Рассказы

Стэнли Эллин ВЕРА ААРОНА МЕНЕФИ

Перевод Л. Биндеман


ольшая черная машина едва дотянула до бензоколонки. Сразу было видно, что ее гложет изнутри болезнь, как проклятая язва, которая терзает мое брюхо. Машину вел шофер, а позади сидели трое — девушка с кислым выражением лица, какой-то тип, похожий на хорька, и между ними краснощекий человек с копной седых волос. Все они вышли из машины и стали смотреть, как я копаюсь в моторе.

— Карбюратор барахлит, — сказал я. — Тут уж кто-то поковырялся, да только здорово напортил.

Краснощекий стал мрачен, как грозовая туча, нависшая над нашей старой Черепаховой горой, и бросил сердитый взгляд на шофера.

— Сколько времени займет ремонт? — спросил он. — Чтоб сделать все, как полагается? Мне нужно к вечеру попасть в Цинциннати, а туда еще сорок миль. Чего доброго, опять застрянем в дороге.

— Сколько прождете, столько и займет, — говорю я. — А какая будет работа, можете спросить здесь каждого. Если машина сделана руками человека и если ее толкает вперед горючее, Аарон Менефи починит ее так, что жаловаться вам не придется.

Краснощекий глянул на пустую дорогу.

— У кого тут спрашивать? — проворчал он угрюмо, но тут же добродушно рассмеялся. — Ладно, брат Менефи, я привык хорошо думать о людях, в большинстве своем они честные и старательные. Я вам верю.

Пришлось провозиться немного дольше обычного, но в конце концов мотор я наладил, и он ласково заурчал на холостом ходу. Краснощекий, видимо, остался доволен моей работой. А когда я назначил ему плату, он и вовсе расцвел.

— Брат Менефи, — говорит, — вы еще больше повысили мое мнение о роде человеческом!

Вот тут-то это и случилось. Теперь я уверен: все предопределил Господь.

В тот самый миг, когда Краснощекий протянул мне деньги, проклятая язва принялась так свирепо грызть мой живот, что я скрючился от боли и не мог дохнуть, пока не отлегло.

— В чем дело? — испугался он. — Что с вами?

Мне стало стыдно, что я отколол перед людьми такую штуку.

— Ничего, — отвечаю. — Точнее, здесь уже ничего не поделаешь. Доктор Баклс говорит — язва. Вот и сижу на молоке, картошке да молитвах. Да только, видно, никакого проку от этого не жди.

Краснощекий смотрел на меня участливо. Не так, как большинство людей, — просто из вежливости, холодно. Нет, он по-настоящему сочувствовал. Оглядел меня с головы до ног, раза два ударил кулаком по ладони и обошел меня крутом, будто снимал мерку для костюма. Остальные стояли молча и смотрели на нас.

— Брат Менефи, — сказал он наконец. — Вы знаете, кто я?

— Откуда мне знать?

— Так вот, брат, я — Отис Джонс. Исцелитель Джонс, как меня все называют. Вы когда-нибудь слышали обо мне?

— Вроде не доводилось.

— Значит, вы никогда не смотрели по телевидению мои молитвенные собрания, не слушали их по радио? Как же так, брат, их передают по всей стране. Двести радиостанций и восемьдесят телевизионных компаний круглый год передают мои проповеди каждую среду вечером!

— Может и передают. А я не люблю смотреть телевизор, да и радио не слушаю. Там, говорят, полно всякой греховной дряни — грязные истории про женщин, пьянство, убийства и прочее. Человеку и так трудно побороть в себе наследие Адама. Лучше держаться подальше от этих искушений.

— В моих программах, брат мой, нет греха и искушений. Показывают только молитвенные собрания, и на этих собраниях я занимаюсь тем, на что подвигнул меня Всемогущий. Чем, спросишь ты? Исцеляю, брат мой, исцеляю людей! Вот в этой руке скрыта сила, способная поднять больного с постели, взять костыли у калеки и поставить его на ноги, вернуть человеку все блага, которых он может ждать на нашей земле. Есть у тебя вера, брат мой?

— Вера у меня есть, — сказал я. — Уж я и умерщвлял плоть, и молился, и отбивал поклоны, пока не содрал колени, и все-таки веры у меня хоть отбавляй.

— Хорошо. Ибо, если у тебя есть вера, тогда скрытая во мне сила может овладеть тобою и исцелить тебя. А если нет, ты только себя обманешь. Вот возьми мою руку. Чувствуешь, как в тебя вливается сила? Чувствуешь?

Я взял его руку, и — провалиться мне на этом месте — моя язва вмиг присмирела, будто я напустил на нее парочку пилюль доктора Баклса. Вот тогда-то я и понял, что все это предопределено. И то, что исцелитель выбрал это заброшенное шоссе, и что испортилась его машина, и что я подвернулся ему под руку, и что язва принялась терзать меня сильнее обычного.

Исцелитель тоже, наверно, знал, что это предопределено, и потому сказал:

— У тебя есть вера, брат мой. Приходи сегодня на мое молитвенное собрание в Цинциннати. Я обращу на тебя всю свою силу и исцелю тебя отныне и до конца дней твоих. Моя дочь даст тебе карточку с адресом, и я буду ждать тебя очищенным от греховных помыслов и готовым принять благодать. И зови с собой всех, кого встретишь, брат мой. У нас для всех найдется место — и для верующих, и для сомневающихся.


…Я поспел на семичасовой автобус, идущий в Цинциннати, уплатил шестьдесят пенсов за проезд в один конец и попал на молитвенное собрание к самому началу. Ничего подобного я в жизни не видел. Молитвенное собрание куда больше цирка и, уж конечно, гораздо приятнее для души. На площади раскинулся огромный белый шатер, к нему со всех сторон стекались люди. В сторонке вытянулись в ряд десять больших грузовиков с прицепами: на них, я думаю, перевозят всякое оборудование, нужное для молитвенных собраний. Были там еще и два грузовика с движками, на одном из них прожектор, устремивший луч прямо в небо, подобно огненному мечу.

Я протолкнулся к шатру, купил у входа за десять центов книжку гимнов и еле-еле нашел себе место: народу в шатер набилось уйма — тысяч десять, не меньше. Потом я заглянул в книжку и нашел карточку, на которой нужно было написать свою фамилию, болезнь, что тебя мучит, и передать карточку служителю, чтобы тебя вызвали для исцеления прямо тут же, на молитвенном собрании. Я это сделал, а потом пропел вместе со всеми несколько гимнов из книжки. Запевала красивым мягким голосом дочь исцелителя, стоявшая перед нами на помосте. Хорошие были гимны, ничего не скажешь. Такие могут скрутить сатану в бараний рог и заставить его с жалобным воем стать на колени.

Только мы кончили петь гимны, как под шатром сразу вспыхнул яркий свет. Я даже глаза зажмурил. Устроили это — ясное дело — для телевидения. Прикатили две большущие камеры, одну направили на помост, другую на скамью, где сидели зрители. Загорелись огни, и на помост вышел Исцелитель. Он шел неторопливо и спокойно, протянув руки для приветствия, — прямо король. И все же чувствовалось, что он простой хороший человек.

Исцелитель не стал напрасно тратить время и сразу приступил к проповеди. Он принялся убеждать нас так рьяно, что сначала ослабил галстук, потом скинул пиджак, и было видно, как честный трудовой пот капает с его лица и расползается большими пятнами по сорочке. Приятно смотреть на человека, который вот так, весь в поту, трудится перед тобой. Тут уж знаешь — он говорит то, что думает, и, не жалея сил, вколачивает это в твою башку.

Говорил он больше всего о своей вере, давшей ему власть над болезнями. Вера, твердил он, приведет и нас к исцелению. Потом он рассказал нам, что когда-то служил клерком в конторе Ферст Нэшнл Бэнк, получал мизерную плату, да еще вдобавок болел. Однажды он корпел над бумагами в тесной задней комнатушке банка, и, словно по наитию, опустился на колени и стал молить Бога о помощи. Вдруг он почувствовал, как в него влилась сила.

Рассказ исцелителя многих довел до исступления, они кричали и стонали, выражая свою радость за него. Когда шум стих, началось исцеление. Маленький человек, похожий на хорька, которого Исцелитель представил нам как Чарлза Фиша, своего администратора, вышел на помост и стал читать фамилии, написанные на карточках, а мы один за другим подходили к помосту. Когда пришел мой черед идти между рядами под ярким светом телевизионных камер и сидящие вокруг люди вытягивали шеи, чтоб получше меня разглядеть, я почувствовал, что у меня подкашиваются ноги. Кое-как я добрался до помоста, где стоял на коленях Исцелитель с микрофоном в руках.

— Брат, — сказал он в микрофон, и я чуть не подскочил, услышав этот громоподобный голос. — Какой недуг терзает тебя?

Он поднес микрофон к моему лицу, и я ответил:

— Язва.

— Вы слышали? — закричал Исцелитель, обращаясь к толпе. — Молодого, крепкого, красивого пария заживо пожирает во цвете лет болезнь, и наша человеческая медицина не может облегчить его страдания. Денно и нощно гложет его застарелая хворь. Но у него есть вера, и он пришел ко мне в надежде избавиться от мучений. Вы верите, что его можно исцелить?

— Верим! — закричали в толпе. — Исцели его! Исцели его!

Исцелитель вытер с лица пот и вперился в меня взглядом.

— А как ты сам, брат, веришь в свое исцеление?

Мне показалось, будто от него идет, слегка потрескивая, электрический ток. В ту минуту я хотел лишь одного — пусть его сила поскорей овладеет мною, раз и навсегда избавит от болезни.

— Верю, верю…

— Тогда склони голову, брат. Склони голову, и да будет твоя вера не меньшей, чем сила, данная мне. Ибо, если твоя вера крепка, ты выйдешь отсюда обновленным человеком.

Не дожидаясь, когда я наклоню голову, он придавил ее вниз своей ручищей и воскликнул:

— Боже, исцели этого человека! Яви свое милосердие, исцели его!

Внезапно он стукнул меня кулаком по шее, и тут уж я почувствовал его силу — пробрала, что называется, до печенок. Но моя язва не шелохнулась, как будто ее и в помине не было.

— Я исцелен! — заорал я, а сам даже боюсь этому поверить. — Исцелен!

Он сунул мне под нос микрофон.

— Повтори это, брат! Повтори громко, пусть все узнают о твоей радости!

Я схватился руками за живот, мну его и все никак не верю — не болит!

— Язва пропала! — кричу, — Это чудо!

Потом уж я не помню, что со мной сталось. Прыгал, махал рукой толпе, кричал вместе со всеми. Мне было наплевать даже на телевизионную камеру, все время нацеленную в мою сторону. Никогда я еще не был так счастлив!


Я вернулся в свой поселок, чтоб собраться в дорогу и попрощаться с соседями. Большинство из них отнеслись к моему отъезду равнодушно. Пожмут руку, похлопают по плечу, и делу конец. Но доктор Баклс страшно рассердился на меня. Он был маленький толстяк, очень добрый, всегда, бывало, поможет, если надо. Я питал к нему такую же слабость, как он сам — к крепким напиткам и богохульству. Доктор Баклс шагал взад и вперед по своему кабинету, размахивал руками и все говорил, говорил. Понимал, что я глух к его словам, но все не мог остановиться. Он такой — как начнет говорить, его не остановишь.

— Что это за жизнь? — говорит. — Автомеханик в бродячем балаганчике. Работать день и ночь и получать меньше, чем Эб Нолан платит тебе здесь, на бензоколонке. Строить из себя святошу на молитвенных собраниях, жить с этой шайкой обманщиков! Ты скоро поймешь, что это значит, дружок!

— Может быть, — говорю, — но я услышал призыв, и я откликаюсь на него.

— Призыв! — всплеснул руками Баклс. — Однажды ночью ты почувствовал призыв освободиться от греховных мыслей, катаясь голышом по снегу, и мне пришлось спасать тебя от воспаления легких. Потом ты вдруг почувствовал призыв ломать капканы, которые Гленн Лимен ставил на кроликов, и тебя уж дважды сажали за решетку. Каждый раз, когда ты чувствуешь призыв, Аарон, это добром не кончается. Неужели ты сам не в состоянии этого понять? Всегда плохо, когда человек добрее, чем нужно.

— Моя язва исцелена, — сказал я. — Но ведь есть много других людей, кому надо помочь. Вот я и хочу внести свою лепту…

— Я тебя не учу, как чинить машины, — перебил меня Баклс, — а ты не морочь мне голову с исцелением. Вот смотрю я на тебя и думаю: совсем свихнулся парень, вроде своего отца. У тебя еще молоко на губах не обсохло, а уж он принялся пичкать тебя баснями об адском огне. Нес всякую несусветицу, пугал дьяволом и, видно, окончательно заморочил тебе голову. Если человека с детства одурманили адским черным чадом, как тебя, то уж одного этого достаточно, чтоб непременно заболеть язвой.

Мне было тягостно слышать эти слова, но я знал, что спорить с ним бесполезно. К тому же я не отличаюсь красноречием, а доктор Баклс, если еще примет хорошую дозу старого виски, кого хочешь за пояс заткнет по этой части.

— Подчиняюсь призыву, — повторил я, прощаясь с Баклсом. — Если случиться здесь проезжать, я обязательно вас навещу.

На этом мы и расстались.


Доктор Баклс говорил, конечно, нечестивые и нелепые вещи, но спустя несколько месяцев я понял, что он был прав в одном: даже в прибежище благочестия может затесаться сколько угодно мошенников. Я работал в бригаде механиков, занятых ремонтом лимузина Исцелителя, спальных фургонов и двенадцати больших грузовиков, перевозивших из одного города в другой оборудование для молитвенных собраний. И от того, что довелось мне увидеть в компании этих людей, у меня волосы встали дыбом. Табак и вино. Карты и сквернословие. И беспутные женщины в придачу.

