Часть I. Домашний фронт

1. Немцы на войне

Утром 1 сентября 1939 г. Янина вышла из уборной в дальнем конце сада, принадлежавшего ее бабушке и дедушке, и увидела два кружащих над головой самолета. На звук пулеметных очередей из дома выбежали родители, бабушка с дедушкой и братья. Потом все они снова бросились в дом, чтобы послушать радио. Они успели услышать объявление о том, что на рассвете Германия напала на Польшу, потом батареи разрядились, и голос диктора смолк. «Дедушка повернул переключатель и обвел взглядом наши полные ужаса лица, – записала десятилетняя Янина в дневнике в конце того долгого дня. – Потом он встал на колени перед образом Иисуса Христа и начал громко молиться». Вся семья повторяла «Отче наш» вслед за ним. Янина проводила летние каникулы у бабушки и дедушки в маленькой деревеньке Борова-Гора и со дня на день должна была вернуться с родителями в Варшаву – школьные занятия начинались 4 сентября, и она с радостью предвкушала, как ей купят обещанный комплект новых учебников. Десятилетняя девочка поняла: произошло нечто важное, но у нее еще не было отчетливого представления о том, что такое война. Даже те взрослые, которые пережили в Польше Первую мировую войну, не могли себе представить, какой окажется Вторая мировая [1].

В том сентябре начало нового осеннего семестра сорвалось во многих странах Европы. В Германии школы оставались закрытыми даже после окончания летних каникул – в них открыли временные мобилизационные центры, и дети крутились у ворот, стараясь хоть краешком глаза взглянуть на резервистов, прибывавших на регистрацию. В тихом сельском Эйфеле к западу от Рейна все друзья завидовали двум девочкам, которым разрешили стоять на деревенской площади с мешком яблок и бросать яблоки проходящим мимо солдатам. Увы, для многих детей постарше, таких как шестнадцатилетняя Гретель Бехтольд, ажиотаж вскоре угас: французы не сделали на линии Зигфрида ни единого выстрела, и ей вскоре пришлось вернуться в школу [2].

После того как в городах Германии по ночам начали отключать уличные фонари и затемнять окна, в них воцарилась тьма, какой не бывало с доиндустриальной эпохи. В Эссене маленькие девочки играли в ночных сторожей, обходивших улицы и напоминавших людям, чтобы они погасили свет, криком: «Затемнение! Затемнение!» Но слишком скоро занятия начались снова. Дети бежали в школу, и на плечах рядом с ранцами у них болтались противогазы, а на дом им задавали написать о затемнении и других мерах гражданской противовоздушной обороны. На неосвещенных улицах сталкивались трамваи и грузовики, пешеходы падали с тротуаров – спустя четыре месяца после начала войны одного мальчика из Гамбурга больше всего поражало то, насколько в городе стало больше дорожных аварий [3].

В сентябре 1939 г. в Германии никто не ликовал так, как это было в августе 1914 г., каким бы мимолетным ни был тогда на самом деле этот общественный экстаз. Даже горячо поддерживавшие нацистов семьи не вполне понимали, как относиться к началу войны. Четырнадцатилетняя Лизе из Тюрингии в Центральной Германии, слушая по радио речь фюрера в рейхстаге, визжала от удовольствия. Но уже через две недели после начала войны она спрашивала отца, каковы, на его взгляд, их шансы довести дело до скорейшего завершения:

Если мы вступим в настоящую войну с Англией, не кажется ли тебе, что она продлится не меньше двух лет? Потому что англичанин, начав войну, вкладывает в нее все силы и средства и мобилизует всю свою империю, и англичанин пока еще ни разу не проигрывал войны [4].

Ее отец, офицер запаса, решительно поддерживавший режим, согласился с ней. Как и следовало ожидать от человека, имевшего опыт ужасных кровопролитных сражений Первой мировой войны, он сказал ей, что решающую роль снова будет играть Франция. Тем временем мать Лизе купила хороший радиоприемник Telefunken-Super, и они повесили рядом с ним карту Польши, чтобы после каждого выпуска новостей отмечать продвижение немецких войск с помощью маленьких флажков со свастикой, так же, как делали во всех школах Рейха [5].

С началом немецкого наступления на рассвете 1 сентября вермахт обнаружил, что польская армия находится в разгаре мобилизации. Обладая преимуществом внезапности, люфтваффе уничтожило на земле значительную часть из 400 самолетов польских ВВС, в большинстве своем устаревших, и немедленно захватили господство в воздухе. Затем 2000 самолетов люфтваффе принялись отрабатывать новую военную тактику, поддерживая немецкую армию на поле боя, – 60 хорошо вооруженных немецких дивизий перешли границы Восточной Пруссии на севере, Словакии и недавно оккупированных чешских земель на юге и развернули широкий фронт на западе от Силезии до Померании. Защищать такие границы было невозможно, и 6 сентября польское верховное командование отказалось от этих попыток. Даже для того, чтобы удержать хотя бы крупные промышленные и городские центры, полякам пришлось бы чрезмерно рассредоточить свои 40 плохо оснащенных дивизий и 150 танков. Вермахт же мог выбрать поле боя по своему усмотрению и направить туда свои 2600 танков [6].

Тем временем немцы стекались в кинотеатры, привлеченные не столько художественными фильмами, сколько военной кинохроникой «Немецкого еженедельного обозрения» (Wochenschau), которую показывали в начале каждого сеанса. Их ждало ошеломляющее, головокружительное новое зрелище: аэрофотосъемку впервые опробовали еще во время Первой мировой войны, но теперь она дала зрителям возможность почувствовать, как будто это они сами устремляются вниз в яростном пике со скоростью более 150 м/с. В кои-то веки полицейские отчеты показывали, что аудитория полностью удовлетворена: немцы наблюдали за польской кампанией глазами пилотов немецких пикирующих бомбардировщиков. Маленькие дети в Эссене выстраивались в очередь, чтобы спрыгнуть с курятника, крича: «Штукас!» и подражая пронзительному реву бомбардировщиков. В конце сентября 1939 г. хорошо осведомленный американский журналист Уильям Ширер не смог найти в Берлине «даже среди тех, кто недолюбливал режим, никого, кто видел бы что-то плохое в уничтожении Германией Польши» [7].

Марион Любен из Эссена, как и многие другие немецкие подростки, вела военный дневник. 3 сентября она сделала запись о взятии Ченстохау (Ченстохо́ва), 6 сентября написала, что «промышленный район Верхней Силезии практически не пострадал от рук немцев», а 9 сентября ее сводка гласила: «Занята Лодзь. Фюрер в Лодзи». В своих записях эта четырнадцатилетняя девочка подражала отрывистому напыщенному языку бюллетеней вермахта, адресованных тылу. Как большинство жителей страны, Марион, должно быть, неотлучно сидела у радио, завороженно смотрела первые кадры кинохроники и некоторое время упивалась ощущением победоносной силы – но сама война происходила где-то далеко и не вызвала никаких особых эмоций. Только в октябре 1940 г., когда рядом с ее домом упали первые бомбы, в своей военной хронике она стала говорить от первого лица [8].

5 октября 1939 г. Варшава сдалась, и боевые действия закончились. Но уже к середине октября в Германии почти перестали обсуждать Польшу, и действующему под прикрытием корреспонденту немецких социал-демократов «не удалось найти ни одного человека, который еще говорил бы о “победе”». Некоторые надеялись, что ныне, когда спор о Польше урегулирован путем расчленения страны, можно восстановить мирные отношения с западными державами. Гитлер подыграл этим настроениям в обращении к рейхстагу 6 октября. Снова подчеркнув, что у него нет территориальных претензий к Англии и Франции, фюрер дал понять, что с распадом Польши исчез и casus belli (повод к войне). Немецкая публика приняла этот посыл намного ближе к сердцу, чем французская или британская. Когда Даладье и Чемберлен отвергли протянутую Гитлером оливковую ветвь, многие немецкие граждане вслед за Лизе и ее отцом решили, что примирению помешала главным образом неуступчивость британцев. В середине октября дети распевали на улицах комические частушки о Чемберлене и кривлялись, подражая его знаменитой манере ходить с зонтиком [9].

Хотя режим упорно настаивал, что конфликт начался не с нападения Германии на Польшу, а с объявления войны Британией и Францией 3 сентября и что немецкое правительство всеми силами старалось его прекратить, было совершенно ясно: внутри страны война пока еще не пользовалась большой популярностью. Даже некоторые военачальники открыто предупреждали Гитлера, что Германия не может рассчитывать на победу над Францией и Британией. Внешнеполитические успехи Гитлера в три предвоенных года во многом изменили общественное мнение, но не избавили людей от глубоко укоренившегося страха перед войной. Когда в 1936 г. немецкие войска перешли Рейн, в рабочих районах, ранее известных антинацистскими настроениями, впервые вывесили флаги со свастикой. Мало кто возражал против отмены условий, которые союзники наложили на Германию и Австрию после их поражения в 1918 г. Такие достижения Гитлера, как отмена бисмарковского «малогерманского» объединения 1871 г. и возвращение Австрии в «Великогерманский рейх», одобряли даже социал-демократы Германии и Австрии. В конце концов, они сами пытались добиться того же в конце Первой мировой войны, но им помешали союзники. Чем бы ни руководствовались немцы – исповедовали они пангерманское кредо возвращения всех немцев «на Родину» в Рейх или считали возможным восстановление территорий Пруссии и Австрии в границах XVIII–XIX вв. за счет восточноевропейских государств-правопреемников, или просто поддерживали нацистскую концепцию колонизации нового «жизненного пространства», – в 1938–1939 гг. немногие из них принципиально возражали против претензий Гитлера на Чехословакию и Польшу. Успех породил новые амбиции и вызвал общий рост самодовольства среди населения [10].

Но кризис в Чехии длился достаточно долго (с мая по октябрь 1938 г.), показав, насколько немецкий народ на самом деле опасался нового конфликта масштабов Первой мировой войны. В разгар кризиса, 27 сентября 1938 г., власти устроили в Берлине грандиозный военный парад, чтобы продемонстрировать миру мощь Германии. Однако на параде не было толп зрителей, а случайные прохожие буквально ныряли в подъезды, чтобы избежать этого зрелища. Через три дня, когда было подписано Мюнхенское соглашение, Гитлер в приватной обстановке бушевал, что его «обманули» с этой войной, но почти все остальные испытывали глубокое облегчение. Чтобы направить общественное мнение в нужное русло, Геббельсу пришлось дать немецкой прессе четкие указания, потребовав напомнить населению об «имеющих всемирно-историческое значение» мюнхенских достижениях.

То, чего немцы боялись в сентябре 1938 г., произошло в сентябре 1939 г. 1 сентября Гитлер выступал перед рейхстагом. Отряды штурмовиков выстроились по обе стороны его маршрута от рейхсканцелярии до Оперного театра Кролла, но толпы горожан старались держаться подальше. Та же картина наблюдалась в других крупных городах. Улицы оставались пустыми и безлюдными. Период мирных чудес фюрера резко закончился. На работе, в школе и дома немцы предпочитали собираться вокруг радиоприемника [11].

Память о кровопролитиях и хроническом дефиците Первой мировой войны пронизывала национальное сознание, и люди из всех слоев общества, как иронично заметил один социал-демократ в тайно составленном обзоре общественного мнения, «говорили о продовольствии гораздо больше, чем о политике. Каждый человек всецело поглощен тем, как получить свой паек и можно ли получить еще что-нибудь сверх того». Всего через несколько недель после введения системы карточек воскресные поезда переполнились людьми, уезжавшими из городов, чтобы запастись продуктами в сельской местности. Подростки даже не удосуживались перед отъездом сменить униформу гитлерюгенда на повседневную одежду. В Кёльне распевали веселые песенки, высмеивая неспособность местного гауляйтера Йозефа Гроэ подать горожанам пример скромной жизни. Жители многоквартирных домов, которым удалось накопить запасы мыла, одежды или (самое лучшее) обуви, начали опасаться, что соседи донесут на них в полицию. Люди, до этого дважды терявшие все свои сбережения, боялись инфляции военного времени и спешили превратить наличные в то, что позднее можно было использовать для обмена. Все не подлежащие распределению по карточкам предметы роскоши, такие как меха, оказались быстро распроданы. К октябрю 1939 г. окрепло убеждение, что страна не сможет продержаться так долго, как в предыдущей войне, «потому что есть уже нечего». Только солдаты, согласно общему мнению, получали достаточно [12].

Ворчания и опасений недостаточно для революции, однако гестапо не собиралось рисковать и быстро арестовало всех бывших депутатов рейхстага от левых. Социалистам, последние шесть лет надеявшимся, что война приведет к свержению нацистской диктатуры, в конце октября 1939 г. пришлось признать, что для этого потребуется гораздо больше, чем дефицит некоторых продуктов: «Только если настанет голод, и они начнут нервничать, и прежде всего если западным державам удастся добиться успехов на Западе и оккупировать значительную часть территории Германии, наступит подходящее время для революции». Но такие условия возникли только в начале 1945 г., а к тому времени произошло много других событий, в свете которых революция в Германии стала крайне маловероятным исходом войны. По крайней мере, в этом отношении желание Гитлера сбылось – «второй 1918 г.» так и не наступил [13].

Пока же правительство делало все возможное, чтобы убедить население в том, что с началом войны в их жизни почти ничего не изменилось. Газеты пестрели первыми яркими фотографиями из охваченной войной Британии, запечатлевшими длинные очереди лондонских детей, отправляющихся в эвакуацию с чемоданчиками, противогазами и картонными бирками на шеях, однако в самой Германии никакой массовой эвакуации детей из городов не проводили. Герман Геринг был настолько уверен в силах созданного им люфтваффе, что шутил: если хотя бы на один немецкий город упадут бомбы, пусть люди называют его Мейером[1]. По-прежнему надеясь договориться с Британией о мирном урегулировании, Гитлер подчеркнуто оставил за собой право распорядиться о начале того, что он сам называл «устрашающими бомбардировками» гражданского населения [14].

Осознавая превосходство люфтваффе, британское правительство было не готово наносить воздушные удары по немецким гражданским или промышленным объектам, опасаясь навлечь на себя месть Германии. Поэтому, несмотря на все сведения о немецких бомбардировках польских городов, в первую зиму войны Королевские ВВС в основном ограничивались тем, что разбрасывали над Германией миллионы листовок, в которых объясняли причины войны в надежде завоевать сердца и мысли немцев. Одну такую листовку подняла в Эссене Карола Рейсснер, и ее недоумение быстро сменилось возмущением. «Они явно пытаются посеять недовольство среди населения, – писала она родственникам и многозначительно добавляла: – Очевидно, это еврейские уловки». Эта мысль пришла ей в голову совершенно естественно, ведь она много лет слышала, как евреи манипуляциями и обманом прокладывают себе путь к власти и влиянию в Германии. В шквале публикаций, среди которых была красочная фотоколлекция Die verlorene Insel («Обреченный остров»), немецкая пропаганда распространила этот образ на Британию, разоблачая еврейского торгаша, свежеиспеченного аристократа из городских финансовых кругов, в качестве подлинного врага, деловито заводящего скрипучий часовой механизм английской классовой системы и эксплуатирующего «кровных братьев» немцев на другом берегу Северного моря [15].

9 ноября 1939 г. по Германии распространилась новость о том, что накануне вечером на фюрера совершили покушение. В 21:20 в мюнхенской пивной, где «старые бойцы» нацистского движения собрались отпраздновать очередную годовщину «Пивного путча» 1923 г., взорвалась бомба. Всего за 10 минут до этого Гитлер отбыл, чтобы успеть на поезд обратно в Берлин, но в результате взрыва бомбы восемь человек погибли и 64 получили ранения. Во многих местах на предприятиях созвали специальные собрания, в школах собрали детей, чтобы поблагодарить за чудесное избавление фюрера и спеть лютеранский гимн Nun danket alle Gott («Теперь благодарим все Бога»), сочиненный в честь окончания Тридцатилетней войны [16].

Застигнутые врасплох, потрясенные и разгневанные, даже представители религиозных и рабочих кругов, у которых были свои причины ненавидеть нацистов, сплотились вокруг властей. Люди ожесточенно поносили тех, кого считали ответственными за нападение – «англичан и евреев», – и ожидали возмездия для тех и других. Всего за год до этого, на таком же собрании старых нацистов в пивной Геббельс призвал к общенациональному еврейскому погрому, обвинив всех евреев разом в убийстве сотрудника немецкого консульства в Париже, которое совершил один польский еврей. В «Хрустальную ночь» более 90 евреев были убиты на месте, 25 000 отправлены в концентрационные лагеря, где сотни из них погибли. Но теперь, после того как заговорщики замыслили убить самого фюрера, ничего не произошло. На нидерландской границе арестовали двух британских агентов, но газеты ограничились тем, что направили обвиняющий перст в сторону Британии. Нового еврейского погрома в ноябре 1939 г. не случилось. Если в прошлом году в городах с крупными еврейскими общинами, таких как Франкфурт или Берлин, общественность была потрясена бессмысленным насилием и разрушениями, то теперь на евреев никто физически не нападал. Вместо этого соседи начали тихо травить их в своих кварталах – немецкая нация, постепенно консолидировавшаяся в ожидании войны, отторгала от себя евреев [17].

В 1939 г. из Германии эмигрировали 82 % еврейских детей младше 16 лет. Даже консервативные и националистически настроенные немецкие евреи после ноябрьского погрома 1938 г. и последовавшей за ним экспроприации еврейских предприятий осознали, что их независимое существование в Германии невозможно. Если до этого Нюрнбергские расовые законы позволяли некоторым религиозным евреям считать, что к их культурной самобытности будут относиться с уважением, то теперь эта иллюзия развеялась. В ходе спасательной операции «Киндертранспорт» 10 000 несовершеннолетних еврейских детей были доставлены из Германии, Австрии и Чехословакии в Великобританию [18].

В 16:00 2 сентября 1939 г. Клаус Лангер покинул Эссен с большим чемоданом и рюкзаком. Тем утром пришла телеграмма от организации «Помощь еврейской молодежи», в которой говорилось, что он должен приехать в Берлин и быть готовым на следующий день отправиться в Данию. Его родителям, которые отказались от планов эмигрировать всем вместе, пришлось поспешно проститься со своим единственным сыном. Как отметил в дневнике пятнадцатилетний Клаус, расставание было «коротким и трудным». Он понятия не имел, когда снова увидит своих родителей, и мрачно размышлял, что «быть евреем на войне в Германии – значит быть готовым к худшему». Короткий переход на пароме через Балтийское море из Варнемюнде в Гедсер на следующий день прошел отлично. Позднее Клаус узнал, что это было последнее вышедшее в море судно с немецкими пассажирами, поскольку через несколько часов Великобритания и Франция объявили Германии войну. Оказавшись в безопасности в Дании, Клаус снова взялся за перо 8 сентября. Его мысли обратились к родителям и бабушке, которых ему пришлось оставить в Эссене, – и от этого, как он обнаружил, «на душе становится очень грустно» [19]. Пик еврейской эмиграции пришелся на 1939 г.: за это время, подгоняемые впечатлением от погрома 1938 г. и вновь возникшего страха перед войной, Германию покинули 78 000 евреев. Но не всем удавалось преодолеть огромные бюрократические и финансовые препятствия, связанные с выездом из страны или получением въездных виз в другие страны. К началу войны в Рейхе оставалось 185 000 зарегистрированных евреев, что составляло примерно 40 % еврейского населения по состоянию на 1933 г. Еще 21 000 человек из этой стареющей и беднеющей общины, сосредоточенной в основном в городах, особенно в Берлине и Франкфурте, успели уехать до того, как в октябре 1941 г. эмиграция была полностью запрещена. Но к тому времени 30 000 беженцев снова попали в руки немецких завоевателей, и накануне «окончательного решения еврейского вопроса» 25 000 еврейских детей, подростков и молодых людей в возрасте до 25 лет по-прежнему находились в ловушке Старого рейха – в германских границах 1937 г. [20]

С введением 28 августа 1939 г. продовольственного нормирования евреи снова оказались в центре внимания. Их продовольственные карточки, помеченные буквой «J» (Jude), напоминали соседям, другим покупателям и продавцам о необходимости соблюдать множество новых правил, определявших, где евреи могут делать покупки и какие продукты им покупать запрещено. Местные власти устанавливали собственные ограничения, чтобы евреи не доставляли неудобств немецким покупателям. В Бреслау евреям разрешалось делать покупки только с 11 до 13 часов. В Берлине им отводилось для этого время с 16 до 17 часов – одной маленькой девочке, собравшейся выйти из своего многоквартирного дома с сумкой для покупок, решительно преградила дорогу соседка. Указав на большие часы, висевшие по диагонали на другой стороне улицы перед аптекой и показывавшие, что до четырех часов оставалось еще несколько минут, женщина встала у девочки на дороге и строго заявила: «Тебе еще нельзя выходить в магазин, я не выпущу тебя отсюда» [21].

В магазинах начали вешать объявления, предупреждавшие, что евреям не продают дефицитные продукты. В повседневную жизнь закрадывалось все больше ограничений. Между погромом 9 ноября 1938 г. и началом войны было издано 229 антиеврейских указов. С начала войны до осени 1941 г. власти вырабатывали отдельный антиеврейский вариант для каждой новой меры, регулировавшей жизнь немецкого тыла, и издали еще 525 отдельных указов, ограничивавших повседневную жизнь евреев. Им запрещалось покупать нижнее белье, обувь и одежду даже для детей-подростков. Они должны были сдать властям всех домашних животных, радиоприемники и проигрыватели. Деду Томаса Геве, бывшему армейскому врачу, ослепшему во время Первой мировой войны, было трудно обходиться без своего кристаллического радиоприемника и наушников – он больше не мог следить за событиями. Этот горячий патриот Пруссии, ассимилированный немецкий еврей, любивший под настроение петь своему десятилетнему внуку старую солдатскую песенку Ich hatt’ einen Kameraden, оказался заперт в безмолвном мире – слепой старик, не способный понять, как изменилась его родина [22].

Но юному Томасу жизнь по-прежнему казалась захватывающей. Мальчишки из его квартала не стали бы играть с ним, зная, что он еврей. Но, отправляясь в другие районы, где у него не было знакомых, он мог наслаждаться анонимностью улицы и присоединяться к играм других берлинских детей. Кроме того, найти товарищей по играм ему помогали друзья – наполовину евреи. Война пока еще не сильно повлияла на обычные игры большинства берлинских мальчишек. С приближением Рождества дети подолгу стояли у витрин магазинов, прижимаясь к ним носами, или ходили гулять в большие универмаги. В самом большом универмаге Берлина, KaDeWe, Томас Геве с изумлением рассматривал витрины, в которых воссоздавались сцены из фильмов. Но чаще всего дети приходили туда посмотреть на самую большую в Берлине коллекцию фигур сказочных персонажей в натуральную величину и на огромные армии игрушечных солдатиков. Весной, как только тротуары очищали от снега и льда, Отто Прешер и его товарищи из рабочего квартала Кройцберг высыпали на улицы, чтобы поиграть с волчком: они подхлестывали его кнутиком, заставляя перепрыгивать с одной широкой тротуарной плитки на другую. Летом они привычно бегали босиком за телегами поливальщиков, то забегая под струи воды, то ловко уворачиваясь от них. В поставленных около бордюров корытах, из которых пили лошади, запряженные в подводы пивоваров, дети запускали кораблики, сложенные из выброшенных газет [23].

На школьных площадках мальчики, охваченные неведомой девочкам манией, лихорадочно менялись сигаретными карточками: собравшись по двое, они склоняли головы над стопками карточек и перетасовывали их, удовлетворенно бормоча: «Эта есть, эта есть, эта есть…», пока им не попадалась новая карточка, которую они могли бы обменять. Даже шестиклассник Дирк Зиверт собрал три альбома сигаретных карточек Reemtsma, посвященных искусству эпохи Возрождения и барокко, не говоря уже о захватывающих сериях «Германия пробуждается» и «Адольф Гитлер». Томас Геве в этом смысле ничем не отличался от других мальчиков, за исключением того, что в течение нескольких месяцев до начала войны у него была возможность коллекционировать английские сигаретные карточки. Отец Томаса, ожидавший, что семья вскоре переедет к нему в Британию, летом 1939 г. делал необходимые приготовления и попутно переписывался с сыном, присылая ему сигаретные карточки с выдержками из энциклопедий. Мысль о том, что мир можно разделить на подобные информационные капсулы, оказала глубокое влияние на Томаса. В конце войны, снова начав связывать нити своей жизни в Бухенвальде, он вспомнил об этой идее, когда искал способ поделиться своими знаниями с отцом. Но никакие сигаретные карточки не могли бы рассказать о том мире, из которого он вышел, – для этого ему потребовалось начать говорить самому [24].

Хотя в 1939 г. Томасу приходилось скрывать свое еврейское происхождение, чтобы найти немецких товарищей по играм, большинство немецких детей в это время уже не имели прямых контактов с евреями. Нюрнбергские расовые законы 1935 г. закрыли для евреев доступ в «немецкие» школы, но еще раньше многие ученики-евреи ушли сами, спасаясь от дискриминации и издевательств. Антисемитизм быстро положил конец смешанным бракам, а молодежь из еврейской общины, заметно окрепшей в годы Веймарской республики, отныне стремилась завязывать дружеские и романтические отношения в своей среде. После массового исхода еврейской молодежи с волной эмиграции, последовавшей за погромом 1938 г., немецкие дети стали еще меньше контактировать с еврейскими детьми своего возраста: в больших городах они видели в основном пожилых и постепенно бедневших еврейских мужчин и женщин. В Нюрнберге Гуго Ридл написал к Рождеству 1938 г. удостоенное премии эссе о евреях. В нем одиннадцатилетний мальчик с одобрением цитировал местного гауляйтера Юлиуса Штрайхера и его ожесточенно антисемитский еженедельник «Штурмовик» (Der Stürmer), повторяя подхваченные в нем клише. Упомянув в начале эссе о «коварстве», «лживости» и «кровожадности» евреев, Гуго заявлял, что «Германия неизменно хочет мира», в то время как «еврей повсюду разжигает войну», а «после того, как еврей застрелил секретаря посольства в Париже, гнев товарищей по нацизму стал безграничным. Они разгромили еврейские предприятия. Теперь еврею приходится собирать свои пожитки и уезжать за границу». Рисунок Гуго, изображающий еврея в домашнем халате, вытирающего лысину носовым платком и сжимающего дорожную сумку, словно сошел прямиком со страниц «Штурмовика» [25].

