Моей жене — Е. И. Борисовой
Он проснулся в шестом часу утра. Золотилась опущенная штора. Легкий сквозняк чуть колыхал ее.
— Вставайте, помещик, — сказал Антон Павлович себе самому, сладко потягиваясь. — Вся семья ваша уже на ногах. С ношей тащится букашка, за медком летит пчела. Сегодня какой день — пятница?
Представил, как должна выглядеть Пятница: длинная, высохшая старая дева, заплаканные глаза, стоптанные башмаки, серое в клеточку платье. Рядом с нею стоит Суббота — вдова в черном, сдержанная, губы плотно сжаты. Воскресенье — подвыпившая купчиха в пестром наряде.
— Вы, Антоша, прекрасно выспались, — произнес он вслух. — Хорошо настроены. Всю семью свою вы собрали в кучку. Живете в собственном доме.
Но в это хорошее настроение входило что-то тревожное, неприятное. Что именно?
Опять снился черный монах. Необходимо вслух припомнить весь сон, иначе его забудешь. Так вот, снились поле, трава, цветы, пасмурная дождливая даль, одинокая береза, дорога, бегущая к горизонту. И оттуда наплывающим облаком бежит нечто темное, бесформенное. «Монах!» — подумалось во сне. И стало страшно. Черный монах подошел и сказал. Что же он сказал? Было так: трава вдруг посерела, что-то осеннее возникло в красках пейзажа; монах легонько тронул за плечо, негромко сказал. Что он сказал?
Никак не вспомнить. А вспомнить надо, сразу станет легче.
Он надел туфли, поднял штору, растворил окно. Сестра Маша возилась на грядках. Увидела брата, всплеснула руками.
— Антон! Да ты это что, а? Сию минуту надень халат! Утро холодное!
И нежно:
— Антоша, милый! Кабачки взошли превосходно. Огурцы тоже. Насолим на всю зиму!
Он надел легкие летние брюки, белый пиджак поверх рубашки, протер пенсне. «Что сказал монах?»
— Антон! Шестой час!
Это голос брата. Теперь очередь появиться матери. Потом отцу. Забавный старик, — вчера пришел в столовую и объявил, что в саду под березой обнаружена зеленая лягушка. Это к счастью, непременно!
И в свой стариковский дневник ввел запись: обнаружена зеленая лягушка. Этой записи предшествовали:
«Июня 15. Превосходно удались Марье налистники.
16. Девчонки принесли ландыши из лесу.
17. Пастуха молнией убило.
18. Приехали гости, не хватило тюфяков.
19. Антон сердит.
20. Пиона расцвелась.
21. Антону снился сон, придает значение сну.
22. Бабе от Антоновых капель полегчало».
На той неделе Лейкин прислал в подарок двух щенков-такс, кобелька назвали Бромом, сучку — Хиной.
Пастух кнутом щелкнул. А вот и мать идет, зашла в крапиву, роется там, что-то ищет.
— Мамаша! Крапива — растение кусачее! Вот она вас как хватит!
— С добрым утром, Антоша! А ты не спишь?
— Сплю, мамаша! А вы с какой это стати фамильные брильянты в крапиву прячете?
— Господи! Скажет — брильянты! Рябая кура яйца тут кладет, — смотри-ка, опять три яйца. Говорила, не покупайте кур у Кувшиновых. Это не куры, а я и не знаю что.
Отец вышел в сад, стал лицом к востоку, перекрестился, увидел сына, сказал:
— Антон, вчера над Кузменками град прошел, все стекла побил.
Будильник резко ударил шесть раз подряд. Восток загорелся голубым, нестерпимо праздничным блеском. Хина и Бром вышли на прогулку.
Какие нелепые вещи снятся, черт знает! То монах, то какой-то доктор в синем колпаке…
Вспомнил! Вспомнил!
Монах сказал: «Родной мой!»
Вспомнил! И сразу легче стало.
— Маша! Угости огурчиком. Пардон, забыл, что они у тебя еще не выросли. Ну, угости чем-нибудь!
— Антоша, родной мой, как я счастлива! Смотри, какое утро! Миша землю ковыряет. Да что с тобой? Побледнел.
— Так это, Маша, огурчика захотелось, а у тебя один мармелад остался… Пойти разве с Хиной и Бромом поговорить…
Антона Павловича все любят, это очень приятно и утешительно, но порою невыносимо. Любящий надоедлив.
Антону Павловичу мешали работать и отдыхать ежеминутно. Даже и тот, кто не хотел мешать. Вот выбрался он в Мелихово, в одну кучку собрал всю свою семью, а вышло так, что семья потянула близких, близкие — дальних родственников, дальние родственники — друзей, друзья — приятелей, приятели — хороших знакомых.
— Пошла кишка по порядочку, — шутил Антон Павлович. — Вы бы, мамаша, у верстового столба с красным флагом встали бы, а? Дескать, дальше опасно, путь закрыт.
Евгения Яковлевна любила своего Антошу тревожно и как-то выжидательно, — что выйдет из этой любви сегодня, завтра, через месяц? Антоша начинает кашлять, «бухать», по ее выражению. Как проявить любовь в этом случае? Старушка уходила в себя, и это замечал сын, и это мешало думать и работать. Всех тише, всех незаметнее в доме держалась сестра Маша. Она любила сложным чувством удивления. Иногда она подолгу не спускала взгляда с руки брата и, улыбаясь, думала:
«Эта рука пишет. Эту руку следует беречь. Необходимо особенно любить брата».
Миша — этот прост, несложен, но, как и Антон, незлопамятен, отзывчив.
В семье Чеховых не умели лгать. Ложь, неряшливость, неделикатность и внутренняя нечистота преследовались и изгонялись.
Произошел такой случай.
Были гости — соседи по усадьбе: двое из Петербурга, один из Москвы. На обед зарезаны были две куры, утка, напекли пирогов. Антон Павлович сидел у окна и думал о чем-то. Гости говорили о Мелихове, хвалили каждый кустик, каждую травинку в саду, восторгались лесом, полем. Кто-то сказал:
— Вам теперь, Антон Павлович, писать и писать, — все условия!
Антон Павлович скинул пенсне, широко улыбнулся.
— А и пишу! Спасибо! — слегка поклонился он гостю.
И опять приутих. Гости пили, ели, хохотали. Неожиданно приехал помощник исправника, ему предложили откушать, он не отказался. Разговор приутих, гости стали собираться домой. Антон Павлович подозвал отца, шепнул ему что-то. Старик сказал: «Ага!» — и побежал на кухню.
Минут через десять перед новым гостем поставлены были селедка, икра, нежинские огурчики, графинчик водки с петушком на донышке. Помощник исправника приступил. Гости вышли в сад. Антона Павловича потянуло к работе, и он, извинившись, пошел к себе. Отец и мать направились на «вздремную».
— Водки я могу выпить много, простите, — сказал гость. — Пью из уважения к вашему брату. Будем здоровы!
— Благодарю вас, кушайте, — отозвался Михаил Павлолович.
— Вашего брата весьма уважаю, — продолжал гость. — Человек пишет. Не каждый может. Я в свое время тщился. Ни мур-мур! Запятые и разные там тире и восклицательные знаки на месте, а чтобы что-нибудь получалось, этого нету. И врать не буду, — прямо ничего не получалось. Антон Павлович тщится, и у него…
— У брата получается, — с трудом подавляя смех, произнес Михаил Павлович.
Гость налил новую рюмку, опрокинул ее рывком в рот, нюхнул корочку хлеба.
— Получается, — согласился гость. — А почему? Двадцать пар глаз имеет, вот почему. А посему и видит больше, чем на то законом положено. Будем здоровы!
Михаил Павлович вздрогнул. Налил гостю рюмку — последнюю, графин был пуст, — придвинул к тарелке гостя икру, огурчики, сказал:
— Кушайте!
Гость щелкнул пальцами по графину.
— Неужели все? И не найдется?
Нашлось. Гость продолжал пить. Михаил Павлович сидел, скучал. Гость вдруг обнял его, нагнулся к уху.
— За вашим братом следят…
— Кто? — громко спросил Михаил Павлович.
— Увидите. Получено распоряжение. Н-да… Будем здоровы!
Изрядно нагрузившись, помощник исправника ушел, ни с кем не попрощавшись. «По-английски», — сказал он Михаилу Павловичу.
— Наш разговор прошу сохранить в секрете! Почту себя за непорядочного человека, ежели слова мои обратятся мне во вред!
Михаил Павлович, встревоженный, побежал к брату, чтобы рассказать ему сию же минуту. Антон Павлович сидел на диване и что-то писал.
— Прости, Антоша…
Брат даже не шевельнулся. Из флигеля для гостей слышны были голоса и веселый смех, где-то кто-то тронул струны гитары. «Это не у нас», — подумал Михаил Павлович и на цыпочках вышел из комнаты.
Но кому-то нужно было рассказать, с кем-нибудь поделиться. Михаил Павлович пошел отыскивать сестру. Нашел ее в кухне; она, мать и отец хлопотали над каким-то блюдом: отец рекомендовал прибавить перчику, мать ахала и испуганно восклицала:
— Боже мой! Перчику! Да тут сливки!
В столовую из сада явились гости. Кто-то предложил присесть за преферансик, кто-то попросил огня. Внесли лампу и свечи.
Пришел и Антон Павлович. Он зябко кутался в накинутый на плечи платок; мать с тревогой поглядывала на сына, ожидая, что вот сейчас он начнет «бухать». Отец подошел к нему, спросил:
— Мешают тебе, Антон?
— Малую толику, папаша. Но это ничего не значит. Пойду посмотрю, как мои вишни.
На столе у Антона Павловича лежало неоконченное письмо:
«…у нас все тихо, смирно и согласно… Но писать все-таки трудно. Нельзя сосредоточиться. Для того, чтобы думать и сочинять, приходится уходить на огород и полоть там бедную травку, которая никому не мешает…»
Утром гости уехали. Испортилась погода, закапал мелкий частый дождь. Павел Егорович Чехов записал в свой журнал погоды:
«Задождило. Закат был вчера лохматый. Антону мешают».
Последнее замечание занесено было и в дневник, с добавлением: «Режут не тех кур, каких надо».
С утра дождь, Антон Павлович заперся в своей комнате. Евгения Яковлевна ходила на цыпочках и всем и каждому говорила:
— Антоша работает, вы потише!
В полдень привезли на телеге больного. Мужик в лаптях держал под мышкой живого, связанного за лапы гуся, кланялся Павлу Егоровичу, кухарке, страннице, по пути завернувшей отдохнуть в гостеприимной усадебке.
— Доктора надо скорее, — глухо и невыразительно просил мужик. — Десять верст ехали, окажите помощь!
Захотелось к доктору и страннице. Она жаловалась на боли в боку и замутнение в глазах. «Смотреть хочу, а перед оком муть ходит».
Мужик заплакал.
— Спасите сына, — забубнил он. — Поилец-кормилец мой. Помрет, — по миру идти надо. Давайте доктора скорее!
Пошли к Антону Павловичу.
— Больного привезли, Антоша. Посмотри…
Мужик раскрутил веревки, снял рогожу с лежащего на телеге, отогнал мух. Михаил Павлович взял больного за голову, мужик за ноги, внесли его в проходную комнату. С больного капала кровь. Пришел Антон Павлович — в белом халате, со стетоскопом в руках. Мужик упал на колени, лбом ударил об пол.
— Спаси, ваше благородие! За ради Христа просим!
Звякнули бубенцы у крыльца.
— Хозяин дома?
Старики Чеховы пошли взглянуть, кто приехал. Через минуту вернулся Павел Егорович, шепнул Маше:
— Из Москвы к Антону. Двое и еще дама с красным зонтиком. Я их в сад направил.
Антон Павлович осмотрел больного. Левый глаз был выбит, рассечен висок, медный нательный крест вдавлен в грудь. С трудом узнали от мужика правду: его сын дрался на улице с кузнецом, кузнецу тоже попало, и его увезли в больницу. Сына своего старик в больницу не повез, боясь встречи с исправником, которому еще с прошлого года должен пять рублей подати.
И опять слезы, мольбы, монотонное бормотание.
Антон Павлович обмыл раны, сделал перевязку, привел раненого в чувство. Мужику дал пять рублей и велел немедленно везти сына в больницу.
— А не то умрет, — припугнул он мужика.
Мужик уехал, крестясь и кланяясь. Пришла странница и попросила осмотреть и ее. Дама с красным зонтиком в руках вошла в комнату.
— Здесь у вас, мсье Чехов, столько сюжетов! Столько наблюдений! А мужик ваши деньги пропьет, вот увидите!
— Возможно, — согласился Антон Павлович. Скинул пенсне и сказал даме: — Простите, я должен привести себя в порядок.
Даму увели в сад, там уже расхаживали и шумели двое — один бородатый, другой усатый. Павел Егорович ворчал:
— Нанесут грязи в дом! Едут, а калоши дома оставляют!..
Махнул рукой и пошел куда-то, бормоча сердито:
— Опять Антону не работать!..
Антону Павловичу не пришлось работать. Полтора часа стрекотала дама. До вечернего чая пытали писателя московские гости, — они интересовались его мнением о живописи, театре, спиритизме, Наполеоне. После чая гости уехали, обещав навестить осенью. Антон Павлович ушел к себе.
Он сел перед столом и стал думать. Под пресс-папье лежало недописанное письмо. Тикали часы. Портреты родных, друзей, знакомых обступили со всех сторон. Не хотелось ни читать, ни писать. Ныли виски, болела грудь. Хотелось уехать в Крым или на Кавказ, куда-нибудь в горы, к морю. Хотелось уйти куда-нибудь далеко-далеко, где нет исправников, глупых дам, болтливых господ с университетскими значками на груди.
Однако работать надо.
Постучал брат и спросил, где лежат бинты и вата, — пришли две бабы с грудными младенцами. Антон Павлович встал, потянулся за халатом.
— Ты сиди, пиши, без тебя справлюсь!
— Если что серьезное, — зови немедленно, Миша! Что с младенцами?
— Да грязные они, немытые, кожа сопрела, а бабы в прыщах, есть просят.
Вечером приехал незнакомый человек в военной форме, назвался врачом. Вся семья была в сборе, готовились пить чай. Новый гость был щеголеват, он держался с развязностью армейского подпоручика на вечеринке в дворянском доме. Глаза у него были мышьи, короткий нос, тонкие, злые губы. Антон Павлович присматривался к гостю, улыбаясь в усы. Сестра Маша успела шепнуть брату Михаилу:
— Неприятный, правда?
— Что-то есть, — согласился Михаил Павлович.
За чаем разговорились о медицине. Гость ругал постановку врачебного дела в России, хвалил французских хирургов. Дважды неодобрительно отозвался об особе государя императора, заявив, что он сам военный врач и либерал, сочувствует республиканским идеям.
— А вы? — спросил он Антона Павловича.
— Угадайте! — ответил Антон Павлович. И спросил: — Вы любите свое дело?
— Свое дело я не люблю, — точно, по-военному ответил гость. — Мое дело неинтересное, скучное. Придет, скажем, солдат и заявит, что у него болит живот. А у него ничего не болит. Просто врет. Мое дело совсем дрянь, многоуважаемый Антон Павлович! За что его любить?
Антона Павловича передернуло. Он отставил стакан с чаем, отложил начатый бутерброд и с едва скрываемым раздражением проговорил:
— Не любить свое дело — значит, по-моему, не любить людей, с которыми связан интересами этого дела. Тем более, вы врач. Военный врач. Вы должны любить свое дело, — оно непосредственно соприкасается с нуждами народа. Не любить свое дело — значит, не любить человека, значит, сам…
— Значит, сам дрянь, так, по-вашему? — грубовато, с недоброй интонацией спросил гость.
— Тут надо отыскать более правильное слово, — спокойно сказал Антон Павлович. — Дрянь — слово обиходное.
Гость привстал и тоном следователя спросил:
— Кем вы себя, Антон Павлович, больше ощущаете — писателем или врачом?
— И писателем и врачом, и не только писателем и врачом. А что?
— Так. Позвольте спросить, какую профессию вы любите больше?
— Я, видите ли, не люблю профессий, я люблю дело, работу.
— Ну, в таком случае — в каком деле вы чувствуете себя больше на месте?
— В том, в котором, кстати, и дело моей совести, господин военный врач!
— И она вас иногда спрашивает? — не унимался гость.
— Это ее обязанность, господин военный врач!
— И что же вы ей отвечаете?
— А я с нею веду разговор на английском языке. Вы знаете этот язык, господин военный врач?
— К сожалению, я не знаю иностранных языков.
— Ну, вот видите! А я только на английском и разговариваю с совестью. Да вы садитесь! Миша, сделай гостю бутерброд с ветчиной, налей мадеры! Вино у меня превосходное. Лейкин из Москвы присылает. Не угодно ли, господин военный врач!
— Пардон, я немножко увлекся, — гость сел за стол и не отказался от мадеры. — Я люблю русскую литературу, я люблю Антона Павловича Чехова и возможность поговорить с ним, как в некотором роде с коллегой… Вы меня извините!
— Охотно! — весело отозвался Антон Павлович. — Один мой товарищ, земский врач, чудесный человек, так сказал однажды: не человек выбирает профессию, а она человека. Здесь есть большая доля правды.
— Чай пейте, господин военный, — сказала Евгения Яковлевна. — Остынет!
— Благодарю вас, пью. — Гость привстал и поклонился старушке.
Долго молчали. Тишина была неловкой, неестественно спокойной. Разговор возобновила Мария Павловна: она пожаловалась гостю на дождь, на то, что семена моркови и репы оказались пересушенными. Гость рассказал анекдот о жандарме: посадил жандарм резеду, а выросла каротель. Никто не смеялся. Старики вздохнули, переглянулись и ушли. Они привыкли к тому, что в семье их никто и никогда не говорил плоских, пошлых анекдотов. Уходя, Павел Егорович спросил гостя:
— А почему непременно жандарм сажал резеду, а не батюшка или, скажем, начальник почты?
Все рассмеялись, и искреннее всех Антон Павлович, даже пенсне слетело с переносицы и завертелось на шнурке. Гость вдруг разоткровенничался, — он заявил, что отец его — жандарм, а мать дурная, непутевая женщина. О ней, по словам гостя, и говорить не хочется…
— В общем, люди дрянные, — веско и даже несколько сурово заключил гость. — А потому и я сделал жандармом героя моего анекдота. Из головы не выходит, что отец мой жандарм, а мать…
— Господи! — воскликнула Мария Павловна, покрываясь румянцем. — И зачем вы рассказываете все это? К чему?
— Мне совестно, что у меня такие родители. И потом, мне хочется поговорить об этом с Антоном Павловичем. Ведь вы, надеюсь, господа, не монархисты?
— Я бы, простите, не хотел заводить об этом разговор, — еле слышно произнес Антон Павлович.
Извинился, вышел из-за стола и стал смотреть в окно.
Гость молча допивал свой чай. Из соседней комнаты доносилось глухое бормотание. Мария Павловна улыбнулась, а за нею, прислушавшись, улыбнулись и братья. Насторожился гость.
— У вас в доме покойник? — спросил он. — Такое впечатление, что в соседней комнате по покойнику читают.
— В соседней комнате сидят наши старики, — с умилением пояснила Мария Павловна. — Отец читает вслух жития святых, мать слушает. Прелесть что такое!
— Ваша семья религиозная? — вытягивая шею, спросил гость.
Ему не ответили. Дождь стучал в стекла окон, блеснула молния, глухо проворчал гром.
— Стороной идет, — заметил Антон Павлович. — А как хорошо, как красиво кругом, — вы посмотрите, друзья мои!
Все подошли к окну. Гость опять задал вопрос:
— А грозы вы не боитесь?
Мария Павловна ответила за всех:
— Ну, чего-чего, а грозы-то мы совсем не боимся!
Гость вдруг заспешил домой.
— Мне пора. Как бы не вымочило до нитки.
Его не удерживали, не просили остаться до утра, — запрягли «Анну Петровну» — старую, брыкливую клячу, купленную Павлом Егорычем у цыгана. Работник Фрол сел на облучок. Еще раз попрощались с гостем.
— Какая гадость! — воскликнула Мария Павловна, вернувшись в дом.
— Презабавный молодой человек, — сказал Антон Павлович.
— Шпик, — уточнил Михаил Павлович и поведал брату и сестре свой разговор с помощником исправника. Антон Павлович невесело рассмеялся.
— Интересно было бы знать, — заметил он, — кем он себя больше ощущает — врачом или соглядатаем? По-моему, он врач, но его выбрала вторая профессия.
Явились старики. Несмотря на поздний час, они не спали. Павел Егорович был рассержен.
— Что ж это вы Антона не уберегли, а? Человек в душу лезет, а вы деликатничаете! Я все слыхал!
Утром Антона Павловича разбудили голоса. Работник Фрол докладывал Михаилу Павловичу:
— Всю дорогу расспрашивал! И в церковь ходит ли, и что с мужиками говорит, и как вообще настроение.
— А ты что же?
— А я ему на это вежливенько и говорю: «Извините, — говорю, — я господской жизни не касаюсь, я сам, — говорю, — в храм божий не ахти какой ходок». Ну, он мне рубль дал. Я, правда, выпил.
— И рассказал ему что-нибудь?
— А ничего! Ни полслова! Я один пил. Ну, он в школу пошел. Там доктор с учителем в карты играли, водка у них там, закуска.
— А ты где же водку достал?
— А у Хорька, в крайнем доме. У Хорька всегда достать можно, были б деньги!..
В полдень сели обедать. Антон Павлович был весел, шутил, похвастал, что сегодня утром написал на один рубль тридцать копеек, хотел дотянуть до рубля с полтиной, но тут явилось затруднение: хоронить героя или женить его? Если женить, то получится на все пять рублей, а ежели хоронить, то больше двух рублей не набежит. Что делать?
— А ты его в военные доктора отдай, — посоветовал Павел Егорович.
Все расхохотались. Антон Павлович о вчерашнем докторе говорить запретил, пригрозив штрафом.
— На поддержание Хорька, у которого всегда выпить можно, — добавил Антон Павлович.
Ночью он начал «бухать».
Все в доме спали, было тихо. Стороною опять шла гроза, ежеминутно вспыхивали бледные молнии, продолжительно и нестрашно бил гром.
Антон Павлович встал с постели, зажег свечу. Тотчас погасил ее, — испугался, что свет в его комнате привлечет внимание родных и они поймут, что Антону плохо. В темноте нашел лекарство, отпил прямо из горлышка, в стакан налил воды, запивал глотками редкими, большими. Пил и говорил себе самому:
— Доктор Чехов, вы серьезно больны. У вас чахотка, дорогой друг. Вы долго не проживете.
Лекарство прекратило кашель — только лишь кашель. Антон Павлович встревожился не на шутку. Он занавесил окно шторой, зажег свечу, подсел к столу, задумался. Все шло не так, как надо, как хотелось, кто-то все портил, нарушал и обижал на каждом шагу. Хотелось жить долго-долго, очень долго, лет девяносто пять, сто десять, чтобы увидеть лучшие дни — без исправников, становых, пошляков генералов и дураков помещиков. Чтобы вся земля цвела умно и неторопливо, чтобы не было нужды писать о грязи и скуке, о робких, простых, но невыполненных мечтаниях маленького, униженного человека, чтобы был счастлив умный, талантливый русский народ.
