Незадолго до войны четырнадцатого года Федор Иванович гостил у друзей своих в деревне. Приходили мужики из окрестных сел и даже из соседних уездов поглядеть на знаменитого певца, просили его спеть что-нибудь, он спрашивал: «А что, например?» — и почти всегда получал в ответ: «А што сам хочешь!» И он пел или «Вниз по матушке по Волге» или «Ноченьку».
— Отдыхать приехал, а сам что делаешь? — упрекали его друзья.
— А сам пою и, следовательно, отдыхаю, — отвечал Федор Иванович и хитро, по-деревенски, с ухмылочкой кривил губы — так, как делать это умел только он один. — Мне ж лестно! Вон, смотрите, с горушки еще человек пяток просителей бредут. Спою-ка я им о клевете!..
Однажды проснулся он рано, бабы еще и коров в поле не выгоняли. Оделся, вышел на лужайку перед домом. Было ветрено, торопливо бежали невысоко над землей толстые, наполненные дождем тучи. Говорливо шумела роща справа от деревни, дуб на развилке дорог шумел прохладно, басовито: уже прозвали этот дуб Шаляпиным в честь высокого гостя, и Федору Ивановичу приятно было знать об этом, и он просил беречь могучее, лет этак на триста с гаком, дерево. С огородов несло острым запахом укропа и лопухов, еще пахло речной водой и чем-то неопределимым, тревожным. Федор Иванович захотел разгадать, чем же это пахнет, и, перепрыгнув через широкую канаву, легко и молодо зашагал в сторону соседней деревни, к реке.
Запах стал острее. Казалось, он исходил сверху, его выбрасывали тучи на своем пути, но было в этом запахе и что-то доброе, — Федору Ивановичу захотелось дышать «вслух», как он говорил в тех случаях, когда дыхание человека слышно не только издали, но оно воспринималось музыкально, вроде октавы, нашедшей ритм и походку.
Солнцу никак было не пробиться сквозь плотную гряду туч, оно на минуту сквозило теплым, плоским, как меч, лучом, обнадеживало на секунду, а затем снова подчинялось нарастающей утренней непогоде, а потом опять обогревало, а тучи с помощью ветерков опускались еще ниже…
— Да ведь это же сверху запах, это от солнца и от туч, — определил наконец Федор Иванович и еще точнее сказал спустя минуту: — Это ведь наступающим дождем пахнет, он где-то уже идет, милый!..
Он любил дождь, вернее, дожди всех систем, по его шутливому выражению. Сейчас должен был начаться «к ранней обедне»: к полудню такой всегда проходит.
Но дождя он не дождался, тучи прошествовали чинно и важно, и солнце возблистало во всей своей славе. Четко, как в стереоскопе, обозначились избы деревень вдали, верст этак за двадцать от того места, где стоял Федор Иванович; Кресловский лес (до него ровно двадцать верст) стал похож на вырезанный из жести и только что выкрашенный в густо-зеленое. Ближние деревни в двух и трех верстах рисовались взору расплывчато и с небольшой подвижкой, словно Федору Ивановичу слеза мутила глаз.
Он стоял, опершись на трость, и — весь трепет и избыток сил и счастья — любовался живописными видами. Он расстегнул ворот рубашки, засучил рукава, как перед физической работой, и, улыбнувшись в пространство, прошептал:
— Вот я им сейчас…
Выпрямился, стал похож на памятник, сошедший с пьедестала, руки заложил за спину и так оперся на трость и, закрыв глаза, негромко запел «Ты взойди, взойди, солнце красное…»
Оно всходило и обогревало землю, согласно велениям певца. Он, что называется, распелся, ему стало невтерпеж напевать не в полную силу, он видел перед собою огромный зрительный зал, последние ряды которого уходили на десятки верст от сцены, и — чтобы слышно было всем — Федор Иванович в очаровании и вдохновении, редкостном даже и для него, поднял голос на рискованную для всякого другого певца высоту и там парил, подобно орлу, жаворонку, сказочному существу без имени…
Когда он спел «Обогрей ты нас, добрых молодцев», кто-то явственно и весьма громко ответил откуда-то слева, из деревни Хомкиной, и даже грохонул добрым смешком. Шаляпин на мгновенье опустил голос и прислушался: что за чудо? А затем снова высоко и одухотворенно пропел следующие слова песни, и снова кто-то в тон ему произнес хилым, тонким тенорком, а справа из начальной избы кузнеца Вассы Мохова донеслось то же, пропетое чистым баритоном, который, закончив куплет, словно спрашивал: «Я что же, по-твоему, хуже?»
И спустя минуту пела вся окрестность, и даже петухи конфузно и деликатно вступали в хор. Пели мужские голоса справа и слева, а прямо перед собою увидел Федор Иванович людей. Их было не менее сорока, они шли с косами, граблями, вилами и пели, поворачивая голову в сторону указующего им голоса…
Федор Иванович каждую строку повторял, и было ему так хорошо и счастливо, что он ногою притоптывал и наконец скорым шагом пошел вперед, к речке, к людям, а они шли навстречу ему, и замолчал Федор Иванович, и замолкла та сторона, а над ними сияло жаркое, родное русское солнце, тучи обходили его стороной, и где-то вдали уже погромыхивало, отважно подражая манере Федора Ивановича Шаляпина.
…Деревенские парни и люди пожилые долго обсуждали утренний концерт, в котором они вместе с Шаляпиным приняли участие. Одноглазый дядя Вася, сорок лет торговавший водкой в казенной лавке и ни одной рюмки этого напитка в жизни своей не попробовавший, а оттого, по словам мужиков, злой и завистливый, предложил, на взгляд даже наиболее отчаянных, такую невозможную вещь:
— К вечеру, как только стадо вернется, пойдем мы, братцы, к барину, у которого знаменитый Шаляпин остановился. И скажем ему…
Мужики прервали дядю Васю:
— А зачем нам ходить к барину?
— …и скажем ему так, — продолжал не слушая отчаянный дядя Вася, — дескать, ваш гость, ваше сиятельство, сегодни песни пел и нас вовлек, и через тое самое работники мы были никакие — не косили, а песни пели, и потому мы требоваем возмещения убытков, хоша бы и не на полную сумму, а так, чтобы, к примеру, на брата по бутылке…
Мужики обозвали дядю Васю всеми и всякими нехорошими словами-именами и сказали, что они не пойдут к барину, а ежели ему, дяде Васе, хочется срам принять на свою голову, так пусть он его и принимает, а заодно позорит и семейство свое.