Не все дети так же воодушевленно воспринимали эту разновидность нацистского антисемитизма, но в целом она встречала мало сопротивления. В школах, в гитлерюгенде, из радиопередач, а часто и в семье молодые люди усваивали негативное отношение к евреям. Переехав в Мюнхен в январе 1939 г., семья Вайсмюллер обнаружила у себя в соседях евреев. Каждый день, когда десятилетний Рудольф в форме юнгфолька возвращался из школы, добрая старая фрау Вольфсхаймер здоровалась с ним на лестничной клетке, и он отвечал: «Grüss Gott, Frau Wolfsheimer», а зимой снимал шапку. Она протягивала руку, чтобы погладить его по волосам, и он внутренне вздрагивал, как будто ее прикосновение было заразным. К большой зависти Рудольфа, его старший брат Гельмут в 1933 г. вступил в юнгфольк (младшее отделение гитлерюгенда для детей от 10 до 14 лет), и Рудольф, которому тогда было всего четыре года, следующие шесть лет провел в мечтах о такой же униформе, кисточках и, самое главное, кортике. Теперь и он их заслужил, а попутно оба мальчика узнали, что на уроках музыки в школе им нельзя играть Феликса Мендельсона, «потому что еврей не может думать, как немец». При всей симпатии к фрау Вольфсхаймер Рудольф чувствовал, что между ними стоит непреодолимый барьер [26].

Война придала обычной деятельности гитлерюгенда дополнительный смысл. Детей в городах отправляли собирать вторсырье для промышленной переработки или раздавать помощь нуждающимся в рамках нацистской программы «Зимняя помощь». Они ходили в лес и собирали огромное количество лекарственных трав, особенно ромашки и крапивы, из которых, как им говорили, будут делать мази. Поскольку школы и гитлерюгенд сотрудничали, эти мероприятия проводили регулярно каждую неделю, отводя на них время после уроков или в субботу утром, и дети чувствовали, что вносят свой вклад в военную экономику. В Гамбурге Ганс Юрген Харнак и его одноклассники собирали у соседей кости, которые затем отправляли на фабрику в Люнебурге для переработки в костную муку. Все это было необходимо, серьезно объяснял Ганс в своем школьном сочинении, потому что после «мировой войны Германия потеряла свои колонии – их захватила Англия. Так что нам приходится самостоятельно добывать для себя сырье». В первый год войны ученики другой гамбургской школы собрали 2054 килограмма костей; школьники, уклонявшиеся от этих сборов, могли ожидать наказания от своих учителей. В апреле 1940 г. власти уже выражали беспокойство в связи с тем, что люди, желая «принести жертву фюреру», отдают на сбор металлолома ценные произведения искусства [27].

Тем временем Томас Геве и его уличные товарищи начали собирать совсем другие вещи – они выпрашивали у прохожих значки. В каждой организации, занятой собирательством на благие цели, раздавали миниатюрные значки в виде резных деревянных кукол, самолетов, пушек или снарядов. Такой значок, приколотый на лацкан пиджака или пальто, показывал, что его владелец внес вклад в общее дело. Когда мальчики останавливали людей на улице и спрашивали, могут ли они получить эти значки, многие взрослые думали, что это просто часть очередной кампании по утилизации и переработке [28].

В марте 1939 г. членство в гитлерюгенде стало обязательным для всех подростков в возрасте от 14 до 18 лет, а последние крупные конкуренты нацистов – католические молодежные организации – были уничтожены. С апреля 1940 г. всех десятилетних мальчиков и девочек обязали вступить в юнгфольк или юнгмёдельбунд (младшие отделения гитлерюгенда и Союза немецких девушек) и на церемонии посвящения принести клятву верности фюреру:

Фюрер, ты наш командир! Мы выступаем во имя тебя. Рейх есть цель нашей борьбы, ее начало и конец [29].

Хотя многие родители, особенно придерживавшиеся строго католических, социал-демократических или коммунистических взглядов, были не в восторге от зачисления своих детей в такие организации, на самих подростков чувство сопричастности чему-то большему и облачение в униформу оказывали мощное влияние. Одна берлинская девочка очень расстроилась, когда родители отказались купить ей форму после того, как весь ее класс приняли в юнгмёдельбунд. Как будто она была недостаточно несчастна со своими редкими темными волосами, не идущими ни в какое сравнение с густыми светлыми косами ее счастливых, уверенных в себе и успешных одноклассниц [30].

Католическая церковь и антинацистски настроенные родители опасались, что гитлерюгенд будет подвергать молодежь идеологической обработке, родители и учителя возмущались, что гитлерюгенд бросает вызов их авторитету, но именно эти вещи нередко нравились самой молодежи. Нацистские ценности с их четкой дихотомией добра и зла, обращением к чувствам и требованием нравственной преданности делу, были словно специально созданы для подростков, и именно в этой группе немецкого населения их влияние во время Второй мировой войны просуществовало дольше всего. Летние походы с палатками и велосипедные туры доставляли молодежи огромное удовольствие, особенно в тех местных группах, которые оставались близки к старому идеалу «Молодые ведут молодых». Ощущение, что в жизни появилось нечто новое, помимо необходимости слушаться взрослых дома и в школе, создавало на обычных дневных тренировках и вечерних собраниях атмосферу сплоченности, сопричастности и взрослости [31].

Союз немецких девушек начал шить из старых шерстяных одеял и плести из соломы тапочки для военных госпиталей. Девушки приходили на станции и раздавали солдатам из прибывающих военных эшелонов кофе, суп и пакеты с бутербродами. Они приезжали помогать в детских садах, находившихся в ведении нацистской организации социального обеспечения, и пытались восполнить хроническую нехватку учителей, взяв на себя обязанности помощников учителя. В Тюрингии Лизе, получившая звание лидера в Союзе немецких девушек, с головой погрузилась в работу и в письмах отцу на фронт с гордостью рассказывала об организованных ею сборах «макулатуры, металлолома, ветоши, шиповника и лекарственных трав». Перечисляя все отчеты, которые ей приходилось писать в придачу к школьным домашним заданиям, она шутливо обращалась к нему с двойным приветствием: «Мой дорогой папочка (и уважаемый господин капитан)» и подписывалась: «Специальный корреспондент Лизе». Упоминая о череде званых вечеров и свадеб, на которых часто бывала ее мать, Лизе не говорила прямо, что считает такое времяпровождение легкомысленным, однако явно показывала отцу, насколько ей ближе его серьезный мир. Всего одним словом – Dienst, «служба» – она приравнивала свою работу в Союзе немецких девушек к взрослому мужскому миру военной службы отца. Он, в свою очередь, рекомендовал ей изучить стенографию, чтобы приносить еще больше пользы своей стране и дать ему новый повод гордиться дочерью [32].

Но далеко не все матери проводили время на званых вечерах за кофе с пирожными – у многих хватало гораздо более насущных дел. Хотя женщин не мобилизовали в рамках военной экономики, общая нехватка рабочей силы стала заметна довольно скоро. Замужние женщины вернулись в школы, чтобы заменить призванных на фронт мужчин-учителей, женщины из рабочего класса устраивались работать на военные заводы, а в традиционных (и плохо оплачиваемых) секторах женской занятости, таких как сельское хозяйство и домашняя прислуга, внезапно стало остро не хватать рабочих рук. У женщин из среднего класса возникла явственная «проблема с прислугой», хотя Гитлер до 1943 г. упорно отказывался одобрить мобилизацию домработниц на оружейные заводы. Правительство изо всех сил старалось не истощать терпение тыла, чтобы не вызвать у гражданского населения такой же упадок духа, как во время Первой мировой, однако война понемногу давала о себе знать. Поначалу это выражалось лишь в небольших нарушениях привычного уклада. Матерям все чаще приходилось просить старших детей присмотреть за младшими, пока они сами стояли в очередях за дефицитными товарами, ходили по инстанциям или брали на себя управление семейным делом [33].

Занятия в школах проходили беспорядочно. Даже после того, как в школах перестали работать центры регистрации военных, классы нередко сокращали вдвое, потому что помещения реквизировали под медпункты, кабинеты чиновников, выдающих продовольственные карточки, и пункты сбора макулатуры. Отсутствие классных комнат и ограниченное пространство в бомбоубежищах вынуждало многие школы урезать учебные часы, особенно для младших групп, и проводить занятия в две смены – утром и днем. Каждый раз, когда часы менялись, матерям, занятым уходом за детьми, приходилось менять свой распорядок дня, и в годы войны управляющие оружейными заводами нередко жаловались, что немецкие работницы прогуливают смены и не соблюдают расписание. Не успели матери приспособиться к новому школьному календарю, как уроки снова прекратились. Зимой 1939/40 г. возникла хроническая нехватка угля, и практически все берлинские школы закрылись на период с 28 января по 28 марта 1940 г. Дети от души радовались «угольным каникулам», но их матери были совсем не так довольны [34].

Некоторые дети заполняли свободное время с помощью хобби. На уроках рисования и ручного труда мальчики нередко мастерили масштабные модели планеров и самолетов – в этом деле, как с гордостью вспоминал учитель из берлинского рабочего района Шпандау, мальчишки из простой народной школы могли превзойти изнеженных учеников гимназии. Начав со строительства моделей, мальчики затем могли перейти в учебный авиационный корпус гитлерюгенда, где использовали полученные навыки для строительства настоящих планеров [35].

Кто-то вместо стандартных упражнений в стрельбе и строевой подготовки находил себе место в гитлерюгенде через искусство. Музыкально одаренного Эрмбрехта из Кенигсберга (Восточная Пруссия) взяли в местный хор на радио; талант четырнадцатилетнего Герберта К. к игре на аккордеоне заметили в летнем лагере для берлинских мальчиков и пригласили его играть на радио в ансамбле Рейхсюгенда. Для участия в вечерних прямых трансляциях четырнадцатилетнему юноше выдали специальный пропуск, чтобы он мог возвращаться в полночь, не нарушая новые правила комендантского часа для несовершеннолетних. Мать Герберта очень беспокоилась, подозревая, что на самом деле он тайно ходит на свидания с девушкой, и однажды вечером последовала за ним до студии и обратно. Как оказалось, ей было не о чем волноваться: ему вполне хватало упоения свободой и новыми возможностями [36]. Женщины, в военное время фактически превратившиеся в матерей-одиночек, нередко приветствовали такую возможность занять детей делом. Многие, вероятно, беспокоились, что могут утратить влияние на детей, но гитлерюгенд обязан был уважать целостность немецкой семьи, в том числе право родителей не позволять своим детям посещать вечерние собрания. В свою очередь гитлерюгенд часто напоминал детям, что в общественных местах они должны вести себя вежливо и уважительно, особенно с матерями. Возникший позднее миф о том, что детей заставляли шпионить за родителями, имеет крайне мало подтверждений. В действительности люди крайне редко доносили в полицию на своих близких родственников. Возможно, самые юные действительно охотно взяли бы на себя роль местных сыщиков, но доносить на соседей детям было далеко не так интересно, как взрослым [37].

Несмотря на все разговоры о долге и необходимости потуже затянуть пояса, война порой давала возможность, наоборот, больше потакать своим прихотям. Дирк Зиверт охотно пользовался возможностью сбежать от монотонных будней, наполненных школьными уроками и обучением мальчиков 10–14 лет в юнгфольке. В начале апреля 1940 г. он гораздо чаще бывал по вечерам в театре и кино, чем на мероприятиях гитлерюгенда. За одну неделю он успел послушать в опере «Пер Гюнта», посмотреть романтический фильм Dein Leben gehort mir («Твоя жизнь принадлежит мне») в кино и «Ифигению» Гете в городском театре. Возможность сбежать от родительских упреков сама по себе составляла немалую часть очарования жизни военного. Старший брат Дирка Гюнтер, приезжая в увольнение с фронта, привозил с собой новые разгульные привычки и приобщил Дирка к алкоголю, кутежу и картам. Он даже позволял младшему брату нарушать комендантский час для несовершеннолетних – брал его с собой, когда отправлялся вместе с друзьями и своей девушкой гулять в город. 21 декабря 1940 г. Дирк с сожалением признавался в своем дневнике, что Гюнтер, похоже, в скором времени «превратит всю семью в пьяниц» [38].

Но даже если мальчики из рабочего класса бросали школу, обойтись без гитлерюгенда им было не так просто. Тринадцатилетний Фриц Тейлен, захотевший работать на заводе Форда в Кёльне, обнаружил, что предприятие принимает в подмастерья только членов гитлерюгенда. Глава местного отделения отказался сделать для него исключение даже после того, как отец Фрица вернулся из увольнения и лично вмешался в дело, пригрозив молодому функционеру молодежного движения табельным пистолетом. Обращение к одному из старых коллег, мастеру из автомастерской, принесло больше пользы, и вскоре Фриц снова оказался не только в рядах гитлерюгенда, но и, вместе с другими подмастерьями с завода Форда, в элитном моторизованном подразделении [39].

Отсутствующие отцы могли влиять на поведение своих детей в лучшем случае через письма. Отец девятилетнего Рихарда призывал его воспитывать в себе мужество. Убеждая мальчика готовиться к будущей роли солдата и научиться самому штопать носки, он заверял его, что тоже «делает это здесь, и будет хорошо, если ты будешь уметь это делать». В письмах отцы спрашивали детей об успехах в школе. Дети, не зная, о чем рассказать, нередко старались придерживаться общих условно интересных тем. О том, что они забросили уроки фортепиано, сообщали с опаской, о хороших отметках по математике, английскому и латыни – с гордостью. Некоторые дети рассказывали, как матери в награду за успехи устраивали для них специальные прогулки. Некоторые отцы не забывали присылать деньги в качестве поощрения. Отец Рихарда даже попросил сына дать ему почитать свою домашнюю работу. Поскольку мальчик предпочитал рисовать картинки, отец взял на себя труд «улучшить» его рисунки, чтобы научить сына соблюдать правильные пропорции [40].

Помимо этого отцам приходилось объяснять в своих письмах, почему они не могут приехать домой на детский день рождения, Рождество или Троицу, не имея возможности сказать, чем они на самом деле занимаются. Косвенные намеки на подготовку к «великим событиям» едва ли удовлетворяли любопытство детей, которым было трудно вообразить, где находятся их отцы и что они делают. Десятилетнего Детлефа начало войны привело в огромное волнение – он попросил отца нарисовать свой блиндаж, чтобы лучше понять, что это такое, и отправил отцу собственную версию с подписью: «Блиндаж похож на это?» [41]

Другой отец посоветовал дочери посмотреть фотографии в журналах, так как сам он не мог сфотографировать интерьер своего блокгауза. В период «Странной войны» письма с Западного фронта нередко напоминали дневники путешествий. Отец Розмари писал со своей бездействующей артиллерийской позиции на границе с Францией вдоль Рейна о заснеженных вершинах Шварцвальда. Когда температура снизилась до –25 °C, немногочисленные птицы стали падать с веток, и они вместе с товарищем по имени Зепп начали подкармливать их на подоконнике блиндажа. Обстановка была настолько домашняя, размышлял он, что случайный прохожий вряд ли поверил бы, что их батарея способна всего за три минуты подготовить отлично замаскированные орудия к стрельбе. К счастью, «порядочные» французы пока не открывали огонь, хотя их снайперы легко могли рассмотреть с 200 метров его офицерскую фуражку. Возможно, им тоже нравилось наблюдать за тем, как он кормит с руки оленей [42].

На протяжении всей Второй мировой войны дети играли в военные игры. Двенадцатилетняя Розмари из школы-интерната в Крумбахе с упоением описывала в письме к отцу, служившему в артиллерийской батарее, свои боевые подвиги в первую зиму войны. Как-то раз девочки поколотили мальчиков, которые пытались забаррикадировать их столами и стульями, пока все они оставались без присмотра в школьном спортзале. Десятилетний Детлеф из городка в Вестфалии живо передавал в письмах своему отцу-рядовому азарт детских сражений, описывая, как его команда отвоевывает позиции под «смертоносным огнем». Они использовали в качестве ручных гранат палки, но их противники бросали камни. Детлеф возглавил атаку с поднятой «саблей» и на время обратил врага в бегство. «Никто из нас не заплакал, и мы победили», – торжествуя, писал он отцу [43].

Если до войны младшие дети завидовали мундирам гитлерюгенда, украшенным кисточками и позументами, которые носили их старшие братья, то теперь они страстно желали заполучить военные трофеи и вражеское снаряжение. Восьмилетний Кристоф Мейер в письме к своему старшему брату Вернеру умолял его прислать французское кепи и эполеты, чтобы в игре он мог выглядеть как настоящий «генерал». «Пожалуйста, раздобудь их для меня как можно скорее, – просил он, – я уже очень их жду». Два года спустя Кристоф все так же писал брату о том, как мальчики из Эйзерсдорфа под его руководством ведут «войну против Ренгерсдорфа» [44].

Кристоф, отчаянно стремившийся привнести в свои военные игры дух нового времени, на самом деле продолжал прекрасную старую традицию, следуя которой мальчики из одной деревни сражались с мальчиками из другой. В городах мальчики из рабочего класса собирались в банды и сражались за соседние территории, разделенные трамвайными путями или каналами. Похожие бои велись в городах и поселках на протяжении веков. Повсюду в этих играх, происходивших вдали от глаз взрослых, заводилами выступали старшие ребята. Со временем менялись только роли вожаков, которые дети оспаривали друг у друга. В 1810 г. дети из Кельна хотели быть «королем» или «атаманом разбойников», а в межвоенный период немецкие и австрийские дети играли в Rauber und Gendarme – полицейских и грабителей [45]. Элементы настоящего военного снаряжения, такие как кепи, о котором просил Кристоф, могли принести дополнительное уважение, но принципиально не меняли отношение к игре, в которую мальчики играли со своими друзьями. Суть этой ролевой игры оставалась неизменной с тех пор, когда «короли» сражались с «предводителями разбойников». Но к концу войны характер ролевых игр в Германии стал иным, а в оккупированной Польше они кардинально трансформировались [46].

Пока же большинство немецких детей знакомилось с этой войной по цветным школьным картам и высокопарным военным сводкам по радио, слушая разговоры взрослых и сочиняя письма отсутствующим отцам и братьям с просьбами прислать им какие-нибудь особенные вещи, такие как настоящие ручки вместо стеклянных перьев, которые разбрызгивали чернила по странице. Через два месяца после того, как отца призвали на фронт, Детлеф подружился с солдатом из медицинского корпуса, который хорошо умел обходиться с лошадьми и иногда угощал Детлефа конфетами или давал ему попробовать хлеб и колбасу из своего армейского пайка. Некоторые маленькие дети при виде проходивших мимо солдат выкрикивали: «Папа, папа!», чем вызывали у взрослых смех [47].

Вскоре дети сообразили, что нелюбимого учителя можно отвлечь от домашнего задания или проверки диктантов, если спросить какие-нибудь новости с фронта. Именно так Марта Янн и ее одноклассники в Гинденбурге в Верхней Силезии морочили голову своему суровому учителю английского с деревянной ногой. Но военные новости часто звучали не слишком увлекательно, и отсутствующие отцы начинали казаться все более далекими и чужими. На уроках немецкого языка учителя специально отводили время для писем отцам и братьям на фронт, но, вероятно, довольно часто это превращалось в рутину, и дети не могли толком придумать, что написать. Иногда учителя даже сами диктовали детям письма. Постепенно и незаметно дети теряли связь с отцами [48].

Девочкам из средних и старших классов предлагали расширить круг привязанностей и писать письма солдатам на фронт. Возродив практику, возникшую в Германии и Австрии во время Первой мировой войны, девочки вязали для мужчин носки и перчатки и отсылали на фронт эти патриотические «дары любви». Иногда дружеская переписка становилась довольно оживленной и даже перерастала в романтическую связь. Периоды затишья в боевых действиях позволяли солдатам блеснуть перед местными жителями военным опытом, а присутствие войск в немецких городах провоцировало приступы массового обожания – впрочем, часто вполне невинного и не имевшего сексуального подтекста. Доротея Дангель из восточнопрусской деревни под Растенбургом так долго стояла на улице с подругой, махала рукой и бросала цветы проходящим солдатам, что получила нагоняй от отца [49].

Жители Фирзена близ голландской границы еще не видели в своей жизни ничего подобного. Зимой и весной 1939/40 г. в городе один за другим расквартировались несколько полков, вызвав ажиотаж в барах, театрах и кафе и вскружив головы девушкам. Сначала явилась пехота – лейтенанту Лемке отвели комнату для гостей в большом фамильном доме Герты Слендерс. Его денщик Робби сразу нашел общий язык с их горничной Мартой. За пехотой пришли две пионерные (саперные) части, а затем танковый полк Левински, который простоял в городке полгода. Капитан, которого поселили в гостевой комнате, предпочитал тихо проводить время в гостиной за чтением и письмом, а денщики тем временем отирались на кухне. Иногда к ним присоединялся еще один остановившийся в доме офицер – старший лейтенант, которого все называли «начальник», потому что он командовал ротой. Он тоже дразнил на кухне горничных и очаровывал детей. Приехавшего через некоторое время младшего брата «начальника» по имени Макс быстро приняли в семью – дети почти сразу начали называть его домашним прозвищем Максхен. Четырехлетняя сестра Герты Улла вскоре очаровала всех мужчин: она устраивалась у них на коленях, и солдаты и офицеры с удовольствием играли роль старших братьев и дядей. Недавно вернувшиеся из польской кампании, мужчины чувствовали себя хорошо отдохнувшими и находились в приподнятом расположении духа. К вящей радости старших детей, их постояльцы нередко возвращались домой слишком поздно, и тогда им приходилось перелезать через перила балкона и на цыпочках подниматься по лестнице в одних носках. Однажды ночью мать Герты застала их на чердаке, где они играли с найденной на полу электрической железной дорогой. Герта и ее братья вскоре выучили наизусть множество солдатских песен. Герту огорчало только одно: даже после того, как она коротко остригла волосы, никто не воспринимал ее как взрослую. Она могла только смотреть и мечтать о том, чтобы стать старше своих 13 лет, в то время как взрослые мужчины в последний раз играли в подростков [50].

10 мая 1940 г., после того как Германия на рассвете выступила против Нидерландов, танковый полк двинулся в сторону границы. Перед отъездом они сделали в саду последнее общее фото, на котором Улла сидела на коленях у Максхена, и отправили фото его матери в фамильное поместье в восточных провинциях. Следующие несколько дней солдаты нескончаемым потоком шли через Фирзен в сторону Нидерландов, и весь город предлагал им еду и питье. Многие солдаты были так измотаны переходом, что не могли разговаривать и не останавливались ни на минуту, так что детям приходилось бежать рядом, чтобы забрать у них из рук опустевшие кружки. Вскоре Герта Слендерс узнала, что их первый постоялец, лейтенант Лемке, возглавил атаку пехоты через голландскую границу. 16 мая дети сидели на верхушке вырубки и махали солдатам, стоявшим в открытых дверях длинных эшелонов, уходивших на фронт. Поездам часто приходилось останавливаться и дожидаться второго локомотива, который тянул длинные вереницы вагонов для скота с замаскированными еловыми ветками крышами вверх по небольшому склону.

Затем дети сбегали по насыпи, чтобы принести солдатам какое-нибудь питье. 17 мая пришла телеграмма, в которой говорилось, что Максхен ранен в спину и лечится в военном госпитале в Аахене. Не имея возможности навестить его, поскольку все железные дороги были отданы для военных нужд, его мать вынужденно довольствовалась лишь теми новостями о его ранении и выздоровлении, которые передавала ей мать Герты, что еще больше укрепило связь между двумя семьями. 24 мая пришло известие, что худшее позади и Макс идет на поправку. 28 мая Герта отметила в дневнике капитуляцию Бельгии, а 4 июня отпраздновала падение Дюнкерка, надеясь, что по дороге обратно полк снова пройдет через Фирзен. 14 июня, всего через пять недель после перехода нидерландской границы, Герта узнала, что вермахт вошел в Париж, и начала считать дни до возвращения танкового полка. Наконец ее ожидание было вознаграждено: в начале декабря полк снова заглянул в город и дал в ратуше торжественный концерт, на котором исполняли марши Бетховена, Верди, Вагнера и легиона «Кондор». В антракте командир первой роты старший лейтенант Фриц Фехнер рассказывал об «опыте полка во Франции». Однако для Герты главным событием вечера стало то, что ей разрешили сопровождать Макса, а на следующее утро позволили пропустить школу [51].