Новый приступ кашля приподнял его и согнул вдвое. Что-то свистело и хлюпало в легких. Он улыбнулся безнадежно и скорбно. Его, врача, трудно было обмануть; он превосходно понимал свое положение, и именно потому напуган был особенно сильно. И еще этот сон — черный монах. Правда, здесь нет ничего непонятного, странного, всего того, что так ненавистно было его ясному, зоркому глазу. Все объяснимо с этим монахом: тревога передается психике, психика откладывает наиболее яркие впечатления в каких-то пока еще не разгаданных клеточках мозга, эти клеточки, очевидно, бодрствуют и в часы сна. И вот является в сновидении монах. О нем шел разговор месяц тому назад. «Но почему этот монах снится именно мне? — подумал Антон Павлович. — Почему мне, а не Маше, не Михаилу, не отцу, не матери?..»
— Нет, нет, не надо, — встревоженно прошептал он, — не надо! Я справлюсь. Вот возьму и напишу рассказ про черного монаха, и станет легче. Художнику дано освобождение от печали, если будет найдено средство ее выражения.
«Кто так сказал? — спросил Антон Павлович свою память. — Не Мопассан ли? А может быть, Флобер? Кто же сказал эти верные, золотые слова? Очень возможно, что автор их — русский писатель. Может быть…»
Так, в мыслях о себе и трудах своих, просидел он до утра. Позолотилась штора, порозовели занавески, проявились лица друзей и знакомых в рамках и рамочках, по-утреннему задорно пропел петух. Сестра Маша с граблями на плече прошла огородом, брат ковырял мотыгой землю. Отец вышел из флигеля, перекрестился на восток и, глубоко вздохнув, улыбнулся чему-то. Будильник прозвонил пять раз.
Хочется спать. Антон Павлович добрался до постели, прилег, уснул. И приснился ему не монах, а он сам — молодой, здоровый, счастливый, многодетный. И все кругом молодо и надежно-крепко, и все счастливы и веселы, и вся земля в цветах. И приснилось Антону Павловичу, что он читает книгу, а в ней сказано:
«… Очень скучно жили люди на этом бедном полустанке, один раз в сутки приходил и на минуту останавливался поезд, и тогда телеграфист, подкручивая усы, выходил на платформу. Голодная, неизвестно кому принадлежащая собака бежала за ним. Телеграфист кидал в нее камнем и очень радовался, когда попадал собаке в лапу или голову…»
Во сне Антон Павлович подумал: «Какая странная книга, неправдоподобная и страшная… Кто мог написать эту книгу?..»
Он рассмеялся. И так и проснулся — смеясь. Утро прогнало ночные страхи. Он оделся, умылся, выпил стакан горячего молока, вышел в сад. Хина и Бром бросились ему под ноги.
— Хина Марковна! — воскликнул он, нагибаясь и лаская таксу. — Ну, как здоровье? Всё хвораете? Страдалица! Вам бы лечь в больницу. Вам бы там полегчало бы!
Хина повизгивала, словно ей и в самом деле было трудно и больно. Бром стоял в отдалении и ожидал, когда займутся им. Антон Павлович взглянул на него, всплеснул руками.
— Бром Исаевич! Как же это можно! У отца архимандрита разболелся живот, и он пошел за кустик, а мальчишки подкрались и пустили в него водички из шпринцовки! Как же это вы допустили?
Бром скулил. Минут пятнадцать возился Антон Павлович с таксами, а когда собаки ушли, присел на скамью, задумался. Все еще ныла грудь. Хотелось спать. И вдруг острая боль пригнула голову к коленям, слетело пенсне с переносицы, из рук выпала палка. Антон Павлович посмотрел вправо и влево, — не видят ли родные? Антон Павлович плюнул в платок, закрыл глаза, потом открыл и взглянул: на платке была кровь.
Он встал и пошел к пруду. Присел на корточки — ему хотелось смыть с платка кровь, чтобы никто из домашних не знал, насколько серьезно он болен. Пятно не смывалось. Тогда Антон Павлович взял камешек, несколько раз обвернул его платком, связал концы и кинул в пруд. Глядел на расходящиеся круги и думал: «Сколько же это мне теперь платков топить придется?..»
На большой дороге заливался колокольчик, все ближе и ближе он, вот замолк. Собаки залаяли, мать и брат пошли посмотреть, кто приехал.
Это из Москвы привезли целый ящик книг, заказанных Антоном Павловичем. Крикнули Фрола и с его помощью понесли книги в дом.
Вечером опять гости — много гостей! К Антону Павловичу никого не пускали. В ярко освещенной комнате он сидел и разбирал книги. Сестра Маша говорила гостям:
— Не тревожьте Антона, у него близкие друзья из Москвы.
1938 г.
Моей дочери — В. Борисовой
Утром он написал Горькому и Книппер.
«Вот приехать бы им в Ялту, — подумал он. — В Москве сейчас на улицах мороз градусов на двадцать пять, по Тверской раскатывают тройки, бубенцы гремят под дугою, на площадях трещат костры…» Антон Павлович зябко поежился, снял пенсне, глаза прикрыл ладонью, и мысли его заторопились к Москве, в жарко натопленные квартиры, где еще стоят и осыпаются побуревшие елки, а на оконных стеклах подтаивают разрисованные морозом пальмы, павлины, фантастические цветы. В Москве балы, танцы, музыка. Святки, — из дома в дом ходят ряженые, молодежь льет на воду олово, подслушивает под окнами, суеверно пытает судьбу.
Антон Павлович прошел к шкафу с книгами, отыскал Пушкина и прилег на диван, раскрыв «Онегина». Захотелось прочесть то место, где сон Татьяны, — там есть одна строфа, которая особенно тревожит сердце именно теперь, когда и мороз, и снег, и балы, и музыку он не увидит и не услышит, возможно, никогда…
«Там, в Москве, так хорошо сейчас, — думал Антон Павлович, — там чистый воздух, которым и следовало бы мне дышать…» И уже вслух произнес:
— Господи! Живи вот в Ялте, слушай, как дождь стучит в окно, и тоскуй по зиме, которой здесь не бывает.
Торопливо перелистал «Онегина», раскрыл его на главе пятой, обрадованно улыбнулся, когда легкая, магическая строфа зримо заговорила его воображению:
Морозна ночь; все небо ясно;
Светил небесных дивный хор
Течет так тихо, так согласно…
Татьяна на широкий двор
В открытом платьице выходит,
На месяц зеркало наводит;
Но в темном зеркале одна
Дрожит печальная луна…
Чу… снег хрустит… прохожий; дева
К нему на цыпочках летит,
И голосок ее звучит
Нежней свирельного напева:
Как ваше имя? Смотрит он
И отвечает: Агафон.
Антон Павлович отвел взгляд от книги и благоговейно прошептал:
— Морозна ночь, все небо ясно…
В большое квадратное окно кабинета постукивали дождевые капли, они расползались по всему стеклу, мутили его, и издали казалось, что окно шевелится, как живое.
Все уехали: и сестра Маша, и брат Миша; и нет милой актрисы, — она там, в Москве, где мороз и солнце, костры и небо в звездах. Здесь, в Ялте, мокропогодица, ветер, холод; в кухне сидит кухарка Марфуша и в сотый раз оставляет в дурачках дворника Арсения. Нет никого из тех, кто мил и дорог сердцу, — все поразъехались, кто куда. Сегодня ночью опять показалась кровь из горла, опять мучила хандра, плохо спалось, и никто об этом не знает. Друзья и знакомые в письмах своих справляются о здоровье, советуют беречь себя, пореже быть на ветру, надевать калоши на ноги, укутывать шею шерстяным шарфом. Милейший доктор Средин встретил недавно на набережной и испугался:
— Вы это что же, голубчик, делаете? В летнем пальто, в шляпе? Поднимите-ка воротник да взгляните на градусник, на градусник взгляните! Я, как доктор, обязан сию же минуту доставить вас домой. Извозчик!
Сели и поехали. Антон Павлович шепнул кучеру, куда везти, а сам заговорил о Москве и театрах, подробно поведал о новом своем рассказе. Минут через пятнадцать остановились у маленького одноэтажного домика с палисадником. Доктор Средин сошел с пролетки и руками развел.
— Позвольте, дорогой мой, куда же это Ибрагим завез нас? Это же мой дом!
Антон Павлович сделал извозчику знак: обожди, сейчас я, сейчас, а сам взял Средина под руку и повел его по дорожке к белой входной двери.
— Прошу слушаться, голубчик! Я в некотором роде медик и счел своей обязанностью доставить вас домой. Вы на градусник взгляните, на градусник… Холод, а вы в легком пальто, без калош и с тросточкой. До свидания, голубчик, до свидания! На днях буду писать Горькому, от вас привет передам, — любит он вас чрезвычайно.
Антон Павлович распростился с доктором и сел в ту же пролетку, на которой приехал.
— А ты знаешь, куда меня везти? — спросил он извозчика. — Ну вот, видишь, на дачу Чехова мне и надо, дружок.
— Знаю, знаю, — заулыбался, завертелся на облучке татарин. — Это тот самый, которому я гостей вожу! Должно быть, счастливый человек, — так и едет к нему гость, так и едет!
Антон Павлович вспомнил, что говорила относительно гостя кухарка Марфуша: Евгения Яковлевна пожаловалась ей на обилие посторонних в доме, — вчера гости, сегодня гости, ни сна, ни отдыха!
— То и хорошо, что гости, — сказала Марфуша. — К плохому человеку гость не пойдет. Люди для чего ходят? Один — ума набраться, другой — от скуки прячется, третий пообедать хочет, четвертый выгоды ищет… Значит, в дому вашем каждый гость находит свой интерес. Зато и сплетен нету, все на виду.
— Зачем же сплетни! — ужаснулась Евгения Яковлевна.
— А уж так, без этого человеку трудно долю свою нести. Ему вынь да положь, как сосед его проживает, а ежели не покажешь, так он такое придумает, что и спать не заснешь. Знаю я, видывала, у господ служила…
…Антон Павлович позвонил. Вошла мать.
— Звал, Антоша?
— Звал, мамаша, но не вас, конечно же. Письма надо отправить. Где Арсений?
— На базар пошел, рыбки мне захотелось, Антоша. Я присяду, устала. Ноги ломит, руки болят. Ох, старость, старость!..
— Садитесь, мамаша. День сегодня какой нехороший, и у меня что-то грудь побаливает. А помните, мамаша, как хорошо было в Мелихове?
— Березки там были, вот что хорошо, — глубоко вздохнув, сказала Евгения Яковлевна. — И отец твой, Павел Егорыч, поправился там, в Мелихове…
— А в Ялте, мамаша, плохо, не правда ли?
Евгения Яковлевна подошла к сыну, конфузливо улыбнулась и молвила робко:
— Женился бы ты, Антоша, да уехал бы отсюда. Не житье тебе здесь…
Она сунула руки под передник, подняла его к глазам и заговорила горячо и часто:
— Был жив отец, так тот все ж наблюдал, а теперь не стало его, хуже теперь. Уехал бы ты, Антоша! Ночами не сплю, богу молюсь, слышно мне, как ты ворочаешься, сам не спишь.
Уткнулась лицом в передник и заплакала. Антон Павлович забарабанил по столу, — он не любил слез, боялся их, терялся в присутствии плачущих и не знал, что делать. Он неловко обнял мать, подвел к окну. Глухо стучал дождь, большая муха билась о стекло и жужжала.
— Не плачьте, мамаша! Ну, к чему? Ваш Антоша жив и здоров, дом у нас, как говорит Марфуша, полная чаша, люди нас не забывают, на обед сегодня, если не ошибаюсь, рыба. А я перед рыбой — водочки!
Евгения Яковлевна прижалась к сыну, поймала ползавшую по оконному стеклу муху, но муха нашла лазейку меж неплотно сжатых пальцев и с победным жужжанием полетела к потолку.
— Спаслась, — тихо сказал Антон Павлович. И задумался о чем-то. Евгения Яковлевна заглянула ему в глаза.
— Нехорошо тебе, Антоша, да? Знаю я, голубчик, все знаю!
— Сядьте, мамаша, не надо плакать. Я, знаете ли, люблю, когда вы веселая.
— Я старуха, друг мой, я свое отвеселилась, а вот тебе надо бы веселее жить. Сорок лет всего! В твои годы люди пляски пляшут, по белу свету бегают. Женился бы да уехал бы куда-нибудь подальше — в Турцию или в этот, как его, — в Рим. Говорят, такая страна есть, что круглый год июнь месяц. Вот бы тебе туда!
— Хорошо, мамаша, только, пословица говорит, что где нас нет, там оно как будто и превосходно. А там, где мы, — жалуются люди: и то нехорошо, и это не так, и то плохо… А жениться я не прочь, только на ком же это мне жениться?
— На хозяйке да на няньке, вот на ком, — четко проговорила Евгения Яковлевна и торопливо вышла из кабинета, притворив за собою дверь.
… В полдень дождь перестал, небо очистилось от туч, по-летнему засияло солнце, и Антону Павловичу захотелось выйти из дому — самому сдать письма да заодно навестить доктора Средина. Но в кабинет опять вошла мать и спросила, не хочет ли Антоша взглянуть на рыбу, купленную на базаре Арсением.
— Сделай милость, не сердись, поди погляди на рыбу! Арсений говорит, что это окунь, а я, слава тебе, господи, видала окуней на своем веку, у нас в Таганроге окуни и в лавке продавались, сама отвешивала. Марфуша говорит, что эту рыбу гости съедят и названия не спросят.
В кухне на столе лежала огромная, фунтов на двадцать, рыба. Арсений смотрел на нее почтительно и удивленно.
— У кого рыбу покупал? — спросила Евгения Яковлена. — Кто продавал, тот знает, что за рыба.
— У турки покупал, — ответил Арсений. — Я его пытаю: «Что за зверь?» А он говорит: «Бери ее всю за полтинник». Я ему говорю: «Сорок». Он говорит: «Себе дороже». Я, значит, за сорок пять копеек и купил. Ежели эта рыба не окунь, так тогда дельфин. Из него еще душистое мыло делают.
— Не буду я эту рыбу жарить, — сказала Марфуша. — Голова у нее собачья.
— У щуки голова похуже будет, — нерешительно произнес Арсений. — Послали за рыбой, а когда принес, говорят — собака…
Антону Павловичу стало скучно, нехорошо, хоть плачь. Он постоял с минуту возле стола, пожал плечами и решительно ушел к себе. «Нет, надо хоть что-нибудь сказать, так нельзя», — подумал он, вернулся и объявил:
— Я справился в атласе рыб и могу вас, друзья мои, успокоить, — эта рыба называется так: морской критик. Питается молодыми неопытными рыбами, лает как собака, живет до ста лет. Жарить эту рыбу необходимо на сильном огне, иначе сбежит и наделает бед. Друг Арсений, снеси на почту письма, это вот и вот это. Пожалуйста, Арсений!
Прошел к себе, прилег на диван, вспомнил слова матери о том, что ему всего лишь сорок лет. Да, только сорок лет. Уже сорок. Жизнь уходит; еще год, два, три, четыре, а там, смотришь, и конец. Все чаще и чаще стал он думать о смерти и уже привык не бояться этих дум. Вот и работается не так легко, как когда-то, — за весь прошлый год написал всего только пять рассказов. Да и гости мешают, подло мешают, портят настроение, вносят смуту и тоску по нормальной, интересной жизни. Хотя вон у Льва Николаевича Толстого гости со всех концов земли… Вспомнил о Толстом, и сразу легче стало. Все можно стерпеть, все можно перенести до тех пор, пока жив и здоров Толстой.
Антон Павлович встал, дурное настроение его прошло, на сердце потеплело, — он вспомнил отца, и ему захотелось поговорить о нем с матерью.
Евгения Яковлевна сидела у себя в комнате и перелистывала «Ниву» за 1898 год. Антон Павлович опустился в глубокое покойное кресло, ласково взглянул на мать.
— Спасибо, что пришел, Антоша, — сказала она. — Гостей сегодня нету, к чему бы это?
— К хорошему, мамаша, не иначе, к хорошему. Кстати, пока жарится морской критик да гостей нет, расскажите-ка что-нибудь из молодых лет ваших…
Евгения Яковлевна закрыла «Ниву», руки сложила на груди, восхищенно оглядела сына.
— Вот погоди, женишься сам да детей народишь и будешь им рассказывать. Ну, какие истории расскажешь им?
— Какие? Гм… А вот расскажу, как гости ездили, работать мне мешали. Про дедушку расскажу. О том, как я — помните? — в Таганроге товар в лавке отпускал да как-то раз вместо четверти фунта орехов взял да целый фунт отвесил!
— Ну? — недоверчиво и вместе с тем испуганно спросила Евгения Яковлевна. — Как же это ты, а? А получил за четверть фунта?
— А получил за четверть фунта. И мне досталось, не помню только, от кого — от вас или от папаши. А то еще такой случай был: покупал мужик хомут, а денег у него и не хватало. Я ему в долг поверил.
— А он и был таков, — вздохнула Евгения Яковлевна. — Не принес, должно быть, деньги-то…
— Кажется, принес. А одной красивой барышне я всегда давал в придачу две карамельки.
— Хорошее время было, Антоша, — мечтательно уходя взглядом в себя, сказала Евгения Яковлевна. — Вспомню я моего Павла Егорыча, так… — она всхлипнула, прикрыла глаза рукой. — Снится он мне, Антоша. Тут как-то вижу, несет Ольга Леонардовна коробку с конфетами, а на коробке Павел Егорыч нарисован. Я беру конфетку, а сама боюсь, а чего боюсь — и сама не знаю, во сне так всегда. А тут Павел Егорыч и говорит: «Не бойся, Евочка, бери, она с начинкой». Я взяла и съела штучку.
— А мне и не предложили, — строго сказал Антон Павлович, чувствуя, как отходит от него печаль и скука и состояние милой уютности и покоя овладевает им. — Надо бы и мне, мамаша, конфетку!
— Да во сне же это, Антоша! Я же тебе сразу сказала: во сне!
— Ну, мало ли что! Я однажды грибы собирал во сне…
— Это к неприятности, — заметила Евгения Яковлевна.
— Ну-с, собираю грибы, а надо мною воробей. Я ему кричу: «Пошел вон! Домой лети!» И проснулся. А воробей, представьте, сидит на подоконнике и дразнится: «Не пойду! Не полечу!»
— Весь в отца! Ну, вылитый отец, как посмотрю на тебя, Антоша! Тот тоже любил пошутить. Бывало, в лавке убыток, а он шутит или на скрипке играет. Купил бы ты себе, Антоша, скрипку!
— Мне нельзя играть на скрипке, я рассказы пишу, — шутливо ответил Антон Павлович, вспомнив некоего ялтинского чиновника, заявившего, что ему нельзя танцевать, так как он особа десятого класса. — А скажите, мамаша, правда ли, что наш дорогой Павел Егорович так хорошо играл на скрипке?
— Я думаю! — с некоторой даже обидой произнесла Евгения Яковлевна. — Только пел он лучше. Дай-ка мне, друг мой, вон ту вышивку. Женишься, так я тебе подушечку на диван из нее сделаю. Помню, была я в девушках и пошла к вечерне. А в меня влюбился один военный человек и все за мною следом похаживал: куда я, туда и он. Бывало, дома сижу, по канве вышиваю, а он подле окон вертится. Так вот, иду я к вечерне и слышу, будто шпоры звенят. Ну, думаю, это и есть военный человек, и сейчас он возьмет меня за талию и ускачет со мною. Такие любовные истории в Таганроге бывали, и очень даже часто. А на мне шубка беличья, капор вязаный, меховые ботики на ногах, в самый раз оделась для дальней дороги, только укради меня! И стало мне жарко от такой мысли. Вот уже и церковь перед носом, дай-ка, думаю, на лавочку возле псаломщикова дома присяду… Только присела, а мимо-то и проходит военный человек — усатый, в очках, отдает мне честь и спрашивает: «Скажите, пожалуйста, мадемуазель, эта ли церковь Митрофания?» — «Эта, — говорю, — пожалуйста, господин полковой военный!..» Вижу, подымается он по лестнице на паперть, а я, друг мой, сижу на лавочке и плачу… Видно, любить-то в молодости приятнее, чем церкви посторонним людям указывать!..
— Очень забавное происшествие, — сказал Антон Павлович и внимательно вгляделся в лицо матери, представляя ее молодой и интересной. — Ну, а кто же про церковь-то спрашивал? Тоже похититель?
— Какой он, к богу в рай, похититель! Головниных помнишь, что на Монастырской улице жили? Так это их родной брат был, в кавалерии на конях ездил. Он отцу Ефрему, батюшке из острожной церкви, две тысячи рублей проиграл, а потом корил его, — дескать, духовному лицу довольно стыдно деньги выигрывать… Пристал он к нему этак: «Возврати мне мои две тысячи!..» А отцу Ефрему надоело его слушать, он ему и сказал однажды: «А поди ты к черту и еще знаешь куда?..» После такого разговора Головнины перестали причащаться у отца Ефрема. К нему мать приезжала, совсем неграмотная, темная женщина; ходила она, как сейчас вижу, по базару и торговалась из-за каждой копейки. Мне, скажет, уступить нужно, у меня в вашем городе сын в попах служит!.. Ну, а через год отец Ефрем помер. А тут и я замуж вышла. Слушаешь?
— Да, да, слушаю… Вот и расскажите, как вы замуж выходили. Я очень люблю про свадьбы слушать.
В дверь постучали, вошла Марфуша и сказала, что в кабинете Антона Павловича сидит и ждет гость средних лет, долговязый, любопытный. Расспрашивал, сколько в доме комнат и с какой целью вывешено объявление: «Просят не курить»… К гостю направилась Евгения Яковлевна.
«Надо будет купить большую, злую собаку и посадить ее у входа, — подумал Антон Павлович. — А я тем временем буду работать…»
Взглянул на себя в зеркало и подивился: бородка как будто реже стала, морщинки возле глаз собрались в кучку. «У вас что-то с легкими», — пошутил Антон Павлович и ответил: «Да, у нас что-то с легкими; у нас, видите ли, скука, вот уже скоро год, как мы музыки не слышим». — «А вам уехать бы. Купите билет и уезжайте в Ниццу, — там тепло, там хорошо, и гости до вас не дотянутся». — «А вот женюсь и уеду, что скажете? А я скажу! Я скажу, как мне в русскую деревню хочется! Чтобы луна была и большая дорога, чтобы земля трещала от мороза… Вот в какую Ниццу тянет меня, милостивый государь!»
Почему-то припомнились стихи Некрасова: «Не ветер бушует над бором, не с гор побежали ручьи, мороз-воевода дозором обходит владенья свои…» «Где-то обходит он свои владенья, постукивает, потрескивает? В Ялту заглянул бы, голубчик, родной, утешитель!»