Ну и натерпелся же я от них, когда они узнали, что я стойкий противник дьявола. А когда они поняли, что я не стакнусь с ними и не буду писать фальшивые счета за ремонт, прикарманивать деньги, тут уж мне пришлось совсем туго. Много раз меня подмывало рассказать обо всем Исцелителю или Чарлзу Фишу, а то даже мисс Эмили Джонс, дочери Исцелителя, с которой я тем временем близко познакомился. Но я удержался от этого соблазна: зачем подводить своих собратьев под увольнение, если они еще могут встать на правильный путь. Потом я порадовался, что не стал кляузничать, так как все устроилось само собой.

А случилось вот что: в конце концов у меня произошла стычка с самим Эвереттом Каном, нашим главным механиком и главным поваром греховной кухни, постоянно клокотавшей возле меня. Этот придира всячески меня изводил. Задавал столько работы, что двоим не одолеть, а потом еще ругался, что я работу запорол. А уж он-то прекрасно понимал, что я его лучший мастер и знаю дело лучше его самого, коль на то пошло. Но я Кана не трогал: ведь это он испортил карбюратор в машине Исцелителя, потому Исцелитель и попал прямо ко мне в тот день. Я думал, что если все это предопределил Господь, то, наверно, он и послал мне Эверетта Кана, и я щадил его как можно дольше.

Но однажды я поймал Эверетта, когда он писал от моего имени требование на запасные части, которых я никогда не просил. Тут уж я высказал ему все напрямик. Он был крепкий парень и решил предоставить кулакам говорить вместо него. Он сбил меня с ног, и, пока я молил Бога дать мне силы не отвечать насилием на насилие, Эверетт сбил меня с ног еще раз. Тогда уж я поднялся с земли с чистой совестью, потому что пробовал, как говорится, подставить другую щеку, взял в работу Эверетта и трудился над ним до тех пор, пока он не разладился настолько, что пришлось отправить его в ремонт.

Слух об этом дошел до Исцелителя, он позвал меня и дал нагоняй, но не слишком зло, по отечески. Я решил наконец обо всем ему рассказать, и сразу после этого все изменилось к лучшему. Эверетта и его дружков-греховодников отпустили на все четыре стороны, а на его место поставили меня, поручив вести дело, как полагается.

Жизнь моя начала складываться как нельзя лучше. Всех своих работников я заставлял трудиться на совесть и честно отчитываться в деньгах. Некоторые из тех, кто норовил опять свернуть на другой путь, немного ворчали, но никто не делал и не говорил ничего такого, что могло привести к настоящей ссоре. Я не мог нарадоваться тому, как все хорошо уладилось, и отдавал большую часть недельной получки Исцелителю на добрые дела.

Только так Исцелитель и вознаграждался за свои труды — благочестивыми деяниями. Он не назначал никакой платы людям, пользовавшимся его целебной силой, а только напоминал им, что примет с благодарностью всякое деяние верующих и употребит его на добрые дела. И когда мы переезжали из города в город, останавливаясь в каждом из них на неделю, пожертвования лились бурным потоком, как вешние воды в каменистом ложе ручья.

Диву даешься, сколько людей хотело участвовать в добрых делах! Даже те, у кого не было сил выбраться из дому, кому приходилось следить за молитвенными собраниями по радио и телевидению, — и те слали свои пожертвования. Чарлз Фиш сказал мне, что в почтовое отделение близ Райского уголка, где Исцелитель строил для себя церковь, приходило каждый день столько пожертвований, что там организовали специальный отдел для обработки денежных переводов на имя Исцелителя. И это понятно, сказал Фиш. Многие несчастные страдальцы избавились от смерти одним лишь прикосновением к изображению Исцелителя на экране телевизора. Фиш носил в кармане их письма и показывал по дороге безбожникам, насмехавшимся над Исцелителем. Чаще всего это были репортеры, которые не могли найти для себя лучшего занятия, чем проверять деяния Исцелителя и высмеивать его.

Летом мы пересекли северную часть Соединенных Штатов, а потом свернули на юг и зимой колесили по южным штатам. И вот там, на юге, я понял, что со мной творится что-то неладное, и причиной всему была Эмили Джонс, дочь Исцелителя.

Я не назвал бы ее хорошенькой девушкой: для этого она была, пожалуй, слишком бледной и тщедушной. Но у нее была складная фигурка, большие карие глаза и такие длинные черные волосы, каких мне никогда не приходилось видеть.

Сначала я ее почти не замечал, но потом она стала всюду мне попадаться на глаза, куда бы я ни пошел, так что я начал смотреть на нее, и мне начало нравиться то, что я видел. Вот в этом-то и была вся беда, так как дьявол не терял времени даром и начинял мою голову самыми ужасными мыслями. От одного сознания, что это за мысли, меня бросало в пот, я старался их побороть.

Я боролся с ними что было сил. Вместо сочного куска мяса брал на обед овощи, сидел в ледяной воде, пока не посинею, подолгу молился, воздев руки к небу, пока их не начинало колоть, как ножами. Но ничего не помогало мне. А тут еще мисс Эмили — и это было самое худшее — взяла за привычку гулять со мной вечерами после молитвенных собраний, совсем не думая о том, чего мне стоили эти прогулки.

Мне казалось, что если я наберусь храбрости и расскажу ей о своей беде, все уладится. Но я никак не мог решиться на это. Наконец я все же отважился однажды вечером в маленьком лесочке около Талсы в Оклахоме. Мы немного погуляли, а потом сели на бревно отдохнуть в густеющих сумерках, прислушиваясь к жужжанию насекомых и шуму ветра, стонавшего в вершинах деревьев, как потерянная душа.

Я рассказал ей обо всем, что меня тревожило, но мои слова подействовали на нее иначе, чем я ждал. Когда я кончил, она долго сидела молча и наконец сказала, как бы размышляя вслух:

— В Библии сказано: плодитесь и размножайтесь. Есть законный и праведный путь к этому, Аарон Менефи.

Я не сразу понял, к чему она клонит, а когда разобрался, привскочил как ошпаренный.

— Вы говорите о женитьбе, мисс Эмили?

— А почему бы и нет? Разве вы против брака, Аарон?

Я с трудом находил слова:

— Против? Нет, почему… Только я никогда не задумывался… Не знаю, пора ли мне…

Она придвинулась ко мне ближе, ее плечо коснулось моего, и я почувствовал, что от нее исходит такая же сила, как от ее отца.

— Не называй меня больше мисс Эмили, — сказала она. — Теперь я для тебя просто Эмили. А если говорить, готов ли ты к женитьбе в свои двадцать пять лет, так ты, дружочек, давно опоздал. Будь ты капельку умнее, ты бы понял, что подсказывают мысли, которые бродят в твоей голове.

Ничего подобного, признаюсь, мне никогда не приходило на ум, и, когда она сказала эти слова, у меня точно камень с души свалился. Внезапно мне показалось, что ее плечо, тесно прижатое к моему, — это тоже предопределено, и моя рука, обнявшая ее талию, — самая естественная в мире поза. Но мою радость скоро нарушила тревожная мысль.

— А что скажет Исцелитель? — вырвалось у меня. — Я ему обязан всем и не сделаю ни шага без его согласия и благословения.

Мисс Эмили задумалась.

— Я его единственная дочь, Аарон, — сказала она, — и отец хочет держать меня на привязи. Не лучше ли нам ускользнуть и пожениться, а уж потом сказать ему?

— Нет, — ответил я. — Это будет хуже, чем змеиный укус. Нам нельзя так делать.

— Нельзя?

— Да, нельзя. Нужно, чтобы все было, как положено, или совсем отказаться.

Мы сразу пошли к Исцелителю. Он сидел за столом в глубине большой палатки вместе с Чарлзом Фишем и двумя-тремя другими помощниками, которые подсчитывали пожертвования и готовили их к сдаче в банк на следующий день. Когда они ушли, я чистосердечно рассказал обо всем Исцелителю. Мисс Эмили, бледная и притихшая, сидела рядом со мной.

— Ни одному человеку не дано судить о себе, — закончил я. — Достойный я человек, или нет, это вам виднее.

Ему наша затея не понравилась, это я сразу понял. Некоторое время он сидел молча, туго сплетя пальцы, а когда заговорил, его голос звучал уныло.

— Поверь мне, брат Менефи, — сказал он, растягивая слова, — у меня нет сомнений, что ты достойный человек. Достойнее трудно найти… Но ведь дело не только в этом. Эмили единственное дитя, дарованное мне Богом, и она унаследует все, что мне послал господь. А я могу признаться тебе, брат Менефи, он многое послал мне за эти годы.

— Что ты! — вмешалась Эмили. — Он хочет жениться на мне не из-за денег. У него и в мыслях нет…

— Я не о том, — сказал, раздражаясь, Исцелитель. — Вам вот что надо понять: я держу в руках большое дело, очень большое дело. Тут и сбор пожертвований на молитвенных собраниях, и доходы от радиопередач по всей стране, от продажи молитвенников, а скоро будут еще поступления от нашего храма, когда мы его откроем. Обо всем надо позаботиться. Работы по горло. Только крепкий человек может тянуть эту лямку вместо меня…

— Знаю, о ком ты. Это Чарли Фиш! — воскликнула Эмили. — Сто раз говорила — не выйду за него, будь он единственный мужчина на Земле.

Исцелитель перегнулся к ней и похлопал по руке.

— Ну хорошо, хорошо. Пусть не Чарли Фиш, а другой человек с его способностями, если тебе придется по вкусу. Сила, которой я наделен, позволила мне собрать богатую жатву. Придет время, и все это будет в твоих руках, Эмили. Твой муж должен быть способным партнером. Брат Менефи достойный человек, но для этого не подходит. Я не могу дать согласия на этот брак, он не сулит ничего хорошего. Больше я о нем и слышать не хочу.

У меня сердце упало, как тяжелый камень.

— Я верю вам, Исцелитель, но трудно мне придется теперь. Ни одну женщину я не любил так сильно и, наверно, никогда не полюблю.

— Вера может сдвинуть гору, — сказал Исцелитель. — Полагайся на веру и забудь думать о мисс Эмили. Я распоряжаюсь ее поступками, пока живу на земле. А когда умру, она сможет сама выбирать свой путь, но до этого еще далеко, брат Менефи, я еще долго буду жить, судя по моему здоровью и заложенной во мне силе. На твоем месте я положил бы глаз на другую, более подходящую тебе женщину.

Я ушел от него удрученный, как никогда. Проходили дни, недели, а впереди, казалось, не было никакого просвета, хоть мисс Эмили и старалась меня утешить.

— Ни за кого другого я не выйду, Аарон, — говорила она. — Буду ждать тебя всю жизнь.

Но от этого мне становилось еще тяжелее. Казалось, все обрушивается только на мои плечи, будто дьявол поддел меня на свои вилы. Пока цепляешься за них, дьявол не может сбросить тебя в пылающий внизу огонь, но и ускользнуть на свободу тоже не удается.

С наступлением весны мы повернули на север. Ничто не изменилось к лучшему к тому времени, когда мы приехали в Цинциннати, откуда рукой подать до моего родного поселка. Мое подавленное состояние навело меня на мысль повидаться с доктором Баклсом. Да я к тому же обещал завернуть к нему, если окажусь поблизости. Хоть помочь мне доктор, понятно, не мог, он всегда умел поднять настроение, если отвлекался от сквернословия и задиристых споров.

Я получил разрешение взять лимузин, чтобы съездить к доктору после молитвенного собрания, приналег на мотор и мгновенно проделал весь путь. Подъехав к дому Баклса, я увидел, что в окнах горит свет и занавески опущены. Меня это не удивило. Я знал, что доктор ложится спать поздно и не любит, чтоб к нему заглядывали в окна, когда он сидит в своей комнате наедине с бутылкой виски. Но я очень удивился, едва переступил порог прихожей. Дверь за мной захлопнулась как бы сама собой, и что-то твердое уперлось мне в самый хребет. Меня еще никогда в жизни не пихали дулом пистолета, поэтому странно, если поразмыслить, как я мог сразу догадаться, даже не оборачиваясь, что в спину мне уперся пистолет.

— Руки вверх! — приказал грубым голосом державший его человек. — А теперь иди дальше.

Он втолкнул меня в комнату и опять захлопнул за собой дверь. Тут я понял, что попал в переделку. Доктор уныло сидел в своем кресле, а на краю стола для осмотра больных примостился, свесив странно болтающиеся, будто чужие ноги, какой-то человек с искаженным от боли, смертельно бледным лицом.

Доктор удивленно взглянул на меня, как бы не веря своим глазам и покачал головой.

— Ну, зачем сюда ввалился? Нашел время, нечего сказать…

Сидевший на столе повернулся к Баклсу.

— Ты его знаешь? Что ему тут надо?

— Ничего, — ответил Баклс. — Это мой друг, оставьте его в покое. Если попали в беду, нечего портить жизнь всем другим. Я вас осмотрел и честно сказал всю правду, как перед Богом. Ваши ноги парализованы и ничего тут сделать нельзя. Я бессилен, да и никто другой вам не поможет.

Незнакомец ударил рукой по столу.

— Хватит болтать! — крикнул он и перевел взгляд на меня. — Есть другой врач в этой дыре?

— Нет, насколько мне известно, — ответил я после короткого раздумья.

Он опять ударил рукой по столу.

— Врешь! Ты от меня что-то прячешь!

— Я никому еще не врал, сколько живу на нашей благословенной земле. Зачем мне губить свою душу и говорить вам неправду?

— Ладно, ладно, — оборвал меня он. — Но кто же вас всех тут лечит, коль всерьез заболеете? Ведь не этот же старый шарлатан?

Внезапно меня озарило, будто солнце встало над нашей древней Черепаховой горой. Это тоже предопределено, как и все с того самого дня, как я впервые увидел год назад Исцелителя. Мне выпал жребий спасти доктора Баклса от вечных мук, выхватить его душу из адского пламени, как головешку из костра. Если он увидит своими глазами силу Исцелителя, он несомненно найдет путь к спасению.

Я сказал:

— Доктор Баклс опытный врач, и все же многое ему не под силу. Но тут есть кое-кто, кому всегда удается справиться с любой болезнью. Он и меня вылечил, хотя доктор Баклс ничего не мог сделать. Он каждый вечер исцеляет всех, кто к нему приходит, от каких угодно недугов.