— Случаем хочу попользоваться, — угрюмо отозвался дядя Вася. — Они такие богатые, а мы такие бедные…
И зашагал к усадьбе, и спустя короткое время на крыльцо вышел к нему именитый гость, сел рядом с ним на ступеньке.
— Что скажешь, дядя? — спросил он, хотя по глазам — плутоватым и маленьким, бегающим и вынюхивающим — догадался, что придется ему, Федору Ивановичу, раскошелиться, но требовалось выяснить, по какому поводу.
— Чем могу служить? — проговорил он, едва сдерживая смех: уж очень комичен с виду был дядя Вася.
— Служить можешь, — ответствовал смекалистый дядя. — Потеряли мы, то есть мужики и я тоже, полдни с твоими песнями, добрый господин-барин. И вот я пришел, чтобы стребовать. По закону, который за мужика.
— Так, — коротко ответил Федор Иванович. — Но ты мне статью назови, мне статья нужна, тогда я тебе враз целковый отпишу!
— Целковым не отделаешься, — подумав, произнес дядя Вася и исподлобья оглядел Федора Ивановича, размышляя, сколько же надо спросить с неупирающегося человека… И какую ему статью придумать? Барин, само собою, никаких мужицких статей не знает, ему што хошь назови. Не спросить ли трешку? Себе рубель, остальные мужикам, пусть выпьют с устатку и доброго разумения. — А три рубли! — выпалил дядя Вася и испуганно голову в плечи втянул, опасаясь, что сейчас барин вынет из кармана пистолет и даст два заряда в затылок. Однако ничего похожего не случилось, — наоборот, Федор Иванович только сказал: «Дешево запросил, дружок!» — и пальцы левой руки его вошли в карман и там стали что-то отыскивать.
— И мне рубель за придумку, ваше сиятельство, — с хитринкой в голосе произнес дядя Вася.
Шаляпин нашел у себя в бумажнике две синеньких, одну он протянул просителю; тот вскочил и, прежде чем взять кредитку в пять рублей, изрек:
— А ты пой еще, ваше сиятельство, мужики тебя завсегда поддержат!..
Под Новый год давали «Мефистофеля» Бойто с участием Шаляпина в заглавной роли. Опера затянулась, последний акт начали в двенадцатом часу. Торопясь на встречу Нового года, Шаляпин, не снимая грима, надел шубу и шапку, вышел из театра и сел в сани извозчика.
— На Малую Морскую, — сказал Шаляпин. — Рубль. Постараешься — получишь на чай. Гони!
Извозчик смекнул, что в его сани сел щедрый барин, каких ему не часто приходилось возить. В этот день ему не везло: он заработал только два рубля, а хозяину нужно было отдать три. Старый извозчик все надежды свои возложил на щедрого барина. Нахлестывая кнутом лошадь, беспокойно вертясь на облучке, он поминутно оборачивался и говорил:
— Сейчас! Мигом! Под самое это шампанское! Раз, два — и доставлю!
— Не лошадь у тебя, а водовозная кляча, — нервничая, проговорил Шаляпин. — Дай-ка я ее огрею! Подай кнут!
Шаляпин привстал, поднял было над головой своей кнутовище, но, рассмеявшись, опустился на сиденье. Лошадь, повернув голову, скосила на него глаза и побежала что было сил. Извозчик вздохнул.
— Боится вас моя Нюрка, — сказал он, чмокая губами. — Веселый барин, как погляжу!
— Да гони ее, черт тебя! — закричал Шаляпин. — Гляди, опять шагом пошла. Этак мы, Иван Иваныч, в первом часу приедем!
— Зачем в первом! — нахлестывая свою Нюрку, отозвался извозчик. — Приедем в самый аккурат, ваше сиятельство! И зовут меня не Иваном, а Никитой. Я есть Никита Петрович Лыков, прошу, извините меня, запомнить. И вот-с вам и собор, через две минуты и Малая ваша Морская.
— Старайся, Никита Петрович, старайся, — сказал Шаляпин. — А ну, стегни разок Нюрку!
Было двенадцать без десяти минут, когда взмыленная лошадь остановилась у подъезда высокого дома неподалеку от Вознесенского. Шаляпин дал Лыкову бумажный рубль и, выйдя из саней, стал искать в кармане шубы мелочь. Крупные деньги — они лежали в бумажнике — для чаевых не годились. Лыков, наблюдая за барином, сказал:
— За такую поездочку, ваше сиятельство, вот как прибавить надо! Да вы в грудном кармашке поищите, в грудном кармашке, ваше сиятельство!
— «В грудном кармашке»! — смеясь, передразнил Шаляпин. — Да ты знаешь, с кого прибавку требуешь?
Он и не думал о том, чтобы пошутить над этим сгорбленным, старым человеком, — просто ему было хорошо, весело, чувствовал он себя здоровым, счастливым, знаменитым, и ему казалось, что каждый, кто слушает его, становится таким же счастливым человеком.
— А ты знаешь, кто я? — спросил он, ближе подходя к Лыкову.
— Как не знать, — хихикнул извозчик. — С хорошего барина требую прибавку. Уж такой барин, что…
— Барин? — переспросил Шаляпин, оставляя поиски мелочи. — Барин? Ошибся, братец! Ты вон кого вез — гляди!
Он распахнул шубу, снял шапку и расхохотался так, как умел это делать только он один. Лыков две-три секунды, не долее глядел на своего седока, а затем икнул по-бабьи, привстал и, нахлестывая Нюрку кнутом, поминая всех, каких только знал, святых, поскакал от живого черта.
Испуг человека передался лошади: она уже не ждала кнута и понуканий. Нюрка знала, где нужно остановиться, и Никита Петрович, перебравшись с облучка на сиденье, предоставил себя ее воле.
Страшное виденье — высоченный краснокожий черт — все еще стояло перед взором Лыкова, а в ушах все еще гремел страшный хохот. Подумать только: у Мариинского театра нанимал добрый, хороший барин, а как пришло время расплачиваться, барин оказался чертом…
— В чертей не верю, нету чертей, — бормотал Лыков, — а вот тебе, выкуси, самого дьявола возил! Как же это так?
С Биржевого моста Нюрка свернула налево и остановилась у постоялого двора на углу Пустого переулка. На постоялом дворе было много народу. За отдельным столом пили чай лихачи — извозчичья аристократия. Когда Никита Петрович входил в помещение, отыскивая взглядом свободное место, старшо́й, как здесь называли буфетчика, ставил на зеленый диск граммофона пластинку и говорил, обращаясь к лихачам:
— «Блоха» в исполнении солиста его императорского величества Шаляпина!
