Часть вторая ЗАПИСНАЯ КНИЖКА

Первое наблюдение в зоопарке: Понедельник, 5 июня 1967 @ 1.20 дня

На самом деле я не хочу заходить внутрь до середины полудня. Лишний час или немного больше на солнце вряд ли мне повредит — я даже успею подсохнуть. Как ты наверняка помнишь, Графф, я покинул Вайдхофен под нешуточным проливным дождем. И все дороги на протяжении почти всего пути до Хитзингера были мокрыми и скользкими, хотя дождь прекратился сразу же, как я выбрался из горной местности.

Не могу точно сказать, в котором часу я уехал. Когда впервые появился этот молочник? Все произошло слишком рано и слишком быстро; уверен, я уехал около девяти и в кафе пробыл ровно столько, чтобы заказать чай с ромом, — из-за дождя я немного продрог. Значит, если я выехал около десяти, а сейчас час двадцать, то можно считать, что от Вайдхофена до Хитзингерского зоопарка четыре часа пути. И это по мокрой дороге.

Ты знаешь кафе, где я сейчас сижу? Это на площади в конце Максингштрассе, прямо напротив центрального входа в зоопарк. Я там отдыхаю и сохну. Днем я немного поброжу по зоопарку, слегка перекушу и подыщу местечко, где можно будет спрятаться, когда они начнут выпроваживать посетителей и запирать все на ночь. Таким образом, я останусь внутри, чтобы проследить за сменой охраны, если у них это практикуется, и понаблюдаю за привычками ночного сторожа. Надеюсь, у меня будет возможность поговорить кое с кем из животных и дать им знать, что меня бояться нечего. Я останусь там, пока зоопарк не откроется снова; когда соберется достаточная толпа, просто выберусь наружу, притворившись, будто я ранний посетитель с билетом.

Ну а пока в кафе очень уютно. Мой официант убрал жалюзи, и теперь мой столик весь залит солнцем; теплый тротуар согрел мне ноги. Очень симпатичный официант, видимо из тех, что родом из провинции. Он похож на выходца с Балкан, у него легкий акцент, напоминающий звон бокала.

— Приехали сюда после войны? — спросил я его.

— О, я пропустил все на свете, — ответил он.

— Что вы пропустили? — спросил я.

— Да эту чертову войну, — ответил он.

Не могу сказать, был ли он этим расстроен и правда ли это. Насчет тебя это правда — верно, Графф? Вы ведь из Зальцбурга, да? И перед самой войной вы уехали далеко на запад от Цюриха, как ты говорил. Полагаю, эта Швейцария казалась вам такой же далекой, как и любое другое место на континенте, и у вас оставался Зальцбург, чтобы туда вернуться. Ведь Зальцбург заняли американцы, верно? И, судя по тому, что я слышал, они ничего там особо не испортили и не изгадили.

Официант принес мне чай с ромом.

И я спросил его:

— Американцы очень чистоплотные люди, да?

— За всю жизнь не встречал ни одного, — ответил тот.

Ох и хитры же эти парни с Балкан! Он как раз в подходящем возрасте, чтобы участвовать в войне, и, готов поспорить, этот хитрец ничего не пропустил. Взять, к примеру, меня — у меня не тот возраст. Я находился в сохранном от войны месте, но она прошла через меня, пока я пребывал во чреве матери; и, даже родившись, я был слишком мал, чтобы принять участие хотя бы в ее последствиях. Это то, с чем приходится мириться, если ты живешь в Австрии в 1967 году и тебе двадцать один; по-настоящему, нет ни истории, ни ближайшего будущего, которое ты мог бы предвидеть. Я имею в виду, что у нас промежуточный возраст и живем мы в промежуточный период времени; мы находимся между двумя периодами чудовищных решений: одного — прошлого и второго — грядущего. Мы продолжаем плестись в истории, и кто знает, как еще долго? Я хочу сказать, что у меня есть только предыстория — зародышевое и дозародышевое существование в то время, когда принимались грандиозные решения, касавшиеся самых широких масс и повлекшие за собой ужасающие последствия. Нам, может, будет лет по пятьдесят, когда снова произойдет нечто подобное; как бы там ни было, сейчас наука заботится о том, чтобы чудовищные решения обходились без поддержки масс. Понимаешь, Графф, в нашем случае именно предыстория сотворила нас, и она ответственна за то, кем мы стали. Моя vita[7] начинается с дедушки и бабушки и заканчивается практически в тот день, когда я появился на свет.

Мой официант только что принес мне франкфуртскую газету. Он открыл ее на третьей странице и дал ей соскользнуть мне на колени. Там помещено фото из Америки, где немецкая овчарка сдирает платье с негритянки. Рядом стоит, несомненно, белый полицейский с поднятой дубинкой, похоже, он собирается огреть ею негритянку, как только собака оставит ее. На заднем плане расплывчатое изображение толпы черных людей, прижатых к фасаду складского помещения мощной струей воды из пожарного шланга. Разве я не говорил, что эти парни с Балкан очень хитры? Мой официант оставил газету у меня на коленях, а сам отошел. Необыкновенно чистоплотный народ эти американцы — они моют своих чернокожих граждан из пожарных шлангов.

Полагаю, если в 1967 году тебе двадцать один и ты живешь в Америке, то нет необходимости забивать голову предысторией — в Америке, как я понимаю, что ни день, то крестовый поход. Но я не в Америке. Я в Старом Свете, и то, что делает его старым, не является преимуществом. И в любом отстающем от прогресса месте снова ждут Национального Кризиса — таков Старый Свет, и зачастую жаль, что ты в нем молод.

Полагаю, что если бы я серьезно об этом задумался, то я отправился бы в Америку, присоединился бы к черным экстремистам и мыл бы их белых из пожарных шлангов. Однако это лишь мои размышления, которые временами всплывают в моей голове и которым я на самом деле не придаю особого значения.

Официант подошел ко мне, чтобы забрать газету.

— Вы просмотрели, герр? — спросил он и протянул руку. На ней до самого сустава не хватало указательного пальца.

Я вернул газету, прижав свой палец к лицу белого полицейского.

— Так это же немецкая газета, — сказал я. — Думаете, кто-то из старых немцев будет потрясен, увидев немного американского расизма? — спросил я его, только чтобы подзадорить.

— Не могу знать, — ответил он, как и следовало ожидать.

Слишком уж умны для официантов эти парни с Балкан. Похоже, половина из них, прежде чем заняться своим скромным ремеслом, были университетскими профессорами.

В этом отношении Вена кого угодно удивит. Это все предыстория, приукрашенная и загадочная. Каждый раз она оставляет меня в стороне. Но если мы, как предполагается, поколение, которому следует извлечь урок из ошибок старших, то я, как мне кажется, должен знать ошибки каждого из них.

Мой чай остыл, но в нем изрядное количество рома. Очень хороший официант, чтобы я о нем до этого ни говорил. Но как он умудрился лишиться пальца? Если спросить его, то он скажет, что потерял палец еще мальчишкой, когда его переехал трамвай. Только в том далеком восточном городке в Югославии, где он рос, никаких трамваев не было и в помине; может, их нет там даже сейчас. Но я полагаю, что будь я в Америке и спроси у беспалого, как он потерял палец, то он — вероятно, срубивший его битым горлышком бутылки — поведает мне, как расплавленный докрасна спусковой крючок пережег ему палец, когда он вел огонь по врагам в Маньчжурии.

Некоторые гордятся, а у некоторых остаются сомнения.

И я могу взглянуть на все это как человек, оставленный в стороне историей, и я — во всех смыслах полагаясь на предысторию — могу приуменьшить те приукрашивания, о которых шла речь.

Я могу утверждать: у каждого есть своя предыстория. Ощущение, что ты живешь в промежуточный период времени, — это нечто такое, что присуще природе человека, ему принадлежит и то, что никогда не случается с ним после рождения.

С неких стародавних времен существует великий замысел, который неожиданно осуществляется и все изменяет.

Так что я дал официанту приличные чаевые и пересек улицу. Здесь много животных, с которыми мне хотелось бы перекинуться словечком.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория I (начало)

30 мая 1935 года: моя будущая мать, Хильке Мартер, празднует свое пятнадцатилетие. Прислонившись спиной к голой шпалере, она блаженствует в Гринзингском винограднике; в нескольких милях ниже от нее слабое солнце протапливает себе путь в снегу, затаившемся между барочными зданиями в центре Вены; где-то выше талая вода, журча, бежит сквозь венские парки, а верхушки деревьев тонут в низком тумане — столь же вычурном, что и кружева на белье горожанок. «Тай», — говорил день, и моя мать таяла.

У первого парня Хильке, Зана Гланца, мягкий, затуманенный взор. Но больше всего моя мать восхищается шелковистыми волосками на его чистом подбородке. Кроме того, Зан может заставить звенеть стакан, проводя языком по его ободку; сдавливая ножку бокала, он может поднять звук на октаву выше. В 1935 году это искусство знавали на стекольных заводах и даже в публичных местах, но такие исключительные таланты, как у Зана, считались просто выдающимися.

Зан полагал, что будет журналистом или политиком. Он никогда не водил Хильке в такие места, где не было радио - или оно не звучало постоянно, не было включено на полную громкость, — только так он мог находиться в курсе текущих событий.

— Смотри не раскачай шпалеру, — говорит Зан, и моя мать, подавшись вперед и нащупав руками стол, оглядывается через плечо и смотрит вверх, где на решетке подвешен громкоговоритель.

Даже официант старается двигаться осторожно, чтобы не нарушить контакт Зана с внешним миром за пределами виноградника; он ходит на цыпочках — пряничный человечек, мягко ступающий по террасе.

И Радио Иоханнесгассе не обманывает ожиданий Зана. Цитируют Гитлера, когда тот заявляет, что у Германии нет ни намерений, ни желаний вмешиваться во внутренние дела Австрии и она не собирается ни аннексировать, ни присоединять к себе Австрию.

— Я отрежу себе член, — заявляет Зан Гланц, — если хоть малая часть из этого окажется правдой.

«О, что он сделает? — думает Хильке. — Нет, только не это. Нет!»

Второе наблюдение в зоопарке: Понедельник, 5 июня 1967 @ 4.30 дня

Вскоре после того, как я вошел в зоопарк, я принялся наблюдать за кормлением Больших Кошек. Кажется, все в зоопарке только и ждали этого момента.

К этому времени я уже полюбовался на кассовари Беннета, бескрылую птицу, относящуюся к эму и страусам. У нее огромные ноги, считающиеся опасными. Однако меня интересовал один вопрос: есть ли у этой птицы костяной нарост на голове, который, как утверждала табличка, предназначался для защиты головы — «когда она с невероятной скоростью прячет голову, пробивая ею твердые слои почвы». Но зачем, скажите на милость, этим кассовари пробивать башкой твердые слои почвы с невероятной скоростью? На особо тупых они не походили. По моей собственной теории эволюции, кассовари отрастили себе эти «шлемы» лишь после того, как люди принялись заманивать их в ловушки, устроенные в твердых слоях почвы, и гоняться за бедными птицами с невероятной скоростью. А может, в появлении костяного нароста повинна неправильная функция какой-либо железы? Он, я уверен, был бы им ни к чему, если бы их оставили в покое.

Короче, я наблюдал за кассовари Беннета, когда Большие Кошки подняли вой. И все вокруг меня засуетились и подались вперед, боясь пропустить зрелище.

Внутри Кошачьего Жилища стоял невыносимый запах. Публика тоже обратила на это внимание. И тут мне довелось наблюдать две ужасные вещи.

Первая: пришел служитель и бросил львице кусок конины через прутья решетки; служитель швырнул мясо прямо в лужу ее мочи. Все заржали, ожидая, когда львица выразит свое возмущение.

Вторая: на этот раз служитель вел себя более профессионально по отношению к гепарду; он просунул мясо на небольшом подносе, стряхнул его, и гепард на лету подхватил кусок, терзая мясо в пасти. Точно так, как делают домашние кошки, ломающие шею мыши. Отовсюду послышался рев. Однако гепард слишком уж энергично тряс куском мяса; он выпал у него из пасти и плюхнулся на парапет за решеткой. Вокруг началась настоящая истерика. Понимаешь, гепард не мог дотянуться до мяса и, опасаясь, что кто-нибудь украдет его, разразился жутким ревом.

Некоторых детей пришлось увести из Кошачьего Жилища, когда вслед за гепардом все остальные Большие Кошки подняли истошный вой. Понимаешь, они решили, будто гепард покушается на их еду. Они все уселись у своих кусков мяса и принялись торопливо пожирать их. Вдоль всего ряда клеток хвосты со свистом рассекали воздух, хребты дергались и извивались. И естественно, публика тоже принялась шуметь и орать. Некоторые встали прямо перед гепардом, делая вид, будто хотят схватить его мясо с парапета. Вышедший из себя гепард попытался просунуть голову меж прутьев решетки. Наконец вернулся смотритель с шестом, на конце которого имелся крючок в виде остроги. Подцепив мясо на крюк, он швырнул его сквозь прутья, словно мяч. Гепард откатился к дальней стенке своей клетки — мясо снова оказалось в его пасти. Господи, он расправился с ним за два мощных укуса и глотка — не прожевывая — и, как и следовало ожидать, подавился, после чего его вырвало.

Когда я покидал Кошачье Жилище, гепард тыкался мордой в свою блевотину. Остальные Большие Кошки ходили кругами, высматривая, не осталось ли у кого лишнего куска.

Но даже теперь, в четыре тридцать, я не заметил никаких признаков приближающегося закрытия зоопарка. Сейчас я под зонтиком в Биргартене. Помнишь это место? С Редкими Очковыми Медведями. Они точно не мылись с того времени, как мы последний раз были здесь, — от них воняет еще сильнее; хотя они выглядят очень даже симпатичными и очень нежны друг с другом. Нам надо решить: или выпускать обоих, или обоих оставить на месте. Их нельзя разлучать. Это было бы настоящим злодейством.

Конечно, я не верю, что нам удастся что-либо сделать для Больших Кошек. Боюсь, им придется остаться. Хотя мне и противно это признавать, но мы ответственны перед людьми в этом мире.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория I (продолжение)

22 февраля 1938 года: утро в Ратаузском парке. Хильке Мартер и Зан Гланц угощаются из пакетика со смесью испанских орешков. Гуляя по промозглому холоду, они считают, сколько белок скачет за ними, попрошайничая и получая орешки из пакетика. Хильке и Зан насчитывают четырех: одну с узкой мордочкой, одну без зуба, еще одну с обкусанными ушками и последнюю, кажется прихрамывающую. Зан издает призывный беличий крик, а Хильке говорит той, что с узкой мордочкой:

— Нет, ты уже получила свое. Каждой по штучке. Есть тут кто еще?

— На весь парк всего четыре белки, — сказал Зан.

Однако моя мать утверждает, что она видела пять; они принимаются считать белок заново.

— Только четыре, — повторяет Зан.

— Нет, — уверяет Хильке. — Та, что прихрамывала, куда-то пропала.

Но Зан полагает, что это та самая, четвертая, которая теперь прыгает и поэтому не видно ее хромоты.

— Нет, это другая, — настаивает Хильке, и они приближаются к белке, которая преследует собственную тень. Однако тень ее мало интересует. Зан опускается на колени, загораживая белке солнце, а Хильке предлагает ей миндаль. И тут белка начинает ходить, прихрамывая, непонятно почему кругами.

— Что-то вроде утренней гимнастики, — говорит Зан, и Хильке подносит миндаль поближе. Однако белка отскакивает назад, вертясь на месте во всех направлениях, словно необъезженный мустанг, который пытается сбросить своего седока.

— Возможно, это тренированная белка, — предполагает Хильке и замечает розовое пятнышко у нее на голове.

— Она лысая, — говорит Зан и протягивает руку.

Белка вертится, и только по кругу. А когда Зан берет ее и сажает себе на колени, то замечает, что лысое пятно имеет определенную форму — оно протравлено на головке белки. Белка закрывает глаза и ловит ртом воздух; чтобы получше рассмотреть пятно, Зан задерживает дыхание. На голове белочки розовая, безупречно выжженная свастика.

— О господи! — восклицает Зан.

— Бедная зверушка, — вздыхает моя мать и снова предлагает белке миндаль. Однако белка в шоке и едва не теряет сознание. Возможно, тогда ее подманили именно миндалем. У шрама голубоватые края, он пульсирует — признак того, что белка больше не желает иметь дело с орехами. Зан отпускает ее, она снова начинает двигаться по кругу.

Потом моя мать стала дрожать. Зан прячет ее голову в большой меховой воротник своей кавалерийской шинели — модной теперь среди студентов, политиков и журналистов; в холодные дни в студенческих аудиториях стоит такой запах влажного меха, что в университете пахнет как в крольчатнике.

Ряд трамвайных вагончиков движется по Стадионгассе, медленно покачиваясь на ходу; вагоны вздрагивают и трясутся, словно тяжелый человек на озябших, нетвердых ногах. Ладошки в вагонах стирают пар со стекол на окнах, через них видно покачивающиеся шапки; несколько размазанных по стеклу пальцев указывают на парочку, дрожащую в Ратаузском парке.

Ветер продолжает дуть; белки ежатся, когда ветер продувает им шерстку. Не обращая внимания ни на ветер, ни на что другое, пятая белка продолжает двигаться одной ей присущим способом: кругами и вприпрыжку — возможно, пытаясь отыскать потерянную где-то шапочку или понять то, что для понимания белок недоступно.

— Куда-нибудь в теплое место? — предлагает Зан, чувствуя, как Хильке Мартер затаила дыхание.

Моя мама кивает, ударяясь головой в его чистый, гладкий подбородок.

Третье наблюдение в зоопарке: Понедельник, 5 июня 1967 @ 7.30 вечера

Признаюсь, я не заметил каких-либо свидетельств жестокости, проявляемой по отношению к этим животным со стороны служителей или посетителей зоопарка. Небрежность — это я видел, но настоящей жестокости — пожалуй, нет. Конечно, я буду продолжать наблюдать, но сейчас мне лучше не высовываться из своего укрытия. Очень скоро уже стемнеет, и я смогу произвести более тщательное исследование.

У меня было достаточно времени, чтобы спрятаться. Незадолго до пяти через Биргартен прошел уборщик, метя большой метлой вымощенный плитами тротуар.

Итак, я поднялся и двинул прогулочным шагом. По всему зоопарку слышится шарканье метлы. Когда я проходил мимо уборщика, он сказал:

— Зоопарк скоро закрывается.

Я даже видел публику, которая торопилась к воротам, — похоже, она опасалась, как бы ее не заперли здесь на ночь.

Я решил, что не стоит пытаться спрятаться у какого-нибудь животного, поскольку если я спрячусь в загоне с каким-нибудь безобидным зверем, то меня сможет обнаружить ночной сторож, в чьи обязанности входит мыть животных или проверять их перед сном — почитать им на ночь сказку или даже поколотить.

Я подумал об отдаленном загоне для горного барана с Юкона, который был расположен на вершине насыпной горы — обломках руин, скрепленных при помощи цемента человеческими руками. От юконского барана открывался самый лучший обзор в зоопарке, но меня беспокоила мысль о проверке перед сном, и, кроме того, я еще подумал о том, что у животных могла быть собственная система передачи сигналов тревоги.

Поэтому я укрылся между высокой живой изгородью и забором, огораживающим участок поля для Смешанных Антилоп. Длинная живая изгородь оказалась очень густой, однако у самых корней я отыскал просветы, через которые можно было смотреть сквозь ограду. В одну сторону я могу наблюдать за дорожкой, ведущей к Кошачьему Жилищу, мне также были видны крыши Жилища Мелких Млекопитающих и Жилища Толстокожих; в другую сторону дорожки я могу видеть большой персональный загон для сернобыка и всю дорожку до того места, где обитают австралийские животные. Под прикрытием этой живой изгороди я могу передвигаться почти на пять ярдов в обоих направлениях.

Как только сторожа уйдут, они перестанут представлять для меня опасность. После официального закрытия зоопарка мимо моего убежища прошли уборщики. Они двигались, метя дорожку и монотонно бубня:

— Зоопарк закрыт. Остался здесь кто-нибудь? — словно делали из этого игру.

Потом я увидел тех, кого можно назвать официальной охраной, — двух сторожей, а может, это был один, только я его видел дважды. Он — или они — больше часа занимались тем, что проверяли клетки: что-то дергали, где-то бряцали, позванивая огромным кольцом с ключами; потом, похоже, удалились в сторону центральных ворот. Просто отсюда мне не виден главный вход, однако час спустя после моего последнего наблюдения я услышал, как центральные ворота отворились и захлопнулись.

После этого я не видел ни одного из них. Лишь без четверти семь я услышал скрип ворот. Животные уже успокоились; кто-то с зычным голосом был явно простужен. Посижу пока за живой изгородью. Я не думаю, что ночь будет настолько темной, насколько мне хотелось бы, и, хотя прошел почти целый час с того момента, как я видел или слышал другое человеческое существо, я знал, что здесь кто-то есть.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория I (продолжение)

22 февраля 1938 года: днем в кафе на Шауфлергассе. Моя мать и Зан протирают запотевшее стекло и смотрят на здание администрации канцлера на Баллхаузплац. Однако канцлер Курт фон Шушниг[8] не собирается подходить к открытому окну сегодня.

Караульный административного здания канцлера топает ногами и с завистью поглядывает на кафе, где, кажется, наступила оттепель; снег припорошил усы караульного, и даже его штык поголубел. Зан думает, что ствол ружья полон снега и от него никакого толку.

Но в конце концов, это всего лишь почетный караул, печально прославившийся в 1934 году, когда Отто Планетта прошел мимо почетного, незаряженного ружья и застрелил предшествующего канцлера, тщедушного Энгельберта Дольфуса[9], из своего не почетного, но заряженного оружия.

Однако поступок Отто не многое изменил; нацист доктор Ринштелен попытался покончить с собой, неудачно выстрелив в себя из пистолета в номере отеля «Империал». А Курт Шушниг, друг Дольфуса, беспрепятственно занял его пост.

— Интересно, заряжает ли теперь ружье почетный караульный? — говорит Зан.

А Хильке со скрипом проводит рукавичкой по окну, прижимается носом к стеклу.

— С виду оно похоже на заряженное, — говорит она.

— Ружье и должно походить на заряженное, — отвечает Зан. — Однако это выглядит просто тяжелым.

— А почему бы вам, студент, — вмешивается официант, — не встать на место караульного и не проверить это?

— Оттуда мне не будет слышно ваше радио, — говорит Зан, чувствуя себя здесь слегка неспокойно — новое место с неопробованной волной, однако оно ближайшее к Ратаузскому парку.

Радио звучит довольно громко, оно привлекает внимание караульного, и его ботинки начинают пританцовывать.

На улице останавливается такси, и его пассажир стремительно бросается к зданию администрации канцлера, приветствуя караульного взмахом руки. Водитель подходит и прижимается лицом к окну кафе, его ноздри растопыриваются, как у рыбы, приплывшей из снежного океана к дальней, стеклянной стене своего мира — аквариума; он заходит внутрь.

— Да, что-то происходит, — произносит он.

Но официант лишь спрашивает:

— Коньяк? Чай с ромом?

— У меня клиент, — говорит водитель и подходит к столику Зана, он протирает себе смотровой глазок на стекле, прямо над головой моей матери.

— Тогда коньяк будет быстрее, — говорит официант.

А водитель кивает Зану, высказывая ему восхищение стройной шеей моей матери.

— Не каждый день у меня такой клиент, — говорит он.

Зан и Хильке протирают смотровые глазки для себя, такси стоит, окутанное выхлопными газами, ветровое стекло заледенело, и «дворники» скользят и скрипят.

— Это Ленхофф, — поясняет водитель. — Он очень торопился.

— Вы бы уже выпили свой коньяк, — говорит официант.

— Редактор Ленхофф? — спрашивает Зан.

— Да, редактор «Телеграфа», — кивает водитель и стирает с окна пар от собственного дыхания, пристально глядя на вырез платья Хильке.

— Ленхофф самый лучший, — говорит Зан.

— Он пишет честно, — соглашается водитель.

— И однажды свернет себе шею, — вмешивается официант.

Водитель пыхтит, как и его такси, короткими, прерывистыми выдохами.

— Я выпью коньяк, — говорит он.

— У вас нет времени, — отвечает официант, который уже налил.

А Хильке спрашивает водителя:

— У вас много важных клиентов?

— Да, — говорит он, — они любят пользоваться такси. Через какое-то время к этому привыкаешь. И знаешь, как сделать их попроще.

— И как же? — спрашивает официант и ставит водителю коньяк на столик Зана.

Однако взгляд и мысли водителя устремлены куда-то в глубь выреза моей матери; ему требуется время, чтобы прийти в себя. Через плечо Хильке он тянется за своим коньяком, наклоняет бокал и бесцельно крутит его в руке.

— Ну, — произносит он, — самому нужно быть попроще. С ними нужно вести себя непринужденно. Дать понять, что тоже кое-что повидал в этом мире. Ну вот, взять, к примеру, Ленхоффа… Не стоит говорить ему: «О, я вырезаю ваши передовицы и храню их!» Но вы должны дать ему понять, что вы достаточно сообразительны, чтобы узнать его. Например, сейчас я сказал ему: «Добрый день, герр Ленхофф, хоть и холодновато». Видите, назвал его по имени, и он ответил: «Да, холодновато, однако у вас тут тепло и уютно». И после этого он с вами в самых добрых отношениях.

— Что ж, они похожи на всех остальных, — говорит официант.

И, как все остальные, Ленхофф ежится на холоде, его шарф рвануло ветром, и он лишается равновесия — его выносит из здания и бросает на ошеломленного караульного, который в этот момент чешет спину штыком, держа ружье прикладом вверх у себя над головой. Караульному удается не проткнуть себя штыком. Ленхофф сжимается перед взметнувшимся дулом ружья, караульный медленно начинает отдавать салют, останавливаясь на полпути, — он припомнил, что газетным редакторам не салютуют, — и вместо этого предлагает рукопожатие. Ленхофф тоже тянет руку, потом вспоминает, что это не входит в его протокол. Оба сконфуженно переступают с ноги на ногу, и Ленхофф позволяет ветру подтолкнуть себя к краю тротуара, он пересекает Баллхаузплац, приближаясь к поджидавшему его такси.

Водитель залпом опрокидывает коньяк, большая часть которого попадает ему в нос, его глаза мутнеют. Он отрывается от выреза платья Хильке, приходит в себя и, успокоившись, касается плеча Хильке.

— О, прошу прощения, — говорит он и снова отвешивает кивком комплимент Зану.

Зан трет окно.

Ленхофф тарабанит по крыше такси, распахнув дверцу водителя, он жмет на сигнал.

С поразительным проворством водитель находит необходимую мелочь официанту, дотрагивается снова до плеча моей матери и прячет в шарф свой подбородок. Официант придерживает дверь; снег накидывается на ботинки водителя и взметается вверх по брюкам. Он сжимает колени, словно желает стать тоньше, и бросается в метель. При виде его редактор издает очередной сигнал.

Ленхофф, должно быть, продолжает спешить. Такси совершает круг по Баллхаузплац, натыкается на бордюр и отскакивает от него. Затем стремительно удаляющаяся сквозь снег машина кажется более медленной и спокойной.

— Я тоже хотел бы водить такси, — говорит Зан.

— Это довольно просто, — кивает официант. — Нужно только научиться водить машину.

И Зан заказывает миску горячей винной похлебки. Одну миску и две ложки. Хильке морщится из-за специй, Зан недоволен недостатком кардамона и избытком гвоздики. Официант наблюдает, как ложки соревнуются друг с другом.

— Мне следовало принести вам две миски, — говорит он.

Но тут Зан слышит хорошо известный ему сигнал — новости Радио Иоханнесгассе. Он придерживает своей ложкой ложку моей матери, чтобы та не стучала ею о миску.

Международные новости: поверенному в делах Франции в Риме, месье Блонделю, по слухам, нанесено неслыханное оскорбление от графа Чиано; Энтони Эден оставил то, чем он занимался.

Новости Австрии: канцлер Курт фон Шушниг подтвердил новые назначения в своем кабинете — Зейсса-Инкварта и еще четырех нацистов.

Местные новости: в первом районе, на пересечении Гумпендорфенштрассе и Нибелунгенгассе, совершен трамвайный наезд на пешехода. Водитель маршрута Штрассенбан 57, Клаг Брамс, рассказывает, что он медленно спускался по Гумпендорфен, когда со стороны Нибелунген показался бегущий человек. Естественно, трамвайные пути обледенели, и водитель побоялся тормозить, опасаясь, что трамвай может сойти с рельс. Клаг говорит, что мужчина бежал очень быстро, словно его несло порывом ветра. Однако женщина из второго вагона утверждает, будто его преследовала банда подростков. Другой пассажир того же вагона опровергает показания женщины: не назвавший себя свидетель заявляет, что этой женщине повсюду мерещатся банды подростков. Сам пострадавший до сих пор не опознан, всех, кто может знать этого человека, просят позвонить на Радио Иоханнесгассе. По описаниям, это щуплый пожилой мужчина.

— И мертвый, — добавляет официант, а Хильке старается припомнить всех щуплых и немолодых мужчин, которых она знает. Но ни один из тех, кого она вспоминает, не имел привычки бегать по Нибелунгенгассе.

Зан загибает пальцы.

— Сколько прошло дней, — спрашивает он, — с того момента, как Шушниг ездил в Берхтесгартен на встречу с Гитлером?

И официант тоже принимается загибать пальцы.

— Десять, — говорит Зан, которому все-таки хватило пальцев. — Всего десять дней, а у нас в кабинете уже пять наци.

— По полнаци в день, — говорит официант и разжимает сжатые пальцы.

— Щуплый немолодой герр Баум, — произносит моя мать. — Это не его обувной магазин на Нибелунген?

А официант спрашивает Зана:

— А вы не думаете, что этого человека и в самом деле преследовали? Я сам неоднократно видел эти банды.

И Хильке тоже видела их, она помнит. В трамваях или в театре, они вытягивали ноги в проходах; взявшись за руки, оттесняли прохожих с тротуара. Развлекались тем, что маршировали, преследуя кого-нибудь до самого дома.

— Зан, — спрашивает моя мать, — ты не хочешь пойти домой поужинать?

Но Зан смотрит в окно. Когда ветер стихает, сквозь снежную мглу можно разглядеть силуэт караульного, четкий и неподвижный, затем его снова окутывает пелена снега. Солдат-тотем, превращенный в лед, — если ударить его по лицу, то обескровленная щека отколется и упадет в снег.

— Какой из него защитник, — говорит Зан и добавляет: — Теперь начинаются неприятности.

— Теперь?! — восклицает официант. — Все началось еще четыре года назад. В этом июле будет четыре года, тогда вы еще не были студентом. Он зашел к нам выпить глоток мокко. Сидел за тем столиком, что и вы. Я никогда его не забуду.

— Кого? — спрашивает Зан.

— Отто Планетта, — отвечает официант. — Сидел пил мокко и наблюдал через окно, сволочь. Потом на улице разгрузился грузовик. 89-я дивизия СС, хотя и в форме регулярной армии. Этот Отто Планетта, рассчитавший все это в голове, сказал: «Ну вот и мой братец». Он вышел на улицу, прошел маршем вместе с остальными внутрь и убил несчастного Дольфуса: он выстрелил в него дважды.

— И все равно это не помогло, — вздохнул Зан.

— Если бы я знал, — продолжает официант, — то я бы прикончил его на месте. — И официант, пошарив в кармане фартука, достает ножницы для резки мяса.

— Но ведь победил Шушниг, — говорит моя мать. — Разве Дольфус не хотел Шушнига?

— На самом деле, — говорит Зан, — умирая, Дольфус просил, чтобы новым канцлером назначили Шушнига.

— А еще он просил священника, — усмехнулся официант, — но они позволили ему умереть без него.

Моя мать помнит кое-что еще — это печальные семейные странички истории, которые она помнит до самого конца.

— Его жена и дети были в Италии, — говорит она. — И его дети послали ему цветы как раз в день убийства, так что он их так и не получил.

— Шушниг и в подметки не годится Дольфусу, — рассуждает официант, — и знаете, что удивительно? Дольфус был таким маленьким человечком. Я наблюдал, как он приезжал и уезжал. Он казался таким маленьким в своей мешковатой одежде. Ни дать ни взять — эльф. Но это не имело никакого значения, верно?

— С чего вы взяли, — спрашивает Зан, — что у вас тут сидел именно Отто Планегта? — И тут он впервые обращает внимание на сложение официанта. Это очень тщедушный официант, а его рука с ножницами для резки мяса выглядит более хрупкой, чем рука моей матери.

Четвертое наблюдение в зоопарке: Понедельник, 5 июня 1967 @ 9.00 вечера

Так, ночной сторож тут точно есть. Но, насколько мне известно, только один.

После того как стемнело, я переждал еще час, но никого не заметил. Тем не менее, я дал себе слово, что не высунусь из-за живой изгороди, пока не узнаю, где находится сторож. И около получаса назад я заметил свет, горевший внутри зоопарка. Этот яркий свет исходил из Жилища Мелких Млекопитающих. Возможно, он горел с самого заката, но я не понял, что его источник внутри — это не отражение огней Хитзингера. Поначалу я испугался — я решил, что в Жилище Мелких Млекопитающих вспыхнул пожар. Однако свет не мерцал. Я прошел вдоль живой изгороди до угла забора, откуда открывался лучший обзор. Мне мешали деревья и очертания клеток, возникающие то тут, то там; я не мог разглядеть дверь, но видел карнизы под черепичной крышей, освещенные светом, который, должно быть, шел откуда-то снизу. Так и должно было быть — в Жилище Мелких Млекопитающих нет окон.

Я мог не волноваться, однако решил действовать осторожно. Пригнувшись, дюйм за дюймом я передвигался — местами на четвереньках — вдоль клеток и загонов. Я спугнул какое-то животное. Оно подскочило и галопом умчалось прочь, издав то ли храп, то ли ржание. Я пробрался мимо водоемов со Смешанными Водоплавающими Птицами, с высокими бордюрами и табличками: истории птиц и сказания о них. Водоемы давали мне отличное прикрытие, и я отыскал местечко, откуда мог видеть дверь Жилища Мелких Млекопитающих. Она была открыта; из длинного коридора лил свет, озарявший крыльцо и отражавшийся на стенах здания. Я подумал, что свет исходит из открытой комнаты за углом в конце коридора. Ты же помнишь Жилище Мелких Млекопитающих, с его идущими по кругу коридорами и фальшивым инфракрасным освещением?

Пока я ждал, немного поразмышлял. Возможно, комната ночного сторожа находилась совсем не там — может, свет оставили для того, чтобы дать ночным животным поспать при дневном свете, таком же иллюзорном, как и их инфракрасная ночь.

Я устроился в кустах и оперся руками о бордюр бассейна. В лунном свете я прочел жизнеописание ближайшей ко мне птицы. Она имела отношение к гагаркам. В Хитзингерском зоопарке осталась только одна особь семейства гагарок. Эта последняя гагарка описывалась как мелкая птица со сморщенной физиономией и довольно глупая; известно, что она имела обыкновение разгуливать по тропинкам и путаться прямо под ногами охотников. На самом деле вождь семейства гагарок оказался настолько глупым, что позволил племени исчезнуть. Последний раз Большую Гагарку видели живой в 1844 году, а мертвой — выброшенной волной на берег Ирландии в заливе Тринити — в 1853-м. В легенде говорилось, будто Большая Гагарка отличалась любопытством и крайней доверчивостью. Когда к ней подходили, она даже не трогалась с места. Она служила излюбленной добычей для продовольственных запасов рыбацких судов — моряки подкрадывались к гагаркам на берегу и убивали их дубинками.

Двусмысленное описание! Что они хотят сказать — что Большая Гагарка была непроходимо глупа или что это Большой Человек был настолько глуп, что уничтожил Большую Гагарку?

Я поискал уцелевшую родственницу Большой Гагарки, но никакой глупой маленькой гагарки так и не увидел — ни бродящей по дорожкам, ни путающейся под ногами.

Какое-то время за мной наблюдали. Кто-то приковылял на перепончатых лапах от бассейна к бордюру возле меня, остановился в нескольких шагах и осторожно выдохнул — видимо, желая узнать, кем это я интересуюсь в сей неурочный час. Потом он шлепнулся в воду и с плеском проплыл подо мной, издавая булькающие звуки — возможно, на что-то жалуясь; судя по хохолку на макушке, это была птица-поганка, и мне хотелось бы думать, что она выразила мне свое одобрение.

Среди всей этой сырости я слегка продрог, но мне необходимо было увидеть сторожа. Он вышел из освещенного коридора и украдкой выскользнул в дверь. В форме, портупее и, хотя я толком не разглядел, наверняка вооруженный; он взял с собой фонарик, чтобы пройти по тусклому коридору и темному зоопарку — однако не настолько темному, как мне бы хотелось: луна была слишком яркой.

Но!

О, как просто — тра-та-та —

Сторожить мне Сто-ро-жа!

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория I (продолжение)

9 марта 1938 года, среда, время чаепития: моя бабушка Мартер выпрямляет зубья вилки, дедушка Мартер, как всегда, не может дождаться пфлауменкюхен[10]; сливовые шкурки вздулись пузырями, и всем ясно, что сливовый пирог еще слишком горяч, чтобы его есть. Однако мой дед постоянно обжигает себе язык. Потом он выходит на кухню и украдкой подливает себе в чай еще рому.

— Терпеть не могу ждать, когда остынет этот чертов пирог, — ворчит он. — Если бы его поставили пораньше, то мы бы уже попили с ним чаю.

А бабушка нацеливает на него вилку.

— Тогда ты захотел бы чаю еще раньше, — возражает она. — Тогда ты начал бы ждать его еще раньше, все сдвинул бы, так что нам пришлось бы пить чай раньше обеда.

Зан держит чашку с чаем на коленях, поэтому он готов подставить ее для рома, когда дедушка обходит вокруг стола. Дедушка наклоняет бутылку прямо из кармана брюк.

— Будь осторожен с моей Хильке, Зан, — говорит он. — Будь осторожен с ней, она не такая всезнайка, как ее мутти.

— Мутти права, — говорит Хильке. — Ты вечно всем недоволен и вечно обжигаешься, когда бы пирог ни вынули из духовки.

— Ты видишь, Зан? — говорит дед.

— Теперь все вилки выправлены, — провозглашает бабушка. — И никто больше не уколет себе губу! — добавляет она. — Видишь ли, Зан, это настоящее серебро, поэтому зубья такие мягкие и так легко гнутся.

— Мутти, — говорит Хильке, — теперь у Зана есть работа.

— Но ведь ты еще учишься, Зан, — удивляется дед.

— Он водит такси, — сообщает Хильке. — Он может покатать меня по городу.

— Я работаю лишь часть дня, — говорит Зан. — Я продолжаю учиться.

— Обожаю ездить на такси, — заявляет бабушка.

— Когда это ты разъезжаешь на такси? — удивляется дед. — Когда мы с тобой куда-нибудь идем, ты всегда садишься в трамвай.

Бабушка протыкает сливовый пирог вилкой.

— Ну вот, теперь он вполне остыл, — провозглашает она.

— Всезнайка, — ворчит дед. — Теперь кругом одни всезнайки. — И перед тем как придвинуться к кухонному столу, он считает необходимым — к великой радости Зана — подкрутить ручку радио, чтобы убрать треск.

Зан доволен. Новости Радио Иоханнесгассе, прямо к чаю, и он ждет знакомых позывных. По средам можно не смотреть на часы: к тому моменту, когда вилки выпрямлены и пирог остужен, наступает время новостей.

Международных: Стинокерзельский замок в Бельгии — место проживания претендента на трон Габсбургов. Фрейхерр фон Виснер призывает всех монархистов Австрии противодействовать непрекращающемуся давлению нацистской Германии, которая намерена присоединить Австрию к рейху. Фон Виснер обращается к канцлеру Шушнигу с воззванием о возвращении монархии, оно могло бы помочь противостоять Германии.

Австрийских: уроженец Тироля, Курт фон Шушниг, на многолюдном митинге в Инсбруке объявил своей родной провинции и всему миру, что через четыре дня, в воскресенье, в стране состоится плебисцит. Избиратели смогут решить сами — независимая Австрия или аншлюс с Германией. Канцлер Шушниг заканчивает свою речь обращением на тирольском диалекте к двумстам тысячам собравшихся на Мария-Терезия-плац: «Народ, час пробил!» Разумеется, эти слова в Инсбруке производят особый эффект, поскольку сто тридцать лет назад народный герой, крестьянин Андреас Хофер, воодушевлял своих соотечественников на борьбу с Наполеоном тем же самым лозунгом.

Местных: молодая женщина, опознанная как Марта Мадофф, дочь торговца одеждой и тканью Сигизмунда Мадоффа, этим утром была найдена повешенной прямо в пальто на платяном крюке в гардеробной балкона второго этажа Венской государственной оперы. Обнаруживший тело сторож Одило Линц утверждает, что эта гардеробная никогда не использовалась — по крайней мере, вчера вечером, когда в опере давали «Лоэнгрин». Одило проверял эту гардеробную во время исполнения прелюдии; он уверяет, что тогда там ничего не висело. Компетентные органы констатировали, что смерть молодой женщины наступила от нанесенных пяти колотых ран в форме звезды в области сердца и незадолго до окончания оперы. Власти утверждают, что попытки изнасилования не было, однако чулок на женщине не оказалось, а туфли были снова надеты на голые ноги. Позднее, тем же вечером, некий очевидец утверждал, что видел группу юнцов в Хархоф-Келле, у одного из которых вместо шарфа был завязан женский чулок. Однако у сегодняшней молодежи принято похваляться подобным способом.

И еще из местных: представители нескольких административных групп уже выразили свою поддержку плебисциту Шушнига. Карл Миттлер пообещал поддержку социалистов-подпольщиков; полковник Вольф высказался за монархистов; доктор Фридман — за еврейское сообщество; кардинал Иннитцер — за католиков. Канцлер Шушниг прибывает ночным поездом из Альп в Вену рано утром, где его с нетерпением ждут.

— Еще как ждут! — восклицает Зан. — Он хоть что-то сделал, чтобы показать, что мы не просто задний двор Гитлера?

— Всезнайка, — хмурится дед. — Кем он себя воображает? Новым Андреасом Хофером, восставшим против Наполеона? Его приветствовали в Тироле — охотно верю. Но что о нем скажут в Берлине? На этот раз мы имеем дело не с французами!

— Господи, — произносит Зан. — Окажите ему хоть немного доверия. Голосование — это верный путь. Никто в Австрии не хочет немцев.

— Ты рассуждаешь как таксист, — фыркает дед. — Никто не хочет — говоришь ты, но какое это имеет значение? Я тебе скажу, чего хочу я и как мало это значит. Я хочу такого человека, который бы сделал то, что обещал сделать. Таким был Дольфус, но его убил один из тех «ничтожеств», о которых ты говоришь. И теперь мы имеем Шушнига, вот кого.

— Но он призывает к открытому голосованию, — возражает Зан.

— И уже через четыре дня, — мрачно произносит дед; он замечает крошки пирога, которые рассыпал по столу; язык у него слегка заплетается, уши покраснели. — Говорю тебе, студент… или таксист, или кто ты там еще, — ворчит он, стараясь обращаться с пирогом поаккуратней, — хорошо, что этот мир не плоский, а то твой Шушниг давно бы с него свалился.

— Да ты просто старый пессимист, — упрекает его Хильке.

— Уж это точно, — говорит бабушка, сгребая вилкой крошки со скатерти. — К тому же самый большой всезнайка из всех. И еще у тебя самые дурные манеры за столом, какие мне только доводилось видеть среди людей твоего колоссального возраста.

— Моего чего? — восклицает дед и крошит кусок пирога. — И где ты только научилась так выражаться?

А бабушка высокомерно слюнявит палец и снимает им крошки с дедушкиного галстука.

— Прочла в книге, которую ты принес домой, — гордо заявляет она, — и сочла, что это звучит поэтично. Ты же, всезнайка, постоянно укоряешь меня за то, что я мало читаю.

— Обязательно покажи мне эту книгу, — ворчит дед, — чтобы я нечаянно не прочел ее.

Зан строит рожи деду, силясь показать, что в его чае почти не осталось рому.

— Что ж, — говорит он, — завтра здесь состоится торжество. И у меня будет куча клиентов.

А Хильке размышляет, что бы ей такое надеть. Красную накидку из шерстяного джерси с большим отворачивающимся воротником. Если только не будет снега.

Пятое наблюдение в зоопарке: Понедельник, 5 июня 1967 @ 11.45 ночи

Сторож начинает свой обход без четверти девять и возвращается к Жилищу Мелких Млекопитающих к четверти десятого. Следующий раунд он начинает с без четверти одиннадцать и заканчивает в четверть двенадцатого. И на этот раз он поступил точно так же.

Во второй раз я притаился за живой изгородью, позволив ему пройти совсем рядом со мной. Теперь я могу сказать, как он выглядит ниже пояса. На кожаной портупее военная кобура, которая способна вместить в себя двенадцатиразрядный ствол; я не знаю, сколько патронов вмещает его тупорылый пистолет. На портупее висит также связка ключей — для обычного ремня она слишком тяжела. У фонаря в металлическом корпусе имеется петля для запястья — это объясняет, почему у сторожа нет дубинки. Серые форменные брюки из саржи, без манжет, чудные, полосатые носки, один из которых постоянно сползает на ботинок, он все время останавливается, чтобы подтянуть его. Черные ботинки самые обычные, какие носят каждый день. Он явно не придаст большого значения своей форме.