— Ах, какие стихи, какие стихи! — вслух проговорил Антон Павлович. — Только мы, русские, умеем так за сердце хватать, за самое сердце!
Вернулась Евгения Яковлевна и сообщила, что гость приехал настойчивый, сердитый, непременно хочет поговорить с хозяином.
— Я ему заявила, что хозяйка здесь я. Ты не обижайся, Антоша, я так и заявила. А он смеется, он говорит, что, может быть, оно так и есть, но ему нужно, чтобы роман его прочитали.
— Большой роман, мамаша? — встревожился Антон Павлович. — Ну, так попросите этого человека, чтобы он оставил свой роман у меня, я прочту и напишу ему. А потом возвращайтесь, — мне очень хочется про свадьбу слушать.
Слушать про свадьбу не пришлось: помешали гости. Один оставил рукопись и ушел; за ним, точно сговорившись, заявился другой, и тоже с рукописью. К обеду пришли ялтинские дамы, они принесли конфет, сухариков и два часа допрашивали Антона Павловича о том, как он себя чувствует, откуда берет сюжеты, любит ли француженок и не согласится ли принять участие в благотворительном вечере.
— Я буду ухаживать за вами, — сказала одна дама. — Я возьму вас под свое особое покровительство, вы будете мой, я никому не уступлю вас, о нет, никому! Не смейте отказываться, я этого не перенесу!
На пять минут заглянул приезжий из Петербурга, ему хотелось пожать руку писателю Чехову и «облобызать того, кто так тонко постиг человеческую душу». Антон Павлович дал себя облобызать, приезжий расплакался и ушел, подарив Арсению пять рублей на водку. В семь вечера откланялся последний гость, и Марфуша открыла форточку, чтобы проветрить кабинет.
Антон Павлович стоял у стеклянных дверей балкона и смотрел на ялтинское небо; оно было все в звездах, но — небо чужое и звезды чужие. И еще раз за этот день он пожалел себя, и ему стало страшно при мысли, что он, известный писатель и вовсе не старый человек, так болен и так непоправимо одинок…
Пришла ночь — бессонная, пустая, длинная и скучная, как роман заезжего гостя. Под утро к дверям спальной сына подошла старенькая Евгения Яковлевна.
«Опять не спит, — подумала она. — И до каких же это пор так будет?..»
В окна стучал ветер. Занимался рассвет. Антон Павлович уснул наконец и проснулся в полдень. Надо вставать, одеваться, писать письма, читать газеты, а там — придут гости, гости, гости; и так каждый день, до конца жизни.
Только бы не умереть на чужбине…
1941 г.
Фрак, сапоги и перчатки заказаны были в доме каретника Иохима, что на Большой Мещанской. Сапожник Фролкин жил в подвале, портной — в первом этаже. Гоголь забыл, как звали портного: заказчики обращались к нему запросто — Петрович.
А перчатки — солидные, теплые — изготовила Гоголю вдова чиновника из департамента, а какого именно — про то никто не знал. Эта вдова особенно понравилась Николаю Васильевичу, была она чем-то похожа на маменьку его и голос имела ласковый, грудной. Она сказала:
— В перчатках моих сам господин Смирдин ходит, даже летом.
— Это почему же так? — удивился Гоголь.
— Пальцы бережет, книжное дело у него. А вы чем занимаетесь?
Гоголь помялся. «Скажу, что сочинитель, — решил он, — авось теплые сошьет и возьмет недорого».
— Сочинитель я, изволите видеть, — сказал Гоголь.
Перчаточница улыбнулась.
— Теперь пошли сочинители. Который тут у Кокушкина моста живет, — тоже сочинитель. Намедни поляк приходил, на родину едет, морозов боится. Ну, сделала я ему перчатки, а он ножницы просит. Дала я ему ножницы. Отрезал он мизинчик у правой перчатки, после говорит: «Зашейте, сделайте милость, дырку». — «Что вы, — говорю, — батюшка, сделали такое, зачем же это вы мизинчик отрезали» А сама смотрю: чешет он бровку, да не мизинчиком, а безымянным пальчиком…
— Вот как! — заинтересованно воскликнул Гоголь. — Наблюдательная вы, право! И очень вы на матушку мою смахиваете. Весьма! Матушка моя, Мария Ивановна, первейшая красавица у нас в Малороссии!
— Красота — дар божий, — заметила перчаточница.
— Хорошо вы это сказали, ах, как хорошо! — вкрадчиво пропел Гоголь и решил подробнее поговорить о своей матушке Марии Ивановне.
Но не пришлось побеседовать, — перчаточница неожиданно спросила:
— Деньги сейчас отдадите? Половину завсегда заказчики мне платят в тот самый день, когда…
— То есть как деньги? — перебил Гоголь. — У меня денег и вовсе нету. В дороге поиздержался, изволите ли видеть!
— Вижу, сударь, вижу, — неласково сказала перчаточница и оглядела заказчика. Был он худ и невзрачен на вид, тонконог, быстр во взгляде, длиннонос и этакий хитрый, но, видно сразу, веселый, добрый. «Сочинитель», — подумала перчаточница и вслух проговорила:
— Врешь, батюшка! Молодой, а врешь! Что в старости делать будешь?
— Ей-богу, не вру, государыня моя, совсем в дороге издержался! Сапоги вот заказал, шинель, панталоны. Воротник — восемьдесят рублей.
— Нет, ты врешь, что сочинитель, — уточнила перчаточница. — Брысь! — замахнулась она на кота, прыгнувшего к ней на колени. — Чиновник ты, батюшка! По всему твоему обличью вижу и понимаю, — чиновник ты, и не выше, чтобы четырнадцатого классу!
— И чиновник, и сочинитель, — шепнул Гоголь, убирая кота с колен хозяйки. — Вы его изволите Васькой называть? Вася! Вася!
Кот моргнул, поднял хвост трубою и ушел в соседнюю комнату. Гоголь рассмеялся. Рассмеялась и перчаточница.
— Ну, батюшка, быть тебе сочинителем, быть!
Гоголь вскочил:
— Ей-богу! Буду?
— С места не встать, — будешь. Вот сносишь мои перчатки — и будешь. Попомни мое слово.
— А сами изволили говорить, что крепкие перчатки шьете, — всерьез обиделся Гоголь. — А относительно кота Васьки я понимаю: он вовсе и не Васька, а Машка.
Перчаточница хихикнула раз, другой, потом сипло и осторожненько засмеялась. Громко, на всю комнату хохотал Гоголь.
— Иди, батюшка, иди, — насмеявшись, сказала перчаточница. — В пятницу зайди, возьмешь свои рукогреечки. Ай, балагур какой! Сперва угадал, а потом — Машка. Никогда от первого слова не отрекайся, слышишь? Первое слово — оно самое верное. За первое слово в огонь шли. Дай провожу тебя. Ишь, носатый, веселый! Муж у меня был — весь в тебя.
— А у меня матушка — вылитая вы, ей-богу! А слова ваши я запомню, все запомню! И что красота — божий дар. А перчаточки мои, многоуважаемая, вы извольте приготовить мне к сроку.
— Ладно, ладно, бог с тобой, — перебила перчаточница. — В пятницу приходи, с мужниным братом познакомлю. Любит он вас, врунов!
…Фрак можно было надевать хоть сейчас, но шинель не была готова еще даже к примерке. Петрович сидел на верстаке и объяснял:
— Сукно ваше, тово, крепкое, игла не берет. Я его, тово, приутюжил, ворс поднял посредством раздува легкими, а оно, тово, как железо, сукно-то ваше, гнется…
— Сукно отменное, — робко вставил Гоголь. — И совсем о нем нельзя так, как вы! А иголки, они и должны ломаться! Ежели иголки ломаться не будут, так, знаете ли, и новых делать незачем!
— Оно, конечно, тово… — Петрович оглядел заказчика и спросил: — Чем изволите заниматься, сударь?
— Я? Я, изволите ли видеть, служу. По откупной части. Мне бы, знаете, шинель поскорее нужно получить. Воротник, позвольте заметить, отменно хорош, не правда ли?
— Воротник, он, тово, богатейший воротник. Мерку бы с вас, сударь, снять. Тот раз снимал, так, тово, второй раз крепче будет. Два раза снимешь — на третий сошьешь.
Снята была мерка; уж очень узко оказалось в груди. Петрович даже бороденку свою почесал и перемерил трижды, — ну, точно ребенок, а не чиновник по откупной части этот носатый заказчик! Решено было подложить ваты под грудь — от плеч до карманов, а карманы делать внутренние, подбить ластиком, на подкладку коленкор пустить, по семь копеек аршин который. Пятачковый — тот руку дерет, особливо ежели рука без перчатки.
— Нет! Нет! — засуетился Гоголь. — Обязательно и непременно, непременно и обязательно по пяти копеек, непременно и строжайше прошу! Пожалуйста, пятачковый коленкор — он будет посолидней даже!
Мерку с ноги снимали дважды — и в прошлый раз и сегодня. Сапожник Фролкин — мастер недорогой и сговорчивый, он обещал приготовить заказ хоть завтра, даже божился и за порог плевал и произнес на прощанье:
— С наступающими сапогами вас, ваше высокородие!
Гоголю весь этот день было весело и на душе приятно. Вечером собирался писать бесценной маменьке, да бумаги под рукою не оказалось, на завтра отложил.
В пятницу получил перчатки, но мужниного брата не видел, не показали, хотя вдова-перчаточница и соблазняла понапрасну тем, что мужнин брат великий говорун и множество малороссийских сказок знает. Гоголь искренне скорбел и печаловался: «Вот бы мы вместе с ним и побачили, яки таки сказки…»
Сапоги получились со скрипом, но кожи превосходной, отлично сидели и обошлись не так чтобы уж очень дорого.
В субботу и шинель поспела. Петрович самолично водрузил ее на тощие заказчиковы плечи, выдернул белые нитки и так доволен был своей работой, что даже глупость сказал, заявив отважно:
— В этой шинели хоть сейчас под венец!
Гоголь представил себя женихом в церкви: на плечах фрак, над головою венец, в руке свеча; маленькая Мария Ивановна неутешно плачет — от радости. Данилевский подмигивает.
А на улице мороз, ветер, безлюдье. Петрович уверяет, что в его шинели можно хоть куда угодно, хоть в Сибирь, и то не замерзнешь.
Но в Сибирь уезжать незачем, нужно остаться в Петербурге, найти службу, заработок, встать на ноги, «пером обрасти и гоголем пойти», как шутя говорил Данилевский. Гоголем пойти уже можно, — шинель, фрак, панталоны, сапоги, перчатки украсили и преобразили фигуру самым отличным образом. Гоголь подлинно гоголем пойдет. Но вот пером еще не оброс.
В кармане у Николая Васильевича Гоголя завалялось письмо к министру народного просвещения. Дал это письмо Трощинский, друг и благодетель. И все как-то не собраться отнести письмо, да лицевая, надписная, сторона конверта позапачкалась. «Ну его к шуту, письмо это, — подумал Гоголь. — Не пойду!»
К Пушкину направился — в новой шинели, в перчатках, в скрипучих сапогах, — да не довелось Пушкина повидать: занят был Александр Сергеевич, не принял; а хотелось Николаю Васильевичу показать Пушкину «Ганса Кюхельгартена» своего. Не судьба.
После довольства, благодушия и сытных галушек, борща со сметаной, пирогов и снеди домашней, после медлительных, спокойных речей о том, что вот, смотрите-ка, и жито всколосилось, а к Остапу Бондаренко прошлогодний аист прилетел; после мягких перин и лени, когда и вставать не хочется, да и дел особо спешных нет, а неспешных, ежели поискать, так, может быть, и найдется, — обступили Николая Васильевича заботы, тревоги, огорчения.
Квартира — раз. Долг Данилевскому — два. «Ганс Кюхельгартен» — три. А что четыре? И, пожалуй, что скука — это самое первое. Скука, тоска, раздражение. От санктпетербургского хлеба живот пучит, от невской воды волосы вылезать начали. Серое небо, — в часовенках под Нежином потолки такие бывают, низкие и от копоти потемневшие.
И теснота в этом Петербурге страшная, грязь, люди грубы, завистливы, чем-то напуганы. Каменные дома, грязные, узкие лестницы.
Но зато как чудесно думается здесь о будущем, о работе, за которую вот-вот возьмешься! И сколько наблюдений, встреч, знакомств — всего того, что Данилевский называет материалом. Сегодня, например, выходя из дому и пряча нос в воротник шинели, услыхал Николай Васильевич разговор. Старик-бондарь сказал шарманщику:
— Ищи, как хлеба ищут, должна найтись веревка. Чтоб в Рассее да веревки не нашлось, — не может быть того! Хватает у нас веревок…
Сказал и на Гоголя поглядел опасливо.
У Кокушкина моста двое в чуйках у костра грелись. Николай Васильевич залюбовался: дым розовый, огонь малиновый, дрова стеклянные, насквозь жар виден.
Чуйка с чуйкой беседуют о том, что обоим жрать нечего, вчера последний алтын проели, а нынче хоть на паперть вставай!
— Да и на паперти ходу нам нету, — сказал чуйка. — Там свои, за место пять алтын просят.
— Не просят, а подавай, — поправил товарищ. — А где подавай, там и хлеба каравай.
— А мне б и корочка сгодилась, — сказал оборванец с Покрова. — Намедни шел я Садовой, гляжу — чиновный навстречу. Я к нему, руку протянул, а он мне свою сует. «Очень приятно познакомиться с вами, — говорит, — сам с чужого плеча одежу несу…» Глянул я, а под шинелью крест медный на шнурке. Наш!
— Християнин, — весело сказала чуйка.
— Теперь рубца бы! — мечтательно пропел оборванец. — Вчера калачи ел; купчиха на Фонтанке преставилась, одаривали.
Множество людей попадалось Гоголю на пути, и все они говорили о еде, о бубликах, о штофе водки. Ударили в колокол у Вознесенья. Гоголь остановился, подумал, зашел в церковь, купил свечу за две копейки, истово перекрестился и поставил угоднику своему любимому — Николаю. С детства полюбил он его бороду, хитрый, мужицкий взгляд, жесткую складку у рта. В церкви молились старухи, мещанки, солдат бухал поклоны, что-то бормоча себе под нос. Дьякон выходил на амвон и спрашивал, поп из алтаря отвечал. Гоголь постоял с полчаса и, умиленный, вышел на паперть. Оборванец, тот самый, что у костра грелся, протянул руку:
— Пожертвуйте, ваше сиятельство!
И ему, и другому, и третьему рассовал Гоголь мелочь, звеневшую во внутреннем кармане (на коленкоре, что по пятаку за аршин). Темнело. Падал снег. Трещали костры. Печальный звон стоял над городом.
«Экая тоска!» — подумал Гоголь, и стало ему до того грустно, что хоть плачь. Припомнились слова старика о том, что в России веревок хватает, и вдруг стало страшно. Он прибавил шагу, словно спасаясь от кого-то. Добежал до Исаакия. Собор стоял в лесах. Фальконетовский Петр едва различим был в холодной снежной мгле. На Неве кто-то пел, должно быть, мужики, вырубавшие лед.
Гоголь подошел к парапету набережной, окинул взглядом Неву: бородатые мужики копошились на замерзшей реке, унылая русская песня старалась пробиться вверх, к тяжелому небу, но падала и замирала. И вот совершенно неожиданно густой тенор, фальшивя и срываясь, донес до ушей Гоголя родную его сердцу песню:
Гоп, мои гречаныки, гоп, мои билы!..
Пропел одну фразу и умолк. Гоголь вздрогнул: родимая Малороссия встала перед ним, запахи домашние, милые явственно возникли и пропали. Он крикнул в темень:
— Эй, земляк! Пой дальше!
Тот же голос, голос певшего, произнес в ответ:
— А ты меня кормил, что петь заставляешь? Сам пой, сытый!
Матерно выругался, запел что-то неразборчивое, тягучее.
Гоголь отошел от парапета, взглянул на здания, деревья, памятник Петру. Сообразил: совсем недавно стояли тут полки и ждали приказа своих начальников. Сам император дрог здесь на холоду, и от роты к роте перебегали отчаянные головушки, а после кровь мешалась со снегом. Где они сейчас, те, что помилованы, уцелели, в живых остались? А те, повешенные, где почиют остатним смертным сном, где сгнивают их косточки?
Пушкин возник перед взором. Имя его, светлое и бодрящее, разогнало тоску и помирило с неустройством вокруг и в себе самом.
— Пушкин, Александр Сергеевич! — тепло, душевно, так, как только имя матери произносят, воскликнул Гоголь. И про себя, улыбаясь гордо, но застенчиво, произнес: — В одном городе с тобою живу…
Шинель распахнулась, но холода Николай Васильевич не ощутил, — теплота внутренняя согревала его. Идти было легко, и необычное чувство счастья и восторга овладело всем существом. Черный крытый возок и позади него военный на лошади проехали в сторону дворца. «Кого это? Что это?» — подумал Гоголь, и сразу стало холодно и упало сердце.
Где-то заныла труба, щелкнул барабан, не то крик, не то стон донесся с Невы. Встала луна на небе. Шел одиннадцатый час, ночь близилась. Гоголь решил вернуться домой Невским, свернуть на Садовую, а там все прямо, все прямо, — не заблудишься, ежели бы и захотел.
Перейдя мост через Мойку, возле дома Строганова, нагнал Николай Васильевич человека в солидной шинели, в чиновничьей фуражке на вате; человек, видимо, был в преклонном возрасте, ибо шел неверной, качающейся походкой, старательно перебирая ногами и глухо кашляя. Он оборачивался вслед каждой женщине, пугливо уступал дорогу особам высокого чина, а дойдя до Казанского собора и повернув направо, воровато заглядывал в окна подвалов и первых этажей.
Гоголь шагал за ним на расстоянии десяти — двенадцати шагов и с превеликим любопытством наблюдал за тем, что он делает. У одного окна чиновник особенно долго задержался, потом махнул рукой и тронулся дальше. Подошел к окну и Гоголь, заглянул: в маленькой, бедно меблированной комнатушке сидел за столом бритый старичок и что-то писал.
«Бумагу перебеляет», — подумал Гоголь.
Старичок отложил перо, встал, растворил дверцу шкафа. Там висела шинель — точная копия той, что была на Гоголе. Старичок полюбовался на шинель, закрыл шкаф, сел к столу, взял перо в руки. Он писал и гримасничал, вытягивая губы в дудочку, тер переносицу, слюною мочил височки, задумывался, улыбался и снова подбегал к шкафу.
— Достиг мечтаний своих, — сказал Гоголь. — Теперь на время счастлив, но потом другие мечты в голову забредут. Умилительно!
И ударил в стекло согнутым пальцем.
Рука пишущего дрогнула. Он встал со стула. Гоголь догонял чиновника. Присев на корточки, тот глядел в подвальное окно и хихикал. Присел рядом с ним и Гоголь, заглянул: полная, солидных лет женщина румянилась и помадилась перед зеркалом.
— Фарса и комедия, — сказал чиновник и хихикнул. — Воображает! А самой пора внучат качать, хи-хи!
— А вы чего это, сударь, в окна заглядываете? — полустрого и полунасмешливо спросил Гоголь. — Разве это можно?
— Можно, ибо одиночеством страдаю, государь мой, — простодушно и несколько с горечью ответил чиновник. — На театры денег не имею, в машкерады не приглашаем. Да вы смотрите, смотрите, — сия Ева бровки чернит! Ах, шельма! Ах, сорока экая ты моя!..
Гоголь вскочил, сконфуженный. Что-то — он это почувствовал — треснуло в кушаке, панталоны приспустились, штрипки ослабли. Гоголь сделал шаг, другой, помянул черта.
— Хлястик лопнул, видите ли! Это в наказание за любопытство, — сказал Гоголь и попросил у спутника своего шнурка какого-нибудь или, в крайности, веревочки.
— Вот ведь действительно фарса какая, — весело рассмеялся Гоголь, отошел к стенке, но сию же минуту отскочил: скрипнула форточка, струя помоев, а с ней яблочная кожура и скорлупа яичная выплеснулись на панель. И еще раз скрипнула форточка. Задернулась занавеска, потух свет в окне.
— Не ожидал я сего от столицы, — сухо себе самому заметил Николай Васильевич и еще раз спросил о шнурке или веревочке. Чиновник порылся под шинелью и вытащил длинную зеленую тесьму.
— Смею просить об одолжении, — вежливо, даже несколько искательно проговорил он. — Сим шнурком дела прошиваются. На всякий непредвиденный случай всегда ношу в кармане. Как видите, и пригодилось! Зайдемте, государь мой, под ворота, там и туалет приведем в порядок. Сюда-с. Здесь брат мой проживает.
— Брат? — спросил Гоголь, скрепляя хлястик повыше и потуже.
— Брат мой старший; у меня есть еще средний, так тот в Москве, у тетки, а вот тут брат старший. В министерстве финансов служит, архивариусом. И такой, скажу я вам, счастливый он человек!
— А расскажите! — попросил Гоголь.
— С превеликим удовольствием, — обрадованно произнес чиновник. — Только, попрошу вас, заглянем в сие окошко, сюда намедни горбун въехал, он, говорят, ассигнации печатает, — пользительно и нам поучиться, а? Ну, взглянем! Сперва вы, после я.
Гоголь отказался. Чиновник прильнул к стеклу и тотчас же отошел со вздохом. Перекрестился и молвил:
— Царство небесное, вечный покой! Гробик на столе стоит глазетовый. Поверите ли, государь мой, пятого покойника вижу сегодня. В Шестилавочной утром сын купца повесился, любопытные набежали, стали из-за веревки драться.
— А вы про брата расскажите, — напомнил Гоголь. — Нам, вижу, по пути с вами?
— Одинокому человеку везде пути, государь мой, — со вздохом выронил сентенцию чиновник. — Что касается брата моего, то он, видите ли, деньги копит. Мечтает ружье купить и с тем ружьем в залив поехать, дабы поохотиться на уток. Присматривает мой брат ружьецо, но все в деньгах нехватка. В прошлом месяце пустяка недоставало, а третьего дня пошел на Литейную, просит то самое ружьецо показать. Что ж, государь мой, нету того ружьеца, тю-тю! Продали! «Возьмите, — сказали брату моему, — вот это, оно отличное». — «А какова цена?» А цена такова, что и вовсе не по карману. Брат мой, скажу вам, духом упал. На свечах экономил, а сейчас лишнего сухарика не скушает. Я говорю брату: «Купи ты, Павлуша, вот это ружьецо, на нем, смотри, медные зайцы наложены. Чем не ружье?» — «Нет, — говорит Павлуша, — не ружье. Медные зайцы — это видимость одна, а суть заключается в стволе и мушке». И мечтает он, государь мой, купить то ружье, на котором мушка в образе дамского пальчика представлена.
— А как его узнаешь — дамский он пальчик или вовсе и не дамский? — спросил Гоголь.
Чиновник пожал плечами.
— Которые мечтают, — те узнают, государь мой. Но я так понимаю, что тут туман и вообще на потребу больших денег. Мы с вами не узнаем, какой он пальчик, а Павлуша мой отличит, и господь с ними — и с Павлушей и с пальчиком. Я, государь мой, в отличие от прочих мечтаний, жениться надеюсь!
