— Ваше сиятельство, почту принесли, — радостно сказал Тишка, быстро входя с сумкой в комнату и прерывая, печальные размышления графа.
Почта была небольшая. Но сразу де Бальмену бросилось в глаза то, чего он долго ждал: он поспешно вскрыл огромный конверт с печатями. Лицо его просветлело. Нессельроде через графа Ливена извещал русского комиссара, что просьба его о переводе в Россию наконец удовлетворена и что государю императору благоугодно было всемилостивейше поздравить графа с вступлением в брак. Одновременно де Бальмену назначалось кроме подъемных экстренное денежное пособие. Ничего лучшего и ожидать было невозможно.
— Александр Антонович, скоро ли в Рассею поедем? — спросил Тишка.
Между графом и слугой давно установилась некоторая фамильярность: только друг с другом они могли разговаривать по-русски, и, в сущности, Тишка был ближе Александру Антоновичу, чем сэр Гудсон и леди Лоу, члены его будущей семьи.
— Скоро. Отпуск есть… Теперь скоро. Свадьбу сыграем и поедем.
— Ну, слава тебе, Господи. А то не житье, право, не житье на проклятом острове. Просто слова сказать не с кем.
— Да ведь ты выучился по-аглицки.
— Ну, уж это какой разговор! Баб нет. На водку, бывает, пожалуете, так и водки достать негде! Виску пей, да еще какие деньги за нее плати. За эти деньги у нас ведро можно купить.
— Вот тебе и на виску. Выпей за здоровье барышни. Да вели закладывать коляску.
— К их превосходительству изволите ехать? — сказал Тишка, подмигнув. — В Плантышин-Хаус?
— Да, да, в Plantation House. Живее.
— Мигом негры заложат. И я с вами, Александр Антонович, поеду, неохота здесь сидеть.
Тишка вышел. Граф стал разбирать почту. Был ящик с книгами, газеты и всего только два письма.
«От Люси опять ничего, — подумал Александр Антонович. — Экая подлая девчонка! Стоило тратить на ее десять тысяч…»
Но, вспомнив о том, какие славные вещи знала Люси и как они проводили время, де Бальмен усмехнулся и решил, что все-таки стоило.
Первое письмо было из Лондона от сослуживца Кривцова. Он только что побывал в России и сообщал свежие новости, Положение Аракчеева крепче крепкого, и государством по-прежнему правит Настасья Минкина. Министром внутренних дел назначен Кочубей, так что люди жалеют о Козодавлеве, — кто бы мог подумать! Луиза все ездит, — только вернулся из Финляндии, поскакал в Варшаву мирить, верно, Новосильцева с Чарторыйским; в дормезе — читает Библию. Что он Крюденерше денег передарил, счесть невозможно: тебе Люси много обошлась дешевле. (Под именем Луизы был известен у дипломатов император Александр.) Думают у нас, что пора бы Луизе абдикировать[28], — хорошего понемножку. Живет Луиза, говорят, опять с Нарышкиной или, вернее, распускает такие слухи; лейб-медик же Вилье держится другого мнения и утверждает, будто Луиза, как всегда, воображает о себе гораздо больше, чем может. С кем обманывает теперь Луизу Нарышкина, в точности неизвестно, — она опять отсюда ускакала. В большой силе по-прежнему князь Александр Голицын, и все несет божественную ерунду, — ничего не поймешь. Говорят, что ссылается в Суздальский монастырь Кондратий Селиванов, иначе скопческий бог Петр Федорович, родившийся, по его словам, от непорочного зачатия императрицы Елизаветы Петровны — une drôle d’histoire[29]… Он, сказывают, недавно оскопил двух племянничков Милорадовича — умные, должно быть, мальчики! — а теперь рюминирует[30] прожект — оскопить всю Россию. Не знаю, как ты, а я не согласен, — пусть этого дурака в самом деле сошлют куда-нибудь подальше. У Татариновой в Михайловском замке по-прежнему радения в белых одеждах, с кругом, пляской, батистовым платочком и транспирациями. Подполковник Дубовицкий, преображенец, носит вериги в тридцать фунтов и для спасения души ежедневно порет не только себя, это бы ничего, но и своих детей, которых жалко. Сперанский тоже, слышно, спятил в Сибири с ума: целыми часами смотрит себе в пуп и повторяет: «Господи, помилуй!» — по словам одних с тем, чтобы увидеть какой-то Фаворский свет, — du diable si je sais се que c’est![31] — а по словам других для того, чтобы вновь подружиться с Луизой. У Гончаровых в Москве свой большой оркестр в 40 человек, причем каждый музыкант играет только одну ноту. Министр финансов Дмитрий Александрович Гурьев изобрел необыкновенную кашу, с фруктами и сладким соусом, — ее так теперь и называют Гурьевской кашей; финансы у нас плохие, но каша превкусная, и за нее можно простить курс нашего рубля; остряки даже утверждают, будто каша — единственно, что спасет имя Гурьева от забвения. Ходит по Петербургу — старый, впрочем, — листок следующего содержания: «Право — сожжено; доброта — сжита со света; искренность — спряталась; справедливость — в бегах; добродетель — просит милостыню; благотворительность — арестована; отзывчивость — в сумасшедшем доме; кредит — обанкротился; совесть — сошла с ума; вера — осталась в Иерусалиме; надежда — лежит на дне морском вместе со своим якорем; честность — вышла в отставку; кротость — заперта за ссору на съезжей и терпение — скоро лопнет»…
Другое письмо было философское и политическое. Его посылал — тоже с оказией из Европы — Ржевский, старый товарищ де Бальмена по кадетскому корпусу, либерал, энтузиаст и масон. Трудно было найти менее схожих и лучше уживающихся людей, чем Ржевский и де Бальмен. Ржевский любил человечество вообще, а де Бальмена любил особенно, — искренне желал вывести его из светской тьмы и спасти его бессмертную душу. Де Бальмен прекрасно ладил с самыми разными людьми, легко входя и бессознательно подделываясь под тон каждого из них, а с Ржевским ладил особенно хорошо, — с ним, при его доброте, трудно было не поладить.