Я мог не опасаться того, что сторож меня заметит. Он освещал фонарем и живую изгородь. Но она слишком густая, чтобы свет мог проникнуть через нее. Возможно, если бы он встал на четвереньки и осветил бы землю у самых корней — и, для начала, обладал бы острым зрением, — то смог бы заметить за нею меня. Но можешь быть уверен, убежище я выбрал себе подходящее.

Этот сторож не кажется таким уж плохим. Временами он светит фонарем просто так, направляя луч света в сторону, где услышит негромкое фырканье или шевеление. Однако, я полагаю, он должен прекрасно знать ночные повадки своих подопечных и не бросаться проверять каждое сопение. И все же, как мне кажется, он действует без злого умысла. Может, он просто нервный или ему скучно — поэтому и пытается ничего не упустить и получше разглядеть.

Похоже, что у него даже есть любимчики. Я наблюдал, как он подзывал через ограду зебру:

— Иди сюда, смешная лошадка.

И эта зебра, по всей видимости не спаитпая, подошла и просунула к нему морду через изгородь.

Сторож чем-то покормил ее — что наверняка против правил — и потрепал за уши. По-моему, человек, который любит зебр, не может быть плохим.

У него особые отношения с одним из мелких кенгуру. Мне кажется, это валлаби или более крупный валлару; с того расстояния, откуда я вижу их, они практически одинаковы. Но это точно не самец большого серого кенгуру: я смог бы различить этого монстра даже в дальнем конце дорожки. В общем, сторож кого-то подозвал.

— Эй, ты, австралиец, — произнес он. — Эй, ты, денди, иди сюда, побеседуем.

И он тут же притопал к нему: длинные острые ушки настороже, твердый хвост стучит по земле. Возможно, голос сторожа прозвучал немного насмешливо, и, возможно, не слишком вежливо с его стороны подходить близко к окрестностям австралийцев. Но у меня появилось чувство, что этот сторож — человек очень добрый. Если окажется, что мы будем вынуждены схватить и куда-нибудь запереть именно его, то я бы желал проделать все это как можно деликатней.

Но тут произошло что-то странное. В Жилище Мелких Млекопитающих зазвенел звонок; я отчетливо слышал этот звон. Животные тоже слышали его. И весь зоопарк пробудился: послышался кашель, хрюканье, испуганное фырканье, сиплое сопение, настороженное частое дыхание. Множество тех звуков, которые издают животные, когда хотят затаиться, — хруст суставов, урчание в животе, громкое сглатывание.

Вначале прозвенел звонок, потом из Жилища Мелких Млекопитающих вышел сторож. Я видел, как он качнул фонарем. Затем я заметил луч света на одной из дорожек, кажется, он шел от главных ворот зоопарка, и я подумал, что сторож дал фонарем ответный сигнал.

Вдоль линии ограждения, за моей изгородью, забили копытами Смешанные Антилопы. Что-то происходит, это точно. Я это знаю наверняка: уже полночь, а весь зоопарк не смыкает глаз.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория I (продолжение)

Среда, 10 марта 1938 года: теплый, бесснежный день, как раз подходящий для красной пелерины из шерстяного джерси с большим мягким воротником.

Ранним утром, незадолго до прибытия поезда канцлера Шушнига из Инсбрука на Вестбанхоф и сразу после того, как Зан Гланц вывел на черном капоте своего такси «Ура Шушнигу!», фермер из предместий Хикинга, который разводит кур, начинает одеваться для ожидаемой в городе торжественной встречи. Этим утром Эрнст Ватцек-Траммер пренебрег сбором яиц, собрав вместо них перья. Это не менее странно, чем то, чем он был занят всю ночь, — прокалыванием и связыванием проволокой жестяных форм для выпечки кексов; он смастерил себе что-то вроде кольчуги и затем намазал ее жиром, чтобы к ней прилипли куриные перья, по которым он теперь катался. Любой, кто увидел бы Эрнста Ватцека-Траммера в подобном наряде, никогда больше не купил бы у него ни единого яйца. Но никто не видит, кроме цыплят, разбегающихся во все стороны с его пути, пока он туда-сюда катается в куче перьев на полу курятника. И, более того, никто не смог бы обвинить Эрнста Ватцека-Траммера в расточительности — костюм не стоил ему ни пфеннига. Форм для выпечки кексов у него более чем достаточно, к тому же они по-прежнему пригодны для продажи яиц; а куриные перья были использованы с куда большим толком, чем когда-либо прежде. В самом деле, даже верхняя часть костюма — что-то вроде шлема — состоит из жестяных форм: две вместо наушников, одна сверху и еще одна прикрывает лицо, на ней дырки для глаз, для рта и еще две маленькие дырочки, чтобы прикрепить проволокой сплющенный молотком клюв. Достаточно острый, чтобы проткнуть человека насквозь. Между глазными отверстиями приклеено изображение австрийского орла, отодранного при помощи пара с бампера грузовика Эрнста Ватцека-Траммера и заново приляпанного при помощи жира. И это также ничего ему не стоило. Костюм орла получился пугающе похожим — если не похожим, то, по крайней мере, впечатляющим. Облепленная перьями кольчуга свисает до колен, рукава из жестянок прикреплены достаточно свободно, чтобы хлопать крыльями. Шлем Эрнст оставил без перьев, однако смазал жиром — не только чтобы держалась эмблема орла, но и для большего блеска.

Эрнст Ватцек-Траммер, орел сегодня, — австрийский орел, конечно, — заканчивает наряжаться в своем курятнике и, громыхая кольчугой, торопится к окраине города, надеясь, что его впустят в трамвай.

А тем временем Зан Гланц, по пути к дому моей матери, останавливается лишь затем, чтобы выпустить немного воздуху из шин и заставить их визжать, и теперь он практикуется в визге при поворотах на круглой площадке между высшей технической школой и церковью Святого Карла.

А дедушка Мартер этим утром решил на работу не ходить, поскольку все равно в читальном зале иностранной литературы Международного дома студентов читать сегодня никто не будет, так что старший библиотекарь вряд ли кому понадобится. Дед выглядывает такси Зана, потому что он, по крайней мере, может порадоваться юношескому оптимизму, как выразилась бабушка, и уж точно порадовать себя выпивкой, которая полагается в такой торжественный день.

Совершая четвертый круг по площадке, Зан видит прихожан, выходящих после ранней мессы из церкви Святого Карла. Лишь отчасти заботясь о деньгах, Зан думает, что неплохо бы немного заработать перед тем, как появиться у моей матери. Не заглушая двигатель, он останавливает такси у обочины, прямо напротив церкви Святого Карла, и, раскрыв «Телеграф» на руле, углубляется в газету. Передовица Ленхоффа одобряет плебисцит Шушнига, задавая коварный вопрос по поводу реакции на это Германии.

Тем временем на остановке «Хёттельдорф-Хикинг» по маршруту трамвая номер 49 угрюмый трамвайный вожатый отказывается везти человека в костюме орла. Эрнст Ватцек-Траммер поправляет клюв, шуршит перьями на груди и с достоинством покидает вагон.

А на Баллхаузплац канцлер Курт фон Шушниг, осторожно выглянув из окна здания администрации канцлера, замечает транспарант, натянутый через всю Михаэлерплац от балюстрады Святого Михаила до балюстрады выставочного зала Хофбург. На транспаранте, изготовленном из сшитых вместе простыней, большими четкими буквами выведено: «Шушниг за свободную Австрию!» И канцлер догадывается, что, для того чтобы он мог видеть лозунг с такого расстояния, одни только запятые должны быть размером с человеческую голову. Мысль о том, что за транспарантом по всей Августинерштрассе до Альбертинаплац и еще дальше — по всему центру города — толпы людей приветствуют его, наполняет Шушнига теплом до самого верха его тирольской шляпы.

Он растрогался бы еще больше, если бы увидел решимость Эрнста Ватцека-Траммера, подвергнутого унижению и выгнанного из трамвая на остановке «Вейт», прямо на глазах у детей, которые набились в трамвай по всему маршруту от самого Хикинга и следовали за ним на безопасном для их насмешек расстоянии. Орел оставляет несколько перьев, он с достоинством шествует вперед. Но канцлер фон Шушниг не в состоянии увидеть через весь город эту уникальную демонстрацию патриотизма.

Дедушка Мартер сказал бы, что канцлер никогда не обладал особой дальновидностью. К примеру, он говорит моей матери:

— Хильке, надевай пальто, это Зан, — в то время как Зан находится еще за три кварталах от них и только начинает догадываться, что ранние посетители мессы убежденные пешеходы, а потом решает покинуть площадку перед церковью. Но — дальновидность это или просто нетерпение — дедушка и Хильке стоят уже в пальто, когда Зан сворачивает на их улицу.

— Не впутайся в какую-нибудь драку, — предостерегает его бабушка.

— А ты почитай хорошую книгу, — советует ей дед.

Дело идет к вечеру, когда дедушка Мартер замечает сквозь тусклое окно подвальчика «Келлер[11] Августин» странное видение; он обливается пивом и, прижимаясь лицом к воротнику Зана, хихикает.

— Папа, — в замешательстве произносит Хильке.

— Вам нехорошо? — спрашивает Зан, а мой дед снова поворачивается к окну; он все еще держится за лацкан пиджака Зана, готовый спрятаться обратно, если видение появится снова.

— Это самая большая птица, что я видел, — бормочет он, и тут его видение неясно вырисовывается за вращающимися дверьми, оно влетает в «Келлер Августин», ошеломляя негромким хлопаньем жестяных крыльев, пугая жующих за столом сосиски посетителей; они волной хлынули назад; толстый кусок мяса шлепается на пол, и все таращат глаза на видение, будто это чье-то сердце или отрезанная рука. — Господи! — восклицает дедушка и снова тыкается лицом в лацкан пиджака Зана.

Видение устрашающе взмахивает крыльями и лязгает жестянками на пернатой груди.

— Кавк! — выкрикивает оно. — Кавк! Кавк! Свободная Австрия!

И очень медленно, в мертвой тишине, пьянчуги, один за другим, спешат обнять национальный символ.

— Кавк! — с пафосом произносит дед, а Зан хватает орла за кольчугу и тащит к своему столику; его орлиный клюв едва не пронзает моего деда, заключающего огромную птицу в свои медвежьи объятия. — О, вы только посмотрите! — восклицает мой дед. — Какой великолепный орел!

— Я проделал весь путь до Европаплац пешком, — сообщает орел, — лишь там мне позволили сесть в трамвай.

— Кто посмел высадить тебя? — возмущается дед.

— Да эти чертовы вогоновожатые, — говорит Эрнст Ватцек-Траммер.

— На окраинах города явно не хватает патриотизма! — восклицает мой дед.

— Этот костюм я соорудил собственными руками, — сообщает орел. — А вообще-то я торгую яйцами.

— У меня куры, — поясняет он, касаясь пальцами перьев и барабаня ими по жести на груди. — Эти формы я использую для продажи яиц.

— Восхитительно! — произносит Зан.

— Вы просто неотразимы, — говорит Хильке орлу и поправляет те места, где перья сбились в комки и образовали утолщения: под подбородком, по всей груди и в углублениях крыльев.

— Снимите вашу голову, — просит Зан. — Вы не сможете в ней пить.

Позади орла мгновенно образовалась любопытствующая толпа.

— Да, снимите же вашу голову! — кричат они и, распихивая друг друга, стараются пробиться поближе к орлу.

— Не толпитесь! Имейте хоть какое-то уважение! — одергивает их дедушка.

Скрипач на балконе над их столиком усмехается, к нему нагибается виолончелист, который что-то бормочет и тоже улыбается. Они разворачивают свои носовые платки.

— Музыка! — восклицает дед, который теперь главенствует в «Келлере».

Скрипач отвешивает поклон. Виолончелист дергает толстую струну; все выпрямляют спины, словно виолончелист шлепнул их по позвоночнику.

— Тихо, — продолжает командовать дед.

Орел расправляет крылья.

— Снимите голову, — шепчет Зан, и тут зазвучала музыка — «Фолькслинд»[12], вызывающая слезы на глазах.

Хильке помогает орлу освободиться от головы. Эрнст Ватцек-Траммер морщит лицо эльфа с ямочкой на подбородке. Моей матери хочется поцеловать его; дед целует — хотя, вероятно, не без разочарования, поскольку замечает седые волосы, торчащие из ушей орла. Только человек поколения моего деда мог быть австрийским орлом.

Эрнст Ватцек-Траммер в восторге — за его здоровье пьет и его целует образованный человек, как он понимает. Во время исполнения «Фолькслинда» он испытывает настоящие мучения. Его голова почтительно передается по кругу; она переходит из руки в руки, теряя по пути жир и, отчасти, блеск.

Окна погребка заиндевели. Кто-то предлагает план полета орла — подвесить его и раскачать на балюстраде Святого Михаила. Если подвесить его именно у Святого Михаила, то тогда Шушниг сможет его увидеть. Тут же предлагаются подтяжки. Похоже, орел не против, но мой дед решительно возражает.

— Господа! — говорит он и протягивает обратно широкую пару красных подтяжек. — Прошу вас, господа! — Он обводит взглядом раскрасневшиеся лица собравшихся мужчин, придерживающих брюки руками. — С нами моя дочь, — произносит он и ласково приподнимает лицо моей матери к толпе.

Пристыженные, патриоты отступают, а орел избегает неминуемого болтания в воздухе — опасного полета на связанных в единый жгут подвязках, как тугих, так и изрядно растянутых.

Эрнст Ватцек-Траммер беспрепятственно добирается до такси Зана. По совету моего дедушки он накалывает на клюв винную пробку, чтобы не поранить кого-нибудь по дороге. Так, с пробкой на слегка погнутом клюве, он забирается в такси, где садится на заднее сиденье и обнимает моего деда и мать, а Зан везет их через Михаэлерплац, под смятыми простынями, прославляющими Шушнига, и далее по улочкам с кофейнями за пределами Грабена.

Выкриками и сигналами клаксона Зан провозглашает появление Австрии.

— Кавк! Кавк! — выкрикивает он. — Наша страна свободна!

Но усталые ротозеи, мрачно сидящие за своим кофе и глазеющие на улицу сквозь проделанные в заиндевевших стеклах глазки, почти не обращают на это внимания. Они уже устали от чудес. Это всего лишь огромная птица на заднем сиденье такси.

Их ждет моя бабушка — книга открыта, чай остыл. Когда она видит, как в ее кухню вводят орла, она поворачивается к деду с таким видом, будто он привел в дом домашнее животное, которое они не в силах прокормить.

— Господи, вы только посмотрите на него! — выговаривает она деду. — И твоя дочь туда же.

— Кавк! — произносит орел.

— Что он хочет? — спрашивает бабушка Зана. И деду: — Надеюсь, ты его не купил, а? И ничего не подписывал?

— Это австрийский орел! — гордо провозглашает дед. — Прояви к нему уважение!

И бабушка внимательно смотрит на птицу, без особого, впрочем, уважения; она пытается разглядеть, что там за глазными отверстиями.

— Фрау Мартер, — обращается к ней орел. — Я Эрнст Ватцек-Траммер из Хикинга.

— Настоящий патриот! — восклицает дед, похлопывая орла по плечу. С него сыпятся перья; кажется, они будут сыпаться вечно.

— Мутти, — говорит Хильке. — Он сам смастерил свой костюм.

И бабушка осторожным жестом касается перьев на груди орла.

А дед тихо говорит:

— Это мой последний разгул, мутти. К тому же за нашей дочерью был надлежащий присмотр.

— О да, совершенно верно, — подтверждает Зан и похлопывает орла.

А дедушка печально добавляет:

— О, это последний разгул и Австрии, мутти! — И он преклоняет колена перед орлом.

Эрнст Ватцек-Траммер зажимает руками уши, дрожит перьями и начинает плакать, всхлипывая в клюв.

— Кавк! Кавк! — говорит Зан, все еще веселый, но орлиный шлем сотрясается от рыданий.

— О, хватит! — восклицает дед. — Не надо плакать. Вы такой замечательный патриот, верно? Ну, будет, будет… мы ведь так чудно провели вечер. А Зан собирается отвезти вас домой.

— О, бедняжка, — вздыхает бабушка.

И они все вместе провожают орла до такси.

— В вашем распоряжении все заднее сиденье, — говорит Зан.

— Сними ему голову, — просит дед. — Как бы он не захлебнулся.

А Хильке выговаривает отцу:

— Это ты во всем виноват, старый ты пессимист.

— Всезнайка! — ворчит бабушка.

Но дед захлопывает дверцу машины и регулирует воображаемое движение на пустынной улице. Он подает сигнал Зану, что тот может спокойно выезжать.

Зан проезжает сквозь тишину вымерших окраин города: Хадик, Санкт-Вейт и Хёттельдорф — Зан может только гадать, призраки прошлого и нынешние духи рады или нет приветствовать Священную Римскую империю в лице Гитлера?

А тем временем орел на заднем сиденье разбирает себя по частям. К тому времени, когда Зан находит темную ферму, которая прячется за ярким светом спящего курятника, в зеркале заднего обзора он видит взъерошенного пожилого человека, который плачет, а по всему салону летают перья.

— Успокойтесь, — говорит Зан, но Эрнст Ватцек-Траммер набрасывается на пустой костюм орла, прислонив его к переднему сиденью. Он пытается сломать ему хребет, но орел сделан на удивление прочно: он складывается в полусидячем положении; соединение форм для кекса прочнее, чем настоящий позвоночник. — Ну, будет, будет, — успокаивает Зан. — Только посмотрите, что вы сделали со своим костюмом.

Но Эрнст Ватцек-Траммер сгребает перья целыми пригоршнями и колотит ногами по днищу машины, стараясь найти и расплющить свалившуюся голову.

Зан перебирается к нему на заднее сиденье и силой выталкивает наружу. Эрнст Ватцек-Траммер хватает его за руки. Зан захлопывает дверцу машины и ведет птичника к дому.

— О, ради бога, — просит Зан, — вам следует хорошенько выспаться. Потом я приеду за вами и отвезу вас на выборы.

Птичник сгибается пополам, Зан позволяет ему упасть на колени, но заходит вперед и поддерживает ему голову. Они нагибаются, стоя липом к лицу.

— Постарайтесь запомнить, — говорит Зан. — Я приеду за вами и отвезу вас на избирательный участок. Договорились?

Эрнст Ватцек-Траммер набычивается, принимая нелепую позу бегуна на старте, он дергает головой, словно желая избавиться от соблазнов Зана, и резво обегает его — на четвереньках, затем выпрямляется. Остановившись, он оглядывается на Зана. Зан решает, что пора ехать.

— Хватит вам, — говорит Зан. — Вы ведь ляжете сейчас спать, да? И не станете впутываться в неприятности?

Руки Эрнста Ватцека-Траммера безвольно падают.

— Не будет никакого голосования, — говорит он. — Они не дадут нам избавиться от этого, дурачок. — И он направляется к курятнику; Зан двигается за ним, но потом останавливается. Ему виден освещенный дверной проем, затем Эрнст Ватцек-Траммер входит внутрь и захлопывает за собой дверь. Курятник прогибается под крышей и стонет — это тот самый момент, Зан в этом уверен, когда яйца застревают в проходе, так и оставаясь неснесенными. Потом раздается кудахтанье; Зан видит курицу, то ли вылетевшую, то ли выброшенную из окна; свет внутри пляшет и раскачивается. Еще-одна курица — или, может быть, та же самая — громко кудахчет. Потом все смолкает; да, сегодня вечером яиц не будет. Зан ждет, пока не убеждается, что Эрнст Ватцек-Траммер нашел кровать — или согнал кого-то с насеста. Однако тот, кого он согнал, не стал, по крайней мере, возмущаться.

Зан вразвалку возвращается к такси, усаживается на крыло и отхлебывает глоток коньяку из бутылки, оставленной ему моим дедом. Он пытается закурить, но никак не может зажечь папиросу. Он уже усаживается за руль, намереваясь уехать, когда замечает пустую оболочку орла, прислоненную к переднему сиденью. Зан усаживает орла рядом с собой, но тот все время падает; Зан находит голову орла и кладет себе на колени, предлагая ей глоток дедушкиного коньяка.

— Да, утром у тебя была голова что надо, — говорит Зан и хихикает, после чего разражается приступом неудержимого хохота, достаточно громкого, чтобы вызвать в курятнике переполох. Зан никак не может остановиться, у него начинается истерика, он вдруг представляет себя в костюме орла, неожиданно вваливающегося в курятник, включающего свет и кавкающего до тех пор, пока ошалевшие куры не начинают нести яйца — если только не теряют навсегда способность нестись; он кавкает так громко, что Эрнст Ватцек-Траммер сносит яйцо — самое большое из всех яиц.

Но Зан лишь предлагает орлиной голове выпить еще, а когда она не откликается, он льет коньяк в ротовое отверстие.

У Зана появляется ощущение, будто они беседуют уже несколько часов, передавая бутылку друг другу, наблюдая за темным курятником и охраняя сон Эрнста Ватцека-Траммера, который примостился на своем хозяйском насесте.

— Выпей, храбрый орел! — предлагает Зан и замечает, как отверстие в голове орла тянется к откупоренной бутылке.

Шестое наблюдение в зоопарке: Понедельник, 5 июня 1967 @ 1.30 утра

Смена сторожей произошла в полночь, и с тех пор все стало по-другому. Никто не спит. Нет, правда — зоопарк прибывает в каком-то полудремотном беспокойстве, никто не спит. В полночь на всех напала всеобщая бессонница.

Поначалу я решил, что все это из-за меня. Я подумал, что первая смена передала второй, что здесь кто-то скрывается. Или, возможно, животные передали это друг другу, каким-то универсальным способом передачи слухов — топаньем копыт, щебетом, хрюканьем или как-то еще — они передали друг другу информацию о моем присутствии. И теперь ждут, чтобы посмотреть, что я стану делать.

Но мне кажется, что зоопарк бодрствует вовсе не из-за этого. Все дело в новом ночном стороже. Негромкое звучание звонка приготовило всех; животные ждали сторожа. Должен сказать тебе, что между сторожами есть определенная разница.

Он прошел мимо меня, у этого при себе дубинка, он засовывает ее в ножны, вшитые в левый ботинок. У него высокие, выше лодыжек, модифицированные армейские ботинки, свободно зашнурованные на икрах. В ботинки засунуты серые твидовые брюки. Он носит расстегнутую, похожую на ковбойскую, кобуру, а ствол его пистолета по меньшей мере шести дюймов длиной. Со связкой ключей он проделывает любопытную вещь. Просовывает руку в кольцо и подтягивает его к плечу, потом пристегивает связку к эполету — на его форме оба эполета. Ключи повисают под мышкой, со звоном клацая по нему. Мне это кажется неудобным — если держать связку ключей под мышкой, то рука оказывается в неловком положении. Хотя это правая рука, и, возможно, ему так удобней тянуться к расстегнутой кобуре, которая у него довольно высоко на правом бедре.

Как мне кажется, он слегка неустойчив при всем этом вооружении. Разумеется, он с фонарем. Он держит его в левой руке на петле — так что если он потянется за дубинкой, то фонарь не будет мешать. Это оправдано: если находишься достаточно близко, чтобы воспользоваться дубинкой, то фонарь не нужен; если находишься достаточно далеко, чтобы воспользоваться пистолетом, то нужно твердо держать фонарь в другой руке. Мне кажется, этот сторож серьезно относится к своим обязанностям.

Он прошел вдоль моей живой изгороди. Когда он проходил мимо меня, я высунулся из травы — ровно настолько, чтобы видеть его выше пояса: кольцо с ключами, эполеты, изгиб правой руки. Целиком я видел его только со спины, довольствуясь коротким взглядом. Он очень непредсказуем с фонарем. То светит себе под ноги, то вдруг разворачивается, освещая все вокруг.

Прошло уже полтора часа, а он все расхаживает по зоопарку с фонарем. Возможно, он считает, что сторож первой смены довольно беспечен. А может, перед тем как приступить к самому дежурству, ему нужно убедиться, что все спокойно.

Должно быть, животные очень нервничают от таких частых визитов, происходящих каждую ночь. Я вижу беспорядочное метание света его фонаря — по нескольку раз в одном и том же месте. И он ведет себя довольно агрессивно, когда проверяет замки. Просто потрогать для него недостаточно, он трясет клетки.

Неудивительно, что никто не спит.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория I (продолжение)

Черная пятница, 11 марта 1938 года: немногим позднее половины шестого пришедшие ранним утром священники открывают боковые алтари собора Святого Стефана, и Курт фон Шушниг погружается в очень краткую, четкую молитву. Он на ногах и на пути в здание администрации канцлера с того момента, как секретарь безопасности Скубл позвонил и сообщил ему, что немцы закрывают границу у Зальцбурга и отзывают таможенных чиновников. Скубл также упомянул о том, что немцы сосредоточили свои войска на участке от Рейхенхаллса до Пассау. В канцелярии Шушниг находит срочную телеграмму от австрийского генерального консула в Мюнхене: «Лео готов тронуться в путь». И все это еще до рассвета и прежде, чем вся утренняя германская пресса пересылается телеграфом для ознакомления Шушнигу. Они продолжают лишь поверхностно освещать настроения немцев, хотя достаточно и этого. Нацистское агентство новостей DNB заявляет, что в Вене вывесили флаги с серпом и молотом, а возбужденные граждане выкрикивали «Да здравствует Шушниг! Да здравствует Москва!» на одном дыхании. DNB сообщает, что, возможно, фюреру придется совершить «антибольшевистский крестовый поход» во имя спасения Австрии. Бедный Курт фон Шушниг должен признать, что в каком-то смысле это и есть реакция на его плебисцит. Встревоженный, он звонит британскому министру, который, в свою очередь, дает телеграмму в Лондон лорду Галифаксу — выяснить, займет ли Британия чью-то сторону. Потом Шушниг наблюдает, как первые лучи света, проникающие сквозь закопченные окна выставочного зала Хофбург, скользят по стенам в поисках редких старинных украшений и золота.

Медленный мартовский рассвет убирает тени с окон сонного собора Святого Стефана, и Зан Гланц радостно приветствует новый день. Зан радуется, что еще рано и почти нет транспорта, поскольку он не слишком уверенно чувствует себя на перекрестках. От тряски по булыжной мостовой у него начинает болеть голова, поэтому там, где возможно, он едет по трамвайным путям: колеса такси не совпадают с рельсами, но ему удается удерживать от тряски хотя бы одну сторону машины.

Он добирается до Старого города по Вахрингерштрассе, где останавливается подобрать клиента. Мужчина с опущенной головой выходит после мессы из Вотивкирхе и садится на заднее сиденье. Зан оборачивается к нему, пока тот захлопывает дверь.

— Кавк! Кавк! — произносит Зан. — Куда ехать?

И мужчина, стряхивая куриные перья с брюк, ворчит:

— Это такси или сарай? — Он смотрит в зеркальце заднего обзора и видит изогнутый клюв Зана и покрытые перьями плечи над рулевым колесом. И тут же вываливается обратно в дверь, которую так толком и не закрыл.

— Не стоит оставлять дверь открытой, — говорит ему Зан, но он обращается уже к пустому сиденью, усыпанному перьями.

Зан сворачивает на Колингассе и останавливается, он неуклюже выбирается из такси и с важным видом возвращается на угол Вёрингер, где видит ковыляющего к тротуару мужчину. Видимо, тот решил, что ему явился серафим, поскольку он только что вышел после мессы.

Поэтому Зан заскакивает обратно в такси, заставив вздрогнуть владельца кафе, который поднимал жалюзи, чтобы посмотреть, есть ли сегодня хоть какое-то солнце. Он выпускает подъемную рукоятку жалюзи, жалюзи падают вниз, рукоятка бешено вращается, больно стукая его по рукам.

— О, я точно рановато выехал сегодня, — бормочет Зан и издает истошный петушиный крик из окна своею такси. Оттого что Зан покрыт куриными перьями, он путает орлиный крик с петушиным.

Зан чувствует, что ему чего-то не хватает, и догадывается, что когтей. Какой бы птицей он ни был, ему нужны когги. Поэтому он останавливается у лавки мясника на Кольмаркт и покупает целого цыпленка. Затем отламывает ему лапы и закрепляет их в отверстия кольчуги, непосредственно под широкими манжетами. Когти покрывают ему кисти, и, когда он ведет машину, они царапают ему кожу.

Однако все мясники славятся отсутствием воображения, и мясник с Кольмаркт не исключение. Он звонит на Радио Иоханнесгассе, чтобы сообщить о человеке в птичьем одеянии, который неумело водит такси.

— И что, скажите мне на милость, это за человек, — возмущается мясник, — который покупает целого цыпленка и отрубает ему лапы краем дверцы такси! Именно так — открывает и закрывает чертову дверцу, лупя по лапам бедного цыпленка до тех пор, пока они не отваливаются напрочь. И потом выбрасывает цыпленка! — говорит мясник, считающий своим до… ом предупредить общественность.

Но Радио Иоханнесгассе уже получило информацию о неком чуде в перьях — от обеспокоенного работника таксопарка, который позвонил после того, как на Вёрингерштрассе был арестован гражданин, возмущавший общественный порядок и распускавший нечестивые слухи о явлении серафима. Так что слух о Зане уже разошелся по городу, будьте покойны. Единственный, слышавший эти новости по радио и не заинтересовавшийся ими, был Курт фон Шушниг, для которого этот день и так переполнен событиями.

Следующей неприятностью, с которой сталкивается бедный Курт, становится доклад члена нацистского кабинета Зейсса-Инкварта о крайне резком телефонном звонке Геббельса из Мюнхена. Зейссу велено взять под свой контроль кабинет и проследить, чтобы Шушниг отменил плебисцит. Зейсс-Инкварт едва не извинялся, — возможно, он сомневается, не слишком ли быстро развиваются события. Он и Шушниг отправляются на поиски президента Микласа после того, как Шушниг — или кто-то еще — велел одному из служителей здания администрации канцлера собрать упавшую кучу простыней, которые мешают движению на Михаэлерплац.

А дедушка Мартер снова решил, что старший библиотекарь останется дома; если хотите знать, с того момента, как он услышал первое радиосообщение о водителе такси в куриных перьях, он не отходит от окна. Бабушка приносит ему кофе, а Хильке вместе с ним наблюдает за Швиндгассе. Солнце еще не обогрело улицу. В любом случае солнце это случайное, и лучи его освещают лишь верхние этажи и крыши на противоположной стороне улицы — сияет оно лишь тогда, когда отражается в бронзовом шаре в ладонях купидона, который возвышается на крыше посольства Болгарии. Купидонов вокруг хватает, но только болгары дали своему в руки подержать бронзовый шар; или это сделал кто-то другой — возможно, чтобы оскорбить болгар. Как бы там ни было, это единственное здание посольства на Швиндгассе, которое дает возможность дедушке хоть за чем-то наблюдать, пока он поджидает Зана. Дедушка обратил внимание, что даже болгары сегодня не отходят от телефона. Приземистый, плотный мужчина, который, должно быть, весь покрыт волосами, встал у телефона перед окном фасадного офиса и стоял там все время, пока дед наблюдал.

Когда дедушка прослушал последний краткий выпуск новостей, из которого узнал о происшествии с мясником на Кольмаркт, он попросил бабушку принести ему чаю с ромом. У мясника с Кольмаркт острый глаз на детали. Радио Иоханнесгассе сообщает приметы сумасшедшего в птичьем костюме: он пахнет коньяком и неумело водит такси, на котором мелом на капоте выведено: «Ура Шушнигу!»

Если сам Шушниг и обратил хоть какое-то внимание на местные события, то лишь потому, что у него хватает воображения, чтобы представить, как нацистское агентство новостей подаст этот случай: «Члены тайной большевистской террористической группы, замаскированные под птиц, берут под свой контроль транспортную систему, чтобы помешать избирателям принять участие в заранее подстроенном плебисците Шушнига». Хотя, похоже, местные беспорядки не слишком тревожат Шушнига. У него и так хватает неприятностей, пока он пытается убедить старого президента Микласа в том, что требование Германии относительно Зейсса-Инкварта должно быть отвергнуто. И старый Миклас, так давно бездействующий, хватается за этот случай, чтобы оказать сопротивление.

Возможно, на Шушнига подействовали портреты на стене, когда рано утром он проходил через отделанные темными панелями кабинеты здания администрации канцлера: Мария-Терезия[13], Аэренталь и небольшая деревянная Мадонна в честь убитого Дольфуса — все те, кто принимал решения от имени Австрии, всегда за или против Германии.

Но такие тяжкие мысли не обременяют Зана Гланца. Он птица, и он летит. Он поднимается по Гетегассе и едва не врезается в огибающий Опернринг трамвай. К несчастью, Зан производит слишком много шума, тормозя в последний момент; громкий визг тормозов привлекает внимание нескольких дорожных рабочих, которые дожидаются замены отбойного молотка. Видимо, один из них слышал новости по радио, поскольку надпись «Ура Шушнигу!» на капоте такси кажется ему знакомой. К счастью для Зана, рабочим не удается сдержать возбуждение и подкрасться к такси незамеченными. Вместо этого они поднимают громкий крик и бросаются к машине, так что у Зана хватает времени почувствовать опасность. Он пролетает перекресток на такой скорости, что лишь одному из рабочих удается вскочить на подножку. И если этот рабочий поначалу доволен собой, — он может видеть в окно Зана, — то вряд ли он радуется, когда Зан влетает на Шиллерплац, пугая стаю голубей, которая в ужасе разлетается в разные стороны.

— Кавк! — кричит Зан им, пернатым птицам.

И рабочего охватывает волнение, уж лучше бы он остался дожидаться отбойного молотка вместе с товарищами, а не висел на ручке закрытой дверцы и не бился головой о поднятое стекло; лишь один раз поймал он на себе, и то на мгновение, жуткий взгляд пустых глазниц облаченного в кольчугу орла.

Когда машина огибает Шиллерплац, выезжая через ближайшую арку Академии художеств, рабочий судорожно прижимается к такси и слышит эхо вопля ужаса, в котором не узнает собственного голоса.

Зан Гланц, на какой-то момент оказавшись на открытом пространстве, милосердно снижает скорость, направляясь к последней арке Академии художеств. Он открывает дверцу такси. Не слишком резко — он просто дает ей распахнуться, чтобы столкнуть удивленного рабочего, изо всех сил вцепившегося в ручку дверцы. Завидев приближающуюся арку, рабочий отпускает ручку, и Зан захлопывает дверцу. В зеркале заднего обзора он видит удаляющегося рабочего, которому почти удалось справиться с инерцией. Но затем тот неуклюже падает и исчезает из зеркальца Зана.

Зан решил, что лучше передвигаться по узким улицам, поскольку он не знает, кто за ним гонится. Однако у театра «Ателье» у него заканчивается горючее. Такси останавливается прямо перед афишей с портретом темноглазой Катерины Марек, которая за последние две недели произвела сенсацию в роли Антигоны.

— Прошу прощения, — извиняется Зан, поскольку, отворяя дверцу, ударяет Катерину. И даже если ему приходит в голову мысль, что, если актриса Катерина Марек выходит на улицу ловить такси в одной лишь простыне, это довольно странная причуда, он не придает ей особого значения. Он и сам не слишком подходяще одет.

И снова моего деда беспокоит то чувство, которое он называет предвидением.

— Хильке, — говорит он. — Ты не принесешь мне пальто? Я полагаю, что мне стоит прогуляться. — И хотя со Швиндгассе можно войти через две двери, мой дед пристально всматривается лишь в одну.

Тем временем орел по-прежнему предпочитает передвигаться по узким улицам; он быстро шагает вдоль захламленных путей до самой Рилькеплац, откуда, как он вспоминает, рукой подать до квартала моей матери. Зан чувствует, что устал от быстрой ходьбы в кольчуге. Он вскакивает на последнюю площадку трамвая на Гассхаусштрассе, выползающего из-за здания Высшей технической школы. Зан решал не заходить в вагон, однако трамвай немного набирает скорость, и жестянки на кольчуге начинают дребезжать. Кондуктор косит глазами на площадку — он думает, что это хлопает какая-то деталь трамвая. Гланц хватается за перила и спускается на одну ступеньку ниже. Кто-то показывает на него пальцем из окна кондитерской. Зан едет на подножке в одиночестве, его хвостовые перья учатся летать.

Возможно, все бы и обошлось, по меньшей мере на протяжении еще одного-двух кварталов, если бы не студенты Высшей технической школы из последнего вагона, которые решили выйти на площадку покурить.

— Доброе утро, ребята, — приветствует их орел, но они молчат. Тогда Зан спрашивает: — Вы не видели сегодня Катерину Марек, а? Она закутана в простыню.

После чего один из технических студентов говорит:

— А вы, случайно, не тот самый гггицечеловек?

— Какой птицечеловек? — спрашивает второй.

— Какой птицечеловек? — спрашивает Зан.

— Тот, что терроризирует людей, — говорит студент, подходя чуть ближе, и тогда один из его друзей тоже вспоминает и тоже подходит ближе.

Зану очень хочется, чтобы на нем не было головы, чтобы он мог иметь лучший обзор, — если ему придется сейчас прыгать, то лучше видеть, не налетит ли он на приближающийся столб или мусорный бак.

— Похоже, скоро моя остановка, — говорит Зан, однако трамвай не собирается снижать ход. Он спускает ногу на следующую ступеньку платформы и повисает на поручнях.

— Держи его! — орет ближайший к нему студент и бьет Зана коробкой с завтраком по руке. Однако орел, теряя одну из своих когтистых лап, отскакивает назад.

Зан издает жуткое громыхание, и его жестянки, блестя, рассыпаются на тротуаре, несколько соединительных проволочек впиваются орлу в спину. Но он уже почти рядом с домом моей матери, и у него нет времени скорбеть о кольчуге, которая разваливается на части и раскатывается по тротуару и вдоль бордюра.

А мой дед говорит:

— Может, выключить это чертово радио, Хильке? — Он только что услышал сообщение о зверском похищении птицечеловеком рабочего из дорожной бригады с Опернринг.

Хильке уже в пальто и теперь наматывает шарф — свободно вокруг шеи. Она следует за дедом на лестничную площадку. Дедушка осматривает винтовую, из железа и мрамора, лестницу и прислушивается к звукам открывающихся дверей и почтовых щелей, затем ведет Хильке вниз по ступенькам через длинный холл к огромной двери с непомерно большой поворотной ручкой. Хильке всматривается в оба конца улицы, однако дедушка смотрит лишь в одну сторону — на угол Аргентинерштрассе. Он видит там мужчину, который стоит спиной к Аргентинер и спокойно набивает трубку. Затем мужчина поворачивается к углу и опускает голову, решив, что слышит приближение хлопающей крыльями стаи голубей. Но тут на угол вываливается Зан Гланц, сбивает мужчину с ног, спотыкается сам и теряет равновесие на небольшом пролете ступенек, врезаясь головой в дверь какого-то полуподвального помещения. Таким образом Зан оказывается ниже уровня тротуара и, одновременно, вне поля зрения мужчины, когда тот поднимается и стряхивает табак с волос; он смотрит в обе стороны улицы и никого не видит, потом он бросается бежать по Аргентинерштрассе, сам едва не хлопая крыльями.

Дед машет рукой. Зан выбирается на тротуар как раз в тот момент, когда суетливая маленькая прачка открывает дверь своего полуподвального помещения. Она колет орла растяжкой для чулок и проворно выскакивает на тротуар, она собирается влепить орлу затрещину, однако Зан кладет свою последнюю, вялую и холодную цыплячью лапу на ее распаленную грудь. Прачка падает на колени, убежденная, что лапа самая что ни на есть живая.

Зан вихрем бросается к моей матери. Последние несколько метров он почти летит и едва не врезается в припаркованную машину, его клюв цепляется за антенну, и у орла сносит голову. Дедушка хватает орла за кольчугу и с лязгом тащит через огромную дверь в холл. Хильке сует орлиную голову себе под мышку и прикрывает ее шарфом. А на улице прачка все еще стоит на коленях на тротуаре, пряча лицо в ладонях; забавно, но ей почудилось, будто она испытала на себе фривольное прикосновение какого-то божества.

Моя мать подбирает перья и отвалившиеся части кольчуги, она торопливо собирает их все до единого, от припаркованной машины до бабушкиной кухни, где Зан резко падает возле печи — почти наголо общипанная птица в жестяной фольге, готовая отправиться прямо в духовку.

— Зан, — говорит дед, — где ты оставил такси?

— С Катериной Марек, — отвечает Зан.

— Где? — переспрашивает дед.

— У меня закончилось горючее прямо у нее под носом, — поясняет Зан.

— Это далеко отсюда, Зан? — спрашивает дед.

— Она одета в одну простыню, — говорит Зан.

— Кто-нибудь видел, как ты выходил из такси? — спрашивает дед.

— Пролетариат, — отвечает Зан. — Он восстал, чтобы разрушить город.

— Кто-нибудь видел, где ты оставил машину, Зан? — кричит дед.

— Катерина Марек, — отвечает Зан. — Мне нужно вернуться к ней.

— Положи бедного парня в постель, — вмешивается бабушка. — Он совершенно ничего не соображает. Освободи его от этого костюма и положи спать.

— Господи! — восклицает Зан. — Какой же это длинный день!

Но моя мать слишком добра, чтобы сказать ему, что день только начинается.

И хотя, я уверен, Шушниг уже догадывается об исходе событий, день, похоже, кажется ему тоже слишком длинным.

Еще только девять тридцать, когда Гитлер звонит и предъявляет несчастному канцлеру личный ультиматум: плебисцит должен быть отложен по крайней мере на две недели, иначе Германия вторгнется в Австрию уже вечером. Поэтому Шушниг и преданный Скубл совещаются: австрийские резервисты 1915 года призываются под знамена ради обеспечения общественного порядка на приближающихся выборах; нефтяную австрийскую компанию «Сокони вакуум» просят предоставить дополнительное горючее для возможных передвижений войск. И канцлер Шушниг мрачно отмечает, что к полудню город готовится вторично чествовать Австрию Шушнига. По улицам летают листовки в поддержку плебисцита. К полудню солнце становится ярким и теплым. И люди, похоже, не обращают внимания на увеличение милиции вокруг каждого небольшого очага празднования. И милиция тоже притопывает ботинками под вальсы и патриотические марши, которые льются из выставленных в открытых окнах приемников.

Шушниг третий раз звонит Муссолини, но дуче по-прежнему «недоступен». Кто-то отправляет очередное сообщение во Францию.

Полуденные новости Радио Иоханнесгассе не слишком внятно трактуют события в мире. Говорят о закрытии границы у Зальцбурга и сосредоточении несчетного количества солдат; бронегруппа под покровом ночи осторожно продвинулась вперед, озаряя светом фар границу, а утром целое облако дыма повисло над немецкими лесами — миллион сигарет прикурили и пустили дым одновременно и по сигналу потушили.

И что-то насчет того, как берлинское радио передает вчерашние новости и освещает сегодняшний бунт большевиков в Вене, где никаких бунтуюших большевиков не было со времен осады и захвата Шлингерхофского дворца в 1934 году.

Местные новости более подробно. Найден похищенный рабочий; он был сброшен с мчавшегося такси птинечеловеком и лишь чудом отделался одними царапинами. Птицечеловек, по утверждению рабочего, имеет около двух метров росту. Затем это чудо в перьях видели в трамвае на Гассхаусштрассе; группа отважных студентов Высшей технической школы попыталась схватить его, но он оказался ловчее. И наконец, на Швиндгассе птицечеловек напал на прачку фрау Дрексу Нефф. Фрау Дрекса Нефф заявила, что существо это явно не человеческой природы и что она не видела, куда оно подевалось после того, как напало на нее. Администрация соседнего сада Бельведер обыскивает парки и кусты. И никаких признаков, по всей видимости, брошенного такси с надписью «Ура Шушнигу!» на капоте так и не найдено.

Но мой дедушка знает, где искать. Просматривая списки театров, он находит тот, в котором Катерина Марек играет Антигону, он также исходит из того соображения, что театр «Ателье» находится как раз между Шиллерплац, где был сброшен рабочий, и первым появлением птицечеловека без такси в трамвае на Гассхаусштрассе. Так что дедушка опорожняет кухонный котелок и мочит губку, в карман пальто он кладет воронку. У Зана нет с собой ключей, поэтому дед надеется, что орел оставил их в замке зажигания. Хильке кладет губку в дамскую сумочку, а дедушка несет котелок так, словно он полон; они покидают квартиру на Швиндгассе, уверенные, что моя бабушка позаботится о спокойном сне Зана, уложенного в кровать Хильке.

К сожалению, Курт Шушниг куда более склонен к компромиссам, чем мой дед. Немногим позднее двух тридцати Шушниг уступает одному из ультиматумов Германии. Он просит Зейсса-Инкварта позвонить в Берлин Герингу и передать решение канцлера об отсрочке плебисцита; кроме того, Зейсс-Инкварт сообщает Герингу, что Шушниг не отказался от своего канцлерства. Разумеется, мой дед мог бы сказать Шушнигу кое-что насчет неумеренных аппетитов фельдмаршала Геринга.

Но мой дед занят другим. Он ведет мою мать от заправочной станции на Карлсплац, держа в руках котелок с бензином, наполненным на три четверти, так что он может идти не расплескивая горючее. Моя мать радостно улыбается, она выглядит слишком веселой для обычной семейной прогулки — это оттого, что мой дед сказал заправщику на станции, будто этот котелок — сюрприз для дядюшки, который слишком много ест и у которого постоянно заканчивается бензин.

Перешептываясь друг с другом, они пересекают Гетрейдельмаркт, потом сбавляют шаг, чтобы взглянуть на афиши театра «Ателье».