Гоголь слегка фыркнул, но немедленно же устыдился и весьма находчиво отозвался:
— И я намерен жениться, но вошла в мою голову этакая блажь: хочу, чтобы жена моя по-французски умела! Не смешно ли, сударь?
— Все наши мечтания смешные, — серьезно произнес чиновник. — О грехе мечтаем, о ружье, о невестах, а того нет, чтобы о досуге человеческом подумать. Ведь ежели руку на сердце положить, государь мой, — чиновник крепко прижал ладонь правой руки к тому месту, где сердце, — так ведь что скажешь? А скажешь, что жизнь-то прошла! Прошла и сгинула навеки. В бедности, в суете, в заботах. Помрешь — похоронить некому. Прощайте, государь мой. Не осудите старика. Седьмой десяток на исходе.
— А вы на пенсию, — осторожно присоветовал Гоголь.
— А я лучше на паперть стану, — сказал чиновник. — Так по крайности к богу ближе, земля дешевле…
И пошел, ссутулясь. Долго глядел ему вслед Гоголь, на глаза слеза набежала.
«Вот столица, — подумал он вслух, — а все есть хотят, и я сытого еще не встретил ни одного».
Наперерез Гоголю провезли на санках гробик маленький, детский; поклажа нетяжелая, но женщина, тянувшая за веревку санки, и мальчик лет десяти, толкавший их сзади, выбивались из сил.
— Я помогу, — сказал Гоголь и стал с женщиной рядом. — Далеко ли везти?
Но женщина испугалась чего-то, — она натянула веревку, мальчик с силою толкнул санки, и через минуту простой, некрашеный гробик скрылся за углом. Гоголь стоял недвижимо, голова у него болела. Стоял он пять, десять минут, думал о чудесной своей Малороссии, вспомнил «Ганса Кюхельгартена», сочинение свое, и рассмеялся зло, с надсадой. Но и сию же минуту улыбнулся — гордо и светло.
— Про земляков писать буду, — сказал он и не заметил, что говорит вслух и очень громко. — Сорочинскую ярмарку давно думаю написать. Эка хвачу как!
И припомнил он Диканьку, Миргород, Нежин, бабу из Конотопа, великую мастерицу про чертей и покойников рассказывать. Но не покидали Гоголя и образы бедного чиновника, и женщины, везущей санки с гробиком, и чуйки на паперти, и мужика, певшего на Неве. Жутко, невыразимо жутко стало Николаю Васильевичу, и он спросил себя: «А каково Пушкину? А каково доброму Александру Сергеевичу живется здесь, в холодном каменном Санкт-Петербурге?..»
— Ему-то похуже, — вслух ответил себе Гоголь и, сам того не замечая, свернул влево, а надо было все прямо, все прямо, и пошел куда глаза глядят. Очнулся он у какого-то моста через узкую речку. Мертво было и уныло кругом, ни души человеческой ни на этом, ни на том берегу. Однако, постояв с минуту, заметил Гоголь человека, — крадучись шел кто-то и узел на спине нес.
— Эй! Православный! Что за место? — крикнул Гоголь.
Вглядевшись пристальнее, увидел он, что идет не один человек, а двое. Один из них остановился, другой взял направление на голос и вскоре подошел к Николаю Васильевичу. Усы и брови неизвестного заиндевели. Гоголь взглянул на него и испугался.
— Тебе что? — спросил подошедший. — Чего кричишь?
— Что за место, спрашиваю, — ответил Гоголь и неверным шагом повернул в сторону. Незнакомец за ним.
— Обуховский мост, вот какое место, — услыхал Гоголь. — А ты чего здесь?
Николай Васильевич не оборачиваясь шел не в ту сторону, куда ему надо было. Незнакомец не отставал от него.
— Стой, говорю тебе, стой! — сказал незнакомец.
Гоголь обернулся. Двое стояли перед ним. И тот, другой, только что подошедший, заявил вдруг, не по-доброму глядя на Николая Васильевича:
— А ведь шинель-то моя!
И поднес к носу Гоголя большой, квадратный кулак.
Тем временем другой с ловкостью необыкновенной снял с Гоголя шинель, надел на себя и не спеша пошел к мосту.
— А мне хоть рукавицы отдай, — сказал тот, что подносил кулак. Гоголь снял новые свои перчатки и молча протянул их незнакомцу. Тот взял, спросил:
— Идти-то тебе куда, чиновный?
— В Большую Мещанскую, — дрожа от холода, ответил Гоголь.
— В Большую Мещанскую? Ну, дойдешь. Иди вот этак, а после влево бери.
Голодный бездомный пес увязался за Гоголем. До самого дома в Большой Мещанской шел он за Николаем Васильевичем, и ни единой души не встретилось на пути. И долго после того, как Гоголь вбежал в ворота каменного дома, сидел пес и терпеливо чего-то дожидался, скуля и воя. На шее его болталась веревка, — должно быть, топить пса собирались, да не вышло дело, а возможно, убежал он от хозяев, — про то неведомо.
Николай Васильевич, придя в себя, собравшись с мыслями и приказав печь затопить на ночь, зажег свечу, сел к столу, перо очинил, обмакнул его в чернила, начал:
«Бесценная маменька! Пишу вам, а у самого руки дрожат, и самому мне смешно, хоть и вовсе не смешное происшествие…»
Перо заскрипело, большая клякса скрыла слово «маменька».
— Черт! — с досадой, скривив губы, кинул Гоголь и порвал бумагу.
Так письмо и осталось ненаписанным.
1938 г.
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете меркнущего дня.
Тяжело мне, замирают ноги…
Друг мой милый, видишь ли меня?
И опять гроза. Тучи идут в три яруса: нижний ряд похож на клубы дыма, средний — как распущенные конские гривы, и вверху ни с чем не сравнимая свинцовая мгла. Небо гремит упоенно и страстно, дважды гром ударил словно из-под земли, затряслись колонны дома и зазвенели цветные стекла на веранде. Федор Иванович сказал, что такой удар всегда несет беду, и в самом деле — в полуверсте от дома загорелась ель, золотая небесная птица влетела в окно крестьянской избы и убила спящего ребенка. Один удар пришелся над самой крышей дома, и Федор Иванович сказал, что такой удар вовсе не опасен для тех, кто его услыхал. Федора Ивановича спросили: почему?
— А вот почему: кто грозы боится, пусть успокоит себя памяткой, а она в том, что ежели молнию увидел, — жив остался. Тот, кого молния поражает, блеска не видит и гула не слышит.
К вечеру опять заговорило небо, и бледные молнии перебегали с востока на запад. Гром бил в отдалении, цепной пес лаял, и было в том лае удовольствие и собачья удаль, но петух восклицал тяжело и отрывисто, воздух стал блекло-сиреневым, и все цветы в саду и в поле словно бы выросли, вытянулись и стояли недвижимо, хотя и бежал по низу ветер; и без того белая дорога побелела еще больше, ощутительнее запахло травой и дождем. Стояла та тревожная июньская тишина, которую ощущаешь как нечто противоестественное, когда каждому стуку благодарен и рад.
Часы пробили семь раз, и Федор Иванович встал, молодо расправил покатые плечи, надел сюртук, пошел в переднюю за калошами. Федор Иванович взял зонт, раскрыл его на ступеньках веранды и шагнул вправо, к калитке, прозванной Гоголевской: она пела на все голоса. Дождь забарабанил по туго натянутому шелку зонта, капли были редкие и крупные, их можно было сосчитать, поймать и кидаться ими, как горохом.
Федор Иванович — гость, и поэтому никто не спросил его, куда и зачем он собрался в непогоду. Маленький, седенький, сутулый, а идет быстро и голову несет так, словно он не в пригороде на даче, а в большом свете, где нарядно и весело и где опущенная голова есть только признак усиленного внимания к тому, что говорит сосед.
— К чаю приходите, Федор Иванович!
Махнул рукой, и вышло так неделикатно, словно сестре родной ответил: оставь со своим чаем! Растворил калитку сада, послушал, как она, закрываясь, тоненько пропела, обошел лужу с отраженным лиловым небом, ногой наступил на незабудки, заметил это и нагнулся, сорвал и понес, разглядывая и любуясь. Вспомнил: в Мюнхене в магазине ювелира видел он сложенную из камешков мозаику — на палевом фоне букет незабудок. Дивная работа! Но вот эти, подлинные незабудки, во сто крат чудеснее: их создала земля, а кто там в ней, в темницах ее тайных, трудился — загадка, и миллионы книг не объяснят ее.
Федор Иванович окинул взглядом луг с цветами и про себя отметил, что здесь не менее сотни всевозможных видов и запахов. Пригород, а какой благодатный край, — смотри, любуйся и помни, в каком порядке возникают цветы: желтый одуванчик, незабудка, что любит канавы и края тропинок, и к этому же времени — сирень, шиповник, рябина, калина, а яблони отцветают, и в лесах безответно спрашивает о чем-то кукушка. Потом появляется колокольчик — синий, крупный, рюмочкой, опущенной книзу, чтобы не собралась влага дождевая; желтый зверобой, ромашка, дикая орхидея, ночная фиалка. И между ними — от одуванчика до первой зеленой ягоды земляники — растет и скромно благоухает ландыш.
Хлынул теплый стремительный ливень, и две молнии сразу — слева острая и ломаная, справа как пламя — ослепили Федора Ивановича, и он невольно перекрестился. Гром, упав с высоты, пробил землю и там потряс ее гулом и раскатами. Еще раз блеснула молния, гром переместил твердь, запылила белая дорога, сотней рук замахали березы. Федор Иванович закрыл глаза, чтобы не видеть молнии и — если так случится — упасть, не сожалея о том, что в последний раз увидят глаза.
Внезапно наступило затишье, только шумел ливень, и маленькие фонтанчики били из каждого листка, из каждой травинки. Федор Иванович неторопко шел вдоль большой дороги; идти было тяжело и скользко. Старость, боже мой, старость! И мысли о смерти от старости, хотя всю жизнь говорил о ней, но то было от великой любви к бренному, прекрасному бытию, которому скоро придет конец. Не от грозы же, конечно… Но и умирать в постели Федору Ивановичу не хочется: доктора, слуги, звонки, лекарства… Федору Ивановичу уже под семьдесят, он любит жизнь невыразимо, даже в стихах своих, в которых одна лишь тень от чувствования…
— Когда это я написал, что люблю грозу в начале мая? — спросил он себя. — Не помню… А как любил! Геба, кормя орла Зевесова, проливает на землю кубок…
Ударил гром. Федор Иванович вспомнил, как назван был тот кубок: громокипящий!
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.
Федор Иванович остановился на середине дороги; дождь — косой и крупный — бил его по лицу, бокам, коленям; Федор Иванович вдруг припомнил всю молодость свою — вот так, как припоминает ее умирающий, — молодость возникла перед ним подобно молнии, задержанной смертоносным взором.
— Смеясь, пролила, — прошептал он, откидывая голову от бьющего в глаза света. — И это я искал хаосу выражение и легкомысленно писал о стихии. А теперь я стар, и стихия меня не пугает, и я полюбил закат, день, меркнущий тихо. Смеясь, пролила…
Неожиданно просветлело, квадратик синего неба блеснул, словно наверху растворили ставни, и глянуло солнце и победно залило дорогу, лес и множество впадин, наполненных дождем, засверкало весело и ярко. Федор Иванович тихо побрел по дороге, чувствуя во всем теле блаженство и невыразимое словом состояние причастности всему живому.
Что-то белое мелькнуло сквозь низкий кустарник, некое воспоминание взволновало Федора Ивановича. Он перешел узенькую канаву, раздвинул мокрые, тяжелые ветви орешника и вскрикнул, прижимая обе руки к груди. Перед ним был низкий, весь в цветах холмик, а на нем крест, на кресте дощечка с надписью:
НЕРАЗЛУЧНЫЕ В ЖИЗНИ,
МЫ НЕРАЗЛУЧНЫ И В ЗЕМЛЕ.
МЫ МНОГО ЛЮБИЛИ И ЛЮБИМ ВЕЧНО.
Елена и Алексей
Макаровы
Федор Иванович упал на могильный холмик и глухо, по-стариковски, зарыдал. Все чужие могилы напоминали ему одну — дорогую, свою. Та женщина, которую он любил так долго, много и трудно, умерла, а он живет, думает, ходит, он хочет забыть и не боится помнить. И, обнимая крест на чужой могиле, Федор Иванович с мольбой глядел в глаза молниям и твердо знал, что ему нет смерти от своей руки, как нет смерти и оттуда, сверху, где ветреная Геба проливает громокипящий кубок. И ему, старику, еще жить и жить и всегда нести в себе память о неистребимой, мучительной, стихами даже невыразимой любви. Даже стихами!
Даже стихами, некогда выражавшими и определявшими хаос и стихию…
Гроза не затихала всю ночь, и утром западная сторона неба была неподвижно-лилова, а с востока благодатно и мирно светило солнце, и, быть может, потому, что с одной стороны все было спокойно и лазурно, полно движения и блеска, а с другой тревожно и пасмурно, может быть, именно потому Федор Иванович чувствовал себя нехорошо, неспокойно. Он поглядывал на лиловый край неба и сердито говорил:
— Пойми вот, куда все это движется! И опять с запада!
— Стороной пройдет, Федор Иванович, — сказала хозяйка дома, петербургская барыня, почитательница поэтов, певцов, музыкантов. — Видите, сколько синего неба! Оно победит.
— Побеждает лиловое, это вы запомните, — сердито произнес Федор Иванович. — Я заметил, что грозовые тучи всегда идут с запада. С севера — мокропогодица, с юга — ветер, с востока — духота. Можете не спорить!
— Не спорю, нет, не спорю, во всем согласна с вами! Но синее небо откуда же, Федор Иванович?
— Синее небо? Оно с востока. Небо очищается с востока. Значит, вот эти лиловые тучи встанут над нами, и опять загремит, как вчера. Ну, а потом гроза, конечно, кончится. И заметьте, что небо будет очищаться с востока. С детских лет наблюдаю я это.
— И не было, Федор Иванович, исключений?
— Исключения всюду. Правилом жизни является тяжесть, ноша на плечах смертного, исключение — поэзия. Она берется утверждать, что без этой ноши, без этой тяжести нет жизни. Это и есть единственное исключение, оно не для поверхностного ума, ибо уж чересчур тяжела жизнь, что весьма, согласитесь, тривиально. Поэзия — ласточка, в хорошую погоду жизни она летит выше и быстрее, ее корм — под небесами. Да… Смеясь, пролила. Господи! А вы зачем слушаете старика?
— Я слушаю вас потому, что вы говорите, и еще потому, что не слушать вас невозможно.
— Еще чуть-чуть — и получится нечто, похожее на стихи. О чем я? Да, в мире жить трудно и больно. Больно мне, и никто меня не переубедит. Нет врачей от моей боли. Вы знаете, вы были другом моей…
Плед скатился с колен Федора Ивановича и упал на пол, вспугнув борзую, задремавшую подле скамеечки, на которой покоились ноги в мягких прюнелевых ботинках. Руки упали и повисли вдоль хилого тела. Из глаз брызнули слезы. Хозяйка подбежала к гостю, упала на колени, в руки свои взяла руки гостя, положила их себе на плечи и низко склонила голову, чтобы плачущий гость не увидел, как плачет и она, друг его, гостя, и близкий человек той, которая много лет назад умерла, но все еще жива в сердце и памяти Федора Ивановича.
— Не надо плакать, к чему? — тихо произнесла женщина и поцеловала, приподняв с плеч, сперва правую, потом левую руку гостя. — Слезами не вернешь.
— Слезами-то и вернешь, — четко и раздельно, по слогам, проговорил Федор Иванович. — На что ж иначе слезы? Для умиления? Нет, для умиления есть простые, серые слова, и они доступны каждому. Для горя? Нет, горе молчаливо. Слезы мои — это кипящая память, это средство сохранить, не утерять, вернуть. Вос-кре-сить — потому что, если я помню, — значит, ничто не умерло. Встаньте, я вас прошу, встаньте! Смотрите, Дианка насплетничает! Она вертит хвостом, она меня не любит.
Он не выдержал, он мотнул головою, скрипнул зубами, горячо заговорил:
— Она любила собак. Всех домашних животных любила она, кроме кошек. Она говорила, что в кошке есть что-то нерусское, чужое и злое. Она еще любила меня. Господи! И похоронить эту женщину! И все перенести! И сердце не разорвалось… Ну, прошу вас, встаньте! Вообразите, что мы на балу, что сюда идут гости, дочь Дудышкиных пригласит меня вальсировать. А я великий танцор. Если бы вы видели, как она, покойная, танцевала… На паркете оставался рисунок ее полета под вальс. Да, полета, я не оговорился, потому что настоящий вальс — это уже не земля, это радость разлуки с хлопотами и суетой. Нынче молодежь танцевать не умеет. Кружатся, топчутся на одном месте, бренчат шпорами, стучат каблуками, и глаза у танцующих точно из дерева. Встаньте! Я успокоился, я уже начинаю брюзжать. Я сейчас достану газету и буду вслух читать фельетонные измышления. Дианка, где моя газета?
Собака залаяла, забегала, обнюхивая углы, стол, диван, кресла. Хозяйка встала с колен и, тщательно оправляя платье, села на краешек стула не отводя взора от седых, редких волос Федора Ивановича. Он был похож на учителя музыки в богатом светском семействе; о таких стариках пишут Толстой, Тургенев, о состоянии такого седовласого человека пишет он сам — Федор Иванович Тютчев. О чем же пишет он теперь, после первой майской, давно прошедшей, отшумевшей грозы? О том, что жизнь жестока: она отнимет самое дорогое, а потом даст духу крепость, силам упорство, старости зоркую память, — живи, вспоминай, мучайся…
— Вы что-нибудь написали, Федор Иванович? — робко, боясь оказаться бестактной и вместе с тем боясь уныния гостя, спросила хозяйка.
Федор Иванович улыбнулся, взглянул на небо, на лиловый край туч, на крохотный квадрат лазури.
— Я могу только вспоминать, — ответил он. — Я в силах воспоминания мои приводить в строй и ясность, доступные людям. Мое поколение умирает, за мною идут другие люди, еще через два десятка лет личное мое горе забудется…
«Но ваши творения…» — едва не воскликнула хозяйка и смутилась, почувствовав в таком непомерно искреннем восклицании нечто чуждое настроению гостя. Она придвинулась к нему ближе и произнесла пустую фразу:
— Поэзия не умирает, Федор Иванович!
Он усмехнулся умным, чуть тронувшим уголки рта смешком и подумал о том, что есть стихи и есть поэзия. Ощутительно свежо подул ветер, проворчал гром. Налетел вихрь, хозяйка закрыла дверь веранды. Федор Иванович встал и взял руку женщины в свою, поднес тонкую руку к губам и поцеловал.
— Вчера отыскал я в кустах могилу, — ту, самоубийц, о которых вы рассказывали недавно. Я думал, что умру сам. В самую хорошую погоду я думаю о том, что за нею ненастье, грозы, я иначе не могу, не умею. В самый счастливый день моего бытия я предвижу конец счастью и готовлю себя к самому плохому…
— Несчастье с таким характером, — сказала хозяйка. — Так нельзя!
— Это не характер, — прервал гость. — Что знаем мы о характере? Ничего не знаем. Помню: я любил ее и уносился думой в те дни, когда ее не будет. И эти дни — вот они. Это не характер. Это знание, и мне его отпущено сверх меры.
— Но вот за этой грозой, Федор Иванович, будет отличная погода, — рассмеялась женщина. — Тучи пройдут, и все будет отлично!
— В природе, согласен, — да, будет отлично, — уже уставая от разговора, промолвил Федор Иванович. — А человек? Что сердцу человека от хорошей погоды? Есть страны, где десять месяцев стоит преотличная погода, но счастлив ли там человек?.. Нет, здесь что-то другое, а что — не знаю и не дерзаю знать.
Он встал, оперся о край стола, прошел до двери, раскрыл ее и всей грудью вдохнул в себя аромат цветов, травы, влаги.
— Милый край! Родная природа! — громко произнес он, часто дыша и боясь того, что так часто дышит. — Намедни читал я Некрасова… Он видит за непогодой свет, он зовет к своему, ему привидевшемуся свету, он называет вещи прямым, грубым словом. В Мюнхене профессор-филолог Август Шнелль сказал мне однажды, что есть поэты, слова которых суть орех в скорлупе, и есть другие, слова которых — самый орех, очищенное зерно. И будто бы судьба вторых поэтов помогать веку и судьба первых дать веку окраску… Такой умный, чинный профессор, вдовец, он писал чудные стихи и все сжег потом, — видимо, он не мог решить, что они, его стихи, — орех в скорлупе или чистое зерно без скорлупки…
Федор Иванович устало улыбнулся, за ним улыбнулась хозяйка.
— Иногда мне кажется, — спустя полминуты продолжал Федор Иванович, — что нужно было умереть ей, дорогой и близкой мне женщине, чтобы голос мой растворился вот в этом воздухе. И ничего больше. А если бы она еще жила!.. Очень многие вещи я вижу яснее под занавес, если так позволительно выразиться. В закатные дни мои. Подумать только, что умрешь, едва достигнув полноты ума! В России это возможно.
— Вас, Федор Иванович, ни судьба, ни природа не обидели, кажется, — несмело проговорила хозяйка.
— А это увидят потомки, не мы. Позвольте попросить вас внести сюда свечи, зажечь их. Подождите! Подождите! Вы сядете вот сюда. Я сяду на скамеечку у ваших ног, и вы мне расскажете… о том, как однажды утром она бежала босая и неодетая по лугу. Посыпьте соли на открытые раны!
— Нет, Федор Иванович, это характер! Мучительный, несносный, дикий! — в сердцах произнесла хозяйка и пошла в комнаты.
Федор Иванович глядел ей вслед и смеялся. И думал о том, что бежать по лугу босой и неодетой было приятно, и со стороны смотреть на бегущую — весело.
— Ну, посмейся, посмейся, старик, — говорил он себе самому. — Видишь, есть в твоей памяти и такое, над чем посмеяться можно. Родная моя! Как, должно быть, озябла ты в то утро!.. Бежать по мокрой траве, неодетой… И зачем это ты бежала? К чему? Куда?
Вошли слуга и хозяйка, они внесли четыре свечи, зажгли их, и светлее не стало, но гость и хозяйка почувствовали себя несколько свободнее, — что-то от привычной и любимой ими городской обстановки внесли свечи и тусклый, золотой отблеск высоких бронзовых подсвечников. Слуга принес вино и бокалы, печенье и конфеты, поставил на стол и вышел, позвав за собою собаку.
— Грозы не будет, — сказал Федор Иванович. — Есть в русском народе примета, что кукушка кукует всегда к ясной погоде. А если вечером раскричатся в траве кузнечики, — быть дождю. А я верю во все народные приметы, они произошли от опыта, наблюдения.
Где-то неподалеку нежно и мирно куковала одинокая птица, и ее неторопливое «ку-ку» навевало Федору Ивановичу мысль, что он не в пригороде, а где-то далеко, на краю земли, и так приятно слушать деревянное восклицание кукушки, и нет нужды бередить старые раны, и только страстно хочется успокоить себя словом, в котором опыт, мудрость, сила.