Все 1920-е гг. немецких школьников учили видеть во Франции «потомственного врага». Теперь она, словно мифическое чудовище, лежала поверженной. Тележурнал «Немецкое еженедельное обозрение» (Wochenschau) показывал во всех кинотеатрах страны колонны одетых с иголочки немецких солдат, выходящих на солнечный свет из тени Триумфальной арки (за последние два года посещаемость кинотеатров выросла вдвое). Забыв о том, что Британия еще не побеждена, забыв о привычке сетовать на нехватку средств, высокомерие и продажность нацистских чиновников высшего и низшего звена, люди направили поток эйфорического восторга на Гитлера, признавая, как выразился президент правительства Швабии, «всецело, с ликованием и благодарностью, сверхчеловеческое величие фюрера и его дел». Те, у кого еще оставались сомнения после аншлюса Австрии или расчленения Чехословакии, ныне увидели национального мессию. Гитлер бесконечно проповедовал немецкому народу, как капитуляция 1918 г. оставила их в стальном кольце врагов. Даже после завоевания Польши мало кто из немцев хотел праздновать победу. Но теперь публика жадно ждала новых кадров с фюрером, и каждый из них вызывал оживленное обсуждение – какое у него выражение лица, какой взгляд, серьезен он или смеется. Люди смотрели «Обозрение», ожидая увидеть его, и разочаровывались, когда видели только других лидеров [52].

Гитлер добился того, что девять месяцев назад казалось невозможным: он избавил немецкий народ от еще одной мировой войны, по масштабам сравнимой с первой. Блицкриг сократил военные действия, избавив гражданское население от ужасных лишений, которым оно подверглось в 1914–1919 гг. И самое главное, немцы несли крайне низкие потери. По сообщению вермахта, во время французской кампании было потеряно 26 500 человек – для сравнения, в 1914–1918 гг. погибло 2 миллиона. Позднее вермахту пришлось пересмотреть число погибших в сторону увеличения, но даже так, если бы война закончилась этим летом, как все ожидали, в ходе завоевания Чехословакии, Польши, Дании, Норвегии, Нидерландов, Бельгии, Люксембурга и Франции страна потеряла бы не больше 60 000 человек. Когда Гитлер распорядился неделю звонить в колокола и десять дней поднимать флаги, большинство людей с воодушевлением откликнулись на этот призыв [53].

Мать Гретель Бехтольд была среди тех немногих, кто не присоединился к общему ликованию. Для нее триумф омрачился гибелью ее сына Вальтера, служившего в артиллерии под Лангемарком. Ни его близость к легендарному полю битвы, где развернулось сражение в ноябре 1914 г., ни уверенность в том, что ее сын «доблестно отдал свою жизнь на войне ради величия и сохранения нации и во имя фюрера», не утешали ее. Фрау Бехтольд больше никогда не поднимала над домом флаг. На самом деле, для такой короткой кампании потери были довольно высокими. Фрау Бехтольд как одержимая собирала вырезки из газет с сообщениями о смерти местных жителей. Вальтер был четвертым погибшим в их окрестностях. Его младшая сестра Гретель в последний раз писала ему 16 мая – затаив дыхание, она рассказывала об их новом голубе и о том, что устроенный отцом беспорядок в подвале помешал им попасть внутрь во время их первого короткого воздушного налета британских ВВС. Со смертью брата она лишилась того, с кем могла поделиться сокровенными мыслями [54].

В июне того же года в Крумбахе Розмари увидела кадры военной кинохроники в фильме «Германцы входят в Голландию и Бельгию». Вид разрушений потряс ее, хотя создатели фильма позаботились о том, чтобы на экране не было человеческих страданий. Бдительно подчищенные кадры, тем не менее, показались девочке «очень правдоподобными». В Южной Германии уже созревало зерно и начался сенокос, и она с ужасом представляла, что было бы, если вместо всего этого здесь были такие же «воронки от снарядов, обстрелянные деревни и совершенно голая земля». Ей оставалось только надеяться, что война скоро закончится, и занимать себя мыслями о будущей жизни в колониях. Хотя многие немецкие дети разделяли ее интерес к колониям, в то лето мало кто разделял ее тревогу. У сидящих в кинотеатре детей и взрослых захватывало дух от рева двигателей люфтваффе, дружного пения летчиков, опьяняющей технологической мощи. Бомбы падали на экранах в замедленной съемке под аккомпанемент симфонического оркестра и превращали польские дороги в мелкий щебень. Фильм снова напоминал, что Польша первой начала войну по указке Англии и Франции. Первые кадры кинохроники с чернокожими французскими военнопленными вызывали у публики в кинотеатрах спонтанное возмущение, а некоторые призывали немедленно их расстрелять [55].

По всей стране и дети, и взрослые охотно слушали рассказы ветеранов о войне. Тем летом в Бохуме Карл Хайнц Бодекер встретил на улице друга своего отца и привел его домой. Тринадцатилетний мальчик был поражен и восхищен: этот беспечный человек превратился в отважного солдата и к тому же успел получить медаль. Карла Хайнца впечатлило и то, что он оставался таким же вежливым и внимательным, как прежде, и отказался принять ванну и отдохнуть в заправленной свежим бельем постели, чтобы не доставлять его матери лишних хлопот, хотя все же задремал после полудня в гостиной, когда слушал пластинки из их коллекции. Вернувшийся домой отец Карла Хайнца разлил по рюмкам спиртное, и все замолчали, а их гость начал говорить. Он рассказывал, что страх перед атакой довольно быстро прошел, и не придавал большого значения своей ране. Прочитав этот довольно типичный для школьника пересказ военного сюжета, учитель немецкого языка поставил Карлу Хайнцу оценку «хорошо» [56].

К тому времени Инспекция вооружений сообщила, что даже рабочие тех специальностей, которые не подлежали отправке на фронт, с нетерпением ждут возможности записаться в армию. В Оснабрюке Дирк Зиверт собрался поступить добровольцем в моторизованную пехоту, однако обнаружил, что в семнадцать лет еще слишком молод для этого и в любом случае должен предварительно пройти обязательную трудовую практику. Утомленные подготовкой к получению Abitur (аттестата о среднем образовании) и обязанностями в гитлерюгенде, они с друзьями осаждали канцелярии Имперской службы труда, чтобы узнать, когда им можно ожидать назначения. Армия с ее мощными мотоциклами, автоматами, кожаными плащами, полевыми биноклями, а самое главное, победоносными танками затмила в их глазах все остальное. Отлынивая от домашних заданий по латыни и групповых обсуждений с детьми 10–14 лет в юнгфольке, эти старшие подростки чувствовали, что все, что они делали, готовило их к этому моменту. Но тогда им казалось, то они рискуют опоздать на войну. Впрочем, мощь военных технологий производила впечатление даже на тех, кто не считал, что Германия ведет справедливую войну. В Берлине Томас Геве для маскировки надел форму гитлерюгенда, чтобы проскользнуть на выставку захваченной французской военной техники, куда не пускали евреев [57].

Летом 1940 г. школьные каникулы продлили, чтобы дети могли выехать за город и помочь на сборе урожая. Для многих детей атмосфера этих летних лагерей и чувство осмысленности своего труда выразились в песне:

Aus grauer Städte Mauern

ziehn wir durch Wald und Feld…

Из-за серых городских стен

Мы выходим в леса и поля.

Кто остался, пусть пеняет на себя,

А мы путешествуем по свету [58].

В любом случае в гитлерюгенде вели списки тех немногих, кто остался в городе, и в начале осеннего семестра эти сведения передали в школы, чтобы те могли принять соответствующие дисциплинарные меры. Но не только немецкие женщины и подростки вызвались «добровольно» помочь со сбором урожая. Тем летом и осенью в Германию было доставлено 1,2 миллиона французских и британских военнопленных. Большинство из них проводили в лагерях для военнопленных совсем немного времени – их оперативно распределяли по фермам и строительным площадкам. Дело шло гладко: армейское верховное командование, Министерство труда, Немецкий трудовой фронт, полиция и местные партийные и правительственные чиновники уже научились координировать свои усилия после того, как прошлой осенью и зимой им пришлось разместить на территории страны около 300 000 польских военнопленных. К июлю 1940 г. за ними последовали еще 311 000 польских гражданских рабочих [59].

Бюро по трудоустройству составило список не пользующихся популярностью работ, подходящих для «расово неполноценных» поляков, начиная от лесозаготовок, добычи полезных ископаемых и строительства до производства кирпича, каменоломных и торфяных работ – по сути, разных видов карательного «каторжного труда», к которому СС обычно принуждали заключенных в концлагерях. Партийные и полицейские чиновники бдительно следили за тем, чтобы социальные отношения между поляками и немцами не выходили за рамки взаимодействия «хозяев» и «илотов»[2]. До сих пор нацистская политика была направлена на формирование этнически однородного немецкого национального государства, но отныне в стране широко распространились идеи и методы, которые раньше применялись в основном в заморских колониях. Весной – осенью 1940 г. немецкие бюрократы создали систему экономического и социального апартеида. Она быстро расширилась, включив в себя гражданских рабочих из Западной Европы, и разрослась в сложную систему полицейских ограничений, расовых рангов, мелких привилегий и суровых наказаний. Нацисты обещали превратить Германию в расово чистое «народное единство» (Volksgemeinschaft), настоящее сообщество добропорядочных граждан, объединившихся ради общего блага. Вместо этого на улицах стало звучать больше иностранных языков, чем когда-либо прежде [60].

Потерпев поражение в войне и столкнувшись с безработицей, многие поляки поверили уверениям немцев о достойной оплате и хороших условиях труда и охотно садились в поезда, отправлявшиеся в Рейх в январе и феврале 1940 г. К апрелю из Германии обратно в Польшу просочилось достаточно сведений о действительном положении дел, и число желающих завербоваться на работу резко сократилось, а немецким властям все чаще приходилось прибегать к принуждению. Всех пятнадцатилетних подростков обязали явиться в местную польскую администрацию, чтобы получить направление на работу. В сентябре 1941 г. возраст регистрации для работы в новой, ранее польской, провинции Вартеланд (Вартегау/Позен) был снижен до 14 лет. Но на практике немцы уже опережали свои собственные правила. В Позене (Познани) двенадцатилетнюю Хелену Б. забрали прямо из школьного класса и заперли в темном товарном вагоне. По пути в Берлин поезд останавливался в небольших деревнях, где фермеры покупали девушек для работы на своих землях прямо с поезда – Хелена помнила, как они отсчитывали деньги за каждого человека [61].

Катю Ф. и ее кузину подобрали на улице в марте 1940 г. и отправили прямо в Германию. Кате было 13 лет. Ее отвезли на ферму в округе Галле, где к ней относились неплохо, хотя работать приходилось много и тяжело. Катя доила коров, кормила свиней, уток, кур и гусей и подметала двор. Кроме того, ей поручали работать по дому и раз в неделю убираться во всех комнатах. Но она смогла расположить к себе семью своей заботой о детях. Она помогала Герхарду, который только начал ходить в школу, делать домашние задания и одновременно сама понемногу учила немецкий язык, попутно завязав с мальчиком прочные дружеские отношения. Особенно привязались к Кате четырехлетняя Эрика и пятимесячная Бригитта, которых она умывала, кормила и купала [62].

В тот месяц, когда Катя приехала в Германию, правительство издало ряд новых постановлений. Польские рабочие теперь должны были носить нашивки с желтой латинской буквой «P» на фиолетовом фоне, им запрещалось пользоваться общественным транспортом и посещать немецкие увеселительные заведения, для них ввели комендантский час после наступления темноты, а священникам дали распоряжение не пускать поляков на немецкие церковные службы. Работодателям категорически запрещалось всякое братание с поляками, в особенности не рекомендовалось позволять им есть за одним столом с немцами. Кроме того, им запрещалось писать домой, чтобы их сообщения не мешали вербовать новых рабочих. Однако в фермерских общинах в сельской местности немцы нередко сами решали, насколько соблюдать эти правила. В немецкой семье, где жила Катя, ей разрешалось не только есть со всеми за одним столом и сопровождать жену фермера в местную католическую церковь, но и писать домой родным. Она оставалась в этой семье до конца войны.

Основной задачей новой рабочей силы было гарантировать адекватное снабжение населения Германии продовольствием. Той же цели служило введение квот на доставку в оккупированной Европе. Полтора года лихорадочной предвоенной гонки вооружений, не говоря уже о первых девяти месяцах войны, спровоцировали заметный дефицит жиров, белков и ряда других жизненно важных элементов, но победы на континенте привели к немедленному улучшению питания граждан Рейха. Свежих фруктов и овощей по-прежнему не хватало, но немцы на тот момент были самыми сытыми мирными жителями на этой войне. Это благополучие все чаще оплачивалось непосредственно за счет оккупированных территорий: сокращение пайков коснулось даже французов и бельгийцев, хотя им все же досталось в этом отношении не так сильно, как полякам [63].

Маленькому Томи Унгереру из Логельбаха больше всего запомнилось, с какой скоростью вошедшие в Эльзас дружелюбные немецкие солдаты скупили все товары в местных магазинах (причем еще до того, как изгнали из области евреев). 21 июля 1940 г. Дирк Зиверт сел на поезд из Оснабрюка в 07:28, чтобы навестить своего брата Гюнтера, служившего на зенитной батарее во Фридрихсфельде на Нижнем Рейне. Домой он вернулся нагруженный всевозможными замечательными вещами, которые Гюнтер накупил в Голландии – в числе прочего там были сухое игристое (Sekt) и другие вина, мыло и какао. Через два месяца Гюнтер прислал домой из Гревена посылку со смальцем, сливочным маслом и курицей. Ему, как бойцу моторизованного отряда, было особенно удобно перевозить товары с оккупированных территорий. Себе он купил массивный и тяжелый, но крайне престижный радиоприемник Philips. Франция в особенности казалась немцам настоящим рогом изобилия – там можно было приобрести самые разные качественные товары, от чулок до изысканных вин. Когда отец Мараньи Меллин вернулся из Парижа в апреле 1942 г., их стол ломился от деликатесов, от миндаля и груш до корицы, паштета и моркови, завернутой в тонкие ломтики ветчины. Не говоря уже о том, что он вдобавок привез домой писчую бумагу, материалы для шитья, чулки, перчатки, ремни, стиральный порошок, обувь, мыло и постельное белье. Поражаясь всему этому, Маранья размышляла в дневнике, что «сейчас это стало обычным делом в Германии. Всюду, куда приходят солдаты, они покупают, будь то в Голландии, Бельгии, Франции, Греции, на Балканах, в Норвегии и т. д.» [64]

Пока отцы, братья и дяди отправляли родным дефицитные продукты, такие как мясо и фрукты или одежда, обувь и качественное мыло, дома начал развиваться небольшой черный рынок. Одним из самых распространенных средств обмена, своеобразной бартерной валютой, стали сигареты – полиция безопасности обратила на это внимание, заметив, что женщин, которые целиком забирают положенный паек сигарет, намного больше, чем курящих женщин. Со временем черный рынок развивался, стимулируемый, с одной стороны, товарами, поступавшими в немецкие домохозяйства из-за границы, а с другой – голодом миллионов иностранных рабочих. Полностью зависевшие от милости своих хозяев, многие подневольные работники на фермах в попытке расположить их к себе чинили детские игрушки или вырезали игрушки из дерева [65].

Ни полицейские предписания, ни бдительные соседи, ни даже публичные повешения поляков не могли полностью отделить хозяев от илотов: немцев и иностранцев тянули друг к другу черный рынок и работа, религиозные обряды и семейные ужины, сексуальное влечение, присмотр за детьми и кинематограф. В Пфальце подростки в форме гитлерюгенда водили польских девушек в кино. Немецкие дети повсюду забрасывали поляков камнями или снежками. Но летом 1940 г. наплыв иностранцев с их непривычной речью и обычаями еще казался временным явлением. Хорошо было быть немцем – англичанам оставалось только признать, что они проиграли войну [66].

Весной 1940 г. в ходе боев за Норвегию Королевский флот потопил половину надводных боевых кораблей Германии, и к 1 июля у Германии оставались в боевой готовности только один тяжелый и два легких крейсера, а также четыре эсминца. 3 июля британские корабли атаковали и потопили французский флот в Мерс-эль-Кебире, чтобы он не попал в руки немцев. Сосредоточенная в портах Ла-Манша немецкая армия могла осуществить переправу только в одном случае – если люфтваффе возьмет под контроль небо и будут бомбить Королевский флот с воздуха. Поэтому с 13 августа немецкие эскадрильи, размещенные в Норвегии, Франции и Нидерландах, начали наносить удары по британским аэродромам и центрам радиолокационного контроля [67].

Потери с обеих сторон нарастали, оборонительные возможности британских ВВС были почти исчерпаны, и в этот момент произошло несчастье. 24 августа 1940 г. война впервые пришла в британские города – сотня самолетов сбросила бомбы на лондонский Ист-Энд. Они действовали без приказа Гитлера – и даже вопреки ему, поскольку фюрер подчеркнуто оставил право на это решение за собой, понимая, что оно повлечет эскалацию, которую, вероятно, выгоднее всего будет совместить с наземным вторжением, как это было в случае с бомбардировками Варшавы и Роттердама. Хотя люфтваффе было гораздо легче добраться до Англии со своих новых континентальных баз, чем британским ВВС нанести удар по Германии, Черчилль приказал немедленно отреагировать. В ночь с 25 на 26 августа 22 бомбардировщика Hampden и Wellington нанесли удар по Берлину. Они причинили городу незначительный ущерб, но психологические и стратегические последствия удара были огромны. 4 сентября 1940 г. Гитлер поклялся в переполненном берлинском Дворце спорта: «Мы уничтожим их города! Мы положим конец выходкам этих ночных пиратов» [68].

Герман Геринг по-прежнему сохранял популярность, но над ним начали посмеиваться, ведь он обещал, что бомбы никогда не упадут на Германию, а если это случится, люди могут называть его Мейером – теперь прозвище прижилось. Немецкие власти начали строить в столице Рейха систему глубоких бомбоубежищ, а места бомбежек сами по себе стали достопримечательностью. Двенадцатилетнему Томасу Геве они казались не менее увлекательными, чем выставки трофейной военной техники. Снова надев для маскировки форму гитлерюгенда, он составил перечень пострадавших от ударов столичных зданий – его, словно вуайериста, привлекала возможность «рассмотреть все их интимные интерьеры» [69].

Представления немецких детей о враге были почти такими же бессвязными, как у взрослых. Исполненный воодушевления десятилетний Детлеф в письме от 30 сентября 1939 г. отправил отцу рисунок летчика и бомбы, «которой англичане получат по своим еврейским носам», и взволнованно добавил: «А ты уже видел негров?» Но те же школьные учителя, которые приучали учеников видеть вокруг силы мирового еврейского заговора, на протяжении всей войны учили их английскому языку и воспитывали в них огромное уважение к английской культуре, спортивным идеалам и литературе. При этом дети говорили об «англичанах», а не о «британцах» – возможно, как раз потому, что кельтский налет делал их менее похожими на германцев. И если они не до конца понимали, как относиться к своим «английским кровным братьям», пожалуй, в этом нет ничего удивительного. Созданный режимом образ германской континентальной империи во многом был вдохновлен «Английской мировой империей». В Веймарской Германии не просто необыкновенно пышным цветом расцвела англофилия – нацистский режим стремился наряду с прочным политическим союзом добиться от Британии общественного признания. Ожидая наступления на Францию, отец Розмари обратился мыслями к ее будущему и посоветовал ей выучить английский язык. «Даже если англичане наши враги, – рассуждал он, – учить их язык все же необходимо и полезно, потому что, насколько мне известно, английским владеют более 300 миллионов человек (вспомни Америку и подумай о том, что мы можем получить колонии в Африке – а жители этих мест говорят только по-английски)». Но ему не о чем было беспокоиться – она всегда получала по английскому только отличные оценки. Пока бушевала битва за Британию, дети играли в новую настольную игру «Атака “Штукас”» и пели недавно появившуюся песню «Бомбы, бомбы на Энгеланд». Но Шекспир оставался самым популярным драматургом в нацистской Германии [70].

Еще более удивительным образом в феврале 1940 г. в Гамбурге прошел фестиваль свинга, собравший более пятисот молодых людей. Играли только английскую и американскую музыку, танцевать разрешалось только свинг и джиттербаг[3]. Специально чтобы подразнить нацистов, юноши-подростки, имевшие лишние деньги, облачились в английские спортивные жакеты и рубашки с запонками, надели шляпы как у Энтони Идена и превратили высмеиваемый зонтик Чемберлена в модный аксессуар. Девушки распустили волосы, накрасили ногти лаком, подвели брови карандашом и, чтобы окончательно подчеркнуть отказ от нацистского идеала немецкой женщины, не пользовавшейся косметикой и не носившей каблуки, накрасили губы помадой. Они даже пытались разговаривать только по-английски, хотя это оказалось слишком сложно, и за некоторыми столами переходили на французский. Как будто всего этого было недостаточно, «танцоры, – возмущался наблюдатель из гитлерюгенда, – представляли собой ужасное зрелище». У него на глазах двое юношей танцевали с одной девушкой, а остальные прыгали вокруг, терлись друг о друга затылками и сгибались пополам, так что длинные волосы падали им на лицо. Когда музыканты заиграли румбу, танцоры впали в «дикий экстаз» и принялись подпевать на ломаном английском. Оркестр играл все быстрее, собравшиеся вскакивали и присоединялись к общему танцу. На сцене танцевали несколько юношей, у каждого в углу рта была зажата сигарета [71].

К глубокому беспокойству руководителей гитлерюгенда и СС, частные клубы любителей свинга возникли не только в Гамбурге, но и в других городах, точно так же традиционно ориентированных на Великобританию или Францию, – Киле, Ганновере, Штутгарте, Саарбрюккене и Карлсруэ. Обеспеченные подростки повально увлекались джазом и английской модой. Свинг-клубы были даже в Берлине, Дрездене, Галле и Франкфурте. Несмотря на свое возмущение, власти не всегда пресекали такие мероприятия, хотя они часто вызывали ожесточенные столкновения с гитлерюгендом и полицией (несомненно, если бы в Англии в это время начали собираться группы немецкоязычной молодежи, одетой в нацистскую форму, это вызвало бы точно такую же реакцию), а некоторое количество любителей свинга отправили в новые молодежные концлагеря [72].

В отдельные моменты, как, например, после покушения на Гитлера в ноябре 1939 г. или когда летом 1940 г. стало известно о продолжении войны, антианглийские настроения резко обострялись. Но это было скорее исключением. После Мюнхена отношения сторон испортились, и британская пропаганда снова начала транслировать привычные образы немецкой военщины, а германская пропаганда обрушилась на жестокость и бесчеловечность английской классовой системы, особенно подчеркивая, сколько зла та причинила бурам, ирландцам и английскому рабочему классу. В военное время Би-би-си приглашала на передачи Джорджа Оруэлла, а немецкая пропаганда тем временем перепечатывала его полемические рассуждения о бедности и превозносила участников марша из Джарроу[4]. Но англофобия проникла в немецкое общество не так глубоко, как восхищение английской культурой или, по крайней мере, уважение к имперской мощи Англии. Немногие немцы были на собственном опыте знакомы с Британией, но они имели хорошо развитые стереотипы [73].

Развивая тему действующей в Лондоне еврейской «плутократии», нацистский режим проводил явственную черту между противостоянием с Англией и ненавистью к англичанам. Вместо того чтобы пытаться подавить англофилию, нацистская пропаганда питалась ею. Немцы чувствовали, что борются за освобождение англичан от «плутократических» «еврейских» хозяев. К сентябрю 1939 г. эти идеи, которые бесконечно повторялись в последующие годы, уже проникли в сознание даже десятилетних детей – именно поэтому Детлеф пожелал, чтобы англичане получили немецкой бомбой «по своим еврейским носам».

Итак, Англия считалась противником, достойным уважения, но мучительный страх перед бомбардировками преследовал жителей Германии и Британии с одинаковой силой. Хотя до начала войны не было построено никаких бункеров и бомбоубежищ, в большинстве немецких многоквартирных домов имелись подвалы. Когда в мае 1940 г. на Гельзенкирхен и Рур упали первые бомбы, люди расчистили подвалы и начали переносить туда скамьи, стулья и двухъярусные кровати. Во второй половине 1940 г. из-за воздушной тревоги жителям Мюнстера пришлось провести в подвалах больше часов, чем за все остальное время до ноября 1944 г. Однако за весь 1940 г. во время налетов на город погибло всего шесть человек. В Гамбурге сообщали о 19 погибших, в Вильгельмсхафене – о четырех. Даже в сердце промышленного пояса Рура Карола Рейсснер могла сообщить в ноябре 1940 г., что бомбардировки не нанесли значительного ущерба и не смогли вывести из строя хотя бы один завод в Эссене. Несмотря на это, летом и осенью в столице военно-промышленной империи Круппа установили серьезную зенитную артиллерию и развернули строительство бункеров, что должно было превратить ее в один из самых защищенных городов Германии. Одновременно быстрыми темпами продолжалось строительство частных укрытий [74].

Общественное беспокойство выразилось в крайне бурной реакции на первые официальные попытки эвакуировать детей в сельскую местность. Если в Британии массовая эвакуация из городов началась сразу после начала войны, то в Германии ничего подобного не предпринимали до эскалации воздушной войны осенью 1940 г. 27 сентября 1940 г. личный секретарь Гитлера Мартин Борман разослал высшим партийным и государственным деятелям секретный циркуляр, предписывавший организовать «расширенную отправку детей в деревню». Но даже в высших эшелонах власти запрещалось называть это эвакуацией, чтобы не спровоцировать массовую панику. Режим, искренне уверовавший в миф о том, что в 1918 г. удар в спину армии нанесли гражданские, чувствовал, что должен держать лицо перед населением, моральной стойкости которого он не доверял. Если Черчилль обещал британскому народу «кровь, тяжелый труд, слезы и пот», немецкий народ поощряли думать о легких победах за чашкой кофе с пирожными.