Шаляпин запел, а Никита Петрович уселся на свободный стул перед столом и заказал чаю. Его бил озноб. Он вынул из кармана зипуна платок, чтобы утереть усы и бороду, и — замер: из блестящей трубы вылетели резкие звуки дьявольского хохота. Шаляпин смеялся точно так же, как и тот черт, что напугал его, Лыкова, четверть часа назад. Лыков выронил платок из рук. Через минуту труба снова захохотала. Никита Петрович не выдержал. Он поднялся, подошел шатаясь к граммофону. Ему хотелось остановить этот дьявольский хохот, но Шаляпин уже кончал арию о блохе, в последний раз хохотнув в самое лицо Лыкову.
— Это зачем? — спросил Никита Петрович, ни к кому не обращаясь. — Чего ему от меня надо?
Старшой перевернул пластинку, поставил иглу и, щелкнув зажимом, громко возвестил:
— В том же исполнении, господа лихачи, серенада! А тебе чего? — обратился он к Лыкову.
— Так-с, — с минуту подумав, ответил Никита Петрович. — Ты меня за маленького не считай, ежели чего, того, понимаешь, этого…
— Поди на место и лакай чай, — строго распорядился старшой.
Никита Петрович постоял, послушал, а когда в затхлый воздух трактира снова ворвалось раскатистое «ха-ха-ха», круто повернулся, схватил с табурета свою шапку и, надев ее как пришлось, поспешно вышел на двор.
Федор Иванович Шаляпин, сам о том не догадываясь, поверг старого петербургского извозчика в величайшее смятение. Федор Иванович весело, пышно и беззаботно встретил Новый год, а потом, когда многочисленная компания гостей утомилась, пел арии из опер, раздольные русские песни, вспоминая свою юность, друга своего Алексея Максимовича Горького… Потом вдруг вспомнил и шутку свою, которую он выкинул три часа назад.
— Понимаете, Леонид Витальевич, — обратился он к Собинову, — просит извозчик прибавки. Ну, стал я искать мелочь, — думаю, надо прибавить полтинник, бог с ним, с извозчиком, доставил он меня в самый аккурат. И что это мне в голову взбрело, сам не понимаю, — дай, думаю, напугаю старика! Он сидит этак, штопором, на облучке, ждет, крякает от холода, а я распахнул шубу да как пущу хохоту на всю улицу! Даже лошадь, — Нюркой ее зовут, честное слово, не вру, Нюркой, — даже лошадь глаза вытаращила и полный свой испуг обозначила. Видеть надо было эту картину, Леонид Витальевич!
— Ну и что же? — полюбопытствовал Собинов.
— Ну, понятное дело, мой возница перепугался. Черта увидел, черт подери! Как хлестнет он это свою Нюрку кнутом! Только я его и видел. И так, знаете ли, жаль: полтинник-то я все же нашел. Хотел крикнуть: «Воротись, дядя!» — а он уже за угол повернул…
Собинов оглядел Шаляпина, улыбнулся.
— И мне жаль старика, — сказал он. — Жаль. Номер не запомнили?
Шаляпин махнул рукой.
— Какой там номер! А вот имя запомнил. Зовут его Никитой Петровичем, а по фамилии Лыков.
— Никита Петрович Лыков… — пробормотал Собинов. — Гм… Надо отыскать этого Лыкова. Непременно. Сделать это нетрудно, есть в городе такая контора, что ли, — не знаю, как она официально называется, — в ней извозчики зарегистрированы. Распорядитесь, чтобы узнали для вас, а потом… Надо человека в равновесие ввести, Федор Иванович!
— Полтинник ему, что ли, послать? — рассмеялся Шаляпин.
— Ну, зачем полтинник, — возразил Собинов. — Пошлите ему рублей этак десять да вдобавок билет на представление ваше. Если не ошибаюсь, вы скоро должны петь в «Севильском цирюльнике». Вот и доставьте радость человеку. Счастье, Федор Иванович, счастье, а не радость. Что вам стоит! Был, помню, со мною случай. В Крыму дело было…
— Что ж, быть по-вашему, Леонид Витальевич, — согласился Шаляпин.
Вынул из кармана записную книжку и написал в ней для памяти имя, отчество, фамилию извозчика, а чуть ниже: «Узнать, послать билет, десять рублей».
Никита Петрович Лыков решил, что он болен. С этой мыслью, выйдя из трактира, он уселся на облучок и, опустив вожжи, направил Нюрку к дому.
— Домой, Нюрка, домой ходи, милая!
Окончательно убедив себя, что он болен, Никита Петрович принял и еще одно решение, а именно: завтра же обратиться к специалисту, доктору по душевным заболеваниям, к тому, который живет на Старо-Невском, неподалеку от дома Лыкова. Доктор этот однажды уже лечил Никиту Петровича от длительного запоя и преотлично помог.
— Нехорошо, — рассуждал Никита Петрович, — очень нехорошо. Кажись, чертей нету, а вот тебе… Кому сказать — никто не поверит.
И он дал слово себе, что никому не расскажет об этом странном происшествии. Скажи кому-нибудь — в лучшем случае, пьяницей назовут, обидят…
У Троицкого моста Лыкову повезло: подгулявший чиновник нанял его до Николаевского вокзала.
— Сколько? — спросил чиновник.
— Сколько можете, — неожиданно для себя самого ответил Лыков.
Чиновник дал ему сорок копеек.
Лыков зашел в чайное ночное заведение рядом с вокзалом, выпил небольшую чарку хмельного и поехал домой. Он поздравил хозяина с Новым годом, повинился в убыточной езде, отдал оставшиеся рубль восемьдесят копеек и завалился спать.
На следующий день Никита Петрович отказался от исполнения своих обязанностей. На вопрос хозяина — почему? — коротко ответил:
— Черта возил. Больше не хочу.
Хозяин приложил ладонь свою к его затылку, лбу, дал щелчка по кончику носа. Лыков молчал, только подскакивал. Хозяин приложил руку к его сердцу, покачал головой.
— Пил? — спросил он.
— По случаю Нового года и происшествия, — ответил Никита Петрович.
— Ну, погоди! — пригрозил хозяин. — Придет черт по твою душу! Придет! Помяни мое слово! Хорони себя сам, я с тобой возиться не буду, как хочешь!..
— Покорнейше благодарим, — ответил Никита Петрович и опять завалился на плоскую, как блин, перину.