— О, посмотри, — говорит мой дед, пробегая глазами программу дневных спектаклей.

А Хильке произносит:

— Я думаю, там за углом есть еще афиша, — и сворачивает на небольшую улицу, стараясь не замечать такси, приткнутого под носом Катерины Марек. — Пошли посмотрим, — говорит она деду. — Это и вправду самый лучший ее портрет из тех, что я видела.

— Подожди минутку, — говорит дед, продолжая читать программу спектаклей. Но он осторожно продвигается, читая, и бросает взгляды в оба конца улицы; он высовывает руку за угол и машет моей матери. Вытащив из сумочки влажную губку, она стирает надпись «Ура Шушнигу!» с капота такси. Затем отходит назад, чтобы полюбоваться на Катерину Марек, как бы невзначай огибая такси и стирая мимоходом остатки мела. Затем она возвращается к деду и цепляется за его руку.

— Пойдем посмотрим, — говорит она. — Она там такая красивая!

— Прочти сперва это, — говорит дед. — Ты только прочти. Разве это не удивительно? — И он продвигается за угол, показывая пальцем на программу утренних спектаклей.

Хильке качает головой и смотрит в обе стороны, встряхивая браслетом, она подает деду знак.

Уже за углом дед говорит:

— Ты права, действительно просто красавица, — и отвинчивает колпачок бензобака, совершая обход вокруг такси, потом облокачивается на буфер и вставляет воронку, восхищенно разглядывая Катерину Марек. — Что ты думаешь об этой программе? — спрашивает он, и моя мать снова звенит браслетом.

Дед выливает содержимое котелка в бензобак. Покидая улицу, он проходит мимо окна со стороны водительского места и с облегчением замечает ключ в зажигании.

— Это действительно невероятно, — произносит Хильке, указывая на программу спектаклей.

Она берет деда под руку, и вместе они идут вдоль улицы дальше по кварталу. Затем дед кланяется ей, целует в щеку и отдает котелок. Моя мать отвечает на поцелуй и идет дальше, в то время как мой дед возвращается по другой стороне квартала. Он выходит из-за театра и вальсирующим шагом направляется в проулок, к такси.

Моя мать, покачивая бедрами, идет вперед, отбрасывая назад волосы, чтобы рассматривать витрины; она прижимает котелок к высокой груди; она видит себя, прозрачную, проходящую сквозь вешалки с платьями, сквозь ряды туфель, прилавки с выпечкой и пирожными и сквозь витрины кофеен, она видит, как поднимаются лица от чашек, — это она проходит, оставляя след, даже прозрачная, в мыслях каждого, кто смотрит в окно, когда она заглядывает внутрь. Она воображает, что Зан Гланц тоже наблюдает за ней — в своих снах, вызванных запахом ее девичьей постели. Но она не настолько размечталась, чтобы забыть нужные повороты улиц: у Фаулманнгассе и Мюхл она замедляет шаг и ждет, потом разглядывает водителя, прежде чем останавливает такси.

— Вам куда? — спрашивает дедушка, свесив подбородок на грудь и ожидая, пока они тронутся; потом говорит: — Чертовски ловкий у тебя папаша, верно? Проехать по всей Элизабетштрассе, чтобы залить полный бак и подобрать тебя на этом углу как раз в тот момент, когда ты сюда добралась. Я видел, как ты идешь. Тебе даже не пришлось ждать. Особенное чувство времени у меня, скажу я тебе.

Хильке заправляет волосы за уши, она смеется звонким, обожаюшим смехом, и дедушка, кивая, тоже смеется.

— Ужасно ловкий, ужасно! Сработано просто без сучка и задоринки!

Любой, наблюдавший за тем, как они трясутся от смеха, подумал бы: «Что такого мог сказать этот старик, чтобы так рассмешить такую хорошенькую девушку?»

Но мой дед делает все как надо — деликатно и не без бахвальства.

Как и Геринг — с меньшим бахвальством и без всякой деликатности. Всего лишь двадцать минут спустя после звонка о первой уступке Шушнига Геринг звонит снова. Он говорит Зейссу-Инкварту, что поведение Шушнига неприемлемо и что канцлера и его кабинет просят уйти в отставку, а президента Микласа — назначить Зейсса-Инкварта на пост канцлера. У Геринга довольно странная манера подачи информации. Он обещает, что Австрия получит военную помощь от Германии, если правительство Шушнига не захочет добровольно уступить.

Это больше всего смущает Зейсса-Инкварта, который выкладывает новости Шушнигу, и Шушниг делает свой очередной и последний шаг назад. В три тридцать, всего через полчаса после звонка Геринга, Шушниг вручает президенту Микласу прошение об отставке своего правительства. И вот вам казус: все это выглядело бы куда пристойней после войны, если бы Шушниг подождал еще хотя бы час — пока из берлинского посольства в Вене не передадут послание лорда Галифакса о том, что правительство его величества не желает брать на себя ответственность, советуя канцлеру не подвергать опасности свою страну, поскольку его величество не в состоянии гарантировать Австрии свою защиту.

Весь вопрос в том, сдаваться ли тогда, когда тебя все уже покинули, или же сдаться до того, зная, что тебя собираются кинуть. Но, снявши голову, по волосам не плачут.

В три тридцать Шушнигу уже не нужно официального подтверждения, что его все кинули. Он может представить: что лорд Галифакс поведет себя уклончиво; что поверенному в делах Франции в Риме, месье Блонделю, личный секретарь графа Чиано скажет, что если целью его визита является разговор об Австрии, то не стоит утруждать себя поездкой; и что Муссолини по телефону так и не будет найден — он где-то скрывается, слушая, как надрывается аппарат.

Итак, Шушниг оставляет президента Микласа с бременем тревожного вопроса о новом канцлере. Старый Миклас через это уже проходил. Четыре года назад, во время нацистского путча, несчастный Дольфус убит в святилище своего канцлерского кабинета; и целый двор бандитов внизу, ожидающих момента, когда направить толпу туда, куда повернет дьявол; тогда Миклас обратился к Шушнигу. Сейчас у Микласа есть время до семи тридцати. Поэтому старый президент отправляется на поиски нового канцлера.

Есть преданный начальник полиции Скубл, но Скубл отпадает — он известен в Берлине, поэтому его назначение вызовет лишь раздражение Гитлера. Есть доктор Эндер, специалист по конституционному праву, который полагает, что его амбиции относительно поста канцлера уже удовлетворены — он лидер прежнего правительства. А генерал Шилхавски, главный инспектор вооруженных сил, заявляет, что он офицер, а не политик. Так что Миклас не находит желающих.

Жаль, что он не знаком с моим дедом, который, вероятно, согласился бы поучаствовать в очередной интриге.

Дедушка, который припарковал такси и запер его возле церкви Святого Карла, ведет Хильке домой. Игнорируя протесты бабушки, они заглядывают к Зану Гланцу. Лишенный своих жестянок и последней когтистой лапы, орел лежит с торчащими за край кровати ногами: коротка для него девичья кровать Хильке. Из уха его высунулось куриное перо. Стеганое розовое покрывало придает ему уютный вид, он спит посреди всяких безделушек, в сказочном царстве комнаты моей матери. Хильке снова подтыкает ему одеяло, и он спит до самого ужина; он спит ровно до семичасового выпуска новостей Радио Иоханнесгассе. Дед не может позволить Зану пропустить новости.

Объявлено об отсрочке плебисцита и отставке кабинета в полном составе, кроме Зейсса-Инварта, который остается на своем посту министра внутренних дел.

Зан Гланц еще не вполне пришел в себя, когда он молча возвращается в постель, старый Миклас продолжает сидеть в своем кабинете президента, наблюдая, как стрелки часов приближаются к семи тридцати. Время ультиматума маршала Геринга истекло, а Зейсс-Инкварт все еще не стал канцлером Австрии. Миклас отказывается официально назначить его на пост.

Тогда Курт фон Шушниг совершает последний и решающий прыжок назад в своей карьере — отдает генералу Шилхавски секретный приказ отвести австрийские войска от немецкой границы, не оказывать сопротивления, наблюдать и, возможно, окопаться за рекой Энс. В любом случае у австрийской армии боеприпасов только на сорок восемь часов боевых действий. Так зачем же проливать столько крови? Кто-то звонит из Зальцбурга, чтобы сообщить, что немцы пересекают границу; это неправда — тревога ложная, но это снова тот случай, когда, снявши голову, по волосам не плачут, и Шушниг не ждет подтверждения. Он отступает назад.

В восемь он просит Радио Иоханнесгассе предоставить ему эфир для официального заявления. Микрофон установлен на перилах парадной лестницы в здании на Баллхаузплац. И дедушка снова будит Зана.

Шушниг печален и никого не упрекает. Он говорит об уступке перед силой, об отказе от сопротивления. Он говорит, что заявления берлинского радио о потрясших страну бунтах рабочих являются ложью. В Австрии Шушнига не бунтуют; ее принуждают печалиться. Во всем представлении лишь единственное высказывание трогает сердце дедушки — это грубоватая вспышка уполномоченного по пропаганде культуры, старого калеки Хаммерштейна-Экворда, который хватает микрофон, когда канцлер заканчивает речь, и, пока техники не успели отключить его, бормочет:

— Да здравствует Австрия! Сегодня мне стыдно быть немцем.

Дедушке грустно слышать это. Видно, даже такой закаленный старый инвалид, как Хаммерштейн-Экворд, считает германский дух чем-то присущим его крови и смотрит на немцев как на нацию, к которой должна принадлежать и Австрия.

Но мой дед никогда не разделял подобной точки зрения.

— Собирайся, мутти, — говорит он. — Тут за углом такси с полным баком бензина.

Но моя мать берет за руку Зана Гланца, она как никогда крепко сжимает ее и ждет, когда Зан поднимет на нее глаза, ее пальцы на его руке словно говорят: Хильке Мартер никуда не поедет, не станет собираться, не станет ничего паковать, пока этот орел не придет в себя и не выразит ясно своего мнения.

А в это время Миклас, ясно выразивший свое мнение, сидит совсем один, отказывается принимать отставку Шушнига и по-прежнему говорит о сопротивлении — не имея ни единого австрийского солдата между германской границей и рекой Энс. В кабинете федерального президента генерал-лейтенант Муфф, военный атташе Германии в Вене, заверяет, что сообщение о пересечении немецкими войсками границы не более чем ложная тревога. Но они ее пересекут, заявляет Муфф, если Миклас не назначит Зейсса-Инкварта канцлером. Возможно, старый Миклас не так уж напрасно упорствует, как это кажется; возможно, он даже разгадал тайное желание Гитлера узаконить захват. Однако настойчивый Муфф не отстает от него: известно ли федеральному президенту, что все австрийские провинции находятся сейчас в руках местных австрийских нацистов? Знает ли президент, что Зальцбург и Линц предоставили бразды правления местным членам националистической партии? Выглядывал ли президент хотя бы в коридоры за пределами своего кабинета, где нацистская молодежь Вены раскуривает сигареты и насмешничает с балкона парадной лестницы; они пускают кольца дыма вокруг головы деревянной Мадонны, установленной в память о несчастном Дольфусе.

В одиннадцать настойчивый Муфф все еще поет соловьем. Зейсс-Инкварт перепроверяет список своего предполагаемого кабинета. Миклас, на десятом часу своего сопротивления, рассказывает анекдот о Марии-Терезии.

В одиннадцать мой дед принимает решение по поводу серебра и фарфора. Фарфор легко бьется и нелегко продается. Так что фарфор останется в Вене, а серебро поедет с ними. Поедет или останется Зан Гланц, по-прежнему определяется пальцами моей матери.

— Это не значит, что они введут войска, — говорит Зан. — И куда вы собираетесь ехать на моем такси?

— Это значит, что они точно введут войска, — возражает дед, — а на такси мы поедем к моему брату. Он служит почтмейстером в Капруне.

— Но это все та же Австрия, — удивляется Зан.

— Это в городах будет небезопасно, — говорит дед. — А Кицбюэльские Альпы — настоящая глушь.

— Настоящая глушь, в которой можно помереть с голоду? — говорит Зан.

— Библиотекари откладывают кое-какие деньги, — возражает дедушка.

— И как вы собираетесь забрать их из банка, — спрашивает Зан, — посреди ночи?

А дед отвечает:

— Если ты решишь остаться на какое-то время, Зан, то я мог бы доверить тебе свою банковскую книжку, а ты переслал бы нам чек.

— Вашему брату, почтмейстеру, разумеется, — говорит Зан.

— Но почему мы не можем уехать утром? — спрашивает Хильке. — Почему Зан не может поехать с нами?

— Если хочет, то может, — говорит дед. — Тогда я останусь до утра, а Зан повезет вас.

— Почему мы все не можем уехать утром? — вмешивается бабушка. — А если утром окажется, что все снова в порядке?

— Утром в дорогу двинутся толпы людей, — говорит дед. — К тому же Зана и его такси пока еще не хватились. Как ты считаешь, Зан, могут они начать искать твое такси?

— Лучше, чтобы такси исчезло из города сегодня ночью, — отвечает Зан.

— Но если Зан остается, — говорит Хильке, — как он сможет добраться до Капруна?

— Если Зан не хочет, то он и не должен оставаться, — говорит дед.

— А почему он хочет остаться? — спрашивает Хильке.

— Ну, я не знаю, — говорит Зан. — Посмотреть, что произойдет в ближайшие дни.

И моя мать продолжает держать свои пальцы на пульсе его руки. Ее пальцы как бы говорят: «О, Зан, там на улице никого нет, совсем никого».

Но незадолго до полуночи во дворе здания на Баллхаузплац уже находятся сорок головорезов 89-й штандартдивизии СС, членом которой был и убийца Отто Планетта. Вероятно, именно тогда, когда Миклас увидел их, старый президент отчасти согласился с мнением Шушнига о кровавой резне, которая могла бы произойти в Вене. Вероятно, именно тогда Миклас склоняет голову перед Муффом, посредником.

Зан Гланц, должно быть, тоже чувствует себя посредником, заполучив пухлую банковскую книжку моего деда. Он направляется от Швиндгассе к церкви Святого Карла, а моя мать по-прежнему держит его за руку. На углу Гассхаусштрассе они вынуждены соскочить с тротуара.

Руки сцеплены, шаг в шаг — расталкивая всех подряд, с митинга нацистской молодежи Вены возвращается пятерка парней. Должно быть, это митинг нацистов четвертого района. Только что полученные нашивки с именами пылают: Р. Шнелль, возможно, и Г. Шритт с Ф. Самтом, Дж. Спалт, Р. Стег и О. Шратт — самые обычные имена.

Зан не говорит им ни слова, моя мать пережала ему пульс. Он отпирает такси у церкви Святого Карла, и они окольным путем возвращаются на Швиндгассе. Не стоит проезжать мимо организованных юнцов, чтобы те не видели, как скоро они обзавелись машиной. Зан едет с погашенными фарами до Швиндгассе. Мой дед распахивает обе половины огромной двери, и Зан подает машину задним ходом, через тротуар, прямо внутрь здания.

Уже поздно, но в квартирах верхних этажей сегодня вряд ли спят так уж крепко. Они наверняка должны услышать шум мотора прежде, чем Зан глушит его. Мусоросборщик, думают они, приехал забрать что-то, что не может подождать до утра? Но никто не сносит свой мусор вниз. За перилами винтовой лестницы не видно испуганных лиц, только узкие полоски света сквозь почтовые щели и щели дверных проемов. Дедушка ждет, пока последний, самый слабый луч света не исчезнет с лестницы, затем он ставит мою бабушку к перилам, чтобы та слушала, не вращает ли кто ручку телефона.

Было час ночи, суббота, когда они принялись загружать такси.

Седьмое наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 2.15 утра

Некоторые животные улеглись спать. И все же в зоопарке по-прежнему оставался элемент некоторого беспокойства, но сторож снова вернулся в Жилище Мелких Млекопитающих, и кое-кому захотелось спать.

Когда сторож вошел внутрь, я и сам захотел вздремнуть. Я слышал, как укладывались Смешанные Антилопы, мягко шлепаясь на землю. Я и в самом деле подумал, что могу соснуть, и уютно пристроился у основания изгороди, когда в Жилище Мелких Млекопитающих изменился свет. Белое свечение над клетками стало пурпурно-кровавым. Это сторож включил инфракрасное освещение.

И снова все они были здесь, неспособные в измененном свете ничего видеть; все они были здесь, с их искаженным восприятием того, как быстро наступает ночь.

Тогда я, прячась, прошелся вдоль моей изгороди и даже высунулся из-за нее посмотреть, где дверь.

Зачем сторож это сделал? Может, ему нравится смотреть на животных, когда они не спят? Тогда довольно эгоистично с его стороны прерывать их сон, чтобы доставить себе удовольствие; ему следует приходить в обычные часы работы зоопарка, если для него это так важно. Но я не думаю, что это так.

Особенно после того, как я получше рассмотрел этого сторожа, я не думаю, что причина в этом. Я хочу сказать, что он не похож на меня, пришедшего, чтобы получше все рассмотреть. Я хочу взглянуть на ту маленькую комнатку.

Я присел за клеткой. Я не слишком хорошо видел, что там, внутри, лунный свет высвечивал лишь выступающие углы. Но я был уверен, что это часть наружного и внутреннего Обезьяньего Комплекса. Я осторожно заглядывал в фиолетовый коридор Жилища Мелких Млекопитающих, когда две грубые лапы схватили меня за голову и прижали к решетке. Я не мог освободиться, но мне удалось повернуть голову. И я лицом к лицу оказался с безволосой, ярко-красной грудью самца гелады-бабуина — сильного, свирепого бандита из высокогорий Абиссинии.

— Я здесь, чтобы помочь тебе, — прошептал я.

Но он презрительно усмехнулся.

— Только не поднимай шум, — взмолился я, но его пальцы крепко вцепились в мой загривок; этот бабуин собирался удавить меня мертвой хваткой. Сунув руку в карман пиджака, я протянул ему свою пенковую трубку. — Не хочешь немного подымить? — спросил я его.

Он уставился на нее. Одна лапа немного съехала мне на плечо.

— Давай попробуй, — прошептал я, надеясь, что мною не набьют одну из его раздувающихся книзу ноздрей.

Он взял; одна лапа сползла с моей шеи и накрыла мой кулак вместе с трубкой. Затем вторая лапа осторожно втиснулась между моими пальцами за трубкой. Я отдернул голову назад, но не смог высвободить кулак; гелада-бабуин сунул трубку в рот и ухватился за мой кулак обеими лапами. Я не был к этому готов, но я уперся ногами в решетку и дернулся назад всем весом. Я упал в недосягаемости от его клетки, и бабуин, жующий и сплевывающий на пол мою пенковую трубку, сообразил, что его провели, и поднял чудовищный шум.

Он бился в гневе и метался по клетке, наскакивая на решетку и наступая в корыто с водой. И весь Обезьяний Комплекс догадался, что бабуина одурачило какое-то примитивное существо.

Если там и были животные, которые окончательно улеглись спать, то я приношу им извинения. Они проснулись от поднятой представителем рода приматов шумихи; Большие Кошки зарычали в ответ; медведи глухо заворчали; и весь зоопарк, от ограды до ограды, стремительно ожил. А мне пришлось ретироваться назад по дорожке, снова к своему укрытию, и тут я увидел сторожа, который выходил из-за угла в конце бледно-лилового коридора.

Это меня удивило. Я ожидал, что инфракрасное излучение пропадет, я ожидал, что сторож в полной боевой готовности, в камуфляже и с дубинкой, поползет на животе, чтобы схватить меня. Но он стоял в кроваво-красном проходе с открытым ртом, застыв в удивлении; он представлял собой легкую мишень.

У себя за зеленой изгородью я находился в безопасности, пока не увидел свет его фонаря, вращающийся по дорожке; когда этот свет начал вращаться, зоопарк неожиданно замолк. Он описывал круги от куста к кусту, от клетки к клетке. Когда он прошел мимо того места, где на меня было совершено нападение, я затаился, ожидая беды. Но гелада-бабуин, должно быть, собрал остатки моей пенковой трубки и, крадучись, слинял через заднюю дверь, потерявшись в лабиринтах Обезьяньего Комплекса.

Однако сторож, казалось, догадался, кто все начал. Он остановился и пошарил светом по углам клетки и вершинам деревьев вокруг. Потом осторожно ударил ногой по клетке гелады-бабуина.

— Это ты? — крикнул он высоким, сюсюкающим голосом.

Весь зоопарк пробудился, но молчал; сотни дыханий затаились в ожидании.

Сторож осторожно миновал обезьянник и остановился снова у угла моей изгороди, разжиженный кроваво-красный свет внутреннего и наружного Обезьяньего Комплекса неясно освещал его на дорожке. Он покрутил над головой фонарем и, потрясая им, крикнул:

— Что случилось?

Кто-то из животных сделал неверное движение, замер и затаился. Свет сторожа метнулся к австралийской части зоопарка, скользнув по небу. Он выстрелил светом в соседнее дерево, разыскивая леопарда или оцелота, который мог притаиться там, готовый к прыжку.

— Эй, вы, там! — крикнул сторож. — Давайте спать!

Вспышка света дернулась к его голове, выставляя его на мое обозрение. Сторож осветил самого себя.

Я видел его в фас: пожилое лицо, слегка затененное инфракрасным светом, с длинным ярким шрамом, острым и тонким, идущим от седой, стриженной под ежик головы, мимо уха до левой ноздри, где шрам нырял в десну. Часть зазубренной верхней губы из-за этого немного торчала, обнажая ярко-красные верхние десны. Видимо, причиной этого была неравная дуэль.

Я видел его в удобном мне ракурсе — лицо и передняя часть его странной формы. Странной не только потому, что он сохранил эполеты, на ней сохранилась и нашивка с именем. Он был О. Шраттом — или когда-то был им. И если под этой формой теперь не О. Шратт, то почему он оставил прежнюю нашивку? О. Шратт — со временем сильно усохший. Преимущество, предоставляемое углом, заключается, как мне кажется, в том, что ты можешь узнать чье-то имя прежде, чем он увидит твое лицо. Этот сторож — О. Шратт.

Странно, но именно это имя я произносил раньше; и прежде имя О. Шратт срывалось с моих губ. Возможно, я знал какого-то О. Шратта — наверняка в свое время я знал одного из них. В Вене этих Шраттов хоть пруд пруди. Я совершенно уверен, что уже называл так кого-то. Так и есть, я в этом убежден: я имел дело с неким О. Шраттом и раньше.

Но этот О. Шратт был настоящим; он шарил лучом света по кронам дерева, в поисках оцелота или кого-то еще. Животные не спят, когда О. Шратт рыщет вокруг, и я тоже.

Я и теперь не мог спать, хотя О. Шратт вернулся обратно в Жилище Мелких Млекопитающих. Он ретировался от того места, где прятался я, притворившись незаинтересованным; небрежным шагом удаляясь по дорожке, он мог внезапно сделать круговой выброс света, разоблачая каждую пядь темноты вокруг. О. Шратт издает гласные звуки, потом водит кругом своим фонарем.

— А-а-а! — кричит он. — О-о-о! — поражая фигуры, таящиеся от света его лучей.

Теперь животные замолкли; стихли стоны, потягивания, вздохи, резкие падения, короткие, пронзительные крики в Обезьяньем Комплексе, чьи-то прыжки на трапеции и удары об отдающую эхом стену. Но я не мог заснуть.

Когда О. Шратт будет совершать очередной обход, я хочу проникнуть в его кроваво-красное укрытие и посмотреть, что заставляет старину О. Шратта включать инфракрасное излучение. Мне на ум приходит лишь одно: О. Шратт не тот человек, которому нравится, когда его видят. Даже животные.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория II (продолжение)

Суббота, 12 марта 1938 года: 1.00 ночи в здании администрации канцлера на Баллхаузплац. Микласа впустили внутрь. Канцлер Австрии — Зейсс-Инкварт.

Зейсс-Инкварт совещается с генерал-лейтенантом Муффом. Они желают убедиться, что Берлин знает, что все под контролем и что германские пограничные войска больше не помышляют о пересечении границы.

Бедный Зейсс-Инкварт, ему следовало бы знать:

Если ты привел в дом львов,

То они захотят остаться на обед.

Но около двух часов именно Муфф звонит в Берлин и пытается помешать. Возможно, он говорит: «Хорошо, теперь вы можете отозвать свои армии домой; хорошо, у нас есть наши собственные политики, такие же, как и ваши; вам не нужно отираться у наших границ, потому что теперь все в порядке».

И в два тридцать, после неистовой перебранки между военным министерством, министерством иностранных дел и рейхсканцлером, личного адъютанта Гитлера просят разбудить фюрера.

— Разбудите любого в два тридцать ночи, — говорит дед, — даже человека благоразумного, и вы увидите, что будет.

В два тридцать Зан Гланц прижимает мою мать к двери большого холла, а бабушка по-прежнему не слышит, чтобы кто-то набирал номер телефона. Дедушка выносит наружу мелкий скарб: ящики с кухонной утварью, коробки с едой и вином, ящик с зимними шарфами и шапками и вязаные покрывала.

— Если не весь фарфор, — говорит бабушка, — то, может, хотя бы соусник?

— Нет, мутти, — возражает дедушка, — только то, что нам необходимо, — и окидывает последним взглядом комнату Хильке. Он спрятал орлиный костюм под зимним бобриковым пальто.

На кухне бабушка опустошает полку со специями и заворачивает маленькие баночки в пальто, рассуждая так: все, что угодно, сдобренное достаточным количеством специй, будет похоже на еду; затем наступает очередь радио.

Бабушка шепчет с лестницы:

— Я заглянула в машину, у нас остается еще одно свободное место.

— Я знаю, — говорит дедушка, думая о том, что можно захватить кого-то еще, кто покидает Вену до рассвета.

Но не Шушнига. Он покидает Баллхаузплац, пожимает руки охране, у которой на глазах выступают слезы, они игнорируют нацистское приветствие группы горожан со свастикой на рукавах.

Извиняющийся Зейсс-Инкварт везет Шушнига домой — на десять недель домашнего ареста и на семь лет застенков гестапо. И все потому, что Курт фон Шушниг утверждал, будто никакого преступления он не совершал, и отказался от защиты венгерского посольства — не присоединился к монархистам, евреям и некоторым католикам, которыми, начиная с полуночи, набиты чешские и венгерские таможенные терминалы.

Дедушка обнаруживает, что весь транспорт движется в обратном направлении, на восток. Но, кажется, дедушка догадывается, что чехи и венгры будут следующими, и он не хочет, чтобы его снова вынуждали ехать, особенно в том случае, если не будет выбора, куда ехать: на восток или на запад, а только на восток — в Россию. Мой дедушка живо представляет себе, словно кошмар, как их прибивает к Черному морю, как их преследуют казаки и волосатые турки.

Поэтому, двигаясь на запад, он не встречает попутного транспорта. Санкт-Вейт погружен в темноту, Хикинг еще темнее. Только освещенные трамваи продолжают двигаться в дедушкином направлении; кондукторы машут флажками со свастикой; на остановках группы мужчин с повязками на рукавах и значками горланят песни; кто-то выдувает на трубе одну ноту.

— Это самый быстрый путь на запад? — спрашивает моя бабушка.

Но дедушка находит дорогу. Он останавливается перед единственным освещенным курятником в Хикинге.

Эрнст Ватцек-Траммер ощипал и насадил на вертел трех безымянных цыплят над тлеющими углями на полу курятника. Он терзается над остатками своего курятника. Дед и патриот собирают ведро яиц, наливают воды и варят яйца вкрутую. Ватцек-Траммер режет и ощипывает своего лучшего каплуна — его тоже бросают в ведро вариться. Затем они связывают ноги четырем лучшим курам и племенному петуху. Хильке яростно заворачивает их в одеяло, они начинают биться на полу машины под задним сиденьем, напротив скрученной в длину шинели, которая отделяет моего дедушку от моей матери. Эрнст Ватцек-Траммер усаживается на переднее сиденье рядом с дедом, каждый со своей стороны от кухонной утвари, ведро с яйцами на полу между ними. Перед тем как уехать, Ватцек-Траммер выпускает своих кур на свободу и поджигает курятник. В отделение для перчаток он кладет свой лучший мясницкий нож.

Три безымянных цыпленка, посаженных на вертел и зажаренных, а также только что сваренный каплун — слегка недоваренный — разрываются на части Ватцеком-Траммером, пока дедушка ведет машину. Эрнст раздает куски цыплят и сваренные вкрутую яйца, в то время как дед поворачивает на юг, через Глогниц и Брюк-ан-дер-Мур, затем на запад и даже немного на север — к краю гор. Он решает ехать прямо на запад к Санкт-Мартину.

Это далекий путь из Вены; они вынуждены брать курс к югу от Линца, к тому же у них заканчивается бензин. У «мерседеса», бывшего когда-то такси, закипает радиатор — хотя на улице март, — и Эрнсту Ватцеку-Траммеру приходится остужать его водой из ведра с яйцами.

Моя мать на заднем сиденье не произносит ни слова. Она еще чувствует колени Зана Гланца меж собственных колен, чувствует его отчаянный вес, заставляющий ее спину тереться о парадную дверь.

Бабушка говорит:

— Живые цыплята пахнут.

— Нам нужен бензин, — говорит дедушка.

В Праггерне они обнаруживают, что празднование все еще продолжается. Дедушка приспускает стекло со своей стороны и останавливается рядом с полицейским в расстегнутой на груди униформе — повязка со свастикой почему-то растянута настолько, что сползает через голову на шею. Трудно сказать, сам ли он натянул ее, или ему сжимали голову, пока кто-то натягивал повязку.

Ватцек-Траммер приоткрывает отделение для перчаток и придерживает его своим коленом, над ним поблескивает мясницкий нож. Мой дед отдает нацистское приветствие через окно.

— Рад видеть, что сегодня вся страна не ложится спать, — говорит он.

Но полицейский заглядывает в машину и с подозрением смотрит на ведро с яйцами и завернутых в тряпку цыплят.

Эрнст Ватцек-Траммер хлопает дедушку по спине.

— У его брата нотариальная контора в Зальцбурге! — говорит он. — Вы бы посмотрели на Вену и всех этих большевиков, которых мы встретили по пути — драпающих на восток.

— У вашего брата есть нотариальная контора? — спрашивает полицейский.

— Меня могут послать в Мюнхен, — радостно сообщает дедушка.

— Да благословит вас Господь, — говорит полицейский. И Ватцек-Траммер передает ему сваренное вкрутую яйцо.

— Так и держите! — говорит дед. — Держите весь город на ногах до рассвета!

— Хотел бы я знать, что происходит, — говорит полицейский. — Я хочу сказать, на самом деле.

— Именно так и держите, — говорит дед, пытаясь высунуться из окна, но потом останавливается. — У вас, случайно, не найдется немного бензина, а?

— Тут есть машины, из которых мы можем немного отлить, — говорит полицейский. — У вас есть шланг?

— Случайно есть, — говорит Ватцек-Траммер.

На темной стоянке за зданием почты они находят почтовый грузовик. Полицейский даже отсасывает из шланга, чтобы дать бензину потечь, поэтому они отдают ему каплунью ножку.

А моя мать чувствует воображаемые колени меж ее собственных; она трет о стекло ладонью, как если бы это был хрустальный шар, показывающий ей каждое осторожное, продуманное движение, которое предпримет Зан Гланц, чтобы выбраться из Вены.

А все остальное лишь предположения. Что Хильке считает, будто Зан узнал — почти одновременно с одураченным Муффом, — что немецкие пограничные войска, несмотря ни на что, переходят границу. Что Зан заблаговременно перевел заверенную подписью чековую книжку дедушки почтмейстеру Капруна. Что, возможно, Зан прочел передовицу Ленхоффа о немецком путче не позднее полудня, а потом услышал об оказанной Гитлеру теплой встрече в Линце, где фюрер прошел маршем от границы у Пассау, с солдатами и танками, чтобы «посетить могилу матери». И что Зан или кто-то еще одолжил или украл такси, чтобы отвезти преступного редактора Ленхоффа через венгерскую границу у Киттсии, и был завернут обратно чехами. Но если Зан Гланц не вел такси, то почему он так и не встретил мою мать в Капруне? Значит, за рулем был он. И он увез с собой половину того, чем я был в то время, потому что тогда я был, в лучшем случае, лишь идеей в голове моей матери — половинка которой, если не пересекла венгерскую границу у Киттсии, отправилась туда же, куда и Зан Гланц.

А все остальное — это просто семилетняя история жизни под охранной тенью дедушкиного брата, почтмейстера из Капруна, который сохранил свое почтовое отделение благодаря тому, что вступил в нацистскую партию, и, поскольку Капрун был тогда так мал, он счел почтовую службу не слишком обременительной, а ношение маски нациста не таким уж большим трудом. И все бы ничего, если бы не наличие одного молодежного клуба, за которым он надзирал, — несколько его членов заподозрили почтмейстера в неискренности и, поймав одного, без охраны, в убогой общей уборной барака гитлерюгенда, сожгли заживо из небольшого эсэсовского огнемета, который он демонстрировал лишь этим утром. Но это случилось тогда, когда война почти уже заканчивалась, и я не думаю, что мои дедушка, бабушка и мать сильно бедствовали или голодали, им помогли продуктовые запасы гениального Эрнста Ватцека-Траммера и те специи, которые моя бабушка предусмотрительно завернула в бобриковое пальто в Вене.

А все остальное содержится в телеграмме Геринга Гитлеру в Линц, который услышал по радио о триумфальной встрече Гитлера в первом австрийском городе. Геринг спросил: «Если энтузиазм столь велик, то почему бы не довести дело до конца?» И Гитлер, разумеется, двинулся вперед и довел дело до конца. Только в одной Вене первая волна арестов гестапо унесла семьдесят шесть тысяч. (И если это не Зан Гланц увез редактора на такси, то не был ли он одним из этих семидесяти шести тысяч? Так что за рулем должен был сидеть именно он.)

А дальше, как я себе это представляю, оставалось лишь ждать появления второго жениха моей матери. Я не хочу сказать, что он оказался менее достойным, чем первый, — или что я осуждаю мою мать за то, что она не позволила Зану Гланцу стать моим отцом. Потому что если и не генетически, то по духу кое-что от Зана Гланца определенно мною унаследовано. Я только хочу показать, как Зан Гланц заразил мою мать идеей обо мне. Даже если он не внес в мое появление ничего другого.

Восьмое наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 2.30 утра

Почти все спали. Одна из Смешанных Водоплавающих Птиц что-то прокричала, провозглашая пророчество или боль от несварения желудка. Я, разумеется, не спал, и мне не верилось, что сон пришел к О. Шратту. Но все остальные наконец-то замолкли.

Я думал: «Откуда им известно, что последняя Большая Гагарка мертва? А эти ирландцы в заливе Тринити — слышали ли они последний стон Большой Гагарки? И вправду ли она сказала: „Я последняя, ни одной больше не осталось“?»

Я слышал, что ирландцы все время пьяны. Откуда им знать, что эта Большая Гагарка, разбившаяся о берег, была последней? Это мог быть заговор. Большие Гагарки могли предчувствовать собственное вымирание и послать мученицу, велев ей сказать, что она последняя. И может, где-то далеко, возможно где-то на пустынном побережье Уэльса, по-прежнему живет племя Больших Гагарок, размножаясь и рассказывая своему потомству о той мученице, что разбилась о берег ради того, чтобы они могли жить, но не быть больше доверчивыми.

Интересно, эта Большая Гагарка — злая птица? Интересно, воинственно ли ее молодое потомство, организовано ли оно в отряды ныряльщиков, которые набрасываются на маленькие лодки рыбаков, распространяющих небылицы, такие же древние и невероятные, как морские чудовища или русалки, — пусть им верят до тех пор, пока Морская Армия Больших Гагарок не будет править на водных пространствах всего мира. Человеческая история пойдет этим путем. Интересно, испытывают ли уцелевшие Большие Гагарки злобу?

Размышлял я также и об О. Шратте. Забавно, что мне пришлось придумать его тезку. Я мысленно вернулся к моему повествованию, правдивому и лживому, и отыскал там другого О. Шратта. Определенно более молодого О. Шратта, чем нынешний сторож. Любопытно, что придуманный мной О. Шратт должен был стать мелким персонажем, статистом, рядовым членом венской нацистской молодежной организации. Разве это не любопытно, а?

Вы только представьте: придуманный мною О. Шратт прожил все те роли статиста, которые я ему отвел, тогда что этот О. Шратт делает сейчас? Чем более подходящим мог бы он заняться, кроме как быть сторожем второй ночной стражи Хитзингерского зоопарка?

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория II (продолжение)

Я никак не могу рассмотреть отца на этнографической карте Югославии. Он родился в Есенице, в 1919 году, что по меньшей мере делает его хорватом или, возможно, словенцем. Но он явно не был сербом, хотя Вратно Явотник был югославом в самом широком смысле; я думаю, он был единственным югославом, для которого быть сербом или хорватом не имело особой разницы, — и выяснять, чьи у него волосы, хорвата или словенца, было бы абсурдом. Что касается политических убеждений, то они у него были сугубо личными.

Этим самым я хочу подчеркнуть, что он не имел корней. Если он был рожден в Есенице, то, скорее всего, его окрестили в римского католика. Если нет, то он был недостаточно близко от Сербии, чтобы стать православным. Однако для Вратно это не могло иметь особого значения.

Но одно, кажется, все же имело значение. Мой отец был, можно сказать, полиглотом, а Есенице находится меньше чем в пятидесяти километрах от Загребского университета, где он изучал языки. Возможно, с его стороны это было предусмотрительностью — пессимизмом раннего возраста — совершенствовать разговорную речь нескольких оккупационных армий еще до того, как они начали оккупировать.

Каковы бы ни были его мотивы, Вратно появился в Загребе 24 марта 1941 года, когда министр иностранных дел Тинзар-Маркович уехал из Берлина в Вену и когда студенты Белградского университета устроили демонстрацию в этом студенческом городке Сербии — жгли немецкие книги и пикетировали все немецкие лекции.

Реакция хорватов в Загребе не могла, конечно, быть радостной — они чувствовали, что сербы собирались поразить всех своим сумасшедшим и открытым неповиновением Германии. Однако Вратно считал, что они упустили самое главное. Не важно, на чьей стороне ты будешь, — с приходом немцев в Югославию только знание немецкого языка могло спасти твою шкуру. А сжигать свои книги было по меньшей мере неблагоразумно.

Поэтому на следующий день мой отец покинул Загреб и уехал в Есенице. Мне представляется, что он путешествовал налегке.

В этот день в Вене был подписан трехсторонний пакт; вероятно, Вратно был уже на дороге в Есенице, когда услышал эту новость. Я уверен, он догадывался, что сербские зелоты не окажут теплого приема Германии. Я уверен, что Вратно, не теряя времени, занялся повторением немецких идиом.

Мне представляется, что он упражнялся в них на протяжении всего пути до Есенице.

На следующую ночь, пока Генеральный штаб революции проводил в Белграде свою последнюю, решающую сессию, Вратно, вероятно, повторял формы неправильных глаголов. Когда маховик наглого государственного переворота уже был запущен и принимались решения о невозможности сопротивления Германии, Вратно взялся за произношение умляутов.

В Белграде было свергнуто коллаборационистское правительство; в 2.30 ночи был арестован премьер-министр Цветкович. Принц Павел был схвачен позже, в поезде в Загребе; он был выслан в Грецию. В Белграде нашлись и герои: полковник-лейтенант Данило Зобенитка, командир танкового корпуса, спасший юного короля Петра; профессор Радой Кнецевич, бывший учитель короля Петра; Илья Трифонович Бирчанин, командир четников[14], стоявших насмерть сербских партизан Первой мировой войны — единственных воинов, как утверждают, которые могли драться с турками.

А мой отец находился уже в Есенице, совершенствуя свое свободное владение универсальными языками и готовясь стать уцелевшим хитрецом.

Девятое наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 3.00 утра

Несколько минут назад у меня появилось настойчивое желание проверить, спят ли слоны. Я уверен, что в то или иное время все слышали, так же как и я, что слоны никогда не спят. Поэтому я решил пойти и посмотреть на слонов, даже рискуя потревожить остальных, наконец-то уснувших, животных — или даже рискуя привлечь к себе внимание ужасного О. Шратта, профессионального бодрствующего. Кроме того, в этом мире не так уж много возможностей проверить мифы. А миф о никогда не спящих слонах — один из тех, который я всегда считал необходимым подвергнуть проверке.

Должен тебе сказать, что я заранее сомневался в правдивости этого мифа. Я надеялся найти в Жилище Толстокожих поле, усеянное глыбами глубоко спящих слонов — лагерь из курганов слонов. Я представлял себе их, сгрудившихся в кучу, ходящих по кругу, как караван повозок колонистов с Дикого Запада — их хоботы наброшены друг на друга, словно это огромные питоны, греющиеся на теплом от солнца валуне.

Но если взять, к примеру, мою ночную проверку, то этот миф лишь подтвердился. Слоновьи казармы оказались действительно бодрствующими. Слоны стояли ровными рядами, свесив большие головы через загородку, словно то были встревоженные лошади в самых обычных конюшнях. Они кивали, помахивая хоботами, и неторопливо дышали.

Когда я прошелся перед их загородкой, они потянулись ко мне хоботами — их ноздри раздувались и сжимались. Их хоботы целовали мне руки. Один из них был простужен — простуженный хобот, издававший хриплые звуки.

— Когда я вернусь ради настоящего дела, — прошептал я, — я принесу тебе таблетки от кашля.

Он кивнул: «Хорошо, если не забудешь. Но я и раньше бывал простужен».

Скучающие слоны тоже кивнули: «Принеси побольше таблеток от кашля. К тому времени мы все, вероятно, будем простужены. Здесь так легко заразиться».

Это меня озадачило. Может, существует некая связь между их бессонницей и тем, как долго они живут. Семьдесят лет без того, чтобы немного вздремнуть? Хоть в это трудно поверить, но, возможно, среди них существует передаваемое из хобота в хобот поверье — будто если они заснут, то умрут.

Кто-то должен найти способ сказать им, что сон исключительно полезен для здоровья.

Но я готов поспорить, что не найдется никого, кто мог бы убедить в этом О. Шратта.

Я услышал его, когда возвращался обратно в свое укрытие от Жилища Толстокожих. Я слышал, как он пользуется тем, что животные спят. Двери в Жилище Мелких Млекопитающих скрипнули, и скользящее стекло загородки сдвинулось.

О. Шратт, крадущийся в остатках инфракрасного света. Готов поспорить, О. Шратт не спит, замышляя что-то дурное. Но пока он желает оставаться в Жилище Мелких Млекопитающих, мне придется дожидаться своего шанса.

Или вернуться обратно и спросить у подозрительно не спящих слонов, которые, должно быть, необыкновенно мудры: «Что заставляет О. Шратта забавляться включением инфракрасного света?» И еще: «Чем занимался этот самый О. Шратт более двадцати лет тому назад?»

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория II (продолжение)

Интересно, где был мой хитрый папаша, когда люфтваффе без объявления войны бомбило никем не защищенный Белград? Я уверен, что Вратно не был занят наблюдением за правилами дипломатического этикета.

6 апреля 1941 года одновременно были использованы бомбардировщики «хейнкель» и «штука». Тридцать три дивизии вермахта — шесть бронетанковых и четыре моторизованных — вторглись в Югославию. Их цель состояла в том, чтобы дойти маршем до России к середине мая, в сухое и теплое время — по твердым дорогам. Поэтому бешеная атака немцев против зародившейся революции выглядела чрезмерно агрессивной. Настолько агрессивной, что 4 мая Германия объявила Югославское государство несуществующим. Однако 10 мая полковник Дража Михайлович и его банда мятежных четников водрузили флаг на горе Равна. Михайлович и его свободолюбивые фанатики продолжали действовать в том же духе все лето.

О, история знает, как хорватские предатели и другие югославские капитулянты действовали заодно с немцами и охотились за четниками. И как четники маскировались под хорватских коллаборационистов и делали вид, будто преследуют самих себя. Как Михайлович творил в горах настоящие чудеса — отстреливая немцев по всей Сербии. Как в наблюдающей Америке журнал «Тайм» провозгласил Дражу Михайловича «Человеком года», а коммунистическая пресса не уставала восхвалять его. Так или иначе, немцы не дошли до России к середине мая. Они были задержаны на пять недель и застряли на топких и вязких дорогах. К тому же это были уже не прежние тридцать три храбрые дивизии — не менее двадцати из них пришлось оставить в качестве оккупационных войск, которые по-прежнему преследовали фанатичные четники.

Однако это были герои, а я хотел знать, где был мой отец? Я подозреваю, что он провел лето в Есенице, совершенствуя знание языка будущих победителей — вероятно, стараясь запомнить даже названия иностранных вин и супов, марки сигарет и имена кинозвезд. К сожалению, его местопребывание не известно мне до осени сорок первого, когда Вратно Явотник появился в Словеньградце.

Город наполняли капитулянты — словенцы и хорваты, которые, будучи оккупированными немцами, чувствовали себя в безопасности и которые негодовали по поводу яростно сопротивлявшихся сербов на юго-востоке. Единственными людьми, которых должен был опасаться мой отец в Словеньградце, были несколько недоистребленных сербов. Они привлекли к себе внимание 21 октября 1941 года, протестуя против противоречивых сообщений о кровавой бойне у Крагуеваца, где — как сообщалось по радио — 2300 сербских мужчин и юношей были расстреляны из пулеметов в отместку за десять убитых и двадцать шесть раненных четниками немецких солдат; другое радиосообщение утверждало, будто было расстреляно по крайней мере 3400 сербов, что значительно превышало норму, установленную немцами за гибель своих солдат от рук неугомонных четников, — сто сербов за одного убитого немца и пятьдесят — за одного раненого.

