комнате после того, как ее отец вышел из тюрьмы. Пшибыльские переехали в Варшаву из своей деревни Петркув-Куявски и вместе с другими беженцами обустроились в бывшем университетском общежитии. Здесь родители могли позаботиться об образовании своих дочерей, устроив их в подпольный лицей. Они придерживались либеральных и во многом толерантных националистических взглядов [73].

Ванда очень любила летние каникулы – эти месяцы семья обычно проводила в сельской местности недалеко от Варшавы. В Анине Ванда вместе со своей лучшей подругой Данутой и ее сестрой играла в волейбол, лазила по деревьям и любовалась закатом. Девочки рассказывали друг другу свои сны, а на прогулках по лесу говорили шепотом, чтобы не нарушать царившую вокруг величественную тишину. Ванда не подозревала, что через два года ее убьют во время Варшавского восстания. Двенадцатилетняя девочка пробовала сочинять стихи, посвященные природе, красоте и истине, и зачитывалась стихотворениями патриотических поэтов из собранной родителями коллекции. Ее романтическая меланхолия, разбуженная шелестом деревьев, обретала моральную цель благодаря произведениям Романа Колонецкого и Адама Мицкевича. Но она понимала, что воображать солдат, героически жертвующих собой ради Родины, – это одно, а научиться ненавидеть немцев – совсем другое. Ванда испытывала неловкость, смущение и глубокое огорчение, когда видела, с каким злорадным ликованием жители Варшавы смотрят на раненых немцев. Ее саму скорее трогала их слабость. Ванде предстояло пройти в своей короткой жизни долгий путь, чтобы избавиться от чувства гуманизма, которое прививали ей родители, и научиться по-настоящему ненавидеть [74].

Ванда и ее родители представляли собой не совсем типичный случай. Многие поляки еще до войны придерживались куда менее толерантных воззрений: правительство установило тайную квоту на количество студентов-евреев, которые могли быть допущены в университеты, а правые националисты из окружения Романа Дмовского и вовсе настаивали на полном исключении евреев и украинцев. У большинства детей, включая Ванду, было намного меньше контактов с евреями, чем у поколения их родителей, и многое зависело от того, как их учили относиться к евреям. Выросшие в условиях немецкой оккупации дети усваивали новые нравственные нормы намного быстрее, чем их старшие родственники. Как на собственном опыте убедился Давид Сераковяк в первые дни оккупации, польские мальчики его возраста занимали вполне активную позицию среди тех, кто зарабатывал себе на жизнь притеснением евреев. Многие беспризорные дети остались без дела, и рост преступности среди несовершеннолетних вызывал у Сопротивления все больше беспокойства. Для некоторых жителей еврейской, а также «арийской» части города, возможно, не имело большого значения, какой работой их обеспечивала подпольная сеть: контрабандой, шантажом или работой на немцев. Кто-то рассматривал свою борьбу за выживание в более идеалистических тонах и шутил, что после войны нужно поставить памятник «неизвестному контрабандисту». Сами дети-контрабандисты понимали, что даже если они рискуют жизнью, чтобы заработать на хлеб для своей семьи, это не гарантирует им успеха. И если им удавалось избежать поимки, они далеко не всегда могли спасти своих родных. После смерти родителей, братьев и сестер они иногда переезжали к другим детям, с которыми познакомились благодаря контрабандной торговле. Они обращались друг к другу за поддержкой, которой не мог дать никто другой, и создавали небольшие банды, запас прочности которых зависел от стойкости и взаимного доверия участвующих в них детей [75].

Пока поляки из среднего класса распродавали свои довоенные гардеробы, прежний буржуазный порядок распадался на глазах. Старые моральные устои рушились. Немецкая оккупация стремилась подорвать существовавшие ранее социальные отношения, уничтожить доверие и солидарность, атомизировать общество, превратив его в массу запуганных эгоцентричных индивидуалистов, мечтающих только о повиновении немецким хозяевам. Система нормирования, запретов, штрафов и наказаний вызвала к жизни сложную иерархию, на верхней ступени которой стояли немцы из «старого Рейха», затем шли этнические немцы, далее «регерманизированные» поляки и (почти на том же уровне) чехи, затем украинцы и поляки, а самую нижнюю ступень занимали евреи. Многочисленные правовые градации должны были усилить расовое и национальное неравенство и разжечь взаимную зависть и ненависть [76].

Нацисты не добились того исчерпывающего успеха, на который надеялись. Сама по себе деятельность черного рынка препятствовала атомизации общества, обнажая продажность администрации, наделенной властью запрещать и продавать что угодно. Крупным махинаторам требовались немецкие пропуска для транспорта, чтобы поставлять в пекарни муку высшего сорта, а также талоны на бензин. Немецкие военные сбывали польским дельцам запасы продовольствия и одежды, а иногда даже оружия – о масштабах и сложности этих операций можно судить по всплывавшим время от времени партиям странных товаров, которые никто не хотел покупать – как, например, в тот раз, когда рынки Варшавы наводнили черепахи, случайно отгруженные в Польше по пути из Греции или Болгарии в Германию [77].

Коррумпированность немецких военных и гражданских властей на местах в какой-то степени нивелировала безжалостность их идеологии. Согласно материалам, опубликованным в Лондоне в 1941 г., свидетельство об арийском происхождении стоило 500 злотых для поляка и 1200 злотых для мишлинга (полуеврея). Выкупить человека из гестапо стоило от 10 000 злотых до 10 000 долларов. А в Кракове нашелся немецкий чиновник, готовый выдавать евреям заграничные паспорта. В феврале 1940 г. Людвик Ландау отмечал, что склонность к взяткам в обмен на самые разные услуги парадоксальным образом свойственна тем самым агентам гестапо, в задачи которых входило наводить немецкий «порядок» и устанавливать «справедливость». Польская синяя полиция и полиция еврейского гетто с большим успехом следовали их примеру: когда в марте 1942 г. немцы наконец арестовали Соломона Герцберга, возглавлявшего полицию Лодзинского гетто, в его трех квартирах обнаружились огромные залежи мехов, продуктов питания и драгоценностей, а также 2955 марок. Коррупция была неотъемлемой частью жизни общества, опутанного невыполнимыми ограничениями. Благодаря ей развивались тайные каналы передачи благ в руки тех, кто имел какое-либо «влияние» [78].

Хотя полное разрушение общества оставалось утопической мечтой, немецкая оккупация, несомненно, способствовала росту общих страхов и обид. Евреи возмущались тем, что поляки захватывают их «ариизированные» предприятия и пользуются немецким присутствием, чтобы нападать на них, оскорблять и грабить. В свою очередь, некоторые поляки утверждали, что именно евреи первыми начали совершать зверства против этнических немцев в период военных действий и что они якобы обладают огромными богатствами в виде мехов, золота и бриллиантов. Особое возмущение вызывал тот факт, что евреи были освобождены от принудительных работ в Германии. Размышляя об этих реальных и мнимых различиях, один корреспондент польского правительства в изгнании в Лондоне предупреждал: «Поляки и евреи в равной степени подвержены типичной человеческой склонности видеть в положении другой стороны только преимущества, а в своем собственном положении – одни лишь недостатки и трудности». Но их положение явно было неравным. Уже зимой 1940 г. Ян Карский, глубоко потрясенный условиями жизни в Варшавском гетто, которые он наблюдал своими глазами, осознал, что должен раскрыть польскому правительству в изгнании глаза на реальное состояние общественного мнения. Карский предупреждал: предоставив полякам привилегии, которых были лишены евреи, нацисты смогли превратить еврейский вопрос в «нечто вроде узкого моста, на котором немцы и значительная часть польского общества сумели прийти к согласию». Польское правительство, стремившееся поддерживать за границей образ либеральных борцов за свободу, вырезало эти разделы из текста доклада Карского, распространенного среди союзников. В Польше упомянутая взаимная враждебность подпитывалась относительным, но неравным бесправием обеих общин [79].

Что еврейские родители и учителя могли сказать своим детям? Им было трудно понять, какой образ будущего, какие идеалы способны вызывать у детей отклик. Паулина Браун, до войны работавшая композитором в польском театре, находясь в гетто, написала несколько песен специально для певицы Дианы Блюменфельд. В одной из них, пользовавшейся огромным успехом и впервые исполненной на главной площадке театра «Фемина», она ставит себя на место матери, пытающейся ответить на вопрос своего ребенка, спрашивающего, что значит быть евреем:

– Скажи мне, милая мамочка, это грех —

Быть маленьким еврейским ребенком?..

– Еврей, дитя мое, это страдание,

Еврей, дитя мое, это тяготы,

Еврей, дитя мое, не может укрыться

От злой судьбы, когда приходит ненависть.

Еврей, дитя мое, это вера,

Еврей никогда не теряет отваги.

Еврей свят, дитя мое, поверь мне,

Он единственный знает вкус слез,

Гонений, бед, бесконечных страданий [80].

Но этот плач был адресован в первую очередь взрослым и выражал их собственные тревоги. Впрочем, несмотря на это, Паулина Браун признавала, что дети видели очень многое, и от них мало что можно было скрыть. Вся ярость, которую способны были пробудить в еврейском ребенке голод и бессилие, сосредоточилась в услышанном Эммануэлем Рингельблюмом крике восьмилетнего мальчика: «Я хочу красть, я хочу грабить, я хочу есть, я хочу быть немцем!» [81]

5. Великий крестовый поход

«Невероятные, замечательные новости!» – ликовал Давид Сераковяк в воскресенье 22 июня 1941 г.: он только что узнал о начатом накануне нападении Германии на Советский Союз. «Все еврейское гетто в Лодзи, – с большим волнением писал Давид, – наэлектризовано этим сообщением». Впервые начало казаться, что Гитлер открыл фронт, на котором быстро потерпит поражение. После падения Франции прошлым летом власть нацистов казалась непоколебимой, оптимистические слухи первых месяцев немецкой оккупации рассеялись без следа. Давид так привык скептически относиться к хорошим новостям в гетто, что не осмеливался поверить в начало войны с Советским Союзом до тех пор, пока в понедельник этот факт не подтвердила контролируемая Германией пресса. Только тогда он начал надеяться, что победоносная Красная армия вскоре освободит их [1].

Надежды Давида в конце концов сбылись. Красная армия победила, но до того, как это произошло, вермахт уничтожил большую часть ее сил в 1941 г. и захватил западную часть Советского Союза. Советские войска дошли до ворот Лодзи только 18 января 1945 г. К тому времени гетто было полностью уничтожено, а из 190 000 евреев, содержавшихся там за все время его существования, лишь несколько сотен вышли из укрытий, чтобы приветствовать своих освободителей. Сам Давид до этого дня не дожил [2].

Скорость и успех немецкого нападения на Советский Союз быстро привели Давида в отчаяние. «Со вчерашнего дня я совсем пал духом, – писал он 1 июля. – Неужели немцы так и будут без конца побеждать? Миф просто должен когда-нибудь разрушиться! Должен!» [3] После того как 19 июля Давид услышал, что немцы окончательно завоевали Белоруссию, взяли Смоленск и открыли дорогу на Москву, он решил занять мысли чем-нибудь другим и взялся за переводы еврейской поэзии на принятый в гетто язык идиш. Он выбрал стихотворение Саула Черниховского «Барух из Магенцы» (1902). В этом душераздирающем повествовании об избиении евреев в Средние века Черниховский пытался найти в их мученической смерти божественное утешение:

Увы, Господь мой, Ты передал

Овец Твоих, словно тварей ненавистных,

В руки чужаков, что надругаются над ними [4].

Из 3 миллионов немецких солдат, стянутых для нападения в июне 1941 г., многие в полной мере ощущали, что участвуют в исторических событиях. Заключенный в 1939 г. пакт между Советским Союзом и нацистской Германией вовсе не смягчил в немецком обществе яростных антикоммунистических настроений, сближавших нацистов с массой христианских консерваторов. В этом вопросе сторону режима принимали даже самые громкие его критики из консервативных и религиозных кругов. Август Клеменс, граф фон Гален, епископ Мюнстера, несмотря на ожесточенную вражду с нацистским режимом из-за роспуска католических монастырей в своей епархии и возмущение убийством пациентов психиатрических лечебниц в Германии, вместе с некоторыми другими католическими епископами молился об «успешной защите нашего народа от большевистской угрозы» [5].

Роберт Р., школьный учитель-католик из Южной Германии, служивший на Восточном фронте, решил, что обязательно будет вести дневник, в котором опишет немецкий крестовый поход против большевизма (во время французской кампании ему не удалось делать записи). На третий день он переправился через реку Буг, разделявшую немецкую и советскую зоны в Польше. Густая пыль, поднятая грузовиком, почти скрыла из вида сельские окрестности. 25 июня днем, когда он пытался вздремнуть, его разбудил звук двух выстрелов. Со злостью подумав, что кто-то стрелял в собаку, он встал, чтобы разобраться, и обнаружил толпу солдат, сгрудившихся вокруг могилы, которую выкопали для себя два русских пленных, прежде чем их расстреляли. Немцы сказали, что один из пленных открыл огонь после того, как сдался, а у другого нашли разрывные пули. Когда тела начали забрасывать землей, один русский какое-то время еще продолжал двигать рукой в тщетной попытке выбраться из могилы. Роберт вышел как раз вовремя, чтобы увидеть, как четверо других пленных копают еще одну могилу. Он с удивлением увидел, что к ней ведут раненого, которому не далее как сегодня утром он приносил чай. Раненого заставили лечь в яму, после чего унтер-офицер застрелил его. Когда солдаты заспорили о правомерности такого расстрела, Роберт услышал, что раненый был комиссаром. Набожный и вдумчивый человек, Роберт обнаружил, что в этой кампании происходит много такого, о чем он не может написать домой жене. Поэтому кроме писем он доверял свои мысли дневнику, которым надеялся однажды поделиться с женой и сыном Райнером [6].

На следующий день пулеметное подразделение Роберта выдвинулось к линии фронта. Проезжая мимо деревни, он увидел мужчин-гражданских, копавших большую яму. Неподалеку стояли женщины и дети, «всего около 20 человек», как отметил он в дневнике. «Казнь?» – спрашивал он себя. Грузовик промчался дальше и вскоре достиг участка дороги, где в канавах по обе стороны было полно военной техники, расстрелянных машин и расчлененных лошадиных туш. В полях слева и справа попадалось все больше и больше убитых, среди них множество мирных жителей. К вечеру, направляясь в сторону Минска, они обнаружили по обе стороны дороги свежие могилы немецких солдат. Позади с правой стороны осталась братская могила. Одни говорили, что там лежало 50 немцев, другие утверждали, что это были русские [7].

28 июня подразделение Роберта впервые вступило в бой. Пытаясь прорвать укрепленный рубеж между Столбцами и Койдановом, они укрылись в канаве у дороги, где попали под шквальный огонь. Попытавшись заговорить с товарищами, Роберт обнаружил, что после прыжка в яму его рот набит землей. Перед ними стояло поле высокой золотой пшеницы, на котором должна была закрепиться разведывательная группа. Позади них на дороге ярко пылал бензовоз. Позднее, когда они считали своих убитых и раненых, Роберт забеспокоился, заметив бегающих вокруг деревянного дома неподалеку цыплят и гусят. Когда он опаской заглянул внутрь, его встретили беспомощные взгляды малолетних детей, задыхающихся от удавок. По полю, подняв руки, к дому бежали мальчик и девочка постарше, оба бледные и заплаканные. Они взглядами спросили, можно ли им войти в дом. Роберт был так потрясен, что ответил им по-французски, на языке своей последней военной кампании [8].

В тот же день Роберт записал в дневнике, что слышал, будто фюрер отдал приказ, запрещающий самовольно казнить пленных. «Я доволен. Наконец-то! – прокомментировал он. – Я видел множество расстрелянных, лежавших с поднятыми руками, без оружия и даже без ремней. Я видел по меньшей мере сотню таких случаев». Только за первые две недели группа армий «Центр», в которой служил Роберт Р., взяла в плен более 300 000 человек в двух крупных боях под Белостоком и Минском [9].

Роберт Р. ошибался. Отданные фюрером приказы говорили прямо противоположное тому, что он себе представлял. Гитлер не раз напоминал своим старшим командующим, что они ведут завоевательную войну, войну на уничтожение, и немецкие солдаты не должны рассматривать красноармейцев как достойных «товарищей», заслуживающих уважения. С самого начала кампании от командиров частей не требовали наказывать солдат, совершавших преступления против мирного населения или военнопленных. Айнзацгруппам предписывалось расстреливать на месте всех комиссаров, евреев-коммунистов и сотрудников государственных учреждений, и командирам предоставлялось право самим решать, насколько широко трактовать эти приказы. Встречая цыган синти и рома, некоторые айнзацгруппы казнили их без всякого приказа [10].

В сентябре 1939 г. на немецкое общество и армию обрушился шквал пропаганды о расправах поляков над этническими немцами. Теперь в средствах массовой информации рассказывали о необходимости отомстить за советские злодеяния, такие как бойня в Львовской тюрьме, устроенная отступающим НКВД. Многие немецкие солдаты в письмах домой в частном порядке подтверждали сообщения газет и радио. Как выразился один из них, «на сей раз этой богоненавистнической власти непременно будет положен конец»; он сам видел «доказательства злодеяний евреев и большевиков, в которые раньше едва ли верил… Конечно, вы понимаете: это вопиет о мести, и эту месть мы, разумеется, совершим». В тылу реагировали точно так же, и раздавались голоса, требовавшие того, что служба безопасности весьма охотно называла «радикальным решением еврейского вопроса в тылу в ответ на ужасы еврейско-большевистских зверств на Восточном фронте» [11].

Кроме того, пропагандисты использовали в своих интересах еще один сильный образ – Flintenweib, женщины с оружием, воспринимавшийся как коммунистическое извращение естественного порядка вещей. В советских войсках на передовой действительно было много воюющих женщин: когда летом 1941 г. некоторых из них захватили в плен, немецкие солдаты толпились вокруг, чтобы увидеть и сфотографировать их. С ними нередко обращались как с нерегулярными частями – многих расстреливали на месте, не задумываясь. Пока пропаганда противопоставляла домашнему идеалу немецкой жены и матери образ жестокой и неукротимой русской женщины из степей, солдатами вермахта овладевало боязливое восхищение. Коммивояжер средних лет из Бремена в письме жене сообщал, что его полицейскому батальону передали Flintenweib, поручив разобраться с ней. По его словам, это была «женщина лет двадцати, смуглая, неприступного вида, в форме и высоких сапогах». «Ужасно, когда женщины занимаются такими вещами», – добавил он. Он был совершенно уверен, что его товарищи расстреляют ее. Второй выпуск Wochenschau за время советской кампании представил немецкой киноаудитории пленную Flintenweib, вызвав реакцию, невиданную со времен кадров с чернокожими солдатами среди французских пленных в 1940 г. По словам докладчиков из полиции безопасности, большинство зрителей сошлось во мнении, что таких женщин «не следует оставлять в живых» [12].

27 октября 1941 г. Роберт Р. впервые получил приказ лично принять участие в «усмирительной акции». Пока его люди под дулами автоматов выгоняли мирных жителей в степь, а затем выпускали ракеты по соломенным крышам, чтобы поджечь деревню, Роберт трясся от ужаса и непрерывно молился. Он кричал, приказывая отогнать женщин и детей, и чувствовал себя так, «как будто вот-вот расплачется». Из всего этого в письме на следующий день он мог рассказать Марии только о желании плакать, оставив остальные подробности для страниц дневника. Вероятно, она даже не догадывалась, что именно вызвало у него это внезапное признание в слабости [13].

Чувство стыда, вызванное эксцессами немецкого крестового похода, росло, но Роберт по-прежнему был твердо убежден, что в основе своей этот поход оправдан. Достаточно было увидеть русских раненых, брошенных товарищами на поле боя, чтобы задуматься, как дешево ценится жизнь в России. Роберт снова и снова возвращался к мысли о том, что, сражаясь на этой войне, исполняет не только патриотический, но и отцовский долг. И если благодаря этому его двухлетнему сыну Райнеру не придется в будущем воевать здесь самому, он был готов делать это снова и снова. 22 июня 1941 г. Роберт вместе со всеми остальными жителями Германии узнал, что вермахт напал на Советский Союз, чтобы предотвратить неминуемое нападение большевиков. Как и большинство немцев, он, по-видимому, поверил в это. Но сама по себе потребность повторять эти доводы говорила о том, сколько эмоциональной энергии ему приходилось тратить на самооправдание. Проблема отчасти заключалась в том, писал он Марии, что во всех русских женщинах и детях он видел ее и Райнера. Когда 20 августа его отряд взял деревню Почеп, его вновь охватило чувство жгучего стыда: старики, женщины и дети целовали ему руки, обнимали его сапоги и плакали от благодарности, когда он сказал им, что никто не будет расстреливать их или сжигать [14].

Внутреннее моральное напряжение усугублялось растущим предчувствием собственной смерти и скорбью по погибшим товарищам. Перед сражением в Почепе Роберт спал беспокойно. Ему приснилось, что они с Марией пришли на панихиду в соборе в Эйхштате. Во сне он указал ей на множество могил: «Смотри, их так много!» Потом он долго стоял на коленях перед алтарем, пока кто-то грубо не потребовал, чтобы он освободил место. Во время ссоры он потерял из виду Марию, а потом вдруг заметил, что в соборе появилось почтовое отделение, где служащие с бешеной скоростью сортируют солдатскую почту. Пока он искал Марию в переполненном помещении, люди спрашивали его, правда ли, что он тоже умер. «Нет, – отвечал он во сне, – я ведь жив!» Опустившись на колени у передней скамьи – «которую, как я посчитал, оставили специально для меня», – Роберт поймал себя на мысли: «О, теперь я больше не увижу Марию». Исполненный предчувствия смерти, сон Роберта отражал еще одно чувство, постепенно все отчетливее проступавшее в его дневнике и письмах к жене: чувство оторванности от дома и местного сообщества, вызванное беспощадной жестокостью войны. Пока он боролся с внутренними моральными дилеммами, чувство стыда, уныния и внутреннего напряжения росло, и жена с маленьким сыном стали для него средоточием всех надежд. Сын Райнер, о котором Роберт Р. так часто спрашивал в письмах и чьи детские открытия приносили ему столько радости, не являлся ему во сне. Мальчик родился в 1939 г. в ночь мобилизации немецких солдат. Когда Роберт внезапно приезжал домой в редкие отпуска, Райнер прятал вещи в больших сапогах незнакомца, сидевшего в комнате его матери [15].

4 декабря Роберт получил смертельное ранение под Каширой. Товарищи несли его 8 км, пока не нашли подходящее место для захоронения. Проявив подобающее уважение (или невольную иронию), они похоронили его у входа в школу. Четыре простые тетради с его дневником доставили домой Марии. Но одно желание Роберта не сбылось: его дневник так и не стал семейной хроникой. Хотя полвека спустя Мария разрешила двум местным историкам опубликовать дневник мужа, она никогда не показывала эти записки Райнеру [16].

Не все немецкие солдаты были одинаково готовы делиться с близкими подробностями той войны, которую они вели на Востоке. Попытка Роберта Р. говорить одновременно от имени своего гражданского и военного «я» в письмах домой и в дневнике-исповеди выглядит поразительно. Но большинство воюющих не проводили такой четкой грани между фронтом и тылом. Приспосабливаясь к жизни на Востоке, они нередко обнаруживали, что им нужно как-то объяснить свои действия близким. Cорокалетний продавец из Бремена, служивший в 105-м полицейском батальоне, в письме к жене непринужденным тоном рассказывал о том, как его подразделение участвовало в «полном уничтожении местных евреев», включая «мужчин, женщин и детей». Затем, как будто признавая нравственную неоднозначность случившегося, он посоветовал ей «не слишком задумываться об этом». Он также все время напоминал ей, чтобы она не рассказывала о таких вещах дочери. В то же время он с гордостью упоминал о любительском фильме, который снимал для них, о подвигах своего подразделения в СССР. Как-то раз этот эгоистичный, бесчувственный, но физически брезгливый клерк набрался смелости, чтобы посмотреть на одну из многочисленных казней, которые проводили его товарищи. Это, написал он жене, он тоже заснял для семейного архива. Хотя, наверное, будет лучше, добавил он со свойственной ему нерешительностью, если они отложат просмотр «на потом». Такие люди, как он, относились к моральной и эстетической стороне вопроса совсем не так, как Роберт Р. Вместо того чтобы подвергать себя моральному стрессу, пытаясь разграничить то, о чем они писали домой, и то, что писали только для себя, как это делал Роберт, они предоставляли женам самим решать, какую часть их писем можно прочитать детям. Они не проводили грань между фронтом и тылом, препоручая эту задачу близким на родине, где эта цензурная черта обычно проходила между взрослыми и детьми [17].


Еврейских мужчин с самого начала расстреливали независимо от того, занимали ли они какие-либо официальные должности и были ли членами коммунистической партии, но до конца августа некоторые подразделения СС и полиции расстреливали и женщин, и детей, в то время как другие подразделения от этого воздерживались. 22 августа 1941 г. около 15 часов 30 минут в тихое место у леса неподалеку от небольшого украинского городка Белая Церковь, примерно в 70 км от Киева, приехал трактор с прицепом. На месте уже ожидала группа украинских ополченцев под командованием оберштурмфюрера СС Августа Хефнера. Как он отмечал в воспоминаниях, ополченцев била крупная дрожь. Трактор привез 80–90 детей в возрасте от нескольких месяцев до шести-семи лет. Взрослых среди них не было. Детей, вспоминал Хафнер, выстроили на краю заранее приготовленной могилы и расстреляли так, чтобы они упали в нее. Украинцы не целились (возможно, не могли) ни в какую конкретную часть тела, поэтому многие дети перед смертью получили по четыре-пять ранений. «Поднялся неописуемый крик и плач, – писал Хефнер. – Мне особенно запомнилась маленькая светловолосая девочка, которая схватила меня за руку. Ее тоже потом застрелили» [18].

Два дня назад, 20 августа, этих детей обнаружили в двух небольших комнатах на первом этаже дома, стоящего в одном из переулков Белой Церкви. Немецких солдат, расквартированных по соседству, беспокоил плач детей, которых привезли туда днем ранее. Войдя в дом, немцы обнаружили в двух комнатах детей, сидящих и лежащих на полу среди собственных фекалий. Солдаты 295-й пехотной дивизии были потрясены и обратились за помощью к своим военным капелланам, протестанту и католику. Те сообщили о детях стоящим выше в иерархии дивизионным капелланам, протестанту Корнманну и его католическому коллеге доктору Ройссу. Оба в тот же день побывали в доме, где, согласно немедленно поданному Ройссом рапорту, увидели следующее:

…множество детей, часть из них полуголые, у многих по ногам и животам ползают мухи. Некоторые дети постарше (двух, трех, четырех лет) соскребали со стен побелку и ели ее. Двое мужчин, по виду евреев, пытались навести в комнатах порядок. Стояла ужасная вонь. Маленькие дети, особенно те, которым было всего несколько месяцев от роду, беспрерывно плакали и хныкали.

В помещении «не было ни капли питьевой воды, – подтвердил вермахтоберпфаррер Корнманн, – и дети сильно страдали из-за жары». «Прибывшие солдаты, – сообщил Ройсс подполковнику Гельмуту Гроскурту, штабному офицеру пехотной дивизии в Белой Церкви, – были, как и мы, явно потрясены этими неимоверными обстоятельствами и выразили свое возмущение».

Все это были еврейские дети, чьих родителей в течение предыдущих 11 дней расстреливала айнзацкоманда СС 4а. Накануне вечером три грузовика детей уже отвезли на казнь. Гельмут Гроскурт немедленно отправился в указанный дом вместе с доктором Ройссом, офицером артиллерийской службы и переводчиком, и нашел, что дело обстоит именно так, как описал Ройсс. Пока он находился там, прибыл обершарфюрер полиции безопасности Ягер и подтвердил, что «родственники детей расстреляны, и дети также должны быть уничтожены». Не желая допускать этого, Гроскурт сначала предложил обратиться к местному командующему, фельдкоменданту подполковнику Ридлю. Когда Ридль одобрил действия айнзацкоманды СС, Гроскурт решил действовать через его голову и подал рапорт главнокомандующему группой армий «Центр» фельдмаршалу фон Рейхенау в штаб 6-й армии. Тем временем Гроскурт отправил своих людей, чтобы они остановили грузовик, в который эсэсовцы уже погрузили детей, и разогнали украинских ополченцев, мешавших передавать в дом для детей еду и воду.