Спал он без просыпу целые сутки, а через день утром хозяин окликнул его:
— Никита Петрович! Да поднимайся, шут в гороховом кафтане!
— Чего-с?
— Того-с! Тебя тут требуют.
Лыков, кряхтя, встал с постели, прошел в кухню. Хорошо одетый человек — в шубе и шапке-мономахе — поклонился ему вежливо, справился, не Никита ли Петрович, по фамилии Лыков, стоит перед ним.
Никита Петрович икнул и так же вежливо поклонился незнакомому человеку, искоса взглянул на хозяина и вздрогнул: ему вспомнились некие слова относительно черта, который придет по его душу.
— Примите и распишитесь на конверте, — сказал человек, протягивая Лыкову крохотный пакетик. — Вот здесь, будьте любезны, Никита Петрович!
— Чего здесь такое, от кого? — испуганно спросил Лыков, боясь дотронуться до конверта.
— От черта, — смеясь, ответил незнакомец. — От того самого, которого вы возили в ночь под Новый год!
Ноги Никиты Петровича подогнулись, в голове противно зашумело. Хозяин обеими руками замахал на незнакомого человека, а тот, улыбаясь, продолжал:
— Федор Иванович просил не гневаться и простить. Посылает билеты и две синеньких за беспокойство. Да вы расписывайтесь, не бойтесь!
Никита Петрович расписывался минуты три, не меньше. А когда незнакомец ушел, хозяин взял в свои жирные, короткие пальцы две кредитки, пощупал их, понюхал, а потом, протянув Лыкову, взял розовый билет с номерами на нем — 2 и 4, что означало: второй ряд, кресло четвертое.
— Тут еще записка имеется, — сказал хозяин.
— Читайте, Герасим Потапыч, — попросил Лыков, — что там такое в записке, господи помилуй.
«Дорогой Никита Петрович, — начал читать хозяин. — Простите меня за мою шутку. Посылаю вам на праздник десяточку и прошу прийти в театр послушать, как я буду петь. Во время антракта зайдите ко мне за сцену, побеседуем. Уважающий вас Федор Шаляпин».
— Шаляпин? — вопросительно произнес Лыков. — Это которым Шаляпин? Знаменитый который? Артист театров?
— Ничего не понимаю, а, кажись, не пьян, — только и сказал хозяин и весьма недовольный ушел к себе. Однако его мучило любопытство. Если кое о чем уже догадывался Никита Петрович, то он, хозяин, ровно ничего не понимал. И, может быть, именно поэтому заговорила в нем зависть.
— Значит, в театр пойдешь? Ну, а сидеть там ты умеешь?
Никита Петрович кротко улыбнулся, спрятал билет и записку в свой сшитый из толстого холста бумажник.
— Умею, Герасим Потапыч, все умею, в чистом виде могу! В молодые годы сам пел. Вся деревня заслушивалась. Большую мне судьбу предсказывали.
— Вот тебе и вышло извозчиком быть, — ядовито заметил хозяин.
— Может, и другое выходило, — незлобиво сказал Никита Петрович. — Только, люди мою настоящую судьбу отняли. Поперек переехали…
Никита Петрович чувствовал себя гордым и довольным. Он еще не знал, пойдет в театр или не пойдет, да дело было не в этом. И не в десяти рублях дело, — тут штука тонкая, деликатная, и Герасиму Потапычу этого не понять никогда.
— Он, Шаляпин, тоже, говорят, мастеровым человеком был, — неуверенно произнес Никита Петрович. — Значит… Значит…
Он понимал, что хотелось сказать, но как именно сказать, какие для этого слова подобрать — этого он не умел.
— Ишь, чертом представился! Не всякий может, Герасим Потапыч! Вы, например, не можете! Вам меня ни в жизнь не напугать!..
1951 г.
Есть голоса, которые только слышишь, а есть голоса, которые и видишь. Первых очень много, вторых всегда два-три. В опере Собинов и Шаляпин давали возможность видеть свой голос в пейзаже, о котором они пели, в человеческом счастье, которое изображали, в горе и печали, которые они вместе с литературой и живописью выставляли на суд общественности. И была еще великая певица в особом, уже умирающем жанре — Вяльцева.
Федор Иванович вспоминал:
— В одном концерте пели я, Леонид Витальевич и Анастасия Дмитриевна. Было это не то в Саратове, не то в Нижнем, где-то на Волге. Концерт благотворительный, а потому местная интеллигенция и казенное начальство усердно поили нас и кормили. Вяльцева выпить умела, но до известной черты: выпьет, сколько полагается даме, и скажет: «Хватит, больше нельзя, не то я басом запою…» Леонид Витальевич, как и каждый тенор, налегал по способностям, и больше на красные вина, но ежели выпивал настоящее, то этак опрокидоном и после концерта. Соблюдал себя, зато и пел! Ангелы бросали все свои дела на небесах и усаживались верхом на люстрах. Ну-с, а что касается меня, мужика Шаляпина, то я пью не тогда, когда угощают, а когда я вместимость свою чувствую.
И вот тогда на Волге не пожелал я пить, — не могу, не лезет, даже запаха не переношу! А на меня в обиде один юркий купец, из Казани прибыл нас послушать. Говорит мне: «Ежели не выпьешь, земляк, я тебе всю публику сниму с концерта! Ни одной души не увидишь. И сам ежели прибуду, то разве только затем, чтобы на пустые места поглядеть…»
Я ему: «Да как это ты сделаешь, господин любезный? По-твоему, выходит, что тебя все восемьсот человек послушаются!» — «Никак нет, — отвечает, — а только я им такого пообещаю, что они и послушаются, и разом все уйдут по домам. Лучше слушайся меня — выпей вот этот стакашок коньяку пять звездочек!»
А мне вожжа под хвост и в гриву ударила, и мог бы, конечно, выпить, а тут — нет, не могу, не буду; дурака начал валять собственной своей персоной; на меня этакое находит. Только относительно Анастасии Дмитриевны Вяльцевой намекнул: дескать, как не стыдно делать гадости даме, да еще какой! Ведь ежели публика на меня и Леонида Витальевича не пойдет, так она и Вяльцеву не услышит и тем премного ее обидит. А купец все свое: «Выпей да выпей, сам даму обижаешь!..»