Какое бы из сообщений ни было верным, женскому населению Крагуеваца пришлось рыть могилы, начиная со среды до воскресенья, после чего волнения в Словеньградце немного улеглись, а потом немцы пожаловали городскому совету Крагуеваца 380 000 динаров для бедняков. Каковым после бойни был практически каждый.

Забавно, но сумма немецкой дотации оценивалась как чуть меньшая той, что могла оставаться в карманах 2000 или 3000 мертвых сербских мужчин и подростков.

Однако, в любом случае, бойня у Крагуеваца вывела горожан на улицы Словеньградца, чтобы послушать противоречивые сообщения и проникнуться сочувствием в уличных разговорах. На поверку, эта резня вывела из тени тех людей, которые могли бы остаться в стороне.

А именно моего отца, — он вышел на улицу, чтобы послушать диалекты своей родной Сербо-Хорватии и набраться немецких разговорных выражений, переходя от кафе к кафе.

А именно всю прославленную банду семейства Сливница — всех как один извергов, находившихся на срочной службе у террористической организации усташей[15], возглавляемой фашистом Анте Павеличем. Именно наемники Павелича, по слухам, убили короля Александра[16] и французского премьер-министра Барту в Марселе в 1934 году.

За организацией усташей, как сообщалось, стояла фашистская Италия; соседи югославов, как известно, взяли вверх над бесконечными распрями между сербами и хорватами. Но члены семейной банды Сливница являлись усташистскими террористами особого рода. О, террор, на котором они зарабатывали, ни в коей мере не мог считаться политическим, просто за эту работу их хорошо кормили. Они и в самом деле кормились, когда Вратно случайно наткнулся на них — в этот момент одна прелестная Дабринка привлекла внимание моего отца.

Семейство Сливница сидело за длинным столом на открытой террасе ресторана над рекой Мислинья. Белокурая Дабринка разливала вино по стаканам двух своих сестер и четырех братьев. Однако в ее сестрах не было ничего такого, что мой отец заприметил в Дабринке, — в приземистой, губастой Бабе и вялой, круглой, как дыня, Юльке. Дабринка походила на стройное и гибкое деревце — бестелесное, как любил говаривать мой отец. Она напоминала прохладный, тонкий ручеек — скорее зеленый стебелек, чем цветок. И мой отец решил, что она официантка; ему и в голову не пришло, что она могла быть членом семьи раскормленных уродов, которых она обслуживала.

Сидя поодаль за столиком, Вратно поднял пустой стакан.

— Моя девочка, — сказал он, — ты не наполнишь его?

И Дабринка, сжав в руке покрепче графин с вином, обернулась. Вся банда Сливница, как один, повернулась в сторону моего отца, полиглота, заговорившего сейчас на сербохорватском. Мой отец кожей ощутил гнев. О да, всех четверых: крепышей близнецов, Гавро и Лутво; Бьело, старшего и верховода, вселявшего ужас громилу Тодора.

— Так чем нам тебя наполнить? — спросил Бьело.

— Гвоздями? — предложил Тодор. — Или битым стеклом?

— О, да вы одна семья! — воскликнул мой отец. — О, я понимаю.

Видимо, их семейное сходство сразу бросалось в глаза, если не считать Дабринку. Темно-оливковые и зеленые цвета присутствовали лишь в ее глазах. Никакого намека на низкие лбы и семейную смуглоту. Ни тяжелых щек Бабы и Юльки, ни близко посаженных глаз братьев. Ни глубоких оспин старшего Бьело; ни малейшего намека на неуклюжесть громилы Тодора, и совсем ничего от их раздвоенных подбородков — долгой тонкой работы искусного мастера.

— Вас семеро! — удивился мой отец. — Ба, какая большая семья! — подумав: «Какая невообразимая влюбленная пара могла спариться и зачать таких?»

— Ты нас откуда-то знаешь? — спросил Бьело.

Близнецы, потирая руки, хранили молчание;

Баба и Юлька облизывали губы, пытаясь вспомнить; Дабринка покраснела даже под блузкой. Тодор набычился.

— Я был бы польщен, — ответил мой отец на простом сербохорватском; он встал из-за стола. Затем добавил по-немецки: — Это составило бы мое удовольствие! — А потом на английском: — Счастлив познакомиться с вами. — И еще на чистейшем русском, надеясь возродить возможные панславянские симпатии: — Необычайно рад.

— Да он полиглот! — воскликнул Тодор.

— Полиглот, — повторил Бьело.

— А он симпатяга, — заметила Баба.

— Совсем юнец, — выдохнула Юлька, в то время как Лутво и Гавро не проронили ни слова.

— Может, ты, случайно, нас знаешь? — спросил верховод Бьело.

— Нет, но надеюсь узнать! — ответил мой отец на чистейшем сербохорватском.

— Неси сюда свой стакан, — велел ему Бьело.

— Иди, иди, — пригрозил Тодор, — и мы мелко покрошим край твоего стакана и дадим выпить до дна, а?

— Довольно шуток, Тодор, — одернул его Бьело.

— Мне только любопытно, — пробурчал Тодор, — на каком языке он стал бы говорить со стеклянной пылью в глотке?

Бьело легонько шлепнул одного из близнецов.

— Дай-ка полиглоту стул и возьми другой, — велел он.

Оба, Гавро и Лутво, отправились за стулом.

Когда мой отец сел, Баба сказала сестре:

— О, бери его!

— Давай действуй, если хочешь, — отозвалась Юлька.

Гавро и Лутво вернулись обратно, со стулом каждый.

— Они немые, — сообщила Баба.

— Немее некуда, — добавила Юлька.

— У них один мозг на двоих, — сказал Тодор. — Минимум, чтобы жить.

— Хватит шуток, Тодор, — оборвал его Бьело, и Тодор сел и замолчал вместе с близнецами, тупо уставившимися на лишний стул.

Когда Дабринка обернулась к моему отцу, он почувствовал, что его стакан слишком тяжел, чтобы поднять его.

Вот так Вратно Явотник познакомился с бандитским семейством Сливница, заплечных дел мастерами на службе усташистских террористов, — им очень был нужен полиглот.

Усташи задумали весьма щекотливое дельце. На самом деле работенка выглядела столь деликатной, что семья пребывала в несвойственном им бездействии в течение последних двух недель, ожидая обнаружения нужного им человека. Вероятно, они здорово беспокоились из-за работы — не менее редкой, чем поиски полиглота. Последнее дело призвало на службу всех членов семейства и удовлетворило каждого. Французский журналист, не аккредитованный в Югославии, искал возможности пожить в кругу типичного семейства Словеньградца, чтобы выяснить для себя степень симпатии к фашистам и итало-немецких настроений в среднем словенце или сербе. В подобной гласности усташи не были заинтересованы, догадываясь, что французы и без того раздражены убийством министра Барту. Поэтому на роль типичной семьи для французского газетчика ими было выбрано семейство Сливница.

Но этот месье Песиль не нашел, что Сливницы похожи на типичное семейство, — по крайней мере, он предпочел бы жить в семье без немых близнецов и с живыми родителями. Вероятно, он, как и Вратно, усомнился в наличии у них подлинных родителей; или положил глаз на Дабринку, что показалось вызывающим Бабе и Юльке, открыто предлагавшим себя, а семейство Сливница сочло себя оскорбленным. Как бы там ни было, ликующие близнецы, Гавро и Лутво, в подробностях изобразили на пыльном капоте машины месье Песиля его живописное падение в реку Мислинья.

Теперь у них была работа, объединившая их всех, — настоящий семейный проект. Но охота за полиглотом была для них в новинку. Позже Тодор признался, что это занятие оказалось столь нудным, что он опасался, как бы его юмор не прокис.

О да, работа, которую усташи приготовили для Вратно, и впрямь была куда деликатней, чем обыкновенное устранение никому не известного француза. Новым объектом для них стал немец по имени Готтлиб Ват, персона не менее авторитетная в Югославии, чем остальные его соплеменники; особенность данной операции заключалась в том, что от Вратно — по крайней мере, на данном этапе — не требовалось его устранения. Готтлиб Ват был командиром дивизиона разведчиков мотоциклетного соединения «Балканы-4», а усташи не желали иметь с немцами никаких неприятностей. Главным образом, они хотели, чтобы мой отец как можно скорее подружился с Готтлибом Ватом.

Семейство должно было подготовить моего отца к этому важному заданию; Готтлиб Ват, насколько было известно, никогда не имел друзей.

Бедному Вату пришлось сменить занятие, чего нельзя было сказать о других немцах. Готтлиб оставил свое ремесло ради службы, и усташей интересовало, что из своего таинственного прошлого мог открыть другу тосковавший по былым временам Готтлиб Ват.

Оставалось неясным, что именно усташи имели против Готтлиба, но я подозреваю, что дело было в уязвленной гордости. До войны Готтлиб Ват был механиком гоночных мотоциклов на мотоциклетном заводе «NSU» в Некарсулме. В мире мотоциклистов ходили слухи, будто Ват обладал руками кудесника. Но усташи считали, что руки у него были не только волшебными, но и губительными, даже преступными — потому что новая модель гоночного мотоцикла «NSU» совершенно неожиданно выиграла «Гран-при Италии 1930» вместе с водителем, британцем Фредди Харрелом. И усташи полагали, что Готтлиб приложил руку к этой победе в значительно большей степени, чем это было необходимо по части отладки клапанов. Итальянские усташи предъявили некое доказательство того, что Готтлиб Ват успешно устранил еще кое-что, помимо неполадки клапанов амортизатора. Ходили слухи, будто Готтлиб Ват приложил руку к голове итальянского фаворита Гидо Маджикомо, чье тело было обнаружено после гонок в мастерской «Гран-при» — мирно лежащим рядом со своим широко разрекламированным «Велосстте», который не участвовал в гонках. Висок Гидо Маджикомо был зверски проломлен, как заявили власти, карбюратором «Амал» для гоночных мотоциклов, обнаруженным на месте преступления. Как утверждалось, в те дни Готтлиб Ват не выпускал из рук гоночного карбюратора «Амал». Новый гоночный мотоцикл «NSU» достигал невероятной скорости, благодаря особому способу установки этих карбюраторов.

К несчастью, итальянские усташи заручились поддержкой некоторых синдикатов, вложивших свои деньги в Гидо Маджикомо и его широко разрекламированный «Велосетте». Когда в газете поместили результаты пари, то оказалось, что команда «NSU» англичанина Фредди Харрела и немца Клауса Ворфера отхватила большой куш. Но, как выяснилось, все ставки были сделаны неким таинственным механиком, Готтлибом Ватом. Не кто иной, как Ват, забрал себе все деньги.

Но это произошло в 1930 году, и если усташи намеревались доложить об этом преступлении нацистскому руководству Вата, то немцам было на это плевать. Готтлиб Ват был выдающимся командиром дивизиона разведчиков мотоциклетного соединения «Балканы-4».

Это соединение не считалось столь уж значительным в данный момент. Немцы пришли к выводу, что разведчики-мотоциклисты не годятся для участия в югославской кампании. В сербских горах они представляли собой легкую добычу, поскольку четники прятались и нападали из укрытия, их трудно было заметить. А держать соединение в Словеньградце не имело особого смыла. Ни в Словении, ни в Хорватии настоящей войны не велось — была лишь необременительная оккупация, а для полицейской работы имелись куда более удобные средства передвижения, чем мотоциклы.

На улицах тихих городков крутые мотоциклисты Готтлиба выглядели как-то нелепо.

Разумеется, усташи замышляли против Готтлиба кое-что посерьезней, чем обыкновенная месть за сорванный когда-то куш. Они решили, что было бы неплохо поймать этого кудесника на каком-нибудь новом преступлении, которое можно было бы выдать за антигерманское. Они уже нашли кое-какой компромат. И хотя у Готтлиба Вата не было друга, у него была женщина — сербка, считавшаяся в Словеньградце политически неблагонадежной. Так что Готтлиб Ват — это можно было бы доказать — относился к своей германской крови довольно легкомысленно. На самом деле ему глубоко было плевать на всю эту войну.

Итак, поиски улик против Готтлиба Вата начались, и мой отец взялся штудировать памятку мотоциклиста на кухонном столе семейства Сливница. Вратно выучил имена гонщиков и даты гонок; Вратно разобрался в калибрах и устройстве поршня и оценил значимость коэффициента сжатия; Вратно научился отличать модель с боковым клапаном от двухцилиндровой модели с наддувом, как объемом 350, так и 500 кубических сантиметров. До этого мой отец никогда не ездил на мотоцикле, поэтому братья Сливница помогали ему как могли.

Широкий, как шкаф, Тодор становился на все четыре конечности, и мой отец взбирался ему на спину. Тодор выставлял локти вместо руля, имитируя повороты. Бьело выкрикивал команды.

— Крутой поворот направо, — командовал Бьело.

— Запоминай задницей, — поучал Тодор. — Не двигай локтями, ты не должен крутить рулем, руль для того, чтобы держаться. Ты должен наклонять мотоцикл — мои бедра и голову. Теперь наклони меня чуть вправо.

— Крутой поворот налево, — произнес Бьело, наблюдая, как мой отец осторожно накреняется влево с широкой спины, его колени съехали вниз.

— А вот этого не надо, — сказал Тодор. — Ты должен завестись, Вратно, мой мальчик. Давай, пришпорь меня как следует коленями.

А Баба хихикнула:

— Я хочу быть мотоциклом. Дайте и мне.

— Тодор — отличный мотоцикл, — заявил старший, Бьело; глаз у него был наметан на мотоциклы как надо. Когда-то он украл итальянский «Нортон» за границей, в Тревизо — это еще до того, как он стал ответственным за всю семью, — и с ветерком прокатился через горы обратно в Югославию, пересекая границу в тех местах, где не было пропускных пунктов, то есть он пересекал ее там, где не было дорог. Но он так торопился добраться вместе с мотоциклом до родимых пенатов, что, разогнавшись по настоящей дороге, прямиком въехал в реку Сава в предместьях Бледа. Он выбрался из нее мокрый, но дико счастливый, зная, что, будь у него шанс, он повторил бы все снова, после этого проделал весь путь до Словеньградца. Так он говорил.

По крайней мере, Бьело был хорошим учителем для моего отца. Мой отец разъезжал верхом на Тодоре Сливнице под критическим взглядом Бьело по нескольку часов каждый вечер. Рядом стояла Баба, предлагающая свою широкую спину вместо Тодора, и Юлька, которая утверждала, будто может зажать коленями бензобак или грудную клетку брата куда крепче, чем Вратно.

Мой отец, разъезжая часами по ночной кухне, виделся со своей застенчивой Дабринкой всего пару раз. Она разливала вино, она подавала кофе, она сносила щипки своих сестер и ни разу не осмелилась поднять глаза на отца.

Однажды, при крутом повороте влево, мой отец улыбнулся ей; он был готов ждать вечность, чтобы поймать ее взгляд. И тогда Тодор повернул голову, затылок которой обычно служил фарой и измерительными приборами, и резко сбросил моего отца на крутом повороте.

— Ты должен как следует запомнить, Вратно, — произнес он, низко склонившись над тем местом, где сидел мой отец. — Я думаю, для этого тебе лучше иметь дело со взрослыми дамами! — рявкнул он. — Тебе не следует для этого покидать наш дом, но тебе также не следует нарываться на неприятности в поисках этого! — И Тодор, изображая пальцами, толстыми, как садовый секатор, ножницы, пощелкал ими перед пахом моего отца.

О, теперь, когда охота на полиглота закончилась, чувство юмора у Тодора Сливницы стало более острым.

Десятое наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 3.45 утра

Посещение слонов навеяло на меня сон, но если слоны могут обходиться без сна семьдесят или даже более лет, то я смогу продержаться еще пару часов. Это все из-за наступившего здесь временного затишья; на какое-то мгновение мне стало скучно.

Когда я вернулся обратно из Жилища Толстокожих, было так тихо, что я прошелся мимо моей изгороди. Я прошел по дорожке, ведущей к небольшому загону для сернобыка. Меня осенило, что я без всяких на то серьезных причин почему-то откладывал посещение сернобыка.

Перелезть через загородку не составляло труда, но, как только я оказался внутри, увидел, что сернобык у себя в сарае. Его округлая задняя часть широким местом торчала из двери сарая поверх пандуса; над копытами я разглядел шелковистые белые волосы. Он выглядел так, словно его сбили кувалдой, когда он вошел к себе в дом, — напали из засады в дверях. Но когда я осторожно подошел к нему сзади, он поднял голову и повернул морду наружу, на лунный свет; я прикоснулся к его влажному черному носу, и он вроде как замычал. Это слегка разочаровывало меня — он оказался таким ручным; я ожидал, что мне бросят вызов: прижмут к стенке сарая, пригрозят рогом и копытом, пока я не докажу, что я тот, кому можно доверять. Но сернобык не нуждался в доказательствах, он снова лег, вытянулся, поднял голову и повернулся ко мне огромным боком — на самом деле горько сетуя! Его гигантские семенники стукнули о доски пандуса. Он лежал, усталый, словно говоря: «Ну хорошо, я покажу вам, где у меня ванная. Сами вы, пожалуй, ее не найдете».

Он пригласил меня к себе в сарай — так и есть, попятился, убирая зад с пандуса и качая головой, словно зазывая меня к себе в покои: «Вот тут я сплю, когда холодно, когда тепло, как видите, я высовываюсь из сарая. А здесь я съедаю свой поздний завтрак, выглядывая из незастекленного окна. А здесь я сижу и читаю».

Он постучал о стенку сарая (ожидая, что я собираюсь его чем-нибудь угостить), но когда я показал ему, что у меня ничего нет, он с негодованием вышел из своего жилища. Лунный свет отражался от пандуса; его яйца покачивались, просвечиваясь насквозь стробоскопическим светоэффектом сияющей луны.

Об их размерах следует сказать отдельно. Не с баскетбольные мячи — это преувеличение, разумеется. Но побольше, чем мяч для игры в софтбол, — честное слово! И больше, чем слоновьи, совсем недавно привлекшие мое внимание. Они были с волейбольные мячи, только слишком тяжелые, чтобы выглядеть безупречно круглыми. Волейбольные, только оттянутые вниз, словно из них слегка выпустили воздух — небольшие вмятины в тех местах, где шар опал от недостатка воздуха. Я подошел так близко, как только мог, чтобы видеть, что они болтаются в длинном, опавшем кожаном мешочке и что кое-где они покрыты струпьями — из-за того, я уверен, что в трущобах бедного сернобыка полно навоза.

Представьте себе: сернобык был рожден в Хитзингерском зоопарке! Подвергнут идеологической обработке! Он считает, что его яйца предназначены лишь для того, чтобы волочить их за собой! Ему никогда ни о чем таком не говорили; он, видно, понятия не имеет, что делать с дамами.

И тогда я подумал: «Почему здесь поблизости нет какой-нибудь самки, горной козы или опытной антилопы гну, которые могли бы показать несчастному сернобыку, что ему делать с его волейбольными шарами».

Я убежден: его семенники такого внушительного размера исключительно от воздержания!

Так что, на всякий случай, я заглянул в соседние загоны, в надежде отыскать даму, которая могла бы просветить наивного и апатичного сернобыка. Но это оказалось не так-то просто. Коза была слишком мала и легкомысленна — она не доставила бы нашему сернобыку ничего, кроме разочарования. Мне показалось, что белохвостая антилопа гну слишком уж волосата, миссис серая антилопа выглядела до абсурда девственной, малая куду[17] едва ли могла что-то предложить, у оленихи слишком узкий крестец; а у самок антилопы гну — борода. Во всем Хитзингерском зоопарке не нашлось бы никого более подходящего, чем ласковая мадам корова.

Так я и решил. Вместо того чтобы соблазнять сернобыка похотливой ламой, будем надеяться на кое-что получше после освобождения: на то, что сернобык сбежит на пастбища в долины Дуная и будет наскакивать на царственных коров и повелевать потрясенным и благоговеющим стадом.

Это придало мне отваги, и я прокрался мимо Жилища Мелких Млекопитающих.

О. Шратт находился где-то на задворках лабиринта — по-прежнему скрипя дверьми и скользя стеклянной задвижкой.

Но, наряду с производимыми обычно О. Шраттом звуками, я услышал у открытых дверей какой-то новый звук — это О. Шратт будил своих подопечных; слышалось шарканье и стук когтей о стекло.

И как только я решил, что это прелюдия к неожиданному появлению самого О. Шратта, к его ударному броску из открытой двери — как раз когда я свернул с дорожки и ретировался в свое укрытие, — я услышал скорбный вопль, донесшийся из какого-то дальнего прохода в лабиринтах Жилища Мелких Млекопитающих. Вопль, оборвавшийся на высоте, как если бы О. Шратт широко распахнул дверь у несчастного животного, которому приснился кошмар, а потом захлопнул столь же резко, как и распахнул, — опасаясь, вероятно, быть втянутым в этот звериный сон.

Но вопль оказался заразительным. И все Жилище Мелких Млекопитающих заныло и застонало. О, крики разрывали воздух и снова стихали, приглушенные, но не исчезали совсем. Как если бы некий поезд стремительно промчался мимо в неизвестном направлении. Вопль испуганных животных ударил меня, словно хлыст извозчика; вопль на мгновение повис, будто жгучий след от веревки на шее после того, как извозчик хлестнул тебя и умчался прочь.

Я нашарил руками дорогу через ближайшую канаву и вполз в свое убежище, сдерживая дыхание.

Когда я наконец выдохнул, я услышал вокруг себя тысячи выдохов, и тут до меня дошло, что весь зоопарк снова проснулся.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория II (продолжение)

В воскресенье 26 октября 1941 года семья Сливница сочла Вратно Явотника достаточно подготовленным для встречи с Готтлибом Ватом, имевшим привычку устраивать по воскресеньям свидания.

По воскресеньям у дивизиона разведчиков был выходной. На улице Смартин перед квартирами соединения «Балканы-4» не выставлялось никакой охраны, как и возле мотоциклетного гаража, располагавшегося почти кварталом ниже по той же улице, откуда открывался вид на берег реки Мислинья.

Воскресенье было днем, когда Ват не спеша завтракал со своей сербской любовницей, которую он открыто поселил в находившейся на полпути между бараками соединения «Балканы-4» и гаражом квартире. Каждое воскресенье утром Ват, облаченный в халат и незашнурованные ботинки, торопливо пересекал улицу Смартин, держа под мышкой форму, — это был единственный день недели, когда он не надевал и не держал в руках мотоциклетный шлем. От квартиры сербки у него имелись собственные ключи. И вся улица Смартин наблюдала, как Ват входил внутрь.

Время от времени кто-нибудь из мотоциклистов назначался дежурным связным на воскресенье. В таком случае один из мотоциклов «NSU» модели с боковым клапаном и коляской, объемом 600 кубических сантиметров, стоял припаркованным перед бараками. В противном случае все мотоциклы запирались в гараже ниже по улице.

Но у Вата был ключ и от гаража. Он покидал любовницу ближе к вечеру и шел в гараж к своим мотоциклам, входил внутрь аккуратно одетым — на этот раз в форму и держа под мышкой халат. Тут он возился до наступления темноты. Он заводил мотоцикл, что-то прилаживал, подтягивал, подпрыгивал на сиденье, иногда оставлял на рулях маленькие записки — заявляя об обнаруженных им неполадках, о плачевном результате своих попыток устранить их, иногда грозя мотоциклистам наказанием за столь небрежное обращение.

Затем он раскрывал дверь гаража, чтобы проветрить помещение от выхлопных газов перед аудиенцией, в основном для детишек, стоявших у входа в гараж и издававших тарахтящие звуки. Он позволял им садиться в мотоциклетную коляску, но только не в ту, что могла бы опрокинуться и придавить ребенка. Готтлиб приносил от сербки печенье и съедал его вместе с детьми, перед тем как запереть гараж. Но тех детей, которые воровали — даже если только значок, — он никогда больше не впускал в гараж. Каким-то образам Ват всегда знал, кто и что украл.

Готтлиб Ват представлял собой суховатого, жилистого мужчину почти без бедер, с откинутой назад спиной и не гнущимися при резких движениях членами; у него была дерганая, неровная походка, как если бы лишенные гибкости члены причиняли ему боль при ходьбе. Возможно, что и причиняли. В разные времена Готтлиб ломал себе все пальцы на руках и частично на ногах, оба запястья и обе лодыжки, один раз ногу и один раз локоть, почти все ребра с левой стороны, раз челюсть, дважды нос и трижды впалую левую щеку — но ни разу правую. Ват никогда не участвовал в гонках, но он испытывал сам все гоночные мотоциклы и устранял неполадки. Все неполадки в мотоцикле устранялись только Готтлибом Ватом. Представьте себе картину: бедный Ват, придавленный мотоциклом при испытании какой-нибудь новой модели, рукоятка переднего тормоза вонзилась в руку, по груди хлещет бензин, рукоятка переключения скоростей впилась в бедро, потом рабочие стаскивают с него этого монстра. Ват произносит: «Да, я бы сказал, что тут явно отсутствует задняя подвеска, и нам придется укрепить перекладину вилки спереди, если мы вообще собираемся оставлять подвеску».

Но теперь Ват выполнял скучную работу, записывая замечания: «Бронски, шины у тебя постоянно дряблые», или «Гортц, бумажная салфетка не остановит течь, ты потерял затвор от коробки передач, не суй вместо него всякую дрянь», или «Валлнер, ты слишком низко стелешься на поворотах, ты ободрал выхлопные трубы и ножной стартер — с такими выкрутасами ты кончишь тем, что тебе прицепят коляску, чтобы ты, недоумок, не лихачил», или «Ватч, с твоего заднего крыла пропал Железный крест, только не говори мне, что это мои дети стащили его, поскольку я слежу за ними, и я догадываюсь, что им завладела какая-нибудь девица, если только ты не послал его домой и не объявил, что такой медали у тебя еще не было. В ней просверлены дырки, так что ты никого не обманешь, поэтому верни ее обратно на заднее крыло!», или «Метц, у тебя засалены свечи зажигания, но я ни за кого не собираюсь выскабливать уголь, с таким нехитрым делом ты справишься и сам — в понедельник, вместо ленча».

Да, теперь у Готтлиба Вата была скучная работа — смертельно скучная для любителя острых ощущений. Вероятно, он любил рассказывать своему лучшему гонщику Валлнеру, как он стирал в пыль выхлопные трубы, как низко срезал углы на поворотах, превращая трубы в ничто, — только поосторожней с ножным стартером, он может выбить тебя, поэтому его не ставят на гоночный мотоцикл, как, зачастую, и выхлопные трубы. Итак, Готтлиб по воскресеньям писал записки, чтобы поддерживать разведывательное соединение «Балканы-4» хотя и невостребованным, но в боевой готовности; найти в Словеньградце запасные части и новых мотоциклистов было бы не таким простым делом, как в былые времена на заводе в Некарсулме.

Определенно, 26 октября было выбрано Сливницами весьма удачно для того, чтобы мой отец должен попытался внести некоторое разнообразие в скучную жизнь Готтлиба Вата.

К тому же это был пятый — и последний день, когда измученные вдовы Крагуеваца заканчивали копать могилы своими мозолистыми руками.

Это был еще и один из дней партизанской войны четников Михайловича и коммунистов-партизан, поддерживавших тогда четников в борьбе против фашистов. Во главе партизан-коммунистов стоял никому не известный сын хорватского кузнеца из деревни Кланиец. Вместе с австро-венгерской армией сын кузнеца попал на русский фронт, но перешел на сторону русских и сражался в рядах Красной армии во время гражданской войны; после чего он вернулся домой и стал лидером югославской коммунистической партии; затем, в 1928 году, он, как коммунист, был арестован и провел пять лет в тюрьме; потом, по слухам, возглавлял коммунистическую партию в период ее нелегального существования, хотя те, кто был связан с балканскими подпольными центрами в Вене, клялись, что об этом сыне кузнеца они раньше и не слышали.

Кое-кто из членов балканского подполья утверждал, будто бы сын кузнеца на самом деле был русским шпионом и что он находился в России до вторжения немцев. Какова бы ни была его настоящая история, сын кузнеца был человеком таинственным, лидером коммунистов-партизан, которые сражались вместе с четниками против немцев — когда те еще не сражались против четников. Он был коммунистом, у него была большая и красивая голова славянина; он сражался вместе с Михайловичем, пока не повернул против него; он и в самом деле был человеком таинственным.

К тому времени, как мой отец познакомился с Готтлибом Ватом, об Иосипе Броз Тито, сыне кузнеца, мало кто слышал.

Отец мой наверняка ничего не слышал о нем, но, как я уже сказал, Вратно мало интересовался политикой. Его больше интересовали другие вещи, куда более вечные: различное использование карбюратора «Амал», преимущество модели с наддувом сдвоенного верхнего цилиндра, умляуты и глагольные окончания. Если хотите знать, к 26 октября 1941 года мой отец выучил свою роль наизусть.

Вратно тихонько разговаривал сам с собой на немецком, он даже повторял придуманные за Вата ответы. Когда он небрежной походкой вошел в ворота гаража, на нем был мотоциклетный шлем цвета индиго с забралом красного цвета, сдвинутый немного назад, ремешок которого свободно болтался под подбородком. Из отверстия над ухом торчала скрещенная пара флажков, на которых печатными буквами было выведено: «КАРБЮРАТОР „АМАЛ“ ПРИХОДИТ ПЕРВЫМ — И ПОСЛЕДНИМ!»

— Герр командир Ват, — обратился он. — Да, да, я по-прежнему узнаю вас. Вы, разумеется, старше… мне было только одиннадцать, так что я очень изменился. Тот самый кудесник Ват! — ликовал Вратно. — Ах, если бы мой бедный дядюшка мог это видеть!

— Что? — спросил Ват, разбрасывая инструменты и детей. — Кто ты? — нахмурился Ват, крепко сжимая патрубок в жирных руках — самых грязных руках с коротко стриженными ногтями, какие только доводилось видеть моему отцу.

— Я Явотник, — сказал мой отец. — Вратно Явотник.

— Ты говоришь по-немецки? — спросил Ват. — И почему ты в крагах?

— Ват, — ответил Вратно, — я пришел, чтобы вступить в вашу команду.

— Мою команду?

— Я пришел учиться заново, Ват… теперь, когда я нашел настоящего мастера.

— У меня нет никакой команды, — сказал Ват. — И я не знаю никакого Явотника.

— Вы помните «Гран-при Италии 1930»? — спросил Вратно. — О, Ват, вы тогда действительно сорвали куш!

Готтлиб Ват расстегнул кобуру на бедре.

— Мой бедный покойный дядя взял меня с собой, Ват. Мне было всего одиннадцать. Дядя говорил, что вы лучше всех, — тараторил Вратно.

— В чем? — спросил Ват с открытой кобурой.

— В мотоциклах, конечно. Ват, как их чинить и объезжать, испытывать и обучать водителей! Просто гений, говорил дядя. Если бы не политика, то мой дядя вступил бы в вашу команду.

— Но у меня нет никакой команды, — повторил Ват.

— Послушайте, — не умолкал отец, — у меня есть серьезная проблема.

— Мне очень жаль, — произнес Готтлиб Ват с сочувствием.

— Я только что научился ездить, — продолжал Вратно, — когда мой дядя погиб — влетел на своем «Нортоне» в Саву в окрестностях Бледа. Это сломало меня, Ват. С тех пор я ни разу не сел на мотоцикл.

— Я не понимаю, чего ты хочешь, — сказал Ват.

— Вы можете научить меня, Ват. Я должен учиться всему заново — как водить. Я неплохо это делал, Ват, но я не могу справиться со страхом, после того как мой дядя утонул в Саве. Дядя говорил, что вы лучше всех.

— Откуда твой дядя меня знал? — спросил Ват.

— Весь мир знал вас, Ват! «Гран-при Италии 1930». Вот это был куш!

— Ты уже это говорил, — нахмурился Ват.

— Меня учил мой дядя, Ват. Он говорил, что я способный. Но я потерял над собой контроль, понимаете. Нужен мастер, чтобы я снова смог водить мотоцикл.

— Сейчас война, дурачок, — сказал Ват. — Кстати, ты кто?

— Хорват, полагаю… если это имеет значение, — ответил Вратно. — Но мотоциклы — вещь интернациональная.

— Но ведь идет война, — сказал Ват. — Я командир дивизиона разведчиков мотоциклетного соединения «Балканы-4».

— В эту команду я и хочу вступить! — воскликнул мой отец.

— Это не команда! — возразил Ват. — Это война.

— Неужели вы и в самом деле воюете, Ват? — спросил Вратно. — Что сделает война с «NSU»?

— Отбросит нас лет на десять назад, — сказал Ват. — Не будет никаких гонок, не будет никаких улучшений. Возможно, не станет завода, куда можно будет вернуться, а мои мотоциклисты могут остаться без ног. Все машины вернутся обратно, покрытые камуфляжной краской.

— О, вы совершенно правы, эти политики не обойдутся без мотоциклов, — лепетал мой отец. — Ват, есть ли способ преодолеть мой страх?

— Господи! — воскликнул Ват. — Ты не можешь иметь ничего общего с немецким военным соединением.

— Вы можете помочь мне, Ват, я знаю, что можете! Вы можете сделать из меня снова мотоциклиста.

— Почему ты говоришь по-немецки? — спросил Ват.

— А вы говорите на сербохорватском?

— Разумеется, нет.

— Тогда я лучше буду говорить на немецком, вы не находите? Видите ли, я объездил весь мир — в основном участвуя в любительских гонках. Но я был запасным в гонках на «Гран-при 39». Жаль, что «NSU» не стал победителем в тридцать девятом, модель того года немного тяжеловата, верно? Но я подучился разным языкам, пока разъезжал.

— Пока не стал бояться? — спросил Ват устало.

— Да, пока мой бедный дядя не утонул вместе со своим «Нортоном».

— И во время «Гран-при Италии 1930» тебе было всего одиннадцать?

— Одиннадцать. Я был всего лишь восхищенным ребенком.

— И тебе удалось узнать, где я?

— Ну да, Ват.

— Как это тебе удалось? — спросил Готтлиб.

— Мир знает вас, Ват! Мотоциклетный мир.

— Да, ты уже это говорил, — согласился Ват.

— С чего вы думаете начать бороться с моим страхом? — спросил мой отец.

— Ты ненормальный, — ответил Готтлиб. — И ты напугаешь детей.

— Пожалуйста, Ват, — взмолился Вратно. — Я был очень способным, а теперь словно закостенел.

— Ты, должно быть, не в своем уме, — сказал Ват, и мой отец обвел удивленным взглядом гараж.

— Почти все с колясками, — присвистнул Вратно, — но это же не мотоциклы, честно говоря. Да еще с боковыми клапанами, — разочарованно добавил он. — Почти все не скоростные… Полагаю, для войны они сгодятся, но гонок на них не выиграть, верно?

— Подожди, — сказал Ват. — У меня есть два с цилиндрами 600 кубических сантиметров и с верхним клапаном. Они могут дать приличную скорость.

— Но без задней подвески, — кивнул Вратно. — Центр тяжести слишком высоко и труден в обращении… насколько я помню по «Гран-при 38».

— Удивительно, что ты помнишь, — сказал Ват. — Сколько тебе было тогда, парень?

— Только два гоночных «Гран-при 38» с боковым клапаном и коляской, — продолжал мой отец насмешливо. — Извините, Ват, — сказал он. — Я ошибся. У вас тут для меня ничего нет. — И он направился к двери. — Когда закончится война, — добавил он, — «NSU» снова вернется к изготовлению мопедов.

— Меня даже не посылают туда, где настоящие события! — воскликнул Ват.

Мой отец вышел на улицу Смартин, а за ним, сморщившись словно от боли, последовал Готтлиб Ват, гаечный ключ торчал у него в ботинке.

— Возможно, — сказал Вратно, — они решили, что вы слишком стары для фронта. Возможно, Ват, они полагают, что у вас все в прошлом. Что вы потеряли свою былую энергию, понимаете?

— Ты не видел гоночный, — застенчиво сказал Ват. — Я держу его под брезентом.

— Какой гоночный? — спросил Вратно.

— Гоночный «Гран-при 39», — усмехнулся Ват, близко составив ноги и едва не теряя равновесия; его руки то сходились, то расходились за его спиной.

— Который оказался слишком тяжелым? — спросил Вратно.

— Я могу облегчить его, — сказал Ват. — Разумеется, мне пришлось навесить на него оснащение, чтобы все думали, будто это такая же рабочая лошадка, как и остальные. Но время от времени я снимаю с него лишнее для пробежек. Понимаешь, все лишнее: подставку, ящик с инструментами, багажник, радио и мешок с разным барахлом за сиденьем… Мне пришлось придать ему походный вид, но это все тот же гоночный мотоцикл «Гран-при 39», объемом 500 кубических сантиметров.

Мой отец недоверчиво вернулся обратно к двери.

— Но это же дубликат, да? — сказал он. — Дубликат со сдвоенным расточенным цилиндром с верхним наддувом? С усиленной рамой и двойным поршнем задней подвески с ограничителем?

— Хочешь посмотреть, а? — спросил Ват и покраснел.

Да, под брезентом оказался гоночный мотоцикл, замаскированный под мотоцикл военного образца, покрытый камуфляжной краской, немного темнее других из-за черных слоев эмали под ней.

— Сколько он выжимает? — спросил Вратно.

— Пришпорь его, и он выдаст сто пятьдесят, — сказал Ват. — Его вес все еще четыреста восемьдесят шесть, но часть из этого — горючее. Он сбрасывает его — вес остается ниже четырех сотен, когда опорожняется бак.

— В естественных условиях? — спросил Вратно, демонстративно постукивая по передку, как если бы он был в этом деле докой.

— О, немного сыроват, — сказал Ват. — Возможно, жестковат руль, но мощность никогда не подведет.

— Могу себе представить, — обронил Вратно, и Готтлиб Ват посмотрел на флажки, торчащие скрещенными за ухом моего отца. Затем послал одного из мальчишек за шлемом.

— Кажется, тебя зовут Явотник? — спросил он.

— Вратно. Вратно Явотник.

— Ну что ж, Вратно, а что касается твоих страхов…

— Самое трудное — преодолеть их, Ват.

— Я думаю, Вратно, — сказал Готтлиб, — что хорошие водители должны уметь побороть свой страх.

— Как, Ват?

— Притворись, будто ты боишься другого, парень. Притворись, будто ты испытываешь страх оттого, что только начал учиться водить.

— Притвориться? — удивился Вратно.

— Это не трудно, — сказал Ват. — Ты должен притвориться, будто до этого никогда раньше не водил мотоцикл.

— Ну, это не так уж и трудно, — согласился Вратно, наблюдая, как Готтлиб Ват сгибает колени, разминая застывшие члены перед тем, как усесться на этого монстра — гоночный «Гран-при 39».

Если быть неосторожным с рукоятью зажигания, то стартер может довольно сильно ударить тебя по ноге, выбив при этом голеностопный или даже коленный сустав, от удара по бедренной кости боль отзовется даже в легких.

По крайней мере, так заявил Готтлиб Ват, хозяин и секретный обладатель гоночного мотоцикла «Гран-при 39», которому было так же плевать на политику, как и моему отцу, и который так же ничего не слышал об Иосипе Броз Тито.

Одиннадцатое наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 4.15 утра

Я не представлял, что О. Шратт мог делать с ними. Я по-прежнему слышал их — весь зоопарк слышал. Время от времени дверь внезапно распахивалась вместе с ужасной животной музыкой и так же неожиданно закрывалась, приглушая крики.

Я мог только догадываться: О. Шратт избивал их, одного за другим.

Это было явное истязание. Как только крик набирал силу, весь зоопарк отвечал ему. Обезьяны ворчали, Большие Кошки рычали, Смешанные Водоплавающие Птицы взлетали и садились; медведи нервно расхаживали; тень самца серого большого кенгуру сердито боксировала; еле слышимые обитатели Жилища Рептилий, гигантские змеи, сплетались в клубки и расплетались снова. Казалось, все как один с гневом оплакивают несчастных, освещенных инфракрасными лучами.

Я мог только догадываться: О. Шратт домогается то одного, то другого.

Непосредственно за моим убежищем находилось стадо Животных Смешанной Классификации, они сбились в кучу, замышляя тайный заговор. Я мог догадываться, о чем они говорили, покусывая друг друга за уши своими странными, травоядными зубами: «О. Шратт взялся за свое снова. Вы слышали последний крик? Это бранникская гигантская крыса. Как будто с нее сдирают кожу».

О, зоопарк полнился слухами!

Немного погодя я выполз из своего убежища в пустынный Биргартен, чтобы перекинуться парой слов с медведями. Они все пришли в возбуждение. А больше всех — Знаменитый Азиатский Черный Медведь, с ревом вскочивший на дыбы и яростно набросившийся на клетку, когда я стремглав промчался мимо. Я видел его лохматые лапы, все еще пытающиеся схватить меня, когда я был уже далеко от него. Наверное, Азиатский Черный Медведь подумал о своем захватчике Хинли Гоуче — это дьявольские шутки О. Шратта напоминали ему о захватчике и обманщике Хинли Гоуче. По всей видимости, все люди представлялись наводящему ужас Азиатскому Черному Медведю Хинли Гоучами — особенно О. Шратт.

Я попытался успокоить их, но на Азиатского Черного Медведя увещевания не действовали. Я шепнул Полярным Медведям, что они не должны заводить друг друга, и они меня поняли, хотя и не успокоились после этого; я умолял гризли сесть и собраться с мыслями, и после слепой атаки на меня он хоть и неохотно, но так и поступил; моя ласковая парочка Очковых Медведей здорово разволновалась, они вскочили и обнялись друг с другом.

О, я мог только догадываться: О. Шратт — сумасшедший фетишист! — что это за дьявольский каприз, наводящий ужас на весь зоопарк?

Но никто не мог мне ответить. Я присутствовал на призрачном базаре в каком-то месте, куда более злокозненном, чем Стамбул; в клетках и за загородками животные сплетничали друг с другом на языке еще более вспыльчивом и непонятном, чем турецкий.

Я даже попытался заговорить на сербохорватском со слегка смахивавшим на славянина бурым медведем. Но никто не мог сказать мне ни слова.

Я мог только догадываться, что значил последний пронзительный крик: О. Шратт, с ритуальной медлительностью, душил какую-то зверушку. Крик едва пробивался сквозь бледно-лиловый лабиринт; спустя минуту вопль оборвался, как и все остальные звуки.

Потом стеклянная задвижка звякнула. И зоопарк выдал мне свои объяснения на турецком языке.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория II (продолжение)

Ритуал обучения Вратно вождению гоночного мотоцикла «Гран-при 39» ограничивался воскресеньями. Мой отец поджидал Готтлиба Вата на тротуаре перед дверью дома его сербской любовницы. Ват был пунктуален, в купальном халате, в шлеме и в ботинках (незашнурованных), с формой под мышкой. Мой отец, облаченный в краги Бьело Сливницы, в ожидании Вата полировал свой шлем цвета индиго.

В воскресенье утром Готтлибу требовалось два часа для принятия ванны. У ванны имелся выступ для печенья и кофе. Мой отец съедал свой завтрак, сидя на унитазе с опущенной крышкой. Они разговаривали друг с другом, временами сквозь проходившую мимо объемистую сербскую любовницу Вата, которая заменяла печенье и воду в ванной, а иногда приседала на корточки между ванной и унитазом и смотрела на изменившие в воде цвет бесчисленные шрамы Вата.

Любовница Зиванна Слобод оставалась не менее безучастной, чем любой случайный прохожий. Среднего возраста, с тяжелой челюстью и мощными бедрами, она обладала броской красотой и притягательностью смуглой цыганки. Она никогда не говорила Вату ни слова, а когда мой отец изысканно благодарил ее за услуги на сербохорватском, она слегка приподнимала голову, демонстрируя свою великолепную шею с пульсирующей жилкой и сияющие белизной крупные зубы.

После ванны Зиванна забирала Вата у моего отца и возвращала примерно через полчаса. Сначала следовал ритуал растирания, после чего окончательно размякший Ват заворачивался в полотенца и уводился из ванной. Вратно включал на всю громкость радио и с шумом выпускал воду из ванны, чтобы не слышать, как хрустят члены Вата, распластанного на покрытой перинами огромной кровати Зиванны в единственной комнате, где запиралась дверь. Вратно однажды видел это ложе — дверь осталась приоткрытой, когда Ват проследовал в ванную. Это было все равно что спать на мяче, поскольку кровать Зиванны, если под всем этим действительно находилась кровать, была покрыта шелком, шкурами, меховыми подушками и яркими шарфами; а на верху всего этого сооружения неустойчиво возвышалось блюдо с фруктами.

Благослови Господь Готтлиба Вата за его праздные воскресенья. Этот человек знал, как устроить себе выходной.

И он знал все о своем гоночном «Гран-при 39». Он мог раздеть его за десять минут. Однако, к его нескончаемому сожалению, он не мог изменить камуфляжную раскраску. Внешний вид необходимо было сохранять неизменным. Вату и так очень повезло с его сговорчивым дивизионом — они не донесли о гоночном мотоцикле высшему начальству немецкой разведки. Готтлиб подкупил их тем, что давал каждому по очереди покататься, хотя это доставляло ему терзания ревности. Валлнер оказался наглецом — он не выказывал надлежащего уважения к мощности мотоцикла; Ватч боялся его и никогда не переключал скорости выше второй; Гортц при повороте царапал коробку передач; Бронски лихачил на поворотах; Метц, полный кретин, жал на всю катушку — он возвращал мотоцикл взмыленным, как лошадь. Даже за пределами Словеньградца на открытой дороге Готтлиб здорово нервничал, когда кто-то другой гнал его гоночный мотоцикл. Но определенное жертвоприношение было необходимо.