Сидевший на столе смотрел на меня, хватая воздух разинутым ртом и полузакрыв глаза.

— Это еще что за басня?

— Нет, это правда! — воскликнул я. — Спросите доктора, он скажет.

Доктор Баклс перегнулся ко мне через стол.

— Не суйся в это дело, Менефи. И пусть твой друг-исцелитель тоже не суется. Ты не знаешь, с кем говоришь, так я тебе скажу. Это Верн Байерс — полусумасшедший и оголтелый головорез. Он убил полицейского, всадившего в него пулю, а потом преспокойно застрелил врача, который пытался вынуть эту пулю, да только у него сорвалась рука. Наверно, потому что работал под наставленным на него пистолетом. Такому человеку опасно морочить голову, Аарон. Держи язык за зубами и считай себя счастливым, если увидишь завтра восходящее солнце.

Верн Байерс уставился на Баклса. Его глаза горели на бледном лице, как угольки.

— Значит, ты кого-то прятал от меня, старый козел?

— Нет, — поспешно возразил я. — Он никого не прятал. Просто он ничего не знает о таких целебных средствах, о целительной внутренней силе, заложенной в человеке…

— Мне наплевать, какие это средства! Тащи сюда этого малого!

— Нужна вера, брат Байерс. Вы верите в исцеление?

— Какая еще там вера? Он должен меня вылечить, вот и все! Ты слышал? Должен!

Он распахнул пиджак, и я увидел болтающийся у него на груди пистолет. Вытащив бумажник, Байерс достал большую пачку денег.

— Смотри! Вот тысяча долларов! Что выпучил глаза, как дурак! Суй скорее в карман. Это для твоего врача, чтобы шел сюда. Скажи ему, что здесь его ждет еще тысяча. Хорошие деньги, верно?

— Брат Байерс, Исцелитель не берет платы за свои деяния. Но если это пожертвование на добрые дела, он будет доволен.

— Называй как хочешь. Пусть только придет быстро. Через два часа все шоссе в штате перекроют. Мне нельзя здесь долго торчать. А теперь послушай, что я тебе скажу, — медленно произнес он, опять полузакрыв глаза. — Только не смей говорить это своему парню, когда пошлешь его ко мне. Этот жирный знахарь не врал. Я ухлопал шарлатана, который взялся чинить мои ноги и искорежил их. И я прикончу каждого, кто положит в карман мои деньги и не поставит мои ноги на место. Клянусь могилой матери!

Человек с пистолетом, стоявший у меня за спиной, вытолкал меня из дома, впихнул в машину и уселся рядом. Мне было немножко не по себе, когда я вел машину под дулом пистолета, но все же мы быстро доехали до лагеря.

Мой спутник вылез за мной из машины, тыча мне в ребро пистолетом. Когда я вошел в палатку, он остался у входа, но я знал, что пистолет по-прежнему направлен в мою сторону.

Исцелитель сидел за столом с Чарлзом Фишем и другими. Я подошел к нему как ни в чем не бывало.

— Исцелитель, — сказал я, — тут стоит один человек, его друг нуждается в помощи.

— Так поздно? — удивился Исцелитель. — Наверное, что-то очень серьезное, брат Менефи?

— Наверное, Исцелитель. Смотрите, вот какое он сделал пожертвование.

Все вытаращились на меня, когда я достал из кармана и протянул ему пачку.

— Обещал дать еще столько же, когда приедете.

Исцелитель взял деньги, глаза у него загорелись.

— Брат Фиш, — сказал он, передавая пачку, — добавьте это к сегодняшней выручке. Такой у нас, кажется, уже давно не было.

Он встал и потрепал меня по плечу.

— Так ты сказал, что еще такое же пожертвование ждет меня, брат Менефи?

— Да, Исцелитель. Только меня беспокоит одна вещь…

— Что же?

— Не знаю, есть ли вера у брата Байерса, которому нужна ваша помощь. Я его спросил напрямик, да он ответил так, что я не понял, есть у него вера или нет. Он грешник, Исцелитель, и стоит на пути к вечным мукам. Может быть, теперь, в час испытаний, у него появилась вера, но я не знаю.

Исцелитель рассмеялся так откровенно и шумно, что я залился краской.

— Ты молод и усерден в вере, брат Менефи, но ничего не понимаешь в таких вещах. Иначе ты бы знал, что всякий, жертвующий такие деньги, всегда готов к действию моей целебной силы. Так где же он, несчастный страдалец?

— В поселке по ту сторону Цинциннати, — ответил я. — Здесь ждет его друг, он нас отвезет.

Мы вышли из палатки. У входа стоял мой спутник, засунув руку в карман. Я понял, что он держит в ней пистолет, нацеленный на меня. Мне хотелось предостеречь Исцелителя, но в тот момент это было довольно рисковало. Они сели в машину спереди, Исцелитель у руля. Я собрался занять заднее место, но Исцелитель протянул руку, отстранил меня и захлопнул дверцу.

— Спасибо, брат Менефи, — сказал он, — думаю, ты нам не понадобишься в этой поездке.

Прежде чем я успел что-нибудь сделать, он резко тронул с места машину и быстро поехал к шоссе.

Я стоял и смотрел на уходящие вдаль фонари, зная, что, когда они слегка нырнут, машина выйдет на шоссе. Я видел, как огни становятся все меньше и меньше. Наконец они мигнули и исчезли, точно маленькие звездочки в свете утренней зари. И все это время я молился, молился усердно, чтобы вера Байерса выдержала предстоящее испытание, как надеялся Исцелитель.

Нет, моя вера не ослабнет, что бы ни случилось. Человек не вправе судить о том, что предопределено.

Рей Брэдбери МЕССИЯ

Перевод Р. Рыбкина


ы все грезили об этом в молодости, — сказал епископ Келли.

Остальные за столом забормотали одобрительно, закивали.

— Не было мальчика-христианина, который однажды ночью не подумал бы: «А не я ли Он? Не Второе ли это Пришествие наконец-то и не я ли Пришедший? Что, что, о, что, Боже милостивый, если окажется, что я Иисус? Вот будет здорово!»

Католические священники, протестантские проповедники и один раввин негромко засмеялись, вспоминая каждый свое детство, свои безумные фантазии и какими невероятно глупыми были они тогда.

— А еврейские мальчики, — спросил молодой священник отец Нивен, — представляют себя, насколько я понимаю, Моисеем?

— Нет, нет, мой дорогой друг, — сказал рабби Ниттлер. — Мессией! Мессией!

Снова тихий смех, из всех уст.

— Ну конечно, — сказал отец Нивен, чье свежее лицо было сливочно-розовым, — какую чушь я сморозил! Как же я не подумал? Ведь Христос не был для евреев мессией, не так ли? И ваш народ до сих пор ждет, чтобы мессия пришел. Странно. О, как все расходится!

— И ничто так, как это, — сказал епископ Келли.

И, встав, повел всех на террасу, откуда открывался вид на холмы Марса, на древние марсианские города, на старые шоссе, на русла рек, полные пыли, и на Землю, которая, в шестидесяти миллионах миль отсюда, ярким огоньком сияла в этом чужом небе.

— Разве могли мы в самых безумных своих мечтах вообразить, — сказал преподобный Смит, — что наступит день, когда здесь, на Марсе, будут Баптистский Молельный Дом, капелла Святой Марии, Синагога Горы Синай?

Тихие «нет, не могли» были ответом на его вопрос.

Нарушив тишину, возник новый голос. Пока они стояли у балюстрады, отец Нивен, чтобы проверить часы, включил свой транзистор. Из маленького поселка неподалеку в пустыне передавали новости. Все стали слушать:

— …как утверждают, недалеко от поселка. Это первый марсианин, обнаруженный в наших местах в нынешнем году. Убедительно просим относиться ко всем визитерам такого рода с уважением. Если же…

Отец Нивен выключил приемник.

— Ох уж эта неуловимая конгрегация! — вздохнул преподобный Смит. — Должен признаться, я прилетел на Марс не только ради христиан с Земли, но надеясь также пригласить хотя бы одного марсианина поужинать со мной как-нибудь в воскресенье и узнать от него о его верованиях, нуждах.

— Они еще не решили, как к нам относиться, — сказал отец Липскомб. — Примерно через год, я думаю, они поймут, что мы не охотники на бизонов и шкуры нам не нужны. И все же, надо признаться, держать в узде свое любопытство нелегко. В конце концов, судя по фотографиям, полученным с наших «Маринеров», никаких форм жизни на Марсе быть не должно. Но оказалось, что одна есть, непонятная и во многом сходная с человеком.

— Во многом, ваше преосвященство? — и раввин замер над своим кофе. — У меня чувство, что человеческого в них больше, чем в нас самих. Они ведь дали нам возможность здесь жить. Спрятались среди холмов, нам, как мы можем догадаться, показываются только изредка и в обличьи землян…

— Значит, вы тоже верите, что они могут читать мысли телепатически и могут гипнотизировать и это им позволяет разгуливать по нашим поселениям и дурачить нас своими обличьями и искусственно вызываемыми видениями, и мы их не можем разоблачить?

— Да, я в это верю.

— Тогда сегодняшний вечер, — сказал епископ, раздавая бокалы с мятным ликером и коньяком, — воистину вечер разочарований. Марсиане ни за что не хотят показаться и позволить нам, причастным истинной вере, указать им путь к спасению…

Все заулыбались.

— …а второе пришествие Христа будет, судя по всему, не раньше чем через несколько тысяч лет. Как долго ждать нам, людям, о Господи?

— Что до меня, — сказал молодой отец Нивен, — то я никогда не мечтал о том, чтобы быть Христом, его Вторым Пришествием. Я только всегда хотел, и хотел всем сердцем, его увидеть. С восьми лет не перестаю об этом мечтать. Вполне возможно, это главная причина, почему я стал священником.

— Чтобы, если Он и в самом деле придет когда-нибудь снова, о вас на небесах уже знали? — добродушно посмеиваясь, предположил рабби.

Молодой священник широко улыбнулся и кивнул. Каждому вдруг захотелось протянуть руку и к нему прикоснуться, ибо он прикоснулся к какому-то маленькому, нежному нерву в каждом из них. Каждого из них переполняла сейчас любовь ко всему сущему.

— С вашего разрешения, джентльмены, — сказал, поднимая бокал, епископ Келли, — выпьем — кто за пришествие мессии, кто за Второе Пришествие Христа. Да окажется то и другое чем-то большим, нежели глупые, незапамятно древние мечты!

Выпив каждый свое, они притихли. Епископ высморкался и вытер глаза.

Потом все было так, как в большинство других вечеров. Священнослужители уселись за карты и заспорили о святом Фоме Аквинском, но христиане понесли поражение, когда столкнулись с логикой и эрудицией рабби Ниттлера. Они назвали его иезуитом, выпили по стаканчику на сон грядущий и, перед тем как разойтись, решили послушать последние новости по радио:

— …опасаются, что марсианин, оказавшись среди нас, возможно, чувствует себя как бы пойманным в ловушку. Чтобы он мог безбоязненно пройти мимо, при встрече с ним следует отвернуться. Похоже, что движет им любопытство. Оснований для беспокойства нет. На этом передача…

Священнослужители уходили, обсуждая свои переводы на разные языки текстов из Нового и Ветхого Заветов. И тут молодой отец Нивен всех удивил:

— А известно ли вам, что меня однажды попросили написать сценарий по евангелиям? Фильму, видите ли, не хватало конца!

— Но разве не один, — запротестовал епископ, — конец у жизни Иисуса?

— И все же четыре евангелия, ваше преосвященство, дают четыре версии. Я их все сравнил. И взволновался. Почему? Да потому, что заново открыл для своя нечто, о чем уже почти позабыл. Тайная Вечеря на самом деле не последняя вечерняя совместная трапеза Христа и учеников!

— Боже милостивый, если не последняя, то какая же?

— Какая? Первая из нескольких, ваше преосвященство. Первая из нескольких! Разве не было такого, когда Иисуса уже сняли с креста и погребли, что Симон Петр ловил вместе с другими учениками рыбу в море Галилейском?

— Было.

— И не были разве их сети чудесным образом наполнены рыбой?

— Были.

— А когда они увидели на берегу Галилейском бледный свет, разве не сошли они на берег и не нашли там раскаленные добела угли, а на углях только что пойманную рыбу?

— Да, как же, да, — сказал преподобный Смит.

— И разве не почувствовали они там, за мягким светом раскаленных углей, Присутствие и не воззвали к Нему?

— Воззвали.

— Не получив ответа, не прошептал разве снова Симон Петр: «Кто это там?» И неузнанный Дух на берегу Галилейском протянул руку в свет от углей, и на ладони той руки разве не увидели они след от вбитого гвоздя, стигматы, которые никогда не залечатся? Ученики хотели убежать, но Дух сказал Симону Петру: «Возьми эту рыбу и накорми своих братьев». И Симон Петр взял с углей рыбу и накормил учеников. И бестелесный Дух Иисуса сказал тогда: «Возьми мое слово, и возвести всем народам, и проповедуй, чтобы прощали ближнего». А потом Иисус их покинул. И в моем сценарии Он уходит по берегу Галилейскому к горизонту. А когда кто-нибудь уходит к горизонту, то будто поднимается, правда? Потому что поднимается на расстоянии земля. И Он, идя по берегу, уменьшался и наконец превратился в маленькую точку где-то вдали. А потом и она исчезла. И когда над миром Его дней встало солнце, всю тысячу Его следов вдоль берега размели рассветные ветры — и следов какие бывало… И угли, догорая, разлетелись искрами, и ученики, ощущая во рту вкус Настоящей, Последней и Истинной Тайной Вечери, пошли прочь. И в моем сценарии КАМЕРА смотрит с высоты, как ученики уходят одни на север, другие на юг, третьи на восток рассказывать миру То, Что Должно Быть Рассказано о Некоем Человеке. И их следы, расходящиеся во все стороны спицами огромного колеса, тоже замели песком ветры восхода. И был новый день. КОНЕЦ.