Излагая Рейхенау свои доводы, Гроскурт был не совсем уверен в своей позиции. Хотя он действительно «спросил фельдкоменданта, считает ли тот, будто оберштурмфюрер тоже получил от высшего руководства приказ уничтожать детей наравне со взрослыми», он не осмелился представить свое стремление защитить детей как однозначное проявление гуманизма. Вернее сказать, в нацистской системе ценностей убийство больше не связывалось напрямую с понятием бесчеловечности. По словам Гроскурта, для вмешательства были и другие основания. Прежде всего, о запланированной казни детей стало широко известно. Войска, дислоцированные поблизости, утверждал он, были возмущены подобным обращением с детьми и «ожидали, что их офицеры как-то воспрепятствуют этому». Наряду с этой прагматической причиной он упомянул о гуманизме, но в несколько минорном ключе: «Младенцев и детей постарше следовало бы немедленно уничтожить, – написал он в заключительной части своего рапорта от 21 августа, – дабы избавить их от этой нечеловеческой агонии». К этому времени Рейхенау уже подтвердил, что тоже считает необходимым уничтожить детей, как того требовали Хефнер и полиция безопасности. Но Гроскурт, даже загнанный в угол коллективной мощью СС и полицейских властей, военной администрации и своего главнокомандующего, не смог удержаться, чтобы не указать на моральную разницу между казнями партизан и казнью мирных женщин и детей. Подобные меры, утверждал он, «ничем не отличаются от зверств противника, сведения о которых постоянно получают наши войска». «Об этих событиях, – продолжил Гроскурт, – неизбежно станет известно в тылу, где их будут сравнивать со зверствами в Лемберге [Львове]».

Рейхенау предсказуемо пришел в ярость. Уделив особое внимание попытке Гроскурта приравнять его действия к большевистскому террору, фельдмаршал осудил ее как «некорректную, неуместную и в высшей степени дерзкую». Отметив, что рапорт уже прошел через множество рук, он заключил, что «было бы гораздо лучше, если бы он вообще не был написан». Пять недель спустя, 28 сентября, айнзацгруппа С телеграфировала с его участка фронта: «Приняты меры для регистрации всех евреев, запланирована казнь не менее 50 000 евреев. Вермахт приветствует меры, требует радикальных действий». В течение следующих двух дней вооруженные украинские ополченцы и члены зондеркоманды 4а согнали 33 771 киевского еврея в овраг Бабьего Яра и убили их одного за другим выстрелами в затылок. 10 октября фельдмаршал фон Рейхенау отдал своим войскам общий приказ оказывать всяческое содействие в уничтожении евреев. Через два дня командующий группой армий «Юг» фельдмаршал фон Рундштедт разослал приказ Рейхенау всем своим командирам. После того как Гитлер выразил восхищение «превосходной» формулировкой Рейхенау, верховное командование армии приказало всем подчиненным командирам распространить аналогичные приказы в своих подразделениях. Гельмут Гроскурт продолжил служить в 6-й армии и погиб под Сталинградом. Его вмешательство, довольно быстро подавленное, не шло ни в какое сравнение с возражениями генерала Бласковица против действий СС в Польше в 1939 г., которые тот довел до самого Гитлера. Это была другая война [19].


В воскресенье 9 ноября 1941 г. Льва Абрамовского разбудили звуки стрельбы на улицах небольшого белорусского городка Миргород. Под крики матери семья выбежала на улицу и присоединилась к бегущим в панике соседям. Лев был босиком – он успел надеть только галоши. Его старшая сестра Злата вместе с мужем несли своих маленьких сыновей, а у его матери на руках сидели его трехлетние сестры-близнецы Лея и Бриандель. Но он сам, его сестра и трое братьев могли передвигаться бегом. Вся семья направилась к еврейскому кладбищу. По дороге многих беглецов застрелила местная полиция. Лев укрылся в сарае недалеко от кладбища и забрался на сеновал, откуда были хорошо видны еврейское и татарское кладбища и заброшенный замок графа Мирского [20].

Тем же утром Регина Бедынска, дочь польского школьного учителя, увидела, как в город прибывают на грузовиках немецкие солдаты из Столбцов. В отличие от Белостокской области или Прибалтийских государств, здесь местное население не стало устраивать погромы и резать своих евреев, и немцам пришлось заняться этим самим. Непосредственно убийствами занимался отряд местной полиции, группа из примерно 30 добровольцев, сформированная в первые две недели немецкой оккупации из местных белорусов, среди которых были несколько поляков и татар. У некоторых из них родственники были депортированы при советской власти, другие известны как агрессивные антисемиты. Регина видела, как они убивали евреев на скотобойне. Семью 13-летнего Якова Липшица пригнали на городскую площадь немецкие солдаты и местная полиция. Когда полиция открыла огонь, и мать закричала ему бежать, Яков побежал. Его мать, брат и сестра были убиты очередями из двух пулеметов, установленных на углах площади. Достаточно маленький, чтобы проскользнуть под лестницей разрушенной аптеки, Яков видел, как сотни людей хлынули на переполненную площадь. Затем на площадь задним ходом въехал крытый грузовик, еще один полицейский откинул брезент и начал стрелять из спрятанного под ним пулемета в охваченную паникой толпу евреев [21].

Лев Абрамовский со своего сеновала видел, как огромную колонну евреев, растянувшуюся до деревенского костела, вели к песчаному карьеру возле замка, откуда строители обычно брали песок. Он видел, как на еврейском кладбище расстреляли его мать и отца, двух его братьев, Мотю и Элию, его сестру Злату и ее мужа Есифа Ланду. Он видел, как маленьких детей его сестры взяли за ноги и убили о надгробные плиты. Позже в тот же день белорусские полицаи и немецкие жандармы вошли в сарай и начали тыкать штыками наваленную на полу солому. Льва и его брата Беру, найденных на сеновале, присоединили к колонне евреев, ожидающих смерти в песчаном карьере возле замка.

Их охраняли слишком бдительно, поэтому шансов сбежать было немного. По дороге к месту казни, которое Лев так ясно видел со своего сеновала, их подгоняли тычками и побоями. Впереди слышался грохот четырех или пяти крупнокалиберных пулеметов. Вокруг раздавались рыдания, мольбы и молитвы гонимых на смерть. Когда Лев приблизился к месту казни, сгущались сумерки. У него на глазах еврей по прозвищу Безумный Ешиль, один из тех, кого заставили пересыпать землей сброшенные в яму тела, повернулся и бросился с лопатой на полицейского, но был немедленно застрелен и упал в братскую могилу, не успев дотянуться до своего убийцы. Лев и его брат оказались в последней группе. Стоя рядом друг с другом и глядя через край ямы в ожидании того момента, когда пулеметы позади них откроют огонь, они видели, как вздымающаяся масса мертвых и умирающих истекает струями крови. Брат Льва Бера погиб мгновенно. Лев упал вместе с ним, опрокинутый тяжестью стоявших позади него людей. Сверху на него упало еще пять или шесть человек, и он потерял сознание.

Когда Лев пришел в себя, его окружали теплые тела и теплая кровь. Почувствовав приток холодного воздуха, он начал пробираться в этом направлении наверх сквозь темную слежавшуюся массу мертвых тел и выбрался из ямы. Падал легкий снежок, полиция уже уехала. Только один человек стоял неподалеку и молился, но при виде Льва убежал. Оглушенный и плачущий Лев вдруг почувствовал озноб и начал умываться снегом. Затем его стошнило кровью, которой он наглотался в яме. Потом он понял, что потерял в яме галоши, и сделал обмотки для ног из найденного на земле пиджака, после чего, спотыкаясь, пустился наконец по дороге, ведущей из города. Он укрылся в сарае у лесника, которого знал его отец. На следующий день его нашли, вымыли, дали чистую одежду и посадили отогреваться на русскую печь. Лев безостановочно судорожно рыдал, пока ему не дали успокоительный отвар. Лесничий даже растер барсучьим жиром замерзшие пальцы Льва. Но мальчик так и не смог поесть – его сразу выворачивало наизнанку. Следующие два дня Лев пережидал у лесничего, пока тот выяснял, что происходит в Миргороде. Узнав, что те, кому удалось выжить, вернулись в гетто, и их оставили в покое, а его старший брат Янкель, которого в день расправы не было в гетто, тоже там, Лев пошел обратно в Миргород и присоединился к выжившим. Среди них он нашел еще двух своих сестер, Эльку и Лею.

Лев оставался в гетто до августа 1942 г. На этот раз евреи заблаговременно получили предупреждение о погроме, и небольшая группа вооруженных евреев в гетто ночью пробила дыру в каменной стене замка, где их держали взаперти. По стечению обстоятельств Лев спал как раз на той лестничной площадке, где проделали дыру, и сбежал, не успев отыскать двух своих сестер. Пока группа с оружием пыталась отогнать тех, у кого, как и у Льва, оружия не было, эта вторая группа из примерно 20 безоружных евреев направилась к татарскому кладбищу и дальше в лес. Там Лев присоединился к партизанам.

По сообщениям немецких военных, в ноябре 1941 г. в сельской местности Белоруссии было полно евреев. Немцы регулярно прочесывали местность вдоль бывшей советско-польской границы и железной дороги Минск – Брест. При этом евреи в других гетто, таких как Барановичи, отказывались верить рассказам о массовых убийствах, которые приносили выжившие из Городища, Лаховиц и Ансовичей, и даже когда немцы явились, чтобы произвести отбор, продолжали надеяться, что их пощадят. В Слониме, по наблюдению местного русского учителя, многие евреи-ремесленники и знающие немецкий язык полагали, будто обладают незаменимыми навыками. В Барановичах 140 из 157 арестованных во время облавы в августе 1941 г. евреев имели документы, с которыми, по их мнению, полиция безопасности должна была считаться. Но полиция не собиралась этого делать. Лев Абрамовский был не единственным, кто вернулся в гетто после бойни. Даже в новом 1943 г. многие обитатели гетто в Ивье поверили немецким обещаниям и добровольно вернулись из лесов [22].

Белорусские равнины славились гибельными болотами, одинаково опасными и для охотников, и для дичи. Но евреи смогли найти для себя убежище в диких лесах региона. Фрида Нордау и ее семья выкопали в лесу две землянки. Они прятались в одной, а другую, пустую, забрасывали для маскировки ветками, чтобы заставить облавщиков думать, будто жильцы ушли. В лесах скрывалось полно беглецов, особенно красноармейцев, так или иначе сумевших спастись из плена. Хотя в то время лесные группы были еще слишком слабы и дезорганизованы, чтобы всерьез беспокоить немцев, эти небольшие формирования представляли опасность друг для друга, поскольку конкурировали за продовольствие и контроль над лесами. В Восточной Польше и Белоруссии немецкая служба безопасности сообщала о многочисленных столкновениях между польскими и еврейскими отрядами, обычно заканчивавшихся полным уничтожением проигравшей стороны. Когда на более поздних этапах оккупации представители белорусской администрации, полиции и прочих созданных немцами националистических организаций начали переходить на сторону партизан, они принесли с собой прежние антисемитские взгляды и привычку видеть во всех евреях шпионов и отравителей колодцев. Дела были настолько плохи, что некоторые командиры партизанских бригад в докладах советскому начальству сообщали, что им удается сдерживать ненависть к евреям в своих частях только под угрозой смертной казни [23].

Возвращаться в гетто евреев чаще всего заставлял голод. Жители деревень старались защититься от нападений лесных банд. Немецкие оккупанты применяли все более жестокие меры, банды становились все крупнее, и сельские поселения нередко оказывались втянуты в порочный круг репрессий и контррепрессий, типичных для партизанской войны. Деревенским старейшинам обычно приходилось лично выбирать из числа местных жителей и подневольных рабочих для отправки в Германию, и тех, кого можно было передать немцам для возмездия за местные акты сопротивления. Из посредников они превращались в надсмотрщиков [24].

Некоторые еврейские бойцы присоединялись к уже существовавшим партизанским отрядам (в марте 1944 г. в 4-й Белорусской партизанской бригаде, насчитывавшей 578 человек, евреев было почти столько же, сколько русских), другие беглецы из гетто создавали собственные автономные еврейские отряды. На рубеже 1942–1943 гг. еврейские группы в лесах были достаточно сильны, чтобы действовать совместно с советскими партизанами. Но они нередко ставили перед собой совершенно разные цели. Партизанский отряд Бельских – крупная группа численностью в 1200 человек – действовал самостоятельно, поскольку они хотели спасать жизни людей не меньше, чем сражаться с немцами. Как и в других группировках, бойцы в отряде Бельских обладали высоким статусом, но вместе с тем они принимали к себе (и кормили) старых и больных, а также обитавших в лесу детей. Предводитель отряда Тувья Бельский подал личный пример, во время перехода отдав детям свой хлеб. В 1943 г., когда мощь немцев начала ослабевать, отряд Бельских усиливался за счет людей, бегущих из последних гетто. Из Новогрудского гетто по тайному туннелю бежали 150 человек – часть новоприбывших принесли с собой инструменты, и вскоре крестьяне, опасавшиеся бандитов, начали ходить в лес, чтобы заказать нужные изделия из металла и кожи евреям-ремесленникам, которых нигде больше невозможно было найти [25].

За польскими, украинскими и советскими партизанскими отрядами нередко следовали большие группы осиротевших и брошенных детей. Эти беспризорники, бездомные дети, оставшиеся в живых после того, как их гетто или деревня были уничтожены в ходе борьбы с евреями или партизанами, бродили по лесам, пытаясь прокормиться орехами, грибами, ягодами и корой деревьев. Однако многие лесные отряды, опасаясь потерять мобильность из-за ватаги бездомных детей, прогоняли их, и дети рисковали быть застреленными не только немцами, но и советскими или польскими партизанами. Некоторые пытались приносить партизанам пользу: они помогали передавать сообщения и оружие через многочисленные немецкие блокпосты или шпионили за позициями и передвижениями немецких солдат. Помимо риска быть разоблаченными немцами, такие дети рисковали и жизнями доверившихся им партизан, которые также могли отомстить их родным при малейшем подозрении в предательстве. Подобно группам детей-контрабандистов в гетто, в вопросах выживания лесные дети нередко зависели друг от друга: их отряды становились для них новой семьей, где они с равной вероятностью могли взять на себя роль родителя или ребенка [26].

Дети в отряде Бельских, одетые в подогнанную по росту поношенную одежду старших, подражая им, играли между собой в немцев и партизан и проводили много времени, подсматривая за взрослыми и наблюдая подробности и превратности их взрослых отношений. Маленький мальчик по имени Гарфанк однажды рассмешил всех, когда утром вытянулся перед Тувьей по стойке смирно и объявил: «Командир, разрешите доложить: в нашей землянке происходило распутство». Пожалуй, единственным человеком из отряда Бельских, который мог беспрепятственно перемещаться по всей Налибокской пуще и переходить из одного партизанского отряда в другой, был доктор Хирш: в нем часто нуждались, чтобы делать аборты [27].


Пока выжившие белорусские евреи пытались как-то наладить жизнь в лесах, все следы их былого присутствия в городах и деревнях стремительно уничтожались. Немцы, словно полчища саранчи, опустошали землю дочиста. Повсюду они обвиняли коммунистов и евреев в том, что те грабили и эксплуатировали население, а затем начинали убивать и грабить сами. Это была одновременно и официальная политика, и частный бизнес. Высокопоставленный чин СС и полиции в Центральной России Эрих фон дем Бах-Зелевски изъял 10 000 пар детских носков и 2000 пар детских перчаток и отправил их через личный штаб рейхсфюрера СС семьям эсэсовцев в качестве рождественских подарков. Полевая почта и отбывающие в отпуск военные везли в Германию свертки с продуктами и награбленное у евреев добро. Побочные эффекты производимого немцами разорения распространялись все шире. Хотя дети вряд ли осознавали, откуда берутся те или иные вещи, в целом они могли иметь об этом хотя бы частичное представление. В детском саду в Дорнфельде в Галиции дети различали латунные ложки «из еврейских запасов» и алюминиевые из отделения во Львове: по сообщению воспитательницы, один трехлетний ребенок упорно отказывался есть свой суп, пока ему не дадут блестящую алюминиевую «немецкую ложку». Для этого малыша разница между латунью и алюминием, вероятно, была тесно связана с вопросом статуса и одобрения сверстников [28].

Гитлер «предрек» «уничтожение еврейской расы в Европе» еще 30 января 1939 г., а в сентябре 1941 г. нацистская партия вплотную взялась за осуществление пророчества фюрера. 16 ноября 1941 г. Геббельс опубликовал в престижном еженедельнике Das Reich, созданном по образцу британской газеты Observer, статью под названием «Евреи виновны», в которой провозгласил, что мировое еврейство ошибочно оценило находящиеся в его распоряжении силы и теперь постепенно двигается к уничтожению, на которое, по его замыслу, были обречены немцы. Через два дня Альфред Розенберг на пресс-конференции выразился еще более откровенно. Вместо «депортации евреев», как это было принято называть официально, он прямо заговорил о «биологическом искоренении всего европейского еврейства». Возможно, азарт, вызванный развязыванием долгожданной войны против евреев, оказался слишком силен, и как бы ни старались эти люди проявлять политическую осмотрительность в своих публичных заявлениях, их одновременно захлестывало огромное внутреннее желание заявить о своей причастности к принятым важным решениям. От читателей требовалась немалая проницательность, чтобы по одним лишь подобным высказываниям догадаться, что затасканные метафоры режима обрели новый практический смысл [29].

Новости о расстрелах на краю братских могил и уничтожении евреев, гражданских лиц и военнопленных постепенно просачивались в Германию, и людям стало известно многое из того, о чем они предпочли бы не знать. Разговоры солдат в отпусках, пересуды в письмах, тон которых менялся от исповедального до деловитого или даже хвастливого, открывали женам и родителям, матерям и подчас даже детям то, о чем молчали официальные источники. В 1941 г. упоминания о том, как евреев заставляли рыть себе могилы перед расстрелом, попали даже в сборник солдатских писем, опубликованный Министерством пропаганды [30].

Депортация евреев из Германии началась незадолго до того, как Геббельс опубликовал свою статью, и взрослые, которые хотели знать, довольно хорошо представляли себе, что с ними произошло. Михаэль Мейстер, юрист и ничем не примечательный член нацистской партии, создал обстоятельную фотохронику, рассказывающую о выселении мюнхенских евреев, их дальнейшей работе на строительстве в транзитном лагере возле вокзала Мильбертсхофен и, наконец, об их пребывании в концлагере. Тем самым Мейстер хотел задокументировать вклад, внесенный управлением муниципального хозяйства, в котором он работал, в очищение города от евреев. В Миндене близ Билефельда в конце ноября и начале декабря 1941 г. люди обсуждали, что случилось с евреями из их города. Они ехали в пассажирских поездах до Варшавы, «а дальше, – говорили люди, – их сажают в вагоны для перевозки скота… В России евреев заставляют работать на бывших советских заводах, а пожилых и больных евреев расстреливают…». В течение следующих полутора лет сведения о массовых расстрелах поступали в Германию непрерывным потоком, но власти, хотя и осознавали это, никак не могли этому помешать. Слишком много было таких случаев, и слишком много у них было зрителей и свидетелей. Если осенью 1939 г. расстрелы в Польше видели десятки тысяч немецких солдат, то сейчас убийства наблюдали собственными глазами сотни тысяч, даже миллионы. Кроме того, свидетели зачастую не могли удержаться, чтобы не сфотографировать увиденное или не написать об этом домой [31].

Степень осведомленности детей-подростков о происходящем в значительной степени зависела от того, что знали и что говорили им родители. 31 августа 1943 г. пятнадцатилетняя дочь берлинских социал-демократов Лизелотта Гюнцель признавалась на страницах своего дневника: «Мама сказала мне, что недавно многих евреев убили в лагерях, но я не могу в это поверить». Словно для того, чтобы убедиться, что реальность еще не окончательно разошлась с ее нравственными представлениями, она добавила: «Хорошо, что их больше нет в Германии, но убивать их!» Другая девушка из Берлина просто запомнила, что в то время родители завели привычку прекращать разговор, когда она входила в комнату; ее отец был нацистом и пастором. Десятки лет спустя она с горечью и замешательством вспоминала «дядюшку Леонгарда», пожилого еврея, который жил с ними в одном многоквартирном доме и читал ей волшебные сказки. Однажды он исчез навсегда, оставив ей только свой томик сказок Андерсена [32].

Многие мужья и отцы просто не могли заставить себя говорить с детьми о настоящей войне и возвращались к тем методам, которые так хорошо послужили им в первую зиму «Странной войны». Они пытались поддерживать непрочное чувство контакта с родными, описывая войну как своеобразное путешествие. 38-летнего отца Гизелы, работавшего в типографии в Лейпциге, призвали в 1941 г. и отправили охранять советских военнопленных в Грауденце в Западной Пруссии. Но в письмах к двенадцатилетней дочери в октябре 1942 г. он рассказывал только о том, как он безмятежно сидит у реки, наблюдая за проплывающими баржами и рыбаками с удочками [33].

Отец Ингеборг, отправленный на Восточный фронт как раз к тому времени, когда вермахт начал отступать из Советского Союза в 1943 г., писал домой в Рейнланд, что солнце здесь немилосердно печет с самого раннего утра, а в местных хижинах нет даже подобия водопровода: приметы нищеты, которые другие авторы писем от души бранили как признак коммунистической и еврейской эксплуатации, превращались в его письмах в экзотические подробности дальнего путешествия. Должно быть, Ингеборг хорошо чувствовала его радость жизни, когда он описывал, как ждет, пока его «туркменский солдат» принесет в ведре достаточно воды, чтобы он мог вымыться и побриться жарким летним утром. В типичной для путевых заметок манере отец Ингеборг легко переходил от описаний примитивного русского быта и необходимости носить нечистую воду из дальнего колодца («Теперь ты можешь себе представить, как сильно мы тоскуем о стакане воды из-под крана, как у вас в Г., и как ты должна благодарить Бога за то, что у вас на родине есть прекрасная чистая вода») к восхищению непривычной для европейского глаза красотой степи, где солнце на закате садилось в цветущие дикие травы. Несколько цветков он засушил и отправил домой – это уединенное мирное занятие, как и само написание письма, позволяло ему на время забыть о вынужденной близости и зависимости от своих сослуживцев и напоминало о связях с семьей и домом [34].

Одиннадцатилетняя Ингеборг в ответ рассказывала отцу, как присматривает за братьями и сестрами, особенно за младшей Лотти, которая уютно прижималась к ней, пока она сидела у печки и писала письмо. Рассказы о детских играх Лотти в принцессу и грабителей, и о том, как она кричала «Ву-ву-ву!» собакам, окружившим их в парке, должно быть, позволяли ее отцу ненадолго перенестись домой. Он так дорожил письмами Инге, что не расстался с ними, даже когда его подразделение попало в плен в Румынии. Перед тем как война с русскими для него закончилась, он закопал письма под деревом. И они были для него достаточно важны, чтобы вернуться и выкопать их в 1950-х годах. Гизела из Лейпцига в Саксонии взволнованно писала отцу в Грауденц о том, как выбегала в пижаме искать пасхальные яйца. Когда писем от нее не было слишком долго, отец упрекал ее за «леность». Ища способ поддерживать контакт с близкими, он в конце концов решил сделать двенадцатилетнюю девочку своей тайной сообщницей и поручил ей купить подарок от него для своей матери к годовщине свадьбы [35].

На границе с Голландией война снова нарушила ход школьных занятий. На фронт призвали так много учителей, что одиннадцатилетняя Труди обычно возвращалась домой уже к одиннадцати часам. В остальном, заверяла она отца, у них все нормально. Единственными новостями дома были денежные сборы для солдат, новые цветные карты фронта в школе и множество русских военнопленных, пригнанных для работы в местной усадьбе. Военнопленные вызывали у детей любопытство и имели, по их словам, «глупый вид». Вместе с тем Труди знала, что они опасны. Описывая их, как если бы они были дикими животными в зоопарке, она рассказывала отцу, как один из них «ненадолго вырвался на свободу и убил женщину по соседству». «Его поймали, – продолжала она, – и наверняка уже расстреляли». Но в целом, уверяла она его в сентябре 1941 г., у них все в порядке, и семья сыта [36].

В 1943 г. Гитлер наконец согласился разрешить Департаменту труда мобилизовать на военные предприятия немецкую домашнюю прислугу. Во многих семьях, имевших полезные связи в партии, Департаменте труда или на оккупированных территориях, место прислуги почти сразу заняли девочки-подростки из Польши, России и Украины. По сравнению с миллионами иностранных подневольных рабочих, оказавшихся в Германии к лету 1943 г., 500 000 вынужденных горничных и нянек занимали в этой иерархии относительно привилегированную ступень. Кроме того, они завязывали с немецкими детьми более тесные контакты, чем фабричные рабочие, которым приходилось терпеть насмешки гитлерюгенда на улицах. Дети часто были слишком малы, чтобы осознавать границы, более чем очевидные для их нянь и родителей. Эдит П., которой в конце войны было всего несколько лет от роду, вспоминала, как тепло заботилась о ней словенская девушка по имени Франциска, привезенная отцом Эдит из концлагеря Равенсбрюк. Франциска брала ее на руки и ласково утешала по вечерам, когда собственная суровая и непредсказуемая мать оставляла плачущую девочку в ванной [37].

Для немецких детей история этих отношений начиналась с прибытия няни, которая появлялась у них на пороге, словно Мэри Поппинс из степей, в телогрейке, деревянных башмаках или сапогах, и с колтунами в волосах. Она не говорила по-немецки, никогда не видела туалета или ванны в помещении, и мать детей первым делом обычно старалась отмыть ее и внушить ей немецкие представления о гигиене. Для юных нянь вши и грязь были заключительной частью истории, в которой они укрывались в лесах после того, как их деревню сожгли, и прятались от военных, которые выслеживали их с собаками, грузили в вагоны для перевозки скота и отправляли в неопределенно долгий путь с крошечным запасом еды и воды. Андреасу Г. было семь лет, когда Настасья стала его няней в 1943 г. Ей было, вероятно, не больше 14 или 15 лет, но ему она казалась очень женственной и взрослой. Она приехала с Украины, и она ему понравилась. В отличие от предыдущих немецких нянь, она осталась с ним, и даже после того, как в следующем году ее перевели на военный завод, она приходила по воскресеньям навестить его. В нарушение всех правил, касающихся контактов между немцами и унтерменшами, она ела вместе с семьей в столовой, а не на кухне. Настасья и Андреас очень сблизились: она мыла ему голову в ванне и разрешала ему вволю плескаться, даже если после этого они оба становились мокрыми до нитки. И она тайно научила его русскому языку. С ней было весело, совсем не так, как с матерью – строгой и отстраненной женой офицера [38].

Однажды Андреас напугал Настасью, выкрикнув по-русски: «Руки вверх!», когда они играли в солдатиков на полу. Этой фразе она его не учила. Хуже того, она нашла комиссарскую красную звезду, которую ему прислал отец. Что бы ни значили такие моменты для Настасьи, для семилетнего Андреаса в 1943 г. красная звезда была всего лишь новым аксессуаром для военных игр, таким же, как французское кепи, которым Кристоф так дорожил в Айзерсдорфе в 1940 г. Позднее Андреас признавал, что благодаря семье и школе у него уже сформировался образ русских как «большевистских недочеловеков», но к ней это не имело никакого отношения. Для него Настасья оставалась добрым и веселым товарищем по играм. Может быть, она и научила его русскому языку, но она не была одной из «тех русских». И он не доносил на нее, когда спорили о том, кто победит в этой войне [39].

Возможно, игровые «сражения с русскими» помогали мальчикам утверждать свою мужскую идентичность в преимущественно женском окружении. Лутц Нитхаммер очень обрадовался, когда отец прислал ему из Белоруссии деревянный паровозик, и даже выбрал его в числе тех немногих игрушек, которые взял с собой, когда их эвакуировали из Штутгарта в Шварцвальд. Ярко раскрашенный паровозик с черной немецкой надписью «MOGILEW» на передней панели символизировал детство Лутца в «женском гнездышке». Но это не помешало четырехлетнему мальчику заявить о приехавшем в отпуск отце: «Ему пора идти». Напротив, Лутц был только рад играть роль «главы дома» в отсутствие отца [40].