Относительно последнего замечания я до сих пор купцову сторону держу, но — дело прошлое — не удалось купцу нечистое дело, господь бог иначе рассудил…
Подошло время ехать нам на концерт. Я постучал в номер Анастасии Дмитриевне, за мною Леонид Витальевич зашел, — время было около восьми, конец сентября. Решили мы идти пешком, по улицам не главным, а так, чтобы за нами хвоста не было. Подходим к театру, а там — мама родимая! — толпища! Да какая толпища! И слышим вполне знакомый голос: «Бери трешку и рви билет. Так. Бери трешку и рви билет. Так. Берите, господин, две трешки и за ради бога приходите сюда через полчаса, еще получите». Так… Вы уже догадались, что случилось. Вяльцева была предупреждена мною относительно обещания одной купецкой души. Анастасия Дмитриевна улыбнулась на это и, дословно помню, такое сказала: «Нам один лишь господь бог может воспрепятствовать; видала я таких — какой-то купчик чертов супчик!..»
И тут публика увидела нас, и те, которые билеты рвали, и те, которым хотелось пятерку ни за что получить. Анастасия Дмитриевна ручкой вот этак сделала, мне шепнула: «Подходит роковая грань, не мешайте мне». Прошла она, как коридором, среди дурней, взошла на театральное крыльцо, спросила, нет ли у кого поблизости гитары… Гитара нашлась, Анастасия Дмитриевна с плеча мантильку свою скинула, подняла свою милую головку и улыбнулась… А надо знать, что это такое, когда Вяльцева улыбалась… Нда-с… Ну, улыбнулась длительно и светло, взяла два-три аккорда на гитаре и запела…
Господи боже! Вот говорят: «Шаляпин, Шаляпин, Собинов, Собинов» — а как пела Вяльцева, словно и забыли… Поет, матушка, и всю Россию видишь, хоть и пела она все про любовь да измену. Ну что ж, в народе тоже и любить мастера и относительно измены в подмастерья всегда сгодятся, — доходила Вяльцева до народа, и еще как! Только дай. А было так, что кто-то не давал, мешал, какие-то вумные слова по-дурацки произносил. Ладно. Спела она и говорит: «Подбирайте билеты все, кто их рвал, занимайте места, сейчас еще петь буду».
«Матушка ты наша, Анастасия Дмитриевна! — это интеллигенция в голос взрыдала. — Спасибо тебе, голубушка милая!»
Ну-с, и был концерт! Побывал я в разных странах, везде, кажется, на нашей планете был, с успехом немалым выступал и там, и там, но такого успеха, какой Вяльцева получила, не упомню. Да мы все в тот вечер не просто пели: мы людям счастье принесли, души выпрямили, морщины сняли… После концерта стучит мне в номер Собинов; как вошел, — так сразу в рыдание, повалился на кушетку и разом два клетчатых платка вынул. И пошли мы к Анастасии Дмитриевне, а там другое: там она ходит по номеру, руки ломает, чуть ли не плачет.
«Недаром, — говорит, — на свете живу, и только сегодня узнала об этом; и что ж это я раньше не то и не тем пела, с другого бока к работе подходила!..»
И от счастья давай нас целовать, а мы ее! И знаете, чем это кончилось? И смешно и трогательно: подходит утром хозяин гостиницы к нашему столику в ресторане и, поклонившись, заявляет, что отныне и всегда он предоставляет нам бесплатно и номер, и обед, и ужин.
Наверное, я живу на земле волшебной и, может быть, подле меня постоянно дежурят добрые маги, ибо всем ощущениям, чувствованиям, желаниям и страстям моим обязан я русскому искусству.
Подумать только, что дали Западу и Америке русские писатели, артисты, художники, певцы… Подумать только, что было бы, если бы мы не впитали русских, если бы они на правах более чем равных не вошли в наше, французское, а также и американское искусство…
Я не желаю обижать американцев, но давайте вспомним их воспитателей в области искусства: Эдгар По, Джек Лондон, Лонгфелло, Марк Твен, Уитмен, Драйзер, Синклер, а дальше — дальше пойдут те, которые пришли из далекой России… Пересчитывать их? Рахманинов, Шаляпин, Стравинский, Анна Павлова, Гречанинов… кто еще? О, много их, духовных целителей, великих и малых.
А ты, родина моя, Франция, скольких приютила когда-то, и как много они дали тебе за твою заботу… Бунин, Бальмонт, Куприн, Борис Зайцев, Мережковский, Гиппиус; недолгое время был у нас и Алексей Толстой, и умерла у нас веселая и грустная Тэффи, и скоро покинул нас ради Праги Аркадий Аверченко…
Жили в Париже Добужинский, Бенуа, Глазунов, Головин, Шагал, Яковлев, Григорьев… а сколько незаметных для мира, но блистательных для искусства имен…
Я особенно высоко и горячо благодарен Федору Шаляпину, обогатившему искусство наше, спасшему меня в тяжелые дни моей жизни… Я пишу эту страничку для моих детей, — они прочтут ее и узнают, кто продлил жизнь их матери.
Осенью 1936 года страшно заболела моя жена — Тереза Сорье. Когда человек заболевает, пусть и неизлечимо, но болезнью тела, все еще есть надежда, что человек проживет некий срок, побудет на земле вместе с нами…
Но моя жена заболела духом, рассудок оставлял ее, и мы боялись, что он вот-вот оставит ее навсегда. Рассудок ее уже мутился, рассеивался, она стала говорить о вещах нам незнакомых, узнанных в бреду и странствиях ее помраченного сознания по каким-то страшным, опасным для жизни дорогам.
Однажды она попросила меня: «Поди к русскому артисту Шаляпину, попроси его, чтобы он спел мне один русский романс, — этим он спасет меня, мне этого так страстно, небывало страстно хочется!..» Это были здоровые, добрые слова; я обрадовался, когда жена дала понять, что есть некий способ исцелить ее, надежда, короткий, может быть, неверный луч, идущий хотя и от солнца, но уже не греющего, зимнего, — на него можно даже смотреть как на облачко…
Но вы уже поняли, как легко и как трудно было мне представить, какого врача попросила у меня Тереза… Шаляпин… Я знаю, понимаю, представляю, что значит это имя и кто такой тот, кто имя это носит… мне следовало прийти к нему и произнести только одну фразу:
— Мсье, дорогой мсье, ради бога, ради всего вашего русского, великого и святого, умоляю прийти ко мне и у постели теряющей рассудок жены моей исполнить некий романс, который нужен ей, как умирающему от жажды глоток воды…
Я узнал, что Тереза хотела услыхать «Сомнение», дивный романс, написанный на… не знаю, на слова какого поэта, композитором Глинкой. Глинка — великий композитор, принадлежащий всему миру. Этот романс начинается удивительными, западающими в память словами: «Уймитесь, волнения страсти, усни, безнадежное сердце…»
В моей памятной книжке я отыскал слова этого романса — удивительно точные, стальные слова о человеческой муке, страсти, ожидании светлого будущего любви. Несколько раз я пытался читать эти слова Терезе; она слушала, и взор ее становился яснее, осмысленнее, и я думал о том, какой страшной властью обладает слово, положенное на музыку. И я думал о том, что мне делать, каким образом я, человек никому неизвестный, бедный, приведу в комнату мою великого Шаляпина. Придет ли он, захочет ли явиться на зов безумной женщины, не прогонит ли меня, осердясь и сочтя за наглеца…
Я пошел… Мне сказали, что Шаляпин нездоров. Человек, говоривший со мною, был, видимо, тронут моим видом, моим голосом; этот человек все же пошел и доложил обо мне.