— Все умирает, чтобы ничто не могло умереть окончательно, — сказал внезапно растроганный чем-то Федор Иванович. — Простите, я начинаю говорить афоризмы. Они отвлекают от тяжести, которая ни в какой афоризм не вмещается. И не надо воспоминаний о босой, неодетой… Налейте мне вина, и себе — немножко, много нельзя.
И грозы не было в тот день, и кукушка набормотала Федору Ивановичу сто лет жизни, и он был очень доволен, много смеялся над верой своей в приметы, но в глубине души твердо уверен был в том, что он и года не выдержит: дышать больно.
Приехали из Петербурга гости, хозяйка затеяла домашний концерт, в котором художник пел, классная дама из Николаевского института танцевала, чиновник министерства финансов играл на рояле, и певец, только что возвратившийся из Франции, передавал парижские анекдоты, изображая их в сценках. Решили просить Федора Ивановича прочесть свои стихи, но Федор Иванович исчез. Искали его в саду, в роще и нигде не нашли. Тогда принялись за карты: мужчины уселись играть в вист, дамы — в мушку.
Федор Иванович бежал от гостей. Довольно, наслушался он светских разговоров, устал, утомили люди, а сейчас здесь, на даче, так хорошо думается, и на сердце столь же тихо и торжественно, как тихо и торжественно после больших гроз в природе. В лесу произошли перемены: в нем много поваленных деревьев, сбитых птичьих гнезд, много новых цветов распустилось за последние пять дней, и особенно много в этом году ландышей.
Ландыш особенно мил сердцу Федора Ивановича, — покойница всем цветам предпочитала ландыши и медуницу. Но медуница распустится только в июле, — всему свое время, своя череда. И Федор Иванович вздохнул умиротворенно: быть может, придет череда и для него, за грустью и болью засияют безглагольные, светлые дни.
Он собрал большой букет из ландышей, горьковатый их запах обжигал Федора Ивановича воспоминаниями. Кто-то пел в лесу, и Федор Иванович вслушивался, старался разобрать слова.
Из-за деревьев вышел бородатый мужик с ружьем за плечами, он собирал ландыши и пел, голос у него был приятный, чистый — тот непритязательный, от души идущий голос, каким обычно поет русский человек, когда он наедине с собою. Мужик увидел Федора Ивановича, снял фуражку, поклонился, перестал петь.
— Доброго здоровья, ваше благородие! — сказал мужик и тотчас конфузливо добавил: — Ландыш собираю, вот новость! Ландышу нынче много, запоздал он малость, вот и рви!
— Жене в подарок? — спросил Федор Иванович.
— Ну, жене! Скажет барин тоже!.. Жене полсатину дарим. Ландыш сыну понадобился. Случай такой…
— А сын жене подарит, не правда ли?
— Правда, да не совсем так, ваше благородие, — рассудительно произнес мужик и попросил у Федора Ивановича разрешения выкурить трубочку. Федор Иванович разрешил, мужик присел на пенек, набил трубочку, закурил.
— У сына его милая помирает, — дрогнувшим голосом сказал он. — Из города приехала, а жена истинная ушла в Ямбург, к сестре. Сейчас милая евонная помирает от тоски и всякой какой-то другой напасти. Сын волком воет. Пошел к милой, — она ландышу просит. Вот он, ландыш, — какая в нем, ваше благородие, помога? Что он может, ландыш?
— Милая эта, про которую говоришь, красивая? — спросил Федор Иванович.
— Какая красота в простой деревенской бабе? — сухо и строго ответил мужик. — А жена истинная в Ямбург ушла. Сраму теперь!.. И давай не доктора, а ландышу!
— Ландыш поможет, — о чем-то подумав, уверенно сказал Федор Иванович. — Если ты хочешь, чтобы милая сына твоего поправилась, принеси ей ландышу, положи на грудь.
— Я положу, ладно, — сказал мужик.
— Положи и улыбнись ей. А если умрет, то умрет счастливая. Любила, мучилась… У меня вот тоже ландыши…
— Кому на грудь положишь? — с усмешкой спросил мужик. — Господское дело — в банку ставить, нюхать, какой запах приятный… А тут, видать, ландыш вроде как хлеб.
— Возьми и мои ландыши, на, — сказал Федор Иванович и протянул мужику свой букет. — Торопись к дому. Пить ей много не давай. А я доктора пошлю. Где живешь?
— Здесь, в Малых Борницах, в сторожке. Я в лесниках. Идти мне можно?
Мужик снял фуражку, поклонился, сказал: «Благодарствуйте» — и пошел скорым, легким шагом. Федор Иванович глядел ему вслед, думал о той, которую любит его сын, и представлял, какая она с виду. И почему-то думалось ему, что женщина выздоровеет; вот сейчас пойдет он к Карлу Осиповичу, искусному доктору, лечившему русских барынь от всевозможной пустой дамской напасти, и пошлет его в сторожку к леснику. Выздоровеет та, у которой карий глаз, на будущий год пойдет она в лес собирать ландыши и в чем-то станет равной Федору Ивановичу.
Так хотелось думать ему — старому человеку, заклинавшему молчать и таиться и не умевшему сохранить в тайне ни одно из чувств своих.
Он пришел на дачу усталый, голодный, но довольный и даже порозовевший, в глазах его играли лукавые огоньки, и пахло от него цветами, лесом, деревенским воздухом.
В большой зале устроили танцы, и хозяйка дома, взяв в руки платочек и помахивая им, пошла навстречу Федору Ивановичу, приседая и кружась. В петлице сюртука у Федора Ивановича был продет ландыш, хозяйка вплотную подошла к Федору Ивановичу, остановилась, улыбнулась, а музыка продолжала играть русскую, и все гости хлопали в ладоши и притопывали.
— В то утро, босая и неодетая, она бежала за ландышами, — тихо проговорил Федор Иванович, а хозяйка снова приподняла платочек, подбоченилась и, кланяясь низко Федору Ивановичу, пошла от него, приседая и кружась.
1939 г.
Но с детства прочного и кровного союза
Со мною разорвать не торопилась Муза:
Чрез бездны темные Насилия и Зла,
Труда и Голода она меня вела —
Почувствовать свои страданья научила
И свету возвестить о них благословила…
— Эй, ярославец-красавец! Иди-ка сюды, щи тут остались, может, доешь? Смотри-ка, ты какой, одни кости!
— С утра не евши. Которые щи?
— Ешь эти. Не одолел я чугуна, а выливать жалко. Думаю: пусть человеку достанутся. Ты что, в лакеях находишься?
— Вовсе нет. И какой же я, по-вашему, красавец?
— А какой: сюртучок у тебя на вате, нос правильный, губки розовые, и годов тебе, поди, осьмнадцать. Давно примечаю твою личность. Что делаешь?
— Работу ищу.
— Ишь ты! Ну, ешь, ешь, не конфузись, ладно! Щи тут варят отменные, духовитые, горячая святая вода с капустой, а не щи. Что тощой с виду?
— Так, сложением не вышел.
— Это бывает. Сложение не в нашей воле. На то бог и родители, хе-хе! Ну, ешь, ешь, мне не жалко. Такие щи, что сам бы ел, да сыт, слава господу.
— Спасибо. Обязан я вам за щи. Может, заявление потребуется? Могу просьбицу написать, угодно?
— Просьбицу? Гм… А умеешь?
— Обучен. Вирши-стихи тоже могу изготовить.
— Ну? Какие ж, к примеру, вирши?
— К примеру, на день рождения. Для удовольствия супруги, скажем, сына, дочери. Начальнику сувенир.
— Это ты здорово! Только мне вирши не требуются. Я, ежели захочу, пойду на базар, там «Милорда» куплю, романес любовный, а к нему расписная картинка. Так вот. А ты ешь, ешь! В чугуне щей много. А я, друг ты мой, пойду бумаги добуду, перо. В грамоте я скуден, потому папаша мой — тысячник, понял? То-то! Я тебе буду говорить, что писать, а ты по моему указу и составишь. Мое фамилие Васильков. Тебя, значит, Димитрий Васильков щами накормил, — ты это запомни!
В обжорной жарко, дымно, вонь. Ежеминутно растворяется дверь и впускает новых посетителей: чуйку без роду-племени, извозчика, пропойцу в лохмотьях, веселую тетку с Таирова переулка, торговца из мелочной лавки, мужика в лаптях. На низкой широкой русской печи в ряд стоят чугунные котлы со щами и кашей, в корзинах и решетах — нарезанный хлеб, соль кучками на столах. Хозяин обжорной похож весьма на соборного протопопа: борода у него что икона на груди, волосы длинные, мягкие, взгляд вороватый.
Васильков поставил на стол чернила, положил перо.
— Сейчас по соседству бумагу достану. Ты жди меня. Какого святого имя носишь?
— Николая зимнего. По отцу — Алексеев сын.
— А фамилие твое какое будет?
— Некрасов.
— Очень даже хорошо. Ну, я в минут!
Николай Алексеевич доел щи и на последние три гроша взял каши. Вчера весь день питался одним хлебом в ресторанах на Большой Морской. Сперва зашел в тот, где можно было, ничего не заказывая, сидеть и читать газеты. Так и поступил: сел в уголок и весь газетным листом накрылся. Первую страницу прочел — куска два хлеба сжевал. За полтора часа весь нарезанный порцион съел. Заметили, о выходе попросили. Что ж, наевшись, и уйти забавно. Труднее было в ресторане «Лиссабон»: все столы заняты, и газеты на руках. Только уселся — лакей подбежал, спросил:
— Фриштык? Обед? Чаю?
— Давай обед, что ли… — сказал Николай Алексеевич.
Минут пять подождал, придумывая, как уйти, кусок хлеба с солью съел, а потом нашелся: в сердцах произнес на весь зал:
— Ноги моей здесь больше не будет! Полчаса обеда жду, а мне не дают!
Лакей уже несет на блюде борщ, котлеты, кисель, калач обсыпной.
— Пожалте-с!
— Чего пожалте-с! Протомили, на издевку пустили, а теперь я и есть не хочу!
И выбежал на улицу. В животе урчит нехорошо, в голове сумбур, беспокойство. Тихим шагом направился к Спасу на Сенной, там уже нашел работу: заявления писать, жалобы обиженному сочинять, вирши сложить на амурной подкладке. Сегодня, например, повезло — клюнула работенка. Румяный франт в поддевке, при часах и с расческой в кармане лист бумаги пятерней разгладил, сказал:
— Пиши! Штоф прикажу подать и гривну дам. Только я в письме неопытен, ты пиши мне от совести, да укажи, куда подавать, ладно? Кашу ел? Ну, то-то! Я добрый, сам видишь. Другой выльет, а я человеку отдам. Меня отец учил: ты, говорит, по христианству поступай. Ты сам-то, любезный, в бога веруешь?
Николай Алексеевич промолчал. Сейчас он веровал только в себя, в свои силы, знал, что никто не поможет ему, молодому, голодному, люто унижаемому на каждом шагу. «Вот хоть бы и ты, — думал он, глядя на повествующего о своем деле франта. — Сыт, румян, кольцо на пальце, а люди, тебе подневольные, корки хлеба не имеют. Папаша твой, надо полагать, из купцов, золотой мошной трясет, пудовые свечи празднику ставит… Видал я таких и тебя знаю. Меня объедками накормил, о боге спрашивает…»
— Говорите, что писать.
— Так вот, я и говорю: человек он дворовый, пустой, а фанаберии в нем на тыщи! Ефимом звать. А она девка прыткая, ладная, пленила меня, и нет мне от нее роздыху. Подарил я тут как-то ей перстенек в подарочек. Перстенек с камешком, ну, вылитая слезка, только что на пол не скатится, — вот каков тот камешек. И что ж ты думаешь?
— Не приняла подарка? — догадался Некрасов.
— Угадал! Ишь ты! Я ей тогда на сарафан полсатину поднес. По синему полю белым горошком. И что ж ты думаешь?
— Не взяла на сарафан? — улыбнулся Некрасов.
— В окошко кинула. Спасибо, добрые люди подняли да в руки подали. Да… А девка она подневольная. А к ней Ефим козырем из целой колоды подъезжает! И песни ей поет, и золотые горы обещает, и сулы-посулы сулит, и — ну, насовсем Катерину привязал к себе. Да. Надо тебе сказать, Катерина с характером, друг ты мой Никола, а Ефим тоже не мыший хвост мужик, в коробейниках ходит, папаша мой его под будущий выкуп отпускает. Продает Ефим всякий женский соблазн: и ленты алые, и поясок голубой, и бусы наливные, и помаду заморскую. Видом парень пригож, да сильно прыток и часом забывается, — мол, я барин! В Новой Ладоге он у нас товары носит. Ноне домой явился. Катерина обезумела начисто, к нему льнет. В тую субботу ставит хлеб на стол. А в горнице ни души, окромя нас. Я и сообрази, я и подступи к ней с лаской. Я Катерину обнял, а она — из-под передника нож. «Зарежу! Не подходи». Ну, думаю, иди к лешему, за поцелуй я жизни не решусь. Ты слушаешь?
— Да, да, внимательно слушаю!
— Вечером зову Ефима, говорю ему: собирайся в деревню, так мы с папашей порешили. Ефим побледнел, дрожит, не в себе весь. Потом и говорит: «Воля ваша, не поеду. А ежели поеду, то и себя и Катерину насмерть порешу. Тем самым ножом». Ты на это как смотришь? По собственной младости, поди, прощаешь?
— А вы дальше, я слушаю!
— Сейчас конец. Я к папаше пошел. А папаша строго этак: «Ты Катерину не тесни. Катерина — моя доля. А будешь Катерину теснить — наследства лишу». Вот, друг ты мой, Никола. За тем и сюда пришел, что тут Катерина с Ефимом встречу делают. Ужо пымаю их. А пока что хочу навет написать.
— На Ефима? — спросил Некрасов.
— Ну, на Ефима! Ефим подневольная душа, с ним чего же тяпаться! На отца. На папашу моего, на Михайлу Денисовича. Напиши, любезный! Слогу я не учен, да у тебя получится ли? Молод ты, боюсь, задору в тебе много, а тут разум ума надо расположить в слоге. Тебе осьмнадцать-то есть?
— Есть, не беспокойтесь. Дайте подумать…
Невеселые думы, и все о себе самом, до франта какое дело! Пусть себе собака подыхает, а сперва с другой собакой подерется, на то они и псы. О себе думать — это значит о человеческом достоинстве своем помнить, не терять его, не сворачивать ни вправо, ни влево, все прямо по намеченной тропе идти, призвание сохранить. А сколько труда, сколько мук, унижений! В пятницу, например, половину дня в государственном казначействе провел, за неграмотных расписывался. К вечеру в Гостиный двор пошел, приказчику из магазина парижских мод сочинил любовное письмо, пятиалтынный заработал. А какое письмо получилось, какая ласка и нежность в том письме — сказать невозможно! Всю свою тоску в чужое письмо вложил, в чужих чувствах растворил, спрятал… Были там такие слова: «душечка», «сердце мое», «наливная вишенка», «цветик аленький», «облачко легкое», «касатка быстрокрылая».
Приказчику сперва не нравилось, просил он все больше о снах, о нарядах писать, а когда сочинил Николай Алексеевич вирши про косу до пят, приказчик озлился: какая там коса, у Марии Евстигнеевны после тифа ни единого волоска на голове, сняли косы, но зато грудь высокая, ножка белая, щечка — дюшес спелый и вся Мария Евстигнеевна подобна сахару-рафинаду.
— Так писать не будем, — сказал Николай Алексеевич, — так выйдет плохо. Ты меня слушай.
Письмо написали, дважды вслух прочли. Приказчик много доволен остался, расспрашивал Николая Алексеевича о его жизни, посетовал на судьбу его, вместе батюшку ругали: ну и строг! Захотел папаша, чтобы сын по военной линии пошел, а сыну нежелательно. Ишь какой строгий родитель!
— А ты куда намерен? — спросил приказчик, расплачиваясь за письмо и вирши. — Может, по торговой части мечтаешь? Я пособлю.
На той неделе гостинодворец Рубахин в контору к себе звал — за почерк и складность в изложении. Кассир из казначейства присоветовал:
— Ты бы, малый, к нам шел вольнонаемным, а? Личность у тебя приятная, к нам возьмут. Четыре рубля да харчи. Подумай! Пьяный купчик на Сенной в секретари звал, — по указке барина конкурентам свиней подкладывать, пакости им учинять.
И только старик-нищий с церковной паперти хорошо сказал:
— Слушаю я тебя, Николай, и гляжу с надеждой. Дар божий в тебе, а ты народу не враг, не брезгуешь. А простой народ слова не имеет, ты же песенному дару приобщен. От пахаря и сеятеля слово отняли. Я сам дом покинул в юности, слово на языке не держалось, а когда упало, то и мне бы пропадом пропадать. Да вот в город ушел, тоскую, на бедный люд гляжу, подмечаю, чем он силен да где хворь у него. Слушаешь меня? Так вот, внучек, лихо тебе, вижу, так пусть лихо будет с наградой. Вспомни про народ свой родной! Не забудет он твоего слова! Слово, внуче, что молотком по гвоздю: дом сгорит, а гвоздь все вбит, все железо, да и молоток не ржавеет…
Медный пятак подарил, обласкал тепло и сказал напоследок:
— Много таких, как ты, и тебе подобных в городе обретается. Не выживают, по миру идут, к штофу привязываются. Скажешь: сила солому ломит? Ан нет, — солома силу ломит. Подумай! Ну, господь с тобой! Береги дар песенный! Стерять легко, найти — где уж там!..
Николая Алексеевича заинтересовал старик. В воскресный день стал искать его на паперти. Вспомнил имя его: Алексей Мазаев. Сказали, что помер старик в середу на прошлой неделе, в покойницкую свезли. Ищи его! Попробуй! Мертвецы в два ряда лежат, и вдоль и поперек, не успевают увозить, по три раза на день на ломового взваливают, общий крест на могиле ставят. В городе эпидемия тифа, оспы, скарлатины, и мрут все почему-то бедные да безродные, пышных колесниц и не увидишь, а ежели и увидишь да спросишь: «Какую кончину принял?» — ответят, что скоропостижно от трудов праведных скончался. Или удар повалил. Тиф, оспа, скарлатина и прочие напасти к голодному человеку льнут и, пристав, уже не отходят.
— Долго думаешь, любезный! Давай, давай, пиши просьбу-навет на отца моего. Грех на себя беру. Завтра у Спаса отмолю, дам отцу Прокопию десять гривен да свечу богоматери поставлю. По християнству!
Николай Алексеевич очнулся, осмотрелся. Против него Васильков сидит, вокруг и около река человеческая течет, шумит, всхлипывает. Лохматый дед в лаптях и заплатанной овчине на самодельной дуде играет, — получается хорошо и умилительно, хоть и никакая это не песня, а просто перебор ладов, душевный разговор средством нехитрой музыки. Деда заслушались, кто-то затянул что-то тягучее, унылое; у Николая Алексеевича заныло сердце: ту самую песню затянул кто-то, что знакома была ему с детства: дом, где он вырос, стоял на Владимирском тракте, и ежедневно смотрел он, как шли в Сибирь под конвоем арестанты и пели унылые песни.
Полупьяная, разнаряженная молодка ни с того ни с сего пустилась в пляс. Хозяин унял ее, посадил на скамью.
— Пей, ешь и песни пой, а плясать на воздух выходи, — сказал он и пошел чугуны смотреть: в котором кипит, который заправки требует.
— Ну, что надумал? — спросил Васильков.
И вдруг круто повернулся на табурете: в обжорку вошел парень, румяный, красивый, в суконном армяке, а под ним синяя, как небеса, рубашка. Его здесь, очевидно, знали, ему заулыбались, руки протянулись в его сторону, посыпались расспросы:
— Что, Ефим, продал товары?
— Каши ему, хозяин! Да конопляного погуще влей!
— Продрог, земляк? А где же твои ленты алые, бусы коралловы, колечки чеканные? — спросил ладный, подбористый мужик, пекарь из бараночного ряда на Сенной. — Входи, друг милый, скоро твоя краля заявится!
Некрасов, искоса взглянув на Василькова, заметил, что тот побледнел, затаил дыхание, подобно стрелку перед тем, как спустить собачку. Ефим прошел в дальний угол и там принялся есть и рассказывать. Васильков не сводил с него взгляда; зависть к своему сопернику, корысть и злоба управляли этим взглядом.
Некрасов решил уходить, — просьбицу-навет писать он раздумал. Он взглянул в окно. На площади мела метель, костры разгорались и гасли. Женщина, укутанная платком, подошла к окну обжорки, взглянула, взор ее упал на Некрасова. «Катерина!» — подумал он. И поднялся со скамейки. Осторожно вышел на площадь, подошел к тяжело дышащей женщине, спросил:
— Тебя как звать? Не бойся, я друг твой. Ты Катерина?
— Катерина я, — тихо молвила укутанная платком. Глаза ее блеснули.
— Не ходи туда, ежели ты Катерина. Там твой Ефим, там недруг ваш. Верно говорю, слушай меня, милая…
Зазяб, разговаривая, холод забрался в рукава, за воротник, но на сердце было тепло и покойно. Бежал припрыгивая по Садовой и думал о себе так:
«Молод ты еще, Николка! А Судьба тебя кусает. И хлеб твой горький. Долго ли еще тебе маяться?»
На следующий день Николаю Алексеевичу занездоровилось, и он с утра лежал в постели. Хозяин квартиры, отставной солдат, только что вышел от Некрасова с бумагой, текст которой гласил, что жилец Ивана Степановича Баранова — Николай Алексеевич Некрасов — в счет долга своего упомянутому Баранову отписывает ему свой сундук, книги, тюфяк, одеяло и прочие вещички, кои в карманах уместятся.
— Сей минут не потребую, но вдруг, скажем, помрешь, — объяснял хозяин. — А тогда все твое суть мое. Не прогневайся, за тобой сорок рублей долгу. А я человек бедный. Сегодня живем, а завтра — как бог и его святая воля. Смотри, исхудал-то как!..
Николай Алексеевич и в самом деле исхудал страшно. Щеки впали, поредели волосы, кадык на тощей шее обозначился весьма крупно. Все двадцать семь — двадцать восемь лет по внешнему облику полагают. Хотя, правду сказать, зеркало оспаривает: молодец-молодцом, вот только масло есть нужно да мясное почаще. От хороших харчей и дух не слабнет.
Николай Алексеевич решил наведаться к приятелю своему, студенту-медику. По дороге на Выборгскую сторону шатало Николая Алексеевича столь сильно, что он дважды принужден был отдыхать у калиток.
У приятеля своего просидел он до поздней ночи, — завели интересный разговор о народе русском, о крестьянине, о помещике, потом перешли на Пушкина. Николай Алексеевич с жаром и трепетом прочел «Пророка», которого любил и хорошо наизусть помнил. После чтения и споров пили чай вприкуску, ели лавочный холодец с хреном, дешевую колбасу «собачья радость», — пир друзья задали славный. У приятеля и дрей-мадера нашлась, чокнулись за судьбу отечества своего. В половине первого Николай Алексеевич постучал к себе домой. За дверью голос Баранова:
— Кто это там?