Ржевский писал по-русски — и стиль письма слегка резнул Александра Антоновича.
«Отчего они пишут не так, как говорят? К чему эта славянщина? Писал бы лучше по-французски…»
Но письмо Ржевского как раз свидетельствовало, что французский язык в Петербурге в этом кругу не в моде, Посылая графу книги и сообщая старые уже масонские новости, Ржевский между прочим извещал его, что известный Пестель перешел из ложи Соединенных Друзей в ложу Трех Добродетелей, ибо в оной употребляется русский язык, а в первой — французский.
«En voilà une raison»[32], — подумал де Бальмен.
В ложе Трех Добродетелей получил Павел Иванович титло третьей степени, однако работал мало, точно разочаровался в масонстве. Считая де Бальмена своим человеком, Ржевский не скрывал от него дел, связанных с масонством, — он вообще не любил секретов с хорошими людьми. «Друг, — писал он, — оценишь ли, сколь чувствительна для нас сия потеря? Черные души только не могут любить или, по крайней мере, уважать его».
Но де Бальмен этого не оценил, ибо недолюбливал надменного Пестеля и видел в нем человека, готового на вещи очень опасные. Не слишком много доверия внушали ему и другие два масона, о которых писал Ржевский: Чаадаев и Грибоедов, хотя их де Бальмен нисколько опасными не считал.
«А пожалуй, и правы старички Аглицкого клуба. Доиграются эти господа до Сибири».
Ржевский писал о вероломстве сильных мира, о мракобесии людей, сделанных из грязи, пудры и галунов, о назначении Магницкого попечителем Казанского университета, о том, что из жалованья солдат вычитывают на розги, о Том, что император говорит не стесняясь, будто каждый русский — или плут, или дурак; сообщал также о генеральном роптании военных поселян, которые на крайности легко покуситься могут.
«Кто может, тот грабит, кто не смеет, тот крадет! Что остается для честных людей! — восклицал он. — У нас всякий день оскорбляется человечество, справедливость самая простая, просвещение. Проигрывают, дарят, тиранят подобных себе человеков! Откуда взят закон сей? Где благоденствие России? Где славное Вече наших предков?»
«Ну, моих предков в славном Вече не водилось, — подумал де Бальмен. — Мои предки по отцу шотландцы, а по бабушке, графине Девьер, вряд ли не жиды… И ничего не было хорошего в этих немытых новгородцах, которые для чего-то сталкивали друг друга с моста в реку…»
«В делах Европы явно господство венского двора над нашим. Сколь много обмануты народы! Они пожалели время прошлое и благословляют память завоевателя Наполеона, которого ты стережешь, — зачем, друг? Деспотия королей хуже самовластия Бонапарта, ибо где у них его гений? Нет, с царями делать договоров невозможно. Народы желают владычества законов, а в здравом смысле закон есть воля народная. И без рабства могут процветать царства. Мы, русские, кичимся, величая себя спасителями Европы. Иноземцы не так видят нас. Они видят, что силы наши есть резерв деспотизму Священного Союза. Не русских не любят, но их правительство, которое для пользы монархов утесняет народы. Что же? В Гишпании собираются инсургенты, в Италии — карбонары, в Греции — гетерия филикеров. Ужель мы хуже греков и гишпанцев?»
«Ишь куда тянет!» — не без удовольствия, хотя и с некоторым беспокойством, подумал де Бальмен.
Далее Ржевский ссылался на статью «Духа Журналов» о турецкой конституции, ограничивающей власть султана властью высшего магометанского духовенства, и сочувственно цитировал мнение этого органа печати: «Что значит сия мнимая конституция в сравнении с тою, при которой Великобритания благоденствует!» В заключение он туманно сообщал о некоем Союзе благоденствия, который по значению не уступит славному немецкому Tugendbund’y[33] (Ржевский тут же нарисовал между строк печать союза: улей с пчелами), и о других тайных обществах. В общества эти вошли почти все общие друзья.