Молодой отец Нивен стоял, окруженный друзьями, глаза его были закрыты, щеки пылали. Внезапно он открыл глаза, как будто очнувшись:

— Простите меня.

— За что простить? — воскликнул епископ, проводя по ресницам тыльной стороной ладони, часто моргая. — За то, что в один вечер я два раза плакал? Разве можно стесняться своей любви к Христу? Да ведь вы же вернули Слово мне — мне! — который, казалось, знает его уже тысячу лет! Вы освежили мне душу, о добрый молодой человек с детским сердцем. Вкушение рыбы на берегу Галилейском — это и вправду истинная Тайная Вечеря. Браво! Вы заслужили встречи с Ним. Второе Пришествие должно произойти хотя бы ради вас одного!

— Я недостоин!

— Как и мы все! Но если бы можно было меняться душами, я бы сию же минуту, пусть на время, поменял бы свою на вашу, светлую, чистую. Может быть, еще один тост, джентльмены? За отца Нивена!

Все выпили за отца Нивена и потом разошлись; раввин и проповедники пошли вниз с холма к своим храмам, а католические священники постояли еще минутку у открытой двери, разглядывая незнакомый мир Марса, обдуваемый холодным ветром.

Наступила полночь, потом один час, два, а в три часа бездонного холодного марсианского утра отец Нивен заворочался. Невнятно шепча, заплясало пламя свечей. Прижавшись к окну, глухо застучали листья.

Внезапно очнувшись от сновидения, где кричала толпа и кто-то за кем-то гнался, он рывком сел в постели. Прислушался.

На нижнем этаже хлопнула наружная дверь.

Накинув халат, отец Нивен спустился по полутемной лестнице своего прицерковного жилища и прошел через церковь, где вокруг каждой из дюжины свечей, горевших одна здесь, другая там, разлилась маленькая лужица света.

Обходя одну за другой двери, он думал: «Какая это глупость, запирать церкви! Что в них красть?» Но все-таки шел дальше, крадучись, сквозь спящую ночь.

И вдруг увидел, что передняя дверь церкви отперта и ветер, мягко толкая, то и дело приоткрывает ее внутрь.

Поеживаясь от холода, отец Нивен закрыл ее.

В церкви кто-то пробежал на цыпочках.

Отец Нивен молниеносно повернулся.

В церкви никого не было. То в одну, то в другую сторону покачивались огоньки свечей в нишах. Ничего, кроме древнего запаха воска и ладана, непроданных их остатков со всех базаров времени и истории, других солнц и других полудней.

Он окинул взглядом распятие над главным алтарем и вдруг замер.

Он услышал в ночи, как упала капля воды, одна-единственная.

Медленно-медленно отец Нивен повернул голову и посмотрел в сторону баптистерия.

Свечей там не было, и однако…

Из глубокой ниши, где стояла купель, исходил бледный свет.

— Епископ Келли, это вы? — тихо спросил отец Нивен.

Он медленно пошел туда по проходу, но вдруг остановился, будто его сковал мороз…

Потому что еще одна капля упала, ударилась, перестала существовать.

Как если бы где-то капало из крана. Но ведь никаких кранов здесь не было. Не было ничего, кроме купели, куда капля за каплей падала густая жидкость, и между каждыми двумя каплями сердце отца Нивена успевало ударить три раза.

Недоступным слуху языком сердце что-то себе сказало и понеслось во весь опор, потом замедлило ход, и отцу Нивену почудилось, что оно вот-вот остановится. Он покрылся потом. Почувствовал, что не может сдвинуться с места, но двигаться было нужно; сначала одна нога, за ней другая — и вот наконец он добрался до сводчатого входа в баптистерий.

И правда: в этой комнатке, в которой должен был царить мрак, что-то бледно светилось.

Не свеча, нет. Источником света была фигура.

Фигура стояла за купелью. Капли больше не падали.

Язык у отца Нивена прилип к нёбу, глаза полезли на лоб и перестали что-либо видеть. Потом зрение вернулось, и он набрался духу крикнуть:

— Кто?

Одно-единственное слово — и оно эхом отдалось во всех закоулках церкви, от него задрожали огоньки свечей, поднялась пахнущая ладаном пыль, и собственное сердце отца Нивена испугалось отзвука: «Кто?»

Свет в баптистерии исходил от бледного одеяния фигуры, стоявшей лицом к отцу Нивену. И этого света было достаточно, чтобы отец Нивен мог увидеть невероятное.

Отец Нивен смотрел во все глаза, и вдруг фигура шевельнулась. Она протянула вперед, будто положив ее на воздух, бледную руку.

Рука лежала как что-то отдельное от Духа по ту сторону купели; будто она противилась, но зачарованный и страшный взгляд отца Нивена схватил ее и потащил к себе, ближе, чтобы узнать, что в середине ее открытой белой ладони.

А в середине была видна рана с рваными краями, отверстие, из которого медленно, одна за другой падали капли крови, падали и падали медленно вниз, в купель.

Капли ударялись о святую воду, окрашивали ее и расходились медленными кругами во все стороны.

Рука то появлялась, то исчезала перед глазами отца Нивена, и длилось это несколько исполненных растерянности секунд.

Задохнувшись в стоне то ли изумления, то ли отчаяния, одной рукой прикрывая глаза, а другой словно отстраняя от себя видение, отец Нивен, будто пораженный страшным ударом, рухнул на колени.

— Нет, нет, нет, нет, нет, этого не может быть!

Словно какой-то страшный дантист одним рывком и без анестезии вытащил у него вместо зуба сочащуюся кровью душу. Он был вскрыт, жизнь из него вырвана, а корни, о Боже, корни… так глубоки!

— Нет, нет, нет, нет!

И однако — да.

Он взглянул сквозь кружево пальцев снова.

И Человек был на том же месте.

И страшная кровоточащая ладонь дрожала, роняя капли в воздух баптистерия.

— Не надо больше!

Рука отдалилась, исчезла. Дух стоял и ждал.

И лицо Духа было доброе и знакомое. Эти странные, прекрасные, глубокие, пронизывающие насквозь глаза были такими, какими, он знал, они должны были быть. Рот был мягок и бледно было лицо в обрамлении ниспадающих волос и бороды. Облачен Человек был в простые одежды, видевшие берега моря Галилейского и пустыню.

Огромным усилием воли отец Нивен удержался от слез, подавил муки удивления, сомнений, растерянности, всего того, что, грозя вырваться наружу, ворочалось и бунтовало внутри. Его била дрожь.

И тут он увидел, что Фигура, Дух, Человек, Кто Бы Это Ни Был, дрожит тоже.

«Нет, — подумал отец Нивен, — с Ним такого быть не может! Чтобы Он боялся? Боялся… меня?»

А теперь и Дух сотрясся в страшных муках, они были как зеркальное отражение сотрясенности отца Нивена; рот видения широко открылся, глаза закрылись, и оно простонало жалобно:

— Умоляю, отпусти меня!

Отец Нивен ойкнул, и его глаза открылись еще шире. «Но ведь Ты свободен, — подумал он. — Никто тебя здесь не держит!»

И в тот же миг:

— Держит! — воскликнуло Видение. — Меня держишь ты! Умоляю! Отврати свой взгляд! Чем больше ты смотришь на меня, тем больше я становлюсь этим! Я не то, чем я кажусь!

«Но, — подумал отец Нивен, — ведь я не сказал ни слова! Мои губы не шевельнулись ни разу! Откуда этот Дух знает, о чем я думаю?»

— Я знаю все твои мысли, — сказало Видение, дрожащее, бледное, отодвигаясь в темноту баптистерия. — Каждую фразу, каждое слово. Я не собирался сюда приходить. Решил просто заглянуть в городок. И вдруг оказался разным для разных людей. Побежал. Люди погнались за мной. Я увидел открытую дверь. Вбежал. А потом, а потом… оказалось, что я в ловушке.

«Это неправда», — подумал отец Нивен.

— Нет, правда, — простонал Дух. — И поймал меня в эту ловушку ты.

Стеная под бременем услышанного, еще более страшным, отец Нивен ухватился руками за край купели и медленно встал, покачиваясь, на ноги. И наконец, набравшись духу, выдавил из себя вопрос:

— На самом деле ты не тот… кого я вижу?

— Не тот. Прости меня.

«Я, — подумал отец Нивен, — схожу с ума».

— Не сходи, — сказал Дух, — иначе я тоже стану безумным.

— Я не смогу отказаться от тебя, о Боже, теперь, когда ты здесь, ведь столько лет ждал я, столько мечтал — неужели ты не понимаешь, ты просишь слишком многого. Две тысячи лет бесчисленные множества людей дожидаются твоего возвращения. И это я, я встретился с тобой, увидел тебя…

— Ты встретился лишь со своей мечтой. Увидел то, что увидеть жаждал. За этим… — фигура дотронулась до своего одеяния, — совсем другое существо.

— Что мне делать, Боже? — закричал отец Нивен; взгляд его метался между потолком и Духом, задрожавшим от его крика.

— Отведи от меня взгляд. В то же мгновение я окажусь за дверью и исчезну.

— И… это все?

— Очень прощу тебя, — сказал Человек.

Отца Нивена затрясло, дыхание его стало прерывистым.

— О если б это продлилось хотя бы час!

— Ты бы хотел убить меня?

— О нет!

— Если ты будешь удерживать меня в этом облике, я скоро умру и моя смерть будет на твоей совести.

Отец Нивен поднес ко рту сжатые в кулак пальцы и впился в них зубами; судорога свела все его кости.

— Значит… значит, ты марсианин?

— Не более того. Не менее.

— И это случилось с тобой из-за моих мыслей?

— Ты не нарочно. Когда ты вошел сюда, твоя давнишняя мечта схватила меня крепко-крепко и придала мне новый облик. Мои ладони до сих пор кровоточат от ран, которые ты нанес мне из потаенных глубин твоей души.

Отец Нивен потряс головой, он был как в тумане.

— Еще хоть немножко… подожди…

Он смотрел неотрывно и не мог наглядеться на фигуру, от которой исходил бледный свет.

Потом отец Нивен кивнул, и такая печаль переполняла его, будто меньше часа назад вернулся он к себе с настоящей Голгофы. Но вот уже прошел час. И на песке у моря Галилейского гасли угли.

— Если… если я отпущу тебя…

— Ты должен, обязательно должен!

— Если отпущу, обещаешь…

— Что?

— Обещаешь снова прийти?

— Прийти?

— Раз в год, о большем я не прошу, раз в год приходи сюда, к этой купели, в это же самое время…

— Приходить?..

— Обещай! О, мне обязательно нужно, чтобы это повторилось. Ты не знаешь, как это для меня важно! Обещай, иначе я не отпущу тебя!

— Я…

— Дай обещание! Поклянись!

— Обещаю. Клянусь.

— Благодарю тебя, благодарю!

— В какой день через год я должен буду вернуться?

По щекам отца Нивена катились слезы. Только с большим трудом вспомнил он, что собирался сказать, а когда заговорил, то с трудом мог себя расслышать:

— На пасху, о боже, да, на пасху в следующем году!

— Очень прошу тебя, не плачь. Я приду. На пасху, ты говоришь, на пасху? Я знаю ваш календарь. Приду обязательно. А теперь… — бледная рука с раной на ладони шевельнулась в воздухе, умоляя безмолвно. — Я могу уйти?

Отец Нивен сцепил зубы, чтобы не дать вырваться наружу воплю отчаяния.

— Благослови меня и иди, — сказал он.

— Вот так? — спросил голос.

И рука протянулась и коснулась его, легко-легко.

— Скорей! — крикнул отец Нивен, зажмурившись, изо всех сил прижимая к груди сжатые в кулаки руки, чтобы они не протянулись, не схватили. — Уходи скорей, пока я не оставил тебя здесь навсегда. Беги. Беги!

Бледная рука коснулась его лба. Тихий и глухой звук убегающих босых ног.

Отворилась дверь, открыв звезды, потом захлопнулась.

И эхо долго носилось по церкви, ударяясь об алтари, залетая в ниши, будто металась бестолково, пока не нашла выход в вершине свода, какая-то заблудившаяся одинокая птица. Наконец церковь перестала дрожать, и отец Нивен положил руки себе на грудь, словно говоря себе этим, как вести себя, как дышать; как стоять неподвижно, прямо, как успокоиться…

Потом он пошел неверными шагами к двери и схватился за ручку, обуреваемый желанием распахнуть ее, посмотреть на дорогу, на которой сейчас, наверно, никого уже нет — только вдалеке, быть может, убегает фигурка в белом. Он так и не открыл дверь.

Отец Нивен пошел по церкви, заканчивая ритуал запиранья, радуясь, что есть дела, которые нужно сделать. Обход дверей длился долго. И долго было ждать следующей пасхи.

Он остановился у купели и увидел, что вода в ней чистая. Зачерпнул рукой и освежил лоб, виски, щеки и глаза.

Потом прошел медленными шагами по главному проходу и упал ниц перед алтарем и, дав себе волю, разрыдался. Услышал, как голос его горя поднимается ввысь и из башни, где безмолвствует колокол, падает в муках вниз.

А рыдал он о многом.

О себе.

О Человеке, что был здесь совсем недавно.

О долгом времени, которое пройдет, прежде чем снова откатят камень и увидят, что могила пуста.

О времени, когда Симон Петр снова увидит здесь Духа и он, отец Нивен, будет Симоном Петром.