— Свой, впусти, озяб!
Молчание. А спустя минуту тот же голос:
— Комнату твою я сдал, любезный, не гневись. А что до твоего долга, то мы с тобой квиты… у меня твоя расписка за божницей. Поди с богом, со Христом…
Поворот ключа, хлопанье засовом, скрип задвижки, тишина. Луна на небе, фонарь на столбе, синие тени на снегу. Николай Алексеевич приложил руку ко лбу, — горит. Приложил руку к сердцу, — стучит и дергается. Кое-как добрел до Невского, но здесь силы оставили; присел на скамейку подле ворот, впал в забытье. Голос разбудил его:
— Вставай, внучек, иззябнешь!
Открыл глаза и поразился тому, что увидел: снег падает тихо и спокойно, в лунном свете снег подобен мохнатому огоньку. «Красиво как!» — подумал Некрасов и только в эту секунду заметил человека, склонившегося над ним. Мелькнула тревожная мысль: в полицию возьмут. Встал, осмотрелся, поглядел на человека: не может быть, примерещилось…
— Мазаев! Да ты помер!
— Может, и так!
— Искал тебя, Мазаев! Ты ли это?
— А ты не ищи, я тут! Возьми-ка меня под руку да тронемся. Я тебя на ночлег сведу.
— Куда, Алексей… — как по батюшке?
— А ты так и зови, Алексеем, то есть, это у тебя ласково выходит. Меня в деревне ребятишки дедом Мазаем звали. Ну, иди, иди, авось, бог даст, и дойдем.
— Далеко?
— Да в Пятнадцатую линию на Острове. Там нам чаю дадут, постель справят. Что, замотало тебя? Да ты, я вижу, из крепких. Значит, определишься, не сгинешь. Ты меня не жалей, крепче держись. Жила у меня крепкая, тянучая. Гляди-ка, бабенка дорогу перебежала! Тоже, значит, угла ищет…
К трем часам утра добрались до Пятнадцатой линии, постучались в низенькую дверь развалившейся хибарки об одно окно. Медленно падал снег, петухи перекликались, брехали спросонок цепные собаки. Крепчал ветер с моря, и молодой декабрьский лед на Неве потрескивал, расходился. Беднота гаванская спать не ложилась, лампады зажигала, на всякий случай узлы связывала да лестницы готовила, чтобы на крышу лезть и там паводок пережидать.
Комната, куда были впущены Некрасов и Алексей Мазаев, была мала и низка, в ней пахло потом, печеным хлебом и тем свойственным убожеству и бедности запахом, который уже не поражал молодого Некрасова, — свыкся. На двух кроватях спали, и на полу спали, и спали на нарах о двух этажах. Кто-то наверху завозился и жалобно попросил:
— Убейте клопа, сил моих нету! По спине ползет, кусает, а мне шевельнуться невмочь! Убейте, братцы!
Мазаев усмехнулся, сел на лавку. Некрасов подошел к окну и устроился на краешке подоконника. Спавшие завозились, забубнили спросонок. Одноногий на деревяшке, тот, что впустил гостей, громко произнес:
— Эй, вы, христово войско! К нам Алексей пришел! Подымайтесь! Да може, кто Степану клопа с лопаток сымет!
— А ты ему сыми, не глумись, — сказал Алексей Мазаев. — Немощь не в радость, и клоп не во спасенье!..
Одноногий еще раз призвал ко вставанью и скрылся за за навеской. Некрасов заглянул туда и увидел большой медный самовар, ведро с водой, круглый хлеб на полке, банку с солью, вязку сушек. «Живут», — подумал он и спросил Мазаева:
— Что тут за люди?
— Нищие, внучек, нищие со всех папертей. Прыгуны да лежаки.
— Это что же такое? — спросил Некрасов, наблюдая за тем, как пробуждались спящие и, начесывая искусанные клопами спины и животы, равнодушно оглядывали гостей. Мазаев пояснил:
— Прыгуны — это означает, что нищие без места. Понимаешь, внучек? Сидят и просят, где пустят, потому все места у храмов божиих занятые, их купить надобно. А лежаки — это хворые, вроде Степана или, скажем, Никиты, — принесут их други верные, положат на землю или ступени храма, и уйдут. А лежак — он лежит, пока не придут за ним. Вот один раз Степана и позабыли домой унести. Степан маялся от обедни до вечерни, у него и ноги поотморозило, руки спорчены, ему теперь и клопа не убить. Понял, внучек? Ты это запомни, — тебе сгодится.
И, обращаясь к пробудившимся, сказал:
— Привел я вам, други, человека незнатного, но характеру крепкого и письму обученного. Песенный дар ему на сердце положен. Мотается человек по городу и тропу свою ищет.
В ответ хором грянуло и с полу и с нар:
— Тропу искать — с клопами спать, клоп истерзает — тропу потеряет! Хвала жениху во полунощи!
— Аминь, — возгласил негромко Мазаев и рассмеялся.
Некрасову и жутко было и любопытно, — такого он еще не видел. Ему хотелось пить и есть, а пуще того хотелось спать. Лоб и виски его были горячи, щеки пылали. За занавеской одноногий возился с самоваром и оттуда подал голос:
— А я вчера весть из деревни получил: корову за недоимки взяли, отец по миру пошел, мамаша солому с крыши сняла…
— А сестра как? — спросил бородатый, еще не старый человек с большим медным крестом на груди. Одноногий весело ответил:
— Сестра — она баба, ей младость в помощь. Сестра, в крайности, в город пойдет. Кипи, кипи, черт бокастый, гости у нас! — обратился он к самовару. — Алексей, а ты штоф припас?
— Припас, припас! И колбасы припас. А я живу и по граду Петрову хожу, а что вижу — про то никому не скажу.
— Врешь! Помирать будешь — скажешь, — отозвался горбун с верхних нар.
Все расхохотались. Мазаев щелкнул пальцами.
— Это барин врет, когда старую в жены берет, — проговорил Мазаев. — А я говорю правду истинную. Мне что! Я помру на воле, на Горячем поле, у меня и родни-то всего один ветер буйный, да и тот гнилой, питерский. Эх, у нас в Олонецкой губернии ветра дуют! По весне черемуха цветет, яблонька вся благодатная, милая, в цвету стоит, антоновка, анис крупный… Пропала моя полоска, за нужду отдал, сам в прыгуны пошел!..
— Брось, дед, не надо! — попросил горбун. — И без тебя на сердце тускло, оставь!
— Ладно, я брошу. Не моли, я не икона, я тебе не пособник. Поставь мне чайку кружечку.
Пили чай и угостили Николая Алексеевича. Поднесли ему влаги из штофа, но он отказался. Плохо запомнил он, что было с ним в ту ночь, осталось в памяти что-то смутное, неразборчивое, но на всю жизнь запомнил он прибаутки Мазаева и его мягкую, выразительную речь; запомнил Некрасов, как писал он заявление одноногому и за то пятиалтынный получил. Алексей Мазаев уложил его на полу, натер ему спину чем-то пахучим, а натирая, приговаривал:
— От всех немощей бальзам со слезою пополам. Дыши глубже, внучек, вникай, поправляйся. На Пятнадцатой линии твои други живут, помни про них! А ну, повернись, внучек, бока натру. Что, легче?
Некрасов ответил:
— Легче.
Во сне переходил вброд реку, и над ним летали черные, зловещие птицы с огненными крылами, ветер рвал паруса на золотых лодках и кто-то пел в вышине.
Рано утром, лишь занялась заря и в церквах зазвонили, Некрасов встал, огляделся; комната была пуста, и он не знал, что делать: уходить или подождать хозяина. «А кто здесь хозяин?» — спросил себя Николай Алексеевич.
В комнату вошла женщина лет тридцати, чернобровая, статная, крутобокая. Она, как знакомому, улыбнулась Некрасову и спросила, не надо ли ему чего. Он ответил, что ему ничего не надо, только хочется знать, куда же все люди подевались…
— На промысел ушли. Кто к Андрею Первозванному, кто к Екатерине, кто к Смоленской, а которые к Спасу, кто куда. Придут ужо, вернутся вечером…
Голос у женщины грудной, приятный, говорила она не торопясь и улыбаясь. Она взяла в руки шитье, села против Некрасова.
— А ты кто? Откуда? — спросил он женщину.
— Из Малой Вишеры я, — певуче ответила женщина. — Моего мужа о прошлом годе в каторгу сослали, я хлопотать приехала. И осталась тут, за нищими хожу, обед им варю, ихнюю рвань штопаю, стираю… Ужо зимою в деревню к отцу поеду.
— За что же мужа в каторгу? — спросил Некрасов и покаялся: не обидел ли вопросом своим? Так ли спросил? Она ответила просто, но с горечью:
— В солдатах он был, потом бежал. Намаялся сильно, не выдержал… Я уж отвыкать стала, — восемь годов не виделись. Я ему говорила, когда он однажды на пять дней домой пришел: «Служи, — говорю, — терпи! Все терпят до поры». А он не послушал. Убежал. Его поймали, били. Судом судили, заковали в кандалы.
— Тоскуешь, милая? — вздохнув, тихо, едва слышно спросил Некрасов.
— Терплю, — ответила женщина. — А ты чего за меня печалуешься? Сердце у тебя, вижу, доброе. Трудно с добрым сердцем жить, ох, трудно!
Она сбегала в лавочку за квасом, принесла кислой капусты и хлеба, наложила заплату на рукав сюртучка некрасовского, почистила ему узкие, в обтяжку, панталоны. Расстался с нею Николай Алексеевич тепло, по-родственному; шел мостом через Неву и думал о том, что все добрые, хорошие люди попадаются ему на его пути. Значит, и впредь так будет. Ужо встретит он великого сердцем человека, и тогда вся дорога, как струна, вытянется и зазвенит на долгие века…
«Не пропаду!» — говорил себе Некрасов и все шагу прибавлял. Гордые мечты о счастье и славе земли своей родной рвали сердце Николая Алексеевича, и казалось ему, что плохо и трудно только сегодня, а там, дальше, все будет хорошо.
— Меня не сломаешь, упорный я, — сказал он вслух, — тянучий я, — вспомнил он выражение Мазаева.
Над городом вставало оранжевое солнце. Куда шел Некрасов? Он не знал куда. Комнату его заняли, и следовало подумать о новом пристанище.
Переходя Полицейский мост, нагнал он конвойных и арестанта меж ними, по виду крестьянина. Руки скручены за спиной, на плечах халат серый, на обритой голове круглая шапочка. Конвойные свернули на Мойку, арестант взглянул в лицо Николаю Алексеевичу и — показалось ли ему это, или так оно и было — улыбнулся на недолгую секунду и тотчас ниже голову опустил…
1939 г.
Много лет назад на окраине Александровской слободы, что в полукилометре от станции Гатчина-Балтийская, против кирки с медным петухом на невысоком шпиле, стоял одноэтажный дом сцепщика вагонов Николая Васильевича Кольцова. При доме был маленький огород, а в нем однооконная уютная банька. Три — четыре раза в месяц мылся в ней Александр Иванович Куприн, хотя у него в саду была своя очень хорошая банька. Чужая нравилась ему потому, что стояла в огороде среди грядок с огурцами, капустой, в гуще пахучего укропа, лука и ромашки.
То, о чем здесь рассказывается, произошло в 1913 году. С начала июня по конец августа я почти ежегодно гостил в доме родственника моего, учителя местной школы, по соседству с Куприным. Познакомиться с ним не представляло труда, — Александр Иванович был человеком весьма общительным, его знала и любила вся Гатчина, он расточительно помогал каждому, кто приходил к нему с той или иной просьбой. Мне, шестнадцатилетнему юнцу, захотелось получить автограф Куприна, и с этого началось знакомство.
С такого же рода просьбой обратился в свое время к Куприну и Николай Васильевич Кольцов. Получив фотографическую карточку с краткой надписью — такому-то «на лицезрение», — Николай Васильевич дополнительно попросил дать отзыв о литературном труде своем, носившем название «Размышления о жизни». Куприн прочел рукопись, очень заинтересовался автором, подружился с ним и стал частым его гостем — и в доме и в баньке. В свою очередь и Николай Васильевич частенько заглядывал к Куприну, нередко брал у него книги. Ставя их по прочтении на полку и оглядывая книжное богатство Александра Ивановича, он обычно произносил:
— Жизнь коротка, а книг страшно много, и каждый год все прибавляется. Что будут делать люди через двести примерно лет?
— Через двести лет, — однажды при мне ответил Николаю Васильевичу Куприн, — люди будут не читать, а слушать книги. Вставят этакий крохотный валик в машинку, и какой-нибудь чтец преподнесет вам рассказ, повесть или, скажем, главу из романа.
— А книг, по-вашему, не будет? — спросил Кольцов. — Скучно же без книг, Александр Иваныч!
— Понимаю вас, голубчик, — вздохнув, отозвался Куприн, — я сам такой же, как и вы, но в будущем будут другие люди, иные умы, совсем другая жизнь. Люди научатся беречь леса, а ведь бумага — это лес, Николай Васильевич! А наш лес и сегодня уж изрядно повыведен…
Помню хорошо, что Куприн часто и подолгу беседовал с простым железнодорожным рабочим о будущем России, причем особенно подчеркивал самое, по его мнению, главное в характере того человека, который будет жить спустя сто — полтораста лет: чистоту, высокую нравственность, интеллигентность. Это слово Куприн особенно любил, часто пользовался им в разговоре, постоянно утверждая, что культурный человек не всегда интеллигентен и, наоборот, — интеллигент зачастую малокультурен. Куприн говорил, что лично ему дорог тот человек, в котором есть внутренняя интеллигентность, и в качестве примера ссылался на Николая Васильевича.
— Вы человек, так сказать, простой, — говорил однажды Александр Иванович, стоя перед смущенным, низко опустившим голову Кольцовым. — Образование у вас низшее — даже самое низшее, какое только может быть, — вы даже начальной школы не кончили… Гм… Однако такие, как вы, дороже дюжины так называемых людей интеллигентной профессии. А почему? А потому, что вы и подобные вам пытливы, до всего доходчивы, — если вы читаете, то уж читаете! Книга для вас кусок хлеба, а не просто как пирожное для какой-нибудь дамочки или ее супруга с нафабренными усами и пустопорожней душой. И, кроме того, — язык…
Куприн останавливался на четверть минуты, о чем-то пристально и с видимым удовольствием думал и продолжал:
— И язык, самое важное — язык; простой народ бережет его, сохраняет, относится к нему как к самому драгоценному, что он получил от своих предков. Не случайно, дорогой мой, поговорки, пословицы, меткие словечки родились не в семьях интеллигентов, а в гуще народной — в деревенской избе, у ночного костра, в степи и в лесу, на работе в поле и у станка на фабрике…
Хорошо помню тот вечер в середине лета тринадцатого года, когда Николай Васильевич, одетый во все чистое, новое, читал свои «Размышления о жизни». Кроме хозяина дома, присутствовали: Измайлов, критик того времени; ближайший друг Куприна Уточкин, авиатор, как тогда называли летчиков, и актер Александринского театра Ходотов. Я проник в кабинет писателя в качестве соседа, которого, как я справедливо полагал, нельзя выгнать: сидит в углу, никому не мешает, не лезет с вопросами, при случае и дверь откроет, и пепельницу подаст… Кроме того, сам хозяин смотрел на меня как на человека в достаточной мере взрослого. Я писал стихи, иногда читал их ему, он слушал, снисходительно одобрял. Помню, однажды он сказал:
— Вот тут у тебя дьявольски в рифму!
И, подняв над своей головой руку с вытянутым указательным пальцем, добавил:
— Я не смеюсь, голубчик, — черт знает, как в рифму! Это запоминается. Плохо только, что запоминается рифма, а в чем там дело — не запоминается.
— Я поправлю, — сказал я.
— Вот, вот, поправляй, — поддакнул Куприн.
— А потом вам покажу, — пообещал я.
— А это вовсе не обязательно, — поспешил заявить Александр Иванович. — Этак ты будешь без конца поправлять, голубчик!
…Николай Васильевич надел очки, кончиками пальцев щипнул свою козлиную бородку и по знаку хозяина дома приступил к чтению.
Это было очень давно, почти полвека назад… Я хорошо запомнил только комментарии слушателей. Измайлов заметил, что описание жизни и быта мелких служащих Гатчины-Товарной излишне подробно и потому утомительно. Ходотов сказал одно слово: «Здорово!» — и щелкнул пальцами. Уточкин осторожно, ссылаясь на свою полную непричастность к литературе, заявил, что сочинение Николая Васильевича Кольцова не дает ничего нового, что на эту тему в русской литературе уже имеются и рассказы, и повести, и даже стихи и поэмы.
Куприн говорил и долго и увлеченно. Он хлопал по плечу Николая Васильевича, благодарил его и обещал позаботиться о том, чтобы некая часть рукописи была напечатана.
Ходотов принялся декламировать «Безумству храбрых поем мы славу». Измайлов, поблескивая пенсне на шнурочке, с нескрываемой иронией разглядывал Николая Васильевича. Уточкин спрашивал его, «катался ли» он на аэроплане, на что автор «Размышлений о жизни» отвечал, что это ему и в голову не приходило, но он готов подняться хоть сейчас. «Завтра, — сказал Уточкин, и глаза его молодо засверкали, — на пятьсот метров, черт подери! Утрем нос зазнайкам! Покатаемся полчаса, идет?»
Сейчас я напрягаю память, силясь вспомнить, о чем же читал Николай Васильевич Кольцов… Думаю, что в «Размышлениях» своих он рассказывал о тяжелой жизни сцепщика вагонов, и, возможно, было в этих размышлениях что-то весьма острое, может быть, даже и революционное. Да, наверное, так оно и было, потому что дней через пять Николая Васильевича арестовали.
Да и не его одного: в августе тринадцатого года на станции Гатчина-Товарная (в полукилометре от Гатчины-Пассажирской, по Балтийской линии) было арестовано не менее двадцати железнодорожников, работавших в депо и на путях.
— Сходи к Ольге Ивановне, — попросил меня Куприн, — и узнай, что слышно о ее муже, а потом скажи мне. Если будет кто-нибудь из посторонних, ничего не спрашивай, ничего не говори, потом это сделаешь.
Ольга Ивановна, жена Николая Васильевича, весьма недоверчиво и настороженно выслушала меня и произнесла только одну фразу:
— Скажи Александру Ивановичу, что завтра я истоплю для него баньку.
На следующий день утром Куприн направился в Александровскую слободу, вместе с ним пошел и Уточкин. Я был глубоко заинтересован судьбой Николая Васильевича, — этот человек нравился мне, внушал симпатию. Я спрашивал себя: что он сделал и что с ним будет теперь? Мне казалось, что ему может и должен помочь такой хороший, известный писатель, как Куприн, — его знает вся Россия, собрание его сочинений было выпущено в двенадцатом году в виде приложения к знаменитому журналу «Нива». Александр Иванович непременно и обязательно, думал я, поможет своему другу.
Из Петербурга приехал к Куприну невзрачный черноволосый человек, подвижной и юркий, весь состоящий только из одних жестов и острых углов. Когда ему не хватало для разъяснения своей мысли нужных слов, он притопывал ногой, сгибался и вертелся, словно ошпаренный.
— Я был у прокурора, — говорил он тоненьким голосом, — мне удалось изловить следователя, но дело вашего Кольцова тонет в массе более серьезных. Одно с другим связано, перепутано, запутано, а я не бог, я всего только адвокат, как вы знаете… И что вам дался этот сцепщик вагонов?!
Куприн встал, вскинул голову и ответил:
— Я русский писатель, и я обязан помочь человеку в беде.
Эти слова я запомнил на всю жизнь. Я запомнил и позу Куприна, и его несколько глуховатый, рыхлый голос, полный, однако, достоинства и гордости своим высоким званием русского писателя. Вертлявый человечек удивленно посмотрел на него, а он еще раз сказал:
— Я русский писатель, и я обязан помочь тому, кто несчастен. Николаю Васильевичу необходимо помочь.
— Но вы знаете, каких денег это может стоить! — пискливо воскликнул адвокат.
— А это не ваше дело, почтенный Исаак Самуилович! Расходы беру на себя, сколько бы это ни стоило, понятно? Ну, что, книгу себе выбрал? — обратился он ко мне. — Выбрал? Ну, так иди, голубчик, почитай на свежем воздухе, погуляй…
С этого дня я стал связным между домом Куприна на Елизаветинской улице и домиком Николая Васильевича в Александровской слободе. Несколько раз жена Николая Васильевича приходила к Куприну, раз десять бегал я на почту и сдавал телеграммы, адресованные в Петербург одному и тому же лицу, на Николаевскую улицу.
Август кончался. За неделю до отъезда из Гатчины я пришел к Куприну, чтобы возвратить ему «Две Дианы» Александра Дюма и взять какой-нибудь другой роман этого удивительнейшего мага и кудесника, действие которого было столь освежительно и бодряще, что я, читая его в те годы, да и теперь, когда я уже стар, — неукоснительно забывал и о сне и об еде.
— Дайте, Александр Иванович, еще что-нибудь Дюма, — сказал я, добавив, что через неделю уеду в Петербург учиться и мне поэтому нужен такой роман, который не тянул бы за собою десяток других, чтобы в одной книге все началось бы и кончилось. Что-нибудь про неустрашимых храбрецов, как на рожон лезущих на шпагу.
Я получил «Черный тюльпан» и выслушал недлинную нотацию, суть которой заключалась в строгой критике беспорядочного, неорганизованного чтения ради чтения.
— Дюма, друг ты мой, великий писатель, — сказал Куприн. — Но в твоем возрасте надо почаще заглядывать в русскую литературу. Дюма — это, так сказать, красиво украшенная беседка в саду, в котором стоит главное здание, а в нем, брат ты мой, — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Лев Толстой, Чехов… Тут, братец ты мой милый, такое богатство, что у меня времени нет на то, чтобы перечислить все имена. Советую тебе взять, например, Гоголя, прочесть его всего, а потом зайти в беседку, понимаешь? В ту самую, о которой я только что сказал. Посиди там, поговори с какой-нибудь королевой или Людовиком, а потом бери Тургенева или Чехова. Ты, друг мой сердешный, рассказы Чехова читал? Не врешь? Ну, и хорошо, — Чехова надо постоянно читать, ежедневно.
— А что с Николаем Васильевичем? — спросил я.
Куприн исподлобья посмотрел на меня и ответил, что дело не в одном Николае Васильевиче, но все же есть надежда в самое ближайшее время попариться в баньке вместе с ее хозяином.
— А ты вообще-то понимаешь, в чем тут дело? Ты вникаешь в то, что происходит?
— Да, понимаю, — ответил я. — Вникаю…
В самом конце августа Куприн уехал в Петербург. Я возвратил Дюма его домашним и, сказав «до свидания» Гатчине, отбыл домой, чтобы снова сесть за парту.