Когда девятнадцатилетний Карл Хайнц Тимм узнал, что его младший брат Уве хочет «перестрелять всех русских, а потом сложить их в большую кучу», он в ответном письме домой в Гамбург пообещал трехлетнему мальчику, что обязательно поиграет с ним, когда приедет домой в отпуск. Еще через три дня молодой солдат в письме родителям с некоторым удивлением описывал теплый прием, который устроили его отряду украинские девушки в Константиновке: «Очевидно, люди здесь еще не имеют никакого понятия об СС». Карл Хайнц, солдат дивизии СС «Тотенкопф», видевший в фигуре одинокого русского часового «пищу для своего пулемета», играл в войну совсем иначе, чем его трехлетний брат, но каждый из них в мыслях продолжал идеализировать другого. Тем временем другие мальчики привносили в свои военные игры новые веяния времени, изображая, как пленным стреляют в затылок. При этом они имели в виду не айнзацгруппы – это название тогда мало кто знал, – а устрашающую советскую тайную полицию НКВД. Выстрел в затылок стал символом и квинтэссенцией большевистского террора и в этом смысле представлял собой чрезвычайно захватывающий сюжет для исследования жестокости врага [41].

Война в СССР затягивалась, и список павших «героической смертью» на Восточном фронте становился все длиннее. Статистику можно было скрыть, но газетные колонки, отведенные под некрологи, неуклонно росли; мать Гретель Бехтольд начала вырезать их после того, как ее сын погиб на войне в 1940 г. Худшие страхи, высказанные в начале русской кампании, постепенно сбывались: война становилась слишком долгой и слишком дорогой. Маленьким детям было нелегко осознать смерть даже при непосредственном столкновении с ней, а на расстоянии окончательная потеря того, к чьему отсутствию они уже успели привыкнуть, воспринималась ими в основном через боль и горе старших. Через месяц после того, как Гертруда Л. получила известие о смерти мужа, поминальную службу о нем отслужил тот же священник и в той же церкви, где их обвенчали восемь лет назад. Во время проповеди, пока прихожане в переполненной церкви тихо плакали, Гертруда сидела, глядя прямо перед собой сухими глазами. Пфаррер Куровский прямо задал ей вопрос о вере. «Вы должны спросить себя, – сказал он, – есть ли на свете Господь Бог, если он допускает, чтобы любящий супруг столь молодой женщины умер, а четверо детей потеряли отца?» Другая вдова могла бы усомниться, но Гертруда нашла утешение в ответе священника, вернувшем ее в знакомое русло веры и поклонения. «Бог, – объявил священник всем присутствующим, – не возлагает на нас бремени большего, чем мы способны вынести». Было 3 мая, церковь стояла, украшенная ветками лавра. Выходя на улицу, прихожане проходили мимо одинокой стальной каски и составленных пирамидой винтовок, представлявших павшего солдата и его отсутствующих товарищей. Эти предметы напоминали собравшимся о том, что он погиб в благородной борьбе. Прихожане должны были оплакивать его и вместе с тем гордиться его смертью [42].

Подобные проявления горя давали повод для встречи всей общины – на поминальную службу собирались соседи, семья и друзья. Но детям, которым приходилось подолгу сидеть молча и неподвижно в неудобной жесткой одежде, эти похороны без тела, должно быть, казались гнетущими. Маленький сын Гертруды Л., Манфред, почувствовав, что больше не может выносить мрачную атмосферу на поминках отца, подергал за руку свою тетю Сельму и предложил лучше спеть всем хором «Все мои утята» или другую детскую песенку. То, что утешало его мать, ему самому казалось утомительным и, возможно, пугающим [43].

Богослужения в «Дни памяти героев» в первые годы войны нередко были настолько перегружены эмоциями и пафосом, что даже дети, не потерявшие родных, могли до слез растрогаться, слушая песню Ich hatt’ einen Kameraden или глядя на то, как для умерших зажигают ритуальные свечи. Но в 1942 г., когда потери немцев на Восточном фронте начали расти, режим решил, что людям нужно взбодриться. Геббельс кардинально изменил расписание радиопередач и приказал отдавать больше эфирного времени легким развлекательным программам. Несмотря на недовольство скорбящих, он счел нужным выдавать пафосные воззвания режима ограниченными порциями [44].

В попытке преодолеть пропасть между тылом и фронтом, немецкие радиостанции передавали воюющим мужчинам семейные поздравления в программах Blinkfeuer Heimat и Gruss aus der Heimat, а также в самой популярной передаче военного времени – воскресной музыкальной программе по заявкам Wunschkonzert. В День матери и на Рождество на радио устраивали сеансы прямой связи между матерями и сыновьями, мужьями и женами. Во время 500-го выпуска ежедневной программы Kameradschaftsdienst («Товарищеская служба»), выходившей между 5 и 6 часами утра, на радио даже организовали бракосочетание, пригласив для этого, как в сказке, 12 женихов и невест. Невесты произносили клятвы в прямом эфире, а ведущие описывали их свадебные платья и букеты лилий новоиспеченным мужьям на дальних рубежах [45].

Слушая немецкие радиоканалы, солдаты находили утешение в сентиментальных легких передачах, хотя время от времени жаловались в письмах на радио, что «молодые дамы» называют их Kameraden (товарищами, сослуживцами), как будто «домашний фронт» утратил всякое чувство приличия и уважения к самобытной мужской чести. Это был, пожалуй, самый заметный отголосок противоречий, наполнявших ту образную и эмоциональную пропасть, которая разверзлась между мужчинами на фронте и их оставшимися дома близкими. Тогда эта пропасть стала гораздо шире, чем в первые годы войны. Мужчины видели и делали так много того, для чего у них не было приемлемых слов [46].


Когда на восточных территориях местным жителям раздавали принадлежавшую евреям одежду и мебель, инструменты и сельскохозяйственный инвентарь, это в первую очередь превращало их в соучастников убийства. Даже если соседи евреев в таких городах, как Слоним, не одобряли преследования, позднее они охотно занимали пустующие квартиры в гетто. Раздачи имущества также несколько облегчали намеренно созданный немецкими оккупантами дефицит промышленных товаров, особенно одежды и обуви. Еще до начала военной кампании немецкие политики вынесли советским городам смертный приговор. Когда в декабре 1940 г. были составлены первые планы вторжения в Советский Союз, Министерство сельского хозяйства сразу предложило оставить до 30 млн советских граждан на голодную смерть, чтобы прокормить немецкую армию, не создавая нагрузки на собственный тыл. Защищать следовало только богатые сельскохозяйственные и горнодобывающие районы, которые могли принести пользу Германии [47].

Когда немецких солдат завалило снегом в первую зиму кампании, они принялись безжалостно опустошать сельскую местность, изымая скот и зерно, лошадей и сани, зимнюю одежду, снегоступы, лыжи, меха и сапоги. Даже когда местное население уже голодало, немолодой продавец из Бремена, служивший в 105-м полицейском батальоне, с видимым удовольствием отсылал домой продукты для своей семьи. Он старался упаковывать их в мелкие свертки, чтобы они не привлекали слишком много внимания, и при любой возможности отправлял около десятка посылок весом в 1–2 кг. Без сомнения, он утешал себя тем, что, находясь так далеко от родных, в столь трудных обстоятельствах остается примерным отцом и кормильцем семьи [48].

В Германии Volksgenosse – людей немецкой либо родственной крови – также призывали отказаться от мехов и лыж, а активность гитлерюгенда и Союза немецких девушек могла дать населению общее представление о масштабах кризиса. Тем временем в Варшавском гетто под Рождество прошла принудительная реквизиция мехов: было собрано 16 654 шубы и подбитых мехом пальто, 18 000 меховых жакетов, 8300 муфт и 74 446 меховых воротников. Польское подполье веселилось, расклеивая плакаты с изображением немецкого солдата, кутающегося в женский лисий воротник и греющего руки в женской муфте [49].

В первые месяцы кампании, видя в кинохронике длинные колонны пленных красноармейцев, немецкие кинозрители волновались, кто будет всех их кормить, и опасались, что немцам, возможно, будут урезать пайки. К началу 1942 г. из 3,3 млн захваченных советских военнопленных умерли 2,5 млн. Десятки тысяч были расстреляны в печально известных фортах, таких как IX форт в Каунасе, но большинство умерли от голода. В апреле 1942 г. в старом Рейхе действительно на пять месяцев сократили продовольственные пайки для немецких гражданских лиц, что сразу ухудшило настроение в обществе. Но это сделали для того, чтобы помочь вермахту, а не ради военнопленных. Как обычно в Третьем рейхе, самое тяжелое бремя ложилось на плечи других [50].

Хотя польское сельское хозяйство уже сильно пострадало от принудительного вывоза рабочих в Германию, с некоторых пор Польше приходилось поставлять в Германию большие квоты продукции, и эта тенденция распространилась на все оккупированные территории Восточной и Западной Европы. От острой нехватки продовольствия, спровоцировавшей инфляцию на черном рынке и голод, больше всего пострадали те, кто был заперт в тюрьмах, попечительских заведениях, гетто и лагерях для военнопленных, то есть лишен прямого доступа к сельской местности, а часто и к черному рынку. Вопреки предположениям немецких специалистов, наибольшее число голодных смертей пришлось не на массово голодающее городское население на Востоке, а на обитателей тюрем. Повсюду одинаково резко возросла детская смертность, поскольку в рационе населения стало заметно меньше жизненно важных жиров; в Польше это способствовало абсолютной убыли населения, начавшейся в 1942–1943 годах [51].

Старейшина Лодзинского гетто Хаим Румковский выделил для детей участки, которые они могли вскапывать на свежем воздухе, в привилегированном районе Марысин. Время от времени он приказывал выдавать школьникам дополнительные порции еды. Но Давид Сераковяк в дневниковых записях все чаще упоминал «непрекращающееся чувство голода». Несмотря на все попытки пополнить семейный бюджет – Давид давал частные уроки польского, французского, немецкого языка, математики и иврита по дороге домой из школы или принимал учеников на подоконнике в их переполненной комнатке, – цены продолжали расти. Инфляция усугубилась с притоком в Лодзинское гетто новых обитателей: в ноябре 1941 г. из Рейха депортировали 20 000 богатых и хорошо одетых евреев, и хотя они привезли с собой «чудесный багаж и целые телеги хлеба», приспосабливаясь к реалиям польского гетто, они начали быстро скупать местные припасы, обедняя себя и большинство других жителей.

Череда немецких побед спровоцировала в гетто зловещее затишье: открылось больше мастерских, чтобы удовлетворить потребности военной экономики Германии, разговоры о войне стихли. Даже Давид обнаружил, что ныне больше думает о своих личных делах и о предстоящей ему инициации – он окончил еврейскую гимназию с самыми высокими оценками по всем предметам, кроме гимнастики. В последний школьный день его охватила смесь ностальгии и меланхолии. В кои-то веки он позволил себе перестать напряженно думать о войне и судьбах общества и «растрогаться из-за такого пустяка… потому что это моя собственная жизнь, и в ней начинается новая эпоха». Он все еще надеялся поступить в лицей, но поскольку в школах учились чешские, австрийские и немецкие евреи, а конкуренция за рабочие места возросла, лучшее, что он мог сделать, это получить благодаря имеющимся связям работу в шорной мастерской. Расовое клеймо так или иначе затрагивало всех. Новоприбывшие йекке (как называли евреев из Германии) давали сатирикам и певцам гетто достаточно нового материала для творчества; 5000 синти и рома, прибывших одновременно с ними, отправили на карантин в отдельный вспомогательный лагерь под контролем администрации гетто. Через несколько недель после этого они начали гибнуть от голода и тифа, а детская смертность среди синти и рома достигла огромных размеров [52].


Советская кампания выявила не только военное высокомерие Гитлера – она обнажила невозможность проведения грандиозной политики расовой колонизации. Даже если вермахт не смог победить Красную армию в ходе блицкрига, он уже захватил гораздо больше земель «жизненного пространства» (Lebensraum), чем можно было свободно заселить немцами. Поэтому требовалось найти больше немцев. Уже в сентябре 1941 г. Генрих Гиммлер отправлял немецкие расово-биологические комиссии обыскивать детские дома в Белоруссии не только для того, чтобы обнаружить спрятанных там еврейских детей, но и для поисков детей, подходящих для германизации. Их цель, как объяснил рейхсфюрер СС, состояла в том, чтобы «дистиллировать» каждую «каплю хорошей крови» из расовой «мешанины» восточных наций, забирая детей с согласия родителей или без оного. Это означало новые депортации. В первый период немецкого правления в Польше с 1939 по 1941 г. Управление СС по переселению, запасшись вагонами для перевозки скота, пыталось изменить расовую демографию, выселяя поляков и евреев и ввозя вместо них немцев. При этом между немецкими администрациями разных областей возникало немало споров о том, насколько строго следует применять систему национальной классификации, а число поляков, которых стали считать немцами, в разных гау радикально различалось. Но только после нападения на Советский Союз СС запустили амбициозный проект индивидуальной германизации детей. Пока СС убивали евреев за «расовую нечистоту», их собственные критерии «принадлежности к немецкой расе» начали размываться [53].

Германизация происходила в основном в Вартеланде[9] там, где поселилась большая часть немецких колонистов и куда эвакуировали из соображений безопасности множество немецких подростков. Местным советам по делам молодежи приказали сотрудничать со специалистами из Управления СС по вопросам расы и переселения и с собственными учреждениями СС, находившимися в ведении организации «Исток жизни» (Lebensborn). Несколько тысяч детей были доставлены в Лодзь, Калиш и Брокау. Первые этапы отбора, состоявшие из 62 расовых тестов и длительного наблюдения за характером, прошли всего 250–300 человек. В Пабьянице в 1943 г. в детский дом пришли трое мужчин и выстроили всех детей у стены. Илона Хелена Вильканович попала в число тех семи детей, которых они выбрали из группы примерно в сотню человек. Однако Илона, как и многие дети в этих приютах, не была сиротой. У нее был отец, безуспешно пытавшийся помешать ее похищению. В первой половине 1943 г. еще 4454 ребенка в возрасте от 2 до 14 лет были отправлены на проверку в приюты из Генерал-губернаторства, где СС и украинские подразделения вместе с группами девочек из Службы труда и Союза немецких девушек снова занимались расчисткой польских деревень для немецких поселенцев, на этот раз в районе Замосць (Замостья) [54].

Согласно «двойным стандартам» расовых экспертов СС, это были немецкие дети, ранее подвергшиеся полонизации, которым надлежало вернуться в германский мир, независимо от статуса их родителей. На псевдоправовом языке бюрократов Министерства внутренних дел Рейха «иностранные сироты» превратились в «найденных детей». 10 декабря 1942 г. было санкционировано создание секретного регистрационного бюро в детском приюте в Калише в Вартеланде, где детям выдавали новые немецкие документы, удостоверяющие личность. Чтобы детям было легче привыкнуть, для них нередко выбирали похожие по звучанию немецкие имена – так, Илона Хелена Вильканович стала Хелен Винкенауэр. После этого официального перерождения шансов отыскать следы детей практически не оставалось ни у польских родственников, пытавшихся их найти, ни у новых немецких родителей, которые хотели бы узнать больше о происхождении своего «этнического немецкого сироты» [55].

7 июня 1942 г. Рейнхард Гейдрих, исполняющий обязанности рейхспротектора Богемии и Моравии, скончался от ран, полученных во время покушения, – это была одна из немногих успешных попыток нападения на нацистское высшее руководство со стороны разведки союзников. Двое суток спустя жителей деревни Лидице настигла месть: им приказали покинуть свои дома, 196 женщин и 105 детей увезли на грузовиках в школу в соседнем Кладно, а всех мужчин расстреляли, после чего деревню сровняли с землей. Затем женщин отправили в концлагерь Равенсбрюк, а детей перевезли в Лодзь для дальнейшей расовой проверки. Гиммлер надеялся, что «гуманное и правильное воспитание», которое «дети хорошей расы» получат в немецких домах, избавит их от желания мстить за смерть своих родителей. Так или иначе, они прибыли в сборный лагерь II на улице Стрелков Каневских – один из четырех расположенных в городе транзитных и депортационных лагерей. Детей разместили в старых фабричных зданиях почти в таких же суровых условиях, как и депортированных из Вартеланда в 1940 г. В зданиях точно так же не было водопровода, а ходить в туалет испуганным голодным детям разрешалось строго под конвоем, один раз утром и один раз вечером. Расовую проверку смогли пройти только семь детей, и лишь 17 из 105 детей, увезенных из Лидице, родным удалось отыскать после войны. Большинство остальных, вероятно, погибли [56].

Чешских детей, отобранных для германизации, сначала отправили в монастырь в Лодзи, где условия содержания были заметно лучше, а затем, в августе, перевели в Вартеланд, в детский приют в Пушкау, где к их германизации приступили уже всерьез. Четверо детей из Лидице были близкими родственниками – Анна, Мария и Вацлав Ганф и их восьмилетняя кузина Эмилия, которая жила у них в семье после смерти своей матери. Побоями и лишением пищи их вскоре приучили не разговаривать друг с другом на чешском; полностью погрузившись в немецкую языковую среду, к концу года некоторые из них стали забывать родную речь. Эмилию удочерила бездетная пара из Засница – они катали девочку на своей яхте, позволяли ей играть со своей немецкой овчаркой Зентой и даже подарили ей на Рождество кукольный домик, изготовленный специально для нее местными военнопленными. Ее новый отец Отто Кукук был мэром города и офицером СС. Что касается Вацлава Ганфа, его так и не усыновили, поскольку он упорно отказывался учить немецкий язык. Его переводили из одного заведения в другое, но в каждом из них служащие неизменно находили повод избивать его. У двух его сестер жизнь в приемных семьях тоже сложилась по-разному. Если Анну Ганф новые родители учили играть на фортепиано, то Марию превратили в домашнюю прислугу. В обеих семьях знали, что девочки были чешками, но только Марии напоминали об этом ежедневными насмешками и побоями [57].

Дети младшего возраста в детских домах Вартеланда практически не имели возможности сопротивляться германизации. Дарийка и Алуся Виташек, трех и пяти лет, были слишком малы, чтобы сохранить память о своих родителях, хотя Алуся помнила некоторые фрагменты того дня, когда полиция приехала арестовать их мать – главным образом свое собственное красное пальто и черные сапоги немца. Разлученные с двумя старшими сестрами, девочки прошли через детские лагеря в Лодзи и Калише и в конце концов были согласны на любую доброжелательную материнскую фигуру, которая могла прийти и забрать их. Алуся легко уговорила фрау Даль, немку, желавшую удочерить ее, взять вместе с ней и сестру, но чиновники из Лебенсборна были непреклонны. Они считали, что девочек следует разлучить, чтобы у обеих не осталось ничего, напоминающего им о польском детстве. Им действительно почти удалось стереть воспоминания Алуси о польском языке и культуре – всю оставшуюся жизнь она могла говорить на польском только с явным немецким акцентом, – но им не удалось заставить девочку забыть свою младшую сестру. Потеря обоих родителей, двух старших сестер и младшего брата многократно усилила ее привязанность к Дарийке. По настоянию Алуси фрау Даль снова и снова пыталась отыскать Дарийку, но бюрократы из «Истока жизни» мешали ей до самого конца войны [58].

Детям постарше было легче придать своим ассоциациям запоминающуюся и более удобную для коммуникации форму. У многих уже сложилось яркое и отчетливо враждебное представление о немцах. К тому же в военное время, как и по сей день, мальчиков старшего возраста забирали из детских домов далеко не так охотно, как девочек или детей младшего возраста. Александр Михеловский был одним из тех, кого так и не забрали из детского приюта «Истока жизни» в замке Обервайс в Австрии. Несмотря на установленный гитлерюгендом распорядок дня, наполненный маршами, пением и строевой подготовкой, двенадцатилетний Александр по-прежнему ощущал себя поляком. В этом ему очень помогло то, что он оказался в группе других польских мальчиков, которые продолжали разговаривать на родном языке во время тайных охотничьих экспедиций в подвалы и соседние сады и поздних пиршеств в спальнях, хотя хорошо знали, что, если их услышат, их ждет суровое наказание. Во время одной такой тайной вылазки за фруктами их увидела привезенная на ферму подневольная работница-полька. Она согласилась отправлять и получать от их имени письма, чтобы помочь им связаться с родными. Хотя Александру так и не удалось установить контакт ни с кем из своей семьи, у него оставалась еще одна вещь, тайно напоминавшая ему о его польских корнях. На вокзале в Познани, пока он ждал поезда, который должен был отвезти их группу в Калиш, к нему подошла женщина средних лет, шепотом сказала ему несколько слов и передала ему иконку Черной Богоматери Ченстоховской. По ее словам, она была настоятельницей близлежащего монастыря, но не осмеливалась носить рясу, потому что ее объявили в розыск. Александр, когда-то служивший алтарником, вспоминал, как на прощание она благословила его: «Да хранит тебя Матерь Божья» [59].

Постепенно все больше заведений для детей стали обозначать словом «лагерь», однако характер этих лагерей был неодинаковым. В хорошо обеспеченных ресурсами лагерях KLV, организованных гитлерюгендом, Национал-социалистической ассоциацией учителей и Национал-социалистической организацией народного благосостояния, дети из немецких городов, согласно замыслу нацистов, учились полагаться на себя и обретали уверенность в своих силах. Для Ильзы Пфаль и ее 17 одноклассниц из Эссена семь месяцев 1941 года, проведенных в лагере KLV в Кромержиже, были чем-то вроде затянувшихся летних каникул. Девушки каждый день ходили купаться (за исключением тех трех дней, когда ездили в Прагу осматривать достопримечательности), а когда одна из них отмечала день рождения, выпрашивали у старшего вожатого лагеря радиоприемник, чтобы устроить танцы. По мере того как приближалось время отъезда домой, юные девушки писали друг другу в альбомы дразнящие стихи, притворяясь намного более опытными и искушенными, чем были в действительности:

Uns kann keiner, auch nicht einer,

auf der grossen, weiten Welt

Uns kann keiner, auch nicht einer,

oder erst wenn’s uns gefällt

Никто не может прикоснуться к нам, ни один

Во всем огромном мире.

Никто не может прикоснуться к нам, ни один —

Только если нам самим этого захочется.

(Гретель)

Ein Seehund lag am Strande

setzte sich seine Schwanze im Sande

möge dein Herz, so rein

wie des Hundes Schwanze sein

На берегу лежит нерпа,

Зарыв хвост в песок.

Пусть твое сердце будет таким же чистым,

Каким стал хвост нерпы [60].

(Хельга)


Кроме того, девушки при всякой удобной возможности маршировали по улицам в униформе Союза немецких девушек, встречая и провожая своих молодежных лидеров, срывая процессии чехов-католиков в Вербное воскресенье или отмечая начало войны с Россией/СССР. Для девушек (если не для чехов) все это были довольно невинные занятия, позволяющие торжественно продемонстрировать свою власть в рейхспротекторате Богемия и Моравия, но очень далекие от войны их отцов на Востоке [61].


Эта беззаботная юность резко контрастировала с Первой мировой войной, когда тысячи немецких девушек сходного возраста умирали от туберкулеза [62]. На сей раз попытки нацистов укрепить тыл и оградить немецких детей от военных лишений оказались во многом успешными. Хотя режим не мог гарантировать детям, что их отцы, братья и дяди не будут умирать, он мог защитить их самих от недоедания и работы на военных заводах и делал это. В первые годы войны, чтобы восполнить нехватку рабочей силы в Рейхе, нацистский режим мобилизовал миллионы подневольных рабочих с оккупированных территорий. После нападения на Советский Союз нацисты продолжали эту политику и создали распространившуюся на весь континент систему карточек и квот на поставки сельскохозяйственной продукции, которая обрекала подчиненное им население на голод и рост детской смертности, но избавляла от всего этого немцев.

Массовые расстрелы на всей линии Восточного фронта имели сотни тысяч, возможно, даже миллионы немецких свидетелей. Тем не менее, пока родственники и друзья делились друг с другом слухами об этом в трамваях, поездах и в магазинных очередях, осведомленность не подразумевала непременной ответственности. Гитлер все чаще предрекал евреям неминуемое уничтожение, однако не делал открытых публичных заявлений, касающихся политики массовых убийств, и не просил немецкий народ одобрить ее. Некоторым подросткам, таким как Лизелотта Гюнцель, этот секрет становился известен, другие могли только чувствовать, что от них что-то скрывают, когда соседи-евреи вдруг бесследно исчезали или родители замолкали, стоило ребенку войти в комнату. С аукционов и рынков, торговавших вещами, принадлежавшими евреям, в немецкие дома привозили мебель и одежду, происхождение которых не вызывало ни у кого сомнений. Но у большинства молодых немцев не было никаких особых причин вникать и разбираться в происходящем. С 1935 г. еврейских детей перестали пускать в немецкие школы. К началу войны устранение оставшихся в Германии евреев было практически завершено. Евреи, особенно в среде молодежи, воспринимались сквозь призму пропагандистских стереотипов как абстрактные «вероломные эксплуататоры» и «поджигатели войны», а не как реальные одноклассники или соседи.

Война перевела абстрактные уроки расового превосходства в осязаемую плоскость. Нацисты не скрывали, что эксплуатируют Восточную Европу, и публиковали отчеты о жестоком изгнании польских селян, чтобы продемонстрировать, как на Востоке подготавливается обещанное «жизненное пространство». Молодые женщины-добровольцы и девушки, проходившие обязательную практику в Имперской службе труда, играли свою роль в этих «переселенческих акциях», мальчики и девочки помладше из гитлерюгенда и Союза немецких девочек участвовали в символическом освоении улиц и площадей польских и чешских городов, куда их эвакуировали. В Германии даже воспитанники исправительных заведений возмущались, если во время испытательного срока с ними обращались так же, как с польскими рабочими. Проявления расизма часто носили противоречивый, гендерно окрашенный характер: подростки из гитлерюгенда забрасывали снежками и осыпали оскорблениями польских и русских рабочих, но приглашали польских девушек в кино. Истории об убийствах, возможно, по-прежнему будоражили, как всякая новость, добытая в обход цензуры, но насильственное утверждение германского расового превосходства стало столь обыденным явлением, что его почти перестали замечать.

6. Депортация

1 декабря 1941 г. командир айнзацкоманды 3 полиции безопасности штандартенфюрер СС Карл Ягер представил отчет о деятельности своего подразделения в Литве. К тому времени задуманное нацистами «окончательное решение еврейского вопроса» приобрело более внятные очертания. Ягер сообщил, что всего «в результате погромов и казней евреев ликвидировано» 137 346 человек, указал дату и место каждой из 117 отдельных «операций», осуществленных его людьми, и, как хороший бухгалтер, в конце каждой страницы по пунктам перечислил «перенесенный вперед остаток». Он ясно дал понять, что не тронул только те еврейские общины, которые, по заверениям немецких гражданских и военных чиновников, вносили важный вклад в военную экономику. И пока одни эсэсовцы распоряжались в странах Балтии и Советском Союзе, другие осаждали фюрера, добиваясь, чтобы он позволил им так же действовать в Рейхе. Наконец Геббельс убедил его с 1 сентября 1941 г. ввести в Рейхе еврейскую звезду – публичное клеймо, вынудившее евреев бояться каждого незнакомого прохожего. На гауляйтеров снова начали давить, требуя, чтобы они депортировали своих евреев «на восток», и если в 1940 г. этому еще могли помешать возражения немецких чиновников, заявлявших, что гетто в Польше переполнены, то отныне подобные аргументы не принимались во внимание. Ближайшим пунктом назначения стали гетто в Риге, Минске и Лодзи. Отправленные первыми поездами в Ригу и Минск были расстреляны уже через несколько дней. 23 октября евреям запретили переезжать с места на место на всех оккупированных немцами европейских территориях. Все ключевые встречи и обсуждения, касающиеся массовых убийств, происходили тайно, и, судя по назначениям, произведенным в ту осень одним из главных архитекторов этой программы, Генрихом Гиммлером, большая часть вопросов, связанных с информированием других влиятельных лиц, разрешением конфликтов юрисдикции и выработкой стратегии, решались на ничем не примечательных встречах двух-трех человек [1].

Созвав 11 декабря заседание рейхстага, чтобы объявить войну США, на следующий день Гитлер выступил перед Рейхом и гауляйтерами с пространным заявлением относительно общей ситуации. Согласно дневниковым записям Геббельса, в своей речи фюрер вернулся к пророчеству, которое сделал в рейхстаге 30 января 1939 г., где предсказал евреям, что, если они еще раз спровоцируют мировую войну, их ждет истребление. И это были не пустые слова. Мировая война уже идет, и ее неизбежным следствием должно стать уничтожение евреев. Именно тогда слова сложились в шаблонную фразу, которую Гитлер с тех пор часто повторял в своих публичных и частных заявлениях. 30 января 1941 г. Гитлер напомнил рейхстагу о своем «пророчестве», гласившем, что мировая война приведет к «уничтожению еврейской расы в Европе». Он продолжал повторять это мрачное предупреждение публично и в частных беседах до тех пор, пока не написал в берлинском бункере свое политическое завещание [2].