А больше всего рыдал он потому, о, потому, потому… что никогда в жизни он не сможет никому рассказать об этой ночи…

Ральф Эллисон ИЮНЬСКИЙ ДЕНЬ

Перевод Р. Рыбкина


ет, подумал раненый, о нет! Вернуться снова к тем дням; снова к толпе старомодно одетых негров, празднующих иллюзию освобождения, — и тут же «возрождение из мертвых», негритянские песни, варьете? Снова к тому тенту на поляне, окруженной деревьями, к тому, в виде чаши, углублению в земле, под соснами?.. Боже, как больно. Безбожно и бесчестно — больно. Нет слов, до чего больно. Здесь, и особенно здесь. И однако же, после долгих лет скитаний, после смены стольких впечатлений, я вижу все как сейчас: два аналоя-близнеца на разных концах помоста, один против другого, и за одним на широком ящике стою я, упершись вытянутыми руками в его край. Снова к тем дням. За другим аналоем отец Хикмен. Снова — к тому первому дню той праздничной недели. Июньскому дню. Жарко, пыльно. Жарко от потных блестящих лиц, и от волос молодых франтов, словно ставших металлическими от щипцов, которыми их распрямляли, и от помады. Снова к тому, что было? Он еще не отяжелел тогда, однако казался больше оттого, что его распирали сила и энергия ярящегося быка, и на пианино у него тогда еще лежал помятый серебряный тромбон, чтобы в момент кульминации он, продолжая говорить, мог дотянуться до него рукой — и из тромбона вылетали звуки, похожие на его собственный, только усиленный голос, убеждая, обвиняя, ликуя — возвращаясь к нерасчлененному крику по ту сторону слов. В чужих городах и городках он всегда был окружен джазистами. Джаз. Что было тогда джаз и что религия? О да, я любил его. И все остальное тоже, всем сердцем. Будто большой добрый медведь, шагал он по улице, и в его огромной лапе исчезала моя рука. Сажал меня на плечи, чтобы я, когда мы проходили мимо деревьев, мог трогать их листья. Настоящий отец, но черный-черный. Был ли он шарлатаном?.. Ну а я? Может, просто такой же изобретательный, как он, но на свой лад? Знал ли он себя, да и хотел ли знать: снова я спрашиваю себя об этом. Но искать ли начало, если истоки знает только он?..

Июньский день, и он стоит, облокотившись о аналой, и, лучась улыбкой, смотрит на их лица, а потом на меня — убедиться, что я не забыл свою роль, — и подмигивает мне своим большим, словно в красной оправе глазом. И женщины смотрят то на него, то на меня с тем светлым, каким-то птичьим обожанием на лице, склонив голову набок. И он начинает:

— В этот день, братья и сестры, когда мы собрались вместе вознести хвалу господу и отпраздновать наше единение, — в этот день, когда мы сбросили с себя цепи, давайте начнем с того, что заглянем в гроссбух. Давайте в этот день избавления взглянем на знаки, запечатленные на наших телах и на живой скрижали наших сердец… Давайте расскажем себе нашу историю…

Замолкает, смотрит вниз, широко улыбаясь…

— Никого другого она все равно не интересует, так давайте же займемся ею сами да и извлечем из нее для себя урок.

И поблагодарим за нее Бога. Но давайте не будем держать себя и слишком торжественно, потому что событие, по случаю которого мы собрались здесь, счастливое. Преподобный Блисс вон там, напротив меня, будет представлять молодое поколение, а я постараюсь рассказать все так, как было рассказано мне. Вы только посмотрите на него — он приготовился, он рвется начать, потому что знает: истинный проповедник — это в некотором роде просветитель, и мы, чтобы по-настоящему понять, как далеко нам еще идти, должны сначала узнать свою историю. Вы уже слышали его и знаете, что проповедовать он умеет.

— Аминь! — ответили они все, и я взглядом проповедника посмотрел в их сияющие глаза, готовясь своим голосом-пикколо поддержать звучание его баритона.

— Правильно, аминь, — сказал он. — Мы, целых пять тысяч, сошлись здесь вместе в этот праздничный день. Почему? Раньше мы не собирались. А сейчас ведь вот собрались. Но как случилось, что мы собрались? Отчего, почему именно здесь, в этих лесах; до которых путь из города всегда был так долог? Как, по-вашему, преподобный Блисс, с такого вопроса начать можно?

— Благослови вас бог, преподобный Хикмен, с этого, по-моему, нам начинать и надо. Мы, молодое поколение, до сих пребываем в неведении. Так, пожалуйста, сэр, расскажите нам, как это случилось, что мы оказались в нашем нынешнем положении и на этой земле…

Нет, только не возвращаться снова к тогдашнему мне, только не к той шести-семилетней кукле старого чревовещателя, одетой в белый вечерний костюм. Не к этому шарлатану от рождения — неужели я должен обязательно себя казнить?

— Было это деяние божье, преподобный Хикмен, или деяние человеческое?..

— Наше появление здесь, преподобный Блисс, братья и сестры, — это деяние божье, но свершилось оно через деяние жестоких, не боящихся Бога людей.

— Деяние Бога, — прозвучало мое дискантовое эхо, — но совершенное руками жестоких людей.

— Аминь, преподобный Блисс, так оно и было. Это было, как я понимаю, жестокое бедствие и в то же время благо — или, быть может, благо и в то же время бедствие…

— Благо, преподобный Хикмен? В какой-то мере мы вас понимаем, потому что выучили нас, что меч божий — меч обоюдоострый. Но не будете ли вы так добры рассказать нам, молодому поколению, в чем это благо?

— Благо в том, братья и сестры, что, несмотря на всю боль и мучения, в бурной ночи мы услышали слово божье.

— Итак, мы нашли слово божье. Итак, мы очутились здесь. Но откуда пришли мы сюда, отец Хикмен?

— Мы пришли сюда из Африки, мой сын, из Африки.

— Из Африки? Оттуда, из-за океана? С черной земли? Где слоны и обезьяны, львы и тигры?

— Да, преподобный Блисс, из земли джунглей. У некоторых из нас кожа светлая, вроде вашей, но и они из Африки.

— Истинно из Африки, сэр?

— Из оскверненной матери черного человека, мой сын. Из Африки. Нас привезли сюда со всей Африки. И некоторые были сыновьями и дочерьми языческих царей…

— Детьми царей, отец Хикмен? Мы, молодое поколение, вас расслышали правильно г Некоторые были плоть от плоти и кровь от крови царей? Настоящих царей?

— Аминь! Мне было сказано, что некоторые были сыновьями и дочерьми царей…

— …Царей!..

— А некоторые были сыновьями и дочерьми воинов…

— …Воинов…

— Неистовых воинов. И некоторые были сыновьями и дочерьми земледельцев…

— Африканских земледельцев…

— …И некоторые — музыкантов…

— …Музыкантов…

— И некоторые были сыновьями и дочерьми оружейников и плавильщиков железа и меди…

— А судей у них не было, преподобной Хикмен? И проповедников слова божьего?

— Судьи были, но не было проповедников слова божьего, преподобный Блисс. Ибо мы из языческой Африки…

— Языческой Африки?..

— Языческой Африки. Давайте скажем об этом правду, потому что правда есть свет.

— И нас привезли сюда в цепях…

— В цепях, мой сын, в железных цепях…

— С другого конца света привезли нас…

— В цепях, и на кораблях, которые, говорит нам история, не годились и для свиней, потому что свиньи стоили слишком много денег, чтобы дать им зачахнуть и умереть, как чахли и умирали мы. Но нас крали и привозили сюда на кораблях, которые, было сказано мне, неслись по волнам как самые быстрые из хищных птиц, наполняя великие пассаты зловонием нашей смерти и их преступления…

— И какого преступления! Расскажите нам почему, преподобный Хикмен…

— Это было преступление, преподобный Блисс, братья и сестры, подобное низвержению гордого Люцифера из рая.

— Но почему, отец Хикмен? Вы научили нас, передовое молодое поколение, спрашивать почему. Так вот мы хотим знать, почему это было преступлением?

— Потому, преподобный Блисс, что эта страна провозгласила свою верность учению всемогущего Бога. Тот «Мэйфлауэр», о котором в День благодарения вы всегда столько слышите, был корабль христианский! Да и те плавучие гробы со многими разными названиями, на которых нас сюда привезли, были тоже христианскими. Те, кого бог освободил от европейских королей-тиранов, предали его. Не успели они свободно вздохнуть, как начали ломать нас…

— Они заставили нашего Господа ронять слезы!

— Аминь! Преподобный Блисс, аминь. Бедный Иона попал в чрево кита, но путь его по сравнению с нашим был как путешествие в рай на серебристом облачке.

— Хуже, чем старому Ионе, было нам, преподобный Хикмен?

— Хуже, чем Ионе, когда он, весь скользкий от китовой блевотины, лежал и ловил ртом воздух на берегу. Мы же в тех плавучих гробах оказывались в аду, и вы, молодежь, этого забывать не должны! Матери и младенцы, мужчины и женщины, живые, умирающие и мертвые — все были скованы цепями вместе. И однако большинство прибыло сюда, на эту землю. Самые сильные вынесли… Слава Богу, мы прибыли, и вот почему сегодня мы здесь. Я ответил на ваш вопрос, преподобный Блисс?

— Аминь, отец Хикмен. Но теперь младшему поколению хотелось бы узнать, что с нами сделали, когда привезли нас сюда. Что тогда было?

— Нас ввели на эту землю в цепях…

— …В цепях…

— …И нас повели на болота…

— …Повели на болота, где лихорадка…

— И нас заставили осушать болота и обрекли нас на тяжкий труд на солнце…

— …Обрекли на тяжкий труд…

— Они взяли белое руно хлопка и сладость сахарного тростника и смешали с нашим тяжким трудом, и те стали от этого горькими и кровавыми… И они обращались с нами как с огромным, лишенным всего человеческого животным, у которого нет лица…

— Нет лица, преподобный Хикмен?

— Нет индивидуальности, нет имени, преподобный Блисс; мы стали никто, и даже не мистер Никто, а просто — никто. Они оставили нас без имени. Без выбора. Без права делать или не делать, быть или не быть…

— То есть у нас не было лиц и у нас не было глаз? Мы были безглазые, как Самсон в Газе? Так, преподобный Хикмен?

— Аминь, преподобный Блисс, — как Самсон с безволосой головой до того, как к нему пришел тот оставшийся безымянным парнишка, вроде вас, и повел его к столбам, на которых стоял большой дом… О черные мальчики, о коричневые девочки, вы это здание обрушите! И как тогда вы начнете строить!.. Да, преподобный Блисс, мы были безглазыми, как несчастный Самсон среди филистимлян — даже хуже…

— Даже хуже?

— Хуже, преподобный Блисс, потому что нас разрубили на малюсенькие кусочки, как фермер разрезает картофелину. И рассеяли нас по этой земле. От Кентукки до Флориды; от Луизианы до Техаса; от Миссури, вдоль всей великой Миссисипи, до самого залива. Нас рассеяли по этой земле.

— Как это, отец Хикмен? Вы говорите притчами, которые нам, молодому поколению, не совсем понятны. Что это значит: нас рассеяли?

— Как семена, преподобный Блисс; разбросали нас, как обалдевший от наркотиков фермер засевает свое поле зубами дракона!

— Расскажите нам, как это было, отец Хикмен.

Нам отрезали языки…

…Нас оставили без речи…

…Нам отсекли языки…

…Нас оставили без слов…

…Наши языки разбросали по этой земле, как семена…

…И нас оставили без языка…

…У нас отняли наши говорящие барабаны…

…Барабаны, которые говорили, отец Хикмен? Расскажите нам про эти говорящие барабаны…

— Барабаны, которые говорили, как телеграф. Барабаны, которые можно было слышать далеко-далеко, как колокольный звон. Барабаны, которые рассказывали о том, что произошло, чуть ли не до того, как оно случилось! Барабаны, которые говорили огромными голосами огромных людей! Барабаны, как совесть и глубокое биение сердца, знавшие разницу между неправдой и правдой. Барабаны, которые приносили добрые вести! Барабаны, сообщавшие домой новости о беде! Барабаны, по которым мы узнавали наше время и которые говорили нам, где мы…

— Ну и барабаны же это были, преподобный Хикмен…

— …Да, и барабаны эти у нас отняли…

Отняли! И отняли наши языческие танцы…

…Оставили нас без барабанов и оставили нас без танцев…

Да, они сожгли наши говорящие барабаны и сожгли наши барабаны для танцев…

…Барабаны…

…И развеяли пепел…

…А, ааа-а-аа! У нас не стало глаз, языка, барабанов, танцев — пепел…

Но худшее опустошение было еще впереди!

— Рассказывайте нам, преподобный Хикмен. Дуйте в свою праведную трубу!

— Но в те дни никаких труб, преподобный Блисс, у нас не было…

— Не было труб? Вы только послушайте!

— И у нас не стало песен…

…Не стало песен…

…И у нас не стало…

…Считайте на пальцах, что жестокие люди с нами сделали.

Аминь, преподобный Блисс, начинайте…

— У нас не стало глаз, языка, барабанов, танцев, труб, песен!

— Все правда, преподобный Блисс. Не было глаз, чтобы видеть. Языка, чтобы говорить. Барабанов, чтобы развеять печаль и пробудить воспоминания. Танца, чтобы в нем пророс ритм жизни. Песен, чтобы возносить хвалу и молитвы богу!

Воистину мы пребывали во тьме, мои молодые братья и сестры. У нас не было глаз, ушей, языка, барабанов, танцев, труб, голоса…

Но даже худшее предстояло нам впереди…

…Но даже худшее предстояло нам…

— Расскажите, преподобный Хикмен. Но не слишком быстро, чтобы мы, молодое поколение, могли собрать силы и посмотреть, не отворачиваясь. Чтобы мы, когда будем слушать, не впадали в отчаяние!

— Я говорил, преподобный Блисс, братья и сестры, что нас вырвали из лона Африки. Говорил, что нас увезли от наших мам и пап и от наших сестер и братьев. Говорил, что нас рассеяли по этой земле…

…И давайте сосчитаем снова, братья и сестры, давайте все сложим. У нас не было глаз, языка, барабанов, танцев, песен, труб, голоса, ночи, дня, правды, неправды, отца, матери, — нас разбросали.