Случилось чудо: я был принят Шаляпиным…
Он смеялся, пожимал мне руку, спрашивал про Терезу и сказал, что впервые в жизни его приглашают как медика… И тут он снова раскатисто, заразительно захохотал, и я тоже хохотал, да простит мне господь этот непристойный, не ко времени смех…
«У вас есть рояль или пианино?» — уже вполне серьезно осведомился он, вдруг спохватясь и даже чего-то испугавшись. Я сказал: есть. Он обрадовался и сказал: «Аккомпанировать будете вы. Сейчас пройдитесь с места, посмотрим, как получится. Мне нужна самая малая, но все же опора голосу».
Тереза была в забытьи, когда я ввел в мое жилье великого артиста. Он шепнул: «Не надо ее тревожить, ее разбудит мое пение. Начнем…»
Чудеса есть! Теперь я хорошо понимаю, что такое чудо, я умею объяснить его: это когда кто-то потрудился для вашего блага, когда вы и не ожидали этого, и ваше благо стало счастьем для других, — в этом и состоит чудо. Великий артист, русский поэт и русский же композитор потрудились над исцелением моей бедной Терезы…
Я зажег свечи на столе, на столике подле больной, две свечи поставил на пианино. Я никогда не играл «Сомнения», хотя знал и любил Глинку. Я выжидательно держал над клавишами кисти рук, взглядывая на полуосвещенное лицо моего чудесного гостя. Оно было нарисовано Рембрандтом: тень, в тени лицо, и только выписаны его черты. Этот человек дал мне знак, но я боялся дотронуться до клавиш: я слышал спокойное дыхание Терезы. Он даже и не видел ее, не знал, какова она с виду, сколько ей лет. Он просто согласился сделать очень нетрудное для него…
Да простит мне бог, я уже разоблачаю чудо, говорю о нем, как о простом происшествии. Это потому, что, в сущности, великий человек согласился произвести некий эксперимент, я позвал, а он сказал «да».
И вот он дает второй знак начать играть. Дыхание Терезы отдавалось в моих ушах подобно барабану, бьющему утреннюю зорю. Дыхание Терезы поглотило все большие и малые звуки в комнате. Пламя свечей заколыхалось сильнее — от постели к окну…
«Играйте-же, начинайте», — шепнул Шаляпин.
Он напугал меня своим шепотом, и я коснулся клавиш.
На какие-то восемь-десять минут я стал гением. Я играл так, как никогда не играл даже очень талантливый пианист: ему не хватало повода для исключительного исполнения. У меня был повод. Я все забыл, я только слышал соревнование голоса с дыханием: голос наливался силой, самоназиданием, — вот мы снова будем вместе и снова счастливы.
Дыхание готово было разорвать грудь Терезы, и это знал певец; и, подобно хирургу, которому его знание и опыт шепнули, что имеется только четверть процента удачи, он пел, играя своим голосом так, как, очень может быть, еще никогда и никому не пел…
Одна свеча сильно коптила — та, что стояла на пианино, на расстоянии половины моего дыхания. На улице глухо стучал дождь, монотонно и ритмически пощелкивая по стеклу окна. И вдруг я услыхал рыдание. Я кинулся к постели.
Вы понимаете, как я был обрадован, услыхав осмысленное человеческое рыдание, в котором можно увидеть горе непосредственное или от воспоминаний, обиду или оскорбление… Давно Тереза так не рыдала. Я остановился подле постели, за мною, заметно изменившись в лице, стоял артист, позой своей выражая отчаяние, испуг: что, дескать, я натворил…
Тереза продолжала рыдать, закрыв руками лицо. Я сделал знак певцу: «Пожалуйста, пойте, пойте!» Я сел за пианино, но уже не мог коснуться клавиш, меня колотила лихорадка. И я, и мой чудесный гость — мы присутствовали при необычайном происшествии, какое бывает не больше одного в столетие.
И без моего аккомпанемента великий человек запел с каким-то сладострастием и — да будет так позволительно сказать — цинизмом совершенства.
Такого я не забуду и там, где окажусь после земного странствия. Чуда исцеления не забудет и Тереза; не знаю только, помнит ли об этом великий артист, гением своим коснувшийся тайн и чудес. Кажется, он ни о чем не подозревает, ему ничего не стоит подарить людям радость, приобщить их к высотам наслаждения. Говорят, что он играл чуть ли не сто ролей, перечисляют их, но забывают одну: волшебника, целителя — назовите, как вам угодно, я не мастер слова, я человек бедный, но такой счастливый, такой счастливый, какого нет и, наверное, долго не будет на земле…
Вечером предстояло петь царя Бориса в опере Мусоргского, а на душе с утра мутно и невесело. Снова начала мучить тоска по дому, по России — тоска страшная, она подобна зубной боли, от которой и лекарства нет, а тут еще неурядица в погоде: не то дождь, как дома бывает, не то призрак дождя, когда Париж блекнет, сумеречным становится, и тогда одному видится одно, другому совсем другое. Французы в такие дни больше вина потребляют — так говорит статистика.
Немного привел в себя Федора Ивановича парижский друг — врач из клиники, старый эмигрант, эмигрант в кубе: его дед сбежал от гнева Александра Третьего, отец — от гнева народного, а он, внук и сын, неведомо от чего. Родина научила искусству врача, чужбина прославила его имя как целителя недугов чужеземцев.
— А вы знаете, Федор Иванович, — обратился он к Шаляпину, сопровождая его на прогулке перед обедом, — а вы ничего не знаете, потому такой вялый. Душевные недуги нужно любопытством лечить, запомните, мой великий земляк!
— Это знаю, — отозвался Федор Иванович, кося взглядом влево, на бредущего целителя недугов телесных.