В отношении моего отца Готтлиб Ват действовал очень осторожно. Они начали объезжать мотоцикл вдвоем — Ват, разумеется, за рулем, постоянно отдающий инструкции своему пассажиру.

— Видишь? — сказал Ват, завершая безукоризненный поворот.

Глаза моего отца были крепко зажмурены, ветер свистел сквозь отверстия в шлеме за ушами, то приподнимая шлем, то опуская его.

— Я даже могу переключить рычаг скоростей, когда выполняю крутую дугу, — хвастал Ват. — Видишь? — сказал он, сохраняя ровный ход и набирая скорость; он при этом не терял контроля над машиной. — Никогда не теряй его, — напутствовал Ват. — За тобой слишком большой вес, чтобы ты мог, переключая скорости, удержаться на дороге. — Чувствуешь? — И он показал пример: выжал сцепление и завилял колесом на повороте. — Если будешь так делать, никогда не удержишься на повороте, понятно?

— О мой бог, нет! — выкрикнул в ответ мой отец, стараясь показать как можно натуральнее, что он чувствует, что им никак не справиться с поворотом. Ват включил сцепление, и они ощутили, что движение машины стабилизировалось.

Будь вы глуховаты, вы бы не услышали, как Готтлиб переключал скорости — он делал это намного ровнее, чем коробка-автомат.

— Ты чувствуешь, Вратно? — не переставал спрашивать Ват.

— Условный рефлекс, — ответил мой отец. — Ты настоящий Павлов, Ват.

Но к ноябрю 1941 года они так и не успели продвинуться далеко, потому что выпал снег. Моему отцу пришлось долго ждать, прежде чем ему доверили мотоцикл. Ват давал Вратно почувствовать переключение скоростей большого гоночного мотоцикла с объемом двигателя 600 кубических сантиметров, но не позволял сесть за руль до тех пор, пока с дорог окончательно не сошел лед.

Однако сам Ват не столь осторожничал. В одно из воскресений в феврале 1942 года он взял один из своих мотоциклов объемом 600 кубических сантиметров и, посадив Вратно позади себя, направился к северу от Словеньградца к деревне Высовска Ваз, где рукав реки Мислинья промерзал едва ли не насквозь. Мой отец стоял и дрожал в сосновой роще у самого берега, пока Ват осторожно водил «Гран-при 38» по льду.

— Видишь? — спросил Ват и медленно проехал мимо от моего отца справа налево — очень медленно, на постоянной первой скорости.

Ват выполнял поворот и возвращался обратно, справа налево; затем снова поворачивал — на этот раз переключая скорость на вторую. Когда он выполнял поворот на второй, его заднее колесо начинало скользить и он касался льда одной выхлопной трубой; затем он выпрямлял мотоцикл, касался льда второй трубой и снова ставил его ровно. Потом возвращался назад, справа налево — теперь на третьей!

— Видишь? — крикнул он, выбросив ногу вперед с той стороны, которая шла вниз, на этот раз до вилки заднего колеса; он ставил обе ноги на подножки и удерживал равновесие, пока мотоцикл не выпрямлялся сам. Он возвращался обратно, всякий раз проезжая немного дальше в обоих направлениях, когда поворачивал, так что мой отец был вынужден выбраться из сосновой рощи и ступить носками на речной лед, чтобы увидеть во всей красе фантастические развороты Вата.

Снова и снова мотоцикл касался льда выхлопными трубами и вилкой рулевого колеса, а Ват выбрасывал ногу вперед, чтобы выпрямить машину.

— Видишь? — орал он, заставляя застывшую реку звенеть и петь под ним. Назад и вперед, быстрее и быстрее, по все более и более расширяющемуся радиусу — позволяя мотоциклу ложиться на лед, а вилке рулевого колеса едва не доставать до проточной воды подо льдом. Выполняя завиток, Ват слегка стучал задним тормозом, давая мотоциклу выскальзывать из-под себя, пока он держал на взмахе ногу; потом мотоциклу позволялось наконец отдохнуть, его осторожно укладывали почти плашмя — практически ставя на бензобак, пока машина не переставала выписывать вензеля.

Затем только одно беспокоило Вата — встанет ли тяжелый «38» обратно на колеса. Готтлиб заскользил по льду, пытаясь поднять его. Мой отец спустился с берега, и они вдвоем подняли машину, обтерев бачок в том месте, где он оказался залит маслом.

— Разумеется, — сказал Ват, — тебе надо почувствовать это самому. Но это делают вот так.

— Ездят по реке? — спросил мой отец.

— Нет, дурачок, — сказал Ват. — Так ты управляешь на мазуте или масле. Ты держишь дроссель ровно, ты убираешь ноги из-под машины, и если не касаешься тормоза, то она выпрямляется сама.

Затем они засеменили по льду до того места, где берег был более пологим. А с дальнего конца реки появилась орущая компания рыбаков на санях, которые тянули за собой конькобежцы; они приближались с той точки, откуда наблюдали невиданное представление, не переставая глухо аплодировать своими варежками.

Вероятно, Готтлиб Ват никогда раньше не давал подобных публичных уроков: он выглядел ошеломленным. Он стоял, сняв с головы шлем и держа его под мышкой, в ожидании венка или памятного подарка или хотя бы поцелуя бородатого рыбака. Он выглядел застенчивым, неожиданно неуверенным в себе. Но когда компания рыбаков приблизилась к ним, мой отец разглядел, что словенцы были безнадежно пьяны и не обращали никакого внимания на форму Вата. Они подкатили на санях к левой ноге Готтлиба, и один из рыбаков, держа варежку вместо микрофона, прокричал ему на сербохорватском:

— Ты, должно быть, самый свихнувшийся чудак в мире!

Затем они все захохотали и захлопали варежками. Ват заулыбался; его добрые глаза молили отца перевести речь.

— Он сказал, что ты самый лучший в мире гонщик, — перевел Вратно Готтлибу Вату, а ликовавшим пьянчугам на санках ответил на вежливом сербохорватском: — Продолжайте улыбаться, уроды, и не забудьте слегка поклониться перед уходом. Перед вами немецкий офицер, и он от вас мокрого места не оставит, если вы еще ляпнете хоть одно слово.

Вратно заставил их улыбаться с саней глупой улыбкой, их пятки заскользили по льду, когда они развернулись назад. Самый толстый из них свалился на лед и обругал конькобежцев. Те увлекали за собой санки, держась друг друга, бедро к бедру, и напоминая детей, которых занесло в такое место, где кататься на санках было немыслимо или запрещено.

Мой отец поддерживал мотоцикл, пока Ват радостно махал рукой удалявшимся почитателям своего таланта. Бедный, доверчивый Готтлиб Ват, со шлемом под мышкой и задранным подбородком, такой ранимый на исцарапанном льду.

— Это было на самом деле здорово, Ват! — сказал мой отец. — Ты был просто неотразим.

Двенадцатое наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 4.30 утра

Я продрог до самых костей и забился поглубже в свою зеленую изгородь, когда в дверном проеме центрального прохода, звеня ключами, появился старина О. Шратт. В следующее мгновение я, пригнувшись и переваливаясь как утка, выбрался из моего убежища и глянул на него. Нетвердой походкой он направился к выходу из Жилища Мелких Млекопитающих и спустился по мерцающекровавым ступеням.

О. Шратт пьет на работе! Курит травку, принимает LSD или транквилизаторы! О. Шратт толкает героин — животным! Что ж, вполне возможно.

Господи, он был ужасен. Он походил на насильника! Штаны заправлены в солдатские ботинки, отстегнутый эполет болтается, электрический фонарик дергается, связку ключей он держал словно жезл.

Возможно, его разум напрягся и разорвался на части, после чего был превращен в абсурдную мешанину некими темными, связанными с приливами и отливами лунными силами. Возможно, О. Шратт переживал за ночь в среднем три трансформации.

Но какой бы цикл сумасшествия ни переживал он сейчас, какова бы ни была эта фаза — он производил на меня гипнотическое впечатление. Я почти целиком выполз на дорожку, я мог бы попасться ему под ноги, если бы он не послал меня, словно пинком, обратно в укрытие, неожиданно рявкнув на Обезьяний Комплекс.

— Рауф! — прорычал он, видимо все еще помня выходку бабуина. — Р-а-а-у-у-ф-ф!

Но все приматы затаились, ненавидя или жалея его.

Когда он снова появился в конце дорожки, он издавал звериный рык.

— А-а-а-ар-р, — тихонько ревел он. — У-у-у-ур-р-р.

Между тем парламентское собрание Животных Смешанной Классификации пыталось сделать вид, будто они сбились в кучу и ходят по кругу без всякой цели. Но О. Шратт прошелся вдоль моей изгороди, не спуская с них глаз. Когда он свернул на дорожку, ведущую к Биргартену, я побежал, скорчившись в три погибели, за загородкой — до самой крайней точки, откуда я мог видеть, как он шел. Медлительная походка мгновенно превратила его в другого человека — наглого, скажу я вам, — он круто развернулся в сторону Животных Смешанной Классификации.

— Не спим, а? — крикнул он так пронзительно, что маленький кианг, дикий тибетский осел, шарахнулся прочь от стада.

О. Шратт развязной походкой двинул дальше к Биргартену — насколько я мог это видеть. Он остановился за пару шагов от Знаменитого Азиатского Черного Медведя, затем О. Шратт наклонился к медвежьей клетке и позвенел перед зверем связкой ключей, словно гонгом.

— Ты меня не обманешь, — крикнул старина О. Шратт, — притворяясь спящим, когда ты затаился в засаде!

В этот момент Азиатский Черный Медведь накинулся всем своим весом на клетку, разразившись неслыханным доселе воем, напугав Диких Кошек до такой степени, что они не осмеливались даже ответить ему ревом, а лишь с шипением фыркали и мяукали: «Накормите нас или не взыщите — я съем старину О. Шратта или кого-нибудь еще. Но в любом случае, о боже, не выпускайте этого Восточного Зверюгу на свободу. О, пожалуйста, не надо!»

Но О. Шратт нагло насмехался; обессиленный от ярости Азиатский Черный Медведь сполз на пол у передней решетки, его огромные передние лапы протянулись сквозь прутья к дорожке с той стороны, где был натянут заградительный канат, — так далеко, как он мог достать, и все же дюймов шести ему не хватило до старины О. Шратта.

А О. Шратт продолжал кривляться, что, должно быть, было проявлением агрессивной фазы его бдения в зоопарке. Я слышал, как он швырнул в медвежий пруд камень.

Но он отошел еще на недостаточно безопасное расстояние от меня; я полагал, что он был у Смешанных Арктических Птиц. Мне казалось, я слышу, как он пускает по пруду камушки — время от времени задевая и возмущая Редких Арктических Птиц.

Пусть О. Шратт отойдет немного подальше. Пусть он дойдет до Жилища Толстокожих, пусть поднимет носорога или позвенит связкой ключей перед носом гиппопотама. Когда между ним и мной будет весь зоопарк, я проберусь в лабиринт Жилища Мелких Млекопитающих, дабы взглянуть, что к чему.

И если у меня хватит времени, старина О., я осуществлю свою задумку. Ее очень легко осуществить. Немного передвинуть оградительный канат — дюймов на шесть или даже на фут ближе к Знаменитому Азиатскому Черному Медведю. Это будет несложно сделать. Этот канат натянут между двумя шестами, они надежно вкопаны, но, разумеется, это не означает, что их нельзя сдвинуть с места.

Как тебе такое, О. Шратт? Просто сдвинуть канат на фут — сделать тебя ближе, чем ты думаешь, старина О., и, когда ты качнешь своей заносчивой башкой, мы полюбуемся, как тебе ее начисто оторвут.

И вот, если только я слышал его, О. Шратт пронзительно закричал, выражая свое сочувствие слонам относительно их параноидального бодрствования. Теперь он отошел достаточно далеко.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория II (продолжение)

Гоночный мотоцикл «Гран-при 39» мог развивать мощность до 90 лошадиных сил при 8000 оборотах и выжимать скорость 150 миль в час, если снять лишние детали, но моему отцу позволялось разгоняться не больше чем на 80 миль в час, когда весной 1942 года он сел за руль. Вратно ездил вместе с лишними деталями, к тому же с Готтлибом Ватом в качестве пассажира — постоянным поучающим голосом, нацеленным в слуховое отверстие на индиговом шлеме моего отца.

— Теперь тебе надо переключиться на третью. Ты провел нас на повороте с большим наклоном, чем следовало. Ты слишком нервничаешь… ты весь напряжен, твои руки сведет судорога. При спуске с горы никогда не пользуйся задним тормозом. Работай передним, если тебе вообще нужно тормозить. Нажмешь снова на задний тормоз, и я его отключу. Ты слишком нервничаешь.

Но Готтлиб Ват не обмолвился и словом насчет того, что мой отец хорошо прикидывался, будто никогда до этого не водил мотоцикл. И только после того, как Ват был вынужден отключить передний тормоз, он спросил Вратно, где тот жил и чем зарабатывал на жизнь. Канцелярской работой, ответил ему отец. Случайными переводами для пронемецки настроенных словенцев и хорватов, имеющих проправительственную ориентацию. Что бы это ни значило, Ват больше ничего не спрашивал.

Хотя было бы не совсем справедливо называть усташей пронемецки настроенными, скорее они были настроены пропобедительски — а весной 1942 года немцы еще выигрывали. Существовала даже усташистская милиция, одетая в форму вермахта. Близнецы Сливница, Гавро и Лутво, тоже обзавелись собственной формой вермахта, которую надевали только в официальных случаях или на вечерние выходы. Вратно знал, что близнецы не принадлежали ни к какой организации, а как-то раз Бьело даже выбранил братьев за переодевание в форму — кажется, они делали это неоднократно. Усташистский надзиратель за Сливницами был этим встревожен, он назвал близнецов «опасным знакомством».

— Наша семья, — заявил Тодор, — никогда не боялась опасных знакомств.

Но весной 1942-го Тодор частенько бывал раздражен. После всех их усилий усташи либо потеряли интерес, либо перестали надеяться, что Готтлиб Ват совершит нечто такое, что сделает его уязвимым. По крайней мере, до тех пор, пока немцы будут выигрывать, и до тех пор, пока усташи будут настроены пропобедительски, Ват останется неуязвим для их мести. Самый большой проступок Вата состоял в том, что он тайно содержал гоночный мотоцикл у себя в дивизионе среди более медленных и маломощных военных моделей. А Зиванна Слобод, приверженная строгим ритуалам любовница Вата, оказалась сербкой скорее случайно, чем из-за его наклонностей. Эта дамочка считалась политически неблагонадежной лишь по той причине, что в число ее любовников входили представители всех политических и неполитических типов, которые только можно было вообразить. Поэтому вряд ли можно было бы серьезно инкриминировать Вату связь с нею. Воскресенья были выходными, так что Ват возился с гоночным мотоциклом и моим отцом в свое свободное время. Можно было даже сказать, что по воскресеньям Ват демонстрировал свое рвение — как командир мотоциклетного дивизиона, он заботился об укреплении своей спортивной формы. У усташей не было ничего, в чем они могли бы серьезно зацепить Готтлиба Вата.

— Мы можем украсть его ненаглядную игрушку, — предложил Бьело. — Это толкнет его на какую-нибудь глупость.

— Мы можем украсть его сербку, — заявил Тодор.

— Эту толстую корову, — пробурчала ревнивая Баба, тупоголовая жаба в женском обличье, как ее описывал мой отец. — Вам понадобится грузовик, чтобы сдвинуть ее с места.

— Мне кажется, — вмешалась Юлька, — что он больше увлечен мотоциклом, чем женщиной.

— Верно, — согласился мой отец. — Но воровство ни к чему не приведет. У него есть превосходные военные средства для его обнаружения или хотя бы поисков. К тому же я не думаю, что германское командование стало бы возражать против того, что у него есть гоночный мотоцикл.

— Тогда мы просто прикончим его, — заявил Тодор.

— Усташи, — возразил Бьело, — настаивают на легальном способе.

— Усташи наводят на меня тоску.

— Они вынуждены считаться с положением, — сказал Бьело. — Ват — немец, а усташи сейчас на стороне немцев. Вся идея состоит в том, чтобы представить Вата плохим немцем.

— Ну, — протянул Тодор, — я не думаю, что усташей все еще заботит судьба Вата. Люди постоянно переходят с одной стороны на другую, а усташи держатся за победителей. Теперь это не однозначно…

Поскольку во время войны было слишком много различных сторон, то стороны эти менялись местами постоянно. Весной 1942-го коммунистическая пресса неожиданно переменила свое отношение к полковнику четников Драже Михайловичу, ставшему теперь генералом. Расположенная в России станция «Радио Свободной Югославии» заявляла, что Михайлович и его четники примкнули к немцам. «Радио Свободной Югославии» — а через него даже ВВС — сообщало, что единственным борцом за свободу является некий сын кузнеца. Иосип Броз Тито был командиром истинного сопротивления, а настоящими защитниками Югославии были коммунисты-партизаны, а не волосатые четники. Кажется, Россия смотрела далеко вперед, с поразительным оптимизмом она заглядывала в будущее через плечо немцев, предвосхищая более важный исход для Югославии.

Кто будет управлять страной, когда война будет закончена?

— Коммунисты, — сказал Бьело Сливница. — Это же совершенно очевидно. Четники дерутся с немцами, партизаны дерутся с немцами, и, немного погодя, вся Красная армия будет здесь сражаться с немцами. После немцев партизаны и Красная армия примутся бить четников, объявив, что четники были на стороне немцев. Самое главное — это хорошая пропаганда.

— Пророческое заявление! — хмыкнул Тодор.

— Самое главное — это информация, — пояснил Бьело. — Смотрите: четники бьют немцев в Боснии, так? Но «Радио Свободной Югославии» передает, будто это сражаются партизаны и будто они обнаружили четников, одетых в форму вермахта.

При этих словах Гавро и Лутво пошли переодеваться в форму.

— Полные болваны, — ругнулась Юлька, в то время как прекрасная Дабринка вытирала на кухне винные бокалы. Но мой отец больше не смотрел в ее сторону.

— Что снова приводит нас к Вату, — изрек Бьело Сливница.

— Я что-то не вижу связи, — сказал Тодор.

— Видишь ли, усташам необходима ясность, — пояснил Бьело. — Ват немец. Немцы убивают четников-сербов, а в последнее время и партизан. Партизаны убивают четников-сербов, а в последнее время и немцев. Усташи будут убивать всякого, кого хотят видеть убитыми немцы, но они не хотят убивать партизан, если этого можно не делать.

— Это почему? — спросил мой отец.

— Потому, — ответил Бьело, — что усташи скоро начнут убивать немцев в помощь партизанам, потому что в конце концов выиграют партизаны.

— Ну и что? — спросил Тодор.

— А то — кого все хотят убивать? — спросил Бьело.

— Сербов! — воскликнул Тодор.

И тогда Бьело Сливница изрек наконец:

— Посему Вата Готтлиба убьют сербы. А усташи поддержат заведенное немцами процентное соотношение и расстреляют сто сербов за одного немца, Вата. Тогда немцы будут удовлетворены, а когда сюда придет Красная армия и отряды партизан, которые прогонят немцев из Югославии, — усташи будут тут как тут, со своей доброй репутацией, поскольку они убивали сербов, мерзких четников. Так что партизаны будут счастливы иметь на своей стороне усташей. И усташи тоже будут счастливы, примкнув к победившей стороне. И они наконец сведут счеты с Готтлибом Ватом. Ну а теперь скажите, как вам идея?

— Какому же это сербу понадобится убивать Вата? — спросил мой отец.

— Тебе, — ответил Бьело. — Только ты сумеешь обставить все так, что все подумают, будто это работа Зиванны Слобод, самой настоящей сербки. Потом тебе придется убить и ее. Так что усташи и немцы будут вынуждены понизить число заложников до девяноста девяти сербов, чтобы соблюсти правильную пропорцию. Один к ста, понятно?

— Бьело хлебом не корми, дай ему сделать всех счастливыми, — усмехнулся Тодор.

— Не думаю, что мне хочется убивать Вата, — возразил мой отец.

Юлька резко сжала бедра. Флап! В кухне Дабринка разбила винный бокал.

— О господи! — выдохнула Баба.

— Если все будет так, как ты сказал, — произнес мой отец, — то война в любом случае достанет старину Вата, разве нет? К тому же усташи уже потеряли к нему интерес, разве ты сам это не говорил?

Появившиеся в форме близнецы прошлись гоголем перед всеми.

— Послушай, — спокойно начал Бьело, — это должно произойти в одно из воскресений. Видишь форму близнецов? Ты прихватишь одну из них с собой в бумажном пакете. Послушай, Ват черт знает сколько времени отмокает в ванне, так? Он ведь накрывает крышкой сливной бачок за унитазом, да? И она фарфоровая, да? И очень, очень тяжелая. Так что, когда Зиванна отправится вынимать свое печенье из духовки, ты уронишь тяжелую фарфоровую крышку сливного бачка на плещущегося, ничего не подозревающего Вата. Ты должен постараться проделать все аккуратно, понятно? А где Ват оставляет свою кобуру? На зеркале в ванной, верно? Так что ты возьмешь пистолет и застрелишь Зиванну, когда та вернется со своим печеньем. Затем ты переоденешься в форму Гавро или Лутво и вызовешь командиров немецкой разведки. Не забывай, это воскресенье — у дивизиона выходной. Помни, что сейчас весна, они не станут потеть в своих бараках. Немецкое командование примет тебя за одного из постоянных мотоциклистов Вата — ты знаешь их по именам, так что назовешься одним из них. Только следи за своими неправильными глаголами. Расскажешь им байку о сербке — будто ты узнал, что Вата замышляют убить, но не успел вовремя. В Словении и Хорватии более двух миллионов сербов. Уверен, что усташи вместе с немцами отсчитают девяносто девять сербов прямо в центре Словеньградца. И расстреляют их в тот же день — я этому не удивлюсь.

Но Вратно возразил:

— Мне нравится Готтлиб Ват.

— Разумеется, — согласился Бьело. — Он мне тоже нравится.

— Нам всем нравится Готтлиб Ват, — изрек Тодор. — Но ведь тебе нравится работать с нами, правда, Вратно?

— Конечно, ему нравится! — сказал Бьело. — Почему бы тебе сейчас не примерить форму, Вратно?

Но мой отец попятился задом к дверному проему, ведущему в кухню; за плечами он слышал скрип кухонного полотенца о стекло — высокий, нервный звук, производимый быстрыми пальцами Дабринки.

— Почему бы тебе не примерить форму, а? — сказал Тодор; он схватил Лутво, ближайшего к нему близнеца, стянул с него брюки до лодыжек, резко рванул их вверх, с шумом роняя бедного Лутво на пол.

Кривоногая Баба пихнула Гавро, все еще одетого в форму, на пол к голому Лутво, рядом с которым Гавро, как настоящий близнец, разделся сам. После чего Тодор взял обе формы и швырнул моему отцу, застывшему в дверном проеме в кухню.

— Подними форму, — велел он. — Одна из них должна подойти.

Мой отец, продолжая пятиться задом на кухню, услышал, как за его спиной Дабринка разбила очередной бокал. Он хотел обернуться, чтобы предложить помощь, когда тонкая кисть Дабринки легла ему на плечо; нежными пальчиками она слегка уколола его в шею острым концом отколотой ножки бокала.

— Примерь какую-нибудь, пожалуйста, — выдохнула она в зардевшееся ухо Вратно. Это были единственные слова, когда-либо сказанные между ними.

Тринадцатое наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 4.45 утра

Здесь происходит нечто удивительное, будьте уверены.

Пока О. Шратт дразнил бодрствующих слонов в Жилище Толстокожих, я проник внутрь Жилища Мелких Млекопитающих. Жутковато тут — в инфракрасном свете с беззащитными животными, которые считают, будто они живут в мире, где ночь длится двадцать четыре часа. Все они не смыкали глаз, большинство вроде как притворялось в своих стеклянных вольерах, припав к полу или забившись в самый угол.

Но я не видел ничего такого, что могло бы объяснить их вопли! Никакой крови не было, ни одно животное не походило на избитое, изнасилованное или умирающее. Просто они выглядели настороженными, подозрительными и слишком напряженными для ведущих ночной образ жизни существ, помещенных в искусственные условия. Возьмем, к примеру, пятнистую циветту[18], которая лежала на брюхе и часто дышала, раскинув в стороны задние лапы, наподобие тюленьих ласт. Она размахивала хвостом, поджидая мышь или какого-нибудь сумасшедшего, который в любой момент мог ворваться через закрытую заднюю дверцу клетки.

Задние дверцы клеток, как я обнаружил, вели в проходы, разветвляющиеся и соединенные с двумя противоположными входами в клетки в каждом блоке Лабиринта Мелких Млекопитающих. Проходы эти скорее походили на желоба для угля — сторожу пришлось бы встать на колени, чтобы проделать путь между клетками и позади них, проверяя каждую дверцу с табличкой. Это весьма остроумно. Сторожу, или кормившему зверей служителю, или уборщику пришлось бы ползти по этим желобам и, глядя на таблички на дверцах, узнавать, к кому из этих животных он собирался вторгнуться. Очень остроумно. Нельзя знать заранее, что тебя ждет, — сунешь бездумно башку внутрь клетки, ожидая встретить маленькую бразильскую мартышку-пигмея, и вместо этого наткнешься на страшные когти гигантского муравьеда или же нахального, раздраженного мангуста.

Из этого прохода можно вынести представление о том, как выглядит внешний мир для здешних обитателей. Я отворил дверцу клетки одного из рода крысиных, полагая, что эта тварь должна походить на мелкую крысу, и, к своему удивлению, обнаружил, что крысиный сородич представляет собой свирепое, похожее на барсука животное, родом из афро-индийских краев, с шелковистым мехом и длинными когтями. Но прежде чем я захлопнул дверцу перед оскалившейся мордой, я успел заметить, каким ему видится внешний мир. Чернее самой темноты, как плотный черный прямоугольник, еще более темный, чем вход в пещеру; за пределами его стеклянной витрины простиралась сплошная пустота.

Когда я захлопнул дверцу, у меня возникло ужасное чувство, что если бы О. Шратт проник обратно в свое логово, то он, глядя на крысиного родственника, мог увидеть и меня, неожиданно возникшего в заднем дверном проеме, и захлопнуть дверцу прямо перед моей перепуганной физиономией. Я выполз из желоба, ожидая в любой момент встретить если не О. Шратта, ползущего на всех четырех, то какого-нибудь примата, специально натренированного для чистки проходов от ненужных предметов.

Поэтому, когда я снова выбрался в главный лабиринт, я двинул прямо вперед, ни на что больше не отвлекаясь. Я добрался до комнаты О. Шратта, логова ночного сторожа. Кофейник с ситечком, чашка с гущей на дне, гроссбух на грязном столе — расчерченный лист распоряжений по уходу за животными зоопарка с колонкой особых примечаний. Вроде следующих:

«У огромного лесного кабана вросший клык, он причиняет ему боль. Дать кубики соли с аспирином (2),

если будет страдать.


Самка оцелота скоро разрешится от бремени, теперь уже в любой день.

Бинтуронг[19]

болен редкой болезнью;

лучше проявлять осторожность.


Бандикут умирает».

И у каждого животного имелся номер; в соответствии с главным планом зоопарка, клетки были упорядочены и пронумерованы по часовой стрелке.

Господи! Редкая болезнь! И это все — проявляй осторожность насчет этой редкой болезни? У бинтуронга не имеющее названия, неизлечимое заболевание. А бандикут умирает! Просто умирает — бедный маленький попрыгун редкой породы. Пригляди за этим, не забудь сразу выбросить трупик, когда все будет кончено.

И в таком мире оцелотиха собирается произвести на свет потомство! Господи! Останови все это!

Берлога О. Шратта. Этот гроссбух, этот грязный кофейник с ситечком и висящий рядом с кожаной плетью на крючке прямо за дверью электрический штырь для убоя скота, сбоку от него — похожий на багор шест с крючком на конце.

Боже правый, теперь я мог сказать, что этот О. Шратт тут делал!

Я разглядывал все вокруг, пока у меня хватило смелости. Но потом услышал, как он возвращается от медведей. Услышал знакомый, разочарованный рев Черного Азиатского Медведя, который в рывке немного не дотянулся до солдатских ботинок сторожа. И тут до меня дошло, что я упустил свой шанс, не успев передвинуть заградительный канат на фут в сторону от безопасного расстояния. Я опрометью бросился в Обезьяний Комплекс.

На этот раз я не стал подходить слишком близко. На этот раз я видел разбойника, геладу-бабуина, который поджидал меня, неподвижно припав к полу в темноте наружной площадки перед клеткой, — надеялся, что я снова подойду слишком близко к прутьям решетки. Увидев, что я наблюдаю за ним и не собираюсь приближаться, он отскочил к ближайшей трапеции и, подвывая, повис, раскачиваясь в полутьме. Он уцепился за решетку высоко, повернув морду ко мне. Он издал резкий крик, и весь злокозненный Обезьяний Комплекс завопил ему в унисон, вводя в заблуждение и снова будоража весь зоопарк.

Появился О. Шратт, метавший по сторонам свет от фонарика, но я легко опередил его и оказался под прикрытием живой изгороди еще до того, как он добрался до Обезьяньего Комплекса.

К тому же, когда он зашел в обезьянник, на наружной площадке не было никого, кроме паукообразной обезьяны. Они все безмолвно раскачивались внутри комплекса; пару раз был слышен глухой удар по трапеции или сухой шлепок, словно обезьяны прыгали и кувыркались через голову, ударялись грудью и коленями, демонстрируя пантомиму безудержного обезьяньего ликования и восторга.

— Ты снова за свое! — закричал О. Шратт. — Чего тебе надо?

Но он утратил былую агрессивность: попятился обратно, шаря фонариком по вершинам деревьев, дергая головой в сторону от воображаемых когтей обезьян, которые, как ему казалось, летали над его головой.

— Кто тут? — крикнул старина О. Шратт. И, продолжая пятиться в сторону безопасного Жилища Мелких Млекопитающих, прокричал: — Чертов бабуин, тебе меня не одурачить! Я тебе не обезьяна, чтобы попасться на твою удочку!

Затем он развернулся и побежал к дверям Жилища Мелких Млекопитающих; он то и дело оборачивался через плечо, пока поднимался по ступеням крыльца.

А я подумал: «Вот если бы тут оказался Черный Азиатский Медведь или хотя бы в дверном проеме возникло его видение — только на секунду, в тот самый момент, когда О. Шратт бросит последний взгляд через плечо перед тем, как войти внутрь, — и тут огромный медведь положит свою волосатую лапу ему на шею — от страха старина О. Шратт испустит дух прямо на месте, даже не пикнув».

Но он вошел внутрь, я слышал, как он ругался. Затем я услышал, как скрипнули двери, и я наконец-то понял, что это были за двери и куда они вели. Я снова услышал, как со скрипом задвинулось стекло. И я подумал: «Что это за стекло? Там не было никакого стекла, я видел».

Но очень скоро до меня донеслись крики и рычание, и мне стало ясно, что я должен заглянуть в Жилище Мелких Млекопитающих, пока О. Шратт находится внутри его и занимается своей грязной работой.

Я чувствовал, что должен рискнуть. Хотя бы из-за того, что бедняга бандикут умирает, а лоснящаяся оцелотиха в любой момент может разродиться.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория II (продолжение)

Семейство Сливница оказалось на редкость дальновидным. Усташи одобрили план по утоплению Готтлиба Вата в ванне. Не являлось для них чем-то новым и наказание, возложенное на сотню сербов за убийство одного немца. Они устраивали массовые истребления сербов начиная с середины 1941 года. Сербы отвечали им тем же, однако в численном отношении усташи вырвались далеко вперед; они установили такое же процентное соотношение, что и немцы: сто сербов за одного убитого усташа. Единственное, чего они этим добились, так это того, что сербы уверовали, будто все словенцы и хорваты — усташистские террористы, а словенцы и хорваты стали считать всех сербов волосатыми четниками. Как и предсказывал мудрый Бьело Сливница, нашлась золотая середина, и партизаны Тито с каждым днем становились все сильнее, тогда как соперничавшие стороны впадали во все большую крайность. Немцы потоком хлынули из Словеньградца, следуя прямым маршрутом на Москву, а итальянцы удерживали Далматинское побережье Югославии и оказывали усташам царственную поддержку.

— Ват отлично устроился, — сказал Бьело Сливница, откусывая огромный бутерброд.

Но мой отец и сам оказался в достаточной степени дальновидным.

Августовским утром в одно из воскресений, известных в семействе Сливница как «воскресенья Вата», мой отец сидел в ванной комнате, пока Готтлиб Ват отмокал в ванне. Когда Зиванна Слобод ушла проверить свою духовку, Вратно сказал:

— На противоположной стороне улицы какая-то подозрительная машина, Ват. Какое-то подозрительное многочисленное семейство собралось вроде как на пикник.

— Ну и что? — спросил Ват.

Мой отец поднял крышку сливного бачка и положил ее к себе на колени.

— Хочешь поупражняться? — спросил Ват.

— Я должен тебя убить, — заявил Вратно. — Я должен утопить тебя под этой крышкой и застрелить твою женщину, когда она вернется с печеньем.

— Почему? — удивился Ват.

— О, в этом трудно разобраться, — ответил мой отец.

— Ты четник? — спросил Ват. — Или, может, партизан?

— В последнее время я работал на усташей, — сказал мой отец.

— Но ведь они на нашей стороне, — возразил Ват.

Тогда мой отец пояснил:

— Они были также и на стороне Гвидо Маджикомо на «Гран-при Италии 1930». Поэтому, как я думаю, они оказались в затруднительном положении.

— О господи, понятно, — вздохнул Ват. — Разумеется, я для них крепкий орешек. Не сомневаюсь! — Он поднялся на ноги, обескураженный; его бесчисленные глубокие шрамы набрали воду из ванны и теперь сочились, словно открытые.

Когда Зиванна вошла к ним, она сразу заметила нарушения ритуала и уронила сдобу прямо в опустевшую ванну Готтлиба. Ват прилаживал на место крышку туалетного бачка, а Вратно напяливал на себя форму вермахта одного из близнецов Сливница. Затем Ват тоже облачился в форму, пока дородная Зиванна вылавливала из воды ореховый рулет. Ее не так-то просто было удивить.

Семейство Сливница удивить тоже было не так-то просто. Когда Готтлиб Ватт, совершенно один, вышел из дома по улице Смартин и ленивой походкой направился в сторону мотоциклетного гаража, Бьело Сливница сказал, должно быть, только одно: «Сидите смирно». Поскольку весь выводок сидел в машине, наблюдая за Ватом и ожидая, когда Вратно нанесет свой сокрушающий удар.

Они сидели и ждали все то время, что понадобилось Вату, чтобы завести один из мотоциклов объемом 600 кубических сантиметров и выкатить его в открытые двери готовым к поездке. Затем Ват снял карбюраторы у всех оставшихся в гараже мотоциклов, кроме гоночного «Гран-при 39». Он поместил все карбюраторы в коляску поджидающего мотоцикла вместе с ящиком инструментов, штепсельными розетками и вилками, проводами, различными запчастями к мотору, цепями, топографическими картами Словении и Хорватии и двумя дюжинами гранат; одну из гранат он зажал в руке и уселся на свой гоночный мотоцикл.

Сливницы по-прежнему ждали, когда Готтлиб Ват вернется обратно на улицу Смартин на гоночном мотоцикле, свободном от лишнего груза. Они, видимо, решили, что у Вата с мотоциклом возникли какие-то проблемы, поскольку он ехал наклонясь вперед и держа что-то в руке над бачком, откуда могло сочиться горючее. Сливницы наблюдали, как Ват, мерно раскачиваясь, приближается к ним, наклонив голову и низко припав к рулю, и, вероятно, так и не увидели, как он метнул, выдернув чеку, гранату под их машину.

Я полагаю, что Бьело Сливница и вся его отвратительная семейка продолжала сидеть спокойно, когда их машина взлетела в воздух.

Оглушительный взрыв заставил моего отца стрелой вылететь на улицу и вскочить в седло мотоцикла позади Вата. Готтлиб подкатил обратно к гаражу и пересадил Вратно на разогретую машину с коляской.

— Зачем ты это делаешь. Ват? — спросил мой отец.

— Последнее время, — сказал ему Ват, — мне очень хотелось куда-нибудь прокатиться.

Но какую бы причину ни назвал Ват, одно было ясно: теперь они были квиты. Мой отец не пожелал утопить Готтлиба Вата, а Готтлиб не пожелал бросить моего отца.

Погони за ними не было. Найти в воскресенье дивизион разведчиков-мотоциклистов «Балканы-4» оказалось делом нелегким. А когда его все-таки отыскали, то не менее трудным делом оказалось его мобилизовать — из-за отсутствия карбюраторов.

Когда беглецы добрались до Дравограда, они услышали приглаженную цензурой новость. Убита преданная усташам семья из шести человек, диверсия совершена на улице Смартин в Словеньградце. Усташи и немцы схватили Зиванну Слобод, пресловутую сербскую проститутку, очевидную убийцу, виновницу преступления. В соответствии с принятым усташами и немцами постановлением, за одного немца или усташа будет расстреляно сто сербов. В Словеньградце ведется поиск сербов, чтобы призвать их к ответу за преступление. Шесть Сливниц равнялось шести сотням сербов — Зиванна Слобод плюс пятьсот девяносто девять остальных.

И тогда в Дравограде мой отец подумал: «Но ведь семейство Сливница состояло из семи человек. Бьело, Тодор, Гавро, Лутво, Баба, Юлька и Дабринка — будет семь». Кто бы из них ни уцелел, тем самым он спас жизнь сотне сербов, но моего отца, которого мало занимала политика, эта мысль не слишком утешала.

— Я надеюсь, что это Дабринка не погибла, — сказал Вратно Вату. — В ней меньше всего весу, ее могло выбросить взрывом.

— Весьма сомнительно, — покачал головой Ват. — Должно быть, это был водитель. Он был единственным, кто мог успеть заметить гранату. К тому же он мог ухватиться за руль, чтобы не взлететь к чертовой матери и не прошибить крышу.

Они еще немного подискутировали на эту тему в туалете подвального кабачка Дравограда.

— Кто мог быть водителем? — спросил Ват.

— Всегда водил Тодор, — ответил Вратно. — Но он самый толстый из всех, и его вряд ли отбросило взрывом, если тебе понятна моя теория.

— Мне плевать на любые теории, — заявил Готтлиб Ват. — Просто здорово снова катить по дороге.

Четырнадцатое наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 5.00 утра

Я задерживаюсь. Но у меня на это есть причина!

Во-первых, становится светлее — как будто бы мне не хватало этой проклятой луны! И, более того, я не знаю, как я смогу проникнуть в Жилище Мелких Млекопитающих без того, чтобы О. Шратт меня не засек. Если бы я находился внутри и О. Шратт вошел бы туда, то это было бы совсем другое дело — тогда я мог бы слышать, где он, и постарался бы избежать его в лабиринте. Но я не хочу рвануть по этим ступеням и ввалиться в двери, не зная, в какой части лабиринта притаился О. Шратт.

Поэтому я решил: мне придется подождать, пока злокозненный гелада-бабуин снова не выйдет наружу. Теперь, когда становится все светлее, я могу видеть террасу перед Обезьяньим Комплексом из-за моей изгороди. Когда гелада-бабуин выйдет наружу, я его разозлю.

Это не трудно. Я притаюсь за фонтанчиком, из которого пьют дети, прямо возле входа в Жилище Мелких Млекопитающих. Потом я привлеку к себе внимание бабуина, брошу в него камень, выскочу из-за фонтана, сострою ему рожу и сделаю неприличное, оскорбительное движение. Это выведет его из себя, я знаю. А когда он войдет в раж, О. Шратт в ярости скатится со ступеней вниз, готовый прибить его. И пока О. Шратт будет занят своим параноидальным ритуалом в Обезьяньем Комплексе, я затаюсь и осторожно босиком проберусь в Жилище Мелких Млекопитающих; я спрячусь подальше в лабиринте. На этот раз О. Шратт может выйти из него второпях и оставить после себя кровавые следы. А если нет, то я, по крайней мере, буду там, когда он снова примется за свое черное дело.

Во всяком случае, нет никаких признаков того, что он все прекратил. Этот дьявол, как мне кажется, не даст спать никому до самого открытия зоопарка. Неудивительно, что животные всегда выглядят такими вялыми и апатичными.

Ты можешь подумать, Графф, что я преувеличиваю. Но если и есть неявная причина разрушения зоопарка — это, несомненно, присутствие О. Шратта, даже если я точно не знаю, кто он такой.

Хотя я знаю, откуда он взялся. Двадцать или даже больше лет назад — не трудно догадаться, чем тогда занимались разные О. Шратты. Я догадываюсь, в каком окружении находился О. Шратт, и я готов поспорить, что найдутся люди, которые очень удивятся, встретив снова этого О. Шратта. Но полагаю, найдутся такие, кто будет рад найти некоего О. Шратта, который до сих пор носит нашивку с фамилией и сохранил оба эполега.

Ха! После стольких зверств, совершенных над Мелкими Млекопитающими, было бы просто здорово, если бы этот старина О. Шратт нашел здесь свой конец.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория II (продолжение)

Мой отец и Готтлиб Ват провели в горах Северной Словении два года. Дважды они впадали в тоску и предпринимали попытку куда-нибудь выбраться. Первая, в Австрию, закончилась у Радель-Пасс, на горной границе. Австрийская армия относилась к охране границ явно формально, не слишком усердствуя и ограничиваясь ношением ружей и проверкой документов на контрольнопропускных пунктах. Ват пришел к выводу, что им придется оставить свои мотоциклы, чтобы осуществить переход границы, поэтому в ту же самую ночь они вернулись обратно в горы Словении. Вторая попытка, в Турки, закончилась на юго-востоке от Марибора на реке Драва, где за ночь до этого усташи учинили над сербами очередную кровавую резню — весь изгиб Дравы оказался забит трупами. Мой отец никогда не смог забыть зацепившийся за поваленное дерево у самого берега плот. На плоту возвышалась аккуратно выложенная пирамида из голов; архитектор был очень аккуратен. Она получилась почти идеальной, но одна голова у самого пика скатилась со своего места, волосы зацепились за другие головы, и она раскачивалась на речном ветру, поворачиваясь лицом то влево, то вправо, другие мертвые наблюдали за ней. Мой отец и Ват снова вернулись в горы Словении, в местечко около деревни Рогла, и в эту ночь спали, крепко обнявшись друг с другом.

В Рогле пожилой крестьянин по имени Боршфа Дард не дал им умереть с голоду, за привилегию пользоваться мотоциклом с коляской с объемом движка 600 кубических сантиметров. Боршфа боялся гоночного мотоцикла — он так и не смог понять, как удерживать его в вертикальном положении. Но он обожал сидеть в коляске, улыбаясь беззубой улыбкой, пока мой отец катал его по горам. Боршфа Дард снабжал их горючим и едой; он совершал набеги на склады усташей в Витанье — до августа 1944 года, когда Боршфа был привезен в Роглу в повозке с перегноем своим односельчанином. Перепуганный насмерть крестьянин рассказал, что усташи запихнули старину Дарда головой вниз на дно повозки и потом притоптали каблуками сверху. Только подошвы башмаков Боршфы торчали из кучи перегноя, когда его попытались извлечь оттуда, чтобы по-человечески похоронить. Но перегной оказался слишком влажным и тяжелым, слишком плотно спрессованным, поэтому крестьянам пришлось просто вырезать кусок спекшейся массы и спихнуть в яму; яму вырыли округлой формы, потому что такая форма подходила под вырезанный пласт перегноя, содержавший в себе, как говорили, Боршфу Дарда. Хотя на самом деле никто не видел никакой другой его части, кроме подошв. Односельчанин, который привез его в своей вонючей повозке, засвидетельствовал, что это был, несомненно, Боршфа Дард, а Готтлиб Ват подтвердил, что узнает подошвы его башмаков.

Таким образом, Боршфа Дард был похоронен без гроба в пласте плотно спрессованного перегноя, что положило конец поставке горючего и продовольствия для скрывавшихся мотоциклистов. Мой отец и Ват решили, что им лучше покинуть эти места; если бы усташей заинтересовал вопрос, почему Боршфа Дард совершал налеты на их припасы, то Вратно и Готтлибу следовало бы приготовиться к их визиту. Поэтому они поспешили уехать, прихватив с собой лохмотья, служившие Боршфу Дарду одеждой.

Полагаясь на топографическую карту, они днем шли пешком по выбранному маршруту, переодевшись в крестьян и разведывая дорогу — мотоциклы оставались спрятанными в кустах; они проходили в горах пять миль, проверяя, нет ли в деревнях чьих бы то ни было армейских отрядов, затем возвращались на пять миль обратно к мотоциклам, после чего ночью проделывали весь путь на мотоциклах, переодевшись в форму вермахта. Проверив маршрут днем, они не только знали, как далеко находятся от деревень, но и могли большую часть пути проехать не включая фар, будучи уверенными в маршруте. У них еще оставалось немного горючего от последнего налета Боршфы Дарда в Витанье; мысль о том, чтобы расстаться с мотоциклами, была для них невыносима. Переодевшись в одежду крестьян и путешествуя пешком, они рисковали намного меньше. Однако подобная альтернатива ни разу не упоминалась; само собой подразумевалось, что командир дивизии разведчиков мотоциклетного соединения «Балканы-4» дезертировал с единственной целью — посвятить все свое время мотоциклам, а не просто бежал, тем более пешком.