На декабрьском съезде гауляйтеров стало ясно, что «истребление евреев» из метафоры стало реальностью. Ганс Франк проконсультировался с Главным управлением имперской безопасности о том, какие именно меры ему следует принять в отношении «3,5 миллиона евреев», проживающих в Генерал-губернаторстве, и довел полученную информацию до своих чиновников в Кракове. «Мы не можем их расстрелять, мы не можем их отравить, – признал он, – но нам придется каким-то образом их уничтожить, прежде всего, в связи с мерами, которые будут обсуждаться в Рейхе». В Берлине ему сказали: «Ликвидируйте их сами!» В Белжеце на территории Генерал-губернаторства под наблюдением безжалостного и честолюбивого венского нациста, начальника полиции Люблинского округа Одило Глобочника уже строили стационарные газовые камеры. Обратившись к невостребованному тогда опыту работников Программы Т-4, убивавших психиатрических пациентов в Германии, в ноябре того же года в Белжеце СС построила и начала эксплуатировать первые газовые камеры. По сравнению с лагерями смерти, развернутыми в следующие месяцы в Собиборе и Треблинке, Белжец был относительно невелик. Но по сравнению с маленькой душевой в психлечебнице Хадамар, вмещавшей от 20 до 30 пациентов, Белжец был гораздо масштабнее – во всяком случае, достаточно большим для убийства сотен тысяч люблинских евреев. Эсэсовские чиновники были не единственными, кому пришла в голову подобная мысль. Еще до постройки лагеря в Белжеце похожие мысли высказал отвечающий за расовые вопросы чиновник из нового Имперского министерства восточных территорий Альфред Розенберг в письме к рейхскомиссару Остланда Генриху Лозе, заметивший, что бывшие сотрудники «программы эвтаназии» могли бы продемонстрировать им, как сооружать газовые установки для уничтожения евреев, оказавшихся «непригодными» для работы [3].

20 января 1942 г. Гейдрих созвал совещание статс-секретарей, на котором постарался донести до них мысль о всеобъемлющих полномочиях Главного управления имперской безопасности в «окончательном решении еврейского вопроса». Он ясно обозначил общеевропейский масштаб упомянутого вопроса и даже показал таблицу, в которой оценивалось количество евреев в каждой стране, находившейся под контролем Германии: всего их было «более 11 миллионов». Протокол этого совещания в Ванзее, даже в дважды переписанном виде, превратившем все разговоры об убийствах и истреблении в «эвакуацию» и «переселение», ясно дал понять статс-секретарям, что в результате запланированных мер не должен выжить ни один еврей, а «полукровки» в качестве исключения и особой привилегии могут рассчитывать на принудительную стерилизацию [4].

Как только весной 1942 г. поезда с депортированными начали отправляться из Центральной и Западной Европы прямо в лагеря смерти, масштабы этой операции сами по себе сделали неизбежным распространение сведений о происходящем через множество мелких учреждений вплоть до самых дальних уголков нацистской империи. Центром поставленного на поток процесса массовых убийств стала оккупированная Польша – отчасти это объяснялось размерами еврейских гетто в Лодзи и Варшаве, отчасти наличием надежного железнодорожного сообщения с западом, а также, без сомнения, тем, что с самого начала войны именно Польша служила лабораторией, где пытались воплотить на практике смертоносные идеи расовой демографии.

Для еврейских общин в больших польских гетто эти месяцы были отягощены чувством опасности, но их обитатели пока еще не вполне осознавали, какие механизмы приведены в движение. Хотя в Лодзинском гетто даже мальчишки, такие как Давид Сераковяк, тщательно собирали все доступные новости, единственными предвестниками грядущей беды могли служить только истории новоприбывших из польских деревень, рассказывавших о чудовищной жестокости немцев, загонявших их в большие гетто. Даже в конце августа 1942 г. взрослых летописцев Лодзинского гетто сильнее всего беспокоила собственная неспособность «найти во всем происходящем какие-либо ясные ориентиры, что именно и огорчает всех больше всего» [5].

Что касается евреев Вильно, то благодаря айнзацкоманде Карла Ягера они уже примерно представляли, какая судьба их ждет. 6 сентября 1941 г. евреев этого «литовского Иерусалима» согнали в гетто, при этом в предшествующие и последующие недели были убиты тысячи евреев [6]. В импровизированных мюзик-холлах гетто люди, до изнеможения работавшие в немецких мастерских в надежде «трудом купить себе жизнь», к чему их призывали старейшины гетто, слушали популярную театральную песню на идише «Папиросн» («Сигареты»). Но у песни был новый текст:

Es iz geven a zumertog,

Vi shtendik zunik-sheyn. .

Стоял летний день,

Солнечный и прекрасный, как всегда,

И природа была

Полна очарования.

Птицы пели

И весело прыгали вокруг,

А нам приказали идти в гетто.

Нас было слишком много —

Хозяин приказал,

Чтобы евреев из окрестностей привезли

И расстреляли в Понарах.

Дома опустели,

Но наполнились могилы.

Враг достиг своей великой цели.

В Понарах на дорогах у всех на виду

Валяются вещи, промокшие под дождем шляпы.

Эти вещи принадлежали жертвам,

Святым душам,

Навеки скрывшимся под землей.

И снова солнечно и прекрасно,

Все вокруг чудесно благоухает,

А мы безмолвно страдаем,

Отрезанные от мира,

За высокими стенами,

И луч надежды едва брезжит [7].

Помимо ужаса уличных облав и расстрелов у огромных ям в ближайшем к Понарам лесу, Рикле Глезер отразила в этой песне чувство изоляции, которое испытывали евреи, оказавшиеся «отрезанными от мира» в гетто. Это был плач целой общины о самой себе, и его услышали те, кому посчастливилось получить драгоценные желтые разрешения на работу, дававшие право оставаться в «большом» гетто. Ицхак Рудашевский был среди тех, кто вернулся в «малое» гетто после одной из первых «операций». Проходя по улицам, Ицхак видел мусор и обломки, оставшиеся после депортации, разбитые филактерии и разбросанные во дворе синагоги религиозные книги. «Дух Понаров витает на старых улицах гетто», – думал Ицхак (ему вскоре должно было исполниться 14 лет), глядя на царившую вокруг разруху и запустение. Он нашел в гетто своего дядю – тот смог пережить ликвидацию, потому что неделю прятался в маленькой комнатке за шкафом [8].

Как только дети в Виленском гетто узнали значение слов «операция», «поезд смерти», «нацист», «эсэсовец», «бункер» и «партизан», они начали использовать их в своих играх. Они играли в операции, взрывы бункеров, массовое убийство и изъятие одежды у мертвецов. Вдобавок гетто как нельзя лучше подходило для той особой разновидности пряток, в которую дядя Ицхака и множество еврейских детей играли по-настоящему. Игра начиналась с того, что в пустынном внутреннем дворе закрывали все двери и выходы. Затем дети делились на евреев, которые должны были прятаться под стульями и столами, в бочках и мусорных баках, и искавших их литовских полицейских и немцев. Если «полицейский» находил «евреев», он сдавал их «немцам». Одна группа детей в гетто сменяла другую, но игра «в блокаду» продолжалась по крайней мере до 1943 г.: менялось сообразно времени только имя «коменданта гетто», которого всегда играл самый сильный мальчик или девочка [9].

Распределение ролей было не случайным. В числе прочего у детей была одна игра под названием «Пройди ворота», в которой они изображали, как работавшие за пределами гетто взрослые выходят и возвращаются через единственные деревянные ворота. Одной из самых страшных и ненавистных фигур в Виленском гетто был Меир Левас, начальник еврейской охраны у ворот – этот человек, как мрачно записал в дневнике Ицхак, лично выпорол жившего по соседству маленького, хилого мальчика по имени Эльке за то, что тот контрабандой доставлял в гетто муку и картошку. Самой страшной и могущественной фигурой, известной еврейским детям, был Франц Мюрер, немецкий чиновник, отвечавший за снабжение гетто продовольствием – в игре дети назначали его начальником гестапо. Они изображали, как еврейские работники пытаются тайком пронести в гетто продукты и как еврейские охранники обыскивают их. Затем приходил «Мюрер», и «еврейская полиция» немедленно начинала действовать намного более жестоко, а «работники» отчаянно пытались избавиться от компрометирующих свертков. Когда «Мюрер» находил свертки, «полицейские» отводили «работников» в сторону, а затем подвергали их порке. Роли Франца Мюрера и Меира Леваса всегда доставались двум самым старшим мальчикам. Младшие играли взрослых работающих евреев, то есть, в сущности, собственных старших братьев и сестер, родителей, теток и дядей. И так же, как взрослые, которых они изображали, дети были не в силах защитить себя от сыплющихся на них ударов, которые в данном случае наносили более рослые и сильные дети [10].

В битвах немцев против французов, которые разыгрывали Кристоф в Эйзерсдорфе и Детлеф в Вестфалии в первые годы войны, и в битвах немцев против русских, которыми Уве Тимм развлекал себя в Гамбурге, униформа всегда означала силу. Но если Детлеф, Кристоф и Уве хотели быть похожими на своих отцов и старших братьев, сражавшихся на далекой войне, то еврейские дети в Вильно стремились представить себя на месте своих врагов, а не своих старших. Немецкие дети могли воспроизводить в игровой форме казни НКВД, но выстрел в затылок был для них воображаемым событием, далеким от всего, что они сами видели или переживали во время войны. Дети из еврейского гетто разыгрывали то, чему сами ежедневно становились невольными свидетелями. Некоторые игры, такие как «блокада», превращали ужасные реалии жизни гетто с необходимостью регулярно прятаться от облав в обычную игру в прятки, одновременно позволявшую детям совершенствовать важные навыки – сидеть тихо и становиться невидимыми, – которые могли однажды спасти им жизнь. Вместе с тем, подобно играм польских детей, разыгрывавших сцены казней и допросов, которые они видели или о которых слышали, игры еврейских детей в гетто имели глубоко двойственный характер. То, что самую важную роль в них всегда играли гестаповец и охранник у ворот, свидетельствовало: враги, которых дети ненавидели больше всего, одновременно вызывали у них самую сильную зависть. Но, в отличие от мальчика из Варшавского гетто, кричавшего, что он хочет «быть немцем», эти дети играли, превращая свой самый большой страх в материал для игры.


В отличие от Вильно, крупные еврейские общины Лодзи и Варшавы оказались совершенно не готовы к собственному уничтожению. В период с января по май 1942 г. из Лодзи депортировали на смерть 55 000 евреев. Среди них было 12 000 человек из тех 60 000, которые недавно приехали из Германии, Чехии и Австрии. За несколько месяцев до этого состоятельные новоприбывшие, к вящему ужасу польских евреев, спровоцировали резкий рост цен на продукты в гетто. Однако новички не имели такой жизненно важной вещи, как протекция родственников из еврейской администрации, позволявшей получить бронь по профессии и избежать попадания в депортационные списки. Некоторые даже добровольно соглашались на депортацию из Лодзи, полагая, что в любом трудовом лагере им будет лучше, чем в страдавшем от голода гетто. Голод помогал скрыть истинную природу депортаций [11].

Поскольку еврейское гетто в Лодзи – или Литцманштадте, как ее называли немцы, – было единственным крупным гетто «Великого Германского рейха», его обитатели были отрезаны от внешнего мира намного более основательно, чем евреи Варшавы, Вильно или Белостока. Им было труднее проносить еду из все более «германизировавшегося» города по ту сторону забора из колючей проволоки. Наступление зимы означало голод. В феврале 1942 г. из 151 001 жителя гетто погибло 1875 человек. В следующем месяце погибло 2244 человека. Сохранившиеся фрагменты дневника девочки раннего подросткового возраста, охватывающие три недели с конца февраля до середины марта, почти целиком посвящены еде и возникающим из-за нее семейным конфликтам. Будучи младшим ребенком в семье, она вела домашнее хозяйство, пока ее родители, брат и сестра уходили на работу. 27 февраля она отметила, что ее отец «ужасно выглядит – он похудел на 30 кг». Он работал маляром и декоратором, и однажды, попав по рабочей надобности на общественную кухню, смог принести ей немного супа. «Я была на седьмом небе от счастья», – ликовала она. Но ее старший брат, которому не досталось супа, «ужасно расстроился и плакал, как ребенок». Как главная по хозяйству, именно она должна была получать продовольственные пайки и готовить ужин. 10 марта, простояв в очереди три часа, она, наконец, получила три буханки хлеба и, добравшись до дома, почувствовала, что «просто обязана съесть кусочек». Она пообещала себе, что в этот день больше не съест ни крошки. Но в этот же вечер ее отец заметил, как она, замешивая 200 граммов теста для картофельных клёцек, тайком съела одну ложку. Он «начал кричать на меня, и он был прав». Она начала кричать и ругаться в ответ. Раздираемая угрызениями совести, но не в силах заставить себя извиниться вслух, она признала вину в дневнике: «Это я всегда начинаю ссоры. Наверное, в меня вселился злой дух». В эти суровые холодные дни поздней зимы, когда короткие дни тянулись мучительно долго, она страстно ждала наступления ночи. «Я люблю ночь, – писала она. – О ночь! Пусть бы ты длилась вечно вместо этих голодных дней». Вынужденный голод стал главным фактором обмана и дезинформации евреев [12].

Только 1 сентября стало ясно, что депортированных отправляют вовсе не на принудительные работы. В тот день из больниц вывезли всех пациентов. Выжившие из других гетто рассказывали о том, как немцы расправляются с больными. Паника и ужас, охватившие все гетто, напомнили Давиду Сераковяку сцены из Данте. «Люди знали, – записал он в тот вечер, – что их везут на гибель! Они даже пытались сопротивляться немцам, и тем приходилось силой запихивать их в грузовики». В тот день в их многоквартирный дом явились несколько чешских врачей-евреев – «угрюмых старых мерзавцев, депортированных из Праги», – которые очень тщательно осмотрели всех жильцов. Они не нашли у матери Давида никаких особенных недомоганий, но отметили, что она «очень слаба». Давид быстро осознал, что этих двух слов будет достаточно, чтобы приговорить ее к депортации. Хотя на самом деле, признавал Давид, она была просто истощена и измучена. Семью Давида тоже терзал голод. Глядя, как его отец поглощает их с матерью долю пайка, Давид понимал, что за его эгоизмом стоит неумолимый голод, и они с матерью вынуждены расплачиваться за это. Хотя ярость и озлобление Давида по отношению к отцу выходили далеко за рамки обычного подросткового конфликта, он понимал, что мало что может изменить в этой ситуации [13].

В тот день Давид не мог сосредоточиться на работе – все его мысли были только о матери. «Я как будто разделился надвое и нахожусь в ее разуме и теле», – писал он. При этом всеобщее бедствие как будто совсем не трогало его. «Причитания и крики, вопли и плач стали настолько обыденными, что на них почти не обращают внимания. Какое мне дело, – с горечью спрашивал он, – до плача чужой матери, когда у меня отбирают мою родную?! Не думаю, что за такое возможно сполна отомстить» [14].

4 сентября Хаим Румковский – своенравный, авторитарный, но, в сущности, не имевший никакой власти еврейский старейшина – публично обратился к обитателям гетто, призывая их найти еще 20 000 человек для депортации, чтобы оставшиеся могли выжить, доказав свою полезность для военной экономики Германии. «На старости лет, – кричал он в микрофон, стоя перед пожарной частью гетто, – я вынужден протягивать руки и молить: братья и сестры, отдайте их мне! Отцы и матери, дайте мне ваших детей!» Его голос утонул в поднявшемся общем вопле ужаса – ни у кого из собравшейся на площади толпы больше не оставалось иллюзий. Кто-то выкрикнул: «Господин председатель, нельзя забирать единственного ребенка – надо брать детей из многодетных семей!» Но у Румковского был только один ответ: «Так что же лучше? Чего вы хотите: чтобы осталось 80–90 тысяч евреев, или, не дай Бог, чтобы оказалось уничтожено все население?» [15]

В Лодзи пятилетняя Этти, прижимая к себе тряпичную куклу, серьезным голосом уговаривала ее: «Не плачь, моя куколка. Когда немцы придут, чтобы тебя схватить, я тебя не оставлю. Я пойду вместе с тобой, как мама Рози …» Вытирая краем фартука слезы своей кукольной дочки, девочка продолжала: «Идем, я уложу тебя спать. У меня больше нет для тебя хлеба. Ты уже съела целиком весь сегодняшний паек, а остальное я должна оставить на завтра» [16].

Пока зима сменялась весной, а весна – ранним летом 1942 г., Варшавское гетто тоже оставалось в неведении относительно своей грядущей судьбы, хотя начиная с прошлого лета и осени местные жители уже слышали ужасные истории выживших, приехавших из небольших польских гетто. Внешний вид беженцев поразил Мириам Ваттенберг. Оборванные и босые, «с трагическими глазами голодающих», они выделялись даже в гетто. Больше всего среди них было женщин и детей, многие из которых видели своими глазами, как хватали и даже расстреливали их мужей и отцов. Большинство новоприбывших, имевших не так много имущества и вовсе не имевших связей, необходимых для выживания в гетто, заметно обременяли небогатые общественно-попечительские учреждения. Стремительно опускавшиеся на дно атавистической социальной иерархии гетто беженцы вызывали больше жалости, чем ужаса.

Мириам решила лично посетить один из приютов для беженцев и увидеть все своими глазами. Отдельные комнаты там объединили в большие залы, где вдоль стен стояли импровизированные койки, сколоченные из досок и накрытые лохмотьями. Она увидела полуголых детей, бессильно лежавших на полу. В помещении не было водопровода, и им было негде мыться. Она подошла к «очаровательной маленькой девочке четырех или пяти лет», которая сидела и плакала в углу, и погладила ее по растрепанным светлым волосам. Малышка подняла на Мириам голубые глаза и сказала: «Я хочу есть». Мириам отвернулась, охваченная стыдом, – она уже съела свою сегодняшнюю порцию хлеба, и ей нечего было дать девочке [17].

Толпы нищих на улицах росли – в этом гетто с населением 400 000 человек многим не находилось места даже в приютах для беженцев, и они вынужденно ночевали под открытым небом. В зимние месяцы многие просто замерзали по ночам насмерть. Кто-то мог из соображений приличия прикрыть покойного газетой, кто-то, наоборот, старался воспользоваться возможностью стащить его обувь или одежду. В мае 1942 г. известный педиатр доктор Януш Корчак повсюду наблюдал голодную смерть. Однажды, остановившись на улице, он увидел, как трое мальчиков играют в лошадки рядом с распростертым телом мертвого или умирающего ребенка. Они не обращали на него внимания до тех пор, пока он не запутался в их веревочных поводьях. В дневнике Корчак записал: «Они всячески пытались распутать поводья, теряли терпение, спотыкались о мальчика, лежащего на земле. Наконец один из них сказал: “Отойдем подальше, он мешает”. Они отошли на несколько шагов и продолжали распутывать поводья» [18].


Крупные нацистские концлагеря, лагеря смерти, гетто, места массовых убийств


Любовь Януша Корчака к детям постепенно подтачивала его силы – он тратил слишком много энергии на попытки помочь им в невыносимых условиях. В Варшавском гетто очень немногие дети могли посещать частные игровые площадки и участвовать в спектаклях, как Мириам Ваттенберг или Янина Давид. Многие были вынуждены заниматься попрошайничеством, контрабандой или воровством. На втором году существования гетто в разных приютах находилось 4000 детей. Корчак посвятил свою жизнь заботе о брошенных детях, отказавшись от успешной 30-летней медицинской карьеры, чтобы возглавить образцовый приют. Детский дом Корчака на улице Крохмальной, 92, где детей не разделяли на евреев и неевреев и использовали новаторские педагогические методики, стал культурной интенцией для либерального и светски ориентированного среднего класса Варшавы. Когда в ноябре 1940 г. евреев согнали в гетто, приют переехал на улицу Хлодную, в малое гетто. Тот факт, что Корчак последовал за своими воспитанниками – и упорно отказывался от всех предложений спастись – стал предметом гордости гетто. Это было единственное детское попечительское заведение, которому продолжал щедро жертвовать деньги постепенно тающий класс состоятельных евреев. Пытаясь преодолеть социальную пропасть, углубление которой вело гетто в абсолютную нищету, Корчак окончательно подорвал свое здоровье. Он раз за разом обходил по кругу высокопоставленных обитателей гетто, прося денег, хлопотал перед администрацией гетто и немецкими властями и даже сам носил мешки с детским бельем, чтобы его тайно (поскольку это было запрещено) постирали в немецкой прачечной [19].

Когда Корчак возглавил рассчитанный на 1000 детей общественный приют на улице Дзельной, 39, ему по наследству достались достигавшая 60 % детская смертность и деморализованные, голодные работники, воровавшие еду у детей. По словам самого Корчака, это была одновременно «скотобойня и морг», и он поставил перед собой цель реформировать и заведение, и его персонал. В обоих отношениях он потерпел неудачу. Стремясь защитить себя от реформаторских методов Корчака, еврейские служащие приюта даже донесли на Корчака в гестапо, когда он не сообщил властям о случае тифа – за что полагалась смертная казнь. В деморализующем и истощающем противостоянии Корчаку пришлось приложить немало усилий и задействовать немало связей на самом высоком уровне, чтобы дело закрыли. Нанося визиты представителям элиты гетто, он всегда уходил от них голодным, потому что не мог есть, когда вокруг царил голод, а он сам чувствовал себя «перемазанным, окровавленным, вонючим». В аскетичном, но опрятном приюте на Хлодной, где ночевал Корчак, царила совершенно иная атмосфера: там он мог доверить повседневное управление Стефе Вильчинской, с которой работал бок о бок уже 30 лет [20].

Измученный болью в ногах и постоянными хождениями по всему гетто, «старый доктор», как его все называли, начал страдать хронической усталостью и приступами головокружения. Не в силах сохранять работоспособность, выживая на 800 калориях в день, Корчак испытывал внезапные приступы забывчивости и потери концентрации внимания. В течение дня он употреблял небольшие порции водки или чистого спирта, смешанного с равным количеством воды и подслащенного, чтобы «воодушевиться» и отвлечься от боли в ногах, рези в глазах и жжения в мошонке [21].

Силы старого доктора иссякали, и его интерес к людям угасал. Только дети неизменно продолжали очаровывать его. Занимался рассвет нового дня, а Корчак все сидел за столом и писал при карбидной лампе, пытаясь запечатлеть в дневнике бесхитростное обаяние просыпающихся детей, отмечая, как маленькая рука потирает ухо, как один ребенок замирает, держа в воздухе одежду, а сам сидит неподвижно, уставившись в пространство перед собой, а другой вытирает уголок рта рукавом ночной рубашки.

Охваченных беспокойством воспитанников интерната не могли увлечь ни уроки, ни субботний ритуал чтения вслух газеты, которую они сами помогали издавать. Корчак призывал их, по собственному примеру, вести дневники и зачитывать из них вслух, и в ответ даже читал им отредактированную версию своего дневника. Марчели клялся, что раздаст 15 грошей беднякам в благодарность за нашедшийся перочинный нож. Шлама писал о вдове, которая со слезами ждала, когда ее сын-контрабандист вернется из-за стены и что-нибудь принесет, не зная, что немецкий полицейский «уже застрелил его». Шимонек рассказывал, что его «отец каждый день усердно зарабатывает на хлеб для семьи, и, хотя он всегда занят, он любит меня». Митек хотел сделать переплет для молитвенника, который его покойному брату прислали из Палестины на бар-мицву. Леон торговался о покупке французской лаковой шкатулки, в которой собирался хранить свои сокровища. Якоб написал стихотворение о Моисее. Абусь, выражая общие для всех детей приюта желания и тревоги, беспокоился: «Если я сижу в туалете немного дольше обычного, они сразу говорят, что я думаю только о себе. А я хочу нравиться другим» [22].

7 июня 1942 г. глава Еврейского совета Адам Черняков осуществил свою давнюю мечту. Он открыл детскую площадку на улице Гржибовской прямо напротив здания администрации гетто [23]. Под аккомпанемент оркестра еврейской полиции прибыли 500 высокопоставленных лиц. Когда на месте появился сам Черняков в белом тропическом костюме и пробковом шлеме, музыканты с воодушевлением исполнили «Атикву». Призвав всех позаботиться о том, чтобы дети смогли пережить эти трагические времена, Черняков пообещал, что это только начало: он собирается открыть больше детских площадок, а также институт повышения квалификации для педагогов и балетную школу для девочек. После его речи школьники вместе с учителями прошли парадом перед трибуной, а затем устроили представление с пением, танцами и гимнастическими номерами. В конце детям раздали пакетики изготовленных в гетто конфет из патоки. Школы и детские сады гетто быстро согласовали свои расписания таким образом, чтобы каждый класс мог посещать детскую площадку два раза в неделю. Знаменитая фигура старого доктора Януша Корчака замыкала шеренгу воспитанников его интерната, в образцовом порядке марширующих по паркам [24].

Еще Черняков хотел, чтобы на детской площадке устраивали еженедельные концерты. Он распорядился, чтобы туда приводили детей, задержанных полицией. Когда несколько таких детей попали в его кабинет, он был потрясен их видом и речью: «Эти уличные попрошайки выглядят как живые скелеты… И они, эти восьмилетние горожане, разговаривают совсем как взрослые. Мне стыдно признаться, но я плакал так, как давно не плакал». Он дал каждому из них по плитке шоколада и удостоверился, что все они вдобавок получили суп. В начале июля Адам Черняков проверил, как продвигается открытие двух новых игровых площадок, а 5 июля, вопреки возражениям религиозных деятелей, не одобрявших развлечения в это время года, приступил к организации масштабной праздничной программы на детской площадке на улице Гржибовской. Снова играл полицейский оркестр гетто, в концерте принимали участие 600 учеников начальных школ. Рядом с Черняковым на трибуне сидела маленькая девочка, загримированная под Чарли Чаплина. Когда через неделю состоялось открытие двух новых игровых площадок, вдоль улиц выстроилось еще больше людей, многие стояли на балконах и крышах и даже сидели на печных трубах. Было исполнено множество превосходных оркестровых, хоровых и балетных номеров, а дети устроили Чернякову овацию [25].

Несмотря на все публичные заверения и открытия игровых площадок, слухи о массовых убийствах доходили до Чернякова начиная с декабря 1941 г., а в конце апреля – мае немцы приказали администрации гетто выбрать несколько сотен человек для депортации на строительство нового «трудового лагеря» в Треблинке. 8 июля Черняков признался, что в последнее время ему часто «вспоминается фильм, в котором корабль тонет, а капитан, чтобы поднять настроение пассажирам, приказывает оркестру играть джаз». По крайней мере, самому себе на страницах собственного дневника глава администрации гетто мог признаться: «Я решил подражать этому капитану» [26].

Через четыре дня после открытия двух новых игровых площадок по гетто поползли слухи о массовой депортации. Еврейская полиция хватала и депортировала уличных попрошаек, та же участь, как говорили, постигла пациентов больниц и заключенных тюрьмы Павяк. В тот же день, 16 июля, по сообщению Хаима Каплана, удача внезапно отвернулась от евреев с иностранными паспортами, которые раньше пользовались особыми привилегиями, – их отправили в тюрьму Павяк. Среди них были Мириам Ваттенберг и ее мать-американка. По некоторым сведениям, Черняков пытался подкупить гестапо взяткой в 10 миллионов злотых. Но в гестапо ему сказали, что распространяющиеся слухи не имеют под собой никаких оснований. После этого он провел весь день, пытаясь успокоить население, ездил по улицам гетто и посетил все три игровые площадки [27].