Гитлер также отказался последовать британскому примеру и сделать эвакуацию детей обязательной, опасаясь, что это подаст населению тревожный сигнал. Официально государство в Германии даже не проводило эвакуацию, хотя правительство оплачивало издержки. Для этого был создан полуавтономный комитет при правительстве, объединивший усилия Национал-социалистической организации народного благосостояния, гитлерюгенда и Национал-социалистической ассоциации учителей. Само название программы Kinderlandverschickung (или KLV, как его стали называть повсеместно), то есть «Отправка детей в сельскую местность», напоминало о летних лагерях для детей рабочих из больших городов, организованных силами церковных и социал-демократических благотворительных организаций до и после Первой мировой войны. В 1930-х гг. нацисты переняли и продолжили эту практику. Детей отправляли на 6 месяцев в сельскую местность из «районов, находящихся под угрозой воздушных налетов». Сохранившееся старое название в каком-то смысле успокаивало родителей, особенно с учетом того, что некоторых детей из Рура вплоть до лета и осени 1944 г. продолжали отправлять просто «на оздоровление» в Баварские Альпы [75].

Хотя режим старался успокоить граждан, по иронии судьбы успех этой схемы зависел именно от того, насколько сильно родители боялись за жизнь своих детей. Страх перед бомбардировками на первом этапе войны можно оценить по тому, с какой готовностью родители отправляли детей прочь из дома, несмотря на все тревоги по поводу разлуки и подросткового секса и опасения, что на фермах дети совсем отобьются от рук. За первые два месяца, когда в программе участвовали только Берлин и Гамбург, было эвакуировано 189 543 ребенка. Позднее, когда программу распространили на уязвимые города Северо-Западной Германии, количество вывезенных детей продолжало расти, достигнув примерно 320 000 к 20 февраля 1941 г., 412 908 к концу марта и 619 000 к концу июня. Родители отчаянно пытались уберечь детей от воздушной опасности. Даже в не слишком отдаленном Дрездене с самого начала ходили слухи, что Берлин уже опустел, а все дети там заражены английским биологическим оружием [76].

Разработать основные принципы и обеспечить организацию KLV Гитлер поручил Бальдуру фон Шираху. Бывший глава гитлерюгенда Ширах увидел в эвакуации детей во время войны превосходную возможность отодвинуть в сторону школы и Министерство образования и реализовать собственную образовательную программу, к чему он стремился с начала 1930-х годов. Образцовым примером этой программы должны были стать «дома» или «лагеря» раздельного проживания для детей 10–14 лет. Перераспределив в свою пользу молодежные общежития, здания, которые уже принадлежали Народному благотворительному обществу и гитлерюгенду, а также реквизировав ряд отелей, монастырей, конвентов и детских домов, люди Шираха быстро нашли 3855 зданий, способных вместить 200 000–260 000 детей. Эта коллективная модель не имела аналогов в британской программе эвакуации, и, по замыслу Шираха, проект должен был продолжить существование и после войны, превратившись в постоянную образовательную программу для молодежи. Освободившись от ограничений, навязанных учителями, родителями и церковью, гитлерюгенд мог существенно укрепить свою власть над молодежью [77].

При всей грандиозности замыслов организаторы были достаточно проницательными и опытными, чтобы понимать: народная поддержка, имевшая решающее значение для успеха их добровольного плана, всецело зависела от «хорошего и обильного снабжения». Поэтому помимо обычных детских пайков и добавок они выделяли на каждого ребенка еще две рейхсмарки в день для покрытия основных расходов. Национал-социалистическая организация народного благосостояния организовывала специальные поезда, оплачивала медицинское обслуживание детей и даже нанимала людей для стирки белья. Обеспечили 140 000 комплектов униформы для мальчиков и 130 000 для девочек, а также 85 000 одеял и 139 000 соломенных матрасов, но, несмотря на это, организация, особенно поначалу, во многом держалась на импровизации, и пока в общих спальнях сооружали двухэтажные койки, дети спали на охапках соломы. А если дети вырастали из тех двух пар обуви, которые им велели взять с собой, им приходилось бегать босиком или стараться уместить ноги в одну из 110 000 пар деревянных башмаков, которые организация могла предоставить в первые два года своего существования [78].

27 апреля 1941 г. Илзе Пфаль и еще семнадцать девочек из ее класса уехали из Эссена в моравский город Кромержиж (Кремзиер), где их встретила делегация местных отделений юнгфолька и юнгмёдельбунда. Они вместе прошли по улицам чешского городка к большому современному пятиэтажному зданию женского монастыря – оставшиеся в нем монахини должны были готовить еду для немецких девушек. Судя по всему, обстановка здесь была свободнее, чем в «старом Рейхе». Хотя Илзе и ее соседок по комнате, как и всех «лагерных» новичков, заставляли заправлять кровати, наводить чистоту в общей спальне, складывать одежду в шкафчики, выходить опрятно одетыми на утреннюю церемонию поднятия флага, вовремя являться на занятия и тихо вести себя после отбоя, согласно новым правилам гитлерюгенда ни один учитель не мог их побить [79].

В виде наказания Илзе могли на следующий день лишить пудинга, заставить переписывать рифмованные двустишия о хорошем поведении и дисциплине или на три дня освободить от обязанностей старшей в отряде. Чтобы сплотить группу и приучить их к дисциплине, наказания назначали всему коллективу: однажды девочек отправили маршировать пять миль туда и обратно по большой дороге в полной тишине. Впрочем, все это не мешало Илзе и ее подругам из Эссена весело проводить время. Кромержиж был гарнизонным городом, и через несколько дней после приезда, отправившись в кинотеатр смотреть фильм Der Sieg im Westen («Победа на Западе»), они встретили немецких солдат. Каждое воскресенье после обеда Илзе с подругами гуляли в замковом парке и с напускной скромностью отказывались заговаривать с солдатами, хотя до этого ждали встречи целую неделю. В конце мая они уже приходили в парк в гимнастических платьях, чтобы позагорать и поиграть в футбол с эвакуированными мальчиками. В начале июня они вышли туда в купальных костюмах, пели и играли в разные игры. «Солдаты, – восторженно писала Илзе в тот вечер, – были нашими самыми внимательными зрителями». В середине июля они ходили собирать для солдат полевые цветы и болтали в парке со старшим лейтенантом, который позднее одолжил им свой полевой бинокль во время военных учений и даже организовал для них верховую прогулку на офицерской лошади «на глазах у всей роты» [80].

Что касается местного чешского населения, то после первой попытки завязать общение – Илзе завела словарь, чтобы делать покупки, – они вместе со своей бригадой Союза немецких девушек при всякой удобной возможности устраивали на улицах города «пропагандистские марши». Они шли строем на станцию, чтобы встретить там приезжающих учителей и лидеров Союза немецких девушек, и точно так же провожали их во время отъезда. Они устроили марш в Вербное воскресенье, оспаривая общественное пространство у церковной процессии. И они снова устроили спонтанный марш по городу неделю спустя, когда узнали, что началась война с СССР. На спортивном фестивале 29 июня они прошли маршем вслед за военным оркестром, и Илзе с радостью отметила, что «чехи так и лопаются от ярости». Когда они пили кофе во французском парке в конце очередного прекрасного дня, Илзе сфотографировали, по ее собственным подсчетам, не меньше 40 раз. Замковый парк был единственным местом в Кромержиже, где могли встречаться все (кроме евреев). Но солдаты следили за тем, чтобы ни один чех не осмелился приблизиться к немецким девушкам [81].

Наконец в середине ноября настало время возвращаться домой. Девушки тщательно вымыли волосы, купили подарки для близких, попрощались с замковым парком и в последний раз поужинали в монастырской трапезной за столами, накрытыми по такому случаю белыми скатертями и украшенными сосновыми веточками. К осени 1941 г. количество детей старшего возраста, посещающих лагеря KLV, резко сократилось. Возможно, рассказы тех, кто вернулся после первых шести месяцев, подтвердили худшие подозрения родителей относительно учреждений, работающих по линии гитлерюгенда. Кроме того, причин отсылать детей стало меньше – страх перед бомбежками постепенно прошел [82].

Не менее 2/3 эвакуированных детей отправляли не в лагерь, а к родственникам или размещали по договоренности в чужих семьях. Дети 6–10 лет путешествовали группами под присмотром взрослых, младенцев и детей младшего возраста сопровождали матери. Специально арендованные поезда перевозили матерей с маленькими детьми и большие группы детей старшего возраста из городов северо-запада в сельскую местность на юге и востоке. При этом южное направление быстро стало намного более популярным, чем восточное. В Баварии, Бадене и Чехии существовала традиционная туристическая отрасль с развитой инфраструктурой для приема и размещения приезжих, в то время как в Померании и Восточной Пруссии ничего подобного не было. Кроме того, условия в этих местах резко расходились с ожиданиями привыкших к городским удобствам организаторов и детей. В столкновении между городом и деревней, между Западом и Востоком дети, высмеивающие «культурный мусор Востока», вряд ли находили много новых друзей, а в померанских городках, таких как Фридебург-ин-дер-Ноймарк, во всех случаях воровства и вандализма не раздумывая обвиняли мальчиков из Бохума. Тринадцатилетний Зигфрид Николаи и его одноклассники, приехавшие из Дюссельдорфа, центра тяжелой промышленности в Руре, страшно злились, когда фермеры дразнили их неженками [83].

Даже на более популярном юге детей не всегда встречали с распростертыми объятиями. В феврале 1941 г. Рудольф Ленц прибыл в Меггесхайм с группой мальчиков из Хердеке и Веттера в Руре. Всех их выстроили перед деревенской школой, чтобы будущие приемные матери могли их рассмотреть. После того как «рынок рабов» остался позади, и они освоились с монотонной повседневной рутиной на небольших крестьянских участках, Рудольф узнал, что местных фермеров убедили принять эвакуированных детей, пообещав, что к ним приедут сильные и здоровые мальчики, которые смогут восполнить дефицит рабочих рук в хозяйстве. К счастью, Рудольфу больше нравилось заготавливать сено и помогать собирать урожай пшеницы и картофеля, чем ходить в школу. Его воспитывали в протестантских традициях в конфессионально неоднородной и в целом довольно светской среде, поэтому строгие католические традиции Меггесхайма стали для него немалым потрясением. Он мог смириться с тем, что его приемная мать каждый день рано утром ходит слушать мессу. Но священные пространства за пределами церкви были для него в новинку. Он с огромным изумлением наблюдал, как она преклоняет колени для молитвы, где бы она ни находилась, на улице или в поле, стоит только церковному колоколу прозвонить в полдень или вечером. Тем не менее он приспособился и через несколько месяцев так хорошо освоил баварский диалект, что даже родители понимали его с трудом [84].

Страх немцев перед бомбардировками медленно, но неуклонно угасал. Их опасения по поводу того, насколько серьезно англичане покажут себя в этой войне, явно не оправдались. Еще до конца 1940 г. Карола Рейсснер перестала вскакивать с постели, когда в Эссене завывали сирены. В Оснабрюке Дирк Зиверт, сидя в канун Нового года и глядя на догорающие свечи на рождественской елке, растроганно вспоминал победы в Норвегии и Франции. Хотя его попытки пойти добровольцем в армию пока не увенчались успехом, ему казалось, что в наступающем году он обязательно добьется своего. «Но я не хочу забывать одну вещь, – записал в дневнике семнадцатилетний юноша, слегка разомлевший от тепла и выпивки. – Предупреждения о воздушных налетах. Подумать только, как мы боялись воздушных налетов перед войной и какими они оказались на самом деле! Их можно назвать почти безобидными». В общем, размышлял Дирк, прощаясь с 1940 г., «война не так уж плоха, если она и дальше будет продолжаться в том же духе». В новом году он желал «победы и мира» и надеялся, что «сможет в этом поучаствовать» [85].

2. Дисциплинированная молодежь[5]

Твердо решив сплотить нацию для поддержки войны, нацистский режим все же не слишком полагался на всеобщую эйфорию, с которой немцы встретили победы 1940 г. Гитлер был далеко не единственным, считавшим, что причиной поражения Германии в Первой мировой войне стал коллапс тыла. Стремясь избежать его повторения, фюрер постоянно сдерживал тех, кто стремился ввести чрезвычайные меры военного времени, в том числе обязательную эвакуацию детей из городов или мобилизацию женщин на военные заводы. Страстно желая, чтобы немецкий народ провозгласил его национальным мессией, Гитлер вместе с тем испытывал неуверенность. Он опасался, что немецкому народу не хватит духа для тяжких жертв, и он откажется от своей исторической миссии – и от самого Гитлера, – если жертвовать придется слишком многим.

Эта настороженность и стремление заручиться общественным согласием повлияли на отношение режима к насилию и террору: если за первые 15 месяцев нацистского правления через концентрационные лагеря прошли более 100 000 человек, то к концу 1934 г. в них оставалось менее 4000 заключенных. Профсоюзные деятели и социал-демократы возвращались к своим партиям, а средства массовой информации тем временем работали над изменением репутации оставшихся лагерей. Из ключевого инструмента политического террора, сыгравшего важную роль в установлении диктатуры, к 1936 г. лагеря превратились в «жесткий, но справедливый» способ «перевоспитания» малочисленного безнадежного меньшинства, состоящего из закоренелых преступников, педофилов и коммунистов. Подчищенные фотографии узников Дахау, под конвоем марширующих на работу, должны были вызвать одобрение у читателей иллюстрированной нацистской прессы. Когда Великий Германский рейх отправился на войну, в стране насчитывалось 108 000 заключенных в государственных тюрьмах и еще 21 000 в концентрационных лагерях. К концу войны количество заключенных удвоилось, а число узников концлагерей возросло до 714 211 человек. Но, в силу расовых приоритетов режима и его стремления контролировать иностранных рабочих, немцы составляли лишь малую долю этого числа. О могуществе нацистского режима свидетельствовало то, что немцы, сидевшие в тюрьмах, были в основном мелкими преступниками, а не политическими противниками властей. Режим вполне успешно пресекал любые попытки помешать военным усилиям Германии, поэтому полиция могла сосредоточиться на борьбе с преступностью и охране общественного порядка, не отвлекаясь на политические перевороты.

Опасаясь разгула юношеской преступности, захлестнувшей страну во время Первой мировой войны и после нее, власти приняли ряд мер, втянувших немецких детей и подростков в борьбу за общественный порядок. Существовали система судов по делам несовершеннолетних и тюрьмы для несовершеннолетних. Кроме того, судам для взрослых предоставили право по своему усмотрению судить «совершивших серьезные преступления молодых правонарушителей» старше 16 лет. На практике из-за нехватки мест в военное время количество заключенных в молодежных тюрьмах оставалось низким. Скорее выросло число детей и подростков, переданных советами по делам молодежи в приемные семьи и исправительные заведения: в 1941 г. их количество достигло 100 000, что, вероятно, вплотную приблизилось к пределу емкости этой системы. Но, в отличие от сидевших в тюрьмах взрослых преступников, большинство этих детей и подростков не совершали никаких преступлений – их отсылали обычно в превентивных целях или просто потому, что усматривали в них угрозу для общества.

Устанавливая столь высокие стандарты поведения для детей, нацисты опирались на ряд распространившихся в Европе, Северной Америке и Австралии профессиональных теорий, гласивших, что воспитание уязвимых детей в развращающих условиях неизбежно ведет к социальному вырождению. Было принято считать, что детей лучше изъять из общества, пока еще есть шанс спасти их от порока, не дожидаясь, когда они превратятся в неисправимых преступников. Уделяя повышенное внимание профилактике правонарушений, власти не просто пытались бороться с молодежной преступностью – они хотели «спасти» молодых людей от влияния семьи и от самих себя. Очень важным считалось отсеять «своенравных» детей, прежде чем они успеют развратить своих сверстников. Война только укрепила подобные убеждения: чтобы не допустить брожения в тылу, помимо борьбы с нехваткой продовольствия требовалось любой ценой пресекать воровство, спекуляцию и молодежную преступность. Детей – расовое будущее немецкой нации – необходимо было защищать, и власти поставили перед собой задачу исключить из «народного единства» тех, кто мог представлять опасность для этого будущего. Чтобы получить разрешение вернуться в общество, такие дети должны были сначала доказать, что успешно «перевоспитались» [1].

Высокопарные мысли о совершенствовании нации и расы на практике, как обычно, воплощались в приземленных, жестких и социально консервативных действиях. В марте 1940 г. вышел полицейский указ о «защите» молодых людей, запрещавший им посещать танцы, кабаре и парки развлечений после девяти часов вечера, «праздно шататься» после наступления темноты, а также пить и курить. Впрочем, такие меры применялись не ко всем. Дирк Зиверт из Оснабрюка прекрасно понимал, что нарушает комендантский час, когда отправлялся выпить вместе со своими друзьями и братом Гюнтером. Но Дирку повезло: он принадлежал к среднему классу, вырос в хорошем доме и прилежно делал домашнюю работу по латыни и греческому для своего Abitur, поэтому вместо того, чтобы приобрести репутацию отбившегося от рук пьющего подростка, он стал уважаемым лидером местного отделения гитлерюгенда. Далеко не каждый немецкий подросток чувствовал себя в «народном единстве» так же комфортно, как он. Тем временем чиновники по делам молодежи, которым поручили следить за соблюдением новых постановлений и обеспечением порядка, продолжали делать то же, что и раньше: старались выявить первые признаки нравственного разложения, чтобы пресечь в зародыше преступность и беспорядки. Чаще всего их внимание привлекали дети, прогуливавшие школьные занятия и бесцельно шатавшиеся по городу. Считалось, что девушки, праздно слоняющиеся по улицам, возможно, склонны к беспорядочным связям, а значит, в перспективе могут стать разносчицами венерических болезней. В мае 1939 г. суд по делам несовершеннолетних в Ханау отправил Эмми Краузе в исправительное заведение, когда выяснилось, что она пропускает школу вовсе не из-за болезни, а потому что «до поздней ночи слоняется по улицам с солдатами и другими молодыми людьми и посещает с ними танцевальные залы» [2]. Такие девушки, как Эмми, по мнению судов по делам несовершеннолетних и попечительских советов, представляли «угрозу обществу и опасность [дурного примера] для своих школьных товарищей». Мальчики, отказывавшиеся ходить в школу, в перспективе могли стать ворами и «закоренелыми преступниками». Образы распущенной девочки-подростка и нечистого на руку юнца, гоняющего на украденном велосипеде, оказались удивительно стойкими и просуществовали много лет [3].

Но даже при нацистах в Германии было недостаточно места и финансов, чтобы устранить эти потенциальные угрозы обществу, и такая стесненность в средствах повсеместно порождала определенный произвол. Обнаружив ночью на вокзале сбежавших из дома подростков, полицейские вместо того, чтобы начать расследование, нередко просто возвращали их домой, предварительно убедившись, что родители оплатят междугородный телефонный разговор. Но если вопрос о том, какие дети будут отправлены в исправительное учреждение, а какие нет, зависел от чистой случайности (и от принадлежности к тому или иному социальному классу), то после того, как решение принималось, процесс исправления происходил строго определенным и предсказуемым образом [4].

Одним из самых суровых исправительных учреждений был Брайтенау в Северном Гессене. Бывший бенедиктинский монастырь, расположенный в холмистой местности близ излучины реки Фульды, в 1874 г. Брайтенау был преобразован в работный дом для взрослых, а с 1903 г. служил исправительным заведением для особо трудных случаев. Его высокие барочные здания, крутые скаты крыш и внутренний двор с огромными воротами сами по себе производили внушительное и неприступное впечатление. По прибытии детей и подростков ожидали те же процедуры, что и взрослых заключенных и обитателей работного дома. У них забирали всю одежду и другое имущество и выдавали простую робу из коричнево-серой мешковины. Охранники носили списанные синие мундиры прусских офицеров, на которых вместо оригинальных пуговиц и знаков различия красовались эмблемы общинной администрации Касселя. У них были короткие кортики, а выводя заключенных на работу, они брали карабины с примкнутыми штыками. При нацистах им впервые выдали револьверы, в распорядок дня включили тренировочные стрельбы, а в 1937 г. отменили запрет стрелять по безоружным беглецам [5].

С момента открытия Брайтенау при Бисмарке и охранники, и подопечные этого заведения происходили из одних и тех же скромных слоев общества. Рабочий день составлял не менее 11–12 часов, а при Второй империи стал еще дольше, от 14 до 15 часов. Среди подопечных были нищие, бездомные, бродяги, безработные и преступники, которым по окончании тюремного срока давали дополнительный срок в работном доме, чтобы «приучить» их в новой жизни к нравственности, дисциплине и усердному труду. Воспитанники исправительного учреждения размещались в женском крыле работного дома. За опоздания на работу мало зарабатывавший и плохо обученный персонал наказывали штрафами. Заключенных наказывали увеличением срока пребывания в заведении, официально регламентированным переводом в карцер или неофициальными побоями. В этом заведении, созданном по образцу прусской армии и укомплектованном выпускниками ее казарм, обладавшие скудными привилегиями надзиратели ревностно следили за соблюдением мельчайших статусных различий между собой и теми, кого им было поручено «воспитывать».

Над входом одного работного дома Вены в XVIII в. красовалась надпись Labore et fame – «Работа и голод». И то и другое играло важную роль в управлении работным домом Брайтенау с самого его основания в 1874 г. Местным управляющим не нужно было быть ярыми нацистами или широко образованными блюстителями чистоты расы, чтобы с помощью голода и непосильной работы сломить волю подопечных. Но, по стечению обстоятельств, оба директора Брайтенау во времена Третьего рейха были старыми нацистами и вступили в партию еще до ее прихода к власти. Как многие другие чиновники по делам молодежи, Генрих Климмер, руководивший работным домом с 1933 до 1940 г., когда его отправили возглавить аналогичное учреждение в оккупированной Польше, и его преемник Георг Зауэрбир продвигались по службе в органах местного самоуправления. Лишенные адекватного финансирования практически с момента своего основания, работные дома, исправительные заведения и психиатрические лечебницы в Германии предоставляли возможность лишь для самой непримечательной административной и медицинской карьеры. Так же как их беспартийные современники из Совета по делам молодежи и их предшественники в Брайтенау, Зауэрбир и Климмер вышли из рядов провинциальной бюрократии. Возможно, им не хватало профессиональной подготовки, но они твердо придерживались консервативных провинциальных взглядов на нацизм и были готовы служить фюреру и народу, поддерживая авторитарную миссию государства и укрепляя патриархальный нравственный порядок [6].

23 августа 1940 г., вскоре после того, как Зауэрбир возглавил Брайтенау, он написал профессору психиатрии и директору Марбургской психиатрической лечебницы с просьбой порекомендовать какие-нибудь медицинские препараты, которые можно было бы подмешивать в пищу воспитанницам своего исправительного заведения, чтобы обуздать их «половое влечение». Директор Марбургской лечебницы с леденящей душу откровенностью ответил, что, по его личному опыту, при лечении «склонных к психопатии» девушек медицинские препараты совершенно бесполезны.

Достучаться до этих девиц, – писал он, – можно только дисциплинарными методами. Если такие вещи случаются здесь, мы укладываем их в постель и даем только суп на воде или сажаем на самую строгую диету до тех пор, пока они не станут маленькими и уродливыми. После этого долгое время все идет хорошо – до следующей вспышки подобного рода. По своему опыту могу сказать: лекарствами вы ничего не добьетесь. Я также рекомендовал бы вам в таких случаях поступать с этими девушками по всей строгости и безо всякого снисхождения. Это будет иметь самый быстрый успех. С наилучшими пожеланиями! Хайль Гитлер! [7]

Если незначительные нарушения дисциплины наказывались побоями – не предусмотренными уставом, но широко распространенными, – то за серьезные нарушения почти всегда назначали «арест» – одиночное заключение в карцере на урезанном пайке. Теоретически сажать в карцер без спального места на срок до четырех недель, при этом два дня из трех держать на хлебе и воде, можно было только взрослых, которых суд отправил на «исправление», например нищих и бродяг. Несовершеннолетних должны были сажать в карцер, самое большее, на 14 суток, а их паек урезали до трех четвертей. Но в годы войны несовершеннолетние в Брайтенау проводили под «арестом» до четырех недель – это был максимальный срок, положенный взрослым, и в два раза более долгий, чем предусматривали собственные правила учреждения [8].

Наказание карцером часто приходилось приостанавливать и возобновлять позднее. Лизелотте Вильдт, возвращенной в Брайтенау в декабре 1943 г., за попытку побега назначили три недели «ареста». Ее сразу перевели в карцер, но две недели спустя решили, что она «не в состоянии» выдержать третью неделю, и дальнейшее наказание отложили до мая 1944 г. Другим повезло меньше. Вальтрауд Пфайль, пытавшаяся сбежать в Кассель летом 1942 г., умерла через месяц после того, как ее отправили обратно в Брайтенау. Рут Фельсманн скончалась в октябре 1942 г., через четыре дня после того, как закончилось ее двухнедельное пребывание в карцере. В августе 1944 г. в местной больнице в Мельзунгене обнаружили, что Лизелотта Шмитц потеряла в весе с 62 до 38 кг. В Брайтенау она заболела туберкулезом и вскоре умерла [9].