На поверку Готтлиб Ват оказался настолько плохим ходоком, что они не могли делать ежедневно по пять миль туда и обратно. Ват страдал то ли от раздробленной голени, то ли от скопления жидкости в позвоночнике, то ли еще от какого-то заболевания, проявившегося в раннем детстве, — даже тогда он зависел от колес. На самом деле, как признался он Вратно, поначалу это было лишь одно колесо. Целых три года Ват держал первенство в гонках на одном колесе среди студентов Высшей технической школы Некарсулма. Насколько ему было известно, этот школьный рекорд оставался за ним и до сих пор: три часа и тридцать одна минута постоянной работы педалями и балансирования на колесе, не касаясь земли пяткой или пальцами ног. Это представление также имело место на выпускном вечере перед родителями на платформе для выступающих — сотни усталых взрослых просто одеревенели, все три часа и тридцать одну минуту просидев на жестких скамейках с одним желанием, чтобы этот чертов Ват свалился и сломал себе шею.

Но Готтлибу колеса были просто необходимы, чтобы хоть какое-то время поддерживать в более или менее прямом положении свой больной позвоночник.

За все время их пребывания в горах случилась лишь одна незапланированная встреча. У них вошло в привычку добывать по ночам еду или совершать налеты на деревни, примеченные ими днем. Но 3 сентября 1944 года, когда они уже два дня обходились лишь ягодами и водой, они наткнулись на странную компанию людей. Это были хорваты — группа оборванных крестьян, направлявшихся к Михайловичу и его волосатым четникам. Готтлиб и Вратно, к счастью одетые в обноски Боршфы Дарда, попались им в долине ниже Святого Ареха. Нападение хорватов сопровождалось криками, размахиванием палками и единственным выстрелом в воздух из старого длинного ружья. Хорваты, кроме всего прочего, заблудились и предложили Вратно и Готтлибу жизнь в обмен на то, что они выведут их из этих мест. Это была и впрямь весьма странная компания — хорваты, желавшие присоединиться к сербам! Вовлеченные против воли усташами в недавнюю резню сербов, они воочию убедились, каким жестокостям подвергались сербы. Разумеется, их положение было безнадежным — ни при каких условиях они не могли бы стать четниками в Словении. Мой отец и Готтлиб провели с ними весь день и вечер, набивая пустой желудок мясом пойманной хорватами коровы и запивая его слабым вином. Вратно наплел хорватам, будто Готтлиб онемел после тяжелого ранения в голову, чем вызвал жалость сербохорватов к старине Вату.

Хорваты сообщили, что немцы проигрывают войну.

Кроме того, у хорватов оказалось радио, по которому Вратно и Готтлиб узнали, что этот день был 3 сентября, и подтвердили свои догадки насчет того, что этот год был 1944-м. В тот вечер они слушали «Радио Свободной Югославии», передававшее о победе партизан над немцами у Лазареватца. Сербы выразили гневный протест, они утверждали, будто из сербских источников им известно, что Лазареватц окружили четники и, следовательно, это они одержали победу и взяли в плен более двухсот немцев. Хорваты настаивали на том, что никаких партизан вблизи Лазареватца не было и в помине. Затем один из них спросил, где находится Лазареватц, после чего несчастные хорваты снова принялись сетовать на то, как здорово они заплутали.

Тем же вечером, с позволения хорватов, Вратно и Готтлиб покинули их и вернулись обратно к мотоциклам. Вратно объяснил, что старая рана вызывает у Готтлиба сильную боль и что им нужно найти доктора. Бедные хорваты были настолько рассеянными, что ни один из них даже не заметил, что мой отец и Ват ушли в направлении противоположном тому, откуда они попали к ним в засаду.

Вратно перевел Готтлибу сообщение югославского радио.

— Михайлович обречен на провал, — объявил Ват. — Вся беда с четниками и этими дураками сербами заключается в том, что они понятия не имеют о пропаганде. У них нет даже партийной линии — ни единого лозунга! Нет ничего, за что можно ухватиться. А возьмем этих партизан, — продолжил Ват, — с помощью радио они оказывают влияние, кроме того, у них есть четкая, непоколебимая линия: поддерживать Россию. Коммунизм — это антинацизм, а четники на самом деле на стороне немцев. Какое имеет значение, правда это или нет? — спросил Ват. — Это повторяется снова и снова, и принципы эти крайне просты и доступны. Это очень своевременная, эффективно действующая пропаганда.

— А я и не подозревал, что у тебя есть идеи, — заметил мой отец.

— Все это есть в «Майн кампф», — сказал Ват, — и тебе с этим придется согласиться. Адольф Гитлер — величайший мастер пропаганды всех времен.

— Но ведь Германия проигрывает войну, — напомнил мой отец.

— Выигрывает или проигрывает, — сказал Готтлиб Ват, — но ты только посмотри, как много наворотил этот тщедушный выскочка. Посмотри, как далеко он зашел!

Пятнадцатое наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 5.15 утра

Этот О. Шратт зашел слишком далеко!

Моя задача оказалась крайне проста. Когда этот угрюмый бабуин вышел снова на выступ, я рванул вокруг Обезьяньего Комплекса и высунулся — на мгновение, — спрятавшись за фонтаном с питьевой водой для детей. Мне даже не пришлось шуметь — старина бабуин увидел меня прежде, чем я успел спрятаться за фонтаном. Издав дикий рев, он начал брызгать слюной от злости, громко потрясая цепью в своем неистовстве. И само собой, весь зоопарк немедленно присоединился к нему.

И разумеется, О. Шратт покинул мелких млекопитающих, оставив их биться в агонии, и пулей вылетел из дверей.

На этот раз он вошел внутрь Обезьяньего Комплекса. Я замешкался всего лишь на секунду, оторопев от ужасного шума, поднятого О. Шраттом и обезьянами; этот шум вырвался наружу сквозь маленькое отверстие в застекленной крыше Обезьяньего Комплекса, словно гигантский глубокий выдох флейты, со свистом прорвавшийся сквозь крохотную дырочку. Но прежде чем О. Шратт появился снаружи снова, я взлетел по ступеням и оказался внутри Жилища Мелких Млекопитающих.

Я не стал останавливаться и заглядывать в клетки. Бросившись в ближайший проход, я свернул налево, затем углубился в еще более узкий проход направо, намереваясь войти в желоб и страшась этого, и наконец остановился там, где мне показалось безопаснее всего, — я находился на расстоянии слышимости от главного входа и в нескольких поворотах от того места, откуда мог появиться О. Шратт: между мною и им оставались углы и ответвления, так что я мог бы услышать его приближение и успеть спрятаться.

Я заметил, что остановился у стеклянного вольера аардварка. Но лишь после того, как мне удалось восстановить дыхание, я разглядел, что аардварк был не один.

Животные застыли в напряженных позах! Опершись на хвост, аардварк забился в угол своего вольера, сохраняя равновесие и выставив когти передних лап, словно боксерские перчатки; в противоположном углу по диагонали, мордой к нему, застыл маленький, но чрезвычайно злобный индокитайский кот-рыболов — отвратительное мелкое существо, ощетинившееся и выгнувшее спину высокой дугой. Они почти не шевелились. Пожалуй, вряд ли кто из них осмелился бы атаковать, но всякий раз, когда аардварк слегка терял и немедленно восстанавливал равновесие с помощью хвоста, кот-рыболов свирепо ворчал и фыркал, пригибая морду к пыльному полу. И аардварк — старая добрая медлительная земляная свинья — хрипло хрюкал в ответ. Я попытался обдумать увиденное, но тут услышал О. Шратта.

Создавалось впечатление, будто он находится снаружи Обезьяньего Комплекса, но его зычный голос приближался ко мне:

— Ты меня не перехитришь, проклятый бабуин! Ты не раз пытался это сделать, и ты у меня за это еще поплатишься! Подожди, ты у меня еще покричишь, вот увидишь!

В это время рядом со мной кот-рыболов завыл, угрожая прыгнуть, а аардварк хрипло заворчал, застыв на задних ногах и опираясь на хвост. Они так и стояли друг против друга — бог мой, сколько времени!

О. Шратт! Он устроил себе собственный театр! Создал ночное шоу для себя одного!

О. Шратт, ругаясь, вошел в Жилище Мелких Млекопитающих. Я слышал, как он насмехался над кем-то; потом до меня донеслось топанье его солдатских ботинок, завернувших за угол и приближавшихся ко мне, — он был в одном проходе слева от меня; я нырнул в правый коридор, ступая по холодному цементу босыми ногами. Я ждал, куда направится О. Шратт.

На самом деле мне удалось увидеть О. Шратта в лабиринте лишь дважды.

Первый раз, когда я припал к стене клетки под окном, находясь вне досягаемости инфракрасных лучей, как я надеялся, и на расстоянии длины прохода я увидел старину О., приближавшегося к одной из своих театральных постановок. Он отодвинул скользящее стекло в клетке. Так вот что это за стекло, которое скользит и открывает целиком все окно. У О. Шратта есть маленький ключик, который отпирает скользящее стекло, — это удобно: когда умирает кто-то тяжелый или заболевает какое-нибудь злобное животное, которое не желает выходить, то вам не придется возиться с маленькой задней дверцей, ведущей в желоб. Но О. Шратт отпирает скользящее стекло лишь затем, чтобы запустить внутрь своих гладиаторов! Если ему начинает казаться, что застывшие позы не слишком забавны, он просовывает внутрь электрический штырь, касаясь им одного из соперников. И конечно же они не видят его, стоящего в пустоте — просовывающего свою электрическую руку; он на ощупь тычет из темноты и аккуратно бьет током раз или два.

Я видел, как он дирижировал вокалом, затем задвинул стекло обратно, наглухо отрезав жалобные стоны. Затем он с любопытством понаблюдал за тасманским дьяволом, который дергался из стороны в сторону и завывал, словно бегал по раскаленным углям, — его удерживал в углу свирепый ратель. Я подумал, что О. Шратт наблюдает за всем этим довольно спокойно, — его помутневший разум спит или накачан наркотиком.

Я увидел О. Шратта еще раз. Теперь я находился в полной безопасности, разглядывая его. Он вошел в один из задних коридоров, так что я просто смотрел на ряд животных за стеклом, пытаясь определить, в чьей клетке неожиданно появится из дверцы для служителей О. Шратт, — я знал, он мог видеть только обитателей клеток, а за стеклом лишь пустоту.

Я видел, как из-за него животные меняли позы, в которых, по всей видимости, пребывали долго. Два усталых гигантских муравьеда выглядели так, словно едва не отдали концы от страха перед метавшимся из стороны в сторону, тяжело дышавшим ягуарунди — длинным и тощим маленьким тропическим котом. О. Шратт очень хитер! Он не хочет крови! Начальство О. Шратта заподозрило бы неладное, окажись мелкие млекопитающие искалеченными. О. Шратт — режиссер осторожный; он позволяет состязаниям длиться до изматывающих мертвых поз, он стоит здесь со своим электрическим штырем, не давая ситуации выйти из-под контроля.

Я видел больше чем достаточно, скажу я тебе. О. Шратт сам определяет меру.

Медлительный лори обменялся перепуганным взглядом с лемуром. Малайзийская землеройка в ужасе уставилась на кенгуровую крысу. Мне было так стыдно смотреть: даже умирающий бандикут подвергся унижению со стороны кривлявшегося фалангера. А беременная самка оцелота лежала изможденная в углу своей клетки, прислушиваясь к хриплым стонам и дракам в желобе за задней дверцей.

Этот О. Шратт не знает границ.

Я подождал, пока он не исчез в конце лабиринта, после чего пулей вылетел из организованного им концлагеря.

Я лежал на спине за живой изгородью, думая: «Откуда у него такая идея? Где впервые развилась у О. Шратта извращенная страсть к подобным представлениям, к натравливанию друг на друга мелких млекопитающих?»

Вокруг меня начинает светлеть, но в моей голове по-прежнему нет общей картины. Но должен тебе сказать: у меня определенно есть планы насчет старины О. Шратта.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория II (продолжение)

14 октября 1944 года Красная армия вошла в Белград вместе с бывшим коллаборационистом Марко Месичем, возглавлявшим югославский контингент. Итак, времена изменились; тяжело было пройти через войну тем, кто до конца оставался на той же стороне, что и в начале.

24 октября 1944 года группа русских партизан была удивлена, обнаружив четников, вступивших в бой с группировкой в двадцать тысяч немцев у Чачака. Пока русские и четники брали немцев в клещи, русский офицер заметил, что партизанам следовало бы атаковать четников с тыла. После сражения четники передали русским четыреста пятьдесят пленных немцев; на следующий день русские войска и партизаны разоружили четников и арестовали их. Капитан четников, Ракович, сбежал, и партизаны тщательно прочесали в поисках его все окрестности Чачака.

Мой отец и Готтлиб Ват по-прежнему находились в горах Словении на западе от Марибора, когда началось преследование капитана четников Раковича.

Никаких преследований в горах Словении не велось. Теперь немцы перешли к обороне, и усташи выжидали, пребывая на перепутье. Красная армия находилась недалеко, на западе Словении, и партизанские отряды действовали вполсилы; фактически, усташи больше не сражались за немцев — не желали настраивать против себя партизан, — и тем не менее они опасались открыто сражаться против немцев. По крайней мере, в Словении.

А Готтлиб Ват впал в депрессию. Его ноги, спина и весь двигательный аппарат находились в плачевном состоянии, а в горах было крайне мало дорог, по которым он мог бы свободно передвигаться на мотоцикле. К тому же к ноябрю в горах стало очень холодно; мотоциклу требовалось более легкое горючее.

Где-то в середине ноября на мотоцикле с коляской, с двигателем 600 кубических сантиметров, начала трещать рация. До этого времени Вратно и Ват считали, что она не работает и что все мобилизованные немецкие силы находятся вне ее досягаемости. Готтлиб начал прислушиваться к рации; через два дня она стала трещать громче, но разобрать по-прежнему ничего было нельзя. Однако на третий день Готтлиб Ват узнал голос одного из бойцов мотоциклетного соединения «Балканы-4».

— Это Валлнер! — заявил Готтлиб. — Чертов придурок, он занял мое место! — И прежде чем мой отец успел оттолкнуть его от рации, бедный Ват переключил тумблер на передачу и заорал: — Свинья! Некомпетентная свинья!

После чего мой отец стянул его с седла, подскочил обратно к рации и переключил тумблер с вещания на прием. Им был слышен холостой ход мотоцикла, почти заглохшего.

Затем голос Валлнера выдохнул шепотом:

— Ват! Герр командир Ват? (В это время Ват вцепился в траву пальцами.) Командир Ват? — снова повторил голос.

Из рации доносилось лишь надрывное холостое урчание, когда Готтлиб сказал:

— Послушай этот мотор! Он не должен так звучать, иначе он заглохнет.

Но рычаг передачи оставался на нейтрале; у Валлнера не было возможности подтвердить то, что он, как ему показалось, услышал.

Голос Валлнера произнес:

— Бронски, ты включен? Включайся, включайся! — Но ответа не последовало, поэтому Валлнер сказал: — Гортц, слушай! Слушай, Метц! Это командир, разве ты его не слышал? — Потом он заорал: — Ватч, ты здесь, Ватч? — Затем мотоцикл затарахтел громче, и Валлнер прохрипел грубое ругательство. Вратно и Готтлиб могли слышать, как он нажал на стартер.

— Мотор захлебнулся, — сказал Ват. — Послушай, как он втягивает воздух.

И они услышали какой-то скрежет, потом завывание; и мотор, не желая заводиться, захлебнулся и смолк.

— Слушайте, вы, сукины дети! — разразилось радио Валлнера. — Вам положено завестись! — И он снова принялся терзать стартер. — Вы, мать вашу так! — прокричал он. — Я слышал старину Вата!

— Старину Вата! — воскликнул Ват, но мой отец не дал ему переключить тумблер на передачу.

— Старина Ват где-то поблизости! — прокричал Валлнер в рацию. — Где ты, Ват?

— Оторви с места задницу, — пробормотал Ват, все еще цепляясь за траву.

— Ват! — позвал Валлнер.

И голос из другой рации спросил:

— Кто? Кто?

— Ват! — прокричал Валлнер.

— Ват? Где? — произнес другой голос.

— Это Гортц, — пояснил Ват моему отцу.

— Бронски? — спросил Валлнер.

— Нет, Гортц, — отозвался Гортц. — Что ты там плел насчет Вата?

— Я слышал Вата, — повторил Валлнер.

И тут вмешалось третье лицо:

— Привет!

— Это Метц, — произнес Ват.

— Бронски? — спросил Валлнер.

— Нет, Метц, — отозвался Метц. — Что случилось?

— Ват где-то близко, — сказал Валлнер.

— Я его не слышал, — вмешался Гортц.

— Ты не был включен! — прокричал Валлнер. — Я слышал Вата!

— Что он сказал? — спросил Метц.

— О, я не знаю, — пробормотал Валлнер. — Свинья, кажется. Ja, «свинья»!

— Я слышал, как он и раньше произносил это слово, — сказал Метц.

— Ja, два года назад, — подтвердил Гортц. — Я ничего не слышу.

— Мать твою, ты был выключен! — заорал Валлнер.

— Привет! — вмешался четвертый голос.

— Бронски, — пояснил Ват моему отцу.

— Ватч? — спросил Валлнер.

— Бронски, — отозвался Бронски.

— Валлнер слышал Вата, — сообщил Метц.

— Валлнер считает, что он его слышал, — вмешался Гортц.

— Я слышал его очень отчетливо! — возразил Валлнер.

— Вата? — переспросил Бронски. — Ват где-то поблизости?

— Насколько поблизости, хотел бы я знать, — сказал мой отец Готтлибу.

— Голос звучал совершенно отчетливо, — не успокаивался Валлнер.

— Привет! — произнес последним подключившийся Ватч.

— Ватч? — спросил Валлнер.

— Да, — ответил Ватч. — Что случилось?

— Трудно сказать, — произнес Гортц.

— Мать вашу! — возмутился Валлнер. — Я и вправду слышал его.

— Кого слышал? — спросил Ватч.

— Гитлера, — съехидничал Гортц.

— Черчилля, — встрял Метц.

— Вата! — заорал Валлнер. — Ты дезертир, Ват, ты сам свинья! Отзовись, Ват!

Но Готтлиб сидел на траве и усмехался. Он вслушивался в треск мотоцикла и голос разбушевавшегося Валлнера. Его закадычные друзья отключались один за другим.

Затем откуда-то издалека донесся незнакомый Вату голос, внося сильные помехи и называя номер. И Валлнер откликнулся:

— Я слышал голос своего прежнего командира. Дезертировавшего Вата — он где-то поблизости!

И незнакомый голос что-то ответил ему.

— Нет, правда! Ват где-то тут, — произнес Валлнер.

И далекий голос сквозь помехи потребовал:

— Называйте свой номер, командир Валлнер!

И Валлнер пробубнил номер.

— Командир Валлнер, — фыркнул Готтлиб. Он и Вратно послушали еще, пока длилась трансляция, потом радио затрещало и заткнулось.

— Как ты думаешь, где они? — спросил Вратно.

— А где мы? — в свою очередь спросил Ват.

Они вместе склонились над картой. Возможно, они находились милях в пяти выше по реке Драва, у дороги на Марибор.

— Передислокация? — произнес Ват. — Может, они покидают Словеньградец? Идут на восток, сражаться с русскими? Или на север, соединяться с австрийцами?

— В любом случае передислокация, — сказал Вратно. — По мариборской дороге.

Этой ночью они снова слушали радио — в основном коды и помехи. Только после полуночи они снова услышали голос Валлнера.

— Ват? — прошептало радио. — Ты меня слышишь, Ват?

Должно быть, Гортц включился тоже, потому что он сказал:

— Хватит тебе, Валлнер, успокойся. Лучше поспи немного.

— Выруби свою рацию! — рявкнул на него Валлнер. — Может, он желает говорить только со мной.

— Так я и поверил, — произнес Гортц.

— Вырубайся! — повторил Валлнер и снова позвал шепотом: — Ват? Включайся, включайся. Черт бы тебя побрал, Ват, включайся! — И его голос потонул в помехах.

Затем неизвестный начальственный голос потребовал:

— Командир Валлнер, отправляйтесь спать. Я настаиваю, чтобы вы называли свой номер, когда пользуетесь рацией.

Валлнер изрыгнул номер и не получил ответа.

А Вратно прошептал хихикающему Готтлибу Вату:

— Только когда он будет один! Когда будешь уверен, что он один может слышать, тогда скажешь, что хочешь.

И Ват, до сих пор не прикасавшийся к ручке, переключил ее на передачу.

Немного погодя Валлнер прошептал код. Ответа не последовало.

— «Балканы-4», — прошептал тогда Валлнер. — «Балканы-4»! — И снова не получил ответа. Потом он произнес немного громче: — Ты старый хрен, Ват. Включайся!

Готтлиб ждал, не отзовется ли кто-то еще. Ответа не последовало, и Валлнер сказал:

— Ват. Ты предатель, Ват. Ты трусливый сукин сын, Ват!

Тогда Ват мягко произнес:

— Спокойной ночи, командир Валлнер, — и выключил рацию, оставив ее на приеме.

— Ват! — просвистел Валлнер. — Ва-а-а-ат! — прокричал он, после чего послышался треск помех и глухие царапающие звуки. Видимо, Валлнер снял радио с мотоцикла и сидел с ним где-то в палатке; они слышали, как хлопала ткань палатки, затем что-то издало громкий шум. Должно быть, Валлнер вынес радио из палатки, прижав, как футбольный мяч, к груди, поскольку его крики доносились откуда-то издалека, как если бы микрофон был далеко от его рта. — Он где-то поблизости, включайтесь! Включайтесь, сукины дети, и слушайте его!

Потом Гортц громко прошептал:

— Валлнер, ради бога, уймись!

И незнакомый начальственный голос потребовал:

— Командир Валлнер, прекратите немедленно! Используйте свой код или выключите радио, командир!

И Валлнер почти в рифму произнес свои позывные, он мелодично прогудел их в ночи.

Вратно и Готтлиб сидели и дремали, а проснувшись, они обняли друг друга, посмеявшись в свои двухлетние бороды, и снова задремали, оставив тумблер радио на приеме. Один раз они расслышали бормотание Валлнера, сонное и едва уловимое:

— Спокойной ночи, командир Ват. Сукин ты сын!

На что Ват лишь усмехнулся в темноте.

Еще до рассвета Вратно и Ват уложили вещи на мотоциклы и проехали четыре мили на север, к Лимбасу. Затем они спрятали одежду и мотоциклы и, прихватив снятое радио с собой, прошли еще четверть мили к северу вдоль линии горного хребта, встретив восход солнца, которое выходило из-за шпиля церкви Лимбаса. Потом они разбили лагерь меньше чем в миле от него, имея перед собой полный обзор дороги на Марибор.

Они пробыли там весь следующий день и ночь без еды и света. Ночью они настроились слушать Валлнера, но услышали лишь помехи и коды — ни один из них не был назван голосом Валлнера. Только утром им удалось расслышать громкий номер, произнесенный Гортцем, а один раз, вскоре после полудня, Гортц произнес:

— Валлнер совсем свихнулся, — на что Бронски ответил, что Валлнер всегда был немного того.

Затем неизвестный глушащий голос потребовал:

— Командир Гортц, используйте свой номер, пожалуйста.

И Гортц пообещал, что будет.

В тот же день Готтлиб заметил неряшливо одетого Гейне Гортца на одном из мотоциклов модели «38», 600 кубических сантиметров, без коляски. За ним следовал Бронски, за которым Ват мог наблюдать из-за гребня.

Той же ночью через Лимбас были переброшены большие силы, за которыми из тайного укрытия наблюдали. Едва только их хвост скрылся из Лимбаса, как мой отец совершил набег на городскую сыроварню и вернулся с молоком и сыром.

Они пробыли неподалеку от Лимбаса еще два дня, когда увидели очередное передвижение немцев — на этот раз с неопознанными мотоциклистами-разведчиками. В любом случае они были не из «Балкан-4» — возможно, это был какой-то австрийский дивизион. Они разведывали дорогу для измученных войск, которые следовали в беспорядке — без «пантер», с несколькими грузовиками и джипами. Они двигались, забыв о дисциплине: некоторые солдаты ехали без шлемов, у многих отросли совсем не немецкие бороды. Это была удача, и мой отец с Готтлибом решили воспользоваться ею. Они присоединились к мотоциклистам со стороны Марибора, встретив их на дороге и сказав, что у них проблемы с мотором, из-за чего они отстали от соединения «Балканы-4». Их накормили, мотоциклы заправили горючим, и они покатили в Марибор, не имея понятия, отступают они от линии фронта или наступают.

На самом деле это не имело значения. Когда мотоциклистов разместили по казармам, Готтлиб заявил, что он и его подручный намерены догнать свой прежний дивизион.

За небольшую плату они припрятали свои мотоциклы в сарае одной проститутки в так называемом Старом городе, затем скрутили и ограбили немецкого офицера в жилой части города — весьма хитроумно переодев его в потрепанные обноски Боршфы Дарда, после чего они отыскали банщика, который привел в порядок их бороды, заставив их буквально блестеть. Одетые в форму, они заявились в город — ни дать ни взять два солдата, вышедшие вечером поразвлечься и погулять.

Но мой бог! Неужели Готтлиб Ват рассчитывал найти в ночном Мариборе местечко, в котором не оказалось бы остатков «Балкан-4»?

Возможно, Готтлиб Ват надеялся, что двухлетняя борода сделает его неузнаваемым. Как бы там ни было, он расслаблялся среди солдат в подвальчике «Святой. Бенедикт». Там оказалась турецкая танцовщица с подозрительно югославским именем Яренина, исполнявшая танец живота, — ее танцующий живот носил след кесарева сечения. Пиво было жидким. И что удивительно — никаких усташей в форме вермахта нигде не попадалось. Но над стойкой бара висело увеличенное фото, сплошь утыканное дротиками, — усташи в форме вермахта маршируют вместе с партизанами! Где-то в Хорватии.

Мой отец старался правильно произносить умляуты: он чувствовал, что их бороды выглядят подозрительно.

Было уже очень поздно, когда Вратно последовал за пошатывающимся Ватом в холодную мужскую уборную. От писсуаров поднимался пар; в кабинке вокруг ужасной отхожей дыры потрескался кафель. Какой-то мужчина со спущенными штанами покачивался на пятках, едва не опрокидываясь назад, над дырой — он схватился за поручень, чтобы не упасть. Четверо парней пускали пар над писсуарами, еще двое вошли вместе с отцом и Готтлибом.

Наклонив головы, стараясь не дышать зловонными испарениями, мужчины пускали мочу, придерживая руками свои краники.

Один из них уронил сигарету в сточный желоб.

Затем тот, что держался за поручень, вскрикнул и попытался выпрямиться.

— Ват! — заорал он, и Готтлиб, резко поворачиваясь и обливая ногу моего отца, увидел, как неряшливый Гейне Гортц выдрал поручень из кафельной стены и шатнулся назад, его штаны съехали вниз, и он сел задницей прямо в отхожую дыру. — О мой бог! — простонал Гейне Гортц, пытаясь подняться на ноги и соря мелочью из карманов брюк. — Ват! — снова воскликнул он. — Господи, Бронски, это Ват! Проснись, Метц! Ты отливаешь рядом со стариной Ватом!

И прежде чем мой отец закончил писать, Бронски и Метц окружили бедного Готтлиба и нагнули его над писсуаром. Гейне Гортц наконец выбрался из дыры. Мой отец поспешил заправить штаны, но неряшливый Гейне Гортц окликнул его:

— Эй, это кто такой с Ватом?

Но Готтлиб даже не взглянул в сторону Вратно; со стороны могло показаться, что они никогда не видели друг друга.

И тогда мой отец сказал, стараясь как можно безупречнее справиться с немецким ударением:

— Мы встретились случайно. Понимаете, у нас обоих оказались бороды. Это просто взаимная симпатия.

А Бронски и Метц воскликнули:

— Старина Ват! Вы только посмотрите на него!

— Грязный предатель! — заорал Гейне Гортц.

И один из них ударил Вата коленом, а другой резко дернул за бороду. Они подтолкнули его к кабинке с дырой в потрескавшемся кафеле. Они перевернули его вверх ногами и засунули вниз головой в ужасную вонючую трясину. Остатки команды «Балканы-4» действовали слаженно. Новый лидер, Гейне Гортц, весь в полном дерьме, со все еще спущенными брюками, схватил Вата за ногу и пихнул еще глубже в дыру.

А в это время мой отец застегивал свой ремень, обмениваясь недоуменными взглядами и подергиванием плеч с другими ошеломленными мужчинами, которые находились рядом.

— Ват? — произнес один из них. — Кто такой этот Ват?

— Просто у нас обоих оказались бороды, — оправдывался Вратно. — Всего лишь взаимная симпатия, вот и все, — подчеркнул он, с трудом произнося слова, — он едва не потерял дар речи при виде слаженных действий команды «Балканы-4». И ему казалось, что он должен кричать, чтобы исторгнуть слова прежде содержимого желудка.

Когда мой отец незаметно покинул погребок «Святой Бенедикт», над ужасной дырой остались торчать лишь подошвы башмаков Вата; как и бедный Боршфа Дард, Готтлиб Ват был погребен без гроба; как и Боршфа Дард, Готтлиб Ват мог быть опознан лишь по подошвам ботинок.

Шестнадцатое наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 5.30 утра

Я предлагаю делать то же самое, что делал до сих пор я. Мы спрячемся за живой изгородью где-то ближе к вечеру, мы сядем рядышком, пережидая смену первого ночного сторожа. Когда О. Шратт заступит на свой пост, мы дадим ему совершить пару обходов. Нам также придется внимательно следить за геладой-бабуином, хотя его можно заставить действовать нам на руку.

Я не могу решить, довести ли нам О. Шратта до белого каления хитростью или просто скормить Знаменитому Азиатскому Черному Медведю при первой же удобной возможности.

Избавление от О. Шратта вторым способом может повлечь за собой некоторые проблемы. Азиатский Черный Медведь может схватить связку ключей, которую — в этом я тебя уверяю — у него уже не отобрать. Кроме того, О. Шратт может успеть выхватить пистолет и застрелить медведя. Спасется он или нет, в Хитзингере наверняка поблизости находится полицейский, который держит ухо востро — не случилось ли чего в зоопарке.

Но даже если мы прибегнем к помощи гелады-бабуина, который затащит к себе О. Шратта, трудно сказать, чем может закончиться приступ обезьяньего бешенства. Он может ввергнуть в неистовство весь зоопарк.

Так что это проблема. Я считаю, что нам следует захватить О. Шратта в Жилище Мелких Млекопитающих как можно аккуратнее. Разоружить, связать и всунуть в рот кляп, провести этого негодяя по желобу и впихнуть в стеклянный вольер для сохранности.

Мы подкинем его гигантским муравьедам! Уж они-то заставят его сидеть смирно! Будучи хорошо осведомленным о правилах состязания, он сумеет вести себя так, чтобы не позволить гигантскому муравьеду расправиться с собой. Однако с нашей стороны было бы несправедливо не дать другим животным позабавиться с О. Шраттом. Я уверен: индокитайский кот-рыболов будет счастлив посидеть с О. Шраттом часок-другой. И я более чем уверен, что ратель и ягуарунди будут просто без ума от радости, если О. Шратт нанесет им визит, скрученный по рукам и ногам, словно гусь для жарки на сковородке, — он пролепечет сквозь кляп, бледный как смерть и умоляющий: «Добрый, милый крысиный родственничек — о-о-о-о! Ведь ты же милая зверушка, да? Разве ты питаешь ко мне недобрые чувства, а?»

Еще лучше, если мы завяжем ему глаза, чтобы он попробовал отгадать, к какому животному его подбросили в клетку, какая это тварь обнюхивает, тяжело сопит и тыкает прохладным, подвижным носом в ухо старины О. Шратта?

Зуб за зуб, О. Шратт.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория II (продолжение)

Мой отец залег на дно в Мариборе. Он платил довольно значительные деньги проститутке за сарай в Старом городе, однако таким образом он сохранил мотоциклы от посторонних глаз. Он не слишком доверял проститутке, стервозной особе, не пожелавшей назвать ему даже своего имени; на самом деле, когда он однажды ночью вернулся в палатку к своим машинам, он застал там старого серба, который отливал бензин из мотоцикла с коляской с объемом двигателя 600 кубических сантиметров. Серб тоже не назвал своего имени, но мой отец заговорил с ним на сербохорватском, и старик дал волю старческой болтливости — темой стало всеобщее разочарование. В первую очередь прошлись по королю Петру, предателю, которого, между прочим, спас и переправил в Лондон Михайлович. Слышал ли мой отец песню, которую пели сербы? Нет, поскольку она имела отношение к политике; старый серб спел ее отцу:

Kralju Petro, ti se naše zlato.

Churchill-u si na čuvanje dato…

Король Петр, ты наше золото.

Мы шлем тебя Черчиллю, чтобы он сохранил тебя для нас…

Затем старый серб посетовал на британцев, которые внушили трусливому королю, что есть благо для единства Югославии. И 12 сентября 1944 года король Петр объявил, что поддержка Народной армии Тито — единственный шанс для Югославии. Король осудил Михайловича и четников, назвав их «предателями отечества», которые не станут присоединяться к партизанской армии. А знал ли король, спросил старый серб, что всего лишь за шесть дней до того, как он предал своих людей, четники отмечали день его рождения ночью, рискуя своей жизнью — разложив костры на каждой горной вершине и гордо распевая о том, как они любят короля и подвергаясь опасности быть обнаруженными?

Знал ли мой отец об этом? И Вратно признался, что он сам был вынужден какое-то время скрываться в горах, но не в сербских.

Хорошо, а знает ли мой отец, о чем поют сербы сейчас?

Nec'emo Tita Bandita —

Носето Kralja, i ako ne valja!

Мы не хотим Бандита Тито —

Хотим мы короля, хотя он не слишком хорош!

Тогда вам не следует хотеть такого короля, сказал мой отец сербу. На что старик пропел Вратно:

Bolje grob nego rob!

Лучше гроб, чем быть рабом!

— Нет, — возразил мой отец. — Что угодно лучше, чем гроб.

Несомненно, он при этом подумал: «В особенности в такой могиле, которой удостоился Готтлиб Ват».


Но Вратно не стал убивать старого серба за кражу бензина. Он заключил с ним сделку. Мотоцикл с коляской с движком 600 кубических сантиметров, с тридцатью тремя неизрасходованными фанатами — за сербское удостоверение личности, изготовленное подпольным способом, разрешение на передвижение с именем и фотографией, которое позволило бы моему отцу пересечь австрийскую границу на гоночном мотоцикле. Потому что он направляется в Берлин, чтобы убить Гитлера, пояснил он.

— Почему бы тебе не убить Тито? — спросил серб. — Тебе не пришлось бы ехать так далеко.

Но они все же совершили сделку. Некий Зигфрид Шмидт получил особое разрешение за подписью немецкого командования на передвижение в качестве специального курьера, изготовленное малочисленным, но весьма эффективным сербским подпольем в Мариборе. И одним холодным, ясным утром в середине декабря 1944 года Зигфрид Шмидт — бывший Вратно Явотник — перебрался в Австрию и через реку Мур рванул на «Гран-при 39», освобожденном от военного снаряжения (для выполнения особого поручения), на север в сторону города Грац по дороге, которая теперь называется 67-е шоссе.

И я склонен верить, что тем же самым холодным декабрьским утром 1944-го капитан четников Ракович был наконец-то пойман партизанами и доставлен обратно в Чачак, где его изуродованное тело было выставлено на рыночной площади.

О том, что произошло с моим отцом после того ясного, холодного утра, когда он въехал в Австрию, я могу лишь догадываться. Но в любом случае Зигфрид Шмидт не мог долго находиться под защитой формы вермахта, гоночного мотоцикла и своих особых бумаг, которые являлись особыми лишь до тех пор, пока немцы удерживали Австрию.

Однажды утром мой отец выехал на север, в Грац, хотя и не смог бы сказать, как долго он пробыл в Граце или когда именно он выехал на северо-восток, в Вену. Он не мог долго оставаться в Граце — это точно, так как югославские партизаны пересекли австрийскую границу практически вслед за ним и без всяких особых бумаг.

Но и Вена не могла служить надежным пристанищем для особого курьера, передвигавшегося на гоночном мотоцикле «Гран-при»; 13 апреля 1945 года, ровно через четыре месяца после того, как мой отец покинул Марибор, советские войска заняли Вену с помощью бойцов австрийского Сопротивления. Подразумевалось, что Советы освободили город, но для армии освободителей они слишком много насильничали. Советам трудно воспринимать Австрию как жертву Германии — на русском фронте они видели слишком много австрийцев, сражавшихся бок о бок с немцами.

Но каковы бы ни были обстоятельства, 13 апреля 1945 года Зигфрид Шмидт был вынужден уйти в подполье.

А 30 апреля французские войска перешли границу Австрии через Ворарлберг; на следующий день американцы появились со стороны Германии; и, когда британцы из Италии двинулись сюда где-то через неделю, они были поражены, обнаружив, что югославские партизаны уже неистовствуют в провинциях Каринтия и Штирия.

Австрия была заполонена, а Вена осталась внутри — усвоившая урок, что ей не следует встречать победителей с распростертыми объятиями.

Но в связи с этим о моем отце мало что известно. Брошенные квартиры в домах служили самыми лучшими пристанищами — настолько популярными, что частенько оказывались битком набитыми людьми, не желавшими приютить какого-то придурка, который не хотел бросать разоблачающий его мотоцикл. Вратно помнил, как сквозь почтовые щели блестели глаза: «Для солдат нет места, спрячьтесь где-нибудь еще».

Еда могла служить временным пропуском, но из-за нее можно было и погибнуть.

Вратно помнил теплую, весеннюю погоду, помнил ту неделю, когда он пытался заманить в ловушку какого-нибудь русского и отнять у него форму — поскольку в форме вермахта лингвистические способности моего отца казались недостаточно убедительными.

Но лучше всего он помнил одну летнюю ночь. Сектор неподалеку от Старого города, свет прожектора, выхватывавший его в конце каждой наполненной звуками улицы — гоночный мотоцикл, выписывающий зигзаги, пытающийся избежать лучей прожектора. Он помнил то место — по всей видимости, это был Бельведергарден: солдаты на деревьях с фонариками и Вратно, который гнал мотоцикл, прижимаясь как можно теснее к высокой бетонной стене, где он был меньше всего заметен, но где обдирал локти и колени о развороченный бомбой бетон. Он помнил фонтан, который не работал, — вероятно, это было на Шварценбергплац. Он помнил, как выжимал предельную скорость, травимый лучами прожекторов и голосами русских.

Вратно всегда помнил: за ним Готтлиб Ват, шепчущий в ушное отверстие его синего шлема, и, следуя точным указаниям Вата, мой отец выскакивал на обочину и мчался, прижимаясь как можно теснее к стенам зданий, увертываясь от выступающих дверей; двигаясь с потушенной фарой по темным улицам, он опасался не замеченной им стены или двери, способной размозжить ему голову.

Вратно навсегда запомнил огромную дверь парадной, которая болталась на петлях, — вестибюль, в который он въехал, был темный, как пещера, и такой же, как пещера, мраморно-холодный. Он помнил, как на мгновение включил свет фары и увидел винтовую лестницу, уходящую наверх четырьмя пролетами — туда, где, как он надеялся, были брошенные квартиры. Он помнил это всегда: как он задрал переднее колесо на первую ступень, яростно выжимая скорость и подскакивая на широких, пологих мраморных ступенях и устремляясь к первой лестничной площадке, где выпустил мощный хлопок газа и вкатил в первую квартиру. Затем открыл глаза и заглушил мотор, ожидая выстрела. Потом вставил на место болты и закрыл щербатую дверь квартиры.

Помнил он свет фонарей, проникших потом с улицы в вестибюль. Голоса, говорившие на русском:

— На мотоцикле сюда не въехать.

При зарождающемся свете дня он разглядел пол, сплошь усыпанный окурками и осколками того, что когда-то могло быть тонким фарфором. Вонючий угол кухни, где прятавшиеся от нынешней или прежней оккупации люди устроили отхожее место. Пустые шкафчики. Кровати с распоротыми матрасами, местами в разводах мочи. И единственная мягкая игрушка с уцелевшими глазами среди множества других растерзанных — на подоконнике в комнате, которая, по всей видимости, служила девичьей спальней.

Вратно помнил: как странно было видеть в городской квартире на полу куриные перья. Но еще удивительнее было видеть впервые за столько дней единственное яркое место на всей темной улице: медный шар, каждый день ненадолго ловящий солнце, — шар в руках купидона. Полголовы купидона было снесено бомбой, но он по-прежнему возвышался подобно ангелу над зданием, бывшим болгарским посольством — на самом деле единственным посольством на Швиндгассе.

Семнадцатое наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 5.45 утра

Знаешь, Графф, в венском зоопарке однажды уже была попытка освободить животных. О ее неудачном завершении история теперь почти ничего не знает. А подробности происшедшего более чем туманны.

Никто, кажется, не слышал о том, что творилось в зоопарке в последние годы войны. Однако было время — где-то в начале сорок пятого, — когда русские захватили город, но это было еще до того, как остальные воюющие стороны заключили соглашение об оккупации, — тогда нечем было кормить людей. Что уж говорить о том, что ели животные. Однако имеются кое-какие предположения насчет того, как люди добывали себе еду, — поскольку не хватало рабочей силы (или надлежащей заботы), чтобы сохранить зоопарк.

И четверо мужчин, скажем даже безоружных — хотя почти всякий, кто бродяжничал, был вооружен, — без особого труда могли справиться со средней антилопой и даже с верблюдом или небольшим жирафом.

И такое случалось. Совершались налеты, хотя специальному городскому отряду надлежало охранять зоопарк, заботиться, так сказать, о будущем — о своего рода неприкосновенном запасе провизии.

Ты, ты и ты — вы получаете левую заднюю часть от этого кенгуру. А ты — вырезку из гиппопотама. Только не забывайте, все это необходимо долго варить.

Да, несмотря на городские отряды, случались набеги, которые оканчивались успешно. Одна обнаглевшая голодная шайка управилась даже с тибетским яком. А какой-то тип в одиночку утащил целого тюленя.

Думаю, строились планы о широкомасштабном налете на зоопарк. Полагаю, это был лишь вопрос времени, — однажды хорошо организованная группа горожан или солдат любой армии решилась бы провести глобальную операцию по заготовке мяса в голодающем городе.

Но из этого ничего не вышло.

Потому что в городе нашелся, как и полагается, благородный герой, который считал, что животные и так настрадались; он предвидел великое заклание и придумал способ помешать планам мясников. Никто не знал, кто это был, — от него не много осталось.

Поскольку, естественно, звери его съели. Как-то ночью он проник в зоопарк и выпустил на волю всех животных, которых только сумел отыскать. Считается, что он успел открыть почти все клетки, прежде чем его сожрали выпущенные им на волю животные. Естественно, они ведь тоже были голодными. Ему следовало бы об этом подумать заранее.

Так что благие намерения вышли ему боком. Не знаю, успели ли хоть какие-то животные уйти через главные ворота, или на них набросились еще в пределах ограды. Полагаю, животные также ели друг друга, пока толпа не пронюхала о случившемся и не вторглась в их ряды с ручными гранатами и кухонными резаками.

Детали туманны. Принимая во внимание огромное количество затоптанных по всему городу мелких животных, кто мог бы вести точный подсчет зверья? Но беспорядки вышли и впрямь грандиозными, и я представляю, как в какой-то момент этой долгой ночи в них вмешались русские — решив, по всей видимости, что имеют дело со свершившейся революцией.

Думаю, ни танки, ни самолеты не были задействованы, и тем не менее порядок был восстановлен.

Я искренне надеюсь, что все, кто ел мясо животных, подавились. Или лопнули, когда их утроба раздулась от обжорства.

В конце концов, войну затеяли не животные.

Им следовало бы сожрать живьем всех О. Шраттов.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория II (продолжение)

Американцы оккупировали провинции Зальцбурга, включавшие в себя и Капрун — столь мирный городок, что проходившие через него немногочисленные янки прониклись к нему дружелюбием. На самом деле мне рассказали лишь об одном несчастье, случившемся еще до того, как туда пришли американцы, — о сожжении брата моего деда, почтмейстера Капруна. В целом жизнь в Капруне текла относительно спокойно и комфортно, так что возвращение моего деда в Вену вместе с семьей и Эрнстом Ватцеком-Траммером мне трудно назвать мудрым решением. По крайней мере, ему следовало подождать и посмотреть, что выйдет из четырехкратной оккупации города.

Однако в начале лета сорок пятого моя мать загорелась желанием вернуться в «освобожденный» город. Было это еще до того, как союзники достигли определенных соглашений с Советами. Но уже одни рассказы о русской оккупации должны были удержать моих родственников от столь поспешного возвращения.

Каким-то образом это оказалось связано с желанием Хильке увидеться с Заном Гланцем. Теперь, когда война закончилась, она почувствовала уверенность, что Зан разыскивает ее. Да и моей бабушке тоже не терпелось посмотреть, как там поживает их драгоценная квартира и брошенный ею фарфор. А дедушка, вероятно, торопился вернуть книги — с опозданием в семь лет и три месяца — в читальный зал иностранной литературы Международной студенческой библиотеки, в которой он служил главным библиотекарем. Я не могу отыскать причины, по которой Эрнст Ватцек-Траммер мог бы рваться домой, — разве что желание защитить семью Мартер и, возможно, интерес к нескольким книгам из дедушкиной библиотеки. Прожив с моим дедом вместе семь лет, Ватцек-Траммер стал высоко ценить образованность.