— Да, преподобный Блисс, нас разбросали, как семена…

…Как семена…

…Как семена, раскиданные по невспаханной земле…

А ну, пойте со мной, мои молодые братья и сестры! У нас не было глаз, языка, барабанов, танцев, труб, песен, голоса, зрения, правды, неправды, отца, матери, братьев, сестер, сил…

Аминь! Но хотя для них мы были как огромный черный великан, которого разрубили на мелкие кусочки, и эти кусочки зарыли в землю; хотя среди чужой природы, под чужим небом нас лишили нашего наследия; разделяли, и разделяли, и разделяли нас, как игрок, тасующий колоду карт и снимающий с колоды. Хотя нас размельчили, разбили на мелкие кусочки; хотя на нас плевали, топтали нас, оскорбляли, зарывали в землю, и нашу память об Африке стерли в порошок и развеяли в туманных ветрах забытья…

— …Аминь, отец Хикмен! Униженные и босые, истолченные в порошок, ставшие как песчинки на берегу моря…

— …Аминь! И бога… Считайте, преподобный Блисс…

— …У нас не было глаз, ушей, носа, гортани, зубов, языка, рук, ног, правды, неправды, гнева, барабанов, танцев, песен, труб, голосов, правды, неправды, братьев, сестер, матери, отца, мулов, плутов, еды, разума — и Бога, преподобный Хикмен, сказали вы, Бога?

— …Сперва, преподобный Блисс, — сказал он, и в голос его вступил тромбон, свободно, мрачно и величаво. — Сперва. О, хотя разделенные и рассеянные, измельченные, вбитые в землю как костыль, забиваемый десятифунтовым молотом, мы были на земле, и в земле, и земля была красная и черная, как земля Африки. И, становясь в этой земле прахом, мы с ней смешивались в одно. Мы ее полюбили. Она подошла нам великолепно. Она была в нас, и мы были в ней. И тогда глубоко в земле, глубоко во чреве этой земли, мы начали шевелиться!

Наконец, Господи, наконец.

Аминь!

Как это было, преподобный Блисс! Вычитали писание, так расскажите же нам. Назовите нам это слово.

МЫ БЫЛИ КАК ДОЛИНА СУХИХ КОСТЕЙ!

Аминь! Как Долина Сухих Костей в сне Иезекииля. Ооо-о-ох! Мы лежали, разбросанные, в земле все долгое время, пока длилась сушь. И дули ветры, и солнце жгло с высоты, и дожди приходили и уходили, и мы были мертвые. Мы были мертвые! Кроме… кроме…

— Кроме чего, преподобный Хикмен?

— Кроме одного нерва, оставшегося от нашего уха…

Слушайте его!

И одного нерва в подошвах ног…

— …Вот здесь, братья и сестры, посмотрите!

Аминь, Блисс, теперь они видели… и одного нерва, оставшегося от нашей гортани…

…От нашей гортани — вот здесь!

…Зубов…

…От наших зубов — всего лишь одного зуба из тридцати двух…

…Языка…

…У нас не было языка…

…И остался еще один нерв — от нашего сердца..

…И еще один — от наших глаз, и по одному от наших рук и ног, и еще один — от мошонки…

— Аминь, остановитесь здесь, преподобный Блисс…

…Все они зашевелились в земле…

…Аминь, зашевелились, и вот там, среди всей нашей смерти и захороненности, прозвучал Голос с высоты…

…Глаголющий: да! Я сказал: да! Глаголющий: да-а-а-а…

…будут ли эти кости жить?

Он сказал: Сын Человеческий… в земле, хм! Остывший, под корнями деревьев и растений… Сын человеческий, да…

Я сказал: да…

…Я сказал: да, Сын Человеческий, дааа-а-а-а…

…будут ли эти кости жить?

Аминь! И мы услышали и поднялись. Потому что, при всей их пагубности, они не могли погубить и единого звука в истинном Слове… Мы услышали его внизу, среди корневищ и камней. Мы услышали его в песке и в глине. Мы услышали его в падающем дожде и в восходящем солнце. На горах и в ущельях. Мы слышали, как, лежа в земле, оно превращается в прах. Мы слышали в нем трубный звук, пробуждающий мертвых. Глаголющий: да! Да, будут эти кости жить.

— И наши кости ожили, отец Хикмен?

— О, мы соединились! Клац, щелк — каждая кость на свое место. И мы, двигаясь дружно, стали ходить! Да! Я сказал: да-а-а-а-а — будут эти кости жить!

И вот теперь я вышагиваю, в своем белом фраке, по помосту, едва удерживаясь, чтобы не затанцевать, — такая меня переполняет сила.

— И я кричу: аминь, отец Хикмен, мы ходили вот так?

— Так, преподобный Блисс! Ходите! Покажите, как мы ходили!

— Вот так?

— Да, так. А теперь обратно. Выше колени! Машите руками! Пусть фалды разлетаются в стороны! Ходите! И так, по его слову, я три раза прохожу по помосту вокруг кафедры и обратно. Да! И потом его голос, ликующий и глубокий: и если спросят вас в городе, почему мы возносили хвалу Господу медными тромбонами и барабанами гулкими, скажите им, что мы возродились, танцуя, возродились, утверждая Слово, возвращая к жизни нашу превзойденную нами плоть.

— Аминь!

— О преподобный Блисс, мы притоптывали под звуки трубы и хлопали, радуясь, в ладони! И мы двигались, да, двигались вместе в танце! Потому что мы получили новую песню на новой земле, и нас воскресили божьи слово и воля!

— Аминь!..

— …Из почвы этой земли мы возродились вновь и, благодаря Слову, ожили. Теперь у нас был новый язык и новая, с иголочки песня, чтобы облечь в плоть наши кости…

Новые зубы, новый язык, новое слово, новая песня!

У нас были новое имя и новая кровь, и у нас было новое дело…

— Расскажите о нем, преподобный Хикмен…

— Нам пришлось принять Слово вместо хлеба насущного. Нам пришлось принять его вместо крова и пищи. Нам пришлось принять Слово и, как на камне, построить на нем целую новую нацию, потому что, сказать правду, мы и на этот раз родились в железных цепях. Да — и в цепях невежества. И мы знали только дух слова, больше ничего. У нас не было школ. Мы не владели никакими орудиями; никакими хижинами, никакими церквами, ни даже своими собственными телами.

Мы были закованы, молодые братья, в железные цепи. Мы были закованы, молодые сестры, в цепи невежества. У нас не было школ, орудий, хижин — нами владели…

Аминь, преподобный Блисс. Нами владели, и впереди нам предстоял ужасающий труд… преобразить божье слово в фонарь, чтобы во тьме мы видели, где мы. О, легким Бог не сделал для нас ничего, потому что он свои планы намечает ой как надолго! Он смотрит далеко вперед, и на этот раз ему нужен, чтобы свершить его волю, народ, прошедший через все испытания. Ему нужен, чтобы дать имена вещам этого мира и тому, что в этом мире есть дорогого, народ с зорким глазом, острым умом, щедрым сердцем. Ему надоели незакаленные орудия и полуслепые каменщики. Поэтому он и дальше будет снова и снова испытывать нас в огне и на скалах. Он будет нагревать нас, пока мы не начнем плавиться, а потом он будет нас окунать в ледяную воду. И каждый раз мы будем выходить из нее голубыми и такими же твердыми, как оружейная сталь! О да! Он хочет, чтобы мы стали людьми, каких еще не было. Может быть, не только мы войдем в тот народ, но мы войдем в него, мы станем одной из его частей, аминь! Ему нужно, чтобы мы были гибкими, как ветки ивы, и ему нужно, чтобы мы были тугими, как сухожилия, и, когда нам приходится сгибаться, распрямлялись потом и становились такими же, как были прежде. Он будет метать в нас молнии, чтобы мы научились крепко стоять на земле и чтобы быстрыми как молния стали наши умы. Он будет гонять нас по этой земле с места на место и заставит нас пройти через тяжелые времена и несчастья, через непонимание и обиды. И некоторые будут жалеть вас, а некоторые презирать. И некоторые попытаются использовать вас и изменить вас. И некоторые будут отрицать за вами право на жизнь и попытаются не допустить вас к игре. А иногда вам будет так плохо, что вы будете жалеть, что живы. Но все это потому, что вас не оставляет в покое Бог. Он дает вам собственную вашу волю, и он хочет, чтобы вы применили ее к делу. Он дает вам мозг, и он хочет, чтобы вы все время тренировали этот мозг и не давали ему зажиреть — тогда вы сможете преодолеть любое препятствие. Воспитывайте свой ум! Научитесь обходиться тем, что у вас есть, чтобы добиться того, в чем вы нуждаетесь. Научитесь смотреть на то, что вы видите сами, а не на то, что называет истиной кто-то другой. На словах воздавайте, если вас вынудят, почести кесарю, но веру свою отдайте Богу. Потому что ни у кого нет патента на истину или авторского права на лучший способ распорядиться своей жизнью. Из того, что мы пережили, извлеките для себя урок. Помните: когда труд непосилен и хозяин зол, наше пенье поднимет нас. Оно придаст нам сил, и злоба этого человека, лишенного души, станет для нас подобной комариному укусу. Откатывайтесь от удара, как старый Джек Джонсон. Танцуя, удаляйтесь с его пути, как Уильямс и Уокер. Держитесь ритма, и вы будете держаться жизни. Время долго; и все лошади, не привыкшие к тому, чтобы тянуть свой тяжелый груз долго, станут подобными лошадям на карусели. Держись, держись ритма, и ты не устанешь. Держись — и не пропадешь. Нас окружают препятствия, аминь! Потому что Богу мы нужны сильными! Когда мы начали, у нас не было ничего, кроме Слова, — как и у других, но только они об этом позабыли… Мы трудились и выстояли тяжелые времена и несчастья. Мы научились терпению и научились понимать Иова. Из всех живых существ человек единственное, которое не родится знающим уже почти все, что ему предстоит узнать. Для того чтобы вырасти, времени ему нужно больше, чем слону, потому что Бог вовсе не предназначал человека для того, чтобы тот делал поспешные выводы, ибо сам Бог — во всем ходе вещей. Мы поняли, что к любому благу, которое нам дается, примешана печаль, а через любую невзгоду проходит полоска смеха. Жизнь — это полоска жира, полоска мяса. Да! Мы научились отскакивать назад и пренебрегать тем, к чему тянутся дураки. И нам надо учиться дальше. Пусть они радуются и веселятся. Пусть даже обгладывают крылышки колибри и говорят, что эта еда слишком хороша для вас. Овсянка и овощи не застревают у нас во рту. Что же вы на это скажете, преподобный Обжора? Аминь? Аминь!

Пусть каждый скажет: аминь. Овсянка и овощи — еда простая, но от нее становишься сильным, и когда, чтобы разделить ее друг с другом, собираются вместе подходящие люди, она может оказаться вкусной как амброзия. Так черпайте же, так давайте же будем черпать из собственных наших кладезей силы.

Да, так мы родились заново, преподобный Блисс. Мы по-прежнему ходили в упряжке, мы по-прежнему работали на полях, но у нас была тайна, и у нас был новый ритм.

— Так расскажите же нам об этом ритме, преподобный Хикмен.

— Нас держали в узах, но жили мы, преподобный Блисс, по своему собственному времени. Они кружились на карусели, которая была неподвластна их воле, зато мы отбивать такт учились у времен года. Мы приспособились к этой земле, и к этой тьме, и к этому свету, и к этому климату, и к этому труду — и они, как новая пара белья, пришлись нам точно по мерке. И все это благодаря нашему новому ритму; но свободны мы не были, и нас по-прежнему разделяли и разделяли. Много тысяч нас уплыли вниз по реке. Маму прочь от папы, детей — от обоих. Избитых, униженных и босых. Но теперь у нас было Слово, преподобный Блисс, и у нас был ритм. Теперь нас не могли разделить. Потому что, куда бы нас ни поволокли, наши сердца бились заодно. Если выдавался случай попеть, мы пели ту же самую песню. Если выдавался случай потанцевать, мы отгоняли прочь тяжелые времена и несчастья, хлопая в ладоши и притоптывая ногами, и танец был один и тот же для всех. О, иногда они приезжают сюда посмеяться над тем, как мы славим Бога. Они могут над нами смеяться, но они не могут нас отрицать. Они могут оскорблять и убивать нас, но уничтожить нас всех они не могут. Эта земля наша, потому что мы вышли из нее, мы поили ее своей кровью, ее орошали наши слезы, мы удобрили ее своими мертвыми. Поэтому, чем больше нас уничтожают, тем больше полнится она духом нашего искупления. Они смеются, но мы знаем, кто мы и где мы, а их прибывают новые и новые миллионы, и они не знают и не могут стать едиными.

— Но скажите нам, как нам узнать, кто мы, отец Хикмен?

— Мы знаем, где мы, по тому, как мы ходим. Мы знаем, где мы, по тому, как мы говорим. Мы знаем, где мы, по тому, как мы поем. Мы знаем, где мы, по тому, как танцуем. Мы знаем, где мы, потому что в наших умах и сердцах слышим собственную мелодию. Мы знаем, кто мы, потому что когда мы дарим нашему дню биение нашего ритма, вся эта земля говорит: аминь! Она улыбается, преподобный Блисс, и начинает двигаться в нашем ритме! Не стыдитесь, братья мои! Не сгибайтесь. Не выбрасывайте того, что у вас есть! Продолжайте! Помните! Верьте! Доверьтесь биению внутри нас, которое говорит нам, кто мы. Доверьтесь жизни и доверьтесь этой земле, которая есть вы. Не обращайте внимания на насмешников, на издевателей — они приходят сюда, потому что не прийти не могли бы. Они могут отрицать ваше право на жизнь, но не ваше ощущение жизни. Они ненавидят вас потому, что стоит им посмотреть в зеркало, как их переполняет горькая желчь. Так забудьте о них и, самое главное, не отрицайте самих себя. Их волосы прикручены к взбесившейся карусели. Они превращают жизнь в постоянное напряжение и тревогу, тревогу и напряжение. Оглянитесь вокруг и посмотрите, кого нужно ненавидеть; оглянитесь вокруг и посмотрите, чего можно добиться. Но только знай себе продвигайтесь и продвигайтесь вперед, дюйм за дюймом, как гусеница. Если сложишь много-много раз один и один, соберется у тебя миллион. Была целая груда июньских дней до этого дня, и, говорю вам, их будет еще целая груда прежде, чем мы станем по-настоящему свободны! Но держитесь ритма, держитесь ритма и держитесь пути. Пусть презирает вас кто хочет, но вы, в самой глубине души, помните: жизнь, которую мы вынуждены вести, есть лишь подготовка к другому, лишь школа, преподобный отец Блисс, Сестры и Братья; школа, пройдя через которую, мы сможем увидеть то, чего другие, слишком ослепленные собой, увидеть не могут. Наступит время, когда глазами их придется стать нам; время начнется и повернется назад. Говорю вам: начнется время и вернется по спирали назад…

Рудольфо Анайя ДЕРЕВНЯ, КОТОРУЮ БОГИ ВЫКРАСИЛИ В ЖЕЛТЫЙ ЦВЕТ

Перевод М. Загота


на там, понизив голос, уверяли местные жители, к югу от Ушмаля — деревня, которую боги выкрасили в желтый цвет.