— А я хотел о другом, еще не договорил всего, — продолжал спутник. — Знаете ли, что говорил премудрый мсье Франс по одному интереснейшему поводу? Как-то зашел разговор, кого и как изучают на свете. Англичан — по специальным трудам, французов — по романам Бальзака и отчасти по стихам Верлена. Немцев когда-то изучали по трудам их философов, — кому же неизвестно, что эта нация, готовясь к энергичным действиям, долго тезисы и антитезисы придумывала… Ну, а…
— А что о нас, о русских? — уже оживляясь, поправляясь, сбрасывая с плеч недуг и тяжесть, перебил Федор Иванович. — Любопытно, хотя и весьма близко лежит — самому можно догадаться, — добавил он, обмозговывая только что выслушанное.
— А нас, русских, изучать следует по Ключевскому и Шаляпину, — многозначительно, ставя слова в некую разрядку, сказал, полуостанавливаясь, давний приятель.
— Хватил! По Шаляпину! — расхохотался Федор Иванович, чувствуя облегчение в полную силу, готовый обнять и расцеловать целителя не только телесного. — Шаляпина, надо же! Это как же прикажете понимать, батенька? — на горьковский манер спросил он.
— Весьма и даже очень понятно, Федор Иванович, — ответил спутник. — Ключевского читаем, вникаем, узнаем, а Шаляпина надо в «Борисе Годунове» видеть: увидел, услышал — больше половины русской истории уразумел.
Федор Иванович остановился. Ему казалось, что для полноты исцеления его духа необходимо быть уверенным, что все сказанное спутником в действительности правда, иначе говоря, это не выдумка. Анатоль Франс превосходный писатель и, как видно, удивительнейший, достойнейший, тончайший человек!
— Так и сказал? — спросил Федор Иванович и, получив в ответ двойное «да» и несколько утвердительных кивков головой, проследовал, постукивая тростью, дальше, спокойно вдыхая и выдыхая утренний воздух Парижа. Рядом следовал и что-то повествовал врачеватель телес и душ, но Федор Иванович по великому своему эгоизму уже не интересовался своим спутником, — он был озабочен собою, своей персоной, ибо вечером предстояло петь ему, а не врачевателю. Врачеватель, по крайности, может прийти и послушать, посмотреть, проверить сказанное Анатолем Франсом.
Когда Федор Иванович пел в концерте или одну из своих партий в оперном спектакле, для него всегда одинаково, на одном звуке, в одном ключе тянулся тот день — с утра до вечера, до времени отъезда в театр. Но была одна опера, в которой он говорил о себе, о своем состоянии, чужими словами произносил свои мысли, свои взгляды, и этой оперой был «Борис Годунов».
— Царю и роль царская, — сказал однажды Москвин, не желая ни льстить, ни тем более преувеличивать. — Другой бас Годунова коронной ролью не назовет. У тебя все коронные роли, а эта самой матерью природой для тебя созданная.
И для этой оперы особо приготовляли себя к услугам Федора Ивановича и утро, и полдень, и предвечерие, перед отходом в театр. Страдания человека давнего времени, человека в царской мантии, изображал великий Шаляпин.
Ко всем гениальным особенностям характера и дарования его на чужбине прибавлялось еще нечто: острая, боль вызывающая тоска по родной земле. Эта тоска, угнетая и даже преждевременно физически искажая облик Федора Ивановича, усердно помогала ему в его работе, но — только в одном случае: когда он играл царя Бориса.
Ему легче было и отраднее, когда он пел знаменитые арии, — словно для него одного созданные гением Мусоргского. Играя Бориса Годунова у себя на родине, Федор Иванович не раз поражался тому умению, с каким он изображал страх, величие и смятенную совесть человека не простого по должности своей — человека, поставленного над всеми другими людьми: царя. Словно он, Федор Иванович, был когда-то царем и навсегда запомнил и повадку царскую и — самое невероятное — последние минуты жизни безумного, одинокого в своем покаянном состоянии государя.
Однажды в Петербурге, исполняя в этой опере арию «Достиг я высшей власти», пел он особенно проникновенно, хотя ничего особенного и не было в тот день в его пении, оно всегда было на грани недоступного и непостижимого для любого другого певца и актера. Но он чувствовал, что поет как-то не так, как обычно, — он поет для своего друга, который сидит вон там, налево, в темном углублении литерной ложи.
«Пусть-ка Алексей увидит меня, каков я есть», — хвастливо думал Федор Иванович, делая паузу в четверть секунды между двумя строками текста, который целиком исполнялся в течение нескольких минут и никак не утомлял внимания зрителя, ибо Федор Иванович округло и четко произносил каждое слово, хоть записывай по его распеву. И когда, закончив три четверти арии, приближаясь к финалу, который всегда потрясал аудиторию так сильно, что все поднимались со своих мест и исступленно били в ладоши, требуя повторения только что пропетого, Федор Иванович краем молниеносного взгляда увидел, что друг его в ложе уронил голову на грудь, а в руках его белеет платок. Федор Иванович польщенно и благодарно дрогнул и голосом и всем существом своим — и так на вздроге и полурыдании и закончил арию, и ему так хотелось бы повторить ее, но зал онемело сидел и ждал, что будет дальше, и не понимал никто, почему же ничего не происходит с этим человеком в царском одеянии, почему играет музыка и человек с палочкой в руках что-то указывает ему по привычке, а Федор Иванович на палочку не смотрит, он глядит внутрь себя и там видит и читает, что рано или поздно, но царственный Федор Шаляпин, подобно царю Борису, уйдет в небытие…
— До слез довел, истинно до слез довел, — говорил после окончания оперы Горький своему другу, уже переодевшемуся в обыкновенное штатское платье. Федор Иванович еще был в магическом полусне, гипнозе, да и не он один!
Сегодня в чужом городе чужого государства Федор Иванович, подобно умирающему, пробежал глазами все необъятное взором богатство прожитой жизни, припомнил сказанное сегодня эмигрантом-врачом, и настроение приняло облик послушного раба. «Сегодня я сыграю! Сегодня спою!» — нараспев полушептал Федор Иванович, переодеваясь с помощью слуги в своей уборной. Он даже стал напевать смешные куплеты, нечаянно запомнившиеся с неделю назад, — их пел парижский уличный шансонье на бульваре.
— Мсье в хорошем настроении, — заметил слуга, он же помощник гримера. — Мсье предстоит трудное пение через полчаса.