За этими смертями стояла вполне прозаичная бережливость государственного сектора, помноженная на типично нацистское бессердечие. В эпоху финансового кризиса Великой депрессии расходы на социальное обеспечение детей сократились с 45,2 миллиона марок в 1928–1929 гг. до 14,4 миллиона марок в 1932–1933 гг., и многим заведениям пришлось распустить своих подопечных. Когда в 1930-х гг. исправительные заведения снова заработали, управляющие поняли, что расходы необходимо ограничить. В 1937 г. в Брайтенау отправили рекордное количество подростков – 44 человека. В следующем году там содержалось уже 124 человека, из них 101 – девушки. Но чтобы оставаться в рамках бюджета, стоимость дневного рациона обитателей Брайтенау приходилось систематически сокращать – с 48 пфеннигов в 1934 г. до 35 пфеннигов в 1939 г. Также были отменены специальные пайки для больных. Для сравнения, на содержание детей, эвакуированных в сельскую местность, выделяли 2 марки в день. Указанные выше суммы означали крайне скудный рацион: согласно воспоминаниям одной из бывших подопечных Брайтенау, Доры З., их хватало на «два куска хлеба утром и пустой бульон в полдень и вечером (заправка в нем была большой редкостью)». Неудивительно, что мать Карла Баха утверждала, что ее пятнадцатилетний сын сбежал из Брайтенау, потому что его морили голодом. Это было в октябре 1939 г., еще до того, как в рамках жесткой экономии в условиях военного времени пайки урезали еще сильнее, а рабочее время увеличили сначала до 11, а затем до 12 часов в день. Нормирование продовольствия превратило отсидку в холодном карцере из психологического столкновения между заключенным и надзирателями в борьбу за физическое выживание [10].

Семьям, опрометчиво пытавшимся прямо высказывать администрации Брайтенау свои возражения, угрожали судебным преследованием за то, что они осмеливались писать «в столь бесстыдной манере». Почту воспитанников регулярно просматривали, и директор мог лично написать родителям ответ, советуя «выбрать другой тон», если они хотят «и дальше поддерживать переписку» со своими сыновьями или дочерями [11]. Управляющему могло оказаться не по вкусу даже то, что мать вставала на сторону дочери, выражала уверенность в ее невиновности и, проводя параллели со страстями Христовыми, призывала ее терпеливо переносить испытания, тем самым косвенно отводя исправительному заведению роль гонителей Христа:

Я сижу дома одна и думаю о тебе, мое невинное дитя, и горько плачу над твоими страданиями, но переношу их с терпением. Всех их настигнет кара… Они не ведают, что творят, и ты должна думать так же [12].

Но перевес был на стороне директора, поэтому девочка так и не прочла письмо своей матери. Через полгода, к тому времени, как ее освободили из Брайтенау, ее мать была приведена к полной покорности – она даже отправила директору благодарственное письмо с двумя сигарами. Управляющие, в свою очередь, уже имели о таких семьях заранее сформированное мнение. Психиатры, оценивавшие состояние девушек, обычно писали в досье, что мать «биологически неполноценна», а отец – «неполноценный, легко возбудимый человек» [13]. Подобные столкновения с семьей только укрепляли местные советы по делам молодежи и руководство исправительных заведений в мысли, что перевоспитать таких родителей и детей может только специализированное учреждение. В случае необходимости они были готовы через суд полностью лишить родителей права законной опеки над ребенком. Семьи могли надеяться на успех, только если им удавалось привлечь внимание других государственных или партийных органов к болезням или смерти своих детей, но и в этом случае опекуны из Брайтенау обычно блокировали дальнейшее расследование, утверждая, что девушки сами отказывались от своего пайка, отдавали еду другим или просто пристрастились к курению [14].

Еще одним способом доказать Рейху свою финансовую состоятельность для Брайтенау был наем рабочей силы. После того как процесс перевооружения полностью поглотил целую армию безработных, в 1935 г. Брайтенау, как и другие пенитенциарные заведения, снова начал предлагать дешевую рабочую силу для нужд немецких фермеров и предприятий. В 1940 г. острая нехватка рабочих рук заставила власти поднять ставки – теперь за одного работающего подопечного заведение получало не одну, а четыре марки в день. Сами подопечные работного дома и исправительного заведения получили крошечную долю от этой суммы: из 138 707 марок, заработанных Брайтенау в 1941 г., им было выплачено всего 6645 марок. Тем не менее многие охотно соглашались работать вне стен заведения на земле. Весной 1942 г. Анни Нагель писала сестре:

Дорогая Лина, я так несчастна из-за того, что из всех вас я единственная, кому приходится сидеть в таком заведении. Если бы только кто-нибудь мог проявить ко мне доброту и помочь, устроить так, чтобы я выходила работать наружу [15].

Хотя рабочий день вне Брайтенау фактически еще увеличивался, поскольку к положенным 12 часам работы добавлялось время на дорогу туда и обратно, многие предпочитали этот вариант из-за возможности собрать немного провизии на фермах или получить немного лишней еды у гражданских рабочих на фабриках [16].

Возвращение в ряды «народного единства», как правило, происходило медленно и трудно. Значение имели послушание, труд и смирение. Воспитанники исправительного заведения не знали, сколько еще им предстоит находиться в заточении и когда можно надеяться на освобождение. Власти имели полномочия ради «перевоспитания» держать подростков взаперти до совершеннолетия. Даже когда им исполнялось 19 лет, можно было подать новый запрос, чтобы подростка не выпускали до тех пор, пока ему или ей не исполнится 21 год, как это случилось с Лизелоттой Шерер. Не зная, сколько продлится их приговор, подростки и дети чувствовали себя отрезанными от знакомого мира с того самого мига, как вошли в ворота Брайтенау и отказались от своей одежды и имущества. Аннелиза Гримм в письме домой предупреждала, что сойдет с ума, если ее вскоре не выпустят на свободу. Под Рождество 1943 г. четырнадцатилетний Рудольф Шрамм, охваченный мучительной ностальгией и раскаянием, соглашался, что не заслуживает того, чтобы его родители потратили 30 марок на долгую поездку на поезде, чтобы навестить его [17]. «Воспитанники» исправительных учреждений имели право всего на одно пятнадцатиминутное свидание раз в полтора месяца, и многим семьям было нелегко организовывать эти редкие визиты во время войны, когда отцы отсутствовали, а матерей обременяли работа и другие дети. Рудольф боялся, что даже собственные родители отвергли его:

Дорогие родители, пожалуйста, не думайте обо мне плохо за то, что я так плохо пишу. Здесь так холодно, что у меня очень замерзли пальцы. Я все еще в обители несчастья, но вы поверьте мне, дорогие родители, я совсем не такой плохой, как вы, должно быть, обо мне думаете [18].

3 декабря, с трудом дописав свое письмо, Рудольф Шрамм осознал, что и на это Рождество он останется в Брайтенау. Полуграмотное послание передает всю глубину его страданий и отчаянное желание сделать так, чтобы семья о нем не забывала:

…значит, и на Рождественские праздники я тоже еще не попаду домой. Пожалуйста, не забудьте обо мне на Рождество, пришлите мне что-нибудь. Может быть, на этот раз вы сможете прислать половинку штоллена [немецкий рождественский пирог] и немного имбирного кекса или горсть печенья и пару конфет… [19]

Исток этих мечтаний лежал в голоде и одиночестве. 25 мая 1942 г., за неделю до своей смерти, Анни Нагель писала сестре, умоляя ее прислать какой-нибудь еды:

Лина, а еще пришли мне что-нибудь поесть. Самое главное – хлеб, сахар, варенье, зельц, масло, манную крупу, миндальное масло, мед, лимоны, сосиски и сыр [20].

Пока Анни самозабвенно мечтала о варенье, сосисках и лимонах, ее организм терял жизненно важные витамины и жиры. Вместе с тем еда, о которой она умоляла сестру, была чем-то вроде эмоционального спасательного круга, осязаемым проявлением заботы и любви в тот момент, когда она потеряла надежду и на то и на другое. В декабре 1943 г. Рут Бухгольц прислала матери список того, что хотела бы получить для адвент-календаря: рождественское печенье, яблоки, заварной крем, сахар, бульонные кубики, концентрированная подливка в кубиках, уксус, соль, перец, лук, чай, кофе, овсяные хлопья, манная крупа, мед, сливочное масло, сало, колбаса, хлеб, булочки и зубная паста. Поняв, что совсем замечталась, она поспешно добавила: «Я очень надеюсь, что, по крайней мере, на этот раз мои желания исполнятся, потому что я их записала. Но я знаю, что у тебя не так много средств и тебе нужно откладывать». В последнем предрождественском письме-пожелании она снова не смогла справиться с мыслями, порожденными голодом: «И еще больше всего на свете я хочу есть». На этот раз она представляла себе чернику, зеленые гессенские клецки с соусом и мясо [21].

Хотя в исправительном заведении по-своему отмечали Рождество, наряжали елку и устраивали торжественную раздачу посылок и писем, которым удалось пройти цензуру, этот праздник всегда ассоциировался с домашним очагом, и от этого подопечные особенно остро ощущали свое бедственное положение. Тоска по дому и зависть к чужим подаркам и письмам создавали взрывоопасную смесь эмоций. Дора З. вспоминала, что настроение в женском крыле, где содержались несовершеннолетние, особенно портилось в канун Рождества, в то время, когда по всей Германии празднования были в разгаре, а семьи собирались вокруг домашних елок, украшенных свечами или огоньками, в самой большой (или просто единственной) комнате дома, складывали под елку подарки и пели рождественские гимны. Женщины плакали от тоски по дому, между подростками то и дело вспыхивали ссоры и начинались драки. Охранников отправляли в женское крыло наводить порядок, что они и делали с типичной для них грубостью, избивая всех женщин подряд без разбора [22].

Многие дети не выдерживали такого давления. Самой простой реакцией на внушающий постоянный страх репрессивный режим был побег, но он почти всегда заканчивался неудачей. Герберт Пфлаум сбежал из Брайтенау, когда утренние бригады рабочих выезжали за ворота. Ему потребовалось три дня и четыре украденных велосипеда, чтобы добраться до квартиры своей матери в Шмёльне. Примерно через десять минут после того, как он оказался дома, туда явился полицейский, чтобы арестовать его. Власти, искавшие беглецов, в первую очередь проверяли их дома. Когда в мае 1942 г. четырнадцатилетний Рудольф Шрамм сбежал из исправительного заведения в Хоенлойбене, полиция в конце концов обнаружила его дома – он прятался в шкафу с одеждой своей матери. Через два месяца он снова сбежал к ней, и во время повторного задержания получил от двух работниц социального обеспечения настолько серьезные травмы, что ему потребовалась госпитализация [23].

В Германии, как и в других странах Европы, выслеживать беглецов полиции помогали удостоверение личности и регистрация по определенному адресу. Все чиновники в департаменте лесного хозяйства, на железных дорогах, в почтовых службах или муниципалитетах должны были сотрудничать с полицией. Для тех, кто пускался в бега, – неважно, были они евреями, скрывающимися от репрессивного аппарата гестапо и СС, или просто беглецами из исправительных заведений, – часто труднее всего оказывалось ускользнуть от этих несложных, но повсеместно распространенных средств контроля. Беглецам приходилось выбирать, постоянно переезжать с места на место или стараться попасть домой и там затаиться. У некоторых не было и такого выбора – им приходилось переезжать, потому что они оказались без крыши над головой. Именно так произошло с Вальтрауд Пфайль: когда ее официально отпустили из Брайтенау, ее приемные родители были поглощены скандальным разводом и не согласились пустить ее в дом. Четыре месяца она путешествовала, успев за это время побывать в Мюнхене, Инсбруке и даже в городке Берхтесгаден у подножия горного убежища фюрера, пока наконец ее не арестовали на улице в Нюрнберге и не отправили обратно в Брайтенау. В каждом из этих мест Вальтрауд полностью зависела от незнакомцев: ее шаткое благосостояние опиралось на эпизодические нелегальные заработки, счастливый случай, благотворительность и в первую очередь мимолетные сексуальные связи. И ей постоянно приходилось двигаться дальше [24].

Неудивительно, что многие предпочитали возвращаться к семье, даже если семья была далека от идеала. Иногда власти даже не считали нужным отправить с проверкой работников социального обеспечения – оказывалось достаточно простого письма. На следующий день после того, как Вальтрауд Бранд сбежала из исправительного заведения в Бад-Кёстрице, директор прислал ее родителям письмо с предупреждением: «Если Вальтрауд появится у вас или вам станет известно о ее местонахождении, вы обязаны сообщить об этом нам и местному Совету по делам молодежи – в противном случае вы совершаете уголовно наказуемое преступление». В тот раз полиция схватила Вальтрауд Бранд на станции в Эрфурте, где она пыталась сделать вид, что потеряла билет на поезд. Но очевидно, подобные письма все же давали желаемый результат. Потому что, когда Вальтрауд снова сбежала – в тот же самый день, когда ее вернули в Бад-Кёстриц, на сей раз выпрыгнув из окна туалета в одном нижнем белье, – ее сдал обратно собственный отец. Согласно записи в ее личном деле, она «монотонным голосом, как будто все это не имело для нее никакого значения… рассказывала, как она сбежала в одном белье, как ехала курьерским поездом, где все люди глазели на нее, и как отец избил ее, когда она вернулась домой». Власти, озабоченные недостатком дисциплины в семьях, почти всегда реагировали на домашние побои благосклонно [25].

Конечно, были и такие семьи, которые изо всех сил боролись за своих детей, не давая снова взять их под стражу. Когда 22 июля 1939 г. секретарь совета по делам молодежи, социальный работник и старший сержант полиции пришли, чтобы вернуть Марию Гербер в исправительное заведение, она «спряталась на кухне за спиной своей невысокой, но коренастой и крепко сложенной матери». Ее тринадцатилетний брат Вальтер, ее жених и ее двадцатисемилетний брат Генрих тоже встали на защиту Марии, вынудив чиновников отступить и дожидаться полицейского подкрепления. Более того, месяц назад ее мать, торговка с франкфуртского рынка, организовала побег дочери на машине из исправительного заведения в Хомберге и сумела обойти полицейский блокпост, выставленный на новой автомагистрали специально, чтобы поймать их [26].

Родители Марии изначально согласились отправить ее в исправительное заведение в мае 1938 г., незадолго до ее шестнадцатого дня рождения, – вероятно, как раз в то время, когда ее беременность стала заметной. Роды произошли в январе 1939 г. Юной матери разрешили кормить новорожденного первые 10 недель, а затем разлучили с ребенком и отправили домой в Хомберг. К середине июля Альфред Брум согласился признать себя отцом ребенка, выплачивать алименты и даже, по-видимому, жениться на Марии. Но, поскольку она была несовершеннолетней на общественном попечении, постольку для вступления в брак ей требовалось разрешение суда по опекунству. Однако вместо того, чтобы воссоединить Марию, Альфреда и их ребенка, суд по делам о наследственных заболеваниях решил рассмотреть запрос о стерилизации Марии, поданный, вероятно, советом по делам молодежи. Слушание было назначено на 18 июля – в это время Мария еще пряталась во Франкфурте. Ее арестовали 22 июля и немедленно отправили в приют святой Моники, где было установлено, что на этот раз она не беременна. Затем ее отвезли в психиатрическую лечебницу в Хадамаре, где врач тщательно изучил ее состояние по требованию суда по делам о наследственных заболеваниях, чтобы принять решение о стерилизации. Решающую роль в случае Марии сыграла «проверка умственных способностей» – чтобы пройти ее, требовалось многое знать наизусть, бегло считать в уме и говорить без ошибок. Кроме того, в ходе проверки задавали вопросы общего исторического и политического характера («Кто такой Бисмарк? – В прежние времена он был как наш фюрер»), а затем предлагали ответить на нравственные вопросы, например: «Почему не следует распространять ложные слухи? – Потому что дальше они исказятся еще сильнее. – Можно ли заниматься шпионажем? – Нет. – Почему нет? – Потому что это измена Отечеству» [27].

Общее поведение Марии – «охотно откликается на обращение, дружелюбная и сосредоточенная», – а также ее способность считать в уме произвели на доктора благоприятное впечатление. К тому же в ее семье не было других случаев болезни, и никого из ее родственников раньше не забирали на общественное попечение. Поэтому вместо того, чтобы найти какие-либо признаки наследственной «умственной неполноценности», которые оправдали бы стерилизацию Марии, психиатр пришел к выводу, что она пострадала от «причиненного ей в пубертатный период вреда» и просто «страдает психопатией» [28].

Марии относительно повезло. Других детей отправляли из исправительных заведений в психиатрические лечебницы всего лишь за то, что они мочились в постель. Досье пациентов лечебницы в Клостер-Хайне показывают, какую важную роль играли в их деле впечатления врача, проводившего осмотр, – и как легко вопрос со стерилизацией Марии мог решиться совсем по-другому. Зачастую врачи, стремясь найти генетические основания для стерилизации, откровенно нарушали порядок постановки диагноза, путали разные болезни и выдавали за наследственные дефекты отдельные случаи заболеваний, встречавшиеся у дальних родственников пациента. Даже детей, успешно прошедших проверку умственных способностей, могли осудить за «асоциальное поведение». Однако Марию, признанную «необучаемой», вместо стерилизации в конце августа 1939 г. отправили в Брайтенау, где она оставалась следующие девять месяцев. В начале зимы она провела четыре недели в карцере за то, что в очередной раз пыталась сбежать. В конце концов, в июне 1941 г. после того, как ей исполнилось 19 лет, решение суда об опеке прекратило действие. Она наконец получила свободу и могла самостоятельно распоряжаться своей жизнью, хотя сомнительно, что ей удалось отыскать своего первого ребенка [29].

Арест и возвращение в Брайтенау неизбежно сопровождались суровыми наказаниями, и все случаи одиночного содержания в карцере на хлебе и воде аккуратно заносились в досье пациента. У тех, кому хватало сил вынести такой режим, а также смелости (или глупости), чтобы попытаться снова сбежать, порочный круг арестов, побегов, задержаний и наказаний мог продолжаться в течение многих лет. Порой обычный разговор между воспитанниками в рабочее время рассматривался как бунт и неповиновение. Унаследовав традиции попечительских заведений XIX в. с их представлениями о том, как сломать и подчинить личность воспитанников и принудить их к моральному послушанию, такие заведения, как Брайтенау, стремились к той степени контроля над своими юными воспитанниками, которой в действительности никогда не могли достичь.

В архиве заведения сохранилась небольшая подборка любовных писем – разумеется, только тех, которые удалось обнаружить. Эти письма, как и цензурированная переписка детей и родителей, позволяют больше узнать об эмоциональной жизни воспитанников. Влюбленность давала им своеобразный шанс на побег от действительности в царство тех эмоций, которые каторжный распорядок и голодные пайки Брайтенау должны были ослабить или даже полностью уничтожить. Но гнетущая мрачная обстановка заведения, напротив, как будто придавала особую остроту влюбленностям, расцветавшим в его стенах. Переписка между воспитанниками сама по себе оспаривала позиции Брайтенау как тотальной организации. Нацарапанные огрызком карандаша на газетных вырезках письма тайно передавали любимым под взглядами многих глаз или перебрасывали за стену, разделявшую девочек и мальчиков.

В августе 1942 г. шестнадцатилетнюю Элизабет Бахмайер отправили в карцер на 14 дней строгого «ареста». Выяснилось, что она «писала тайные послания воспитаннику исправительного заведения М. и выбрасывала эти письма из окна». В письме, с которым ее поймали, как раз содержались клятвы любви в адрес одного из содержавшихся в заведении мальчиков. В знак своих чувств она обещала отдавать ему свою еду, перебрасывая ее за стену, которая их разделяла. «Ты знаешь, – писала она дальше, – для тебя я сделаю что угодно». Подражая Гете, она заявляла: «Возлюбленный, тебе я останусь верна до самой смерти». Элизабет осознавала, что предлагает в знак любви по-настоящему ценную вещь. Месяц назад ее уже два раза сажали в карцер за попытку самовольно отправить письма за пределы заведения. Эти молодые люди измеряли силу родительской привязанности через еду, которую им присылали из дома, и точно так же они предлагали друг другу еду в залог любви [30].

Другая шестнадцатилетняя девушка, Ханнелоре Бюхнер, хранила небольшую стопку писем в двух сшитых на руках матерчатых конвертах, которые – судя по их отсутствию в дисциплинарных записях – обнаружили только после того, как ее выпустили из заведения. Вероятно, она предпочла не рисковать и, не желая, чтобы их нашли у нее во время последнего досмотра с раздеванием при освобождении из Брайтенау, решила оставить их в заведении [31]. Ханнелоре писала юноше по имени Хайнц, которого называла Sonniboy (в честь песни Эла Джонсона из мюзикла «Певец джаза») и которому послала фотографию своей матери в надежде, что это его порадует [32]. Еще более страстные письма Ханнелоре писала Лотти, девушке, содержавшейся с ней в одном крыле здания:

Я ждала до тех пор, пока Кати не ушла. Мое маленькое солнышко! Надеюсь, однажды мое желание сбудется, и ты будешь моей. Если бы ты знала, как разрывается мое сердце, когда ты с другой женщиной. Или ты не веришь мне, my darling??? Ты можешь просить у меня все, что захочешь, – я все тебе отдам. И это должно быть не только здесь, но и снаружи [33].

Обращаясь к своим возлюбленным, она переходила на английский язык и называла их «Sonniboy» и «darling»; ее письма к ним обоим полны нежных прозвищ, обещаний, сексуальных намеков и страха оказаться брошенной. В письмах к Лотти Лоре говорила о «самой глубокой верности и вечной любви» и спрашивала, может ли та «услышать ее тайный зов». Хайнцу она признавалась: «Я не могу найти слов, чтобы высказать, как безумно я влюблена в тебя». Она слышала, что его вскоре собираются освободить. В письме к Лотти она настаивала на том, что их любовь должна существовать не только в заведении, «но и снаружи», и просила ее написать, что она думает об этом. Что ответила на это Лотти, мы не знаем. Что касается Хайнца, он проявлял мужскую гордость и пытался запретить ей заглядываться на других мальчиков: изъясняясь заимствованными казенными фразами, он рассуждал об «обстоятельствах этого дела» и угрожал, что ей «не поздоровится», если она не послушает его совета. Хайнц не хотел, чтобы она думала о «Лу» (вероятно, другом мальчике), и не верил, что она в самом деле «безумно любит» его. Но, судя по всему, он ничего не знал о Лотти и о том, что еще происходило за стеной в крыле для девочек. Он предупреждал Ханнелоре: «Ты должна быть верна мне. Если ты попытаешься встречаться с другим, горе ему. И тебе тоже не поздоровится» [34]. Как будто этих сомнений в стенах Брайтенау было недостаточно, каждый из них понятия не имел, удастся ли им сохранить отношения после освобождения. Не заставит ли клеймо исправительного заведения отвернуться от бывших друзей и возлюбленных?

Любовные излияния юной Ханнелоре могут показаться шаблонными, а ее поведение – манипулятивным, но у нее были веские основания искать спутников, которые останутся ей верны. Она была совсем одна – единственный ребенок в семье, пережившая сексуальное насилие со стороны собственного деда и потерявшая контакт с отцом после развода родителей. И она хорошо знала, что в таком заведении, как Брайтенау, девушки могут в буквальном смысле умереть из-за любви. Пойманных с поличным ожидали как минимум две недели в неотапливаемом карцере на голодном пайке – этого вполне достаточно, чтобы убить девушку в Брайтенау в военные годы.

Ханнелоре Бюхнер была далеко не единственной жертвой сексуального насилия, оказавшейся в исправительном заведении. Точно так же происходило постепенное социальное падение Анни Нагель. В первый раз на нее завели дело в сентябре 1932 г., незадолго до того, как ей исполнилось восемь лет. Совет по делам молодежи в маленьком тюрингском городке Апольда – на родине доберманов – начал расследование в отношении нескольких живших по соседству мальчиков, которые «играли» с Анни. Но все они категорически отвергали обвинения. «Я не делал ничего гадкого», – заявил один мальчик, обвинивший затем нескольких других мальчиков и одну девочку в том, что они все имели сексуальные отношения друг с другом или с Анни. Он совершенно ясно указал, где все это происходило. «Они занимаются этим там, возле променада. И еще на Киршберг. Всем известно, что Анни Нагель начинает первая». Хотя он был на три года старше Анни, сотрудники службы по делам несовершеннолетних не усомнились в его словах и поверили, что сексуальную инициативу проявляла Анни. Другой вызванный на допрос мальчик был еще старше и тоже отрицал обвинения в сексуальном насилии. 13 февраля 1933 г., через две недели после того, как Гитлер стал канцлером, Анни предстала перед советом по делам молодежи. На вопрос, кто из взрослых мужчин играл с ней, Анни назвала мужа своей тети, Эриха Х. Хотя заседатели неоднократно высказывали сомнения в том, что она говорит правду, Анни настаивала: «Про дядю Эриха это правда, это правда. Но больше никто, кроме Фредди Ф., со мной этим не занимался. Только я точно не знаю, сколько лет дяде Эриху, больше восемнадцати или меньше. Все остальное правда» [35].

На самом деле «дяде Эриху» было 32 года. В отличие от соседских мальчишек, он даже не пытался отрицать обвинения в сексуальном насилии, выдвинутые против него полицией. Но, как и мальчишки до него, дядя Эрих настойчиво утверждал, что Анни сама неоднократно соблазняла его в его маленькой скромной квартирке. Несмотря на очевидные нестыковки в его рассказе, несмотря на его собственное признание в том, что он заразил ее гонореей, и несмотря на то, что до этого он уже вступал во внебрачные отношения, и от одной такой связи у него даже была незаконнорожденная дочь, судьи поверили Эриху и назвали Анни «отъявленной лгуньей». В октябре 1934 г. следствие, наконец, подошло к концу, и суд по делам несовершеннолетних вынес решение. Анни поместили в исправительное заведение для «временного обучения под опекой социальных служб». И, хотя уголовный суд отправил дядю Эриха в тюрьму, суду по делам несовершеннолетних это не помешало: они пришли к выводу, что «лживость» Анни, «склонявшей своего дядю к половому сношению», красноречиво свидетельствует против нее [36].