Родственник мой, у которого я гостил летом, в один из приездов своих в город, в октябре того же года, сказал мне, что Николай Васильевич Кольцов несколько дней назад вернулся домой и уже парился в баньке вместе с другом своим — русским писателем Александром Ивановичем Куприным.
Моему брату Борису
Третьего марта тысяча девятьсот двадцатого года известная всему Петрограду гадалка-прорицательница Евдокия Семеновна Цурикова была разбужена в необычное время: кто-то звонил в квартиру ровно в пять утра.
Внешность Евдокии Петровны? Все гадалки похожи одна на другую, и все они как пушкинская Пиковая дама, только что вставшая с постели, и вообще мало чем отличаются от самых препротивных старых дев, возлюбивших сперва кошку и ту же кошку в конце концов.
Евдокия Семеновна надела туфли, перекрестилась и направилась к двери. За нею следовали кот, облезлый старый пудель и дрессированная белая мышь. Кот, большой шутник, кинулся к мыши, желая напугать ее, но за мышь вступился пудель, — он гавкнул на кота и виновато посмотрел на хозяйку. Евдокия Семеновна всем троим погрозила пальцем и обратилась персонально к пуделю:
— Что делать, Барон? Звонят! К нам!
Маленький медный звонок под потолком качнулся и отрывисто залопотал. Пудель вильнул хвостом. Белая мышь забралась хозяйке на плечо. Кот зевнул.
— По-вашему — открыть? — шепотом произнесла Евдокия Семеновна. — Ну, смотрите, я открываю…
Пудель ближе подошел к двери и внюхался под ноги стоящего за нею. То же проделал кот. Затем они отошли в сторону и выжидательно прикрыли глаза. За дверью мужской голос произнес:
— Значит, спит… Досадно. Дерну-ка еще разок!..
Опять залопотал короткий ржавый язычок звонка. Пудель и кот встали у двери, мышь спустилась с плеча и спряталась под сундуком. Евдокия Семеновна сладчайшим голосом предсказателя долгой жизни спросила:
— Будьте добры сказать, кто это ко мне звонит?
— Бандиты не звонят, они вламываются, — ответили за дверью. Евдокия Семеновна вспыхнула. По голосу незнакомца она определила его рост и возраст: очень высок, сорок лет от роду. Любопытно. Необходимо открыть, но предварительно следует накинуть на себя халат — тот самый, в котором, по слухам, принимала визитеров вдовствующая императрица Мария Федоровна, супруга императора Александра Третьего. Надеть чепчик с малиновыми лентами. Золоченые туфли.
— Пожалуйста, впустите меня, — весьма просительно проговорили за дверью. — Вы не раскаетесь, мадам Цурикова!
— В чем дело? — спросила Евдокия Семеновна, роясь в платяном шкафу, стоящем подле двери. — Я, конечно, открою, но мне нужно одеться.
— И долго это будет продолжаться? — спросил незнакомец.
— Пять минут, я очень быстро! Я отлично понимаю, что вы ко мне с добрыми намерениями…
— Намерений у меня не имеется, мадам. Единственная просьба — дайте мне чаю, хлеба, табаку и не гоните меня до следующего понедельника. Одну минутку, мадам, не падайте в обморок!
Евдокия Семеновна выжидательно окаменела перед зеркалом. Кот и пудель уговаривали ее: «Не бойся, от незнакомца исходит благоприятный запах». Кот и пудель еще раз нюхнули дверь и еще раз подтвердили свое наблюдение: за дверью хороший человек.
— Одну минутку, мадам! — продолжал незнакомец. — Я читаю только то, что написано на посылке, в ней не менее пятнадцати фунтов. Слушайте! Канонерская улица, дом номер три, квартира одиннадцать, Евдокии Семеновне Цуриковой от Алексея Семеновича Цурикова. Псков, цейхгауз номер пятьсот сорок пятый.
— Господи! — воскликнула Евдокия Семеновна. — Он жив?
— Еще как! — столь же обрадованно произнес незнакомец. — Цуриковы сдаются, но не умирают. Они съедают десять солдатских пайков в неделю и кое-что весьма вкусное посылают своим сестрам. Мадам, ставьте самовар! До того, как ему вскипеть, я подожду у ваших дверей.
Евдокия Семеновна опоясала талию широким муаровым кушаком, завязала ленты чепчика бантом, надела чулки и золоченые туфли, кокетливо показала язык своему отражению в многострадальном, видавшем бог знает что и кого зеркале и взялась одной рукой за дверную цепочку, другой за ключ.
— Я вам открываю, — сказала она, сняла цепочку, повернула ключ, привстала на цыпочки и освободила дверь от секретных запоров. Затем она сказала пуделю:
— На кухню!
Пудель повиновался.
— На место, Маркиз!
Кот прошествовал в конец длинного, заставленного шкафами и сундуками коридора. Евдокия Семеновна присела на корточки и позвала:
— Сю, сю, сю! Княгинюшка!
Из-под сундука выбежала белая мышь. Евдокия Семеновна взяла ее двумя пальцами за хвост и унесла в комнату. И только после этого она сняла дверной крюк и отодвинула щеколду внизу. Изобразив на лице своем крайнюю степень благорасположения и приветливости, она легонько толкнула дверь и кокетливо произнесла:
— Прошу! Друзья моего брата — мои друзья!
В квартиру вошел высокого роста человек, небритый, исхудавший, с глазами большими и грустными, некрасивый и даже страшный в своей грязной бараньей шапке и просторной, как больничный халат, шинели. Он спросил, куда можно положить ему свое имущество, состоящее из чемодана и вещевого мешка. Квадратный ящичек, крест-накрест перевязанный бечевкой и обшитый холстом, незнакомец подал в руки мадам Цуриковой. Снял шинель и повесил ее на гвоздик, прикрыв ею собачью плетку и намордник.
— Какой длинноногий! — произнесла Евдокия Семеновна. — Какие на вас грязные штаны и обмотки! Впрочем, мы все приведем в порядок. С кем имею честь находиться в настоящий момент?
— Я есть рядовой Красной Армии Александр Степанович Гриневский. Еще имеется Грин А. С. Это тоже я. От вашего брата вам привет, шесть тысяч поцелуев и всякое другое. Прошу приютить меня, мадам.
— Меня зовут Евдокией Семеновной, — назидательно проговорила Цурикова. — Я не гоню вас, наоборот. Прошу пройти в комнату. Вот сюда, пожалуйста. Мой брат жив? Счастлив?
— Ваш брат проживет сто лет и умрет по ошибке, — махнув рукой, ответил Грин. — Как относительно самоварчика, Евдокия Семеновна? У меня болит голова, я страшно устал.
— Сию минуту! Сию минуту! Мой брат говорил вам, к кому вы идете, иначе выражаясь, — вы знаете, чем я занимаюсь?
— О, да! Он мне сказал, что вы с утра до вечера тасуете колоду карт и иногда, от скуки, распродаете свое имущество. Дорогая Евдокия Семеновна! Я человек застенчивый. Я много говорю только потому, что, в сущности, я очень необщителен и скрытен. Я умолкаю. Мы поговорим за самоваром. Я не ел со вчерашнего утра. Не спал двое суток. Курю только то, что оставляют доброхоты. Я пройду в комнату. Может быть, я сразу же усну. Вы меня разбудите…
Квартира была велика. Грин вошел в спальную, увидел неубранную постель, полуприкрытую ширмами, и, брезгливо поморщившись, прошел в соседнюю комнату. Окинув ее взглядом, остановился и, вздохнув, сказал:
— Ага!
Он попал в мастерскую гадалки, в ее рабочий кабинет. Все стены этой большой комнаты были увешаны портретами царей, цариц и полководцев, олеографиями и зеркалами. Посередине комнаты стоял круглый стол, накрытый черной скатертью, в квадратной стеклянной коробке на бархатном донышке лежала колода карт. Над столом висел на цепочке длинный крокодил с разинутой пастью, на платяном шкафу сидела сова, не живая, конечно. Живой кот Маркиз ходил по следам Грина, предупредительно выгибаясь и мурлыча.
Грин подумал: «Где-нибудь тут должен быть и человеческий череп, а то и весь скелет. Ух, и обстановочка, ай-ай!»
Череп отыскался на этажерке среди фарфоровых чашек, статуэток, бокальчиков. На всех трех полках этажерки стояли книги в добротных кожаных переплетах. Грина заинтересовало, какие тут могут быть книги, он присел на корточки и прочел фамилии авторов на корешках: Шеллер-Михайлов, Вербицкая, Крыжановская-Рочестер, Нагродская, Вернер, Крестовский, Поль де Кок, «Краткий курс гипноза и внушения на расстоянии».
Кот присел подле Грина, он внюхивался в названия и фамилии и пофыркивал.
— Ой, куда вы забрались! — с неподдельным испугом воскликнула Евдокия Семеновна. Она уже успела надеть капот с кружевами, причесаться. Она отражалась в дюжине зеркал, двенадцать Гринов и двенадцать котов расположились вместе с нею в трюмо и голубоватых венецианских глубинах, игравших всеми цветами радуги.
— Забрался в вашу токарную мастерскую, прошу прощения, — сказал Грин, деликатно отступая к стенке. — Уют и роскошь, мадам! Не хватает царских врат и паникадила. Изумительно, мадам!
— Меня зовут Евдокией Семеновной, — я не люблю, когда меня называют мадам. Я извиняюсь!
— Мадемуазель! — поправил себя Грин.
— Евдокия Семеновна, — настаивала Цурикова. — Впрочем, я еще не замужем.
— Запишем и сохраним навеки, мадемуазель Ленорман! Что вам всего больше понравилось в сочинениях высокоталантливой Вербицкой? Ах, слог, стиль, язык!.. Переплет и картинки!
— Вы знаете издание с иллюстрациями? — спросила Евдокия Семеновна.
— Еще как! Я перелистывал его вот этими пальцами. Отличные иллюстрации! Гравюры Ходовецкого и автотипии Ботичелли. Волшебное издание! Как дела с самоварчиком?
— Минут через десять я попрошу вас в столовую, — продекламировала Евдокия Семеновна и вышла из комнаты. Грин взял кота на руки, подкинул его, поймал и кинул на кушетку.
— В открывающейся ситуации можно будет узнать грядущее и насытиться в настоящем, Васька! — воскликнул Грин. — Господи! Сюжеты, сюжеты и самовар!..
И вдруг загрустил. Без всякого повода и причины. Как будто все хорошо: кончилась военная служба, отпустили домой, — в документах, правда, после слов «уволен в первобытное состояние» рукою писаря добавлено: «в отпуск по расстроенному здоровью…» Но это ничего не значит. Голова переполнена замыслами. Хочется работать, работать, работать.
Вот письмо от доброго друга и прекрасной души человека Анатолия Вермонта. Настоящая фамилия его Ферапонтов, он пишет стихи и где-то выступает с ними. В письме своем он сообщает, что Алексей Максимович Горький, собирая и организуя литераторов и литературу, включил Грина в первоочередной список нуждающихся в помощи. «Приезжай и являйся к Горькому. Получишь паек и работу. Илья Абрамыч, кстати, помер от разрыва сердца во время обыска. Твои друзья Федя и Оленька здравствуют благополучно, своего сына они назвали в твою честь Александром…»
Отчего же так грустно?
— Поди к черту, Васька! — сказал Грин Маркизу, и тот послушно отошел, прыгнул на стол, забрался на крокодила и разлегся на его длинном, высохшем теле.
— Почему так сильно болит голова, знобит и в то же время жарко? Что со мною?
Он прилег на кушетку, вытянулся, но так было неудобно, он повернулся на бок, закрыл глаза, воображение свое заставил работать, но сию же минуту утомился, открыл глаза и в испуге привстал: на спинке кушетки сидела белая мышь. Она умывалась лапками. Грин закрыл глаза.
«Почудилось, — подумал он и снова лег. — Заболел, белые мыши мерещатся…»
Он полуоткрыл глаза, взглянул. Белая мышь сидела и умывалась. Грин кликнул кота:
— Васька! Смотри — мышь! Бери ее, бери!
Маркиз продолжал похрапывать на крокодиле. Белая мышь продолжала умываться. Грин поднялся с кушетки, схватил мышь, подошел к окну, растворил форточку и выбросил Княгинюшку на улицу.
— Заболел, — подумал он. — Самая обыкновенная серая мышь превратилась в белую. Что это со мною? Сюда ехал — все было как будто ничего… Да и мышь… Она вроде бы живая, теплая…
Ему хотелось пить и есть. Ему хотелось раздеться, вымыться, — три месяца он не был в бане, тело чесалось и ныло. Хотелось лечь, закрыть глаза, ни о чем не думать.
Его мучила жажда.
— Эй, вы там! Как дела с самоваром? Будет он готов когда-нибудь?..
В комнату вошла Евдокия Семеновна и пригласила Грина в столовую. Она поставила перед ним на столе стакан чая. Грин жадно потянулся к нему и выпил тремя большими, судорожными глотками. Попросил еще.
— С халвой, сахаром, конфетками? — спросила Цурикова.
— Откуда у вас конфетки? — удивился Грин. — Люди голодают, а вы… Простите, не обижайтесь, просто любопытно…
— Нисколько не обижаюсь на вас, напротив!
— Даже напротив! Вы, следовательно, довольны?
— Фи, какой злой! У вас такие добрые глаза, и вдруг! Что с вами?
— Я нездоров, Евдокия… не помню, какая вы Евдокия. Я очень устал. На военной службе мне приходилось разносить телефонограммы, газеты, иногда я вышагивал по сорок километров в день. Я караулил цейхгаузы и обозы. Стоял на одном месте по двадцать часов в сутки. Ловил мешочников и спекулянтов.
— Вам приходилось заниматься и такой работой? Ах, бедный, бедный!..
— Приходилось. Это очень интересно, Евдокия Фоминична.
— Семеновна. Я вам положу внакладку.
— Как угодно. Спасибо. Я люблю наказывать злых и подлых. Мне дали возможность меньшую: я ловил их. Они плакали. Некоторые из них, принимая меня за даму, целовали мои руки.
— Я налью вам еще. Скажите, пожалуйста, не приходило ли вам в голову, что у этих пойманных вами людей есть дети? Вы об этом думали?
— Думал. Но, мадам, смею вас уверить, у них не было детей. Крупный подлец всегда бездетен. Это бесспорно, мадам. Вы так внимательно слушаете меня, что все время насыпаете в мой стакан сахару. Довольно! Получается сироп. Ох, как болит голова! Ни о чем не хочется думать… А мне нужно думать, нужно размышлять. Вы живете одна?
— Что это, почему, зачем вы меня об этом спрашиваете? — полуиспуганно, полукокетливо поежилась Евдокия Семеновна. — Конечно, одна. Если не считать собаки, кота, ученой белой мыши…
Грин поперхнулся, закашлялся, на лице его проступила улыбка, и он с каким-то непонятным для гадалки облегчением произнес:
— Ага! Ну, слава богу! А я думал, что у меня начались галлюцинации. Однако голова болит. Так болит, так болит, что я готов полететь со стула.
— Вы заболели? — встревоженно спросила Евдокия Семеновна.
— Пустяки. Прошло. Простудился и устал. Мадам, погадайте мне! Пожалуйста! Ну, что вам стоит! Умру я или не умру? Когда-нибудь или в самые ближайшие дни?..
Евдокия Семеновна оглядела Грина пристально, строго, почти не дыша и не моргая.
— Вы будете болеть, но скоро поправитесь. Если хотите, я схожу за картами.
— Не надо. Я суеверен, я боюсь. Нет ли у вас пирамидону? У вас должен быть пирамидон. У вас есть крокодил, сова, собака, кот. Давайте посмотрим, что именно привез я вам от брата.
Евдокия Семеновна принесла облатку пирамидона, и Грин, приняв ее, попросил немедленно и вторую. Евдокия Семеновна принесла целую коробку всяких таблеток, а потом вскрыла посылку; в ней оказались три пачки чая, двадцать кусков колотого сахара, шпик, завернутый в тряпку, три пачки печенья, два круга копченой колбасы, пакет с солью, десять пачек папирос «Ада».
— Одну подарите мне, — попросил Грин, умильно оглядывая содержимое посылки. — В награду я сочиню текст предсказания будущего. На все возрасты.
— Вы это можете сделать, и сейчас?
— Могу. Но не сейчас. Ах, как мне нехорошо, как мне нехорошо! Как сильно ноет спина, грудь… Я так устал! Мне так хочется работать, — я стосковался по работе, Евдокия Цуриковна! Да, да, я ошибаюсь, знаю, но вам так идет отчество — Цуриковна! Простите! Да, что я хотел сказать… Вы знаете, что Илья Абрамыч умер от разрыва сердца? Он струсил… Значит, «Синего журнала» уже нет. Вы понимаете, — «Синего журнала» уже не существует!
— Я очень любила этот журнал, я когда-то выписывала его, в нем печатались объявления мои и моих конкурентов. Ах, что мы потеряли! Господи, какую хорошую жизнь мы прожили и что получили теперь…
— Налейте мне еще стакан чаю. Мадам, слушайте, как шумит лесной ручей… Это не в прошлом, это в будущем. Детские кораблики плывут под парусами. Девочка лет одиннадцати встречает в лесу сказочника. Пахнет сосной, земляникой, зноем. Поют птицы. Вот-вот должно случиться что-то очень хорошее!..
— Что с вами? Вы бредите?..
Грин встал, его качнуло, он крепко охватил спинку стула трясущимися руками, прикрыл глаза, ссутулился и заговорил, словно диктуя, — раздельно, страстно печально:
— Ты превратишься в золотоглазую красивую девушку! И вот настанет такой день, когда вдали, на ленточке горизонта, ты увидишь алые паруса. Большой белый корабль — без единого выстрела и крика матросов — устремится в твою сторону, к твоему дому. Вдруг расцветет шиповник, привстанет, чтобы лучше видеть, трава, и ты, милая девочка, поймешь, что все, что происходит, происходит для тебя, ради тебя. Тише, тише, не надо движений, шума, голосов… Корабль подплывает к тебе величественно и неумолимо, как… Я не знаю, это потом. Не перебивайте, прошу, не надо перебивать! Я все исправлю, я все напишу, все будет хорошо, все должно быть как музыка. Четыре года ношу я под сердцем эту сказку.
— Вам тяжело стоять, сядьте! Вам очень плохо, да?
— Мне очень хорошо, мадам! Спасибо… Да… Зачем вы приехали, матросы? Кого вы ищете? «Мы приплыли за тобой, — ответят матросы. — Наш хозяин…» Нет, нет, так очень плохо, надо иначе. Принц? Возможно, что и принц, как в сказках. Да, принц, пусть будет так. И вдруг вспыхнули алые паруса. Еще чаю. Уберите шпик, я не могу видеть его самодовольной рожи! Люди, которые посещают ваши сеансы, верят вам? Скажите, они верят вам?
— Вы больны, сядьте, Александр… Александр… и я забыла ваше отчество. Хотите прилечь? Идите сюда, на кушетку.
Грин пытался бороться с изнеможением, усталостью, слабостью, но не хватило сил. Он взял гадалку под руку, дошел до кушетки, послушно растянулся на ней.
— Скрипки заиграли марш, дорогая мадам Цурикова! Алые паруса гудят под ветром. Ох, как плохо! Разве паруса гудят? Беспомощная проза! Мне стыдно, мадам, простите. Я умею, умею, я могу лучше, честное слово, вы увидите! Клянусь вам честью, я сделаю хорошо! И вы, вы скоро увидите…
Евдокия Семеновна подложила Грину под голову две подушки, накрыла одеялом. Неторопливо убрала со стола лакомые съедобные вещи, посуду, кликнула Барона. Пудель встал на задние лапы. Евдокия Семеновна написала на листке из тетради:
Дорогой Василий Мартынович, приходите немедленно, у меня гость, ему вдруг стало плохо. С уважением Цурикова.
Барон взял в зубы записку и встал на все четыре лапы, внимательно слушая хозяйку.
— Ты побежишь к доктору, слышишь? К доктору! К доктору! Понимаешь?
Барон протянул лапу.
— Ты вернешься вместе с доктором. Вместе с доктором. Слушай внимательно, — понял? Ты вернешься вместе с доктором. Ну, беги!
Евдокия Семеновна отворила дверь, и пудель пулей вылетел на лестницу.
Грин бредил.
Длинные канцелярские фразы из телефонограмм и отношений мешались с волшебными заклинаниями из неведомых гадалке сказок. Она склонилась над ним, ладонь свою положила ему на лоб. Пощупала пульс. Лоб был горяч, пульс част и неровен.
Барон привел доктора.
Доктор осмотрел больного и сказал:
— Сию минуту в бараки! Немедленно! У него сыпняк!
Бледный, прямой, с потухающим опущенным взглядом — и совсем молодой, если глядеть на него в профиль. Но профиль свой он прятал, не позволяя разглядывать себя ни справа, ни слева. Медлительно поворачивая голову, он улыбался, и жестом угловатым, но преисполненным пленительности говорил: «Смотри, как все такие, случайные, смотрят, не оценивай, — это не твоего ума дело».
Близко к полуночи. Ветер, безлюдно, темно. Небо в редких звездах.
— Значит, вот вы какой… А я представляла вас рыцарем, таким романтичным, и совсем не в валенках… Знаете, таким: большие глаза, густые синие ресницы, длинные мягкие волосы и крест на черном бархате.
— Разочарованы? — спросил он.
— Как сказать… И да и нет. Но вы не обижайтесь, глупости это. Я не такая дура, как может показаться. Вам до какого часа стоять?
— До двенадцати.
— Так ведь уже первый час! Смотрите, на моих… Ах, еще без пяти! Но все равно, вас пора сменить. Какая наглость! Поэт охраняет дом, когда на это есть дворники! Вы, наверное, за революцию, да? Или против?
Она была до слез мила в своей восторженной глупости. Она сняла с обеих рук своих теплые шерстяные перчатки и протянула их ему.
— Наденьте! Поберегите свои руки! Вы сейчас что пишете?
— Пишу поэму, — ответил он, сердясь на себя за то, что ответом этим уже переступил грань обычного случайного разговора. И подумал: «А в самом деле, почему же меня не сменяют? Озяб, работать надо».
Порог калитки переступил человек в меховом пальто, в башлыке, валенках. Взглянул на разговаривающих.
— Дежурите?
Тон его голоса высокомерен, чуточку в нос, — голос чиновника девятого класса.
— Стыдно, гражданин, опаздывать! — накинулась на него девица. — Дежурства у ворот несут все жильцы дома, и никто не обязан стоять ваши часы! Это наглость! Вы должны извиниться!
— В чем дело? Перед кем обязан я извиняться?
Человек в башлыке сложил ладони и стал похож на молящегося.
— Перед кем я виноват? — театрально пропел он.
— Вы виноваты перед поэтом Блоком! — гневно проговорила, отчеканивая каждое слово, девица, и Блок подумал: «А женись на этакой, — сама всю жизнь вины за собою не почувствует, все муж виноватым будет. А молодец!» И присел на скамеечку, решив, что никто его не сменит — ни сейчас, ни утром.
Человек в башлыке сказал: «Ха!» — и рассмеялся.