«Вертится вокруг них, между прочим, известный тебе полковник Юлий Штааль. Говорят о нем разно. Другой твой приятель (стыдись, брат!), Иванчук теперь, как, верно, тебе ведомо, миллионщик и большая персона. Говоря правду, оба хороши, и многое о них тебе расскажу при встрече: слышно, будто вскорости будешь к нам и жалуешься флигель-адъютантом. С оным тебя не поздравляю, однако в сием звании в обществе будешь прежеланным человеком».
«Ну, я еще подумаю», — сказал про себя с досадой Александр Антонович. Его раздражал тон Ржевского, который, очевидно, уже зачислил его мысленно в члены какого-то общества. «И пишет как, — еще надежная ли оказия!»
Письмо заканчивалось ходившими по России стишками молодого поэта об Александре I. Ржевский цитировал первые строфы этого стихотворения:
Ура! В Россию скачет
Кочующий деспот,
Спаситель горько плачет,
А с ним и весь народ…
Узнай, народ российский,
Что знает целый мир:
И прусский, и австрийский
Я сшил себе мундир…
Автора стихов звали Пушкиным; де Бальмен с облегчением вспомнил, что именно это и был второй, после Илличевского, из молодых царскосельских поэтов. Стишки были бойкие, но Александр Антонович с сомнением качал головой. Двадцатилетнему мальчику простительно без толку фрондировать и делать оппозицию правительствам. Сам де Бальмен хотел отнестись к делу серьезнее.
Как большинство людей того времени, де Бальмен не любил и не уважал Александра Первого. Он охотно допускал, что в России создастся новый заговор, как в 1801 и 1762 годах, и что надоевшего всем царя задушат, как задушили его отца и деда. Такое предприятие даже не представлялось де Бальмену особенно трудным, ибо, судя по всему, популярность Александра Павловича теперь ненамного превышала популярность его отца. Сам граф не принял бы участия в подобном деле, не только из страха, но также из брезгливости: он с отвращением вспоминал сцены в Михайловском замке, которые ему пришлось увидеть в дни молодости. Однако воспользоваться успехом чужого заговора де Бальмен был бы не прочь. Но люди, которые, по-видимому, входили в этот Союз Благоденствия, и сам Союз, и даже его название графу большого доверия не внушали. Де Бальмен лично знал большинство этих людей и думал, что подобные мечтатели совершенно не годятся для задуманного ими дела. Палена между ними не было. Старик Пален безвыездно жил вот уже двадцать лет в своих курляндских имениях, как говорили, боялся темноты и ежегодно напивался пьян в ночь на 12-е марта. Трудно думать, чтобы он мог стать главой нового заговора. А все эти Ржевские, Волконские, Чаадаевы, Муравьевы — прекрасные, честные люди… Они на месте в своих рабочих кабинетах с книгой или пером в руках либо за бутылкой шампанского друг с другом, в споре о благоденствии народов. Но у дверей спальни спящего императора, со скарятинским шарфом или с табакеркой Николая Зубова, они — quelle plaisanterie![34] Лишь в одном холодном и смелом Пестеле, с его негромкой речью, есть как будто что-то от графа Палена. Однако и Пестель явно ставит себе целью не дворцовый переворот, а совершенно другое.
«Союз Благоденствия? Они думают, что моему Тишке нужна турецкая или английская конституция! Водка ему нужна, это верно, баба тоже нужна, — как мне, впрочем, — а дальше кто знает? Недаром Капнист утверждает, будто либеральные русские дворянчики на свою беду готовят либеральные чистенькие революции, ибо за всякой чистенькой революцией неизбежно последует народный бунт и новое Смутное время. Может быть, Капнист и прав…»
Но менее всего Александр Антонович понимал отношение, существовавшее между заговором и масонством, к которому принадлежали Ржевский и его единомышленники. Де Бальмен достаточно насмотрелся в разных странах на политическую кухню и отлично знал, что всякая политика, реакционная и революционная, есть вещь земная, грубая, жестокая и грязная. Масонство же как будто относилось к другому разряду вещей, — к разряду бессмертия души и загробной жизни, а не заговоров, не переворотов и не революций. Между тем Ржевский и они все, очевидно, как-то связывали свою масонскую работу с Союзом Благоденствия. «Из этого, кроме Сибири, ничего не выйдет… А впрочем, кто знает?»
Уверенности ни в чем быть не могло.
Тревожные мысли нахлынули на Александра Антоновича. Он чувствовал, что все это чрезвычайно важно и может иметь огромное значение для его будущей жизни. Но решить подобные вопросы здесь было, очевидно, невозможно. Он успокоил себя на том, что обдумает их на месте, в России, когда доподлинно все узнает и о Союзе Благоденствия, и о новом строе мысли масонов, — отчасти, конечно, в зависимости и от того, как по его возвращении на родину к нему отнесутся Нессельроде, Каподистрия и сам император Александр. Пока, нельзя не сказать, Луиза был с ним довольно мил: единовременное пособие приходилось как нельзя более кстати. Де Бальмен тут же решил, что проездом в Париже купит жене серьги, а себе коллекцию оружия, и в несколько более бодром настроении вышел на крыльцо, к которому уже подавали коляску.