22 июля начались массовые депортации. В 10 часов утра штурмбаннфюрер СС Герман Хёфле и его депортационная команда вошли в кабинет Чернякова и поручили ему к 16:00 подготовить к отправке группу из 6000 евреев. Далее предполагалось ежедневно депортировать из гетто не меньше указанного количества человек до тех пор, пока все евреи (за некоторыми исключениями, в число которых входили сотрудники еврейской полиции и администрации и их семьи) не будут депортированы на Восток. Слушая их, Черняков с ужасом наблюдал, как с игровой площадки напротив здания еврейской администрации уводят детей. Он умолял пощадить воспитанников детских домов, но не получил ясного ответа. 23 июля, на второй день депортации, Хёфле в 19:00 перезвонил в кабинет Чернякову и отдал новые распоряжения, касающиеся «переселения» «непродуктивных» детей-сирот. Как только Хёфле положил трубку, Черняков попросил стакан воды, закрыл дверь своего кабинета и написал две прощальные записки – одну для своих коллег, другую для жены Нюси: «Я бессилен. Мое сердце трепещет от горя и сострадания. Я больше не могу этого выносить. То, что я сделаю, покажет всем, как правильно следует поступить». Он принял давно отложенную капсулу цианистого калия. Самоубийство Чернякова было не просто личным актом совести. Оно послужило публичным предупреждением для всего населения Варшавского гетто [28].

Когда 22 июля началась «большая операция», Хаим Каплан сразу вспомнил услышанный в прошлом месяце рассказ бежавшего из Собибора немецкого еврея о лагере, где людей убивали электрическим током и смертоносным газом. Собиратель секретных архивов гетто Эммануэль Рингельблюм тоже слышал подобные истории в середине июня и не знал, как их истолковать. Чувствуя, что у него «нет сил держать ручку», Каплан мог только описать собственное смятение: «Я сломлен, разбит. Мысли путаются. Я не знаю, с чего начать и на чем остановиться» [29]. 3 августа секретные архивы, уложенные в молочные бидоны и металлические контейнеры, были закопаны в землю, чтобы в будущем о жизни преследуемых немцами евреев сохранились хотя бы подробные записи. Трое молодых людей, выполнявших эту работу, добавили в архив свои последние свидетельства. Слова восемнадцатилетнего Наума Гржувача говорят сами за себя:

Вчера просидели до поздней ночи, так как не знали, доживем ли до сегодняшнего дня. Сейчас, пока я пишу, на улицах идет страшная стрельба… Я горжусь одним: что в эти тяжкие и роковые дни я был одним из тех, кто закопал это сокровище… чтобы вы могли узнать о пытках, убийствах и тирании нацистов [30].

Утром 6 августа в детском доме на улице Хлодной только закончился завтрак, и воспитатели и помощники убирали посуду, когда по всему зданию зазвучали знакомые, внушающие ужас крики: «Alle Juden ‘raus!» Стефа Вильчинска и Януш Корчак инстинктивно поднялись, чтобы успокоить детей и помочь им собрать вещи, как их заранее учили. Один из учителей вышел во двор и упросил еврейскую полицию дать им четверть часа, чтобы дети могли собраться и выйти, сохраняя порядок. Из здания вышло 192 ребенка и 10 взрослых. Они выстроились в колонну по четыре человека. Корчак пошел впереди с младшими детьми, чтобы их не обгоняли старшие. Стефа Вильчинска следовала за ними с детьми от 9 до 12 лет. Среди старших детей были Абусь, который слишком много времени проводил в туалете, и Митек, не выпускавший из рук молитвенник своего умершего брата [31].

В тот день немцы опустошили все детские дома в гетто, но наэлектризовало гетто именно известие об интернате Корчака. Старый доктор с его обезоруживающим обаянием и самоуничижительной иронией стал совестью гетто. Люди охотно отдавали в его интернат белье и продукты, даже когда приюты для детей-беженцев стояли пустыми и голыми. Теперь толпы людей, которых заставили ждать возле своих домов начала «операции», наблюдали, как дети шли пешком 3 км до погрузочного пункта на площади. Старшие дети по очереди несли флаг интерната. С одной стороны на нем красовался сионистский флаг, синяя звезда Давида на белом фоне – такие же нарукавные повязки немцы надели на евреев Варшавы. С другой стороны флаг приюта был зеленым, как знамя короля Матиуша, мифического героя, которого Корчак придумал 22 года назад. Шествуя под зеленым флагом, дети чувствовали себя единым целым – они шли по стопам короля-сироты, о котором так часто рассказывал им Корчак.

После возвращения с польско-советской войны 1919–1921 гг. Януш Корчак написал повесть о короле, который позволил управлять своими землями парламенту детей. В конце, когда враги захватили королевство короля Матиуша, его в золотых цепях повели по улицам на казнь. «День был хороший. Солнце сияло. Все вышли на улицу, чтобы в последний раз посмотреть на своего короля. У многих на глазах были слезы. Но Матиуш не видел этих слез… Он смотрел на небо, на солнце»[10]. Когда король Матиуш наконец добрался до места казни, он отказался от повязки на глаза, чтобы показать, что герои умирают «красиво», – и почувствовал себя обманутым, когда в последний момент ему объявили о помиловании, а казнь заменили ссылкой на необитаемый остров [32].

22 года спустя Корчак шел, не глядя на небо и на солнце. Он был сгорбленным, измученным голодом и тревогами пожилым человеком 64 лет, чьи ночи наполнялись мечтами о еде и мучительным чувством вины. Когда процессия подошла к площади в северной части главного гетто, медсестра Йоханна Свадош подняла взгляд от своей работы и увидела, что Корчак несет одного ребенка на руках и держит другого за руку и как будто тихо разговаривает с ними. Время от времени он оборачивался, чтобы подбодрить детей, идущих сзади. Детям было жарко, у них болели ноги, их мучила жажда, и после многих месяцев скудного питания долгий переход по улицам малого и главного гетто быстро утомил их. Но даже тогда еврейская полиция слишком трепетала перед Корчаком, чтобы подгонять их тычками и ударами, как они обычно делали в таких случаях. Полицейские просто образовали оцепление по обе стороны улицы, отделив колонну детей и их опекунов от провожавшей их взглядами толпы на тротуарах. Даже после того, как они вышли из ворот гетто, пересекли дорогу и вышли на площадь, где стояла литовская и эсэсовская охрана, и тысячи ошарашенных депортированных с узлами ожидали на выжженном солнцем пустыре своего поезда «на Восток», дети Корчака привлекали к себе внимание. Чтобы они не начали паниковать, он отказывался оставить их одних даже ненадолго. Нахум Ремба, чиновник Совета, дежуривший в тот день в пункте медпомощи, мог только наблюдать, как еврейская полиция расчищала путь для детей, чтобы посадить их в товарный поезд. Они шли колонной по четыре человека, в том же порядке, что и раньше. И снова Корчак вел первую группу, Стефа Вильчинска – вторую. Когда один немец спросил Рембу, кто этот человек, тот расплакался. На следующий день рыжеволосый мальчик передал дневник Корчака другу на «арийской» стороне города, и тот помог спрятать документ в польском приюте под Варшавой.

Пока не началась депортация, Марк Давид, отец Янины, пребывал в хорошем настроении. Как полицейский из гетто, сопровождавший выходящих «на другую сторону», он мог добыть для своей семьи немного продуктов. Воодушевленный опасностью этого предприятия, он начинал петь старинные русские армейские песни. Но депортация все изменила. 4 сентября дедушку и бабушку Янины включили в общий список. Отец пытался добиться их освобождения, но безуспешно. Теперь он мог защитить только свою жену и ребенка. Когда он уводил Янину с переполненной площади, она держалась за руку деда до тех пор, пока их, наконец, не разъединила толпа. После Янина бродила по опустевшим квартирам, играла со стеклярусом, эмалями и имитациями драгоценных камней в ювелирном магазине, забрала из парикмахерского салона коробку декоративной косметики, а в другой квартире запаслась теплым бельем. Йом-Кипур, День искупления, выпал на 21 сентября, и в этот день полицейские гетто и их семьи узнали, что перестали быть исключением и тоже подлежат депортации. В ту ночь отцу Янины снова посчастливилось найти убежище у знакомых, избежавших общей участи [33].

За предыдущие три месяца было депортировано 300 000 человек. После этой беспрецедентной по своей скорости «масштабной операции» в гетто осталось всего 55 000–60 000 евреев. Мужчин там было вдвое больше, чем женщин. Из 7804 человек старше 70 лет осталось только 45, а из 51 458 детей в возрасте до 10 лет остались жалкие 498 человек. Сократившееся гетто реорганизовали вокруг ряда отдельных «мастерских», или трудовых лагерей, которыми управляли немецкие предприниматели, такие как Вальтер С. Тоббенс. 17 декабря Мириам Ваттенберг, по-прежнему находившаяся вместе с другими иностранцами в тюрьме Павяк, узнала о существовании лагеря под названием Треблинка, где голых людей убивали в купальнях при помощи раскаленного пара, газа и электричества и где немцы копали братские могилы специальным механическим ковшом. В ту ночь никто в их камере не мог уснуть [34].

Слухи о Треблинке постепенно множились. Варшавский композитор Шенкер написал колыбельную, в которой выразил скорбь отца об убитом ребенке:

Shlof, mayn kind, shlof,

Nit in betele dayn…

Спи, дитя мое, спи,

Но не в своей кроватке,

А в куче пепла,

Дитя мое, засыпай.

Ты так любил

Спать рядом с мамой —

Лежишь ли ты сегодня

Рядом с ней?

Злой ветер

Не дает тебе спать;

Он уносит тебя прочь

Так быстро.

В твои юные годы

Тебе не было покоя,

А после смерти

Где же ты? Где?

Последний рефрен не оставлял никаких сомнений у тех, кто еще надеялся спрятаться от происходящего в раковине крупнейшей еврейской общины Европы:

S’vet kumen, s’vet kumen,

S’vet kumen di sho…

Он придет, он придет,

Придет час,

Он придет, он придет,

И для меня здесь [35].

В Виленском гетто о массовых расстрелах в Понарах знали с самого начала. Депортации и убийства всегда занимали определенное место в детских играх и незримо стояли за стремлением взрослых «работать, чтобы жить». Но после массовых депортаций из Лодзи и Варшавы те, кого пока пощадили, уже не могли думать ни о чем, кроме неминуемой гибели. Даже обеспеченное деньгами место среди элиты гетто или покупка нужных документов больше не давали никаких гарантий безопасности. В предыдущие 20 месяцев «нормальной жизни» гетто, с ноября 1940 г. по июль 1942 г., этим активно пользовались контрабандисты и торговцы, которые ели пирожные в кафе, слушали концерты и смотрели представления в кабаре. Они принадлежали к числу тех немногих, кто мог выбирать – оставаться в гетто или попытать счастья, скрываясь «на другой стороне». В гетто родилось всего 8000 человек, но умерло 100 000 человек, что в 1941 г. в девять раз превышало показатель смертности среди польского населения на остальных землях Генерал-губернаторства. Однако евреям, обладавшим ресурсами и связями, этот коэффициент убыли населения не казался достаточным, чтобы предпочесть гетто опасностям нелегальной жизни на другой стороне [36].

После «великой депортации» привилегированные слои начали вкладывать средства в обустройство более глубоких и тщательно продуманных убежищ – «малин», соединенных с магистральными городскими сетями за стенами гетто и снабженных (в условиях всеобщего голода) запасами воды, еды и всего необходимого, что позволяло выживать в течение нескольких недель, пока у обитателей не закончатся пища и вода. В Варшаве новый ответственный чиновник СС невольно поспособствовал этому процессу, позволив евреям копать для себя бункеры от воздушных налетов – эта сложная сеть туннелей сыграла неоценимую роль во время восстания следующей весной [37].

Около 6000 евреев бежали из гетто непосредственно во время «великой депортации», и более 12 000 евреев впоследствии ускользнули на «арийскую» сторону. До июля 1942 г. покинуть Варшавское гетто было относительно легко: дети-контрабандисты и уличные попрошайки делали это каждый день. Трудно было выжить на другой стороне, хотя Варшава, где проживала значительная группа ассимилированных евреев, никогда не бывавших в гетто и имевших обширную сеть друзей и помощников среди поляков, оставалась для евреев намного более привлекательным убежищем, чем другие области Польши [38].

«Великая депортация» изменила все стратегии выживания: какие бы риски ни таились на другой стороне, отныне единственной альтернативой им было многонедельное прозябание в глубоких укрытиях. Следующая немецкая «операция» в гетто началась 18 января 1943 г. Янина Давид и ее мать Селия, которых больше не защищала должность, занимаемая главой семьи в полиции гетто, провели два дня в тесном подвале с незнакомыми людьми. Первые выстрелы по эсэсовцам были произведены с Милы улицы – части еврейского подполья начали серьезно готовиться к вооруженному сопротивлению. 20 января незадолго до рассвета отец Янины вывез ее за ворота гетто на грузовике вместе с рабочими, которых он сопровождал. Они высадили Янину на углу улицы в клубящейся метели, и там невысокий толстяк с собакой шепнул ей, чтобы она шла за ним. Это был муж Лидии, Эрик [39].

В сентябре, после окончания «великой депортации», покинуть Варшавское гетто снова стало относительно легко. Но прятаться снаружи было крайне опасно. Чтобы жить открыто, требовались фальшивые документы, а также большая уверенность в себе и осведомленность. Поляки особенно хорошо умели распознавать типичные для идиша модуляции, характерную еврейскую внешность и «печальные глаза». Каждая новая встреча грозила окончиться шантажом или доносом. Детям, которых принимали в семьи в качестве «племянниц» и «племянников» из других городов, приходилось постоянно повторять и поддерживать придуманную для них легенду. Они должны были выучить католические молитвы, катехизис и истории из Нового Завета. Они должны были в любой момент быть готовы ответить на каверзные вопросы, например: «Ты ходишь в школу?» или «Как тебя звали раньше?». Но даже если они справлялись с этими испытаниями, одного нечаянного промаха было достаточно, чтобы все испортить. Один пятилетний мальчик очень хорошо играл роль христианина, пока однажды за столом дедушка не начал рассказывать, как в дни его юности по улицам Варшавы раскатывали конные трамваи. Забыв, что этот транспорт доавтомобильной эпохи остался только в гетто, ребенок вмешался в разговор и сказал, что тоже видел конку на Заменгофской улице. После провала легенды ему пришлось переехать, чтобы соседи или профессиональные шантажисты не начали вымогать у семьи деньги [40].

Все эти опасности означали, что скрывающимся семьям приходилось разлучаться и постоянно менять место жительства. Янина Левинсон, так же как Янина Давид, сбежала из гетто в январе 1943 г. Обстоятельства много раз заставляли Янину Левинсон, ее мать и сестру расставаться, и им приходилось часто менять убежище. В этом им помогали люди, связанные с семьей до войны. Левинсонов поддерживала Мария Булат, бывшая домработница бабушки и дедушки и бывшая няня матери. В случае Янины Давид это была Лидия, давняя любовь ее отца, очаровавшая ее с того момента, когда она появилась в их грязной комнатке в гетто, окутанная ароматом духов, с сияющими волосами, в наброшенной на плечи собольей шубке. Она забирала девочку к себе в гости на Рождество и Пасху, и за время этих визитов Эрик и двое его сыновей так привязались к Янине, что Эрик был готов пойти на риск, скрывая ее у себя. Первым делом ей велели надеть войлочные тапочки, чтобы соседи не слышали ее шагов. Кроме того, ей сказали держаться подальше от окон, а когда приходили посетители, прятаться в чулане [41].

В гетто дети учились подолгу, иногда по несколько дней молча и неподвижно сидеть в тесных убежищах – «малинах». Эти навыки пригодились им, чтобы прятаться в кладовках и чуланах в домах своих защитников. Чтобы не выдать себя, им пришлось научиться никак не реагировать на то, что они могли услышать, каким бы ужасным оно ни было. Один мальчик, чей отец остался в Варшавском гетто, едва успел спрятаться за диван, когда в дом с неожиданным визитом нагрянули соседи. Звуки взрывов напомнили взрослым о том, что в этот самый момент в гетто происходит восстание. Когда гости выразили общее удовлетворение тем, что немцы взяли решение еврейского вопроса на себя, избавив от этого поляков, ни сам мальчик, ни его покровители не осмелились отреагировать на такой поворот разговора [42].

Необходимость скрываться нередко означала не только стесненную жизнь в замкнутом пространстве бок о бок с другими людьми, но и бесконечную скуку. Восьмилетняя Нелли Ландау, спрятанная у бывших жильцов своего отца – пана Войтека и его жены, проживавших на фешенебельной улице в немецкой части Львова, посвящала почти все свое время акварельной живописи и чтению книг, которые ей приносил друг-коммунист. Рисование помогало ей хотя бы в мыслях вырваться за пределы квартиры и увидеть яркие краски природы. Нелли взахлеб читала Горького, Достоевского и Александра Дюма, наслаждалась романами и повестями Джека Лондона, Жюля Верна и любимца немецких детей – Карла Мая. Бедственное положение рабыни Элизы в «Хижине дяди Тома» привело ее в ужас, и она рисовала картины, на которых та убегала от своего ужасного хозяина. Кроме этого Нелли подолгу смотрела в окно, особенно когда ей было одиноко и грустно. Ее контакты с другими детьми ограничивались наблюдением за их играми на улице, в то время как она сама оставалась для них невидимой [43].

Но Нелли была не одна. Рядом с ней всегда была ее мать, придававшая смысл стесненному однообразию их дней. Каждое утро она вплетала в волосы Нелли ленты, как будто они собирались куда-то идти. Она много читала ей вслух и пересказывала греческие мифы, а в остальное время они бесконечно играли в домино. Ожидая, когда за ней придет отец, и наблюдая за прохожими, Нелли рисовала играющих детей и взрослых. Она рисовала мать с вязанием в руках и их партии в домино. Она не рисовала войну, полицейских или сцены опасности. Только однажды она нарисовала одинокую фигурку ребенка и назвала картину «Совсем один». Отец Нелли выбрал Войтеков не только потому, что они сохранили достаточно симпатии и уважения к бывшему домохозяину, чтобы рискнуть спрятать у себя мать и ребенка. Как бывший владелец здания, Ландау хорошо знал его секреты. В их квартире – слишком маленькой и темной, чтобы привлечь немецкого арендатора – было окно, снаружи заложенное кирпичом, а изнутри образовывающее нишу, завешенную настенным ковром, в которой Нелли и ее мать могли спрятаться во время обыска. Перед отъездом отец также показал им, под какими половицами спрятаны фамильные драгоценности.

Долгие периоды скуки разбавлялись случайными нарушениями привычной рутины. Однажды, когда в дверь квартиры Войтеков постучала соседка, мать Нелли Ландау, торопясь вернуться в потайную нишу в их комнате, уронила клубок красной шерсти, и неосознанно попыталась протащить его за собой под дверь. Увидев, как клубок шерсти катится по полу, соседка тут же спросила, кого это прячут Войтеки. К счастью, Нелли оборвала нить со своей стороны двери как раз вовремя, и хозяин смог убедить любопытную гостью, что клубок выкатился случайно. Моменты близкой опасности, подобные этому, оставляли неизгладимый след, и Нелли запечатлела это происшествие на одной из своих картин [44].

В небольших городах и в сельской местности еврейские дети, бежавшие из гетто от ликвидации, сдавались на милость местных крестьян. Некоторые крестьяне слишком боялись, что об этом узнают немцы, и прогоняли детей. Другие принимали детей к себе и объявляли их своими племянниками или племянницами, или использовали их как дешевых подсобных работников в сельском хозяйстве. Кто-то прятал их у себя, несмотря на риск доноса от соседей или даже родственников, в выкопанных под сараями потайных землянках. В этих влажных и замкнутых пространствах глаза детей постепенно отвыкали от света, мышцы атрофировались, и они начинали страдать респираторными заболеваниями (если им удавалось остаться незамеченными и выжить). Каждый раз, когда Давиду Вульфу и его матери приходилось менять убежище, она пыталась подготовить своего семилетнего сына к тому, что немцы могут поймать их и расстрелять. Давид спросил, очень ли это больно, и сказал ей, что хочет, чтобы их обоих застрелили одной и той же пулей. После того как местные фермеры и группа польских партизан присоединились к охоте за бежавшими из Краковского гетто евреями, их новые убежища стали еще более темными и глубокими. Когда мать Давида предложила ему нарисовать их дом и сад, а над ними небо и солнце, он признался ей, что уже «забыл, как выглядят небо и солнце». Вместо этого он лепил из собранной со стен землянки глины танки, пушки и корабли. Кроме того, Давид научился читать по-немецки и выучил наизусть стихи Генриха Гейне [45].

Но оставаться снаружи было крайне небезопасно. В районе Замосце в Центральной Польше ликвидация гетто вызвала, по словам доктора Зигмунта Клюковского, директора больницы в Щебжешине, «чудовищное разложение нравов». Глядя, как крестьяне сдают евреев, пытавшихся спрятаться в их деревнях, он пришел в ужас. «Их охватил психоз, – записал он в дневнике 4 ноября 1942 г. – Они, вслед за немцами, видят в евреях не людей, а словно бы неких вредоносных животных, которых следует уничтожать всеми средствами, наподобие больных бешенством собак или крыс». В самом Белжеце даже четырехлетняя Ирена Шнитцер слышала, что евреев убивают в ванне, наполненной газом. Когда вскоре эсэсовцы начали очищать польские деревни в этом районе, местные крестьяне пришли в ужас, думая, что их тоже отправят в газовые камеры Белжецкого лагеря. В то же время многие из них приезжали на площадь с тележками и, коротая время за выпивкой, ждали, когда можно будет забрать имущество евреев, оставшееся после их погрузки в поезда [46].

Дети не раз становились свидетелями подобных сцен. 1 августа Ванда Пшибыльска, отдыхавшая в Анине, услышала вдалеке звуки стрельбы. В дневнике двенадцатилетняя девочка отметила, что звук доносился со стороны поездов, в которых депортировали евреев, а затем вернулась к двум стихотворениям, посвященным осени и ностальгии, над которыми в то время работала. Происходящее казалось ей очень далеким. Но уже через две недели Ванде и ее семье пришлось пересесть на другой поезд в Фаленице, когда они возвращались после купания на реке Свидер, популярном месте отдыха у варшавян. На следующий день, потрясенная увиденным, она пыталась найти слова, чтобы описать «толпы, сидящие без движения на жаре», «множество трупов», «матерей, прижимающих к себе младенцев». Сидя на веранде загородного дома в Анине, она не могла смотреть на звезды. «Внутри меня все мертво», – написала девочка. С каждой услышанной вдалеке пулеметной очередью она представляла себе падающие тела. Леса, пшеничные поля и пение птиц, в которых находила отражение ее собственная внутренняя жизненная сила, словно поблекли на фоне варварской мощи врага. Много ночей после этого Ванда не могла заснуть и плакала, не в силах объяснить себе, почему это происходит: «Потому что они такой национальности? Потому что они евреи? Потому что они не похожи на нас?» [47]

Не имея других развлечений, некоторые дети стремились активно участвовать в происходящем. Группа мальчиков заметила десятилетнего Ицхака Клаймана, когда он шел по берегу реки недалеко от Бендзина, трое из них схватили его, стащили с него штаны, чтобы посмотреть, обрезан ли он, и начали кричать: «Жид, жид!» Потом они заломили ему руки за спину и начали совещаться, что делать с ним дальше – утопить или передать немецкой полиции. Ицхаку повезло. Ему удалось вырваться, и женщина, которая знала его отца, приютила его у себя. Когда она рассказала о случившемся родителям мальчиков, те задали сыновьям взбучку за их поступок, и они оставили Ицхака в покое. Но в этой мешанине щедрости и подлости, смелости и трусости, сочувствия и враждебности, проявляемых соседями-поляками, дети уже имели намного меньше контактов с евреями, чем поколение их родителей. Они росли при немецкой оккупации, и в городах и деревнях быстро усваивали новые правила, разрешавшие выслеживать, притеснять и доносить на еврейских детей [48].

В отсутствие какой-либо согласованной политики со стороны церкви или польского подполья и под угрозой смертной казни от рук немцев люди, готовые прятать евреев, представляли собой еще более разношерстное сборище, чем люди, стремившиеся их разоблачить. Янине Левинсон в разное время приходили на помощь польский аристократ Анджей Щаверновский и немецкая проститутка Лили, чей брат работал полицейским на железной дороге и ловил контрабандистов и евреев. Кроме того, ей помогали как минимум два этнических немца и несколько поляков из рабочего класса, а также члены польского правого Сопротивления. Кто-то рисковал из идеалистических побуждений, кто-то ради денег; в некоторых случаях коммерческие отношения перерастали в дружбу, и хозяева продолжали защищать еврейскую семью, даже когда им уже нечего было дать взамен. Но каждый раз, когда польские шантажисты обнаруживали убежище евреев, те были вынуждены искать новое место. Янине пришлось переезжать 13 раз. В условиях, когда старые связи рушились и требовалось создавать новые, Левинсоны полностью зависели от импровизированных усилий нескольких самоотверженных человек. Некоторые действовали по политическим убеждениям – в их числе был отважный гомосексуал Станислав Хмелевский, который в 1939 г. помог своему еврейскому любовнику бежать в Советский Союз, после чего присоединился к Сопротивлению. Другие – такие, как «тетушка» Мария Булат, когда-то работавшая няней у Левинсонов, или бывшая жена их шофера Зена Зиглер, – относились к своим прежним работодателям гораздо лояльнее, чем нееврейские друзья семьи из среднего класса. Именно бывшие слуги убеждали собственных родных и друзей спрятать у себя Левинсонов. Когда семья исчерпала последние средства, «тетушка Мария» даже продала участок земли, подаренный ей бабушкой и дедушкой Янины [49].

Великая депортация из Варшавского гетто наконец дала родителям Ванды Пшибыльской возможность покинуть одноместную комнату в бывшем студенческом общежитии на улице Тамка. Гетто сократилось, и они вместе с другими польскими семьями смогли переехать на Панскую улицу. Ванде больше не приходилось играть в коридорах или собираться с подружками на подоконнике первого этажа. 24 февраля 1943 г. она узнала, что им выделили четырехкомнатную квартиру с собственной кухней. Более того, в тот вечер Ванда с воодушевлением написала в дневнике: «У меня будет собственная комната! Какое чудо!» Так оно и оказалось. Через месяц, когда они переехали, все оказалось замечательно, именно так, как она себе представляла. У нее было бело-голубое бюро, «очень милое, совсем такое, как я хотела», и простая, светлая, теплая и приятная комната с картинами и распятием на стенах и цветами на полке. Чего Ванда не написала в своем дневнике, так это того, что ее родители, по-видимому, приютили в квартире двух еврейских женщин. Более того, 23 июня, в день своего тринадцатилетия, она решила, что ей лучше совсем перестать вести дневник. Ванда сделала это без особой охоты, однако предупреждение матери, напоминавшей ей о необходимости соблюдать крайнюю осторожность, прозвучало для нее как недостойное требование быть «не до конца искренней» [50].


Осенью 1943 г., через шесть месяцев после уничтожения Варшавского гетто, член еврейского социалистического подполья Юзеф Земян, заходя в благотворительную столовую на Новом Святе, заметил двух еврейских подростков. Если поляки неплохо умели распознавать характерные еврейские манеры и интонации, то евреи, жившие, как Земян, под фальшивыми именами, обладали еще более острым чутьем. Оба мальчика тоже узнали в Земяне еврея и, преодолев подозрения, завели с ним разговор. Один из них отзывался на прозвище Бык – темно-русые волосы и голубые глаза обеспечивали ему некоторую маскировку. Второго звали Носатый – у него были синие глаза, но в текущих обстоятельствах, увы, все дело портил длинный нос [51].

Во время второй встречи мальчики привели Земяна к остальным. В их группе было больше дюжины человек, все они работали на оживленных углах площади Трех Крестов, где находилась конечная остановка трамвая. Здесь, в самом сердце немецкой части Варшавы, с постом немецкой жандармерии на соседней улице Вейской и казармами СС в здании Христианской молодежной ассоциации на улице Конопницкой, с продуктовыми магазинами, трамваями и ресторанами «только для немцев», эта группа еврейских детей пыталась заработать себе на хлеб, продавая прохожим сигареты. В группу входили Янкель-Зубастик, тощий босоногий тринадцатилетний мальчик с торчащими зубами, Збышек и Павел, обладавшие настолько «арийской» внешностью, что даже Земян усомнился в их еврейском происхождении. Возле Института слепых, немых и глухонемых он встретил Терезу. Девочка в рваном платье и грязном свитере, с распущенными по плечам светлыми волосами и большим шрамом над одним глазом делила свою «торговую площадку» с Йозефом, за хромоту прозванным Попрыгунчиком. Возле здания Христианской молодежной ассоциации Земян встретил двенадцатилетнего «крестьянина» Бурека и еще одного мальчика помладше, чей испуганный взгляд явно диссонировал с его голубыми глазами и светлыми волосами. Земяну не составило труда распознать в «маленьком Стасеке» еврея. Потом появился семилетний Болюсь, самый младший из банды, всеобщий любимец, одетый в рваную женскую шубку, подпоясанную веревкой, и рваные брюки, заколотые сбоку английской булавкой. Болюсь – Бенцион Фикс – уже не раз попадался на глаза польским мальчишкам, которые хотели прибрать к рукам всю торговлю на площади. Поэтому и он, и все они рисковали быть изобличенными как евреи.