— Легкого пения, друг мой, нету на свете, — отозвался Федор Иванович. — Даже вот эти куплеты — их спеть еще потруднее, чем оперные, да, да! У нас в России живет один человек, Монахов ему фамилия, — так вот он во вторник поет в оперетке очень глупые и смешные куплеты, а в среду играет в драме Шиллера.
— Не может быть, мсье, вы шутите! — восклицает слуга.
— Прошу верить, — говорит Федор Иванович. — Так вот этот Монахов как-то сказал мне, что для него самое трудное — это спеть смешные куплеты. Для них, по его словам, не требуется голос — хороший голос будто бы их уничтожает. Вы понимаете, а?
— Дома пойму, здесь, сейчас, ничего не понимаю, ничему не верю, — смеется слуга, благоговейно касаясь спины и плеч великого русского артиста, поправляя на нем шитые золотом одежды.
— Все это я говорю к тому, мой друг, — печально продолжал Федор Иванович, — что даже для изображения человеческого страдания следует быть в хорошем и, может быть, веселом настроении. Тогда и страдание покажете, и зрители поверят и прослезятся.
— Вот это я понимаю, мсье! — обрадованно восклицает слуга. — Я знаю певцов, которые из кожи, что называется, лезут, чтобы какое-то чувство передать, а слушатели улыбаются: они видят, как певец из кожи лезет, а того, ради чего он это делает, не видно.
— Страдая, страдания не покажешь, — афористически заканчивает Федор Иванович. — Кто-то из русских больших людей правильно сказал, что писать о любви можно и должно только после того, как любовь прошла.
— О мсье, какая это правда! — простодушно и не без пафоса проговорил слуга, быстрым рывком отходя в сторону.
Федор Иванович медленно прошелся из угла в угол большой квадратной комнаты с зеркальными стенами, остался доволен тем, кого показали ему зеркала, добродушно подмигнул слуге-французу, взглянул на часы над дверью. Где-то звонили, кто-то что-то громко говорил. А Федор Иванович всерьез допустил, что он царь, что он будет петь самое заветное из своих чувствований, а потом, спустя два часа, будет потрясать слушателей неправдоподобной, нечеловечески дивной игрой…
И эта минута наступила.
Спустя много лет завидовали тому, кто видел и слышал Шаляпина в роли Бориса Годунова.
Он уже устал — не той усталостью, которая знакома каждому, проделавшему какую-то работу, — нет, Федор Иванович устал счастливой, особенной, магической усталостью, от которой легче на душе и яснее даль собственной жизни. Эта усталость давала знать, что впереди еще много радости и побед, но вот, когда уже не ощутишь этого блаженного покоя во всем существе своем, ощущения некоего отсутствия себя среди присутствующих, словно ты в неминуемом каждому небытии; когда ты устанешь, просто как взявшийся делать что-то сверх сил, — тогда подумай о конце дней своих: они стучатся в дверь жизни, напоминают, заглядывают…
Оставался последний, самый знаменитый акт в опере. И тот из зрителей, кто слушал ее не в первый раз, торопился из фойе на свое место или вовсе не уходил, готовя себя к почти неправдоподобному счастью для ушей и глаз. Там, в своей уборной, в одиночестве перед смертью того, чей образ нес он в себе, в оцепенении сидел Федор Иванович Шаляпин, нервничая и волнуясь: как всем подлинным артистам, для него и сотый спектакль был как первый. Он еще не выработал стандарта умирания царя и всей сложности того великолепия на сцене, которое после Федора Ивановича оставалось только в воспоминании: никто не умел повторить того, что делал он.
И сегодня еще раз он сказал себе, что ему многое подвластно. Изображая последние минуты жизни царя, он воображал, что вот так умирает и будет умирать вообще каждый человек, независимо от его положения на земле, и надо играть так, будто это происходит с тобою самим. А величие — это уже от фигуры артиста, от его таланта, об этом заботиться не надо, это уже дано щедрой природой.
— Мне дано, — вспыхнуло однажды в сознании Федора Ивановича, — а вот братишке моему не дано; почему так?
И думалось о родном брате Александра Сергеевича Пушкина: дети одного и того же отца, одной и той же матери, одного воспитания, а вот — поди, какая разница!
— …Я царь еще, царь! — задыхаясь, полупропел Федор Иванович, и ему самому стало жутко: царь, а с ним, как со служкой, во дворце поступают. Но как чудесно поет хор! Он в Париже превосходнее певцов, чудесный хор, под такие голоса и подлинная смерть легче воспримется.
«Ваш царь…» — вошло в сознание и память слушателей, и они забыли, что ведь это ПРЕДСТАВЛЕНИЕ, все это НАРОЧНО, за те деньги, которые уплачены за право присутствовать на этом великом неправдоподобии.
Федор Иванович чутко вслушивается в музыку, грустя и заранее печалясь, что еще пять-шесть минут, и она кончится, и опустится занавес, и зрители начнут бесноваться в зале, и занавес снова поднимут и все участники оперы, образуя подкову, оставят посередине место для только что скончавшегося царя…
Федор Иванович испытывал величайшее удовлетворение сыгранной ролью, все в ней казалось ему так, как надо. И от этого хотелось продлить удовольствие лицедейства, мечталось даже о том, чтобы просить ужо кого-нибудь о продлении последнего акта.
…Федор Иванович уже не играл — нельзя было назвать игрой все то чудесное, чему свидетелями были полторы тысячи французов в театральном зале, даже не знавшие русского языка, но отлично понимавшие все, что произносил Федор Иванович, ибо подле слова расположился жест, а вместе с жестом рождалась мимическая сцена; за всем этим следовало наблюдать, ничего не упуская, и гений Шаляпина помогал зрителю, заставляя его забывать о том, что он всего лишь зритель, а не свидетель, который спустя несколько лет будет хвастать и гордиться, что видел Шаляпина.
Все. Конец. Занавес опустился. Федора Ивановича подняли прибежавшие из-за кулис слуги; он молча кивнул в знак благодарности и направился к себе, но поднявшийся снова занавес заставил его остановиться: там, в глубине театра, колотил град, какого за стенами дома никогда не бывает, и Федор Иванович блаженно улыбается; он счастлив счастьем тех, кто без его помощи счастья такого не смог бы получить.
И всю усталость разом сняла с плеч Федора Ивановича эта любовь зрителя. Федор Иванович занял оставленное ему место в группе артистов и, чуть выйдя из ряда, раскланивался на все три стороны и уже мог, ежели бы попросили, снова играть что угодно, только вот дайте стакан горячего крепкого чая без сахара, крепкую папиросу да скажите, что там, в России, дома, знают, помнят и любят его…