Решение по делу Анни Нагель вполне типично: ее постановили забрать из школы и удалить с улицы. Как объяснил в стандартных выражениях суд по делам несовершеннолетних, Анни требовалось поместить «в заведение, где с помощью строгой дисциплины ее развитие будет направлено в нужное русло. Ребенок уже представляет подлинную опасность не только для взрослых, но и – особенно – для своих одноклассников» [37]. Хотя местным государственным чиновникам не всегда хватало ресурсов, чтобы наказать каждого нарушителя дисциплины, они могли использовать отдельные случаи как наглядный пример, чтобы удержать от нарушений других. Преследуя провинившихся, власти преподавали всему обществу бесцеремонный и унизительный практический урок консервативных моральных ценностей, призванный воспитать общество.

О надеждах и ожиданиях самой Анни в официальных документах нет ни слова. Необходимость давать показания о пережитом сексуальном насилии перед скептически настроенными мужчинами средних лет из совета по делам молодежи вряд ли располагала Анни к откровенности и поощряла ее рассказывать о своих внутренних переживаниях. По иронии судьбы, возможно, именно благодаря реформаторам Веймарской республики Анни вообще нашла в себе смелость сделать свои первые заявления о сексуальном насилии. В Веймарской республике был проведен целый ряд творческих гуманистических экспериментов в области защиты молодежи, начиная от найма консультантов и терапевтов для работы с семьями и заканчивая консультированием молодых людей в исправительных заведениях. В 1920-х годах в Брайтенау даже была женщина – социальный работник, хотя в силу типичной для заведения тяжелой атмосферы работного дома на этой должности никто не задерживался надолго. В 1933 г. в Германии женщины составляли более 90 % квалифицированных социальных работников. На всех ключевых этапах расследования Анни опрашивала именно женщина, социальный работник местного муниципалитета, с которой она поделилась тем, как с ней поступал дядя Эрих. С этого момента изначального доверия Анни продолжала рассказывать свою настоящую историю, даже если для этого приходилось отказаться от заявлений, которые она сделала ранее перед следователями-мужчинами. Большинство чиновников и членов советов по делам молодежи были мужчинами, к тому же не имевшими никакой подготовки в области педагогики или социальной работы, поскольку они обычно делали карьеру в религиозных благотворительных организациях или в местных органах власти. Анни не могла знать, что социальная работница, которой она доверилась, не имеет серьезного влияния в общей схеме вещей. Не знала Анни и того, что эта женщина не попытается защитить ее. Именно социальная работница первой поддержала обвинения мальчиков, называвших Анни лгуньей. Эти обвинения сыграли в судьбе девочки роковую роль, поскольку советники по делам молодежи с тех пор припоминали ей их каждый раз, когда она снова появлялась перед ними [38].

Дело Анни представляло собой крайний случай в рамках системы, где чиновники по умолчанию видели в девочках инициаторов сексуального контакта, а не жертв. Первым долгом совета по делам молодежи было защитить не ребенка, а общество. Девочка, подвергшаяся растлению, воспринималась не как малолетняя жертва насилия, а как угроза общественному порядку и нравственности окружающих. За первым периодом пребывания Анни в исправительном заведении последовал испытательный срок на ферме. Вернувшись домой в октябре 1939 г., Анни подверглась новым сексуальным домогательствам, на этот раз со стороны отчима. Она снова свидетельствовала о неподобающем обращении с ней перед женщиной – социальным работником, и ее снова обвинили во лжи. Анни было 15 лет, и она была беременна. Ее незаконнорожденного сына отправили в детский дом в Апольде, а саму Анни перевели в Брайтенау – заведение, которое его директор рекламировал как «закрытое и жестко дисциплинарное» [39]. В феврале 1942 г. директор в переписке с советом по делам молодежи Апольды не советовал слишком рано переводить Нагель на работу вне заведения: «Обычно таким девушкам требуется побыть здесь по крайней мере один год, чтобы у них появился определенный страх попасть сюда снова, ибо только это [страх] еще может сделать из нее полезного члена народного единства» [40]. Мы никогда не узнаем, к каким успехам могло привести «перевоспитание» Анни. Она умерла 1 июня 1942 г. от туберкулеза, заразившись, несомненно, в сырых, неотапливаемых карцерах Брайтенау. Десять из семнадцати лет своей жизни она провела в системе «опеки».

Какой бы ужасной ни была жизнь Анни, ее история не уникальна для нацистской Германии. Религиозные консерваторы и либеральные реформаторы, юристы и психологи были одинаково не склонны воспринимать всерьез показания детей в делах о сексуальном насилии. Одни и те же критерии «своенравного» поведения использовались в Северной Америке, Западной Европе и Австралии с конца XIX в. вплоть до 1950-х годов, создавая в обществе широкое убеждение: «трудных» детей необходимо помещать в специальные учреждения, чтобы вывести их самих и все общество из порочного круга безнравственности. Те же патерналистские традиции детских домов и попечительских заведений, находившихся в ведении частных, часто христианских благотворительных организаций и местных властей, наблюдались, например, в заведениях доктора Бернардо в Великобритании [41].

Как во многих других сферах государственного управления, здесь нацисты были скорее склонны прислушиваться к мнению профессионалов, а не спорить с ними. Придя к власти в 1933 г., нацисты обнаружили, что общественная и частная благотворительность под влиянием Великой депрессии уже переключилась на более дешевые и суровые средства. Из всей палитры противоречивых экспертных мнений нацисты предпочли опереться на предложения консервативных христианских и прогрессивных светских благотворительных организаций, оправдывавших карательные меры. Ведущие веймарские прогрессисты, такие как Рут ван дер Ляйен и Вернер Виллингер, в 1920-е гг. способствовали формированию общественного мнения по этому вопросу, утверждая, что особенно трудных детей следует рассматривать как «ненормальных» или «психопатов». Нацисты объединили евгенические идеи о социальной опасности «необучаемых» детей с мнением консервативных католических кругов, призывавших законодательно закрепить помещение детей в исправительные заведения на неопределенный срок (Bewährung). В системе здравоохранения и социального обеспечения, пронизанной евгеническими принципами и стремлением к максимальной экономии, реформаторов поощряли искать все более безжалостные способы отбора тех, кто еще способен принести пользу обществу, и отделения зерен от плевел, то есть «обучаемых» от «необучаемых» [42].

Нацисты с самого начала взяли на вооружение те меры, которые в других местах считались наиболее радикальными, такие как принудительная стерилизация, которую практиковали в некоторых штатах США и в Скандинавии. Тот факт, что Анни Нагель, а также Вальтрауд Пфайль, Рут Фельсман и Лизелотта Шмитц умерли в Брайтенау, свидетельствует о типичном для нацистского государства ослаблении системы институциональных проверок дисциплинарных мер в закрытых заведениях. Кроме того, эти смерти указывали: хотя нацистов очень беспокоило воздействие дефицита продовольствия на настроения немецких граждан, война, по сути, сняла все запреты, и ничто не мешало попечителям морить голодом молодых людей, изъятых из «народного единства» и помещенных в закрытые учреждения [43].

22 декабря 1939 г. заместитель Генриха Гиммлера Рейнхард Гейдрих созвал совещание в новом Главном управлении имперской безопасности, чтобы обсудить вопрос о наделении уголовной полиции правом отправлять молодых правонарушителей в новые «лагеря защиты молодежи». 1 февраля 1940 г. Гиммлер получил согласие министра, и в августе работный дом старой системы социального обеспечения в Морингене недалеко от Ганновера был преобразован в концентрационный лагерь для юношей старше 16 лет. Еще через два года открылся лагерь для девушек в Уккермарке, в зловещей близости от женского концлагеря в Равенсбрюке. Эти новые лагеря представляли собой переходный этап между традиционной системой социального обеспечения в виде детских домов и специфической нацистской системой концентрационных лагерей [44].

Моринген и Уккермарк превратились в своеобразную лабораторию Института криминальной расовой биологии профессора Роберта Риттера, работавшего при Главном управлении имперской безопасности в Берлине. «Воспитанников» делили на категории и отправляли в разные блоки в соответствии с присвоенным статусом. В Уккермарке девушек делили на три группы: «на проверке», «обучаемые» и «безнадежные случаи» (таких было большинство), в Морингене юношей делили на шесть категорий. Чтобы объяснить подобное разделение, директора этих заведений обращались к традиционным аргументам о повальной склонности девушек к сексуальной распущенности, а юношей – к воровству и агрессивному поведению. К марту 1945 г. в Моринген попало 1386 юношей в возрасте от 13 лет до 21 года, а к концу 1944 г. не менее 1000 девочек и молодых женщин были отправлены в Уккермарк. Некоторых позднее освободили, но большинство просто перевели в другие закрытые учреждения, такие как психиатрические лечебницы или концлагеря для взрослых, где многие из них погибли. Моринген и Уккермарк оставались экспериментальной площадкой. Для приема первой партии перемещенных выбрали Брайтенау, как одно из самых строгих исправительных заведений старой системы общественного попечения. Хотя за все время было открыто только два упомянутых молодежных концлагеря, и в них всегда находилось не слишком много заключенных, они тем не менее продемонстрировали намерение рейхсфюрера СС сохранить систему концлагерей и после войны для «перевоспитания» молодых «бездельников». Но в условиях дефицита времени и ресурсов, а также с учетом иерархии расовых приоритетов, людей Гиммлера в первую очередь беспокоили отнюдь не немецкие подростки [45].

Роберт Риттер и его научные сотрудники изучали также других детей, в частности детей «цыган», помещенных в швабский католический детский дом после того, как их родителей отправили в концлагеря Равенсбрюка и Бухенвальда в 1942 г. В течение года одна из увлеченных молодых аспиранток Риттера, Ева Юстин, регулярно приезжала наблюдать за этими детьми в Санкт-Йозефспфлеге. Дети постарше запомнили, что эта женщина приходила и наблюдала за ними незадолго до того, как их родителей отправили в концлагеря, откуда они получали сначала редкие открытки, а затем урны с прахом родителей. В Санкт-Йозефспфлеге Юстин измеряла головы, записывала цвет глаз и фотографировала детей синти[6]. Она награждала их призами за игру в футбол и Völkerball (вышибалы), и, в отличие от монахинь, приучавших их вести себя, как положено опрятным и примерным немецким детям, Юстин поощряла их лазать по деревьям и сломя голову бегать по лесу. Изучая 148 «цыганских» детей, содержавшихся в закрытом заведении, Ева Юстин установила следующее: их нравы «еще хуже», чем у тех, кто остался со своими родителями и кочующим племенем. Ассимиляция ничего не изменит, и единственным решением будет стерилизовать их всех, включая большинство «полуцыган». К тому времени для таких, как они, были найдены другие решения, и работа Юстин с детьми из Санкт-Йозефспфлеге, по сути, отложила дату их возможной депортации из «старого Рейха». Они оставались в заведении до 1944 г., пока эта рыжеватая блондинка, ярая блюстительница расовой чистоты, не защитила докторскую диссертацию, и дети не перестали быть ей нужны. 9 мая 1944 г. 39 детей отправили на автобусе на специальную «прогулку»: штутгартская полиция отослала их в место под названием Освенцим, откуда вернулись только четверо [46].

Что касается Брайтенау, другие инициативы Гиммлера оказали более непосредственное влияние на жизнь немецких воспитанников этого исправительного заведения. Георг Зауэрбир, ставший директором Брайтенау в 1940 г., вскоре включил свое заведение в новую систему «трудовых воспитательных лагерей», целью которых было оказывать кратковременное шоковое воздействие на иностранных подневольных рабочих. В следующие четыре года через ворота Брайтенау прошло около 8400 человек. Иностранцы быстро стали самой многочисленной группой в заведении. Но при этом они проводили в его стенах намного меньше времени, обычно не более нескольких недель, – для сравнения, немецкие «воспитанники» исправительного отделения и взрослые из работного дома могли находиться в Брайтенау много месяцев и даже лет. После этого большинство иностранных рабочих отправляли обратно к немецким работодателям (хотя пятую часть вместо этого переводили в концлагеря, такие как Бухенвальд и Равенсбрюк) [47].

Вскоре Брайтенау оказался заполнен до самых стропил. Больше тысячи человек с трудом размещались на чердаках старой базилики бывшего монастыря, в конюшнях и надворных постройках, и даже в крошечные камеры для одиночного заключения теперь заселяли до шести человек одновременно. Новые правила подразумевали, что в жизнь немецких работных домов и исправительных заведений отныне могли вмешиваться охранники СС, отвечающие за «воспитание» иностранных рабов. Штатные охранники Брайтенау перенимали их жестокие методы, наблюдая за тем, как гестаповцы каждую неделю проводят допросы во дворе – так же, как надзиратели немецких тюрем в годы войны копировали жестокость надзирателей концентрационных лагерей. Чем выше становился спрос немцев на принудительный труд, тем заметнее снижался возраст тех, кого отправляли в Брайтенау. В 1943 и 1944 гг. в Германию депортировали тысячи советских детей, подчинявшихся тому же драконовскому трудовому распорядку, что и взрослые. Зимой 1943 г. немецких и русских подростков отправили из Брайтенау разбирать завалы после бомбардировки в Касселе. Один бывший подопечный из Нидерландов вспоминал, что произошло, когда шестнадцатилетний русский мальчик вытащил из-под обломков обрывки штор, чтобы обмотать замерзшие ноги. Привлеченный криками домовладельца, жалующегося на воровство, охранник тут же арестовал мальчика. На следующий день подростков заставили встать в круг, мальчик выкопал себе могилу и был вынужден стоять на коленях рядом с ней в ожидании рокового выстрела. Охранник трижды целился в него из револьвера, но затем смягчился и убрал оружие в кобуру [48].

Но самое жестокое наказание ожидало тех, кто поддавался новому соблазну «осквернить чистоту расы». Польским мужчинам с самого начала угрожали казнью за связи с немками. Какое-то время немецкие власти, по-видимому, еще действовали с оглядкой на общественное мнение в нейтральных странах и на Западе, но после победы над Францией положение изменилось. Начиная с лета 1940 г. в Германии были повешены сотни поляков, многие из них публично; в их числе было как минимум трое польских заключенных из Брайтенау. После таких сцен польские гражданские рабочие, которых заставляли смотреть на казнь, возвращались в свои казармы, запуганные и молчаливые, в то время как собравшиеся вокруг немцы обсуждали общую целесообразность публичных казней и интересовались, понесла ли соответствующее наказание женщина, особенно если считалось, что это она «соблазнила» мужчину. В некоторых местах женщин подвергали публичному унижению: водили по улицам с обритой головой и табличкой на шее, сообщавшей о ее расовом преступлении. После этого провинившихся женщин обычно на какой-то срок лишали свободы; многих отправляли в женское крыло Брайтенау [49].

Вместе с тем за связи между польскими женщинами и немецкими мужчинами нацистский режим, последовательно патриархальный в своих взглядах, предусматривал гораздо более мягкие приговоры. В этом вопросе, не имея возможности прямо контролировать происходящее на тысячах отдаленных ферм, где немцы и поляки жили бок о бок, полиция полагалась в основном на рвение излишне любопытных соседей. Точно так же гестапо пользовалось сведениями, полученными от доносчиков, чтобы ловить евреев, «оскверняющих чистоту расы», после того, как в 1935 г. были обнародованы Нюрнбергские расовые законы, запрещающие сексуальные отношения между немцами и евреями. Хотя надзор за иностранцами и особенно случаи связей между польскими мужчинами и немецкими женщинами составляли большую часть работы гестапо, общее число привлеченных к ответственности оставалось крайне низким: в 1942 г. полиция арестовала только 1200 человек, при том, что количество иностранных рабочих доходило до трех миллионов. Власти видели свою задачу в том, чтобы добиться общего послушания посредством отдельных устрашающих пенитенциарных актов, а не пытаться уследить за всеми без исключения иностранными рабочими [50].

В Брайтенау немцы – обитатели работного дома и воспитанники исправительного заведения – вынужденно сосуществовали в одном пространстве со своими расовыми и национальными «врагами». Для польских, а затем советских подневольных рабочих это было непродолжительное, но жесткое столкновение с своеобразным концентрационным лагерем. Даже если позднее их снова возвращали на предприятия (а не отправляли навсегда в настоящие концентрационные лагеря), это было возвращение к голоду, баракам, принудительному труду и постоянным издевательствам со стороны немецких охранников. Для них вся страна была враждебной территорией, чужой и потенциально смертельно опасной. При этом юноши и девушки из исправительного заведения Брайтенау, сами ставшие жертвами социальных предрассудков, отнюдь не чувствовали солидарности с иностранцами, рядом с которыми им приходилось работать. Лизелотту Шерер разозлило то, что хозяева на одной ферме обращались с ней точно так же, как с польской работницей, – она яростно возмущалась тем, что «воспитанницу исправительного заведения, работающую бесплатно, кто-то может посчитать за подневольную работницу». Как бы низко ни пала Лизелотта, она по-прежнему причисляла себя к немецким «хозяевам». Для многих немецких подростков исправительное заведение Брайтенау действительно было конечной станцией, последним шансом вернуться в «народное единство». Для тех, кому не удавалось удержаться даже там, – а также для иностранных рабочих, попавших в его монастырские стены, – обратной дороги уже не было [51].

Освобождение из исправительного заведения происходило чаще всего поэтапно, через испытательные сроки, обычно проходившие на отдаленных фермах. Там приходилось очень много работать, и при любом противоречии фермеры и их жены быстро напоминали подросткам об их прошлом в казенном доме. Малейшей жалобы было достаточно, чтобы официально отправить воспитанника обратно в исправительное заведение. Девушку, завязавшую роман с солдатом, заставляли проверяться на венерические заболевания, юноше, забывшему покормить коров в воскресенье после обеда, выносили официальное предупреждение за попытку саботажа военной экономики. Многие подростки боялись, что их собственные семьи настроены против них точно так же, как все остальное общество [52]. Через шесть лет пребывания в различных общественных попечительских заведениях и неоднократных испытательных сроков на фермах восемнадцатилетняя Лизелотта Шерер пыталась оправдаться перед своей матерью, которую едва знала:

В то время, когда я вас покинула, я была ребенком, а теперь я уже взрослая, и вы не знаете, что я за человек… Забудьте обо всем, что я вам сделала. Я хочу загладить свою вину перед вами. Я обещаю вам, что изменю свои привычки из любви к вам [53].

Страх Лизелотты, боявшейся, что ее собственная мать относится к ней так же, как представители государства, обнажает краеугольный камень здравого смысла и общего предубеждения, на котором специалисты по вопросам общественного попечения, врачи, религиозные благотворительные организации и местные власти возводили свою версию нацистского государства. Они были уверены, что большинство людей поддержит их борьбу с подростковыми нарушениями. Когда вся страна усердно трудилась, отлынивающие от работы и асоциальные элементы нарушали общественный договор. В самом деле, даже в 1980-х гг. опросы общественного мнения показывали, что карательные меры против так называемых асоциальных элементов вспоминались людям как популярная и положительная сторона нацизма. После войны жители Гуксхагена, выбиравшие, в честь кого назвать улицу, ведущую из их городка в Брайтенау, не нашли для этого лучшего кандидата, чем Генрих Климмер, нацист, возглавлявший заведение в 1930-х гг. [54]

Единственный шанс быстро вырваться из Брайтенау давал патриотизм. Тогда личная эмоциональная жизнь подростков в кои-то веки звучала в унисон с общественными ценностями их опекунов. Патриотическое рвение усиливало в девочках стремление соответствовать общественным нормам, стать частью «народного единства». Но директору исправительного заведения больше всего импонировал именно патриотизм мальчиков, а в Министерстве юстиции уже согласились, что подросткам можно проходить свой испытательный срок на фронте. Они могли вызваться на службу добровольцами и, завоевав уважение директора, добиться отмены назначенного судом срока «социального попечения». В 1941 и 1942 гг. в немецкой армии было достаточно новобранцев, и мальчикам из исправительных заведений, желавшим поступить добровольцами в элитные подразделения – на флот или в авиацию, – отвечали отказом. Чтобы попасть в армию, им обычно приходилось терпеливо ждать, пока им исполнится 18 лет, при этом лучшее, на что они могли надеяться, – это танковые дивизии [55].

Балансировавшие на краю «народного единства» малолетние правонарушители и непутевые дети рисковали полностью выпасть из его рамок, а по мере того, как нацистская политика становилась все более жестокой и карательной, это падение имело все больше шансов оказаться фатальным. Оно могло окончиться голодом в карцере, молодежным концлагерем, приказом о стерилизации или психиатрической лечебницей. Принимавшее такие драконовские меры государство опиралось на широко распространенное в обществе мнение относительного того, как следует поступать с несовершеннолетними правонарушителями. Продвигаемый нацистами культ труда во многих случаях служил самым простым мерилом принадлежности к немецкой нации. В предвоенные годы полной занятости ужесточилось отношение к «отлынивающим от работы» и «асоциальным элементам». Труд сам по себе воспевали как добродетель, «красоте труда» посвящали праздники и фестивали, в цехах по-прежнему уважали самостоятельность квалифицированного рабочего. В концлагерях распределение на работу нередко означало разницу между жизнью и смертью. В тюрьмах труд отделял «асоциальных» и «чуждых обществу» сокамерников от тех, кто еще имел надежду на реабилитацию [56]. В исправительных заведениях готовность усердно трудиться отличала «обучаемых» от «необучаемых». Материалы личных дел воспитанников исправительных заведений наглядно свидетельствуют, что их всеми доступными способами приучали к одному – работать прилежно и без жалоб, невзирая на голод, насмешки и побои. Какие бы тайные желания ни питали на самом деле дети и подростки, какие бы навыки они ни перенимали друг у друга в исправительном заведении, все они должны были в первую очередь научиться «правильному отношению» к своим опекунам и работодателям, а также проявлять это отношение в своих письмах домой. По иронии судьбы, письма, не пропущенные цензурой из-за недостаточно покаянного тона, часто подтверждали, что администрация заведения полагалась не только на контроль внешнего поведения, но и на более сильного союзника: дети искренне боялись, что родители тоже их осуждают.

3. Медицинские убийства

В июле 1939 г. Гитлер попросил врача из своего окружения, Карла Брандта, навестить супружескую пару, несколько месяцев назад обратившуюся к нему с ходатайством об умерщвлении их тяжелобольного ребенка. Брандт посетил семью – батрака-лютеранина и его жену, живших в Помсене в Саксонии, – и 25 июля в реестре местной церкви появилась запись о смерти пятимесячного мальчика Герхарда Герберта К. от «сердечной недостаточности». Это было только начало: не прошло и месяца, как Рейхскомитет по регистрации серьезных наследственных и врожденных заболеваний обязал врачей сообщать обо всех новорожденных детях с врожденным слабоумием, синдромом Дауна, микроцефалией, гидроцефалией, спастическим параличом или отсутствием конечностей. Регистрационные формы направляли трем медицинским специалистам, один из которых – профессор Вернер Катель из Лейпцига – входил в коллегию, сделавшую заключение о Герхарде Герберте К. Три медицинских арбитра решали судьбу младенцев, не видя их, – просто ставили в регистрационной форме знак «плюс» (что означало смерть) или «минус» (жизнь). В их системе координат убийство считалось положительным исходом [1]. В результате этого предварительного исследования было умерщвлено около 5000 детей; количество психиатрических лечебниц, где создавались собственные Kinderfachabteilungen (так называемые «детские отделения»), постепенно росло, пока общее число заведений, участвующих в отборе и убийстве детей, не приблизилось к тридцати [2].

Чтобы, следуя известному завету Гитлера, сделать немецких юношей и девушек «выносливыми, как дубленая кожа, крепкими, как крупповская сталь, и быстрыми, как борзые», требовалось искоренить физические и умственные изъяны. Чтобы расцветала красота, в Германском рейхе не должно было быть места уродству. Хотя некоторые рассматривали «детские отделения» как долгосрочную меру и считали, что и после войны они еще долго будут нужны для уничтожения тех, кому не успели помешать родиться стерилизация и аборты, первоочередная задача проекта заключалась в устранении из психиатрических лечебниц пациентов, не способных внести вклад в военную экономику. Гитлер поручил Карлу Брандту и Филиппу Боулеру (человеку, выбравшему просьбу семьи К. из 2000 петиций, ежедневно поступающих в его канцелярию) организовать еще один, более масштабный проект. В декабре 1940 г. Брандт и Боулер заняли новое помещение на Тиргартенштрассе, 4. Секретную программу отбора и убийства взрослых пациентов психлечебниц они назвали просто «Т-4», по адресу заведения [3].

В первые шесть месяцев войны около 3000 пациентов психиатрических лечебниц были расстреляны и отравлены газом – в Померании и Западной Польше этим занимались два специальных подразделения СС и полиции. В других областях довоенного старого Рейха медицинские убийства представляли собой более бюрократизированную, но тем не менее достаточно быструю процедуру. После того как к группе медицинских арбитров, помогавших руководству «Т-4», присоединились ведущие психиатры и педиатры, количество обрабатываемых личных дел быстро увеличилось. В январе 1940 г. в бывшей каторжной тюрьме в Бранденбурге было продемонстрировано отравление газом, получившее затем широкое распространение как метод одновременного убийства не менее 20 пациентов[7]. В следующие 18 месяцев пациентов из психиатрических лечебниц со всех концов страны направляли через перевалочные санатории для умерщвления в Графенек в Швабских Альпах, в Хартхайм близ Линца, в психлечебницу Зонненштайн близ Дрездена и в Бернбург. В январе 1941 г., через год после начала работы программы «Т-4», был открыт шестой центр в Хадамаре, заменивший Графенек [4].