Дети отнеслись к Земяну недоверчиво, отказывались отвечать на его вопросы и уходили, когда он спрашивал слишком много. Он тоже старался не раскрывать, что работает на подпольный Еврейский национальный комитет. Именно Бык, вожак банды и первый мальчик, с которым познакомился Земян, постепенно убедил остальных довериться ему. Земян узнал, что они питаются в нескольких бесплатных столовых, чаще всего заглядывая в те, что на Журавьей и Кручей улицах, а также на Новом Святе. Временный ночлег им давали две женщины-портье. Один мальчик даже спал в алькове надгробия на католическом кладбище на улице Окоповой, пока какой-то наблюдательный сосед не сообщил об этом в полицию [52].

Земян убедил Еврейский национальный комитет помочь беспризорным детям, но они не захотели брать у него одежду или деньги, предпочитая полагаться на собственную находчивость. В гетто большинство из них занимались контрабандой. Некоторые, как Бык, смогли бежать уже из депортационных поездов, направлявшихся в Треблинку. Одному из старших, семнадцатилетнему Моше, или Стасеку, удалось скрыться от пары польских шантажистов, которые заставляли его искать для них богатых евреев и жили на деньги, полученные от них в виде выкупа. Наигравшись в карты с польскими трамвайными рабочими, Моше-Стасек появлялся на площади пьяным и уговаривал еврейских и польских мальчиков пойти потратить все деньги на выпивку в местном ресторане. Земян быстро понял: как бы он ни хотел вытеснить Моше-Стасека из группы, ему это не удастся. Мальчик завоевал свое место в банде, защищая ее от нападений польских мальчишек. В каком-то смысле он соединял два этих мира. Так или иначе, в течение следующего года Земян наблюдал, как жизнь детей постепенно улучшалась. Каждое утро они завтракали на Рожицком рынке, со временем сменили лохмотья из гетто на более приличную одежду и делали фото в палатке фотографа на площади [53].

Что мальчикам действительно было нужно от Земяна, так это документы. К 1943 г. всем взрослым требовалось удостоверение личности немецкого образца, подтверждающее, что они трудоустроены и проживают по определенному адресу, а также свидетельство об официальном разрешении на работу от работодателя. Через подпольные типографии и канцелярскую сеть в гражданской администрации польское подполье смогло получить тысячи таких документов. Сразу после своего возникновения в конце 1942 г. Польский комитет помощи евреям – Жегота – создал специальное подразделение для массового изготовления поддельных документов, удостоверений личности, свидетельств о рождении, смерти и браке, регистрационных карточек, купонов и пропусков. Каждый раз, когда кого-то из евреев выслеживали и начинали шантажировать, им приходилось менять адрес, а если они жили открыто, то и личность [54].

Часть денег на поддержку скрывавшихся евреев поступала из Америки. Главная еврейская социалистическая партия Бунд получала деньги от Еврейской лейбористской партии в Нью-Йорке и Еврейского национального комитета, от Всемирного еврейского конгресса, а Жегота – от американской благотворительной организации «Джойнт» (JDC). Как единственная объединенная польско-еврейская организация Жегота могла использовать ресурсы польского правительства в изгнании, чтобы поддерживать связь с внешним миром и обменивать доллары на рейхсмарки. На пике существования того, что один историк назвал «тайным городом», на «арийской» стороне в Варшаве нелегально проживало 25 000 евреев. Из них Жегота поддерживала около 4000 человек. У гуманитарных организаций просто не хватало ресурсов, чтобы обеспечивать всех. Впрочем, беженцы, как и мальчишки с площади Трех Крестов, тоже не горели желанием заносить свое имя в списки, которые могли попасть в руки немецкой или польской полиции, – это было слишком рискованно. Тем не менее дети были благодарны Земяну за то, что он забрал Болюся с улицы. Самый младший и одновременно имевший самый еврейский вид ребенок в банде, он начал привлекать внимание ко всей группе. Его взял к себе Тадеуш Идзиковский, учитель из Гроховского района Варшавы [55].

Жертвами антисемитского шантажа могли стать не только посторонние. Когда пан Войтек напивался, он избивал свою жену Крысю. В конце концов, при всей своей преданности Нелли Ландау и ее матери, эта женщина решила обратить против мужа единственное имевшееся у нее оружие. Она стала угрожать, что донесет на него за то, что он укрывает евреев. В доме Лидии и Эрика Янина Давид тоже оказалась втянута в ссоры супругов и перипетии распадающегося брака. Хотя именно Лидия предложила Янине гостеприимство, она так же быстро начала шантажировать своего мужа-немца тем, что он прячет у себя еврейку. Вскоре Эрик оказался вынужден оплачивать для Лидии отдельную квартиру в городе, где она жила со своим последним любовником, а каждый ее визит домой заканчивался ужасным скандалом или, наоборот, слезливым примирением, во время которого мальчики цеплялись за мать, а Эрик на время даже переставал заикаться. Лидия постепенно забирала из дома посуду, картины, столовое серебро, столовое белье и хрустальные бокалы. Наконец настал день, когда Янина, в тот момент остававшаяся в квартире одна и слишком напуганная тем, какие слова Лидия может начать выкрикивать на лестнице, если она ее не впустит, открыла ей дверь и обнаружила, что Лидия явилась с грузчиками. Когда Эрик и мальчики вернулись, квартира была полностью опустошена [56].

Даже Эрику стало ясно, что Янина больше не может тайно оставаться у них. Решили спрятать ее в монастыре. Он выправил для нее документы и сказал, что теперь ее будут звать Данута Тереза Марковска. Согласно легенде, Данута приехала из порта Гдыня (где Янина на самом деле никогда не была). Ей пришлось выучить католические молитвы и катехизис. К этому она приступила с большим воодушевлением: девочка давно мечтала молиться на родном польском языке и иметь ангела-хранителя, который будет присматривать за ней, и ее желание сбылось. Чувствуя, что Бог, к которому она обращалась до войны в забытых молитвах на иврите и арамейском языке, покинул свой избранный народ на гибель, Янина позднее писала: «Оставив позади гетто, я оставила и Его» [57].

Выбранный Эриком монастырь в пригороде Варшавы располагался в конце длинной липовой аллеи, плавно огибающей устроенный рядом огромный огород. Янина и Эрик приехали в монастырь летним днем 1943 г. среди непрекращающегося жужжания пчел над рядами конических ульев. После липовой аллеи, где большие темно-зеленые листья отбрасывали на землю пеструю тень, внутренние помещения с белеными стенами показались неожиданно темными. В коридоре пахло свежевымытыми деревянными полами, несвежей пищей и множеством живущих в тесноте людей. Янине предстояло освоиться в этом странном месте, одновременно стараясь ничем себя не выдать. Первым потрясением для нее стала еда. Даже в гетто она никогда не видела столь малосъедобной пищи – что, пожалуй, самым красноречивым образом свидетельствовало о том, сколько усилий прикладывал отец ради ее благополучия. Первые несколько месяцев она голодала.

Кроме того, Янине нужно было найти для себя место в жесткой иерархии власти и привилегий. Не желая довольствоваться редким холодным душем в сыром подвале, где по темному бетонному полу прыгали лягушки, она подкупила старших девочек, и те позволили ей мыться вместе с ними в воде, остававшейся после того, как монахини примут ванну (попутно она обнаружила, что некоторые девочки оспаривали друг у друга право купаться в воде, оставленной теми женщинами, в которых они были влюблены). Но только в начале декабря старшие девочки окончательно приняли ее. Помогло то, что Янина охотно исполняла любые домашние обязанности и заменяла учительницу в младших классах. Она с готовностью бралась за всякую тяжелую работу – чего, как там считали, евреи обычно избегали, – и в конце концов ей удалось посрамить тех, кто шепотом передавал сплетни о ее происхождении. В игре «На что ты похож» она сама заявила, что похожа на еврейку, предоставив одной из старших девочек, толстой Крысе, вмешаться и опровергнуть ее слова. Еврейским мальчикам осуществить подобный трюк было труднее. На Закржовеке под Краковом глава приюта альбертинских братьев посоветовал восьмилетнему Зигмунту Вайнребу «купаться в плавках, как старшие мальчики» [58].

Пока Янина ловко просчитывала шаги, необходимые, чтобы присоединиться к «старой гвардии», ее терзали душевные сомнения. Она хотела перейти в католическую веру по-настоящему и не могла заставить себя принять первое причастие, не будучи крещеной. В начале 1944 г. она, наконец, нашла в лице монахини сестры Зофьи ту, которой могла наедине излить душу. За неделю до Пасхи Зофья отвезла ее на другой конец Варшавы, чтобы окрестить ее подальше от монастыря в детском приюте. Через неделю четырнадцатилетняя девочка, как и другие воспитанницы, подходила просить прощения у всех монахинь, которых она могла обидеть в прошлом году, а в Пасхальное воскресенье Янина впервые причастилась вместе с восьми– и девятилетними девочками, испытывая новое чувство сопричастности чему-то большему. Серебряный медальон, подаренный ей сестрой Зофьей, она бережно хранила еще много лет [59].

Как и опасались руководители гетто, католическая церковь, после великой депортации предложившая забрать несколько сотен еврейских детей в монастыри, непреодолимо завоевывала их души. Особенный отклик у многих еврейских сирот вызывал культ Богородицы. Дело было не только в том, что поклонение Деве Марии занимало центральное место в польском католицизме. Преклоняя колени перед гипсовой статуей с милым лицом, в длинном белом одеянии с небесно-голубым поясом и венцом из оловянных звезд над головой, дети могли найти то, чего им так остро не хватало, – защиту матери [60].

7. «Семейный лагерь»

Когда двери грузового вагона, в котором ехал Иегуда Бэкон, распахнулись, стояла ночь. Моргая в свете прожекторов, он увидел мужчин в полосатых пижамах, опирающихся на палки для ходьбы. Поначалу он подумал, что они прибыли в какой-то странный оздоровительный лагерь для инвалидов. Но затем Иегуда увидел, как под аккомпанемент странных выкриков на непонятном языке эти палки пустили в дело: приехавших мужчин и женщин начали разгонять в две шеренги на скате рядом с железной дорогой. Им пришлось бросить свой багаж и рассаживаться в кузова больших грузовиков. Один за другим грузовики уезжали в ночь. Лучи прожекторов освещали заснеженную землю и отражались от висящих в небе аэростатов воздушного заграждения. Плоский пейзаж оживляло лишь мерцание множества фонарей. Не видя столбов, к которым они были подвешены, не говоря уже о натянутой между ними колючей проволоке, Бэкон мог только догадываться о размерах лагеря по геометрическим узорам света. Лагерь казался огромным, тихим и пустым. Наконец грузовики свернули с дороги, и новоприбывших загнали в пустой барак с деревянными нарами, на которых не было даже соломенных матрацев. Иегуда, слишком утомленный и подавленный, не смог заставить себя съесть ту еду, которую отец берег для него во время их двухдневного путешествия [1].

Иегуда Бэкон прибыл в Аушвиц-Биркенау 17 декабря 1943 г. В свои 14 лет он уже хотел стать художником – и ему удалось дожить до того времени, когда это желание исполнилось. Предыдущие полтора года он провел в Терезиенштадтском гетто, которое Рейнхард Гейдрих создал, чтобы переправлять туда евреев из своего рейхспротектората Богемия и Моравия. Вращаясь среди множества музыкантов и художников, собранных в маленьком гарнизонном городке XVIII в., мальчик имел возможность наблюдать и изучать, как работают живописцы Лео Хаас, Отто Унгар и Бедржих Фритта. 18 января 1945 г. Бэкон покинул Биркенау, снова ночью и по снегу, но на этот раз пешком, вместе с колоннами заключенных, которых СС эвакуировали перед наступающей Красной армией. Отрочество Бэкона прошло в лагере смерти, где умерли его отец и большинство других узников, приехавших вместе с ним из Терезиенштадта. В последние полгода пребывания в Биркенау Иегуда Бэкон и горстка чешских мальчиков, которых решили оставить в живых, тесно взаимодействовали с группой мужчин из зондеркоманды и штрафного отряда, обслуживавших газовые камеры и карцеры. Общаясь с этими могущественными, устрашающими, но вместе с тем щедрыми (с точки зрения мальчиков) людьми, Иегуда Бэкон усвоил немало тайных знаний, а их взгляды на жизнь стали частью его представлений о норме [2].

На каждом этапе будущее оставалось неизвестным. Находясь в Терезиенштадте, Иегуда Бэкон ничего не знал об Аушвице-Биркенау, хотя, прибыв туда в пассажирском поезде, он уже видел вагоны для перевозки скота, набитые покидающими гетто депортированными. Иегуда ничего не знал об условиях жизни в польских гетто или об их уничтожении. Не слышал он и о массовых расстрелах евреев в Прибалтике и на захваченных советских территориях. В отличие от гетто, устроенных во всех этих местах, Терезиенштадт можно было счесть «привилегированным» местом, хотя мало кто из его обитателей в то время осознавал это. Когда Бэкон и его отец в декабре 1943 г. прибыли в Биркенау, их поместили в одну из самых «привилегированных» секций, где узников по прибытии не обривали налысо и не переодевали в лагерные робы. Кроме того, им давали лучшие пайки. Но самое главное, мужчин и женщин там не старались строго изолировать друг от друга (хотя жить настоящими семьями в Биркенау могли только обитатели соседнего цыганского лагеря). Прибывших чешских евреев разместили в мужских и женских блоках, но, к немалой зависти узников из других секций лагеря, им не запрещали общаться. Из-за этого странного подобия нормальности на фоне труб крематория чешский «семейный лагерь» и получил свое название. Но самое главное, в этом лагере смерти были дети, хотя в таких местах подавляющее большинство детей обычно отправляли прямо в газовые камеры.

«Привилегии», которыми чешские евреи пользовались в Терезиенштадте и в «семейном лагере» Биркенау, объяснялись чередой поспешных решений, принятых СС осенью и зимой 1941 г. С самого начала в судьбе чешских евреев непосредственную роль играл Рейнхард Гейдрих. Как начальник Главного управления имперской безопасности он организовывал их депортацию по всей Европе, пока его не убили в июле 1942 г. Как рейхспротектор Богемии и Моравии Гейдрих, вслед за остальными нацистскими сатрапами, стремился как можно скорее объявить свои владения «очищенными от евреев». Когда в сентябре 1941 г. началась массовая депортация евреев, он поначалу планировал избавиться от них, передав их расстрельным отрядам айнзацгрупп и полицейских батальонов на Востоке или, в крайнем случае, отправить их вместе с потоками немецких евреев в Лодзинское гетто. К октябрю Гейдрих понял, что это невозможно: железные дороги обслуживали в первую очередь нужды военных, и вместо этого ему пришлось открыть еще одно гетто в пределах своего рейхспротектората. Но он по-прежнему считал Терезиенштадт не более чем перевалочным пунктом, своего рода загоном для предубойного содержания [3].

Когда в декабре 1941 г. казармы бывшего чешского гарнизонного городка начали переоборудовать под гетто, новообразованный (преимущественно из сионистов и коммунистов) Еврейский совет предположил, что здесь, так же, как в Виленском и в польских гетто, если они хотят выжить, им придется доказать свою ценность для военной экономики Германии. Средний возраст собранных в гетто чешских и моравских евреев составлял 46 лет, поэтому первому главе Еврейского совета Якобу Эдельштейну этот план казался вполне жизнеспособным. Но через несколько месяцев обстоятельства показали, что он ошибался. Летом и осенью 1942 г. в Терезиенштадт было отправлено 43 000 немецких и австрийских евреев, большинство из них в преклонных годах. Средний возраст вывезенных из Берлина и Мюнхена евреев составлял 69 лет, из Кельна – 70 лет, из Вены – 73 года. Терезиенштадт превращался буквально в дом престарелых, а его узники работали в основном на удовлетворение внутренних потребностей гетто [4].

Основной причиной притока пожилых немецких и австрийских евреев в Терезиенштадт стала спонтанная попытка СС обеспечить себе алиби. В начале ноября 1941 г. после того, как первые поезда с немецкими евреями прибыли в Минск и Ригу, Гейдрих получил более 40 обращений от видных нацистских деятелей с просьбой вмешаться в происходящее. Он быстро понял, что Терезиенштадт можно использовать для отвода глаз, чтобы успокоить высокопоставленных нацистов, убедив их в том, что находящиеся под их защитой немецкие евреи останутся в Рейхе и не будут отправлены на Восток. К моменту конференции в Ванзее 20 января 1942 г. двойная роль Терезиенштадта как транзитного лагеря и своеобразной ширмы для «окончательного решения еврейского вопроса» стала частью общего плана. По заверению Гейдриха, немецких и австрийских «евреев старше 65 лет», а также «тяжелораненых ветеранов и евреев с боевыми наградами (Железным крестом первой степени)» планировалось направить в «гетто для престарелых». Он с явным облегчением подтвердил, что «это целесообразное решение позволит одним махом справиться с множеством затруднений». Но многим «привилегия» отправки в Терезиенштадт дала лишь короткую передышку: уже в январе 1942 г. людей начали отправлять оттуда в руки расстрельных команд айнзацгрупп СС в окрестностях Риги и Минска. В июле 1942 г. поезда шли из Терезиенштадта прямо в газовые камеры Собибора, Майданека и Треблинки. В качестве транзитного гетто Терезиенштадт был крайне ненадежным вариантом: к концу года в него прибыло 96 000 евреев и более 43 000 отбыло дальше к неясному, но зловещему пункту назначения под названием «Восток» [5].

16 февраля 1943 г. Гиммлер неожиданно запретил Эрнсту Кальтенбруннеру, преемнику Гейдриха на посту начальника Главного управления имперской безопасности, осуществлять дальнейшую депортацию пожилых австрийских и немецких евреев из Терезиенштадта. Это само по себе сделало невозможным превращение гетто в комплекс мастерских по образцу Лодзи. Более того, в течение следующих семи месяцев из гетто не выехал ни один поезд. По словам Гиммлера, практика дальнейшей депортации «противоречила официальным заявлениям о том, что евреи в гетто для престарелых в Терезиенштадте могут жить и умирать спокойно». Чем на самом деле руководствовался Гиммлер, неясно, хотя, возможно, он уже начал видеть в Терезиенштадте нечто большее, чем просто способ обеспечить себе алиби и успокоить видных нацистов, встревоженных так называемой эвакуацией «своих» евреев. 18 декабря 1942 г. 12 правительств стран-союзниц, включая правительство Чехословакии в изгнании, опубликовали декларацию, осуждающую уничтожение евреев. Месяц спустя, когда 6-я армия Германии оказалась на грани уничтожения под Сталинградом, Гиммлер инициировал первый контакт со спецслужбами союзников [6].

Весной 1943 г. СС развернули программу по «облагораживанию» Терезиенштадтского гетто, кульминацией которой стал специально подготовленный визит представителей шведского и датского Красного Креста, а также Международного Красного Креста 23 июня 1944 г. Команду Международного Красного Креста пригласили посетить еврейский «трудовой лагерь» (его роль играл «семейный лагерь» в Биркенау), где ради этого в сентябре – декабре 1943 г. руками депортированных из Терезиенштадта были выстроены новые здания и куда в мае 1944 г. привезли новых обитателей. Гиммлер считал, что открытие Терезиенштадта для внешней инспекции поможет опровергнуть обвинения в массовых убийствах. При этом особо подчеркивалось, что это конечный пункт назначения, а не транзитное гетто, каким оно являлось на самом деле. Более того, от самого слова «гетто» постарались по возможности избавиться, заменив его обозначением «район поселения евреев», – хотя правда все равно выплыла наружу благодаря гетто-кронам, условной бумажной валюте, имевшей хождение на территории гетто. Помимо этого, явное благополучие евреев в Терезиенштадте должно было подтвердить благонадежность самого Гиммлера, уже начавшего втайне выстраивать собственную внешнюю политику и пытаться обменять евреев на американские доллары, немецких военнопленных и американские грузовики. В то же время он начал обдумывать пути заключения сепаратного мира на Западе, хотя полностью переключил внимание на эту стратегию только в последние недели войны [7].

Подобно нарисованному им самим отрицательному образу еврейского торгаша, Гиммлер вознамерился заполучить все и сразу. По мере ухудшения положения Германии на Восточном фронте в 1943 и 1944 гг. он стремился связать рейхсляйтеров, гауляйтеров и немецких генералов общей виной за убийство евреев, чтобы не позволить никакому другому силовому блоку внутри нацистской системы отколоться и добиться сепаратного мира. Летом 1944 г. рейхсфюрер заставил Адольфа Эйхмана ускорить массовую депортацию венгерских и словацких евреев в газовые камеры Аушвица-Биркенау – отчасти для того, чтобы предотвратить раскол среди марионеточных режимов, отчасти чтобы, по возможности, довести геноцид до конца. В то же время Гиммлер хотел использовать гетто Терезиенштадт и «семейный лагерь» в Биркенау, чтобы показать, что у него есть евреи для обмена, и он может стать подходящим партнером для переговоров. Разгадка двоемыслия Гиммлера кроется в идеологической подоплеке его антисемитизма: его действия становятся понятны, если предположить, что он искренне верил в могущество евреев и их способность обеспечить ему сепаратный мир с Западом, благодаря которому Германия сможет направить все свои ресурсы на войну с большевизмом. Именно поэтому Гиммлер ушел с праздника в честь дня рождения Гитлера в Берлине 20 апреля 1945 г., когда Красная армия начала наступление на столицу, чтобы тайно встретиться с Норбертом Мазуром – как будто этот шведский представитель Всемирного еврейского конгресса действительно был «старейшиной Сиона», способным обеспечить ему соглашение с США [8].

Якоб Эдельштейн и Еврейский совет, не говоря уже о простых обитателях Терезиенштадтского гетто, ничего не знали о новых приоритетах рейхсфюрера СС. Однако они видели, что в период с февраля по сентябрь 1943 г. депортации прекратились, а в гетто начали вливать ресурсы. Но даже летом 1942 г., когда депортации были в самом разгаре, Еврейский совет прикладывал массу усилий, чтобы не допустить вывоза детей из гетто, и открыл несколько детских интернатов. Эти заведения сильно отличались от варшавских приютов, которые произвели столь гнетущее впечатление на Мириам Ваттенберг и доводили до отчаяния Януша Корчака. В Варшаве председателю Еврейского совета Адаму Чернякову не удалось реализовать свои замыслы и защитить детей, используя систему карточного снабжения [9].

Не будь нехарактерного для СС решения в начале 1943 г. вливать в Терезиенштадт больше ресурсов, взлелеянный еврейской администрацией проект детских приютов вряд ли мог бы действительно полноценно существовать в течение целых двух лет и двух месяцев. Ни в одной другой части архипелага западноевропейских пересыльных лагерей и восточноевропейских гетто не удалось создать ничего подобного этой системе раздельных интернатов для немецких и чешских мальчиков и девочек, где предусматривались дополнительные пайки, а позднее и собственные кухни и где дети были более или менее защищены от непосредственно окружавшей их действительности. Всего через Терезиенштадт прошло около 12 000 детей. В любой момент времени в гетто находилось от 2700 до 3875 детей в возрасте до 15 лет. Примерно половина из них добровольно шли в детские интернаты, остальные обычно проживали с одним из родителей во взрослых бараках для мужчин или женщин [10].

Вопреки всему, детские приюты продолжали работать. Выжившие в гетто дети подчеркивали, какую важную роль в этих заведениях играл распорядок дня и как это отличалось от неупорядоченной жизни тех детей, которые оставались в бараках для взрослых. В интернатах дети по очереди делали уборку и старались поддерживать чистоту в тесных общих спальнях. Ежедневные совместные завтраки, за которыми следовали общее собрание и перекличка, вечерние собрания по пятницам, особые булочки по выходным, а также постоянные хорошо организованные попытки уклониться от встреч с СС – все это придавало существованию осмысленность. Среди издаваемых немцами причудливых, часто меняющихся распоряжений, регулировавших жизнь нового сообщества, неизменным обычно оставался запрет на посещение школьных занятий. Однако уроки, несмотря ни на что, втайне продолжались. В воспоминаниях Иегуды Бэкона о приюте для чешских мальчиков хорошо ощущается и его страх быть пойманным, и гордость, которую он испытывал, когда этого удавалось избежать:

Двое воспитанников стояли на страже, один у входа в дом, другой у двери комнаты. Если к нам направлялся эсэсовец, они подавали сигнал. Мы уже знали, как себя вести. Нужно было сразу начать о чем-нибудь говорить или читать из книги. Нашу газету мы быстро прятали … [11]

В интернаты принимали на добровольной основе, однако в гетто родители и другие взрослые родственники обычно не имели возможности самостоятельно заботиться о своих детях. Дисциплина в интернатах держалась не в последнюю очередь на том, что сами дети хорошо понимали, как им повезло получить здесь место: они составляли своего рода элиту и находились в более выгодных условиях, чем дети во взрослых бараках. Руфь Клюгер вспоминала, как боялась, что ее выгонят из интерната для немецких девочек после того, как она, вопреки запрету, напилась грязной воды. В интернате чешских мальчиков ядро группы составляли ребята из еврейского приюта в Праге, уже знакомые друг с другом и с жизнью в попечительском заведении. Но были и те, кому оказалось нелегко привыкнуть к такому существованию. Хельга Поллак отмечала в дневнике, какой растерянной, одинокой и безутешной чувствовала себя ее соседка в интернате для чешских девочек, четырнадцатилетняя немка, убежденная католичка, депортированная согласно правилам о так называемых мишлингах (детях от смешанных браков). Вместе с тем многие дети доподросткового возраста, как мальчики, так и девочки, судя по всему, нередко объединялись в своих группах в «пары», завязывая тесную дружбу [12].

Дети сильно привязывались к своим взрослым наставникам. Если учителя-предметники переходили из одного класса в другой, то воспитатели, отвечавшие за каждую спальню, постоянно находились рядом с детьми. Элла Поллак, присматривавшая за группой чешских девочек, оставалась с ними все время, пока они были в гетто, и во время дальнейшей депортации. Они звали ее просто Телла. Вальтер Айзингер и его помощник Йозеф Штясны перенесли свои кровати в общую спальню в интернате для чешских мальчиков, участвовали в их играх и вместе с ними рассказывали истории перед сном. Все знали, что брат Штясны погиб в рядах Сопротивления, и это окружало воспитателя героическим ореолом. Чешские мальчики называли его Пепек. Тщедушный Айзингер завоевал их уважение после того, как интеллигентно высмеял заглянувших в их спальню с инспекцией эсэсовцев, обращаясь к ним с притворным подобострастием (при этом те даже не поняли, что над ними издеваются). Мальчики дали Айзингеру прозвище Малыш. О силе этих привязанностей говорило и то, что дети использовали еврейское слово «мадрих» вместо немецкого Betreuer, подразумевая, что видят в старшем не опекуна и наставника, а молодежного лидера и друга [13].

Культурная атмосфера, оживлявшая эти образовательные эксперименты, представляла собой примечательную, типично центральноевропейскую эклектическую смесь прогрессивной немецкой исправительной педагогики и сионистских и коммунистических коллективных идеалов, сдобренных щепоткой фрейдизма. В этой интеллектуальной обстановке Айзингер без колебаний обращался к образу Гёте, чтобы объяснить детям, почему они не должны безоглядно отвергать немцев и немецкую культуру или возлагать на них коллективную ответственность за преследование евреев. Учитель утверждал, что невозможно «ненавидеть нацию, которая является одной из самых культурных в мире и которой я в значительной степени обязан своим образованием». Он предложил наиболее интеллектуально развитым мальчикам из числа своих подопечных создать собственную «Республику ШКИД» наподобие той, которая существовала в школе имени Достоевского в послереволюционном Петрограде. Они, в свою очередь, требовали лекций по русской литературе, обращаясь к педагогам через еженедельник Vedem («Ведём»), который издавал пражский мальчик-полуеврей Петр Гинц. Управление в спальне, вспоминал Иегуда Бэкон с оттенком ностальгии, осуществлялось «демократическим путем», с помощью голосований и вето. Но была и дисциплина: постельное белье с плохо заправленных кроватей выбрасывали во двор, а в субботу мальчишек могли в наказание посадить под «домашний арест» [14].