Каковы бы ни были причины — или вся совокупность причин сразу, — время они выбрали не самое удачное, когда в начале июля сорок пятого покинули Капрун.

Кроме всего прочего, путешествие деда здорово осложняло плачевное состояние старого такси Зана Гланца. Хотя его значительно облегчало наличие у моего деда специальных бумаг — удостоверения, в виде письма и документа с визой, от лидера Сопротивления, утверждавшего, что сотрудничество дедушкиного брата с нацистами было лишь маскировкой, его выдали из сочувствия семье погибшего в пламени почтмейстера. Ватцек-Траммер тоже имел с собой охранительный послужной список — в нем перечислялись неоднократно совершенные им диверсии на железной дороге и поджоги нескольких складов с боеприпасами в Зелле и Зии.

Так что ранним утром 9 июля 1945 года дедушка Мартер и его команда, проделав невероятное путешествие через развалины и оккупационные армии, поздним вечером въехали в Вену — больше всего проблем у них возникло с советским бюрократизмом.

Это был день, когда союзники приняли соглашение о разделе города на сектора. Американцы и британцы отхватили себе лучшие жилые районы. Французы хотели торговые центры. Русские же оказались самыми дальновидными реалистами: они расселились в промышленных и рабочих районах, сосредоточившись вокруг Старого города — у особняков посольств и правительственных зданий. Русские, к примеру — и к большому огорчению деда, — оккупировали четвертый район, включавший в себя и Швиндгассе.

К тому же шестнадцать из двадцати четырех районов имели в качестве начальников полиции коммунистов. И теперь член установленного Советами временного правительства Реннера, министр внутренних дел Франц Хоннер, сражался с югославскими партизанами. Сам Реннер, однако, был ветераном австрийской социалистической партии и имел собственное мнение насчет подозрительно далекоидущих планов советских освободителей.

Точно такие же предчувствия имел и мой дед, проезжая по Швиндгассе, тонущей в темноте улице с пустыми глазницами выбитых окон.

— Улица из города-привидений, из тех, куда всегда попадают ковбои, — заметил Ватцек-Траммер.

На заднем сиденье бабушка что-то проохала себе под нос.

Когда дед подкатил по дорожке к входной двери, несколько русских солдат, околачивавшихся у здания болгарского посольства, осветили их лучами прожекторов через улицу. Им снова пришлось показать бумаги, и дедушка кое-как объяснился с ними на устаревшем русском — эти знания он почерпнул в читальном зале библиотеки иностранной литературы. Они отделались от солдат. После чего, прежде чем взять вещи из такси, они поднялись на первую лестничную площадку, нашли замочную скважину заржавевшей и распахнули ногой едва державшуюся дверь.

— О, да они устроили здесь отхожее место, сукины сыны, — возмутился Ватцек-Траммер; он налетел в темноте на какой-то тяжелый металлический предмет у двери. — Дайте свет, — потребовал он. — Кажется, они оставили здесь пушку или что-то еще в этом роде.

Бабушка чем-то хрустнула, должно быть, наступила на остатки того, что некогда было ее драгоценным фарфором; она негромко вскрикнула. А дедушка осветил фонариком помятый и грязный мотоцикл, приставленный к креслу, поскольку он был без подножки и не смог бы стоять сам.

Никто не произнес ни слова, никто не двинулся, и они, застыв в коридоре, услышали, как кто-то выпустил слишком долго сдерживаемый воздух — словно последний отчаянный выдох. Дедушка метнул лучом фонаря, а Хильке сказала:

— Я позову солдат, да? — Но никто не сдвинулся с места, и моя мать услышала, как скрипнула ее старая кровать. — В моей кровати? — возмутилась она и, вырвавшись из дедушкиных рук, налетая на стул и мотоцикл, бросилась бежать по коридору к своей комнате. — Зан? — позвала она. — О, Зан? Зан? — И рванулась в темноте к открытой двери своей комнаты.

Ватцек-Траммер выхватил из рук деда фонарик и успел поймать Хильке прежде, чем она достигла дверного проема. Он оттащил ее обратно в коридор и, выглянув из-за косяка, посветил фонариком внутрь комнаты.

На кровати сидел темноволосый мужчина с длинной бородой, с белыми, пересохшими губами, как у мучимого жаждой человека с набитым ватой ртом. Он сидел посередине кровати, держа в руках мотоциклетные ботинки, и не мигая смотрел на свет.

— Не стреляйте! — крикнул он по-немецки, затем повторил это на русском, английском и на каком-то неизвестном им славянском языке. — Не стреляйте! Не стреляйте! Не стреляйте! — Он размахивал ботинками над головой, помогая своему голосу справиться со страхом.

— У вас есть документы? — спросил мой дед на немецком, и мужчина бросил ему бумажник.

— Они фальшивые! — крикнул незнакомец на русском, пытаясь отгадать, кто стоит за слепящим светом фонаря.

— Вы — Зигфрид Шмидт? — спросил мой дед. — Особый курьер?

— Тоже мне курьер, — хмыкнул Ватцек-Траммер. — Ты здорово запоздал.

— Нет, я Явотник! — выкрикнул бородач с кровати, придерживаясь русского — из опасения, что, разговаривая на немецком, его хотят заманить в ловушку.

— Тут сказано, что вы Зигфрид Шмидт, — возразил мой дед.

— Неправда! — воскликнул мой огец. — Я Вратно, Вратно Шмидт, — пробормотал он. Затем добавил: — Нет, Явотник.

— Зигфрид Явотник? — переспросил Ватцек-Траммер. — Тогда где ты взял эту поганую немецкую форму?

И мой отец разразился потоком слов на сербохорватском; стоявшие у двери в недоумении смотрели на него.

— Bolje rob nego grob! — выкрикнул мой отец.

Лучше гроб, чем быть рабом!

— Югослав? — удивился мой дед, но Вратно его не слышал, он скорчился на разодранном матрасе, и мой дед вошел в комнату и сел рядом с ним на кровать. — Ну, будет, будет, — сказал он. — Ну, ну, успокойся.

Затем Ватцек-Траммер спросил:

— От какой армии ты скрываешься, а?

— От всех сразу, — ответил мой отец на немецком, затем на английском, затем на русском, затем на сербохорватском. — От всех, от всех, от всех!

— Военная паранойя, — провозгласил Ватцек-Траммер, кое-чему поднабравшийся из дедушкиных книг.

Потом они вернулись к такси за едой и одеждой и принесли воду из колонки внутри двора. Затем накормили и вымыли моего отца, переодев его в одну из пижам Ватцека-Траммера. Ватцек-Траммер спал эту ночь в такси, неся беспокойную вахту; Хильке и моя бабушка улеглись в спальне хозяина, а дед сторожил военного параноика на старой кровати Хильке. До трех или четырех утра, пока моя мать не пришла и не сменила его.

Три или четыре часа утра, скупой предрассветный свет и моросящий дождь — вот что запомнил Ватцек-Траммер, спавший в такси. Три-четыре часа утра — в это время Хильке положила руку на бороду моего спящего отца, разглядывая его лоб, похожий, как ей оказалось, на лоб Зана, она заметила, что он примерно того же возраста, что и Зан, — особенно были молоды его руки. И Вратно, проснувшийся и резко севший на кровати, увидел рядом с собой хрупкую девушку с печальным ртом — хрупкую, как тонкий стебелек цветка.

— Дабринка! Я говорил этому глупому Вату, что тебя не должно было разнести на куски. — Он произнес это на немецком, на английском, на русском и сербохорватском.

Ограничив себя одним лишь языком, Хильке ответила по-немецки:

— О, с тобой теперь все в порядке. Тише, теперь ты в безопасности. Ты вернулся — кто бы ты ни был. — И она ласково укладывает моего отца на спину, потом ложится на него сама; это была сырая, промозглая ночь с моросящим дождем, слишком холодная для их летних пижам.

Они долго шептались на нескольких языках; и хотя дождь лишь моросил, он долго не кончался и вылил много воды. Не знавший усталости Ватцек-Траммер, дремавший под дождем, помнит, как скрипела старая кровать с изрезанным матрасом, бездумно пославшая меня в долгий путь по этому ужасному миру. Это было в предрассветный час. Под моросящий дождь. В три-четыре часа утра, 10 июля 1945 года, когда Эрнст Ватцек-Траммер не спал, как обычно, а только дремал.

Старина Ватцек-Траммер, историк, не знающий равных, хранитель всех деталей.

Восемнадцатое наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 6.00 утра

Больной редкой болезнью бинтуронг кашляет; шаркающий «кошачий медведь» с Борнео страдает от специфического, не имеющего названия расстройства.

А О. Шратт ждет окончания своей смены. Изобретенный им самодельный наркотик умиротворил его. В Жилище Мелких Млекопитающих царит покой; инфракрасный свет погашен, и ленивый, расслабленный О. Шратт встречает рассвет с сигаретой, попыхивая ею так, словно это роскошная сигара. Я вижу большие круги дыма над водоемом Смешанных Водоплавающих Птиц.

И мне становится ясно с наступлением рассвета — такого быстрого! — что нам придется проделать большую часть нашего дела до того, как встанет солнце. Нужно будет потихоньку припрятать О. Шратта, забрать ключи и кое-что подготовить — пока не станет светло.

Очевидно, что главная проблема заключается в следующем: отворить клетки не составит особого труда, но как заставить животных покинуть пределы зоопарка? Как заставить их выйти за ворота? Вывести в Хитзингер и указать дорогу на природу?

Это ключевая проблема, Графф. Вот почему, кроме всего прочего, первая попытка освобождения животных потерпела неудачу. Что нам делать с полусотней зверей, заблудившихся на территории зоопарка? Мы не сможем вывести их всех через главные ворота или в Тирольский сад одновременно. При этом даже малейшее пыхтение позволит засечь нас и поднять тревогу еще прежде, чем мы управимся внутри. Необходимо, чтобы они покинули зоопарк все сразу.

Можно ли надеяться, что они выстроятся друг за другом?

Кажется, нам придется выпускать их в определенном порядке. Мы должны будем постараться не дать их антагонизмам разгореться до самого последнего момента. Наверное, лучше выпустить самых больших через задние ворота Тирольского сада; они смогут вырваться на волю через предрассветный Максинг-парк.

Должен признать, что нам придется положиться на судьбу.

Ты только представь: слоны плещутся в водоемах Смешанных Водоплавающих Птиц; бесчисленные Животные Смешанной Классификации, громко чавкая, жуют декоративные растения вдоль дорожки; дикие обезьяны дразнят зебр, бросаются за сбитым с толку, мечущимся жирафом; кое-кто из мелких животных может запросто потеряться.

Само собой разумеется, что и последняя гагарка тоже должна быть освобождена.

Но когда они все разбредутся, как заставить их слушаться? Как сказать: «Отлично, марш за ворота, да поживей!»

Кое-кто из них может даже не выйти.

По этой самой причине я никогда особо не доверял истории про Ноя, который сумел заставить подняться по сходням в ковчег «всякой твари по паре».

Полагаю, это вопрос веры. Мне кажется бессмысленным дискутировать по поводу возможного хаоса, поскольку это вопрос умонастроения. Либо мы вдохновим животных на исход, либо нет.

В любом случае нам не подвести черту. Только не в этот раз.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория II (продолжение)

2 августа 1945 года у моей матери возникли подозрения, подтвержденные советским доктором; она обвенчалась с Вратно Явотником в церкви Святого Стефана, где произошла маленькая, но довольно шумная церемония, во время которой моя бабушка причитала и охала, а Эрнст Ватцек-Траммер беспрестанно чихал — бедный Эрнст простудился, ночуя в такси.

Раздавались там и другие звуки — из одного из приделов алтаря, где группа инженеров американской армии старалась как можно осторожнее удалить невзорвавшуюся бомбу, которая пробила мозаичную крышу собора и застряла между трубами органа. Спустя несколько месяцев после бомбежки слишком нервничавший органист играл еле слышно и зачастую фальшивил.

Как и полагается на любой свадьбе, после произнесенных клятв моя мать застенчиво поцеловала свежевыбритое лицо моего отца. Затем они прошли по проходу и покинули собор в сопровождении неповоротливых американцев, несущих извлеченную ими бомбу словно тяжелое, только что окрещенное дитя.

Свадебное празднование состоялось в недавно открытом американцами заведении с прохладительными напитками в Грабене. Молодожены вели себя крайне сдержанно. На самом деле все, что мне известно об их взаимоотношениях, основывается на малочисленных документальных рассказах, имеющих интерпретацию, если не очевидную трактовку, Эрнста Ватцека-Траммера. Эрнст утверждал, что единственное, что он слышал от этой парочки на публике, — это как они обсуждали желание Хильке видеть Вратно побритым перед свадьбой. Что выглядело слишком скромно, даже для такого семейного дела.

И тем не менее запись имела место. 2 августа 1945 года Хильке Мартер была благословлена на замужество своим отцом, бывшим библиотекарем, задолжавшим библиотеке иностранной литературы за семь лет и три месяца четырнадцать книг; дружкой со стороны жениха выступал Эрнст Ватцек-Траммер.

Кроме того, имела место еще одна запись: 2 августа 1945 года стало последним днем распрей в Потсдаме и тем днем, когда Трумэн и Черчилль смягчили свои требования. Британцы и американцы прибыли в Потсдам подготовленными — осведомленными о методах русских и мотивах их оккупации, наблюдаемых на Балканах и в Берлине. Но с 17 июля Черчилль и Трумэн глубоко задумались, и последний день в Потсдаме был отмечен понижением активности. Шло обсуждение вопроса о компенсаторной реституции, и русские объявили свои притязания в Восточной Австрии — они утверждали, что так как больше всех пострадали от войны, то Германия должна за это заплатить. Статистика русских, как всегда, поражала: они объявили 1710 городов и 70 ООО деревень разрушенными, 6 ООО ООО зданий потерянными и 25 ООО ООО человек бездомными. Это не считая 31 850 промышленных объектов и предприятий. Потери, за которые обязана расплачиваться Германия, объявлялись потерями, за которые должна была частично расплачиваться и Австрия. Путаница в языке имела свою выгоду: русские говорили об австрийском освобождении тем же тоном, каким они говорили об ответственности Австрии за войну вместе с Германией.

Позже советский представитель по вопросам экономики на Потсдамской комиссии, господин И. М. Майский, признался, что военными трофеями называли любую собственность, которую можно было переправить в Советский Союз. Однако, если не считать того, что Черчилль и Трумэн оставили без внимания это невнятное разъяснение, на этот раз они оказались подготовленными к выпадам Сталина.

А сама Вена не оказалась подготовленной к началу Потсдамской конференции. Ее просто застигли врасплох, но потом она принялась энергично действовать, заявив о своей сугубой независимости.

11 сентября 1945 года Союзнический совет под председательством русского мдршала Конева провел свое первое заседание в оккупированном Советами отеле «Империал» на Рингштрассе.

Вратно Явотник, к слову, оказался подготовленным к приближающейся семейной жизни. Мой дед добыл ему настоящие эмиграционные документы и работу переводчика-ассистента — дед по горло ушел в работу по приданию протоколам заседания Союзнического совета соответствующего новейшим требованиям вида.

Ровно через четырнадцать дней после первого заседания в Вене состоялись первые со времен аншлюса независимые выборы в парламент. Но, несмотря на все усилия Советов, коммунистическая партия набрала меньше шести процентов всех голосов — всего четыре места из ста и двадцать пять в национальном представительстве. Социалистическая и народная партии получили примерно одинаковое количество голосов.

К чему действительно Вена оказалась неподготовленной, так это к тому, что Советы не умели проигрывать.

И к чему Эрнст Ватцек-Траммер оказался совершенно неподготовленным, так это к письменному заключению районной полиции Хикинга, объявившего Ватцека-Траммера умершим 12 марта 1938 года в результате пожара в его курятнике. Я сомневаюсь, что Ватцек-Траммер был серьезно оскорблен неверием в него полиции Хикинга. Но, как бы там ни было, искать работу он отказался и, по предложению моего деда, занялся реконструкцией и восстановлением квартиры Мартеров на Швиндгассе.

В дневное время на улице Швиндгассе оставались лишь женщины и Ватцек-Траммер. Так что, когда женщины из прачечной начинали укорять Ватцека-Траммера в лени и в том, что он все время околачивается дома, Траммер заявлял:

— По документам я умер. Какую лучшую отговорку можно еще придумать, чтобы не работать?

Первое, что сделал Ватцек-Трамер, — это приспособил часть кухни под свою спальню. Затем он взял под мышку все четырнадцать книг и отправился на поиски читального зала иностранной литературы Международной студенческой библиотеки, более не функционировавшей — на деле разбомбленной и разграбленной. Так что Ватцек-Траммер содрал все библиотечные наклейки и принес книги обратно домой, оставив надежду обменять их на новые четырнадцать, еще им не читанные. Дедушка приносил ему новые книги, но книги в то время являлись редкостью, а основную массу литературы в квартире на Швиндгассе составляли бумаги, взятые для работы на дом дедом и Вратно. Это были протоколы заседаний Союзнического совета, которые Ватцек-Траммер счел непонятными и скучными.

Но, несмотря на неудовлетворенность Ватцека-Траммера материалом для чтения, он совершил настоящий акт милосердия — сделал Хильке и Вратно роскошный свадебный подарок. Он содрал весь камуфляж с «Гран-при 39» и устранил кое-что еще: все военные навороты — и выкрасил мотоцикл в блестящий черный свет; таким образом, он превратил его в личное средство передвижения, которое русские не могли бы с легкостью счесть за военный трофей. Надо сказать, что бензин стоил целое состояние и ездить между оккупационными секторами было небезопасно — даже для переводчика-ассистента, занятого бумажной работой над протоколами Союзнического совета.

Таким образом Ватцек-Траммер предоставил новобрачным средство, дававшее им возможность выбираться куда-нибудь, где они могли бы побыть вдвоем, расслабиться и поговорить более откровенно, чем в квартире на Швиндгассе. Ватцек-Траммер утверждал, что мои родители стеснялись друг друга. По крайней мере, на людях или в тех случаях, когда Ватцек-Траммер мог видеть их. Они разговаривали по ночам, в то время, когда Ватцек-Траммер спал чутким сном за тонкой перегородкой в своем закутке на кухне. Ватцек-Траммер уверял, что они никогда не повышали голоса — он никогда ее не бил, а она никогда не плакала — и скрип кровати, слышимый Ватцеком-Траммером, был всегда осторожным и деликатным.

Часто уже за полночь мой отец выходил на кухню взять себе бутерброд и налить стакан вина. При этом Ватцек-Траммер высовывал голову из своего закутка и говорил:

— Кровяной колбаски, а? Что у нас к сыру?

И они вместе тихонько перекусывали, молчаливо намазывая хлеб и бережно нарезая колбасу.

Когда находилось бренди, они засиживались подольше, и мой отец рассказывал о потрясающем, гениальном мотоциклисте, с которым у него когда-то были одинаковые бороды. И позже, когда к бренди добавлялось еще и вино, Вратно шептал в ухо Ватцеку-Траммеру:

— Зан Гланц. Тебе знакомо это имя? Кто был этот Зан Гланц?

На что Ватцек-Траммер отвечал:

— Ты говорил, что знал Вата. Что с ним случилось, а?

По ночам они вместе обсуждали политику, зачастую опровергая спонсируемую Советами газету, «Osterreisching Zeitung»[20]. Например, от 28 ноября 1945 года, в которой сообщалось о нацистских бандитах в советской форме, дискредитировавших Советскую армию и совершивших целую серию жестоких изнасилований и убийств, не говоря уже об отдельных инцидентах в центре города. Или номер от 12 января 1946 года, в котором сообщалось о некоем герре X. Шайне из Верхней Австрии, арестованном Советами после того, как он был уличен в распускании ложных слухов, будто бы русские солдаты разграбили его дом. Или иногда они обсуждали домашнюю работу моего отца и деда, то есть протоколы заседаний Союзнического совета — в частности один, имеющий отношение к инциденту, который произошел в американском военном поезде «Моцарт», возившем американские войска между Зальцбургом и Веной. Сержант-техник американской армии, Ширли Б. Диксон, МР[21], согнал с поезда подгулявшую компанию, в состав которой входили капитан Советской армии Клементьев и младший лейтенант Сальников. Русские схватились за оружие, но сержант-техник американской армии, Ширли Б. Диксон, МР, меткий стрелок, выстрелил в обоих сразу — застрелив капитана Клементьева и ранив младшего лейтенанта Сальникова. На заседании Союзнического совета советская сторона заявила, что их офицеры пали жертвой языкового недоразумения, а маршал Конев потребовал, чтобы меткий стрелок Ширли Б. Диксон понес суровое наказание. Но военный суд постановил, что Диксон лишь выполнял свой долг.

Ватцек-Траммер, насмотревшийся американских вестернов, заявил, что имя Ширли Б. Диксона кажется ему знакомым. Не тот ли это самый стрелок и забияка, что пытался отравить воду в Вайоминге? Но мой отец считал, что Ширли — это обычное девичье имя, что заставило Ватцека-Траммера вспомнить о грудастой бандитке, которая в конце фильма исправилась и вышла замуж за женоподобного судью-пацифиста. Так что они пришли к заключению, что Ширли Б. Диксон, самый быстрый и меткий стрелок поезда «Моцарт», на самом деле был Ваком.

И тогда Вратно снова пристал с вопросом:

— Зан Гланц? Ты должен был знать его.

Но Ватцек-Траммер снова парировал:

— Ты никогда не рассказывал, что случилось после того, как ты и Готтлиб Ват добрались до Марибора. У Вата что, была там дама сердца? Почему он не уехал с тобой?

Но Вратно не унимался:

— Кто из вас был мифическим орлом? Эта фрау Дрекса Нефф, прачка через дорогу, — приятельница мутти, с которой я говорил, — почему она темнит насчет этого? Когда она заговаривает об огромной птице, вы все сразу корчите рожи. Кто был этой птицей, Эрнст? Это Зан Гланц был орлом? Да? Так что же случилось с этим Гланцем?

И тогда Ватцек-Траммер, не знающий себе равных историк, хранитель всех деталей, Ватцек-Траммер путано бормотал:

— Хорошо, хорошо, я понимаю тебя. Но после того как все семейство Сливница взлетело в воздух, не считая кого-то одного, и после той истории с радио в горах — когда Боршфа Дард был уже мертв и похоронен, если так можно сказать, — и после того, как вы дали соединению «Балканы-4» проехать мимо и добрались до Марибора с другим соединением… Когда вы были в Мариборе, Вратно, — хочу я спросить, — что случилось с Готтлибом Ватом?

Так они продолжали спрашивать друг друга, подкрепляясь колбасой и сыром, пока на кухню не выходила моя мать, тогда мой отец закруглялся с едой, питьем и разговорами, оставляя Эрнста Ватцека-Траммера предаваться воспоминаниям до самого утра. Что тот и делал, страдая прогрессирующей бессонницей — возможно, из-за растущего дискомфорта, вызванного беременностью моей матери, поскольку она довольно громко металась на своей кровати в феврале и марте. И тут Эрнст покинул свой закуток; вместо сна он сидел у кухонного окна, наливал стакан молока моей матери, когда она выходила на кухню, страдая бессонницей; а еще он наблюдал за часовыми на Швиндгассе, которые через каждый час освещали улицы прожекторами от бывшего посольства Болгарии и через каждый час проверяли двери домов.

Русский офицер с револьвером подходил вплотную к домам — отличная цель для цветочных горшков или кастрюли с кипящими макаронами, — проверяя, все ли парадные двери заперты. Его прикрывал пехотинец с автоматом, шагавший по самому краю тротуара, — негодная цель для тяжелых оконных цветочных ящиков, поскольку понадобилось бы приложить большое усилие, чтобы швырнуть эдакую тяжесть на такое большое расстояние.

Автоматчик обозревал окна; офицер сначала щупал рукой вокруг косяка, прежде чем войти в двери. Прожектор от бывшего посольства Болгарии двигался перед ними. Комендантского часа, как такового, не было, но даже свет, оставленный после полуночи, вызывал подозрения, и поэтому Ватцек-Траммер зажигал свечу на кухонном столе и опускал жалюзи, не доходившие на дюйм до подоконника. Так что у Ватцека-Траммера для наблюдением за русскими часовыми оставалась щель в целый дюйм; Эрнст уверял, что он сохраняет, так сказать, мир и покой на Швиндгассе благодаря тому, что насылает дурной сглаз, хворь, колдовство, транс или даже благословение на пехотинца с автоматом, когда тот проходит мимо.

Ибо первое, что отметил Ватцек-Траммер насчет автоматчика, так это его нервозность: он оглядывал окна позади себя более внимательно, чем те, что освещались двигающимся вперед лучом прожектора, он то и дело щелкал затвором автомата. Ватцек-Траммер заявил, что его долг — сидеть у окна и насылать спокойствие на часового, а также быть готовым к утреннему выходу прачки фрау Дрексы Нефф, еще одной ночной наблюдательницы, неожиданно появлявшейся из своего подвальчика и кричавшей через улицу Эрнсту:

— Ну как вам ее кофе, герр Траммер? Верно, жидкий, да? Может, стоит улучшить его моим?

И Ватцек-Траммер обычно отвечал:

— Нет, кофе замечательный, но нужно добавить в него миндальной эссенции или немного лучшего французского бренди!

— Ха! — отвечала бойкая Дрекса. — Вам следует немного поспать, герр Траммер. Ха! Вот что вам в первую очередь надо.

Прошел уже февраль и большая часть марта 1946-го, и каждый день фрау Дрекса — когда март уже подходил к концу — спрашивала Ватцека-Траммера, не разрешилась ли моя мать от бремени, и за это время не произошло ничего особенного, кроме одного инцидента: на Плёсслгассе, за два квартала от наблюдательной щели Ватцека-Траммера, был застрелен из автомата мужчина, решивший после полуночи помочиться из окна на улицу (потому что, как выяснилось потом, у него засорился туалет). Шум этой очереди дошел до автоматчика с Швиндгассе, и он заметался по улице, щелкая затвором — выискивая в ночном небе летящие цветочные ящики, кухонную утварь и мокрые комки носков. Которые, однако, не появились, иначе бы он точно начал стрелять.

И еще одного инцидента: Советы захватили себе целую Дунайскую пароходную компанию, объявив ее, так сказать, военным трофеем. О чем также дискутировалось на заседании Союзнического совета.

Но до того времени, когда я так впечатляюще появился на свет, больше ничего не произошло.

Ватцек-Траммер помнит легкий снег, помнит то, как моя мать вошла в кухню утиной походкой, не удовлетворившись, как обычно, выпитым стаканом молока. Помнит, как дедушка и Вратно оделись и прокричали из двери парадного русскому часовому у бывшего посольства Болгарии. И все трое уселись в русскую военную машину, которая отвезла их в находившуюся в советском секторе клинику.

Это произошло ранним утром 25 марта 1946 года. Было около трех-четырех утра, запомнил Эрнст Ватцек-Траммер, когда дедушка позвонил домой и сообщил Ватцеку-Траммеру и моей бабушке о моем появлении на свет — о мальчике! Девяти фунтов девяти унций — довольно крупный младенец, должен заметить, учитывая скудное питание во времена оккупации. И моя бабушка схватила свечку и бросилась через кухню к окну с опущенными жалюзи, не доходившими на дюйм до подоконника, — подняла вверх жалюзи и, держа в руке свечку, закричала через улицу своей приятельнице-прачке:

— Дрекса! Это мальчик! Почти десять фунтов!

Ватцек-Траммер вспоминает: он был на полпути между телефоном и бабушкой, в нескольких шагах, как ему кажется, — он рванулся к ней, пытаясь затушить свечку, когда свет прожектора залил кухню, и бабушку словно толкнуло к нему, и она упала мимо него. Их траектории пересеклись, он помнит, как, обернувшись, увидел ее лицо, когда она падала, — удивленное лицо, еще не залитое кровью. На самом деле Ватцек-Траммер не помнит, чтобы он слышал треск автоматной очереди до того момента, когда он подбежал к бабушке и попробовал усадить ее.

В действительности это Дрекса Нефф сообщила Ватцеку-Траммеру подробности происшедшего. Как автоматчик, который был в нескольких шагах от окна, обернулся через плечо, когда бабушка напугала его своей призрачной свечой и криком на языке, которого этот русский не понимал. И после того как он застрелил ее — Дрекса в этом совершенно уверена, — всю улицу залил свет прожектора, но лиц в окнах не было видно, только щели размером в дюйм над подоконниками. По крайней мере, до того времени, когда Ватцек-Траммер начал кричать:

— Они убили фрау Мартер! Она всего лишь хотела сказать, что стала бабушкой!

И как после этого из окон полетели кухонная утварь и осколки горшков; и как внизу на улице, всего в нескольких шагах от двери дома, откуда была застрелена фрау Мартер, автоматчик получил по шее первым хорошо нацеленным горшком, сковородкой или чем-то еще тяжелым; и как он, припав на одно колено и пригнувшись к земле, снова открыл огонь из автомата по окнам третьего этажа от угла Аргентинер и до середины Швиндгассе. И перебил бы окна целого квартала, если бы русский офицер не стал на его пути или не смог встать на его пути, — одним словом, автоматчик заставил своего офицера припасть к обочине тротуара и только после этого прекратил стрелять. Прикрыв голову руками, он сжался в комок на тротуаре; кухонная утварь — некоторую фрау Дрекса смогла опознать и даже сказать, где и за сколько она была куплена, — покрывала русского автоматчика, лежавшего, сжавшись в клубок, прямо напротив бывшего посольства Болгарии, из которого никто не выбежал, чтобы его забрать.

Итак, я родился 25 марта 1946 года, и мое рождение было омрачено не только вышеупомянутой ошибкой. Поскольку, хотя я и весил девять фунтов девять унций и моя мать не долго мучилась при родах, этого никто не запомнил. Еще и вокруг моего имени возникли значительные разногласия: назвать ли меня Заном? Но мой отец спросил: «Кто такой Зан?» — и не получил ответа. Назвать ли меня Готтлибом? Но моя мать спросила: «Кем он тебе был?» — и также не получила ответа. И предложение моего дедушки было одобрено единогласно, ибо никаких вопросов и ответов относительно имени Зигфрид никому не потребовалось. Это имя спасло Вратно; даже несмотря на нескончаемые дискуссии, едва ли кто-то связывает меня с датой моего рождения. Дело в том, что не только моя бабушка была убита из автомата в момент моего рождения — хотя это, разумеется, запомнили многие, — но в этот самый день партизаны Тито наконец изловили генерала четников Дражу Михайловича, последнего честного и наивного освободителя, можно даже сказать — революционера, оставшегося в этом мире.

Девятнадцатое наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 6.15 утра

Ну что ж, я понимаю, Графф, тебе может показаться, будто я изменил своим старым принципам. Понимаешь, есть такие вещи, как я теперь вижу, которые невозможно понять до конца.

Я имею в виду, которые отказываешься судить в конце концов. Что толку пытаться изобретать систему, если в результате животных в зоопарке останется больше, чем тех, кто выйдет наружу? Я, разумеется, не оправдываю случайные жертвы, я думаю, что мы должны спасать тех, кто побольше и погрубее, в самом конце. Но что это будет за освобождение зоопарка, если оставить самых больших и самых опасных животных в клетках?

Скажу тебе, я понимаю этих животных — они знают, для чего все это, или узнают, если ты им объяснишь.

Я не призываю к чему-то конкретному, я только знаю, что освободители с непоколебимыми принципами — это как раз те, кто делает революции.

Я уверен. Если дать этим животным понять, что ты пришел освободить их всех, даже геладу-бабуина, даже если его придется отпустить в самом конце — я имею в виду, всем им открыть клетки, — они выйдут из этих чертовых ворот, это точно. Никто не верит тем, у кого есть любимчики!

Честное слово — даже этот проклятый гелада-бабуин! Я не собираюсь быть одним из тех, кто позволяет маленьким личным симпатиям сводить себя с ума.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория II (продолжение)

По поводу смерти бабушки Мартер ничего предпринято не было. Протоколы заседаний Союзнического совета полны инцидентов, еще менее похожих на непреднамеренные, чем ее смерть. Много явно умышленных, например, таких, какие допускало Управление советским имуществом в Австрии, или УСИВА, которое под прикрытием ярлыка «военные трофеи» умыкнуло четыреста австрийских предприятий — литейной и металлургической промышленности, заводов по производству химического и электрического оборудования, фабрик, производящих стекло, сталь и кинофильмы. Оно также нанимало убийц, похищавших тех, кто сопротивлялся действиям УСИВА.

Большинство этих убийств не походили на убийство моей бабушки. Безудержная пальба, изнасилования и забрасывание гранатами — все это русские солдаты, можно сказать, делали походя. Но сильнее всего Союзнический совет беспокоили похищения людей, совершавшиеся, по слухам, известной бандой Бенно Блама — кликой, которая спекулировала сигаретами и продавала из-под полы нейлоновые чулки. Ради привилегии действовать в русском секторе банда Бенно Блама ловко расправлялась с конкурентами. Головорезы Бенно Блама подстерегали людей на улицах Вены и снова, когда становилось горячо, прятались в русском секторе — хотя Советы заявляли, будто тоже охотятся за Бенно Бламом. На самом деле не реже двух раз в месяц какой-нибудь русский солдат убивал кого-то и говорил, что думал, будто это был Бенно Блам. Хотя никто в глаза не видел этого Бенно Блама, а значит, и не знал, как он выглядел и существует ли он на самом деле.

Так что в советском секторе Вены имело место форменное беззаконие, отвлекшее внимание Союзнического совета, которое он мог бы обратить на заурядное убийство моей бабушки.

Но Ватцек-Траммер оказал поддержку моему деду. Он делил ночь между своим закутком в кухне и хозяйской спальней — время от времени вытягиваясь с краю на хозяйской кровати; голова к голове, они с дедом давали волю своему гневу иногда настолько громко, что прожектора от бывшего посольства Болгарии били светом в памятное кухонное окно и мигали, словно говоря: «Эй, там, идите спать и кончайте свои жалобы. Это был всего лишь несчастный случай. Не стройте заговор против нас!»

Но огромное количество инцидентов, явно не являвшихся несчастными случаями, вызвало появление Нового соглашения по управлению от 28 июня 1946 года, которое устраняло власть Советов над выбранным австрийским парламентом. Оно также прекратило деятельность Русского комитета по компенсаторной реституции; несмотря на это, Бенно Блам, видимо из мести, действовал еще активнее, чем прежде, похищая антисоветски настроенных граждан Вены. Это заставило канцлера Фигла заявить в печальной речи в Верхней Австрии: «Мы вынуждены написать против длинного списка имен только одно — „пропавший без вести“.»

— Как Зан Гланц? — спросил Вратно. — Ведь именно это с ним случилось, да?

На что Ватцек-Траммер раздраженно ответил:

— Спроси свою жену, или вам с ней в постели не до разговоров?

Не то чтобы они раздражали друг друга на самом деле. Просто этот вопрос возникал множество раз, и они возвращались к нему снова и снова.

Но однажды они все-таки с этим разобрались, хотя я не вправе помнить это настолько хорошо, насколько я помню, поскольку был тогда четырех месяцев от роду. Вместо меня это запомнил Эрнст Ватцек-Траммер, как и большинство самых важных вещей.

Как бы там ни было, однажды летней ночью 17 июля 1946 года мой отец заявился домой в сильном подпитии, узнав, что Дража Михайлович был расстрелян партизанами. И тогда Ватцек-Траммер спросил его:

— Что тебе до Михайловича? Кто он такой был на самом деле?

И Вратно выкрикнул:

— Его бросили! — и стал описывать Ватцеку-Траммеру жуткую сцену, когда гениальнейший мотоциклетный механик был засунут головой вниз в отхожую дыру уборной в Мариборе. Вратно рассказывал не о Михайловиче, а о Готтлибе Вате, с которым у него когда-то были одинаковые бороды. Вратно повторил вопрос неряшливого Гортца: «Эй, это кто такой с Ватом?» — и принялся размышлять, как мог бы сбить с ног этого Гортца и сунуть его головой в отхожую дыру, затем схватить Бронски, или Метца, или сразу обоих, привязать их к писсуару, пока Готтлиб не освободился бы и не разнес бы им черепа карбюратором «Амал».

Неожиданно Ватцек-Траммер спросил:

— Ты хочешь сказать, что ты этого не сделал? И даже не попытался?

— Я сказал, что мы просто случайные знакомые, — ответил ему мой отец. — И Готтлиб сделал вид, будто так оно и есть.

— О, неужели, неужели?! — заорал Ватцек-Траммер.

— Одним словом, я тебе все рассказал, — обозлился Вратно. — Теперь твоя очередь, ладно? Зуб за зуб, Траммер. Кто был этот Зан Гланц?

Но Ватцек-Траммер, уставившись на моего отца, возразил:

— Я не считаю информацию равноценной.

Тогда мой отец заорал на него:

— Зан Гланц, черт бы тебя побрал!

И сразу через улицу метнулся прожектор, сканируя окна.

Затем из спальни появилась моя мать в ночном халате, настолько распахнутом, что Эрнст Ватцек-Траммер вынужден был отвести взгляд.

— Что происходит? Кто тут? — спросила она.

— Зан Гланц! — заорал на нее мой отец. — Тут Зан Гланц! — И, сделав красноречивый жест в сторону спальни, добавил: — Зан Гланц! Так ты меня иногда называешь там — в самые лучшие наши моменты!

И тогда Ватцек-Траммер через кухонный стол нанес удар натренированной когда-то рукой, рукой, разрубавшей на части кур, и подтащил моего отца за пояс к раковине, где локтем открыл кран и пустил воду.

Дедушка Мартер вышел из хозяйской спальни и прошептал:

— О, ради бога, не подходите близко к окну. Вы же знаете, как это опасно поздно ночью. — И он обвел всех растерянным взглядом; и все они помрачнели и опустили глаза. А мой дедушка добавил: — И лучше не открывать так сильно кран. Понимаете, сейчас лето, и воды, возможно, не так уж и много.

Затем, вспоминает Ватцек-Траммер, я начал плакать, и моя мать вернулась обратно в спальню ко мне. Удивительно, как орущие младенцы способны вернуть людям трезвый рассудок. Даже прожектора скользнули в сторону от моего крика. Младенец плачет, значит, все совершенно нормально.

Но, так или иначе, все вышло наружу.

17 июля 1946 года, когда Дражу Михайловича расстреляли как предателя. Его смерть побудила «Нью-Йорк таймс» выдвинуть предположение, будто русские возводят на Красной площади памятник Михайловичу, поскольку Дража Михайлович, кроме всего прочего, по иронии судьбы оказался спасителем Москвы.

Ватцек-Траммер, который по-прежнему прочитывал все, что попадало ему в руки, попытался установить на кухне мир, заметив:

— Ну разве это не удивительно? Американцам умная мысль всегда приходит с опозданием!

Что, разумеется, было правдой. То же и с русскими: в первую очередь они реагировали на статистику и не интересовались деталями.

Например, был случай — даже засвидетельствованный, — когда двадцатидевятилетняя венка по имени Анна Хейллен, социальный работник, была снята с поезда советскими часовыми на контрольнопропускном пункте у моста Стейрегг на американосоветской разделительной линии, где она была изнасилована, убита и брошена на рельсы. После чего обезглавлена прошедшим поездом. Но это убийство не заставило Союзнический совет предпринять столь активные действия, как представленный канцлером Фиглом список из одиннадцати убийств, совершенных за последнее время людьми в советской форме. На них, видите ли, произвело большое впечатление само число. Однако требование Фигла, чтобы австрийской полиции позволили носить оружие и защищать себя и других граждан от людей в форме — любой армии, — было на время отклонено, поскольку Советы предъявили собственный список: из каких-то анонимных источников им стало известно, что среди полицейских триста шестьдесят человек служили нацистами. Вот, снова подействовало число.

На самом деле проблема с полицией заключалась в ее антипатии к коммунистам, которая медленно нарастала в течение примерно пяти лет. И поэтому процесс вооружения полиции — то есть превращения ее в такую силу, какой она должна быть, — шел крайне медленно. Даже 31 марта 1952 года, когда мне исполнилось шесть лет, Советы не позволили начальнику полиции в своем секторе послать вооруженную команду на подавление группы мятежных коммунистов, которые атаковали посольство Греции — протестуя против недавней казни Белоянниса[22] и еще трех греческих коммунистов. Этих мятежников доставили к месту событий на советских армейских грузовиках.

И даже позже, когда произошел заранее спланированный мятеж, Советы разоружили в своем секторе полицию, отняв резиновые дубинки, — это доказывало эффективность их применения против мятежников, хотя канцлер Фигл, говоря о «вооружении полиции», имел в виду кое-что другое.

Но Советы теряли Вену, и это делало их безрассудными; на самом деле они терпели неудачи повсюду.

В июне 1948 года Коммунистическая партия Югославии была исключена из Коминтерна — Тито больше не нуждался в костылях; и, когда в ноябре 1948-го советские солдаты попытались арестовать какого-то человека на мосту Шведен в центре Вены, они получили отпор от бросившейся на защиту разъяренной толпы. Разъяренная толпа давала русским отпор даже в их собственном центре.

Из-за распрей с Югославией Советы перестали поддерживать ее требования относительно австрийских южных земель, Каринтии и Штирии, и, как следствие, Югославии пришлось распрощаться с мечтами об увеличении своих территорий за счет Австрии.

Кстати, это вызвало появление в Вене отдельных югославов — странных югославов — усташей, как мне говорили, участвовавших в многочисленных заговорах и антизаговорах вдоль всей австро-югославской границы. Следствием этого стало сотрудничество усташей с Бенно Бламом, который все еще похищал людей и творил другие бесчинства. И, несмотря на заявление, что с Бенно Бламом фактически покончено, к 10 марта 1950 года, когда предметом заседания Союзнического совета стали зверства бандита Макса Блаира, оставались еще опасения, что Бенно все-таки уцелел.

По крайней мере, так заявлял Ватцек-Траммер, а я пишу историю с его слов.

В любом случае 5 марта 1953 года Эрнст там присутствовал. Когда за двадцать дней до моего семилетия умер Иосиф Сталин, мой дедушка и Ватцек-Траммер устроили собственное небольшое празднование — с бренди на кухонном столе и радостным настроением, действующим на них сильнее, чем выпитое спиртное. Но моих родителей дома не было, так что мне приходится полагаться на слова Ватцека-Траммера о том, что произошло с ними. Нельзя сказать, что я мало бывал с родителями, но в тот день я был один. Должен признать — хотя Ватцек-Траммер определенно повлиял на меня в этом, — что взаимоотношения между моими родителями запомнились мне, в лучшем случае, как стеснительные и молчаливые. Иногда они брали меня с собой, когда выбирались куда-нибудь, — лучше всего я запомнил поездку солнечным днем на мотоцикле, когда руки матери обнимали моего отца и меня, прижимая к его животу и придавливая мои колени по сторонам бензобака. Мой отец шептал мне в ухо нечто вроде изречений Вата.

Но 5 марта 1953 года, когда умер Сталин, Вратно и Хильке провели ночь вне дома вдвоем, чтобы отпраздновать это событие, меня же они оставили дома — праздновать с двумя стариками на кухне. Я даже не запомнил, как моя мать вернулась домой, хотя ее возвращение должно было произвести впечатление.

Поскольку домой она вернулась одна, скорее озадаченная, чем расстроенная, и подсела к моему деду и Ватцеку-Траммеру (а может быть, и ко мне) за кухонный стол, высказав громкое удивление насчет того, куда подевался Вратно.

Только мы, сказала она, славно выпили и закусили в уютном сербском ресторанчике, который Вратно любил посещать, где-то неподалеку от Сюдбанхофа — тогда еще русского сектора, — как неожиданно в зал вошел этот человек, смуглый, с бородой и маленькими недобрыми глазками. Хотя держался он дружелюбно, подчеркнула моя мать Ватцеку-Траммеру, и присел к ним за столик.

— Убийца мертв! — воскликнул он на немецком, и они подняли тост вместе с отцом. Затем он схватил Вратно за руку и произнес нечто, прозвучавшее, как показалось моей матери, так:

«Bolje grob nego rob!»

«Лучше гроб, чем быть рабом!».

И Вратно вздрогнул, но не слишком заметно — совсем чуть-чуть, — возможно, потому, что не думал, что так уж похож на югослава, когда сидит здесь и разговаривает на немецком с венской дамой.

Но мужчина заговорил снова: то на сербохорватском, то на немецком — он вел себя предупредительно по отношению к Хильке. Он обнял моего отца за плечи и, как догадалась моя мать, хотел увести его выпить где-нибудь без нее. Но Вратно сказал на немецком, что не желает оставлять свою жену одну — даже на короткое время, даже ради пары глотков и даже ради встречи со своими соотечественниками. И все выглядело довольно забавно, пока незнакомец не произнес слово, которое Хильке расслышала как:

«Тодор».

Раз или два — только это имя. Или в предложении на сербохорватском. Вратно снова вздрогнул — на этот раз очень сильно. Но незнакомец все время продолжал улыбаться.

И тогда Вратно, довольно грубо, попытался прошептать моей матери на ухо так, чтобы не слышал этот человек, — что-то насчет того, чтобы она немедленно вышла в дамскую комнату, отыскала телефон и позвонила Ватцеку-Траммеру как можно скорей. Но незнакомец продолжал улыбаться и похлопывать Вратно по спине, приблизив свое лицо к Вратно и Хильке — так что они не могли больше перешептываться.