Расположенная на склоне холма над городком Хадамар, лечебница возвышалась над укромной долиной, прорезанной руслом реки Лан между Марбургом и Франкфуртом, в краю небольших оловянных рудников, католических обрядов и сельской бедности. Приют в Хадамаре открылся в 1906 г., в то время, когда в области уже наблюдался экономический упадок. Главный приют, занимавший здание работного дома конца XIX в., освободили от пациентов в начале Второй мировой войны, чтобы отдать его под военный госпиталь. В дальнейшем это только облегчило превращение здания в психиатрический приют, особенно с учетом активной поддержки провинциальной администрации в Висбадене. В приюте осталось 25 прежних сотрудников, остальных привезли из Графенека и Берлина или наняли на месте. Пациенты приезжали по железной дороге и выходили на городской станции у подножия холма или прибывали на серых автобусах Общественной транспортной службы, которые доставляли их прямо на территорию приюта. Дальше пациентов отводили через боковой вход в светлую комнату с большими окнами на первом этаже, раздевали и проверяли у них документы. После беглого осмотра врач определял, какая причина смерти из 61 пункта в его списке лучше всего подходит пациенту. Затем новоприбывших фотографировали для постоянно пополняющейся коллекции образов душевнобольных и небольшими группами вели за угол к узкому лестничному пролету, спускавшемуся в маленькую белую душевую с кафельным полом и деревянными скамейками по бокам. Здесь их отравляли монооксидом углерода (угарным газом), а тела сжигали в двух печах крематория у противоположной стены подвала. С января по август 1941 г. в Хадамаре было отравлено газом 10 072 человека [5].

К несчастью для местных властей, из труб крематориев поднимались густые клубы дыма, только подтверждавшие неосторожную болтовню рабочих, отвечавших за избавление от тел. Заведение перевели в Хадамар в том числе и из-за того, что в Графенеке в Швабских Альпах, где газом успели отравить 9839 человек, его деятельность вызвала общественные волнения. Кроме того, само по себе огромное количество умерщвляемых приводило к небрежности при подделке свидетельств о смерти. Некоторым родственникам сообщали, что пациент умер от воспаления аппендикса, в то время как ему давно удалили этот орган. Даже при отправке родственникам картонных урн с прахом случались оплошности. Когда близкие находили в урне с предположительно мужским прахом женские шпильки для волос или получали урну якобы с прахом сына, которого на самом деле забрали из приюта две недели назад, они начинали задавать вопросы. В непосредственной близости от лечебниц отравление газом ни для кого не было секретом. В письме протеста, направленном рейхсминистру юстиции (католику), епископ Лимбургский Антониус Хильфрих упомянул игру местных детей, которые при виде проезжающих через Хадамар серых автобусов начинали хором выкрикивать: «Едут душегубки!» [6]

3 августа 1941 г. католический епископ Мюнстера граф Клеменс Август фон Гален с кафедры в церкви Ламберти прочел публичную проповедь против эвтаназии. Раскрыв все, что ему было известно об убийстве пациентов, Гален предложил задуматься, какая участь ждет пожилых, немощных и раненых ветеранов войны, «если мы провозгласим и будем применять на практике принцип, позволяющий убивать “непродуктивные” человеческие существа». Проповедь Галена произвела сильное впечатление на местных жителей. Ее повторяли в епархиальных церквях Мюнстерланда, а Королевские ВВС распространяли ее текст в виде листовок в других районах [7].

В застольных беседах Гитлер не раз клялся, что доберется до Галена, однако он понимал, что неразумно злить католиков Мюнстерланда, особенно после летней конфронтации с церковью по поводу принудительного закрытия монастырей. Фигурам меньшего масштаба не так повезло. Паула Ф., работавшая в отделе снабжения приюта Хадамар, была вызвана на допрос в гестапо и на полгода отправлена в концлагерь Равенсбрюк за то, что держала у себя экземпляр проповеди епископа Галена. Как и в других вопросах политического контроля в Третьем рейхе, применение террора и запугивания отличалось одновременно жестокостью и избирательностью: его целью было не уничтожить инакомыслящих, а сломить их и вернуть в систему. Возвратившись в Хадамар, Паула обнаружила, что потеряла не только работу – горожане начали избегать ее [8].

Программу «Т-4» приостановили, а затем свернули. Но ее главные фигуранты вскоре смогли применить свой опыт в новом и гораздо более масштабном проекте, разработанном СС для избавления от евреев в лагере Белжец в Польше. Ко времени своего окончания в августе 1941 г. программа «Т-4» перевыполнила план, изначально заключавшийся в убийстве 70 000 пациентов. Сотрудники «Т-4» удовлетворенно подсчитали стоимость сэкономленных для Рейха яиц, джема, сыра и картофеля и перешли к устранению 20 000 узников концлагеря. Но вместе с «Т-4» закончился лишь один этап программы медицинского умерщвления [9].

В Саксонии один из медицинских руководителей программы «Т-4» Пауль Ниче экспериментировал с другими методами убийства. В приюте в Лейпциг-Дозене он пытался давать пациентам люминал. В Гросшвайднице еще 5000 пациентов были убиты смесью лекарственных препаратов и голодом (это происходило параллельно основной программе умерщвления газом «Т-4»). Подобные эксперименты подготовили почву для более децентрализованного и незаметного убийства. Газовая камера в Хадамаре прекратила работу, а крематорий был демонтирован после того, как в августе 1941 г. вышел приказ о прекращении деятельности заведения. Но почти год спустя, в августе 1942 г., в Хадамаре собралась новая команда, во главе которой встали неизменно вежливый 66-летний доктор Адольф Вальманн и главный управляющий Альфонс Кляйн. Отныне взрослых пациентов сразу по прибытии делили на тех, кто мог работать, и тех, кто не мог, и последним давали три раза в неделю похлебку из крапивы до тех пор, пока они не умирали от голода. Более 90 % отправленных туда в период с августа 1942 г. по март 1945 г. пациентов – не менее 4400 человек – погибли. Чтобы местных жителей больше не тревожили предательские столбы дыма над крышей крематория, убитых хоронили в земле.

Медицинское умерщвление сосредоточилось в Померании, Гессен-Нассау, Саксонии и Баварии; наиболее известными заведениями такого рода стали приют Мезериц-Обравальде в Померании и Хадамар в Гессен-Нассау. Несмотря на то что приюты других провинций отправляли своих пациентов туда, проблема голода в местных лечебницах стояла все так же остро. Почти половина пациентов, погибших на этом этапе существования программы медицинского умерщвления, просто угасла от голода в тех заведениях, где не было специальных приспособлений для убийства. В целом, согласно оценкам, в Рейхе было убито 216 400 душевнобольных, причем жертв завуалированных форм убийства было больше (согласно оценкам, 87 400 человек), чем отравленных газом в рамках программы «Т-4» в 1939–1941 гг. [10]

Столь же безостановочно продолжались убийства детей-инвалидов. В отличие от отравления газом взрослых, убийство детей с самого начала старались совершать скрытно. Для этого врачи и младший медперсонал использовали различные коктейли препаратов: в вечернюю еду подмешивали порошок люминала, делали детям инъекции морфия-скополамина или давали таблетки люминала и трионал. При симптомах острой пневмонии или бронхита это, как правило, делало смерть долгой и мучительной – агония могла затянуться на несколько дней. Альфреду Фолькелю, юноше полуеврейского происхождения, отправленному в Хадамар в 1943 г., поручили сортировать детскую одежду на одном из чердаков здания. По дороге туда ему приходилось проходить мимо запертой палаты, из которой доносились «предсмертные хрипы» 20–30 голодных и истощенных детей, боровшихся за каждый глоток воздуха под неумолимым действием медикаментов. До сих пор не установлено, сколько детей было среди жертв программы медицинских убийств, но их количество определенно исчислялось десятками тысяч [11].

Все причастные к медицинским убийствам стремились сохранять дело в тайне и держать в неведении семьи жертв. В основном успех этих усилий зависел от манипулирования обычными бюрократическими процедурами – так, родным намеренно с опозданием сообщали о каждом новом переводе пациента в один из промежуточных приютов по дороге в заведение смерти, такое как Хадамар, до тех пор, пока не становилось слишком поздно. Некоторые приюты, например Кальменхоф в Идштайне, полностью запрещали посещения, обычно под тем предлогом, что железная дорога зарезервирована для военных нужд. Но в основном сведения, которые привели к общественным протестам в 1941 г., люди получали благодаря внутренним бюрократическим утечкам, а также от осведомленных о происходящем местных жителей. С возобновлением медицинских убийств в 1942 г. чиновники стали уделять больше внимания вопросу секретности, а властям тех провинций, откуда прибывали пациенты, больше не сообщали названия приютов, в которые их переводили. Приходилось скрывать экономию бюджета в приютах: миллионы марок утаивали в «строительных фондах», а излишки реинвестировали в гражданские проекты, в числе которых были ряд памятников, провинциальная библиотека Нассау и провинциальный оркестр Рейна-Майна [12].

Убийство с помощью медицинских препаратов должно было убедить тех немногих родственников, которым удалось одолеть бумажную волокиту и добраться до приюта раньше, чем детей похоронят, что их дети умерли естественной смертью. Их хоронили, по крайней мере, с подобием богослужения, хотя местный пастор в Идштайне недоумевал, почему детские гробы на телеге, которая проезжала мимо его дома к кладбищу, всегда выглядят одинаково. На самом деле это был один и тот же гроб. Подростку с легкой степенью инвалидности, приставленному к мелким хозяйственным работам в психиатрической лечебнице города Кальменхоф, поручили сделать в днище гроба люк, чтобы тело можно было опустить в могилу, а гроб позднее извлечь и снова пустить в дело [13].


В той мере, насколько «практика эвтаназии» стала достоянием общественности, она породила глубокий раскол общественного мнения и привела едва ли не к самым откровенным протестам за время войны. Вопрос грозил восстановить против нацистского режима и видных медицинских специалистов большую часть немецкого общества, поскольку понятие «пользы для общества» явно противоречило представлениям о святости жизни. Для медицинских арбитров, ставивших в личном деле плюс или минус, решающим фактором при вынесении вердикта служила трудоспособность пациента. Сходные бюрократические критерии действовали и в других местах. В исправительных заведениях, тюрьмах и концлагерях способность к труду отделяла «поддающихся перевоспитанию» членов «народного единства» от «асоциальных» и «чуждых обществу» элементов, и это не вызывало никакого общественного резонанса. Но использование нетрудоспособности в качестве критерия для казни душевнобольных было совсем другим делом, и с самого начала медицинские умерщвления производили исходя из предположения, что немецкая общественность не одобрит такие меры. Хотя «практика эвтаназии», как ее любили называть, требовала сотрудничества широкого круга профессионалов, включая высокообразованных представителей протестантской и католической церквей, она вызвала самую острую и самую широкую критику режима, с которой тот столкнулся за всю войну.

В 1930-х гг. расходы на питание и другие нужды в психиатрических лечебницах сократились так же основательно, как в работных домах и исправительных заведениях, и в них точно так же сложилась культура управления, ориентированная прежде всего на бухгалтерский баланс. Насильственная стерилизация пациентов, возможно, защищала немецкое общество от «вырождения» и превращения в «нацию идиотов», но не сокращала число пациентов и не освобождала больничные койки для военных. Во время Первой мировой войны немецкие психиатры, наблюдавшие за тем, как 71 000 их пациентов умирали от голода и сопутствующих болезней, научились мыслить в категориях национальной идеи и долга перед государством, а не перед отдельным пациентом. Попытку радикально переосмыслить концепцию «убийства из милосердия» сделали Карл Биндинг и Альфред Хохе в брошюре «Разрешение на уничтожение жизни, недостойной жизни» (1920), представив его законным средством, позволяющим обществу избавляться от «бесполезного балласта». Но в 1920-х гг. медицинское сообщество еще восставало против одной только мысли об индивидуальной эвтаназии и не было готово к такому ущемлению прав личности, даже если многие в целом соглашались, что пациенты психлечебниц часто ведут вегетативное и бесполезное существование. Под ударами молота Великой депрессии все больше медиков было готово говорить о своем долге с точки зрения общенационального военного положения, а наиболее радикально настроенные директора приютов, такие как Герман Пфанмюллер и Фридрих Меннеке, и некоторые высокопоставленные провинциальные чиновники, такие как Вильгельм Траупель, восприняли новую идею «убийства из милосердия» с большим воодушевлением. Но даже если Пфанмюллер более или менее открыто излагал свои взгляды перед группами СС или гитлерюгенда, посещавшими его психиатрическую лечебницу в Баварии, широкой огласки эти обсуждения не получили [14].

Геббельс осознавал, что немецкое общество не готово одобрить подобный крайний утилитаризм в отношении права на жизнь. В вопросе «убийства из милосердия» ему пришлось отказаться от прежних заготовок, наподобие ранней нацистской псевдодокументальной пропаганды, критикующей растрату ресурсов на «идиотов» и рассказывающей о преимуществах принудительной стерилизации. Нацистские педагоги-методисты разрабатывали для школьников арифметические задачи, в которых предлагали сравнить, сколько налогов тратится на брачные ссуды и сколько – на пациентов психлечебниц, но люди в большинстве своем по-прежнему считали инвалидность несчастьем. И, как показала неблагоприятная общественная реакция на принудительную стерилизацию, как бы сильно люди ни стыдились своей инвалидности, в обществе существовал широко распространенный страх, что это может случиться с каждым. Не случайно, когда Гален выступил с проповедью против тайного убийства пациентов психлечебниц, он уделил большое внимание именно этому пункту. Никто из утративших трудоспособность не был застрахован от «убийства из милосердия» – ни солдат, тяжело раненный в бою, ни рабочий, подорвавший здоровье, работая ради нужд фронта, ни пожилой человек, нуждающийся в уходе, не могли чувствовать себя в безопасности. Сложная, но достаточно обширная система общественного здравоохранения была одним из выдающихся достижений немецкой государственной политики, и социал-демократическое рабочее движение наряду с церковными благотворительными организациями играло в ней крайне активную роль. То, что казалось оправданным некоторым бюрократам и медицинским работникам, одержимым нормированием и с головой погруженным в культуру расовой полноценности, неявным образом нарушало устоявшийся общественный договор о праве на заботу, а также глубоко укоренившиеся этические представления о неприкосновенности жизни [15].

Решив мягко подготовить общественное мнение, Геббельс заказал снять фильм об эвтаназии женщины, медленно и мучительно умирающей от рассеянного склероза. Высокобюджетный фильм Вольфганга Либенайера «Я обвиняю» с мощной музыкой Норберта Шульце и звездным составом актеров вышел летом 1941 г. К январю 1945 г. его посмотрели 15,3 млн человек. Присяжные в фильме повторяли доводы о пользе для общества и нормировании ресурсов во время войны, однако в центре внимания была эмоциональная драма. Обсуждая психологически захватывающую дилемму о праве женщины выбирать собственную смерть и праве врача помочь ей, многие зрители задумывались о целесообразности закона, разрешающего эвтаназию. Но они, как правило, не связывали этот вопрос с совершенно другим видом медицинского убийства, которое уже происходило в стране. Епископ Конрад из Пассау разослал пастырское письмо, разъясняющее эту связь, и в Мюнстерланде, где проповедь Галена получила широкое распространение, люди связали сюжет с тем, что уже знали о медицинских убийствах; в этом регионе прокат фильма провалился [16].

Несмотря на публичные протесты 1940 и 1941 гг., сведения о медицинских убийствах оставались крайне фрагментарными. Большинство родителей детей-инвалидов жили достаточно далеко от приютов и имели довольно смутное представление о том, что в них происходит. Многие к тому же вели замкнутый образ жизни и, вероятно, даже не были знакомы с другими семьями детей-инвалидов. Когда 12 марта 1943 г. фрау Валли Линден расписалась в документах, получая вещи своего умершего сына Дитриха, она ни словом не упомянула, что сомневается в его естественной кончине. Чем дальше от лечебниц, тем менее ясной становилась картина. Ничего не подозревавшие родители руководствовались прежним опытом общения с персоналом лечебницы. Хотя в задачи управляющих Хадамара входило, в числе прочего, отделываться от запросов родственников, очень немногие из них на самом деле задавали сложные вопросы [17].

Почему лишь немногие родители сомневались в выданном им поддельном свидетельстве о смерти? Они боялись задавать вопросы? Или родители – как заявляли на послевоенных трибуналах многие врачи, занимавшиеся «эвтаназией», – испытывали облегчение, когда у них забирали ребенка-инвалида, и предпочитали не знать правду? По некоторым данным, оба этих фактора сыграли свою роль в реакции некоторых семей, но чтобы понять, что пережили такие семьи, нужно начать не с заявлений, сделанных после войны, и даже не с того момента, когда им приходила телеграмма, сообщающая о смерти ребенка. Это был уже завершающий этап долгой истории, и ему предшествовало длительное время пребывания в лечебницах, в течение которого дети и их родители привыкали к реалиям специализированных учреждений.

Одним из таких заведений был приют Протестантской внутренней миссии в Шойерн-бай-Нассау. Карл Тодт, директор Шойерна, быстро понял, что от него требуется. На него давили с трех разных сторон. Председатель Центрального комитета Внутренней миссии пастор Константин Фрик был горячим сторонником «эвтаназии» и не останавливался ни перед чем, чтобы заставить строптивых директоров подчиниться. На совещании директоров региональных лечебниц, состоявшемся в Берлине 20 марта 1941 г., Тодт узнал, что Гитлер издал приказ, санкционирующий убийство пациентов. Но к этому времени он и его сотрудники уже были глубоко вовлечены в «практику эвтаназии» и отправляли детей, отданных под их опеку, на смерть сначала в санаторий Эйхберг, а затем в Хадамар. Из 370 детей, находящихся на попечении в Шойерне, 228 были отправлены на смерть в Хадамар, из них 89 – в период с января по август 1941 г. и 139 – с августа 1942 г. по март 1945 г. Кроме того, Шойерн служил одним из перевалочных пунктов для детей-пациентов, направленных в Хадамар из приютов Рейнской области и Гамбурга [18].

Ключевую роль в интеграции Шойерна в сеть заведений смерти сыграли власти Висбадена. Фридрих Бернотат, провинциальный чиновник, отвечавший за лечебницы и приюты, активно поддерживал идею медицинских убийств и был готов добиваться содействия коллег любыми способами, в том числе лестью, угрозами и уговорами. При этом Бернотат не просто пытался убрать с дороги тех, кто ему мешал. Бывший улан из Восточной Пруссии, после Первой мировой войны устроившийся в провинциальную администрацию, Бернотат с удовольствием пользовался своими связями в нацистской партии и СС, чтобы отправлять врагов и конкурентов в ряды вермахта, и однажды даже сумел устроить так, что его старого соперника (и такого же энтузиаста «эвтаназии») Фридриха Меннеке отослали на Восточный фронт. Бернотат всегда мог пригрозить, что не направит в лечебницу пациентов, получающих государственное финансирование, а без них Шоейрну, как частному религиозно-благотворительному учреждению, грозил финансовый крах. В результате уже в 1937 г. Тодт согласился передать приют под контроль Бернотата [19].

Программа медицинских убийств позволяла таким людям, как Бернотат, делать карьеру и проявлять идеологическое рвение. Если большинство чиновников от здравоохранения, по-видимому, участвовали в происходящем, не задавая неудобных вопросов, но без особого энтузиазма, бюрократы наподобие Бернотата помогали связать Берлин с провинциями, а государственную администрацию с местными гауляйтерами. Возглавив в 1943 г. провинциальное управление по делам молодежи и исправительным учреждениям, Бернотат сразу начал искать способ наладить связи между находившимися в его ведении лечебницами, исправительными учреждениями и детскими домами. Первая возможность представилась в мае, когда он помог чиновникам Министерства внутренних дел в Берлине избавиться от 42 детей-мишлингов (наполовину евреев), организовав их перевод из детских домов в Хадамар. Альфред Фолькель был одним из пятерых детей, кому посчастливилось освободиться благодаря стороннему вмешательству. Он вспоминал, как один или два раза в неделю некоторых детей вызывали в «канцелярию», откуда они не возвращались. Когда ему поручили сортировать их одежду, он понял, что с ними случилось. Хотя «арийских» воспитанников исправительных учреждений отправляли на смерть в Хадамар крайне редко, Бернотат в 1943 и 1944 гг. начал создавать механизмы, позволяющие интегрировать исправительные учреждения в общую систему медицинских убийств. Подопечных, не проявлявших никаких признаков «улучшения», с того времени можно было отправить в «трудовые воспитательные лагеря» для молодежи, гиммлеровские молодежные концлагеря в Морингене и Укермарке, или убить в лечебнице Хадамар. В этом качестве, а также как средство устранения новорожденных инвалидов, «эвтаназия», по всей видимости, должна была стать постоянной частью нацистской системы «социального благосостояния» [20].


К тому времени, когда родители получали известие о смерти ребенка, они обычно успевали проникнуться доверием к врачам-психиатрам и сиделкам. В промежуточный период, нередко длившийся годами, отношения родственников с персоналом лечебниц постепенно развивались через редкие посещения и более частый обмен письмами, создавая собственную сложную динамику тревоги, надежды, гнева и доверия. В большинстве случаев обман семьи основывался именно на эксплуатации этого с трудом завоеванного доверия. Во всех историях детей с тяжелыми формами инвалидности присутствовала семейная трагедия, иногда случившаяся еще до рождения больного или страдающего выраженными нарушениями развития ребенка. Некоторые матери-одиночки отказывались от детей сразу после родов, но большинство родителей все же пытались воспитывать их самостоятельно, даже после того, как понимали, что с ними что-то не так. Но когда дети начинали проявлять агрессию, ломали вещи или нападали на окружающих, родители осознавали, что они больше не в силах одинаково заботиться о потребностях ребенка-инвалида и своих здоровых детей [21].

Война еще больше усложнила жизнь семей, заставляя матерей, по сути, воспитывать детей в одиночку. Тем, кто работал вне дома, как это было во многих бедных городских семьях, приходилось труднее всего. Некоторые рассматривали передачу ребенка в психиатрическую лечебницу как временную тактическую уступку и рассчитывали забрать его оттуда в конце войны – точно так же, как бедняки начиная с XVIII в. на время отдавали своих детей в приюты до тех пор, пока дела семьи не пойдут на лад. Вилли Лоренцу, попавшему в лечебницу в Шойерне в декабре 1937 г., было 18 месяцев. Его мать утонула, стирая белье на реке Лан в начале этого года, а отец, живший в нищете, пытался и, очевидно, не смог самостоятельно воспитывать сына. В феврале 1941 г. отец (к тому времени снова женившийся) попытался восстановить опеку над Вилли. Но администрация лечебницы в Шойерне, активно участвовавшей в программе детской «эвтаназии», отклонила запрос местного отдела социального обеспечения, заявив, что «ребенок демонстрирует высшую степень слабоумия (идиотии) и, бесспорно, требует специализированного ухода». В заключение они написали: «Как следствие, для него совершенно недостаточно семейной заботы, в том числе в доме его отца. Ребенку необходим и, вероятно, для него неизбежен специализированный уход в соответствующем заведении на постоянной основе». Два года спустя Вилли Лоренца перевели в Хадамар и там убили. Семья Вилли, как и многих других пациентов психиатрических лечебниц, была бедной. Матери в таких семьях чаще страдали от несчастных случаев, работая во время беременности, и получали менее качественную медицинскую помощь до родов и в первые месяцы жизни ребенка. В целом, имея меньше времени, денег и доступа к информации, чем их современники из среднего класса, семьи рабочего класса имели и меньший выбор. И, поскольку дети из низших классов в исправительных заведениях составляли большинство, у них было больше шансов попасть в поле зрения врача, ищущего у пациентов признаки «слабоумия» или «идиотизма» [22].

Родители, как могли, старались поддерживать контакт с детьми. Одна мать, сама врач, написала своему девятилетнему сыну, вероятно, летом 1944 г. записку печатными буквами:

Дорогой малыш Петер,

мы больше не в Ганновере, потому что сюда опять прилетают самолеты. Мы у дедушки в Шримме. Посылаю тебе новую зубную щетку и имбирные пряники. Я так давно не получала от тебя новостей. Напиши мне скорее. С любовью, твоя мама [23].

Очень немногие дети могли написать родителям ответ, и еще меньше их ответов сохранилось. Гораздо чаще родители просто отправляли детям посылки, обычно со сладостями или другими деликатесами. На двенадцатый день рождения Альфреда Кемпе родители прислали ему торт. Сын металлурга, Альфред был практически немым, хотя компенсировал этот недостаток оживленным общением с помощью пантомимы и регулярно приветствовал доктора во время утреннего обхода, изображая, как тот осматривает уши и слушает сердце у пациентов. Однажды он так хорошо разыграл эпилептический припадок, которому незадолго до того стал свидетелем, что, по мнению врачей и сиделок, вполне мог убедить непосвященную публику. Кроме того, к десяти годам у него развился необычно сильный аппетит. Сиделки пытались помешать ему объедаться, разделяя пищу на порции, и присланный на день рождения торт одна из них обычно тоже давала ему понемногу. Поскольку Альфред не умел читать и писать, сотрудникам лечебницы приходилось самим сообщать его родителям, как он благодарен за их усилия:

Ваша посылка с подарком для Альфреда пришла ровно 17-го числа, в день его рождения. Альфред был в восторге. Он даже сказал, что это от папы и мамы. Фрау Шульц каждый день дает ему по кусочку торта. Ему также очень понравилась губная гармошка – он любит на ней играть [24].