Распорядок в интернате чешских девочек почти не отличался. У них тоже был определенный режим дня, график уборки, уроки, гимн приюта, более качественное питание и униформа для особых случаев. Недолгое время даже существовал журнал для девочек «Бонако» – аббревиатура от чешского bordel na kolečkach («бардак на колесах», игра слов, обозначающая одновременно беспорядок и публичный дом). Намеренно выбирая обращения на русском и иврите (такие, как мадрих) вместо обычного немецкого или чешского и изобретая аббревиатуры, такие как ШКИД или «Бонако», которые могли расшифровать только посвященные, дети создавали особое внутреннее сообщество со своими шутками и тайными знаками. Они придумывали собственные шифры, у некоторых из них пережившие даже знакомство с лагерным жаргоном Биркенау.

Венская художница Фридл Дикер-Брандейс, некогда преподававшая в Веймарском Баухаусе, начала давать девочкам уроки рисования и живописи. Поскольку СС не имели на этот счет никаких возражений, отдел по делам несовершеннолетних мог официально использовать в качестве художественных материалов любую макулатуру, от старых бланков чешской армии до оберточной бумаги. Некоторое представление об энтузиазме и творческом интеллекте Фридл Дикер-Брандейс дают заметки, подготовленные для ее открытого выступления в июле 1943 г. В честь первой годовщины существования детских приютов она устроила выставку детских картин для родителей и других заинтересованных взрослых. Она разделяла стремление своего первого учителя живописи Йоханнеса Иттена рассматривать искусство (в сочетании с медитацией и дыхательными упражнениями) как своеобразное творческое освобождение и, опираясь на его методы, поощряла своих учениц отходить от механического копирования и развивать собственные способы самовыражения. Фридл Дикер-Брандейс стремилась вдохновлять детей, при этом не указывая им, что именно рисовать. Хотя она показывала девочкам альбомы с репродукциями работ Джотто, Кранаха, Вермеера и Ван Гога, чтобы научить их анализировать различные техники и приемы живописи, она убедилась, что лучше не задавать им никаких наводящих вопросов. Это понимание пришло к ней после того, как одна ученица бросилась исправлять свой рисунок, чтобы угодить ей. Возможно, как раз для того, чтобы избавить девочек от подобных порывов, им давали с собой карандаши и предлагали посвятить часть своего времени «свободному рисованию», что в итоге привело к появлению ряда особенно интересных работ [15].

Поскольку ничто не могло защитить детей от изучения гетто за пределами приюта, в часы свободного рисования они запечатлевали на бумаге то, что видели. Общественные кухни считались в Терезиенштадте вполне обычным явлением. Инге Ауэрбахер, прожившая в гетто в возрасте от семи до десяти лет, вспоминала длинные очереди людей, ожидавших своей порции в открытых дворах. «Особенно тяжело, – писала она, – было ждать зимой на сильном морозе. Завтрак состоял из кофе, мутной на вид жидкости, всегда имевшей отвратительный вкус. На обед давали водянистый суп». Очередь за едой обеспечивала новоприбывших первичной социализацией и служила для взрослых источником бесконечных жалоб, обвинений и встречных обвинений в нечестности и неблаговидном поведении. Пройдя вслед за хлебной телегой по улицам гетто и понаблюдав за разворачивавшейся в очередях борьбой за существование, в которой участвовало большинство взрослых, включая их собственных родителей, дети возвращались в относительную безопасность интернатов [16].

На рисунке двенадцатилетней Веры Вурзеловой фигуры в очереди за едой изображены уверенно и основательно, хотя в работе отсутствует перспектива. Персонажи, облеченные властью, такие как стоящий слева дежурный охранник и повара, разливающие половниками суп, предсказуемо значительно крупнее ожидающих своей порции мужчин и женщин, не говоря уже о ребенке. На рисунке Лилианы Франкловой в верхней части изображена похожая сцена: четверо взрослых терпеливо ждут в очереди на общественной кухне. По другую сторону от супового котла стоит или ждет своей порции маленький ребенок. В нижней части листа девочка или, возможно, женщина тонет в море и зовет на помощь, а мальчик и девочка стоят на берегу. Верхнюю и нижнюю половину рисунка объединяет то, что девочка на них находится в неправильном месте [17].

В Терезиенштадте, как и в других гетто с явно выраженной иерархией, скудные ресурсы распределялись неравномерно. Наряду с официальным режимом нормирования существовал исключительно хорошо развитый черный рынок, а также откровенное воровство. Во всех эшелонах экономического департамента каждый, от членов Совета старейшин и членов администрации, занимавшихся распределением продовольствия, до пекарей, мясников, поваров и полицейских, старался не упустить свою выгоду. Как перемешивали в котле и какими черпаками раздавали еду, служило предметом ожесточенных (и часто упоминаемых в мемуарах) споров. По воспоминаниям выживших, тот, кто занимал выгодное место в этой системе, мог использовать в качестве валюты собственные продовольственные карточки, выменивая на них сигареты, одежду, квартиры, услуги проституток и деликатесные продукты (сахар, яблоки, апельсины и лимоны), которые проносили в гетто контрабандой или выставляли на черный рынок из частных продуктовых посылок. Единственным доступным видом алкоголя было так называемое «пиво» – холодный черный эрзац-кофе, слегка подслащенный и на несколько дней оставленный бродить в бутылках. Некоторые картины, созданные в Терезиенштадте группой взрослых художников, были написаны по заказу новой социальной элиты – поваров и пекарей [18].

На этот мир ребенок с рисунка Лилианы Франкловой взирал, стоя не с той стороны от супового котла. Возможно, девочка не до конца понимала иерархию распределения продуктов в гетто, через которую осуществлялась власть, но она, как и Вера Вурзелова, знала: те, у кого есть власть, выглядят внушительнее, чем те, у кого ее нет.

Еврейская администрация урезала пайки для пожилых людей, чтобы увеличить пайки для детей и взрослых на защищенных рабочих местах. Это немедленно отразилось на статистике смертности пожилых людей. Во второй половине 1942 г. в Терезиенштадте умерло 14 627 пожилых немецких и австрийских евреев (и примерно столько же той осенью депортировали в Треблинку). Хотя в феврале 1943 г. Гиммлер запретил дальнейшую депортацию, на долю пожилых немецких и австрийских евреев в том году пришлось 10 366 из 12 701 смерти в гетто. В мае 1943 г. ситуация несколько улучшилась, поскольку СС в рамках общего «благоустройства гетто» разрешили принимать посылки из-за рубежа, а из Португалии начали прибывать банки с сардинами для всеобщей раздачи [19].

Хроническое недоедание подразумевало ухудшение физического состояния. По свидетельствам взрослых выживших, они были всецело поглощены фантазиями о еде и продолжали придумывать все более изощренные рецепты венгерского гуляша еще долго после того, как у них исчезал интерес к сексу. Ганс Гюнтер Адлер, наиболее известный выживший историк Терезиенштадта, вскользь упоминает, что, хотя узники гетто никогда не имели какого-то особенного «еврейского вида», который заметно отличал бы их от жителей любого другого европейского города или поселения, со временем они действительно приобретали некие общие черты, делавшие их похожими друг на друга и на нацистские карикатуры: полуприкрытые веками глаза и измученное, неизменно встревоженное выражение преждевременно постаревших лиц. У многих развивалось плоскостопие, суставы утрачивали гибкость, движения становились скованными и резкими. Некоторые авторы пишут о чувстве постоянной раздражительности и значительном снижении интереса и эмпатии к другим людям [20].

Если относительно молодые немецкие и чешские евреи, возглавлявшие администрацию гетто, в текущих обстоятельствах могли даже преуспевать, то многие люди просто замыкались в себе. В терезиенштадтском дневнике Марты Гласс, депортированной из Гамбурга в возрасте 64 лет, постоянно упоминаются «дети», но под этим она подразумевает исключительно свою оставшуюся в Берлине дочь и «арийского» зятя, регулярно присылавших ей продукты, от которых зависело ее выживание. В Терезиенштадте ее социальный круг состоял из женщин, в основном из Германии, с которыми она жила в одной комнате, а также старых знакомых из Гамбурга и Берлина. Ее контакты с остальной частью гетто ограничивались посещением общественной кухни, врача и прежде всего бесплатных концертов классической музыки. О детях, проживающих в гетто, во всем ее дневнике есть только одно упоминание – в описании суматохи, вызванной отправлением транспорта из гетто в октябре 1944 г.: «22 октября… больные, слепые, туберкулезные, детдомовцы, все исчезли. Такого горя и такого плача никогда еще не было» [21].

Стена безразличия отделяла говорящих в основном на чешском языке детей из интернатов от говорящих по-немецки стариков. Иегуда Бэкон признавал: хотя он продолжал часто навещать и подбадривать своего больного и упавшего духом отца, в целом они с товарищами из чешского интерната разделяли общее презрение детей к старым и слабым. Хотя воспитатели, такие как Штясны, советовали им не забывать скаутские традиции, существовавшие в обществе до гетто, и помогать пожилым людям, носить им домой еду с общественных кухонь, читать им вслух и стараться поддерживать их, дети говорили, что бараки, комнаты и сами старики «воняют» [22].

В Варшавском гетто Януша Корчака потрясло равнодушие беспризорных детей к смерти. Играя в лошадки, они не обращали никакого внимания на лежавший рядом труп, пока он не помешал их игре. Такие дети словно отгораживались на какое-то время от внешней реальности и целиком уходили в мир воображения. Дети Терезиенштадта так себя не вели. Они часто бывали голодны, но, по крайней мере, в приютах они не голодали всерьез. Для Веры Вурзеловой и Лилианы Франкловой еда была частью социальной обстановки. Хотя в своих рисунках они осмысливали ее распределение и нехватку, еда все же не закрывала, а открывала для них окно в мир гетто. Она не превратилась (или пока еще не превратилась) в непреодолимую навязчивую идею, и они все еще могли разнообразно играть с ней. На рисунке Илоны Вайсовой, изобразившей все, что она мечтала съесть, еда приобретает фантастические, сказочные качества.

Одиннадцатилетняя Илона нарисовала, как она сама стоит, задумчиво улыбаясь, в окружении самых необыкновенных блюд: не особенно кошерной свиньи, ежа, несущего фрукты с воткнутыми в них вилками, рыбы на блюде, насаженной на вилку, и бегущих к ее ногам цыплят, тоже с торчащими из них вилками; сверху спускается крылатая фигура с корзиной яиц в руках; на низкой тележке стоит бутылка, рядом банки с какао и кофе, а также сардины, сыр, конфеты, торт, молоко и яблоко. Поясняющая надпись за спиной у девочки гласит: «Страна фантазий. Вход 1 крона». Аппетитные очертания продуктов и сама фигура девочки с двумя косичками и в нарядном платье на рисунке Илоны Вайсовой невольно вызывают в памяти рассказы XIX в. и раннего Нового времени о мифической стране Шлараффенланд (букв. «Страна ленивых обезьян», аналог – «молочные реки, кисельные берега»), в которой свиные отбивные сами влетают в рот спящим крестьянам. В Шлараффенланде, где никому не нужно работать, привычный мир переворачивался с ног на голову – на рисунке Илоны жизнь гетто переворачивалась с ног на голову просто потому, что в ней присутствовали продукты из прежней жизни [23].

Руфь Клюгер в мемуарах описывает, как в интернате для немецких девочек – где, по ее словам, кормили хуже, чем в чешских интернатах, – они с подругами часами фантазировали о еде, взбивая вилкой молоко. На кухни детских домов нередко отдавали посылки, не доставленные адресатам по причине их смерти или дальнейшей депортации. Так дети получали важные жиры, витамины и белки в виде мяса, копченых колбас, сыра, яиц и масла, а также свежих и сушеных овощей, лука, мармелада, шоколада и фруктов. Названия некоторых деликатесов есть на этикетках, украшающих корзины и банки на рисунках Илоны Вайсовой. Но в основном она фантазировала о том, чего у нее не было [24].

Мария Мюльштейнова в своем замечательном рисунке сделала особый акцент на отсутствии еды. Она изобразила уличную сценку перед продуктовым магазином, где две девочки стоят по обе стороны от старушки с добрым лицом. В верхнем левом углу уличный торговец продает газеты пассажирам автобуса – вполне обычная картина в прежней жизни, но совершенно неуместная в Терезиенштадте. Старшая девочка ведет на поводке собаку на колесах – возможно, юмористическая отсылка к изданному еще до появления гетто указу, запрещавшему евреям держать домашних животных, или вполне буквальное изображение игрушки, заменившей девочке питомца, с которым, без сомнения, тоже пришлось расстаться при депортации. И цветок, который старушка протягивает девочкам, и ее продуктовая лавка относятся к прежней жизни до гетто. Но пустые полки вполне отвечают реальности, как и поясняющая надпись над лавкой: «Vyprodano!» («Все продано»). Город выглядит как в прежней жизни, но движение на улице регулирует еврейский полицейский. Прошлое и настоящее соединяются в этих переплетающихся мотивах, рисунок делает то, на что неспособны слова, стирая сам момент перехода. Картина Марии показывает не превращение одного в другое – она соединяет оба мира [25].

Переживающих опыт депортации детей, по-видимому, больше всего заботил вопрос, откуда они пришли и чего лишились. Поэтому в часы свободного рисования в общих бараках они изображали не трехъярусные койки, на которых спали теперь, а свои прежние дома. Они рисовали их в той же стилизованной манере, что и до депортации, с цветочными горшками на подоконниках, аккуратно подхваченными занавесками и подвесными лампами, освещающими стоящий в центре комнаты стол [26].

Наглядный пример этого оптимистического порядка и удовлетворительной симметрии, столь же типичных для рисунков нееврейских немецких детей этого периода, дает рисунок Эдиты Бикковой, девочки десяти или одиннадцати лет. Все фигуры в гостиной что-то делают. Ее самой на рисунке нет – изображены только ее братья. Большой мальчик в школьной форме что-то рассказывает, маленький мальчик решает на грифельной доске арифметические примеры (при этом все они решены правильно). На занавесках нежный цветочный узор. Каждого ребенка можно узнать по одежде, а костюм матери, как и положено самой главной фигуре, максимально детализирован. Даже если родители и братья Эдиты тоже были в Терезиенштадте, скорее всего, она могла видеться с ними лишь изредка, тайком пробравшись во двор их барака, после чего возвращалась в интернат к ужину. Но на своем рисунке она решила запечатлеть не жизнь в бараке – вместо этого она изобразила сценку, где ее мать месит тесто, возможно, чтобы испечь халу [27].

Рисунок Иржины Штейнеровой имеет аналогичную компоновку. Иржина, на три года старше Эдиты Бикковой, пыталась (впрочем, не слишком успешно) изобразить трехмерные предметы в перспективе. Возможно, чтобы компенсировать эту неудачу, она крайне тщательно проработала детали двух ковриков и подхваты на занавесках. На рисунке представлен интерьер гостиной: женщина (мать?) сидит за столом, покрытым скатертью с бахромой, и читает книгу. Позади нее стоит вторая женщина, возможно служанка или старшая дочь. В центре комнаты еще на одном ковре стоит стол, а в центре стола – нечто похожее на тарелку с восьмью печеньями. Все это создает ощущение порядка, чистоты и уюта. Но где же сама Иржина? Похоже, она присутствует только в виде портрета на стене. Фигура девочки ниже портрета стерта, и поверх ее смазанного силуэта нарисованы линии стены. Детали рисунка производят довольно тревожное впечатление. В нем присутствует типичный для ребенка буквализм мышления – старательно изображены бахрома и геометрические узоры двух ковров, а также шторы с подхватами и ламбрекеном. Возможно, это были предметы из ее собственного прошлого, которые особенно нравились ей в детстве и о которых она с тоской вспоминала в том месте, где не было ни ковров, ни тем более семейной жизни. Или, возможно, она уделила им столько внимания, чтобы компенсировать неумение достоверно изобразить перспективу. Неестественно застывшие фигуры тоже можно было бы отнести на счет недостатка изобразительных навыков, если бы не странный портрет девочки на стене, запертой в раме, как сама Иржина была заперта в Терезиенштадте, и не имеющей возможности снова попасть в комнату, которую она разглядывает. Тем не менее дом на рисунках Иржины Штейнеровой и Эдиты Бикковой не разрушен – это самостоятельный, целостный мир. В обоих случаях замысловатые, старательно прорисованные детали усиливают ощущение обособленного, существовавшего еще до гетто времени и пространства [28].

На рисунке Зузаны Винтеровой аккуратный дом изображен в виде триптиха. Комната внизу чистая и светлая. Над столом висит лампа. На окнах стоят цветочные горшки. Два стула стоят уверенно и прямо, и на одном из них сидит, наподобие подушки, маленький мальчик (похоже, добавленный в самый последний момент). Вверху мать наводит порядок, а отец читает газету. Хотя оба смотрят на зрителя, только у отца взгляд достаточно выразительный: его глаза и брови как будто выступают над бумагой. И здесь старая картина мира дает сбой. Газета в руках у отца называется Tagesbehfel – «Порядок дня» с орфографической ошибкой. Эту газету, издаваемую Советом гетто по устному распоряжению СС, Зузане могли читать на утренних собраниях в интернате. На своем рисунке она, по сути, превратила своего отца в главу приюта – или, если смотреть с другой стороны, безнадежно испортила в остальном достаточно последовательную попытку сохранить память о стабильной и спокойной семейной жизни [29].

В этих нестыковках и попытках объединить предметы и сюжеты из разных времен прослеживается некая закономерность. За исключением газетного заголовка на рисунке Винтеровой, изображения домашних интерьеров эпохи до гетто, как правило, отличаются обособленностью и целостностью, даже если это место было больше недоступно для художницы. Там нет еврейских полицейских. Никто не носит звезду Давида, которую так старательно изображали на других рисунках. Но именно за пределами родительского дома время и обстоятельства становились изменчивыми и ненадежными. На улице дети видели настоящее лицо гетто и узнавали, что старики «воняют». Но даже если в настоящем мир уже свернул не туда, утопическое будущее детей выглядело не как сионизм или коммунизм их молодежных лидеров, а как семейная гостиная из прошлого.

Тем временем по гетто расползались слухи о скором отправлении новых транспортов. Слишком долго сдерживаемая тревога безраздельно овладела теми, чьи имена попали в списки. Мальчики и девочки, мужчины и женщины больше не были обитателями раздельных бараков. Они приезжали и уезжали как семьи. Охваченные паникой люди, узнавшие, что каждой семье разрешается взять с собой только 50 кг багажа, лихорадочно пытались выбрать, какие вещи оставить. Некоторые родители, чтобы успокоить детей, представляли депортацию в виде сложной игры. В музее в Терезине хранится большая кукла, одетая как ребенок, с вышитой на нагрудном кармане еврейской звездой и с собственным чемоданчиком. Ева Гинцова, как и Иегуда Бэкон, прибыла в Терезиенштадт как раз в тот день, когда оттуда уходил поезд в Биркенау. 28 сентября 1944 г. очередь дошла до ее брата Петра. Ева пробралась сквозь толпу и проскользнула за оцепление, чтобы передать два куска хлеба Петру и их двоюродному брату Павлу, прежде чем охранник из гетто отогнал ее. Вокруг было так много криков и плача, что они могли общаться только взглядами [30].

Людям, которым довелось хотя бы раз пройти через это до того, как попасть в гетто, было уже проще взять в следующее путешествие только самое необходимое, отказавшись от остального. В 1943–1944 годах из Терезиенштадта ушло всего несколько депортационных эшелонов. В сентябре и октябре 1944 г. депортации возобновились, детские интернаты были ликвидированы, а обитателей гетто начали массово переправлять в газовые камеры Аушвица-Биркенау. Дети и их учителя оставили после себя 4000 рисунков и картин. Из детей выжили лишь немногие. Но их рисунки и картины Вилли Гроаг, последний глава отдела по делам несовершеннолетних в гетто, увез в чемодане в Прагу в мае 1945 г. после освобождения Терезина. Этот чемодан заключал в себе единственную в своем роде коллекцию детского творчества периода геноцида – яркие акварели, блеклые карандашные зарисовки, застывшие моменты детской фантазии [31].


Когда Иегуду Бэкона депортировали в Биркенау в декабре 1943 г., он оставил в чешском интернате для мальчиков много друзей. К моменту ликвидации детских заведений в Терезиенштадте осенью 1944 г. «семейный лагерь» также прекратил существование, а большинство его узников были убиты или отправлены в другие лагеря. Бэкон видел сотни тысяч венгерских и словацких женщин и детей, идущих по дороге от железнодорожной станции или терпеливо ожидающих в колоннах по пути в крематорий. Он помогал собирать их вещи с недавно сооруженного пандуса, рядом с которым останавливались поезда. Он слышал, что позади крематориев, оборудованных специальными стоками и котлами для человеческого жира, выкопаны огромные траншеи, в которых сжигали тысячи трупов, когда крематории уже не справлялись с огромным количеством убитых. Бэкон слышал, как поют греческие узники, разбивая обугленные останки в пыль под открытым небом, и знал, что иногда там происходят странные счастливые случайности, как, например, в тот раз, когда эсэсовцы, сжалившись, вернули группу словацких детей обратно в мужской лагерь после того, как те уже сняли одежду в раздевалках перед газовыми камерами [32].

Иегуда Бэкон еще больше сблизился с постепенно таявшей группой чешских мальчиков, переживших уничтожение «семейного лагеря», и по-прежнему бережно хранил память о чешском интернате для мальчиков в Терезиенштадте. Но если там он мечтал о своем старом доме в Моравской Остраве, то теперь это место стало казаться слишком далеким, и в Биркенау он мечтал уже только о Терезиенштадте. Однако к осени 1944 г. он настолько проникся свойственными штрафному отряду взглядами на жизнь, что мировоззрение детей, недавно прибывших из приютов Терезиенштадта, вероятно, показалось бы ему странным, хотя у него было мало возможностей выяснить это. Петр Гинц, главный редактор еженедельника для мальчиков «Ведём», вместе с большинством попавших в сентябрьские и октябрьские эшелоны 1944 г. был отправлен прямо в газовые камеры. Та же участь постигла Зузану Винтерову, Иржину Штейнерову, Эдиту Биккову, Марию Мюльштейнову, Илону Вайсову и Лилиану Франклову. Но группе детей из Терезиенштадта, которых не отправили в газовые камеры, Иегуда и его друзья все же сумели передать еду и ценные советы о мерах предосторожности около электрической ограды [33].

Постепенная трансформация тех, кого, как и Иегуду Бэкона, решили пощадить, началась уже в тот момент, когда они попали в «семейный лагерь» Биркенау. Ритуал приема начинался с душа и избавления от вшей, затем узникам делали татуировку и выдавали лагерную одежду, после чего вели обратно, и они получали свою первую порцию еды – лагерный «кофе». Когда Иегуда и остальные, приехавшие вместе с ним декабрьским транспортом в 1943 г., воссоединились с теми, кто организовал в сентябре «семейный лагерь», они выяснили, что среди заключенных существует иерархия рангов, узнали, кто такие капо и старшие по блоку и какие они носят повязки. Впервые с тех пор, как немцы вошли в Чехословакию, Иегуда увидел, как ударили его отца, – и это сделал не эсэсовец, а такой же молодой чешский еврей, – и осознал, что он ровно ничего не может с этим поделать. Каждое утро Иегуда видел, как перед блоком складывали трупы тех, кто умер ночью. Если к вечеру трупы не забирали, узники могли попытаться быстро обменяться с ними одеждой и обувью. Он видел, как люди пытались выдать умерших за больных, чтобы продолжать получать их пайки. Глядя в сторону соседних огороженных блоков в Биркенау, он видел избиения и голых женщин, перебегающих от одного барака к другому, когда в женском лагере производили отбор [34].

Через две-три недели после приезда Бэкона в семейном лагере был создан детский блок. Инициатором стал капо по имени Фреди Хирш, молодой, спортивный, светловолосый немецкий еврей, в Терезиенштадте работавший вместе с Эгоном Редлихом и Вилли Гроагом в отделе по делам несовершеннолетних. По примеру терезиенштадтских интернатов, Хирш и другие специалисты по работе с молодежью занялись обеспечением материальных потребностей детей, каждый день осматривали их одежду на предмет вшей и проверяли чистоту рук, ногтей, ушей и тарелок. Согласно принципу коллективной дисциплины, заимствованному из заведений Терезиенштадта, если что-то шло не так, весь класс рисковал остаться без дополнительного дневного пайка; мальчишки в шутку называли эти проверки «парад гадов» [35].

Поскольку в их распоряжении было не так много карандашей и совсем мало бумаги, ежедневные пятичасовые школьные уроки состояли в основном из устных занятий. Дети пели чешские народные песни и песни на иврите, а учителя делились с ними собственными сионистскими воззрениями. Один десятилетний мальчик, Отто Дов Кулька, выживший, чтобы в 1964 г. дать показания на суде над охранниками Аушвица, и ставший историком немецкого еврейства при нацистах, вспоминал, как учителя рассказывали ему о войнах Маккавеев и битве при Фермопилах. Но даже больше, чем уроки истории, ему запомнились музыкальные занятия – детский хор и исполнение «Оды к радости» из Девятой симфонии Бетховена на губной гармошке. На Бэкона самое большое впечатление произвел урок, где ему предложили представить, что было бы, если бы он освободился от силы притяжения Земли и смог улететь на Луну, одновременно окончательно освободившись из нацистского плена. Вместе с тем он вспоминал, как тайно разыгрывал перед товарищами сценку, в которой пародировал эту мечту: попав на небеса, он обнаруживал, что там тоже есть эсэсовцы. Отношение мальчиков к эсэсовцам осложнялось, согласно воспоминаниям Иегуды и других выживших детей, тем фактом, что некоторые из них, особенно врачи, относились к ним «по-отечески» и иногда приносили им разные полезные вещи, в том числе футбольный мяч. В свою очередь, эсэсовцы любили приходить послушать, как дети читают немецкие стихи, и приводили сослуживцев из других секций лагеря. Их так впечатлили картины, нарисованные одним из учителей по мотивам фильма Уолта Диснея «Белоснежка», что следующие три месяца были посвящены репетициям музыкального спектакля на немецком языке. Сцену и декорации соорудили из столов, скамеек и мешков с соломой. Гномы должны были олицетворять порядок и чистоту, злая мачеха – упадок нравов [36].

Фреди Хирш особенно сильно повлиял на жизнь Бэкона и его друзей. Заставляя их тренироваться зимой на снегу, стирать одежду и мыться в ледяной воде, он «муштровал» их и «закалял», чтобы они как можно меньше напоминали те скелетоподобные фигуры, в которые быстро превращалось большинство остальных узников лагеря. Так же как в Терезиенштадте, в детском блоке вскоре появилась собственная кухня и дополнительные пайки – Хирш убедил эсэсовцев разрешить им забирать продуктовые посылки, доставленные для уже умерших узников-неевреев. Обозначившийся еще в Терезиенштадте разрыв между молодыми и старыми в Биркенау превратился в пропасть. «Старикашка, не лезь не в свое дело! – в такой манере дети, по словам Бэкона, обычно разговаривали с пожилыми людьми. – Ты уже одной ногой в крематории!» Учителям, в отличие от детей, не полагалось никаких дополнительных пайков, что, по словам молодой узницы Ханны Гофман-Фишель, было особенно тяжело для молодых учителей-мужчин. Она вспоминала, как попытки насаждения сионизма часто заканчивались тем, что учителя стояли рядом и тяжело сглатывали, наблюдая за тем, как едят дети [37].

Предоставленные сами себе, дети играли в «старшего по лагерю» и «старосту блока», «Перекличку» и «Шляпы долой». В этих играх охранники избивали больных, потерявших сознание во время переклички, а доктора отбирали у пациентов еду и отказывались помогать тем, кто ничего не мог им дать. Наблюдая, как младшие дети играют в эти игры, Ханна Гофман-Фишель осознала всю безнадежность попыток защитить их невинность [38].