И тогда, как рассказывала моя мать, появился еще один мужчина.

Хильке Мартер-Явотник утверждала, что никогда раньше не видела эдакого громилу, и в тот момент, когда он вошел в зал, мой отец наклонился через стол и крепко поцеловал ее в губы, затем он встал, посмотрел себе под ноги, словно раздумывая, а тот первый, что был поменьше, произнес на немецком:

— Твоя жена просто очаровательна… со мной она будет в безопасности.

Тогда Вратно поднял глаза на здоровяка и прошел мимо него в дверь.

А здоровяк, которого первый мужчина называл Тодором, последовал за ним на улицу.

Самое неприятное в этом здоровяке, говорила моя мать, было то, что часть лица у него была вроде как откушена или снесена напрочь. И сплошь покрыта красными шрамами, частично рваными, словно приклеенная к лицу резина, а частично тонкими и довольно глубокими, туго стягивавшими кожу вокруг.

Тот, что поменьше, как ни в чем не бывало остался на месте. Он выпил с ней по стаканчику, потом тоже вышел, сказав, что пошел за Вратно, но так и не вернулся. Как и мой отец.

Моя мать сказала, что гоночный мотоцикл «Гран-при» по-прежнему стоит перед сербским рестораном, поэтому Эрнст Ватцек-Траммер и дед отправились за ним, заговаривая по пути с русскими солдатами.

— Что касается этого здоровяка, — сказал мой дед солдатам, — то я полагаю, его звали Тодор Сливница. У него на лице страшные шрамы, которые он получил, подорвавшись в машине. Он с моим зятем, а может, и с тем другим незнакомцем.

Но никто из солдат не видел ни души — разве что мою мать, когда она перед этим возвращалась домой с русским офицером, больше всего походившим на джентльмена из тех, что попались ей на улице и кого она осмелилась попросить проводить ее домой. Он был очень молод, и, когда они миновали последний квартал, он отважился взять Хильке за руку, но, как мне кажется, это было все, что он от нее хотел.

Солдаты за весь этот вечер никого не видели.

И когда дед и Ватцек-Траммер добрались до сербского ресторана, гоночный мотоцикл стоял снаружи, а внутри выступала певица, певшая на сербохорватском, и две-три группы смуглых мужчин хлопали в ладоши и подпевали за столиками. Очень весело.

Однако Ватцек-Траммер считал, что все хорваты из одной шайки-лейки.

— Тодор Сливница! — прокричал он.

И певица перестала петь — она заломила руки. Никто не стал обвинять Ватцека-Траммера в грубости, официанты лишь покачали головами.

Они уже собирались уходить, когда дедушка вдруг воскликнул:

— О господи, Эрнст! — и указал на огромного мужчину, одиноко сидевшего за столиком у двери; он собирался есть крем из маленькой стеклянной вазочки. Они прошли мимо него, когда заходили в ресторан.

Итак, они приблизились к здоровяку, чье лицо при свете свечи выглядело разноцветным, принимающим разные формы, как наполовину разбитая призма.

— Тодор Сливница? — спросил Ватцек-Траммер.

Здоровяк улыбнулся и встал, он возвышался, словно башня, над дедом и Ватцеком-Траммером. Тодор постарался пригнуться, дабы казаться пониже.

Мой дедушка, не зная сербохорватского, мог лишь произнести:

— Вратно Явотник?

Шрамы на лице Тодора налились кровью, отчего лицо его замерцало как неоновое; взяв со стола стеклянную вазочку, он зачерпнул огромной лапищей взбитый крем и распрямил пальцы, преподнеся на протянутой ладони к носу деда эту кашу, словно редкий дар. Потом хлопнул по жиже кулаком — «Фоп! И сквашь!»

Затем Тодор Сливница снова сел, хлопья крема застряли в одном из его глубоких шрамов. Он сделал жест рукой — от крема к стенам, от них над столом, над дедом и Ватцеком-Траммером и даже над низко висящей, дымящейся лампой. Повсюду крем — показал Тодор Сливница и улыбнулся.

Где Вратно Явотник? Он здесь, прямо у вас под носом, и тут, и даже над лампой, и даже там! В пространстве.

Так что Ватцек-Траммер хорошо запомнил это, он отчетливо видел перед собой эту пантомиму — загадка, куда подевался мой отец, была связана с символическими жестами Тодора Сливницы. Тодор, кроме всего прочего, славился своим чувством юмора.

Двадцатое наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 6.30 утра

Очень интересно. О. Шратт сменил экипировку! Нет, не то чтобы сменил, просто замаскировался. Надел поверх одежды плащ, который скрыл его именную нашивку и эполеты. И он аккуратно, намеренно выпустил штаны из военных ботинок. С виду было похоже, будто на нем обыкновенные ботинки — или, по крайней мере, что-то в этом роде.

О. Шратт окончательно приготовился выйти на дневной свет, к служителям, которые пришли сменить его. О. Шратт не дурак — он хорошо маскирует свои капризы. О. Шратт не желает появляться на публике в качестве наркомана. Он все продумал — он умеет прикидываться ягненком.

Рискуя вызвать споры, скажу, что в этом мире существует два способа жить долго. Один — это заниматься злом неприкрыто, быть его свободным проводником, без благих намерений и любви, не прячась за рассуждения о целесообразности зла; и если не давать прямого ответа, то ты никогда не будешь уличен во лжи, сказанной во имя собственной защиты. Но я точно не знаю, в чем заключается второй способ жить долго, хотя думаю, что он связан с невероятной удачей. Другой способ наверняка существует, поскольку не только О. Шратты живут долго. Встречаются также выжившие индивидуумы и совсем другой природы.

Я полагаю, что каким-то образом к этому имеет отношение терпение.

Например, я готов поспорить, что среди бывших подопечных О. Шратта из мелких млекопитающих осталось несколько выживших. Если они были достаточно терпеливыми, чтобы жить, они, безусловно, должны увидеть того, из-за кого они столько терпели. Они затрясут головами над газетами, судорожно вцепятся дряхлыми руками в дряблые колени — волнение выгонит их из уютных кресел, в которых они смотрят телевизор. «Это снова О. Шратт?» — удивятся они, узнавая его по страшному шраму, затянувшемуся лет двадцать тому назад, если не больше. Их больные ноги донесут их, ковыляя, до телефона; они позабудут о своих вставных челюстях, шамкая скажут оператору в телефон, нет, они выдохнут все двадцать лет терпения в телефонную трубку.

«Ты прав, дорогой Франц, это он. Я видел его фотографию, и, ради бога, позвони немедленно Штейну — подбодри его, наконец! Это был О. Шратт, я уверен — пинавший и бранивших диких животных! Их смотритель, разумеется. Ну да, он был в ночную смену, в своей прежней форме! Да, и нашивка с именем — прямо в телевизоре! Я должен сообщить Вешелю, у него нет телефона, а с его глазами — ни газет, ни телевизора. А ты позвони бедняге Штейну как можно скорее. О, он страшно обрадуется, когда узнает!»

Потому что никто не прекращает поиски пропавших. Только те, кто действительно умер, решительно не могут прекратить своего существования. Как бы вам этого ни хотелось, как бы вы ни надеялись.

Это должно стать моей навязчивой идеей, О. Шратт, я должен верить в то, что некоторые из твоих подопечных, мелких млекопитающих, переживут даже тебя.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Предыстория II (продолжение)

25 марта 1953 года. В мой седьмой день рождения мать отвезла меня на поезде в Капрун — ровно через двадцать дней после смерти Сталина и кремообразного исчезновения моего отца. Эрнст Ватцек-Траммер и дедушка встретили нас на гоночном мотоцикле «Гран-при», который проделал медленный и нервозный путь с неопытными водителями от Вены.

Итак, остатки нашего семейства обосновались в Капруне, небольшом городке в то время; было это еще до того, как в горах на дамбе построили электростанцию и как большой лыжный подъемник привел в город толпы туристов.

Мой дед занял место почтмейстера Капруна; Ватцек-Траммер стал городским мастером на все руки и разносчиком почты, которую в грубых коричневых мешках таскал зимой за веревку на санках, становившихся моими, когда почты не было. Иногда я разъезжал, сидя поверх мешков с почтой, позволяя Эрнсту катать меня по горбатым зимним улочкам. Моя мама сплела красный шнур, чтобы связывать мешки, и прикрепила красный шнурок с шерстяными помпонами на концах к моей вязаной остроконечной шапочке.

Летом Ватцек-Траммер доставлял почту на двухколесной тележке, которую прикреплял к заднему крылу гоночного мотоцикла «Гран-при», отчего Готтлиб Ват перевернулся бы в своей могиле, если бы только она у него была.

Мы жили в Капруне вполне счастливо, само собой разумеется, что теперь мы находились в американском секторе и в границах вещания радио Зальцбурга. По вечерам мы слушали американскую станцию, которая передавала негритянское пение в сопровождении гитар — скорбные причитания грудных женских голосов, трубный йодль[23] и бряцание гитар — душещипательные блюзы. Я помню эту музыку и без Ватцека-Траммера — нет, правда помню. Поскольку однажды в гастхофе «Эннс» один американский солдат аккомпанировал радио на своей гармонике и подпевал, напоминая своим пением стук дождя по большому жестяному ведру. Была зима, на фоне снега он казался самым темным предметом в Капруне, люди дотрагивались до него, чтобы посмотреть, каков он на ощупь. Он проводил из гастхофа домой мою мать, таща меня за собой на санях поверх мешков с почтой. Он пел пару строчек, затем подавал мне знак, и я пиликал на его гармонике с санок — так мы шли по узким улочкам ночного городка. Я думаю, мой дед разговаривал с ним по-английски, и позже Ватцек-Трамамер получил от него книгу о гражданских правах в Америке с фотографиями.

Кроме этого я мало что помню. Но даже избирательная память Ватцека-Траммера не сохранила ничего примечательного о нашей жизни в Капруне в течение этих трех лет, пока мне не исполнилось восемь, потом девять. Кроме одного: когда 19 сентября 1955 года последний советский солдат покинул Вену, у моего деда случился легкий удар — он повалился на груду сваленной корреспонденции. Люди видели, как маленькие квадратики писем посыпались с их стороны почтовых мешков. Но дедушка скоро поправился. Кроме одного: седые брови деда за одну ночь побелели. И это еще одна подробность, которую я запомнил сам, если только Ватцек-Траммер не напомнил мне об этом, — или, что более всего вероятно, это было комбинированное воспоминание с обеих сторон.

Хотя я помню только важные вещи — сам по себе, я уверен. Поскольку Ватцеку-Траммеру или тяжело вспоминать об этом, или, что скорее всего, он не желает при мне вспоминать это вслух.

25 октября 1956 года, в День флага, первого официального празднования окончания оккупации, мне исполнилось десять с половиной. Дедушка и Эрнст пропьянствовали несколько часов в гастхофе «Эннс», после чего принялись шарить по старым сундукам, хранившимся в подвале здания почты, — одновременно это было наше семейное хранилище. Я не знаю, что они там хранили, но мой дед нашел (или он искал именно это) костюм орла, совершенно облысевший, поскольку жир давным-давно испарился, немного сальную, поблескивающую конструкцию из местами поржавевших форм для пирога; голова и клюв — совершенно ржавые. Но мой дед напялил его на себя, настаивая, что теперь его очередь быть орлом, так как и Эрнст и Зан Гланц уже красовались в нем. А какой день может быть более подходящим, чем День флага?

Если не считать этой шутки, первый День флага оказался подпорченным. По крайней мере, для моей матери. Всего за два дня до этого улицы Будапешта обагрились кровью; к счастью, венграм, по крайней мере, было куда бежать, поскольку австрийские власти, после того как русские покинули Вену, убрали колючую проволоку и очистили минное поле вдоль австро-венгерской границы. Хорошее дело. Так как красная венгерская полиция и Советская армия прогнали более 170 ООО человек через границу, Вена, как всегда сочувствующая преследуемым людям, приняла их под свое орлиное крыло. И в День флага беженцы все еще продолжали прибывать.

Я могу лишь догадываться, почему это так сильно подействовало на мою мать, — корнями это уходит в март 1938-го, когда Зан Гланц пересек венгерскую границу у Китсии, если он только вообще пересекал ее. Но она предпочитала думать, будто он ее пересек, тогда она могла вообразить, что он пересек ее и обратно — возможно, вместе с другими 170 ООО венгерских беженцев.

Я думаю об этом лишь потому, что, должно быть, именно эти мысли пришли в голову Хильке, заставив ее именно так отреагировать на моего деда, величественно вышагивающего по нашей кухне в Капруне и пронзительно выкрикивающего из-под облысевшего птичьего шлема:

— Кавк! Австрия свободна!

Она застонала, вцепилась в меня пальцами в том месте, где заколола вязаный свитер, который примеряла на мне. Затем вскочила и стремительно бросилась за удивленным лысым орлом, которого поймала в дверном проеме. Она сунула колено между его ног, приподнимая край кольчуги; она все дергала и дергала, стараясь сорвать с него шлем.

— О господи, Зан! — застонала она, так что мой дед резко отпрянул от нее и сам сорвал с себя шлем.

Не смея прямо глянуть ей в лицо, глядя в сторону, он пробормотал:

— О, я всего лишь нашел это в наших старых вешах в подвале почты, Хильке. Дорогая, мне так жаль, но, Хильке, прошло уже восемнадцать лет! — И он по-прежнему не решался встретить ее взгляд.

Она стояла, обмякнув и прислонившись к дверному косяку; ее лицо, казалось, не имело возраста и даже пола и совсем ничего не выражало. Голосом диктора радио она произнесла:

— Они продолжают поступать. Более ста семидесяти тысяч к настоящему моменту. Все беженцы из Венгрии прибывают в Вену. Тебе не кажется, что мы должны вернуться в Вену… на тот случай, если он попытается нас отыскать?

— О, Хильке! — воскликнул дедушка. — Нет, нет, нет! В этом городе нам нечего делать.

Все тем же дикторским голосом она сказала:

— Редактору Ленхоффу удалось успешно бежать из Венгрии. Это факт.

Дедушка старался стоять неподвижно, чтобы не греметь жестянками, но она уловила их звон и повернулась к нему; ее прежнее выражение лица и голос вернулись к ней.

— Ты уже бросил его там однажды, — проговорила она. — Ты заставил его остаться, чтобы забрать твою банковскую книжку, когда он должен был поехать вместе с нами.

— Поосторожней, девочка, — сказал Ватцек-Траммер, хватая ее за волосы одной рукой. — Держи себя в рамках, ты слышишь?

— Ты бросил Зана в Вене! — закричала моя мать на птицу, трепетавшую под своими жестянками и пытавшуюся отвернуть от нее лицо.

Ватцек-Траммер дернул мою мать за волосы.

— Прекрати! — прошипел он. — Черт тебя побери, Хильке, твой Зан Гланц не должен был оставаться так долго, как он остался. Он не должен был везти никакого редактора в Венгрию, поняла? Какого черта ты решила, что он уехал туда?

Но моя мать вырвала волосы из его рук и бросилась снова ко мне, стоявшему на стуле и старавшемуся сохранить равновесие, словно распятый в не довязанном мамой свитере, который был пришпилен на мне булавками.

Ватцек-Траммер отнес злосчастный костюм орла обратно в подвал почты. И в ту ночь моя мать разбудила меня очень поздно, прижавшись ко мне мокрым, холодным лицом и щекоча пальто с меховым воротником, которое она надевала только в дорогу. В которую она и отправилась. Не оставив после себя никаких символических свидетельств, которые можно было бы интерпретировать — чтобы мы могли догадаться, например, как долго она будет отсутствовать или как и с кем она закончит свое существование.

Она не оставила нам ничего такого: ни мазков крема на стенах, ни подошв ботинок, по которым ее можно было бы опознать.

Хотя моему деду не понадобилось никаких доказательств, чтобы решить, что она никогда не вернется обратно. Меньше чем две недели спустя, в ноябре 1956-го, в Капруне и окружающих Зальцбург горах выпал первый в этом году снег; мокрый, тяжелый ураган превратил за ночь снег в лед. Итак, после ужина дедушка взял почтовые санки и — хотя его никто не видел — облачился в орлиные доспехи; он проделал две с половиной мили вверх по леднику, направляясь к вершине Кицштейнхорн. При себе у него имелся фонарик, и, после того как прошло несколько часов, Ватцек-Траммер поднялся из-за кухонного стола и взглянул в окно на горы. Он увидел слабый свет, почти неподвижный, мерцавший на полпути с ледника, под черным пиком Кицштейнхорн. Затем свет спустился ниже — должно быть, санки катили вниз, поскольку свет шел к подножию, прыгая, делая зигзаги, следуя по обходному маршруту — по проделанной дровосеками просеке через невысокую гору ниже ледника. Бывалые лыжники окрестили этот маршрут «След катапульты». Он спускался круто, четырнадцатью S-образными кривыми и заканчивался в трех с четвертью милях до городка.

Сегодня, разумеется, там есть подъемник, который поднимает лыжников наверх, и новые лыжники называют этот маршрут «Пробежка сумасшедшего».

Но дедушка спускался по «Следу катапульты», а Траммер и я следили за нисходящим светом фонаря из окна кухни.

— Это твой дедушка, парень, — сказал Эрнст. — Ты только посмотри, как он идет.

Мы проследили за ним через восемь, затем девять S-образных кривых по лесу — должно быть, он сидел на санях и управлял ногами, — но затем свет фонаря стал расплывчатым, похожим на ограничительную линию на скоростном спуске. Однако Ватцек-Траммер уверяет, будто он насчитал по крайней мере еще одну кривую, пока мы не потеряли луч его фонаря из виду. Тогда выходит десять из четырнадцати, что не так уж и плохо для почтовых саней в ночи.

Эрнст сказал, что я должен остаться, и запер меня на кухне, откуда я наблюдал за тонкой лентой огней — это прочесывали гору под Кицштейнхорн до самого низу. Потом они нашли моего деда, который был выбит с «Катапульты» ударом бревна, почти полностью занесенного свежевыпавшим снегом. Почтовые санки, по некой мистической причине, которую я так и не смог разгадать, спустились до города сами собой.

Когда в лесу нашли дедушку, Ватцек-Траммер захотел, чтобы нашли санки. А когда сани были найдены и привезены к нему, он положил дедушку поверх мешков с почтой и свез его вниз с горы и, через весь город, доставил в гастхоф «Эннс». Там Ватцек-Траммер выпил четыре чашки кофе с бренди, пока дожидался священника, который страшно огорчился, когда Ватцек-Траммер отказался снять с деда орлиный костюм. Ватцек-Траммер торжественно заявил, что дедушка должен быть похоронен в том, в чем он есть: в кольчуге, без перьев, но в маске. Эрнст слегка подискутировал на эту тему. В свое время дедушка дал ясно понять, что после предательства кардинала Иннитцера в 1938 году католики никогда не смогут сотворить с его телом свой обычный обряд. С целью положить конец затянувшийся дискуссии, Ватцек-Траммер сказал:

— Вы помните кардинала Иннитцера, отец? Он продал Вену Гитлеру. Он призвал все свое стадо смириться с Гитлером.

— Но Ватикан никогда не одобрял этого, — парировал священник.

— Ватикан, — возразил Ватцек-Траммер, — прославился в истории тем, что всегда опаздывал. — Старый Эрнст по-прежнему читал все, что попадало ему в руки.

Затем послали за мной, и мы вместе, Эрнст и я, выпрямили жестяные формы бедного дедушки и обложили его вокруг снегом, чтобы сохранить тело холодным, пока не будет готов гроб.

— Это был удар или что-то в этом роде… его сердце не выдержало, одним словом. Но, на худой конец, это не самые плохие похороны, о которых мне доводилось слышать.

После чего мы пошли домой, Эрнст и я. Я был уверенным в себе десятилетним мальчуганом; если я и ощущал себя брошенным своей семьей, то я, по крайней мере, ощущал себя в хороших руках. Вряд ли чьи-то руки могли быть лучше, чем Эрнста Ватцека-Траммера. Хранителя семейного альбома — птичника, почтальона, историка, человека, сумевшего прожить долго. Ответственного, наконец, за то, что я уцелел и принял оставленное мне наследство.

Двадцать первое наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 6.45 утра

Уборщики клеток появились немногим позже 6.30. О. Шратт открыл им центральные ворота. Он протянул цепочку через вход, хотя над ним висит табличка «ВХОДА НЕТ» — но висит она так, что я не могу ее прочесть.

Уборщики клеток народ угрюмый и грубоватый; они вошли в Жилище Рептилий и вышли оттуда со своими принадлежностями, после чего всей толпой направились в Жилище Толстокожих.

Затем я подумал, что, если О. Шратт отойдет подальше от ворот, я сразу же попытаюсь уйти. Мне хотелось оказаться, как бы невзначай, за пределами зоопарка, когда О. Шратт будет уходить. Может, я даже увижу, куда он пойдет!

Завтракает ли О. Шратт, как нормальные люди?

Но кто-то вроде утреннего сторожа встретил его у ворот. Они перекинулись между собой несколькими фразами. Возможно, новый сторож пожурил О. Шратта за то, что он напялил при таком солнце дождевик. Но О. Шратт просто испарился: он перешагнул через цепь в воротах, и я даже не заметил, в какую сторону он повернул.

Мне пришлось ждать, пока новый сторож совершит свой первый раунд обхода. Когда он, наконец, вошел в Жилище Мелких Млекопитающих, уборщики клеток все еще торчали в Жилище Толстокожих. Но прежде чем я покинул свою зеленую изгородь и вышел через центральные ворота, я успел увидеть, как новый сторож включил инфракрасный свет! Забавно, но я не помню, когда О. Шратт успел его выключить. Эти наблюдения, кажется, измотали меня вконец.

Но когда я вышел за пределы зоопарка, никаких следов О. Шратта я не обнаружил. Я пересек Максингштрассе, направляясь в кафе. Сел там за крайний к тротуару столик и сказал, что буду ждать семи, когда они откроются.

Мой забавный официант расставлял по столикам пепельницы. Должно быть, он работает с утра до полудня, оставляя свободные вечера для того, чтобы стряпать тайные отчеты и готовить следующий день.

Он окинул меня взглядом с неизмеримым лукавством. Он позволил мне встретиться с ним глазами и дал понять, скосив глаза, что заметил мой мотоцикл на том же самом месте, что и вчера днем. И это все: он просто показал мне, что он это знает.

И неожиданно я начал ощущать легкое беспокойство по поводу моего возвращения в Вайдхофен — и того, что этот чертов официант узнает меня в день освобождения. Я должен замаскироваться! Поэтому я решил сбрить волосы.

Но когда официант принес пепельницу на мой столик, послав ее легонько, словно карту, через стол, я набрался храбрости и спросил, был ли он в Хигзингере, когда здесь попытались выпустить на волю зверей — лет двадцать назад.

Он сказал, что здесь его не было.

— Но ведь вы должны были слышать об этом, — настаивал я. — Никто не знает, кому пришла эта идея. Его так и не опознали.

— Да, — сказал он, — от него остались лишь косточки, как от ягненка.

Видишь? Хитрый паразит. Он обо всем знает.

— Как вы думаете, какой человек мог это сделать?

— Сумасшедший, — ответил он. — Настоящий псих.

— Вы хотите сказать, — произнес я, — что это был кто-то с врожденным умственным изъяном? Или кто-то, кто в прошлом испытал разочарование и крушение всех надежд?

— Вот именно, — кивнул он, по-прежнему насмехаясь надо мной — о, пройдоха! — Именно это я и хотел сказать.

— Выход чувства обиды, — сказал я.

— Несправедливый приговор, — откликнулся он.

— Отсутствие логики, — добавил я.

— Полное отсутствие логики, — согласился официант; он широко улыбнулся мне. Стопка граненых пепельниц отбрасывала маленькие треугольные блики солнца на его лицо.

Но у меня было собственное соображение, кем мог быть этот сумасшедший освободитель зоопарка. В конце концов, вполне справедливо иметь на этот счет собственную теорию — это вопрос открытый. И мне приходит в голову мысль о человеке, который как нельзя лучше годится для этой роли; по крайней мере, исходя из того, что я слышал о нем, он должен был созреть для этого — как для прекрасной идеи, так и для совершения свойственной его молодости ошибки, в результате которой он и был съеден. Косвенным образом он имеет отношение и ко мне; по слухам, он должен был везти одного известного редактора в Венгрию и, по тем же слухам, не должен был возвращаться обратно. Но также известно, что редактор остался в живых, так что вполне возможно, что его водитель побывал в Венгрии и вернулся обратно. Правда, те, кого он больше всего хотел видеть, оказались далеко от него. Что ж, такое вполне возможно. Этот человек очень любил животных. Я случайно знаю, как однажды в парке он страшно расстроился из-за маленькой белочки с выжженной на голове свастикой — так сильно расстроился, что его разум отказывался воспринять это.

Это мог быть он, точно так же, как и кто-то другой — скажем, некий испытывающий вину родственник Хинли Гоуча.

Потом этот хитрый официант с Балкан спросил:

— Сэр, вы в порядке? — Он пытался заставить меня обратить внимание на то, что это не так, — намекал, что я размашисто выделываю руками какие-то странные жесты и шевелю губами.

С этими парнями с Балкан надо быть начеку. Когда-то я знал одного, который не признал своего лучшего друга в уборной.

Но я не собирался позволять хитрецу с Балкан дурачить меня.

— Разумеется, со мной все в порядке. С чего вы взяли? — вскинулся я, представля то вскоре утром случится со стопкой его пепельниц, когда он поднимет лукавые глаза и потеряет все свое чопорное самообладание, увидев Редких Очковых Медведей, пересекающих Максингштрассе.

— Я лишь подумал, сэр, — сказал официант, — что, может, вы хотите воды. Вы выглядите потрясенным или потерянным… как говорится.

Но я не дал ему вытянуть из меня самое дорогое. Я произнес:

«Bolje rob nego grob!»

«Лучше быть рабом, чем гроб».

Затем я сказал:

— Ведь правда? Ведь это так, да?

Невероятно скрытный, непробиваемый как камень, он ответил:

— Не хотите чего-нибудь съесть?

— Только кофе, — буркнул я.

— Тогда вам придется подождать, — сказал он, думая, что поставил меня в трудное положение. — Мы не обслуживаем раньше семи.

— Тогда сообщите мне, где находится ближайшая парикмахерская, — усмехнулся я.

— Но ведь уже почти семь, — возразил он.

— Мне нужно в парикмахерскую, — капризно протянул я.

— Вас не станут стричь раньше семи, — сказал он.

— Откуда вы знаете, что я хочу постричь волосы? — удивился я, и это заставило его замолчать.

Он указал рукой через площадь; я сделал вид, будто не видел вывеску парикмахерской.

Затем, чтобы сбить его с толку, я посидел за столиком до семи — царапая в своей записной книжке. Я притворился, будто набрасываю его портрет, не сводя с него глаз и заставляя его нервничать, пока он обслуживал нескольких ранних посетителей.

В семь часов открылся зоопарк. Хотя никто не ходит туда так рано. В билетной будке сидит лишь толстяк с зелеными шорами карточного игрока, самодовольный, как султан. Над его будкой, время от времени, маячит голова жирафа.

Тщательно отобранная автобиография Зигфрида Явотника: Эпилог (продолжение)

Я вырос в Капруне начитанным ребенком, поскольку Ватцек-Траммер понимал важность книг; ребенком с исторической перспективой, поскольку Эрнст пополнял мои знания по мере того, как я рос, — пропуская те или иные события, можешь быть уверен, пока я не стал достаточно взрослым, чтобы выслушать все.

Перед тем как послать меня в университет в Вену, Ватцек-Траммер позаботился, чтобы я научился водить гоночный мотоцикл «Гран-при 1939», — он считал, что мотоцикл почти генетическое наследство. Так что я практически ничего не лишился: у меня был даже свой транспорт. Первое, что я сделал, — это отвязал дегенеративную почтовую тележку.

Но после того как я начал размышлять о Готтлибе Вате, я стал смотреть на «Гран-при» как на нечто слишком ценное, чтобы бесцельно носиться на нем во время моего полового созревания, и, получив от Эрнста все детали, совершил свою первую дальнюю поездку из Капруна. Было это летом 1964-го. Мне было восемнадцать.

Я отправился на мотоцикле на завод «NSU» в Некарсулме, где попытался поговорить с одним из менеджеров о своем бесценном мотоцикле, который достался мне в наследство. Я сказал сначала механику — он оказался первым, кого я встретил на заводе, — что это мотоцикл принадлежал непревзойденному гению, механику Готтлибу Вату, принимавшему участие в «Гран-при Италии 1930», но механик не слышал о Вате; не слышал о нем и молодой менеджер, которого я наконец отыскал.

— Что это у вас? — спросил он. — Трактор?

— Ват, — сказал я ему. — Готтлиб Ват. Он был убит на войне.

— Да что вы? — хмыкнул менеджер. — Я слышал, что такое случилось со многими.

— «Гран-при Италии 1930», — повторил я. — Ват был там главным.

Но молодой менеджер помнил только водителей, Фредди Харрела и Клауса Ворфера. Вата он не знал.

— Хорошо, вернемся к мотоциклу. Сколько вы хотите за эту рухлядь?

И когда я заметил, что это, можно сказать, музейный экспонат, поинтересовавшись, есть ли у «NSU» место, где они с честью хранят свои старые гоночные мотоциклы, менеджер рассмеялся.

— Из вас выйдет отличный торговец, — сказал он мне, и я не стал говорить ему, что собирался подарить мотоцикл — если у них есть для него подходящее место.

На выставке мотоциклов было полным-полно злобных моделей, производящих шипящие звуки при увеличении скорости. Так что я завел свой гоночный мотоцикл и — мысленно — разобрал их все на алюминиевые запчасти.

Я вернулся обратно в Капрун и сказал Ватцеку-Траммеру, что мы должны хранить мотоцикл где-нибудь и ездить на нем только при крайней необходимости. Разумеется, с его исторической перспективой он согласился.

Затем я поехал в Вену и попытался окунуться в студенческую жизнь. Но я не встретил ни одной интересной личности; большинство людей читало многим меньше меня, а сравнить кого-либо с Ватцеком-Траммером было совсем невозможно. Был там один студент, которого я запомнил очень хорошо, — еврейский паренек, который по совместительству шпионил для тайной еврейской организации, охотившейся за бывшими нацистами. Этот парень потерял всех восемьдесят девять членов своей семьи. «Все они исчезли», — сказал он. Но когда я принялся расспрашивать его, откуда ему известно, что он из этой семьи, он признался, что он «усыновил их всех». Потому что, насколько он знал, на самом деле никакой семьи у него не было. Он не помнил никого, кроме пилота RAF[24], который переправил его на самолете из района Белсена, после того как взорвали лагерь. Но он «усыновил» эту семью, поскольку из тех записей, что он видел, он сделал вывод, что это самая большая семья, бесследно исчезнувшая как одно целое. Ради них, сказал этот чудак, он решил стать девяностым членом этой семьи — уцелевшим и, по крайней мере, сохранившим их фамилию.

Он был довольно забавен со своей шпионской деятельностью по совместительству, но явно переусердствовал. Его фотография попала в одну из венских газет, прославляя его как героя, в одиночку раскрывшего и сдавшего полиции некоего Рихтера Мюлля, нацистского преступника. Но такая популярность сделала парня нервным, и его тайная еврейская организация отреклась от него. Он имел обыкновение сидеть в студенческих подвальчиках, вспоминая, что случилось с американским Диким Биллом Хикоком, он никогда не садился спиной к двери или окну. Когда я рассказал Ватцеку-Траммеру о нем, Эрнст сказал:

— Типичная военная паранойя. — Видимо, он где-то это прочел.

Был еще мой добрый друг Драгутин Свет. Я познакомился с ним, когда катался на лыжах в Тауплице во время своего второго года обучения в университете. Он был студентом с Балкан, сербом по рождению, и мы вместе много катались на лыжах. Он очень хотел познакомиться с Ватцеком-Траммером.

Но мы рассорились. Из-за глупости. Однажды я поехал с ним в Швейцарию, снова кататься на лыжах, и, когда мы находились там, в холле гастхофа нам повстречалась группа людей, говорящих на сербохорватском. Как оказалось, там было что-то вроде съезда эмигрантов-сербов, в основном это были недружелюбные пожилые люди и несколько молодых, наивных и воинственно настроенных парней. Кое-кто из пожилых — как говорили — сражался бок о бок с генералом четников Дражей Михайловичем.

Нам приходилось обедать с ними в одном зале, хотя наш возраст и наша энергичность вызывали у них подозрения. Я попытался припомнить несколько остроумных выражений на сербохорватском, когда один из пожилых сербов спросил на немецком, неприветливо глядя на меня через их стол:

— Ты откуда, парень?

На что я вполне искренне ответил:

— Из Марибора, точнее, Словеньградца.

И сидевшие за столом опустили свои стаканы и одновременно уставились на меня:

— Хорват? Словенец?

А поскольку я не хотел смущать своего друга Драгутина Света, серба по рождению, я пробормотал единственную сербохорватскую фразу, которую помнил:

«Bolje rob nego grob!»

«Лучше быть рабом, чем гроб!»

Это, как объяснил мне потом Ватцек-Траммер, было прямо противоположно тому, что я хотел сказать. Эта негероическая импровизация моего отца послужила причиной моего конфликта с ветеранами-четниками. Потому что во главе стола сидел глубоко оскорбленный человек, который наклонился ко мне через свой стол; у него была только одна рука, но он действовал ею на редкость ловко, когда плеснул мне в лицо скотчем.

Мой друг Драгутин Свет отказался участвовать в инциденте, посчитав недостойной мою интерпретацию лозунга, к которому сербы относились настолько серьезно. Так что после этого я виделся с ним редко.

Я нашел себе работу у герра Фабера, чтобы занять руки и иметь возможность видеть мотоциклы. К тому же я нуждался в деньгах, чтобы оплачивать свое образование, которое явно затягивалось. И все потому, что некий герр доктор Фихт завернул мою диссертацию.

Моей диссертацией должна была быть моя «Тщательно отобранная автобиография», поскольку, как я считал, она достаточно подробно и даже творчески изложена. Но этот Фихт пришел в негодование. Он заявил, что это намеренно предвзятое и неполное изложение истории, к тому же довольно несерьезное — без примечаний и комментариев. Что ж, пытаясь оправдать его позицию, я обнаружил, что герр доктор Фихт некогда был герром доктором Фихтштейном, евреем, который отсиживался, как крыса, на голландском побережье во время войны — он был пойман только однажды и сбежал после того, как ему в челюсть ввели омертвляющий зубы химический состав, слишком новый и неопробованный, чтобы после него остаться в живых. Бывший Фихтштейн пришел в ярость: я позволил себе быть настолько субъективным, что прошелся через всю войну, почти не упоминая о евреях. Я пытался объяснить ему, что он должен воспринимать мою автобиографию как беллетристику — роман, я бы сказал. Поскольку мой труд не претендует на исследование истории. К тому же я добавил, что считаю, что доктор стоит скорее на русско-американской точке зрения, заявляя, что ни одна картина военных зверств не может быть полной без миллионов убитых евреев. Снова количество, как видите. Фихт, или Фихтштейн, как мне кажется, не понял мою точку зрения, но я признаю, что статистика — вещь упрямая. Она сама по себе способна почти на все, что угодно.

Но эти дебаты затянули мое образование. Мне пришлось остаться в университете до тех пор, пока я не овладею в совершенстве каким-нибудь академическим предметом или чем-то еще, — глупо пытаться доказать, что я уже что-то знаю и сумел это написать.

Ватцек-Траммер, разумеется, ничего не смыслит в университетах. По его мнению, профессора, должно быть, слишком много читали, прежде чем заинтересовались чем-то, и потом это помешало им заинтересоваться тем, о чем они читали. Он в этом убежден. Сам себя образовавший человек, знаете ли, непоколебим.

Эрнст по-прежнему читает как ненормальный. Я вижусь с ним на каждое Рождество и никогда не приезжаю без новой стопки книг для него. Однако, не в пример большинству пожилых людей, его чтение стало более избирательным: он больше не читает все, что попадется ему под руку. На самом деле зачастую книги, которые я привожу ему, не производят на него особого впечатления. Он берет книгу, листает ее, останавливается на десятой странице.

— Я уже знаю, о чем она, — говорит он и откладывает книгу в сторону.

Можно сказать, я приезжаю на Рождество скорее читать те книги, которые имеются у Ватцека-Траммера, чем всерьез думаю, будто я привожу ему нечто особенное.

Сейчас Ватцек-Траммер на пенсии и весьма уважаемый горожанин. Он держит за собой три комнаты в гастхофе «Эннс»; иногда его даже показывают туристам, если он позволяет.

Одну из комнат Ватцека-Траммера полностью занимают его книги, вторую — гоночный мотоцикл «Гран-при 1939»; в одной из комнат кровать и кухонный стол, хотя Эрнст теперь почти всегда столуется в гастхофе. Кухонный стол для того, чтобы за ним сидеть и разговаривать, — привычка, говорит он, которая сильнее его, несмотря на то что сейчас он один.

Когда я бываю дома, я сплю в комнате с мотоциклом. И я очень люблю Рождество.

И уж поверь мне на слово, Ватцек-Траммер может много о чем рассказать.

Двадцать второе, самое последнее, наблюдение в зоопарке: Вторник, 6 июня 1967 @ 7.30 утра

Я остановился выпить кофе в Хёттельдорф-Хикинг, не дальше чем в миле на запад от Хитзингера. Здесь уже начинается сельская местность, хотя в основном это небольшой виноградник; чтобы увидеть корову, нужно пройти еще милю или даже больше.

Так что сернобыку в первый же день придется прогуляться, как минимум, пару миль.

Хёттельдорф-Хикинг ошеломлен мною. Я все же постригся в Хитзингере.

Следуя указанному хитрым официантом направлению, я обошел площадь и был первым посетителем Фуртвенглера.

— Бреемся или стрижемся? — спросил маленький Хюгель Фуртвенглер. Он явно хотел, чтобы я желал и того и другого или хотя бы постричься — поскольку бритье дешевле.

— Просто побриться, — ответил я. — Но полностью.

И, важно кивнув, как если бы он отлично все понял, он обложил мои щеки горячим полотенцем. Но я сказал:

— И брови тоже, хорошо?

И тогда он перестал делать вид, будто все понимает.

— Брови? — удивился Хюгель. — Вы хотите, чтобы я сбрил вам брови?

— Пожалуйста, полное бритье, Хюгель, — повторил я. — И без всяких шуток.

— О, хорошо! — воскликнул он. — Я когда-то работал в больнице. Нам приходилось делать такое после сражений, и даже брови.

— Все начисто, — сказал я. — Побрейте мне всю голову, пожалуйста.

Это снова поставило его в тупик, хотя он изо всех сил пытался сделать вид, будто не сбит с толку.

— Вы хотите сказать, что желаете постричься? — спросил он.

— Побриться наголо, — настаивал я. — Я не хочу стричь волосы, я хочу побрить голову — гладко, как кончик моего носа!

И он уставился на мой нос, как если бы это помогло ему понять, чего я хочу.

— Если вы хотите, чтобы я побрил вам голову, — сказал он, — я должен сначала как можно короче остричь волосы, чтобы потом побрить.

Но я не собирался позволять ему разговаривать со мной как с ребенком или сумасшедшим, над которым можно насмехаться. Я сказал ему:

— Хюгель, вы можете делать все, что считаете необходимым для того, что мне нужно. Но только никаких порезов на моей голове, пожалуйста. Понимаете, я могу истечь кровью — в нашем роду гемофилия передается по наследству. Так что, пожалуйста, никаких порезов, иначе я весь изойду кровью в вашем кресле, как кастрированный бычок.

И Хюгель Фуртвёнглер глупо хихикнул — посмеялся надо мной, думая, что он умнее.

— А вы смешливы, Хюгель, — заметил я ему.

И он выпрямился.

— Но вы такой шутник, — сказал он. — Да еще с утра пораньше!

— Иногда, — ответил я, — я так громко смеюсь, что у меня из ушей брызжет кровь.

Он снова захихикал, и я понял, что он лишь утвердился в своем пренебрежительном отношении ко мне. Поэтому я сменил предмет разговора.

— Давно живете в зоопарке, Хюгель? — спросил я.

И он кивнул в ответ.

— Вы видели, как тут однажды пытались выпустить на волю зверей, Хюгель? — спросил я.

И он склонился за моей головой в зеркале, делая вид, что подстригает мне волосы на шее.

— Знаете, здесь было такое, — настаивал я.

— Но они же не вышли наружу, — сказал он, зная все — о, старый лис.

— Так вы были здесь тогда? — оживился я.

— О, это было так давно, — протянул он. — Я не помню, где я был тогда.

— Вы всегда были парикмахером, Хюгель? — спросил я.

— Это у нас фамильное, — ответил он. — Как ваша гемофилия.

Он, видно, считал себя таким остроумным, что едва не отстриг мне ухо.

— Поосторожней, — напомнил я, сжавшись в кресле. — Надеюсь, вы не поранили кожу.

Это слегка отрезвило его: он стал действовать с большой осторожностью.

Но потом, сделав мне что-то вроде нормальной стрижки, он сказал:

— Еще не поздно. Я могу на этом остановиться.

— Побрейте наголо! — велел я, сделав в зеркале каменное лицо.

И он побрил.

Он снова принялся хихикать, пока я разглядывал себя со всех сторон в зеркале, когда в зал вошел второй его посетитель.

— А, герр Рур, — обрадовался Хюгель. — Я сейчас освобожусь.

— Доброе утро, Хюгель, — тяжело дыша, отозвался герр Рур.

Но я отскочил от зеркала и уставился на герра Рура. Он выглядел слегка встревоженным, а я сказал:

— Этот парикмахер постоянно смеется, как дурак. Я попросил его побрить меня, и посмотрите, что он со мной сделал.

Хюгель сдавленно вскрикнул, держа бритву в перепачканных пеной пальцах.

— Вы с ним поосторожней, герр Рур, — предостерег я, проводя рукой по глянцевой голове. — С этой бритвой он может быть опасен.

И герр Рур уставился на бритву в маленькой ручке Хюгеля.

— Да он просто сумасшедший! — возмутился Хюгель Фуртвёнглер. — Он заставил меня сделать это! — Но, с побагровевшим от возмущения лицом и дергающейся в руке бритвой, он сам походил на сумасшедшего. — И еще он болен гемофилией! — выкрикнул Хюгель.

— Хюгель сегодня с утра кровожаден, — сказал я герру Руру. Затем заплатил Хюгелю за бритье.

— За бритье и за стрижку! — закричал возмущенный Хюгель.

Но я повернулся к герру Руру и усмехнулся:

— И это можно назвать стрижкой? — И снова скользнул рукой по своему гладкому куполу. — Я просил только побрить.

Герр Рур посмотрел на свои часы и пробормотал:

— Просто не пойму, как сегодня быстро бежит время. Мне уже пора идти, Хюгель.

Но Хюгель махнул бритвой, делая неуклюжую попытку загородить дверь перед герром Руром. Однако герр Рур поспешно выскочил в дверь на улицу, и я последовал за ним, оставляя Хюгеля Фуртвёнглера опороченным, машущим нам вслед бритвой в испачканной пеной руке.

Я подумал, что бедный Хюгель будут выглядеть точно так же, когда он увидит щетинистого аардварка, ковыляющего через площадь к нему за мытьем головы.

Затем я вскочил на мотоцикл, стараясь, чтобы этот пронырливый официант с Балкан не увидел мою новую голову, и поспешно натянул шлем, так что, когда он заметил, как я жму на стартер, он не смог догадаться, как здорово я изменился. Но в шлеме я доехал не дальше Хёттельдорф-Хикинга, поскольку он меня раздражал — он был мне велик и болтался на голове; этот Хюгель все же отплатил мне за мою бесплатную стрижку.

Я привязал шлем за ремешки к поясу куртки, потому что он был мне больше не нужен. У меня имелся свой собственный.

Затем я выпил кофе, вдыхая запах нагретого солнцем винограда из виноградника через дорогу, стараясь точно припомнить, где в этих местах один человек держал когда-то птичник — на самом деле лабораторию, в которой была создана говорливая птица. Но я потерял ориентацию среди большого количества зданий, новых с виду или, на худой конец, перестроенных.

Трудно найти то владение, которое я мысленно представляю себе, потому что птичник этот давным-давно сгорел.

Но это не имеет особого значения. Мне предстоит важное дело.

Я уже в дороге, Графф, так что не беспокойся. Я буду осторожен. Я проникну в Вайдхофен новым путем: я оставлю мотоцикл неподалеку от города и пройдусь без своей охотничьей куртки и без своей прежней, узнаваемой головы. Видишь, я все продумал.

И еще, Графф, не волнуйся насчет поездки в Италию. Мы туда обязательно попадем. Может, мы прихватим с собой кого-то еще!

Мы поедем полюбоваться на твои чертовы пляжи, Графф. Мы поедем взглянуть на море.

На самом деле мне известно одно интересное местечко в Неаполе. Там есть огромный аквариум, в котором держат всяких диковинных рыб — в соленой морской воде под стеклом. Я видел фотографии, это место неподалеку от залива.

На самом деле это будет нетрудно. Нам не придется тащить рыб слишком далеко или слишком долго держать их без воды. Всего нужно пересечь одну-две улицы — кажется, там есть парк у моря, если я правильно помню. А потом мы выпустим их всех на свободу в Неаполитанский залив.

На самом деле, Графф, это будет еще проще, чем в Хитзингерском зоопарке.

Загрузка...