Он уже слышал эту легенду, пока бродил по деревням, обедал в cantinas[16], разглядывал товар на mercados[17], — истории из прошлого рассказывались везде, где собирались индейцы, — и чем дольше он оставался на Юкатане, тем чаще слышал об этой деревне. Стоило индейцам заговорить о ней, сумеречные глаза их зажигались, они понимающе кивали, а потом, заметив, что среди них — чужой, отводили взгляд, и в воздухе густела зловещая тишина.

Садясь в Мериде на автобус, идущий в Ушмаль, он говорил себе: это очередная легенда в земле легенд, историям этим несть числа, как и развалинам майя, которыми усеяна вся Гватемала и Юкатан. Он сел у окна, устроился поудобнее и закрыл глаза. Что-то устал я гоняться за легендами, подумал он, изверился, поди его найди, вчерашний день.

Но зачем тогда он едет в Ушмаль? Был конец декабря, день зимнего солнцестояния. По всей Мексике и Центральной Америке есть сотни куда более интересных мест, масса деревушек, где пройдут старинные церемонии в честь умирающего солнца, на всякий случай поданные под слабеньким христианским соусом, но он знал, что в основе каждой из них лежат те же ценности и идеи, что были присущи изначальной, подлинной и древней церемонии. Ее цель, суть нисколько не изменились. С развитием культуры поменялась оболочка, но, захваченный действом обряда, он всегда ощущал, как пульсирует во времени некое наполненное глубоким смыслом силовое поле, всякий раз его бросало в дрожь, словно на его глазах происходило величайшее таинство. Но истинное откровение, к которому он так стремился в эти минуты, чудесная благодать, которую испытывали индейцы, на него не снисходила никогда. Он видел множество церемоний, но всегда был лишь сторонним наблюдателем и ни разу не испытал духовного освобождения или прозрения, каковое и было целью церемонии.

Пока автобус, пыхтя, переваливался через невысокие, ничем не примечательные холмы вокруг Ушмаля, он пребывал в легкой дреме, и ему снова снились древние развалины, среди которых он давно пытался найти ключ к разгадке времени и жизни в современном мире. Его первая поездка в эти края была в Каса-Гранде, на севере Мексики, к развалинам среди пустыни; через год он выбрался в Театиуакан, где вместе с другими туристами из Мехико карабкался на Пирамиду Солнца. Но лишь в Туле он впервые ощутил, каким ореолом, какой тайной окружено это древнее, священное место. Постепенно он осваивал земли майя, двигался на юг: Копан, Киригуа, Паленке, Тикаль, Тулум, Чичен-Ица… а сегодня, в день солнцестояния, — Ушмаль. Уу-шшш-мааль, звук-то какой, словно предсмертный выдох. В автобусе было жарко, душно, он судорожно схватил ртом воздух, выпрямился на сиденье и глянул в окно. Со всех сторон — зеленые джунгли. Скоро покажется Ушмаль.

Ушмаль, древний город майя, — это храмы поразительной красоты и огромной впечатляющей силы; люди, что их построили, были незаурядными астрономами и математиками. Майя точно вычисляли движение Солнца, Луны и других планет, когда Европа только начинала пробуждаться от мрачного сна средневековья. Здесь, на полуострове Юкатан, произошел один из таинственных выбросов во времени, яркой кометой сверкнувший на фоне истории человечества, но потом сюда явились испанцы и уничтожили почти все. Остались лишь легенды и сказания об этой древней цивилизации и ее тайнах.

Стела в Киригуа просчитывает время до четырех миллионов лет в прошлое, современному человеку такое удалось только недавно, когда появились компьютеры и атомные часы. Он подумал об этом, глядя на возделанные поля сизаля. Для этих людей время было богом, нет, не богом, а стихией, природной силой. По ночам они всматривались в небо, чертили свои лунные календари, точно знали, когда наступит солнцестояние, а когда — равноденствие, рассчитывали астрономические карты, и в конце-концов движение планет и звезд помогло им сделать вывод о рождении и жизни самой вселенной, их мощный дух позволил им вычислить точный момент, когда впервые затрепетала жизнь на планете Земля. Неужели им стало известно это? Неужели они определили точку отсчета, нулевой год нулевой миг, когда первая искорка жизни замерцала предвестником будущего на Земле? Если так, значит, в тот миг в том месте была сосредоточена сила, осознать которую человеку не дано… сила самих богов.

«Тебе пора съездить в Ушмаль, — сказал ему бармен в гостинице „Изабелла“, лицо его слегка напоминало изображения китайцев, вырезанные в стеле Копана. — Здесь ты просто тратишь время». Он показал на европеек, бледнолицых шведок и немок, которые убежали от своей морозной зимы, чтобы недельку погреться в Канкуне или Косумеле. А потом, прежде чем возвратиться на свой холодный полуостров, решили нагрянуть в Мериду, поглядеть на Ушмаль.

«Поезжай, Розарио», — сказал бармен. Вторую половину дня он часто просиживал в баре гостиницы — уж слишком жарко и пыльно было на улицах, — потягивал холодный «Леон негро» и посматривал на европеек, которые забегали туда после экскурсий, вспотевшие, одинокие, жаждущие общества. Он ходил в бар и потому, что бармен был майя, молодой видный парень, — европейки на него заглядывались — и вдвоем они подбрасывали бледноногим женщинам толику счастья.

Но в этот раз бармен говорил серьезно, чем немало удивил Розарио. «Поезжай в Ушмаль, — сказал он, — найди там Гонзало. Среди гидов ему нет равных. Он покажет тебе подлинное величие народа майя. Он — muy[18] майя».

Его друг был прав. Пьет он там пиво, лениво развлекает женщин — да это просто трата времени! И не без трепета, не без зубовного скрежета, но в то утро он все-таки сел в автобус и покатил на поиски… нет, не деревни и не Гонзало, он, как и прежде, продолжал искать ключ, который откроет ему источник столь могучих познаний древних, хотя почти не верил в успех. Вместе с туристами он обошел ворота, постоял в очереди у киоска, чтобы утолить жажду, взобрался на плато около Черепашьего Дома, откуда открывался прекрасный вид. Что и говорить, вид впечатляющий. Пирамида Волшебника хорошо сохранилась, фоном для белого известняка была плоская тарелка джунглей и ясно-голубое декабрьское небо. Цветовая гамма напомнила ему Монте-Альбан. Внизу виднелось поле для игры в мяч, за ним храм монахинь. Да, все это впечатляет не меньше, чем Чичен-Ица или Монте-Альбан, но особой притягательности, магии места он почти не чувствовал. Он стоял долго, надеясь, что ему передадутся какие-то импульсы, — неужели это только впечатляющий реконструированный образчик зодчества майя, неужели не ощутить ему силы, что исходила из земли или небес и наполняла тела и души строителей древности, воздвигавших этот великолепный храм? Жаркое солнце двигалось по небу, двигалось и время, приехавшие полюбоваться на Ушмаль туристы муравьями сновали вокруг, они останавливались лишь пощелкать фотоаппаратами да послушать гидов, что приехали с автобусами и показывали достопримечательности. Захотелось в тень, и он, перебрался под деревья, поближе к Пирамиде Волшебника. Там он и встретил Гонзало.

— А-ра! А-ра! — крикнул тот, созывая людей. — Начинаем лучшую экскурсию по Ушмалю! Идите с Гонзало, и вы узнаете всю историю и древние тайны этого славного города майя!

Несколько туристов сгрудились вокруг этого маленького озорного человечка, почти гнома с искалеченной ногой и горбом. На нем были безупречно чистые белые брюки и рубашка пеона. Седые волосы метались по темному лицу, черные глаза пронзали тебя насквозь. Женщины стайкой окружили его, он улыбнулся, щелкнул языком и отпустил им несколько комплиментов. В другой стране он был бы Паном[19], завлекающим пастушек под сень дерев, здесь же он был карликом, который водил их по потаенным, темным уголкам Ушмаля.

— И вы тоже, — позвал он. — Идите сюда! — Он кивнул Розарио, маня его своим гипнотическим взглядом, говоря на диалекте майя, который Розарио понимал. Молодой человек последовал за озорным ушмальским гидом, который кричал: — А-ра! А-ра! Идите за мной, и я раскрою вам все тайны Ушмаля.

В своем деле он действительно был мастер. Стоя у подножия Пирамиды Волшебника, он вмиг приворожил туристок, рассказав старую историю о том, что пирамиду построили за одну ночь, построил ее карлик, который в древние времена был волшебником, наделенным недюжинными возможностями.

— А зачем ее построили? — спросила полногрудая рыжеволосая женщина.

— Прославить богов, — ответил Гонзало с улыбкой. — Все здесь было построено в честь богов. Люди и сейчас говорят, что этот волшебник не умер, он явится опять и построит новые пирамиды в честь богов!

Женщины заохали, а Гонзало ухмыльнулся и подвинулся к одной туристке, шведке средних лет, которая явно путешествовала одна.

— Понимаете, милая моя, — зашептал Гонзало, — о древних майя мы знаем очень мало. Об их нравах, обычаях можем только догадываться. Но я прямой потомок народа майя и нутром чувствую: история о старом волшебнике — это чистая правда. Некоторые антропологи и археологи считают, что среди развалин много фаллических символов, кое-кто даже полагает, что и Пирамида Волшебника — фаллический символ. А что, так ли далека эта мысль от истины? В любой мифологии человека говорится о богах, которые спустились на Землю, чтобы навестить женщину и создать новую расу людей. Разве человек не жаждет вырваться за пределы земли, разве не сгорает он от желания призвать сюда богов и воздать им должное, как своим отцам?

Он ухмыльнулся. Улыбнулась и шведка, но отошла в сторону. Она поняла намек, но ее это не интересует — так решил Розарио. На него вдруг накатила усталость. Солнце над головой раскалилось докрасна. Наш друг Гонзало — всего лишь шарлатан; может, лучше было бы остаться в cantina гостиницы, пересидеть шумиху, связанную с солнцестоянием и последующими рождественскими празднествами.

— А-ра! — закричал Гонзало, чтобы группа не расползалась. — Идите за мной, я покажу вам другие тайны. Смотрите сюда! — воскликнул он и указал на полукруглый замковый камень, закрывающий арку. — Другие гиды скажут вам, что древние майя не знали круга. Но это не так, видите? Этот замковый камень — настоящий полукруг!

— Почему же они не построили колесо? — спросила угловатая учительница-американка. Она подтолкнула на лоб очки, которые все время сползали на нос.

— Круг — это знак богов, — нараспев произнес Гонзало, — это их священный символ. Майя были достаточно мудры, чтобы не обесценивать круг, не брать его форму для какого-то колеса!

Учительница кивнула и стала что-то записывать. Остальные отошли подальше, к киоску с напитками. На Розарио все это не произвело большого впечатления. Он много объездил, много повидал, чем-то удивить его трудно. Верно, этот старик был хорошим, не без вдохновения, актером, в нем чувствовалась сила, его жесты и тембр голоса привораживали туристов, но басни его были пошлы и банальны. Розарио отвернулся, но тут на плечо ему легла рука старика.

— Все мы братья под солнцем, — негромко произнес он, потом ухмыльнулся и глянул на женщин. — Несчастные бледные курочки приехали к своим шоколадным петушкам, а?

— Лично я в Ушмале не для того, чтобы охотиться на женщин, — ответил Розарио с легким презрением, но тут же устыдился. Не этим ли он занимался последние недели?

— Для чего же вы в Ушмале? — спросил Гонзало, вперившись в Розарио своими темными глазами.

— Я, я ищу… — вот и все, что сумел выдавить из себя Розарио. Гонзало не сводил с него глаз.

— Да, вижу, вы здесь, чтобы постичь волшебство, — кивнул Гонзало. — Что ж, тогда идите за мной, я вам открою кое-какие тайны. — Он обернулся и снова принялся созывать группу: — А-ра! А-ра! — и повел туристов к ушмальскому полю для игры в мяч. На земле лежали огромные камни и строительные перемычки, все пронумерованные — чтобы не гадать, что куда ставить.

— Задолго до того как был изобретен ваш бейсбол или футбол, майя играли на этом поле в мяч. Посмотреть игру собиралась местная знать, потому что играли здесь в честь солнца, бога света, — объяснял Гонзало. — Считалось, что победившие стоят ближе к богам, и их делали жрецами. — Он выждал минутку, — но никто из порядком подуставшей группы не спросил о проигравших — и добавил: — А те, кто проиграл… считалось, что они далеки от богов, и сердца их вырезали в жертву божеству-солнцу. Так они сразу становились ближе к богам, верно? — Гон-зало улыбнулся.

Женщины закивали, Розарио разочарованно покачал головой. Эту историю он слышал во многих вариантах. Гонзало бросил на него хмурый взгляд, снял с головы соломенную шляпу и вытер лоб белым платком. Значит, на тебя это не производит впечатления, говорили его глаза; он нервным движением водрузил шляпу на место и вскинул голову, как бы желая определить, где именно находится солнце. Под его левым глазом чуть подергивалась жилка; он повернулся к группе.

— Наша экскурсия подходит к концу, — сказал он, и в голосе его сквозила раздраженность, он вдруг ослабил контроль над собой. — Вы можете посетить храм монахинь, там вы увидите лица древних владык, настоящих богов, пришедших… — Он смолк, покачал головой, словно превозмогая боль. — Эти владыки из-за своего платья называются монахинями… они были знатью Ушмаля… но здесь! — Внезапно он крутнулся и вспрыгнул на один из огромных каменных монолитов, это была массивная глыба, когда-то гигантским змеевидным телом украшавшая и опоясывавшая поле для игры в мяч.