Если младшие дети пытались в игре примерить на себя какую-то власть, то старшие учились использовать ту власть, которой уже обладали. Они обнаружили, что за свой паек белого хлеба могут выменять гораздо больше ржаного хлеба у взрослых, чьи желудки отвергали этот тяжелый темный хлеб. Иегуда и его коллега-кочегар на детской кухне вели бойкую торговлю: они поджаривали для пожилых людей ломтики белого хлеба и получали по половине ломтика за каждые пять-шесть поджаренных. Даже капо и эсэсовцы заходили погреться у печки и дарили мальчикам мелкие подарки в обмен на резные безделушки из дерева. Дети постарше научились обменивать секс на еду. Бэкон вспоминал, как его друг, у которого была хорошенькая сестра, стал ее сутенером, и брал за один раз пачку сигарет. По мнению Бэкона, мальчик не понимал, что делает, – он просто наслаждался возможностью получить сигареты и продемонстрировать свою власть. В подобных схемах участвовали даже маленькие дети. Один восьмилетний мальчик, поначалу менявшийся вещами с капо из другой части лагеря, позднее устроил так, что его мать стала любовницей этого капо; еда и одежда мальчика вызывали всеобщую зависть [39].

Если взрослые старались не обращать внимания на близость газовых камер, то дети, наоборот, играли в игры со смертью, подначивая друг друга добежать до электрической ограды и коснуться ее кончиками пальцев – они знали, что в дневное время ток высокого напряжения обычно (хотя и не всегда) отключают. Помешивая суп в стоящем на плите котле, Бэкон и его друзья могли видеть трубу крематория и отмеряли по ней время готовки. Пока взрослые цеплялись за последние крохи надежды, Иегуда с товарищами упражнялись в горьком сарказме и старались перещеголять друг друга черным («висельным») юмором – когда из трубы шел белый дым, они говорили: «На этот раз жгут толстяков» [40].

Ханна Гофман-Фишель как-то раз наткнулась на маленьких детей, играющих возле своего блока в «газовую камеру». В обычных играх наподобие «Переклички» старшие дети, изображавшие капо и охранников, избивали младших детей за «обмороки», примерно так же, как большие мальчики в Вильно били младших во время игры «Пройди ворота». Но на этот раз никто не изображал смертников. Вместо того чтобы самим встать в яму в земле, которую дети называли газовой камерой, они бросали туда камни и имитировали крики запертых внутри людей. Одно дело завидовать всемогущим охранникам и заставлять детей помладше смириться с побоями. Совсем другое – играть в собственную смерть. В какой-то момент игра перестала ладиться – отождествление с врагами стало слишком саморазрушительным, чтобы ее продолжать. Но и это не смогло остудить детское любопытство. Когда Ханна Гофман-Фишель подошла к ним, они даже спросили ее, как соорудить трубу. Если взрослые в большинстве своем поддавались соблазну принять желаемое за действительное, то детское любопытство оставалось безжалостно трезвым и реалистичным. Но в тот момент, когда их ролевая игра зашла в тупик, они подошли к границе своих представлений о лагере смерти, который успели так хорошо узнать [41].

7 марта 1944 г. в детском блоке устроили прощальную вечеринку для тех, кто приехал в самом начале сентябрьским транспортом. Начальник лагеря только что сообщил им, что их отправляют в трудовой лагерь в Хайдебреке. Некоторым послышалось слово «Гейдельберг», другие задавались вопросом, где находится этот «Хайдебрюк» и не окажется ли он очередным концлагерем. Эсэсовцы усердно создавали у заключенных ложное чувство безопасности, составляя списки профессий всех мужчин и женщин младше 40 лет, будто бы для того, чтобы им было легче обустроиться в трудовом лагере. Но зондеркоманда из заключенных, работавшая в газовых камерах и крематории, уже несколько недель передавала в «семейный лагерь» предупреждения о готовящихся событиях и призывала чешских евреев присоединиться к всеобщему восстанию. Фреди Хирш и его помощник слишком нервничали, чтобы присутствовать на детском празднике. Но многие взрослые по-прежнему цеплялись за свои надежды и спецпайки, и в датированных более поздним числом открытках просили родственников писать им в Хайдебрек. Среди детей старшего возраста, похоже, подобные иллюзии питали немногие. Друг Иегуды Бэкона, второй кочегар по имени Купик, просто сказал ему, когда они смотрели на трубу крематория: «Сегодня я буду кочегаром на небесах» [42].

Рано утром 8 марта 3732 выживших из первого сентябрьского транспорта доставили в ближайший карантинный лагерь, обнесенный колючей проволокой, где их продержали в состоянии готовности до вечера. Отто Дов Кулька, певший в хоре «Белоснежки», оказался в числе больных, которых эсэсовцы оставили в бараках, чтобы поддержать иллюзию, будто этот транспорт отправляется в трудовые лагеря. В тот вечер из окна лазарета Кулька смотрел, как сотни грузовиков подъезжают, чтобы забрать оставшихся депортированных. Под градом эсэсовских ударов мужчины и женщины разделялись на группы и забирались в кузова грузовиков, сжимая в руках специальные продовольственные пайки, выданные им в дорогу. Откидные борта подняли, а брезент опустили, так чтобы люди не видели, куда они едут [43].

На следующее утро оставшиеся в семейном лагере узнали, что произошло ночью. Электрики и другие узники, чьи навыки позволяли им перемещаться между разными секциями лагеря Биркенау, принесли известия от зондеркоманды, у членов которой были родственники и близкие в «семейном лагере». Филипп Мюллер, словацкий еврей из Середа, даже оставил свой пост в помещении для кремации над подземной газовой камерой и пробрался к женщинам. Его растрогал звук их пения. Они ждали, казалось, целую вечность, пока все грузовики разгрузятся, и двери закроют. Сначала они спели «Интернационал», потом гимн Чехословакии «Где мой дом, моя родина». Ожидание затягивалось, и они начали петь «Атикву» («Надежду») и партизанские песни [44].

Стараясь не показываться им на глаза, Мюллер стоял за бетонной колонной, как вдруг к нему подошел ребенок, искавший в переполненном, тускло освещенном помещении свою мать. «Вы не знаете, где прячутся мои мама и папа?» – робко спросил маленький мальчик Мюллера. Пение на время стихло. Помещение продолжало заполняться. Несколько чешских девушек заметили Мюллера, который стоял за колонной в униформе зондеркоманды. Они подошли к нему и сказали, что ему не следует здесь оставаться. Одна из девушек, с длинными черными волосами и сверкающими глазами, потребовала, чтобы он рассказал о происходящем оставшимся в «семейном лагере» – это позволит им дать отпор эсэсовцам. Кроме того, она попросила его, когда она умрет, снять с ее шеи золотую цепочку и отдать ее ухажеру Саше, работавшему в пекарне. «Передай, что Яна его любит. Когда все закончится, ты найдешь меня здесь», – и она указала на колонну, рядом с которой стоял Мюллер. Затем Мюллера вытолкали из газовой камеры. На выходе его сбил с ног и еще несколько раз ударил один из офицеров СС, под началом которого он работал, а потом его отправили обратно к печам [45].

После того как все закончилось и заработали вентиляторы, Мюллер вернулся в газовую камеру и начал перетаскивать трупы в лифт, который должен был доставить их наверх в крематорий. Когда лифт прибыл на место и двери открылись, лежавшие сверху трупы вывалились в коридор. За прошедшие год и 11 месяцев Филипп Мюллер видел эту картину много раз. Чтобы защитить глаза и легкие от скоплений концентрированного газа, остававшегося под грудами тел, он надевал противогаз, поэтому мог наблюдать, что происходит в камере после того, как там выключают свет и пускают газ. Люди метались, словно в подземном лабиринте, опрокидывая и топча друг друга, пытаясь забраться выше к потолку комнаты, где еще можно было сделать последний глоток кислорода. Но под газовыми отверстиями в потолке обычно почти никого не было. Люди инстинктивно пытались оказаться как можно дальше от запаха горящего метальдегида, от приторной сладости которого першило в горле и невыносимо сдавливало голову. На губах у людей выступала пена, по ногам текла моча и экскременты, сплетенные друг с другом трупы лежали неравномерными грудами. В самом низу лежали те, у кого раньше отказали легкие, – дети. Некоторые трупы практически невозможно было разделить, настолько тесно они переплелись. Одни лежали, вспоминал Мюллер 20 лет спустя, «в объятиях друг друга, другие держались за руки; группы прислонялись к стенам, склоняясь друг к другу, как базальтовые столбы». Он нашел Яну возле колонны, на которую она указала, и сунул ее цепочку в карман. На следующий день он пробрался в хлебную лавку и отдал цепочку Саше, сержанту Красной армии из Одессы, которого привезли в Аушвиц еще в 1941 г. в числе первых советских военнопленных. От него Филипп Мюллер узнал, что Яна была детской медсестрой из Праги [46].

Выжившие в «семейном лагере» подсчитали, что если сентябрьскому транспорту дали полгода, то декабрьскому транспорту оставалось жить еще только три месяца. Узники, работавшие в центральном отделе документации, подтвердили эти опасения, сообщив, что в их учетных карточках есть указание: «Шесть месяцев особого режима». Атмосфера в лагере стала на удивление беззаботной: выжившие получали более обильные пайки и меньше работали, а новые капо обращались с ними лучше, чем старые [47].

Когда в середине мая из Терезиенштадта прибыли новые эшелоны, «семейный лагерь» оказался заполнен до предела. Еще 7500 евреев, в основном из Германии, Голландии и Австрии, присоединились к уже находившимся там чешским и моравским евреям. В какой-то момент в лагере выпустили открытки, на которых заключенным разрешалось написать до 30 слов на немецком языке. Иегуда Бэкон и его друзья отсылали в интернат для мальчиков в Терезиенштадте безобидные сообщения, которые, по их расчетам, не должны были привлечь внимание цензоров СС, но добавляли к ним особое приветствие на иврите: «Моти», или «моя смерть». На открытке, которую Анна Кованикова отправила своей сестре в Терезиенштадт, последние буквы каждой строчки складывались в слова «ГАЗ» и «СМЕРТЬ». Хотя эти сообщения доходили до адресатов, им, вероятно, не верили [48].

Это были не единственные послания внешнему миру. Некоторые члены зондеркоманды тем летом прятали письменные свидетельства в банках и пустых пивных бутылках и закапывали их в ямах с пеплом, надеясь, что после освобождения в этих местах будут копать в поисках останков убитых и попутно найдут их записи. Филипп Мюллер знал, что его друг и соотечественник-словак Вальтер Розенберг планировал бежать из Биркенау, и подробно рассказал ему о том, как отравили газом заключенных из Терезиенштадта. Он передал ему драгоценное вещественное доказательство существования отравляющего газа: этикетку с банки «Циклона-Б» [49].

Через месяц Вальтер Розенберг сбежал вместе с еще одним узником Альфредом Ветцлером. Благодаря помощи русских военнопленных, которые выкопали и заполнили припасами землянку под конюшнями на третьем периметре лагеря, беглецы могли прятаться до тех пор, пока эсэсовцы не прекратили поиски. После тяжелейшего 18-дневного путешествия Розенберг и Ветцлер достигли Жилины в Словакии и оказались в безопасности среди друзей, которые сделали для Розенберга новые документы на имя Рудольфа Врбы. Двое беглецов составили первый подробный отчет о лагере смерти Биркенау, в котором описали, в числе прочего, как 8 марта отравили газом чешских евреев – мужчин, женщин и детей. К концу апреля отчет Врбы и Ветцлера, как его позднее стали называть, достиг высокопоставленных еврейских чиновников в Братиславе и Будапеште. Пока лидеры венгерских евреев колебались, их словацкие коллеги контрабандой переправили отчет на Запад через временного поверенного в делах Ватикана в Братиславе Джузеппе Бурцио, которому, однако, понадобилось целых пять месяцев, чтобы доставить документ в Рим. Еще несколько экземпляров были отправлены с подпольным курьером в Швейцарию доктору Яромиру Копецкому, представителю чешского правительства в изгнании. Копецкий получил отчет в конце мая и уже через несколько дней передал его правительству в изгнании в Лондоне, Всемирному еврейскому конгрессу и Международному Красному Кресту в Женеве. 14 июня чешско-словацкая служба Би-би-си передала новости об отравлениях газом по радио [50].

К новостям поначалу с недоверием отнеслись даже те, кто не стал сразу от них отмахиваться. В декабре 1944 г. в Берлине Урсула фон Кардорф заперлась в уборной дома у подруги, чтобы спокойно прочитать отчет Врбы и Ветцлера в Journal de Geneve. Хотя она вращалась в кругах Сопротивления, в целом была осведомлена о массовых убийствах евреев и сама рисковала, помогая прятать евреев в Берлине, ей все же было сложно уложить в голове безжалостные подробности деятельности лагеря смерти Аушвиц. «Как можно поверить такой ужасной истории? – спрашивала себя в дневнике молодая женщина. – Это просто не может быть правдой. Несомненно, даже самые свирепые фанатики не способны дойти до такого зверства». Но если это правда, размышляла она, то евреям остается только молиться о скорейшем освобождении от нацистов. Когда еще один беглец из семейного лагеря, Витезслав Ледерер, сообщил новости доктору Паулю Эппштейну, преемнику Эдельштейна на посту главы Еврейского совета в Терезиенштадте, его историю засекретили. Возможно, ему просто не поверили. Возможно, Совет опасался, что в гетто поднимется паника. В конце концов, даже в «семейном лагере» Биркенау за месяц до мартовской «операции» отказывались верить предупреждениям, которые передавала зондеркоманда [51].

Теперь – по крайней мере, в «семейном лагере» – иллюзии развеялись. Бэкон и остальные, прибывшие декабрьским транспортом, начали считать дни до 20 июня 1944 г., когда, по их расчетам, истекали отведенные им шесть месяцев. Однако ничего не произошло. Они не могли этого знать, но через три дня в Терезиенштадт приехала долгожданная международная инспекция. Майские депортации, сократившие население Терезиенштадта до 27 000 человек, завершили задуманное СС «облагораживание» гетто. На случай, если представитель Международного Красного Креста решит принять приглашение своих немецких коллег и посетить Биркенау, новоприбывшие в семейном лагере должны были произвести на него более благоприятное впечатление, чем изможденные пассажиры сентябрьского транспорта [52].

Доктор Морис Россель, представитель Международного Красного Креста, в сопровождении двух датских делегатов совершил тщательно спланированную экскурсию по Терезиенштадту и описал увиденное в восторженном отчете. «Позвольте сказать: к нашему полному изумлению, мы обнаружили в гетто город, живущий почти нормальной жизнью… Этот еврейский город примечателен во многих отношениях…» – и далее он перечислял все, что постарались показать ему эсэсовцы. Россель даже отправил Эберхарду фон Таддену в Министерство иностранных дел Германии фотографии, сделанные им в Терезиенштадте, в том числе фото играющих в парке детей. Тадден поблагодарил его и заверил, что будет показывать эти фотографии «в тех случаях, когда иностранцы снова обратятся к нему по поводу якобы творящихся в Терезиенштадте ужасов». Тадден направил копии в шведское посольство, которое не сочло нужным прислать собственного представителя Красного Креста, а 19 июля 1944 г. отчет Росселя был представлен иностранным корреспондентам в Берлине. Таким образом, Гиммлер получил правдоподобное опровержение геноцида.

Что представляется во всем этом особенно примечательным, так это стремление Мориса Росселя полностью игнорировать сведения, полученные Красным Крестом несколькими неделями ранее, в том числе отчет Врбы и Ветцлера. Россель просто поверил на слово эсэсовцам, уверявшим его, что лагерь в Терезиенштадте является «конечным пунктом назначения», и оттуда никого не депортируют дальше. Он не удосужился, несмотря на приглашение, переданное Гиммлером через немецкий Красный Крест, посетить «трудовой лагерь» Биркенау близ Ной-Берун, чтобы проверить, насколько рассказы об этом месте соответствуют действительности.

«Семейный лагерь» выполнил свою задачу, и в начале июля 1944 г. СС его уничтожили. С марта 1944 г. методы СС значительно изменились. Повсюду носились слухи о великих победах, недавно одержанных Красной армией в Белоруссии, и узников из лагерей уже начали эвакуировать на запад, чтобы восполнить нехватку рабочих рук в Рейхе. На сей раз разговоры о трудовых лагерях не были обманом: всего из Биркенау отобрали и вывезли 3500 физически крепких мужчин и женщин. Во время отбора часть эсэсовских охранников были пьяны и не замечали (или делали вид, что не замечают), как некоторые дети, изначально получившие отказ, снова возвращаются в очередь. Съёжившейся от страха и стыда за свое худое обнаженное тело двенадцатилетней Руфи Клюгер со второй попытки все же удалось пройти отбор. Но для многих семей этот июльский отбор означал разлуку. В шестнадцать лет Анну Кованикову впервые сочли годной для работы. А ее мать не сочли, хотя ей тоже удалось вернуться в очередь и несколько раз подойти к выбирающим. После этого отец Анны решил, что не будет участвовать в отборе и останется с матерью в лагере. Старшая сестра и мать Иегуды Бэкона прошли отбор, а его самого вместе с отцом вернули в барак. Так продолжалось до тех пор, пока, в конце концов, не разлучились все семьи, чья жизнь до сих пор бросала вызов внутренней логике Биркенау. Когда настало время уходить, родители Анны повторяли, что ей нужно идти, но при этом продолжали держать ее за руки. Наконец она заставила себя оторваться от них. Обернувшись, чтобы посмотреть на них в последний раз, она увидела то, о чем десятки лет спустя расскажет своим детям. «Я до сих пор вижу их, – написала она. – Худых, седых, замерзших, изможденных, покинутых» [53].

После этого в «семейном лагере» Биркенау осталось 6500 человек. Порядок окончательно рухнул: никто больше не утруждал себя перекличками, люди купались в баках с водой, выставленных около блоков, зная, что их не накажут. Они понимали, что обречены. Затем еще один неожиданный отбор провел начальник лагеря Биркенау оберштурмфюрер СС Иоганн Шварцхубер – тот самый офицер, который цинично дал слово чести пассажирам сентябрьского транспорта, пообещав, что их отправят в трудовой лагерь Хайдебрек. Этот же человек, по-видимому, вознамерился спасти оставшихся мальчиков и девочек старше 14 лет. Один из эсэсовских врачей повторил процедуру отбора, отсеяв всех девочек и детей младшего возраста. Но и на этот раз эсэсовцы, даже самые жестокие, явно искали возможность спасти некоторых детей. Когда Отто Дов Кулька заявил, что ему двенадцать лет (хотя этого все еще было слишком мало), эсэсовец Фриц Бунтрок посмотрел в лежавшую перед ним регистрационную карточку, снова посмотрел на него, потом спросил, зачем он лжет, и жестом велел ему отойти туда, где стояли Иегуда Бэкон и еще примерно 80 мальчиков старше 14 лет [54].

Пятнадцатилетнему Иегуде Бэкону расставание с отцом далось мучительно. Отношения между отцом и сыном постепенно изменились. Сначала в интернате для чешских мальчиков в Терезиенштадте, затем в детском блоке «семейного лагеря» Биркенау Бэкону удавалось сохранять физические и моральные силы благодаря дополнительным пайкам и чувству гордости за своих сверстников. Иегуда видел, как ухудшается состояние отца в гетто – со временем тот становился все слабее, – но продолжал навещать его, приносить ему еду и заботиться о нем. Это началось задолго до того, как он увидел, как его отца ударили в день приезда в Биркенау. Но в последние семь месяцев он особенно отчетливо видел, что отцу с каждым днем становится все хуже, и чувствовал себя в ответе за него. В то же время Иегуда понимал, что отец смирился с судьбой: он даже предложил отдать сыну выпавшую у него золотую зубную коронку. И все же мальчик не мог заставить себя покинуть обреченные остатки «семейного лагеря», не посмотрев в глаза отцу и не пообещав ему, что они еще встретятся [55].

6 июля Иегуду Бэкона и других мальчиков отправили в так называемый цыганский лагерь рядом с крематорием № 4. Как и евреи в семейном лагере, синти и рома пользовались особыми «привилегиями»: им не остригали волосы и разрешали оставить свою одежду. Они даже жили семейными группами. У них было футбольное поле и игровая площадка для детей, и к ним тоже часто заглядывали свободные от дежурства и работы эсэсовцы, которым нравились их музыка и танцы. Некоторые завязывали сексуальные отношения с женщинами. Не подозревая, что ждет их самих в следующем месяце, дети синти и рома издевались над чешскими мальчиками: указывали на крематорий и называли его «мармеладной фабрикой» или «хлебозаводом» для евреев. К ночи мальчиков снова перевели, уже туда, где размещались зондеркоманда Биркенау и штрафной отряд [56].

Через неделю вышел приказ о комендантском часе: эта мера в Биркенау всегда предшествовала проведению новой «операции». Напряженные и подавленные, мальчики толпились у крошечных окон своего блока, тщетно пытаясь хотя бы мельком увидеть людей, уходивших в крематорий. На следующий день пришли люди из зондеркоманды и принесли Бэкону и его товарищам фотографии и мелкие личные вещи. Сомнений больше не осталось – они поняли, что их родные погибли. «Мы были очень, очень встревожены и расстроены, – вспоминал Бэкон в своем доме в Израиле в 1959 г., – и опечалены. Но никто из нас не плакал». Мальчики еще больше сблизились друг с другом и со своими новыми защитниками, членами штрафного отряда и зондеркоманды. Впервые мальчики начали складывать свою еду в общий котел, чтобы разделить ее поровну, и заботиться о больных [57].

Постепенно тающая группа чешских, голландских и немецких мальчиков стала своеобразным талисманом штрафного батальона и зондеркоманды Биркенау. Эти люди брали их с собой на огромные склады, за свое изобилие получившие название «Канада», где сортировали перед отправкой в Германию одежду и вещи убитых депортированных. Новые защитники позаботились, чтобы у всех мальчиков была обувь по размеру – один из самых щедрых покровительственных жестов, на которые можно было рассчитывать в лагере. Даже русские военнопленные – их небольшую группу так боялись, что даже эсэсовцы и староста блока, этнический немец, обращались к ним с настороженной вежливостью, – прониклись к детям симпатией, рассказывали им свои истории и играли вместе с ними во дворе. Воскресным вечером мальчики сопровождали старосту блока из одного барака в другой и пели для заключенных чешские и немецкие песни [58].

Вскоре Бэкон вместе с группой из 20 мальчиков оказался в Rollkommando. Они впрягались наподобие лошадей в деревянный фургон, нагруженный разными вещами, и возили их по лагерю Биркенау из одного подразделения в другое. Бэкон вспоминал, что это была относительно легкая работа, которая к тому же давала им привилегии в виде доступа на всю территорию лагеря. Они возили одежду, дрова и другие нужные вещи от одного огороженного участка к другому, а также собирали имущество новоприбывших (попутно кое-что присваивая). Однажды мальчики пришли в крематорий, когда он пустовал, и один из членов зондеркоманды показал Бэкону, как там все устроено. Еще в Терезиенштадте группа чешских мальчишек, издававших еженедельный журнал «Ведём», начала писать о своих «вылазках» в гетто: они посетили морг и недавно построенный крематорий и описывали его мощность и механику работы с типично мальчишеским благоговением перед сложной техникой и со свойственным подросткам интересом к судьбе мертвых. Бэкон внимательно осмотрел «все технические детали», отметил, что душевые лейки в газовой камере ни к чему не подключены, и уточнил размеры отверстий для банок «Циклона-Б». Вместе с друзьями он жадно слушал все объяснения. Заглянув в комнату, где ждала зондеркоманда с палками, готовая подгонять не желающих идти из раздевалки в газовую камеру, Бэкон вспомнил людей с тростями, которых видел в ночь своего приезда в Аушвиц [59].

Среди членов зондеркоманды и штрафного отряда мальчики находили личных покровителей. Для Бэкона таким человеком стал Кальмин Фурман, 24-летний поляк, в обязанности которого входило сопровождать тех, кого должны были расстрелять в отдельном маленьком помещении для казней в здании крематория. Одного из членов зондеркоманды Иегуда знал по Терезиенштадту, со всеми остальными его познакомил Фурман. Возможно, иногда дружеские отношения между мальчиками и их защитниками приобретали сексуальный характер, но почти наверняка самым важным для них была именно эмоциональная близость с могущественными и ужасающими людьми, от которых в буквальном смысле зависело их спасение или гибель. В Терезиенштадте Иегуду взяли в интернат для чешских мальчиков только благодаря вмешательству председателя Совета Якуба Эдельштейна, чей единственный сын Арье был одним из близких друзей Иегуды. Новый защитник Иегуды Кальмин Фурман рассказал ему, что его друга детства Арье Эдельштейна расстреляли бок о бок с родителями [60].

Когда Иегуда Бэкон в 1959 г. впервые беседовал с израильским интервьюером, в какой-то момент его собеседник выразил нежелание слушать эту часть его истории, и вместе они удалили соответствующие строки из стенограммы. «Мужчины из зондеркоманды, – рассказывал Бэкон, —

часто приносили нам, детям, предметы нижнего белья и рассказывали, что всякий раз, когда приходил транспорт, с самой красивой женщиной они поступали особо, а именно: до последнего момента удерживали ее в задних рядах, потом выводили самой последней, и последней вели в газовую камеру. Затем они также последней и с некоторым благоговением бросали ее в печь – тоже отдельно, не вместе с остальными [61].

Действительно ли мужчины так поступали, неизвестно, но подростки неизменно внимательно слушали по ночам их истории в общих бараках, а днем ходили по лагерю и продавали женщинам бюстгальтеры и косметику – необходимое средство, чтобы придать себе более здоровый вид, во время отбора отличающий «пригодных» от «непригодных». Неясно, как воспринимал услышанное Иегуда Бэкон, но, судя по тому, что его первая попытка поделиться с кем-то этой историей одновременно стала последней, ему было крайне нелегко говорить об этом. В дальнейшем у Бэкона еще несколько раз брали интервью, но он больше не возвращался к этой обескураживающей и двусмысленной истории, благодаря которой он узнал, какое значение женская красота имела для мужчин из зондеркоманды. Возможно, его оттолкнула реакция первого интервьюера. Однако он продолжал утверждать, что в то время лагерь смерти казался ему и его друзьям вполне «нормальным» местом, и он воспринимал его как естественную часть собственного отрочества. В этом признании скрывалось ужасное осознание: у него не было никакого долагерного «я», которое он мог бы заново открыть для себя после освобождения. «Не следует забывать, – объяснял он позднее интервьюеру, – что для подростков это был единственный опыт, полученный в крайне впечатлительном возрасте, когда ты впитываешь все вокруг с почти ненасытным любопытством. Мы все считали происходящее нормальным, даже почти романтическим – в том числе и буквальные проявления жестокости». Иегуда Бэкон вырос в Биркенау, и именно это отличало его и других мальчиков от могущественных и устрашающих мужчин, которые их защищали [62].

По меркам внешнего мира Бэкон и другие мальчики были замкнутыми и «трудными». В то лето геноцид 400 000 венгерских евреев обеспечил зондеркоманде краткий век изобилия. Пока мальчики открыто торговали продуктами и одеждой, мужчины тайно обменивали в лагере алмазы и золото на оружие и боеприпасы для запланированного восстания против СС. В конце сентября – конце октября прибыли последние 11 эшелонов из Терезиенштадта, доставившие в том числе детей, до сих пор остававшихся в интернатах (из 18 402 прибывших выжили 1474 человека). Во время неудавшегося словацкого восстания тем летом повстанцы немедленно освободили евреев, и страх, что чехи последуют их примеру, возможно, в конце концов побудил Гиммлера избавиться от евреев, которых он ранее рассматривал как потенциальный козырь на переговорах. Со временем поездов с депортированными становилось все меньше, и паразитическое процветание зондеркоманды пошло на убыль. Даже мальчики понимали, что их дальнейшее выживание тесно связано с появлением новых эшелонов на фабрике смерти, где погибли их собственные семьи. К тому времени, когда Гиммлер приказал демонтировать в ноябре и декабре газовые камеры, лагерь Биркенау окончательно пришел в упадок, а зондеркоманде приходилось переплавлять латунную фурнитуру, чтобы попытаться выдать ее за золото при обменах с эсэсовцами. Потом выпал снег, и узники-надзиратели вместе со своими юными помощниками снова начали испытывать муки голода [63].

Тем не менее Иегуда Бэкон, как и Филипп Мюллер из зондеркоманды, делал все возможное, чтобы как можно дольше оставаться в этом укромном уголке Силезии, который они оба так хорошо изучили. С лета 1944 г. по январь 1945 г. из 130 000 узников Аушвица и вспомогательных лагерей на запад были отправлены 63 000 человек. Но Филипп и Иегуда были уверены, что тут, в лагере смерти, пусть даже распадающемся на глазах, их с трудом обретенные знания и связи принесут им больше выгоды, чем эвакуация в неизвестный лагерь в другом месте. Им обоим действительно удалось продержаться до середины января 1945 г., когда вдалеке послышался приглушенный грохот русской артиллерии [64].

Загрузка...