Стремясь узнать новости о детях, многие родители адресовали свои письма непосредственно палатным медсестрам, хотя директора приютов не одобряли эту практику. Если в письмах к руководству лечебницы родители пересыпали свои излияния нервными «Хайль Гитлер!», «С германским приветом» и «Искренне ваши», то к сиделкам, обычно принадлежавшим к такому же скромному социальному классу, что и родители, они обращались с теплотой и искренностью. Организовать посещение, особенно в годы войны, было крайне нелегко. Запросы родителей на бесплатные проездные билеты неизбежно отклоняли (кроме того, для их получения требовалось много бумажной волокиты и обращений в разные инстанции), а руководство лечебниц, стремясь помешать приезду родителей, часто ссылалось на то, что железные дороги заняты военными. Даже когда родителям удавалось увидеть своих детей, их реакция могла быть очень неоднозначной. Мать Альфреда Кемпе, приехавшая, чтобы забрать его домой на Рождество в 1940 г., была, по словам руководства, «крайне взволнована, настроена провокационно и всем недовольна». Впрочем, после того, как она увидела пациентов, беспорядочно бродивших по неотапливаемым палатам в грязных ночных рубашках, у нее были веские причины для возмущения. Шестилетняя Хелена Доннахью, чья семья приехала из Голландии, не говорила ни слова, постоянно пускала слюни и не узнавала собственную мать, навестившую ее в Шойерне в середине мая 1942 г., через полгода после того, как девочка попала в лечебницу. Мать «пришла в крайнее раздражение и заявила, что возмущена состоянием своего ребенка, хотя, – назидательным тоном добавила сиделка, – состояние ребенка ни капли не изменилось с тех пор, как его поместили в лечебницу». В действительности пациентов переводили на голодный паек по крайней мере с 1937 г., когда на их содержание отводилось около 46 пфеннигов в день. В первый год войны в провинциальных лечебницах умерли треть пациентов [25].

Возникали и другие сложности. Хотя поездка Альфреда домой, судя по всему, прошла хорошо, и в целом веселый и общительный мальчик даже пробыл там еще одну лишнюю неделю, он не узнал свою мать, когда она приехала забрать его. Как записала в его деле одна из медсестер, «К. не выказал особой радости по поводу приезда матери – по-видимому, он больше не признает ее» [26].

Однако не все родители реагировали так же, и не все возлагали на лечебницу ответственность за состояние ребенка. Родители шестилетней Розмари Рот тоже приехали навестить ее в декабре 1940 г. и тоже, по словам сиделок, «производили явно раздраженное впечатление». Однако отец был недоволен вовсе не тем, что для Розмари делают слишком мало, – наоборот, он считал, что ей уделяют слишком много внимания. Дома, сказал Якоб Рот медсестрам, они просто дали бы ребенку «мокрую тряпку, которую она могла жевать весь день». «От этого, – объяснил он, – она становится существенно спокойнее». Больше всего отец Розмари досадовал не на психиатров и медсестер, а на собственную жену. Когда она отлучилась, он начал бранить ее, заявив, что она «неправильная жена, и если бы у него была другая жена, то и ребенок получился бы другим». Изначально семья связывала инвалидность Розмари с тем, что ее мать во время беременности продолжала ездить на велосипеде, чтобы не лишиться заработка (их семья занималась доставкой молока), а также с тазовым предлежанием ребенка во время родов. Но, как это часто бывало, лечащий врач проигнорировал эти сведения и поставил девочке диагноз «врожденное слабоумие». Осыпая жену проклятиями в унылой холодной палате лечебницы, Якоб Рот пытался объяснить собственные семейные размолвки и несчастливый брак с точки зрения «расовой чистоты» и «наследственности», о которых твердила нацистская пропаганда. Тем не менее они с женой продолжали писать письма – он с Восточного фронта, а она из дома, – выражая привязанность к своему единственному ребенку и стремясь узнать о ней новости. Когда Розмари умерла, ее матери даже удалось приехать на похороны в Хадамар [27].


Жизнь детей в лечебницах в дневные и ночные часы резко отличалась. Правила предписывали по ночам гасить свет и соблюдать тишину, и от этого дети даже в общих палатах нередко чувствовали себя одиноко. Многие плакали по ночам, некоторые, начав плакать, впадали в истерику. Хотя наблюдающие психиатры поначалу обычно отмечали, что тот или иной ребенок не проявляет признаков тоски по дому, позднее они нередко констатировали прекращение ночного плача и, в некоторых случаях, ночного недержания мочи, – возможно, это было связано с тем, что дети осваивались и начинали чувствовать себя в безопасности. В какой-то мере недержанию мочи могло способствовать и плохое питание. Многим детям давали на ночь седативные препараты, чтобы их плач не беспокоил других детей [28].

Некоторые дети явно думали, что их отправили в лечебницу в качестве наказания. Карл Отто Фреймут считал, что попал сюда из-за того, что в другом приюте порвал футбольный мяч. Многие дети-инвалиды не могли контролировать кишечник, кто-то непроизвольно мочился в стрессовых ситуациях. Так, сиделка семилетней Гертруды Дитмар заметила, что «если ее шлепнуть, она немедленно обмочится. Но если ее просто отругать, она останется сухой» [29]. Однако, несмотря на общее сходство условий в закрытых учреждениях со скудным пайком и малочисленным персоналом, жизнь ребенка в лечебнице сильно отличалась от жизни в исправительном заведении.

В Шойерне детей делили на тех, кто страдал легкими нарушениями и мог посещать Hilfsschule (вспомогательную школу для умственно отсталых детей) при лечебнице, и тех, у кого была тяжелая степень инвалидности. Существование школы провоцировало заметный половой перекос: мальчиков в лечебнице было в два с половиной раза больше, чем девочек (по крайней мере, среди тех, кого перевели в Хадамар на втором этапе программы «эвтаназии»). Считалось, что девочек с легкой степенью инвалидности лучше оставлять дома, чтобы они помогали матерям по хозяйству, и им не нужна специальная школа. Это разделение по половому признаку, возможно, спасло многим из них жизнь [30].

Фридриху Брауэру, приехавшему в Шойерн в конце мая 1941 г., было почти 11 лет. Ребенок со спастической походкой, научившийся ходить и говорить только после трех лет, Фридрих никогда не посещал школу. Тем не менее по прибытии ему предложили пройти стандартную проверку умственных способностей, чтобы понять, следует ли отправить его учиться. Фридрих знал, где он находится и откуда он приехал, мог назвать дни недели и посчитать до двадцати. Хотя он не смог вспомнить больше половины месяцев в году или сказать, на какой из них выпадает Рождество, он без колебаний ответил на главные политические вопросы, которые ему задавали: «Как зовут нашего вождя? – Адольф Гитлер. – Кто такой Герман Геринг? – Это такой толстяк, он выглядит вот так (берется обеими руками за голову и надувает щеки). – С кем мы воюем? – С англичанами» [31].

Тесты предназначались больше для проверки знаний, чем для проверки интеллекта, и давали своего рода фотонегатив того, что власти ожидали от детей младшего школьного возраста, даже если они, как Фридрих, никогда не посещали школу. То, что дети-инвалиды могли без колебаний назвать имя фюрера, хотя им не удавалось ответить на многие другие вопросы, было вполне типичным для таких тестов. Большинство опрашиваемых также отвечали, что война идет с Англией, а позднее с Россией, несмотря на то, что они больше ничего не знали об этих странах – ни где они находятся, ни кто ими правит [32].

Но большинство детей в Шойерне были не в состоянии справиться с какой бы то ни было проверкой умственных способностей. Они не имели понятия о масштабных событиях, таких как война, а сам Шойерн никогда не подвергался серьезным авианалетам. В таких случаях врачи ориентировались на другие ключевые признаки: физическую координацию, владение речью, умение пользоваться туалетом, способность играть с простыми игрушками, отношение к другим детям и взаимоотношения с персоналом лечебницы. В какой-то мере эти наблюдения имели чисто утилитарную функцию. Дети, склонные к агрессии и деструктивному поведению, а также дети, которых не удавалось приучить к туалету, считались слишком требовательными, особенно в свете сокращенного до минимума финансирования и недостаточного количества персонала. Маргарет Гюнтер, двенадцати с половиной лет, прибыла в Шойерн в 1940 г. и вела себя настолько агрессивно, подвергая опасности и себя, и других детей, что сиделки даже днем привязывали ее к «ночному стульчику». Полтора года спустя во время последнего осмотра в Шойерне было отмечено, что она все так же «сидит, раскачиваясь на своем стульчике, и ее приходится привязывать, поскольку она постоянно рискует упасть». В лечебнице были дети, которые не могли или не хотели участвовать ни в каких дневных занятиях. Эдда Браун, которая провела в детском доме Бетани в Марбурге все 2 года и 8 месяцев своей жизни, не имела физических недостатков, но приехав в Шойерн в сентябре 1942 г., просто встала в угол лицом к стене и не реагировала ни на какие обращения. Медсестры, как и следовало ожидать, вскоре полностью утратили к ней интерес [33].

Читать личные дела пациентов, заканчивающиеся убийством, крайне тяжело. В какой-то момент врачи и медсестры приговаривали детей, за которыми наблюдали, к смерти. Резкое прекращение записей в истории болезни позволяет предположить, что с этого момента судьба ребенка была решена. Последние строки в медицинской карте каждого убитого ребенка, соединяя факты с вымыслом, позволяют понять, какой предлог выбирался для смерти и в каких числах ребенка перевели в Хадамар, где его, по всей вероятности, ждала смерть якобы от неизлечимого заболевания. Записи в некоторых медицинских картах свидетельствуют, что перед этим врачи проводили новый осмотр, по результатам которого давали пациенту крайне негативную оценку, осуществляя своеобразный медицинский «отбор». Так, в деле Вальтрауд Блюм последняя сделанная в Шойерне запись гласит: «1.11.42: Умственно и физически никаких заметных улучшений, никаких перспектив дальнейшего развития. Однозначно нуждается в специализированном уходе» [34].

Однако, если судить по предыдущим записям, Вальтрауд, напротив, делала медленные, но устойчивые успехи в обучении: в возрасте двух лет не умевшая даже отзываться на собственное имя или взаимодействовать с предметами, шесть месяцев спустя она научилась ходить, в три года начала играть с деревянными кубиками и бумагой, а к началу 1941 г. участвовала в круговых играх с другими детьми. В последней такой оптимистичной записи, сделанной в Шойерне 15 февраля 1942 г., отмечалось, что она «по-прежнему спокойна и дружелюбна, хорошо себя ведет, не имеет явных вредных привычек, редко нарушает порядок в палате». Далее во время пребывания Вальтрауд в Шойерне была сделана следующая запись: «Она все еще не говорит, по крайней мере, не говорит разборчиво, только бормочет себе под нос. В остальном дальнейшего умственного развития не наблюдается». Это последнее предложение, напечатанное другим шрифтом, вполне могло быть добавлено позже, возможно, одновременно с последней записью, чтобы обосновать отъезд Вальтрауд в Хадамар вместе с 23 другими детьми и тремя взрослыми 19 февраля 1943 г. Такие фразы, как «однозначно нуждается в специализированном уходе» и «без перспектив дальнейшего развития», по сути, означали смертный приговор [35].

Всего за четыре дня до отъезда работники лечебницы хвалили Вальтрауд за спокойствие, дружелюбие и хорошее поведение, и ничто не указывало на дальнейшие события. Вероятнее всего, сиделка, делавшая записи, еще сама ничего не знала. В положительном отношении сиделок к детям нет ничего необычного. Возможно, им не хватало образования и специальной подготовки, они слишком мало получали за свою работу, страдали упадком душевных сил, не справлялись с количеством пациентов и проявляли лояльность в первую очередь к начальству, а не к своим подопечным. Кое-кто из них мог спокойно наблюдать за хроническим недоеданием пациентов, а в приютах Эйхберг и Кальменхоф, где работники утаивали продукты и торговали талонами на питание и одеждой пациентов, дело и вовсе кончилось полицейским расследованием. Но, несмотря на все это, медсестры в своих записях нередко представляли небольшие успехи детей как серию маленьких побед – возможно, это помогало им сохранять веру в свое призвание [36].

В первые три месяца пребывания в Шойерне Вальтрауд Блюм могла только сидеть в своем стульчике, сосать руку и вертеть в пальцах целлулоидное кольцо. Ей было два с половиной года, она не могла ходить, не отзывалась на свое имя, не реагировала на другие предметы, такие как кукла или мяч. Говорить она умела только два слова – «мама» и «баба». Через шесть месяцев, к середине марта 1940 г., она начала учиться ходить, для опоры толкая перед собой маленький стульчик. Ко второй половине июня она уже ходила без поддержки по саду и играла с кубиками и бумагой. Карл Хайнц Кох, по словам его сиделки, «строил сооружения из кубиков и рассказывал, что именно он построил». Пауль Эггер, попавший в Шойерн в возрасте трех лет, был, согласно первому описанию, «совершенно беспомощным, и время от времени без особой причины дружелюбно улыбался». Три месяца спустя он по-прежнему не мог двигаться и говорить, и с трудом проглатывал даже кашу-болтушку. Но к восьмому дню рождения его физическая координация и способность взаимодействовать с людьми и предметами развились до такой степени, что он начал играть с мячом или мягкой игрушкой – прятал их под подушку или одеяло и снова доставал [37].

В психиатрических лечебницах поощряли как индивидуальные, так и групповые игры, в основном игры в кругу. Способность детей участвовать в таких играх позволяла психиатрам оценить их психическое и физическое состояние. Кроме того, групповые игры, особенно совместные круговые игры с простыми правилами, помогали воспитать у детей чувство взаимности и отучить их от агрессии по отношению друг к другу, поскольку попытки вмешаться в индивидуальную игру или ссоры из-за игрушек нередко заканчивались насилием [38]. Даже в этот период многие дети-инвалиды привлекали внимание своими музыкальными способностями. Детям почти всегда было интереснее играть на инструменте самим, чем слушать чужую музыку, к тому же им не удавалось надолго концентрировать внимание, и они не всегда осознавали присутствие других детей. Тем не менее пение, мычание или игра на губной гармошке помогали им погрузиться в расслабленное эмоциональное состояние. Многие дети-инвалиды могли играть только в одиночку или со взрослыми [39].

В то время как в исправительном заведении Брайтенау юным подопечным стремились внушить «определенный страх» перед персоналом и учреждением, чтобы приучить их «быть полезными членами народного единства», дети-инвалиды в Шойерне постепенно начинали воспринимать заведение как свой дом. Если дети из исправительного заведения искали спасения в семье и развивали тесные отношения друг с другом, дети-инвалиды нередко забывали свои родные семьи и были неспособны играть сообща. Дети в исправительном заведении реагировали на суровую дисциплину и голодный паек попытками бегства – дети-инвалиды, напротив, привязывались к своим сиделкам.

Когда Карлу Хайнцу Коху было почти девять лет, он придумал сложную ролевую игру. Заходя в кабинет врача, он поднимал трубку стоящего на столе телефона, говорил: «Алло!» и какое-то время болтал с воображаемым собеседником, иногда прикрывая трубку рукой, как будто не хотел, чтобы его услышали другие люди в комнате. Во время этого телефонного разговора он несколько раз говорил: «Да», упоминал садовую лейку, и наконец, сказав: «До свидания», клал трубку. Когда его спрашивали, с кем он разговаривал, он отвечал: «Карл Хайнц говорил с сестрой Эммой», – так звали помощницу медсестры в его палате. Хотя Карл Хайнц взял себе роль со словами (он играл доктора, так же, как Альфред Кемпе в своей пантомиме изображал доктора, делающего утренний обход), его бессловесная собеседница, «сестра Эмма», была не менее важна для этой игры. Первыми именами, которые Карл Хайнц узнал в Шойерне, были Эмми и Ида – но так звали не сиделок, а двух молодых женщин, которые готовили и прибирали в его палате. Через три месяца после приезда, хотя он знал настоящее имя Эммы, он начал называть ее мамой [40].

Дети с синдромом Дауна, которых в лечебницах было достаточно много, особенно часто привязывались к сиделкам и медсестрам. Эти женщины всегда были рядом с детьми и брали на себя интимные материнские заботы – кормили, мыли и одевали детей, водили их гулять в сад. Во многих случаях именно благодаря им дети обретали уверенность, чтобы начать ходить без посторонней помощи. В досье пациентов Шойерна часто упоминается сестра Эмма – очевидно, дети хорошо знали ее. Для четырехлетнего Вилли Барта через месяц после прибытия в Шойерн «пойти к Эмме» значило вернуться из кабинета врача, где его подвергали медосмотру, в знакомую обстановку своей палаты. Когда у Альфреда Кемпе после полугодового пребывания в Гефате ночью случился приступ, он указал на свою голову, чтобы дать понять поспешившей к постели сиделке, где у него болит. Он называл эту сиделку мамой. Но, оказавшись в Шойерне, он перенес свою привязанность на другую женщину:

17.5.40: На прогулках по территории приюта К. интересуется всем новым для него, увидев что-нибудь занимательное, возбужденно подбегает к сиделке, с явным волнением указывает на увиденное и успокаивается только тогда, когда видит, что сиделка тоже заинтересовалась этим предметом [41].

Пятилетний Гаральд Баер за несколько месяцев пребывания в Шойерне так и не начал играть сам и только следил за играми других детей. Но он охотно ходил гулять в сад – наблюдающие врачи отмечали, что он «любит там бывать», «бегает по саду, собирает цветы, приносит их сиделке» [42].

Подобное перенесение привязанности не всегда происходило прямолинейно. Для некоторых детей Рождество не имело никакого значения, поскольку они не понимали смысла подарков и вообще игрушек, и даже наряженная елка не вызывала у них никакого отклика. У других детей посылки из дома вызвали сильные, но не вполне однозначные реакции. Когда на Рождество 1940 г. Гертруда Дитмар «…получила посылку от мамы, она обрадовалась, однако не спросила, откуда эта посылка. Когда дежурная сказала, что это от мамы, Д. ответила: “Да, мама”» [43].

В ее случае отделение от матери уже произошло. За два с половиной года до этого в ее истории болезни отмечалось, что Гертруда не получает писем и подарков даже на свой день рождения и в Рождество. Возможно, ее родители не могли себе этого позволить; возможно, ее мать почувствовала отчуждение после того, как Гертруда равнодушно отреагировала на ее приезд в прошлое Рождество. Нечто похожее произошло и с Карлом Отто Фреймутом, хотя он вел себя, по-видимому, еще более неоднозначно, чем Гертруда. На Рождество 1940 г. Карл Отто, который был всего на три месяца младше Гертруды Дитмар, тоже получил посылку из дома.

«Что в ней было? – Яблоки, игрушка… одежда. – Ты поблагодарил? – Да. – Как? – Я молился. – Молился кому? – Милостивому Богу. – Ты написал ответ? – Да. – Какой? – […] – Ты написал сам? – Сестра Малхен. – Что она написала? – Что я надел кепку в гостиной» [44].

Карл Отто был почти слеп и в любом случае не мог бы написать родителям ответ, но два года назад, в августе 1938 г., он уже не вполне понимал, где его настоящий дом. Тогда мать приехала за ним, чтобы на время забрать его к себе. Он очевидно «обрадовался, когда пришла его мать, вел себя с ней дружелюбно и с любовью, приветствовал ее поцелуем». Когда его спросили, вернется ли он, он ответил: «Да, я вернусь». Снова оказавшись в лечебнице после поездки, Карл Отто был явно выбит из колеи. Он воспроизводил в игре, как мать забирала его, повторяя: «Я уезжаю на каникулы… Моя мама приедет завтра». Но теперь, проведя время с матерью дома, он набрался уверенности, чтобы сказать: «Я никогда не вернусь». После этого он даже «начал громко смеяться сам с собой над такими разговорами». Замешательство и смех говорили о том, что приезд матери и путешествие из лечебницы в родительский дом и обратно вызвали у Карла Отто сильное внутреннее беспокойство – он волновался, не понимая, чего от него ожидают другие [45].

Пока дети привязывались к медсестрам и приютским помощницам, видя в них замену матери, их настоящие матери привыкали писать палатным сестрам, чтобы узнавать новости о своих детях. Между родителями и младшим персоналом лечебницы завязывались доверительные отношения. Благодаря этому родители, поначалу боявшиеся отдавать своего ребенка-инвалида в систему общественного попечения, постепенно учились доверять и руководству лечебниц.

Когда в марте 1943 г. фрау Валли Линден подписала квитанцию, получив вещи своего умершего сына Дитриха, она не задала никаких вопросов о выданном ей фальшивом свидетельстве о смерти. Родившемуся в июле 1938 г. Дитриху поставили диагноз «идиотия», и в возрасте двух лет его доставили в Шойерн. Следующие два с половиной года его мать регулярно писала директору Карлу Тодту, чтобы узнать новости о сыне. Лечебница немедленно посылала обратной почтой обнадеживающие ответы, которые должны были вызвать ее доверие. 5 мая 1941 г. директор писал:

Дорогая фрау Линден.

В ответ на ваш запрос сообщаю вам, что Дитрих чувствует себя очень хорошо. Физически он полностью здоров и среди своих друзей ведет себя самым жизнерадостным образом. Он также делает небольшие успехи в ходьбе – держась за столы и стулья, он может достаточно уверенно передвигаться. Еда ему нравится. Детское отделение сестры Отти, в котором он находился до сих пор, было расформировано по организационным причинам, и теперь за Дитрихом присматривает другая сиделка. Но она также ухаживает за ним с самой трогательной заботой и любовью. От имени Дитриха, с наилучшими пожеланиями,

Хайль Гитлер!

Директор [46].

Это письмо типично во многих отношениях – приподнятый тон, описание детей как небольшой группы «друзей», почти всегда «ведущих себя жизнерадостно», перечисление красноречивых мелких деталей, свидетельствующих о постоянном прогрессе ее сына, и самое главное, успокаивающее упоминание о сиделках, непосредственно отвечающих за ребенка, а также бюрократическая пунктуальность – ответ был отправлен на следующий день после получения запроса. Но, пожалуй, самый важный элемент письма содержался в заключительной полуофициальной фразе: «От имени Дитриха». В одном из предыдущих писем директор сообщал, что Дитрих едва может говорить: «Время от времени он произносит “мама”, но больше совсем ничего не говорит. От его имени, c наилучшими пожеланиями…» [47]

Лечебнице приходилось (или, во всяком случае, она пыталась) говорить от имени пациентов. Отсутствующие родители отчаянно хотели услышать новости о детях, но чаще всего не имели возможности обращаться к ним напрямую, поэтому руководство лечебниц утешало их, взяв на себя роль посредника. Переписка, перемежающаяся редкими, тщательно контролируемыми визитами к ребенку, поддерживала доверительные отношения и становилась главным средством проявления родительской любви. Родителям оставалось только безоговорочно верить тем сведениям, которые им сообщали, – иначе они были вынуждены признать, что уже потеряли всякую связь со своим ребенком. Родители доверяли руководству клиники не потому, что были слишком наивны, – им приходилось осознанно учиться преодолевать свои подозрения.

По замыслу создателей программы медицинских убийств, доверие явно играло в происходящем важную роль. Во внутреннем циркулярном меморандуме от 1 июля 1940 г. рейхсминистр внутренних дел, постановив создать децентрализованную систему убийства детей в таких заведениях, как лечебница в Эйхберге, затронул вопрос о том, как убедить родителей отказаться от своих детей-инвалидов. Он предлагал врачам разговаривать с родителями, внушая им надежду, что «благодаря специальному уходу может появиться некоторая возможность для успешного излечения, в том числе в случаях, которые до сих пор считались безнадежными» [48].

С самого начала создатели системы медицинских убийств исходили из того, что даже родители, которые могли бы одобрить эвтаназию, предпочли бы не брать на себя ответственность знания об этом. Это предположение опиралось на результаты опроса родителей, проведенного в середине 1920-х гг. Эвальдом Мельцером, директором приюта Катариненгоф в Саксонии. На заключения Мельцера, особенно на мысль о том, что родители предпочтут услышать, будто их дети умерли от какой-то болезни, снова указал Тео Моррелл, лечащий врач Гитлера, выдвинувший ряд предложений по поводу эвтаназии летом 1939 г. [49]

Возможно, родители были скорее готовы довериться религиозному благотворительному заведению, такому как Шойерн, чем государственному приюту, но так или иначе быстрые ответы на запросы, личные посещения и письма, сообщающие о том, какую реакцию вызвали их рождественские посылки, способствовали укреплению их доверия. Банальная неизбежность доверия к учреждениям, осуществляющим заботу об их детях, облегчала выстраивание цепочки обмана, ведущего к медицинским убийствам. Чиновники тоже вносили свой вклад, стараясь разными способами поддержать доверие родителей, в том числе возвращали им одежду умершего ребенка, которую еще могли бы носить его братья и сестры, и отдавали неиспользованные талоны на одежду. Вероятно, родители чувствовали одновременно вину, облегчение и беспомощность, но они были слишком рассредоточены в обществе, где инвалидность их детей оставалась табуированной темой, не подлежащей обсуждению за пределами семьи. В обществе, не привыкшем к истреблению собственных граждан, от людей можно было скрыть убийство даже тысяч детей. Неудивительно, что так мало родителей задумывались об истинных причинах смерти своего ребенка.

Поскольку дети стремились найти для себя в приюте родительскую фигуру, было вполне естественно, что работники заведения брали на себя роль опекунов, приемных родителей и посредников, помогая детям развиваться и поддерживая контакт с родителями. Возможно, какое-то время им даже удавалось тешить себя ложной надеждой, что именно этого ребенка не отправят в Хадамар. Медицинские карты не способны раскрыть всю глубину отчаяния детей, лишенных внимания, тепла, подходящей одежды и полноценного питания. Но они показывают, что даже в самых удручающих, скудных и истощающих условиях дети инстинктивно тянулись к тем, от кого надеялись получить немного любви.

Загрузка...