— В нашем доме никакого поэта я не знаю. Блок? Хе! Забавненькая, знаете ли, фамилия!
И зашагал по набережной Пряжки вправо, и по спине его было видно, как испуган он, ибо знал хорошо и точно, кто такой Блок, и так же хорошо знал, что нельзя ему, Блоку, простить заступничества за советскую власть, которую этот Блок на общем собрании жильцов дома назвал истинно народной и призывал служить ей всей честью, всей правдой и совестью.
Человек в башлыке оглянулся, желая проверить, не смотрят ли ему вслед, не смеются ли над ним. Он был подл и труслив, и, как все трусы, коварен и мстителен. Он решил вернуться, чтобы потом, ночью, спать спокойно.
— Милая барышня! — обратился он к девице и снова сложил молитвенно ладошки. — Товарищ барышня! Вы оскорбили меня! Вы полезли в воду, не узнав, есть ли брод. Я, милая барышня, уже отдежурил свои часы утром! Вам не совестно?
Блок смотрел на человека в башлыке с ужасом и отвращением. Девица тяжело дышала, она не находила слов.
«Замазал! Выправился!» — подумал человек в башлыке и, уже осмелев и успокоившись, пригрозил:
— Я научу вас, как разговаривать с честным советским гражданином!
И опять пошел, гордо вознося башлык, усы, бороду, нос, плечи.
— Вы хам! — кинула ему вслед девица, а Блоку шепнула: — Держу пари, он сделает вид, что не слышит!
И угадала. И близко подошла к Блоку и снова принялась тараторить:
— Почти все ваши стихи наизусть знаю! Они все у вас какие-то въедливые, и запах от них, честное слово!
Блок поблагодарил ее равнодушно и устало. Некий стихотворный размер уже овладел им, и он знал, что, если упустишь это волнение, оно уйдет и неизвестно когда вернется, но уже не то, не такое, изменившееся. Ветер шумел над Пряжкой. Блок вслушивался в его взлет и затухание, и что-то, напоминающее походку ямба, ловил он в шуме ветра. Явственно припоминались стихи Пушкина о зимней вьюге, и сердце понежнело, и в чертах неизвестной девицы прочел он простую фразу о том, что молодости и счастью все простительно.
— Я пойду, до свидания, — сказала девица. — Уже четверть первого. Может быть, увидимся. Я-то от дежурства у ворот освобождена, у меня острое малокровие. Доктора говорят: ешьте бульон, кушайте курочку, рис, пейте молоко. Дурачки! Вчера опять вместо хлеба воблу выдавали! А знаете… — она отошла от Блока на пять коротких, нервных шагов, прикрыла ладонями лицо свое и произнесла нерешительно, глухо: — Я вас люблю, товарищ Александр Александрович Блок…
И побежала в ту сторону, куда ушел человек в башлыке. Блок вслух подумал:
— Не вернется…
И не угадал: она вернулась и храбро сказала:
— Это и от чувства, от правды, и от голода, товарищ Блок. Хотела сказать, что вы для меня самый дорогой, самый любимый поэт, а получилось совсем другое. Простите! Нам с вами бульона покушать бы…
Блок рассмеялся:
— Хорошо бы! И вина по бокалу, да? А вы спелую малину любите?
— Очень! И очень черную смородину!
Растворилась калитка. Женщина в пальто, перешитом из шинели, кашлянула в кулак, кинула взгляд на Блока, строго оглядела девицу, спросила:
— Который из вас дежурный?
— Дежурный — я, — громко, обрадованно проговорил Блок. — Вы из пятнадцатого номера?
— Я из пятнадцатого, Козлова Мария. Я вас сменить пришла. Вы будете гражданин Блок? Попрошу вас, гражданин Блок, домой будете возвращаться, так по дороге постучите в десятый номер, скажите, чтобы сменить меня не забыли. Полна квартира буржуев, и никто дежурить не хочет. А у меня почки, слабость. Дежурь тут за паразитов разных.
— Хорошо, — сказал Блок, — постучу в десятый номер, скажу. А вы поднимите воротник, — ветер.
— Ох, ветер, ветер, — со вздохом полупропела женщина, — на всем божьем свете ветер. Гуляет, посвистывает… Господи, боже мой, муж с фабрики придет, а у меня пиленого сахару кусочек! У вас, гражданин Блок, пшена нет ли, а? Каши хочется — дали бы стаканчик взаймы…
Блок стал припоминать, что есть дома: хлеб, сахар, капуста, масла немного, чаю заварки на три, на четыре. Нет, пшена дома нет. Женщина вздохнула. Блок смущенно откланялся. Девице протянул руку. Постучал в десятый номер напомнил о дежурстве. Осторожно нажал пуговку звонка своей квартиры. Вспомнил, что электричество не действует, постучал в дверь.
Несказанно обрадовался, когда в кабинет к нему внесли и поставили на стол керосиновую лампу, накрытую темно-синим бумажным абажуром.
В эту ночь он закончил «Двенадцать».
Происходило собрание поэтов.
Первым явились и сели за столик неразлучные Жоржик Иванов, Жоржик Адамович и Николай Оцуп. Иванов — тонкогубый, узкоплечий, жеманный, поигрывал кончиком языка, складывал губы бантиком и на русскую речь приятелей отвечал на французском, шепелявя и помаргивая. Адамович тщился быть серьезным, академичным, но это ему не удавалось: крохотное, собранное в кулачок лицо напоминало мордочку комнатной собачки, злой и хитрющей. Оцуп наблюдал за отражением своим в зеркале, оправлял брюки (упаси боже, от вздутия в коленях!) и наманикюренным ногтем мизинца легонько проводил по лбу. Это был жест Бодлера, Уайльда, Малларме. У Николая Оцупа и у двух Жоржиков был только один непокупной, свой жест: они все трое затыкали уши пальцами, когда слышали пение революционных песен. Выражение их лиц при этом было страдальчески брезгливым.
Все трое были розоволицы, нарядно одеты, все трое курили отличные папиросы и с каким-то неподражаемым, завидным шиком целовали руки женщинам, — то одна, то другая подходила к ним, протягивала руки, кокетничала, жеманилась не по-людски. Мордочки у женщин были лисьи, кошачьи. От их чисто вымытых рук и хорошо проглаженных шелковых платьев веяло началом столетия; при взгляде на них нельзя было сказать, что за окном осень восемнадцатого года, гражданская война…
В одиночестве прохаживался Кузмин — сатир в пиджачке и помятых брючках, поэт и переводчик, немножко прозаик и чуточку композитор, скрытно, но от всего сердца ненавидевший и здешних стихослагателей и здешних дам: жен, любовниц, сестер и просто знакомых всех местных Жоржиков и Оцупов.
Черной бабочкой перелетала с места на место Ирина Одоевцева — пышноволосая поэтесса с огромным бантом на затылке, в лаковых туфлях на породистых, длинных ногах. Она всем и каждому (а всех и каждых здесь было много, и кто их звал и зачем они пришли — неведомо) читала свои новые стихи, играла глазами, смеялась, веселилась.
Ахматова — спокойная, сосредоточенная, потаенно наблюдающая за всеми — сидела вдали, у окна, и курила не затягиваясь дешевые папиросы. К ней не подходили, но с уважением невольным кланялись ей и столь же невольно любовались ею. Она сидела как на портрете Натана Альтмана.
Несколько видных поэтов вошли сразу и сразу же разбрелись по комнатам. Группа поэтов вовсе не видных высокомерно переступила порог, и все они поодиночке присосались к видным, дабы все видели и знали.
Дама толстая, работавшая в журналах тонких, вошла под руку с дамой тонкой, сотрудницей журнала толстого. Белый веер раскрылся со свистом, дама толстая прикрыла им лицо, — она боялась длинноногого веселого критика с массивным грушевидным носом: лет десять назад он игриво и преталантливо-мило разгромил сборник ее стихов.
Явились прозаики, критики, пришел репортер и с ним фотограф. Явился метр акмеистов Гумилев, и все Оцупы и Жоржики Ивановы кинулись ему навстречу.
— Пора начинать, — сказали они.
Растворилась дверь, и в зал вошел Блок. Белый свитер под бедным пиджаком, на ногах валенки. Поредевшие волосы кое-где отливали сединой. Блок был прост, и была в нем некая пленительность — в глазах, усталых и потухающих, в губах, плотно сомкнутых, в походке, гордой и самолюбивой. Прищурил глаза; высоко неся голову, он прошел к окну. Два Жоржика и один Николай спрятали руки в карманы и прошествовали мимо Блока. Оцуп задел его плечом и не извинился. Он знал точно, за что именно невзлюбил Блока: и за то, что тот написал «Двенадцать», и за то, что недавно на одном собрании Блок в шутку расшифровал фамилию Оцуп: Общество целесообразного употребления пищи.
Блок знал, за что не любит его Гумилев. И все же Блоку было грустно наблюдать и знать, что позади Гумилева выстраивались все те, кто ненавидел советскую власть, все те, кто желал ей гибели.
Поэты и прозаики демонстративно не здоровались с Блоком. Клевета и сплетня уже бежали за его именем. Он ожидал этого, к этому готовился и потому не обижался и не печалился. Сам метр акмеистов небрежно кивнул ему и, садясь на председательское место, что-то шепнул своему соседу, и тот хихикнул…
Блок поднялся со стула и, закинув руки за спину, пошел по залам. Он оглядывал публику, кланялся встречным и думал: «А этот тоже подлец? Или просто дурак?»
Подлецов и дураков оказалось больше, чем он ожидал. Даже наиболее близкий друг, подвижной и стремительный человек, спрятался от Блока. И не потому, что он осуждал его, нет; просто это объяснялось: не подает руки вон тот, не здоровается вот этот, — значит, в этом остракизме что-то есть. Следует выждать, а Блок добрый, он потом простит.
«Никому не прощу! — подумал Блок. — Кто они такие, все эти господа? Чем служили они родине нашей? Что принесли родному народу? Бойкий язык, гнусненький либерализм — золотые ложки к мужицкому обеду».
Толстая дама бочком-бочком проползла между колонной и стенкой. Блок задержал даму, схватил за локоть.
— Марья Павловна! Сколько лет! Сколько зим!
И сию же минуту отпустил даму. Дама закатила глаза под лоб, на лице ее выступила испарина, рот раскрылся и засверкал.
— Дура! — с наслаждением прошептал Блок и на один момент испугался за себя: как жить ему среди подлецов и дураков?
«И эта баба считала себя солью земли, — размышлял он, заходя в соседние маленькие зальца. — Эта баба била по щекам своих слуг, читала романы и сама писала стишки. И ее печатали, и она толковала о судьбах России!..»
Ему стало страшно. Но при мысли о том, что все это уже кончилось, стало легче на душе и на сердце. Он подошел к буфетчице Розе, спросил:
— Что у вас сегодня, Роза?
У Розы были лепешки из пшена, бледный чай, овсяные колобашки, картофельные котлеты, селедка, вобла. Но едва он приступил к скромной трапезе, как его пригласили в зал заседания. Он встал, вскинул голову и пошел. Ни на кого не глядя, он сел поодаль, закрыл глаза и стал про себя читать «Мцыри» Лермонтова.
Через полтора часа ему сказали, что он избран председателем Петроградского союза поэтов. Он поблагодарил, и снова ему стало скучно.
Поэты расходились. Гасли огни. Роза убирала в шкаф селедку и лепешки. Тощий голодный кот бродил по залам и кричал не по-кошачьи.
Ночь была морозная, ветер раздувал костры на площадях, звезды сияли особенно ярко.
— Спасибо звездам и луне спасибо, — сказал Блок.
Поежился от холода, осторожно перешел дорогу. Было скользко, лед не скалывали и снег не вывозили, фонари не светили, и лишь луна подобием дворницкой бляхи висела в небесах и светила бесстрастно, привычно.
Блок вглядывался, вслушивался. Он все понимал и согласен был начать жизнь еще раз и вновь начинать со стихов, чтобы только стихами и кончить. В стихи укладывалось все, даже мысль о том, что город бесподобно беден, нищ и непроизносимо прекрасен.
Блок нес в себе музыку, она жила в нем, и каждый толчок крови в его жилах прокладывал путь мелодии. Сегодня Блоку захотелось романсов, милых ему голосов, чуточку картавых, окающих, заикающихся. Он сделал небольшое усилие над собою, голову склонил влево, и весь город запел над ним и для него. Но трудно было идти, и мотив песни ломался, исчезал, фальшивил.
Блок подошел к костру. Снял перчатки, руки простер над огнем.
— Сгоришь, — сказала женщина в богатой шубе, в меховых ботах. — Сгоришь, артист, — добавила она.
— Отойди от огня, барин, — сказал человек с винтовкой за спиною.
— Все равно, барин или не барин, а раз греется, — значит, человек. — Это сказал бородатый, но молодой, в шинели и кепке. И добавил: — Утром разберут, кому надо, кто он такой есть — барин или хороший человек.
Тот, что с винтовкой за спиною, заметил простодушно и весело:
— Может быть, он пролетарий, а мы осуждаем! По лицу не суди: у меня сын — вылитый офицер, однако Зимний брал.
— Ему сколько лет? — спросила женщина.
— Сыну? Двадцать.
— Ну, стало быть, врешь. Тебе самому-то тридцати нет.
— Для вас, мадам, мне тридцать с хвостиком! Я полагаю, это немного будет, а?
Блок вступил в беседу. Ему хотелось человеческого голоса, смысла, уюта. Он сказал:
— А вам, гражданка, не больше двадцати двух; ваша барыня уехала за границу, на плечах ваших ее шуба.
Женщина испуганно вскрикнула, попятилась от костра. — Да ты кто? Да ты это чего ж угадываешь?
— А ты не рада? — строго спросил ее Блок. Он сел на сосновую доску, искры летели на него, он отмахивался от них, как от мух.
К костру подошел человек, по виду рабочий. Он поглядел на Блока, усмехнулся в пышные седые усы.
— Греетесь, — сказал он тем тоном, каким обычно говорят «здравствуй». И тем же тоном добавил: — Погрейся, погрейся, ужо будет тебе холодно!
Блок поднял на человека взгляд, обежал глазами его плохонькое пальто с бархатным воротником, заячью, с наушниками, шапку, глубоко вздохнул, — тем вздохом, который затаивал в груди час назад, в среде товарищей своих, писателей. Он хотел ответить человеку, уже нашел нужные слова, не обидные, но жесткие. Но его предупредила женщина.
— Этот человек не буржуй, мы знаем его, — сказала женщина. — Буржуй — тот подмазывается, тот врет, а этот гражданин, видишь, подошел и сел. И внимания не обращает на нас. Значит, свой, он еще раньше, давно уже привык к нам. А буржую, — тому не привыкнуть!
Ласково посмотрела на Блока так, как глядят на мужчин только одни женщины, улыбнулась ему и нерешительно добавила:
— Он, кажись, ученый человек. Ты его спроси, он, может быть, книгу пишет. Я у такого в прислугах жила…
— А ушла-то чего ж? — спросил тот, что с винтовкой за спиною.
— В чужие края уехал, потому и ушла.
— А тебя звал с собою? — спросил Блок, уже зная все, о чем он будет разговаривать с этими людьми и как легко и спокойно отойдет от костра. — Звал тебя барин вместе с ним в чужие края ехать? — повторил он, выделяя слово «барин».
Женщина засмеялась.
— Ну да, звал! Как же! Наказывал квартиру беречь. «Я, — говорит, — вернусь, как только большевиков кокнут».
Продолжительно и громко расхохотались все, стоявшие у костра. Улыбнулся Блок. Эту улыбку поймал тот, что в заячьей шапке.
— А вы, товарищ, за границу не собираетесь? — спросил он, садясь рядом с Блоком.
Села и женщина.
— Ну, говори! Я тебе по-бабьи поверю!
— Почему поверишь? Так нельзя! — пробасил сосед Блока. — Ты эту веру до поры до времени отложи! Сейчас у нас другие годы пошли!
— А я верю ему! Он угадал, кто я, — значит, он хороший человек. Да ты ему в лицо погляди, — видишь, как он устал!
— Спасибо, — тепло и нежно проговорил Блок. — Как же я могу уехать из России, если мне верят здесь, у меня на родине! Никак не могу. Родину разве можно покинуть? Никогда нельзя!
— А ты поговори с нами, ночь длинная, — попросил бородатый.
— Ты ему не тычь, привык со всякими, — укоризненно заметила женщина. А тот, который в заячьей шапке, спросил:
— Партийный, конешное дело?
— Нет. Да и вы тоже не партийный, — сурово откликнулся Блок. И громко, как с трибуны, произнес: — Вот что, товарищи, мне сегодня лучший друг мой руки не подал! А знаете, почему?
— А потому, что он другом перестал быть, — сказала женщина. — И я, видишь, от тебя угадывать научилась!
— Знаем, за что нонче руки не подают, — словно бы себе самому прошептал тот, что в заячьей шапке.
— Знаем, — согласно поддакнули и все остальные.
«Вот, знают», — подумал Блок с теплотой, ему доселе незнакомой, доселе им не испытанной. Он оглядел каждого пристально и внимательно и продолжал:
— Посмотрите, как темно вокруг нас. Грязь, даже снегу не прикрыть грязи. Холодно, и в домах наших холодно. Я обогревал чужое жилье, я говорил о том, что человеку должно быть хорошо на свете. И стало мне плохо и мук моих не знает никто. И вам холодно и плохо, но спасибо вам, товарищи, за то, что делаете вы и сейчас и после делать будете. И вот я…
Блок поднялся и пошел вокруг костра. Полы пальто его раскрыл ветер. Блок не договорил, замолчал. Женщина сказала:
— Большевики добьются, товарищ! Отголодуем, отвоюем — и тогда…
И уже Блок за нее договорил:
— И тогда нам станет доступно то, что было доступно немногим, — мне, например. И вы оденете в плоть и кровь свою мечту. Мечту ваших дедов и отцов. А тогда и наш край… О, наш край! — воскликнул Блок и снова сел на свое место подле костра.
— Тогда что? — спросили Блока.
— Тогда наша родная земля будет самой гордой, самой первой! Тогда отболит боль и закроются раны. Музыкой станет жизнь, и жалобы исчезнут из обихода…
Он помолчал. Очнулся от видений своих. И сказал просто, душевно:
— Вспомните тогда меня, товарищи! Мне бы умереть с этой уверенностью!..
— А ты не смей о смерти думать, — повелительно проговорила женщина. — Самому сорока годов еще нет, а про смерть болтает. Ты поговори еще с нами!
— Не уходи! — попросил тот, что с винтовкой за спиною.
И все в упор глянули на Блока и ничего не сказали ему, когда он каждому подал руку, тихо, почти шепотом произнес: «До свидания» — и, сгорбившись, кашляя, пошел серединою дороги.
Долго глядела ему вслед женщина, хотелось ей, чтобы обернулся незнакомый чудесный гость, сказал бы еще что-нибудь важное и дорогое, но Блок не оборачивался. Он шел не торопясь, и звезды освещали ему дорогу.
1939 г.
Летом 1928 года Алексей Максимович Горький недели полторы жил в Ленинграде, в первом этаже Европейской гостиницы. Много всевозможных людей перебывало у него за эти дни: приходил начинающий писатель за советом и помощью, прибегал вездесущий репортер из газеты, крадучись ловил Алексея Максимовича фотограф — и профессионал, и любитель. Являлись читатели, чтобы взглянуть на большого, доброго Горького, пожать ему руку…
Было солнечное утро. Алексей Максимович сидел у раскрытого окна и работал. Кто-то кинул записку, она упала на стол. Алексей Максимович прочел записку:
«Пустите меня, а то меня не пускают к вам, дорогой товарищ Горький, а я пионер, ученик советской школы, и нужно мне снять вас для стенной газеты. Меня к вам не пускают, — скажите, чтобы пустили, я вас сниму и уйду сразу. Мне очень нужно».
Алексей Максимович подошел к окну. На тротуаре стоял мальчик лет десяти, в синих коротких штанишках, в сандалиях на босу ногу. Зеленая тюбетейка, красный галстук. В левой руке штатив, в правой фотоаппарат. На веснушчатой физиономии царапины, в глазах упорство.
— Ты кинул записку? — спросил Горький.
— Я. Пустите. Я вам могу мандат показать.
— Ну, иди. Я скажу, чтобы тебя пропустили.
Спустя минуту мальчик стоял перед Горьким и разглядывал его, широко и вкусно улыбаясь во весь рот. Затем он принялся изучать комнату, освещение в ней. Был выбран диван в углу, возле камина.
— Садитесь сюда, читайте газету. Вот так.
Алексей Максимович послушно сел, в руки взял газету. Мальчуган суетился, пыхтел, держал себя весьма непринужденно. Долго ничего не получалось, — штатив разъезжался: пол паркетный, натерт до блеска зеркального, ковры унесли для чистки.
— Ты не торопись, дружок! Снимай как следует, я никуда не тороплюсь! — сказал Алексей Максимович, поверх очков с умилением наблюдая за мальчуганом. — Ишь, упарился! Бедняга ты, ах, бедняга!
Мальчик и в самом деле упарился. Он виновато поглядывал на Горького и каждую минуту произносил:
— Я извиняюсь! Я сейчас!
Когда штатив был установлен, а к нему привинчен маленький, плохонький фотоаппарат, оказалось, что снимать Горького сидящим на диване не представляется возможным: солнце мешает.
— Я извиняюсь! Я сейчас!
— А ты не торопись, в самом деле! Великое дело, дружок ты мой, терпение и выдержка! Я вон туда сяду, можно?
— Туда? Если туда, то моментально надо, а у меня аппарат шесть на девять, ему сорок лет, им только природу снимать можно. Надо подумать.
Наконец все было как будто готово: найден фокус, определена диафрагма, оставалось вставить пластинку и произнести: «Спокойно, снимаю!»
Алексей Максимович сидел в кресле полузакрыв глаза. Мальчуган вдруг расплакался, сел на пол, ударил себя кулаком по животу и, плача, проговорил:
— Пластинки дома оставил! Пластинки забыл! Чертова голова! Надо же, чтобы так угораздило!..
Алексей Максимович вскочил с кресла: мальчуган порывисто схватил штатив с привинченным к нему фотоаппаратом и выбежал из комнаты. Горький растерялся. Он вышел в коридор, но фотографа там не было. Горький подошел к окну, взглянул на улицу: зеленая тюбетейка перебегала дорогу.
— Дружок! — крикнул Горький. — Вернись, милый! Есть у меня пластинки, всякие есть! У сына моего много пластинок! Дружок! Вернись, милый ты мой!
Дружок огибал здание Филармонии. Не переставая плакать, он нагнал вагон трамвая, вскочил в вагон и спустя четверть минуты скрылся за поворотом.
Алексей Максимович закрыл окно, спустил шторы. Вечером ему сказали, что его хотят сфотографировать.
— Мальчик? — обрадованно спросил Горький.
— Нет, взрослый.
— Не пускайте, я занят. Но если придет мальчик, — немедленно проводите ко мне.
Приходили бородатые, усатые, лысые, молодые, старые фотографы. Но вот тот, маленький, так и не пришел.
1938 г.