— Смотрите сюда! — воскликнул он. — Я расскажу вам еще одну историю. Другие гиды ее не знают. Ее знаю только я, Гонзало де лас Серпиентес, и я расскажу ее вам. Вы видите, эта каменная змея украшает поле для игры в мяч. Кто вырубил этот шедевр? И почему? Знайте же, что змея — главнейший символ Мезоамерики. Змеи совокупляются, как мужчины и женщины, и самки рождают своих младенцев, как женщины. Это символ плодородия…

Голос его надломился, и Розарио снова покачал головой — незачем было ехать в Ушмаль. Ничего нового ему от старика не узнать.

— Но у меня есть своя теория, — продолжал Гонзало, — и я поделюсь этим секретом с вами. — Женщины из группы придвинулись к нему поближе. — Никто еще не осмеливался сказать такое, но я скажу. Мастеровыми и ремесленниками в народе майя были женщины! Да, именно женщины вырезали фигурки в храме монахинь! И змеи вокруг поля — тоже дело женских рук! Хотите знать, почему женщины майя вырезали так много змей? — На лице его заиграла дьявольская усмешка, он подался вперед и зашептал: — Потому что они были ненасытные сладострастницы! — Откинув назад голову, он захихикал.

Женщины покачали головами и разошлись, кто-то двинулся по тропе к храму монахинь, кто-то вернулся в кондиционированный автобус, хоть на время укрыться от нарастающей жары. На поле остались только Розарио и старик. Розарио и сам не знал, зачем задержался. Солнце над головой уже начало послеполуденный спуск, пошел на убыль самый короткий день года, в древние времена этот день был одним из важнейших в солнечном календаре и в религиозной жизни народов майя.

— Идем! — сказал вдруг Гонзало, снова посерьезнев. — От туристов мы избавились. Самое время заняться нашим делом. — Глаза его зажглись какой-то напряженной, глубоко запрятанной силой. Розарио не понял, о каком «нашем деле» шла речь, но последовал за стариком, который горным козлом взлетал по крутым ступеням Пирамиды Волшебника. — А-ра! А-ра! — кричал он. Будто под гипнозом, Розарио поднимался следом.

Наверху никого не было. Почти все разбрелись по автобусам. Туристы из Мериды предпочитали для экскурсии утро, когда еще прохладно, — вторую половину дня, как хорошо известно всем цивилизованным людям, надлежит проводить в прохладной cantina или возле бассейна.

— Посмотри, — сказал он, — посмотри вокруг. Что ты видишь?

Под ними на плоской чаше полуострова сколько хватало глаз простирались джунгли и поля сизаля. Плоская бескрайность и обжигающие голубые небеса — больше ничего не было.

— Ты видишь дороги?

Гонзало показал на едва заметные прямые линии, которые напоминали спицы большого колеса, а ступицей был Ушмаль. Затянутые джунглями, сглаженные полями, они были почти невидимы и все же просматривались — потому что когда-то дороги были приподняты над лежащей в низине поверхностью земли. Розарио вспомнил виденные им фотографии, сделанные с самолета инфракрасной техникой, — на них были старые дороги народа майя.

— Вон та дорога, видишь? — указал Гонзало. — Она ведет к деревне. В той деревне есть большой cenote, естественный резервуар пресной воды… Потому они и прилетели туда, понимаешь? Богам нужна была пресная вода cenotes, они прилетели в деревню на больших кораблях, пресная вода для кораблей…

Глаза его словно приворожили Розарио. С воздуха полуостров Юкатан действительно выглядел плоским и темно-зеленым на фоне голубых вод залива. Гор не было, пространства для маневра вполне хватало. Да, эти прямые дороги напоминают взлетные полосы. Ушмаль был центром цивилизации, которой удалось установить связь с богами! Близлежащие деревни располагались возле cenotes пресной воды. Пресная вода, чтобы охладить источник энергии, бог знает какой немыслимой силы. Сердце затукало под ребрами, в висках застучало… Да… он согласно кивнул головой, и взору его предстали яркие корабли — они покачивают в ночном небе гигантскими сигнальными огнями и заливают светом всю пустыню, а тысячи туземцев молятся зимнему солнцестоянию и приносят богам в жертву… тут он затряс головой и зажал уши руками — отогнать назойливое жужжание. Два стервятника слева, воспарившие над джунглями, разрушили чары гипноза.

— Нет, — яростно возразил он, — эту историю я слышал… пришельцы из космоса. Я в нее не верю!

Он отодвинулся от старика, который стоял в опасной близости от края пирамиды.

— Я слышал все, что ты рассказал группе, в том числе и историю про богов, которые прилетели из космоса, чтобы основать древнюю цивилизацию майя. Может, европейки тебе и верят, а я — нет! Слишком долго я веду поиски, чтобы верить в такие байки. Уже несколько лет я ищу ключ к разгадке силы майя и могу сказать: даже если у майя и была какая-то сила, сейчас она мертва! И земля эта мертва! Никакой силы не осталось!

Розарио дрожал, понимая, что эта вспышка гнева была направлена не только на старика, но и на себя. Да, он сейчас не лгал, в нем росло убеждение, что истина именно такова, но уж очень не хотелось ее принимать — его поиски вообще лишатся всякого смысла. Лицо Гонзало потемнело, посерьезнело. И Розарио снова вспомнилась стела в Копане, на которой были начертаны блеклые, желтоватые китайские лица из туманного прошлого. Гонзало шагнул к Розарио и схватил его за руку.

— Ты был в пакальской усыпальнице? — спросил он.

— Да, — кивнул Розарио.

— А в Паленке?

— Да.

— А про астрономов Копана знаешь?

— Да.

— Ты веришь, что вот эта Пирамида Волшебника — священное место — была построена в честь богов и построил ее карлик-волшебник из Ушмаля за одну ночь?

Гонзало словно произносил заклинание, голос его усилился. Розарио покачал головой и отвел руку Гонзало. Старик просто сумасшедший, он вправду верит в эту легенду!

— Нет! — воскликнул Розарио. — Такого не может быть! Эту чертову штуковину построили рабы! Как и другие храмы и пирамиды, они замешены на поте рабов!

Старик скорчился, отшатнулся, будто Розарио дал ему пощечину. Розарио даже хотел подхватить его, чтобы тот не упал вниз.

— Ты, глупец, — выругался Гонзало, — ты ищешь источник силы древних майя и не хочешь его видеть.

— Покажи его мне, — откликнулся Розарио.

— Покажу, — негромко ответил Гонзало, — покажу, как волшебник может воздвигать пирамиды в честь богов…

Он долго стоял, глядя на джунгли, не произнося ни слова. Этот маленький смуглый человек памятником возвышался над джунглями — древний майя слушает, как течет энергия между Землей, Солнцем и другими планетами, внемлет какому-то едва слышному посланию с небес.

— Где? — спросил наконец Розарио, разбивая чары.

— Там, — Гонзало простер руку, — к югу от Ушмаля, за гасиендой Иман, в джунглях есть деревня, которую боги выкрасили в желтый цвет. Идем, они ждут нас! — И он короткими прыжками заспешил вниз по крутым ступеням пирамиды. Розарио за ним. Миновав развалины, они по пропылившейся тропинке пошли к гасиенде.

— Я покажу тебе, что воздвигнуть пирамиду можно и сейчас, бормотал Гонзало на ходу, — сила карлика жива и сегодня, — говорил он, но уже бурча на другом диалекте. И Розарио не понимал всех его слов.

Возле гасиенды Гонзало отыскал хижину у края поля, где рос сизаль. Похоже, их ждали — из хижины вышли мужчина и женщина. В тени дерева стояли две оседланные лошади. Гонзало легонько взмахнул рукой, и мужчина подвел лошадей. Когда Гонзало и Розарио забрались на скакунов, вперед вышла женщина и передала каждому по небольшому свертку с едой, потом хозяева быстро вернулись в хижину.

— А-ра! — вскричал Гонзало, лошадь его встала на дыбы, он пришпорил ее — вперед! Они повернули к югу и поскакали через поля сизаля, мимо похожей на юкку агавы, которую выращивают на всем полуострове для производства бечевки.

Куда мы скачем, думал Розарио, и почему я еду за этим сумасшедшим?

Странные обстоятельства сегодняшнего утра, безумная вера Гонзало, мужчина и женщина с лошадьми, день солнцестояния — все это предвещало нечто странное, загадочное и важное. Ожили старые тревоги, волнения, всколыхнулась угасавшая вера, потому он и скакал вслед за Гонзало — посмотреть, куда тот его привезет.

В полях фермер со своими работниками выжигал кустарник. В воздух поднимались огромные спирали дыма с хлопьями сажи. Люди расчищали поля, понемногу вырубали мрачные джунгли, а те каждый вечер возвращались, заявляя о своем праве на возделываемую землю. Между дикими зарослями джунглей и возделываемыми участками тянулся забор из крошащихся камней. Лошади шли спокойно, и Розарио прикрыл глаза, стараясь сберечь побольше сил. Время от времени Гонзало вскрикивал: «А-ра! А-ра! — и пел на языке майя: — О-о, исчезнувший остров Атлантида, плавучий остров богов».

Гнетущий, пропитанный влагой воздух казался тяжелым и неподвижным. Ни ветерка. Все в мире исчезло, осталось лишь палящее солнце, которое обескровливало тело земли, да два одиноких всадника. Гонзало, казалось, не обращал на жару никакого внимания. Розарио же погибал от жажды и стал рыться в свертке, который дала ему женщина, там оказался кожаный мех, но вместо воды он был доверху наполнен бальче, отстоянным напитком из меда. Розарио однажды пробовал бальче, на церемонии в честь Чака, бога дождя, — чаши с напитком и были жертвоприношениями, их выпивали после окончания обряда. Отведать бальче было приятно, но сейчас, в разгар жаркого дня, Розарио мечтал о воде, а не о кислом напитке, который скользнул в его желудок теплым уксусом. Голова тотчас пошла кругом. Руки и ноги будто онемели.

— Быстрее! — закричал Гонзало. — Нам нельзя опаздывать!

Что за ерунда, куда опаздывать?

— Ты и вправду веришь, что явятся боги? — отозвался Розарио.

Гонзало засмеялся.

— Еще как явятся.

Вверху на фоне ясного голубого неба парили стервятники, они покачивались на волнах тепла, поднимавшихся от опаленных зноем, разлагающихся джунглей.

— Деревня, которую боги покрасили в желтый цвет! — прокричал Розарио, не зная наверняка, точно ли понял смысл фразы, ведь он слышал ее только на языке майя. — Может, правильный перевод: «Деревня, которую выкрасили в желтый цвет для богов»?

Старик не ответил. Солнце огненным мячом заваливалось на западную сторону горизонта, всадники направили своих лошадей к пролому в каменной стене. Теперь они двигались вдоль края джунглей, пока Гонзало не попалось дерево, помеченное мазком желтой краски. Около него они, найдя оленью тропу, въехали в джунгли. Их тотчас поглотила полутьма и удушающая, влажная жара. У Розарио мелькнула мысль о Данте на пороге ада, о двери, за которой нет надежды, но он только пожал плечами и сгорбился в седле. Может, Гонзало действительно что-то знает, и эта поездка откроет что-то новое.

Они двигались по узкой тропе, над которой смыкался шатер из деревьев, кустарника, вьющихся стеблей. Колючая куманика царапала ему лицо и руки, а когда Розарио отталкивал нависавшие листья, на него кучами сыпались жалящие красные муравьи. Они вились и над ним, и над лошадью, в местах укусов появлялись красные рубцы. Гонзало, однако, их словно не замечал. Он прокладывал путь по темному лабиринту. Они все глубже вклинивались в гущу переплетений, куда совсем не проникал солнечный свет, и змеи, что встречались на их пути, бесшумно отползали в сторону.

— А-ра! А-ра! — то и дело кричал Гонзало и смеялся смехом одержимого.

— Давай отдохнем! — взмолился Розарио. — Ты знаешь, где мы?

— Мы идем приветствовать богов! — ответил Гонзало. — Скоро отдохнем. Сожжем копал[20], выпьем бальче. Боги уже там, в небе. Они ждут, когда мы воздвигнем храм в их честь.

Где-то над ними, невысоко, запульсировал какой-то диковинный звук, словно в темноте дышало гигантское существо. Вот он снова возник, превратился в жужжание. Они углублялись в мрачные джунгли, и звук этот усилился.

Розарио скакал словно в трансе. В фосфоресцирующем свете зеленой мглы перед ним возникали какие-то образы. Лезли в голову мысли о прохладной cantina, холодном пиве, бледнолицых и одиноких женщинах. Он слышал их голоса и думал: как проста и полна удовольствия любовь, которую они предлагали в его прохладном номере, — дернул его черт уехать оттуда. Ради чего? Чтобы скакать за этим карликом в ад на поиски древних тайн?

Тропка совсем сузилась, от нее отошли ответвления на другие оленьи тропы, но Гонзало ни разу не сбился с пути. Взмокшие от пота, тяжело дыша, они продолжали путешествие сквозь этот кошмар. Розарио вспомнил о временах, когда он бежал с тараумарами к северу через их глубокие каньоны, как, прыгнув с шеста voladores[21], сломал два ребра и растянул связки в обоих голеностопах, как охотился в пустыне вместе с якимайя, — все это были обряды, призванные проверить, вынослив ли ты, крепко ли твое тело. Он был тогда сурово наказан, но сердце его переполнялось невыразимой радостью. А сейчас была лишь сильная, грубая боль, в которой он не видел никакого смысла.

— Сегодня боги найдут двух покойников! — засмеялся он в темноте, но Гонзало не ответил. Лихорадка все больше внедрялась в измученное тело Розарио, и он спал прямо в седле или думал, что спит. Перед его мысленным взором возникали развалины Ушмаля… снились астрономы, которые несли там свою вахту, вахту в честь богов… снова звучала в ушах история карлика, энано, который воздвиг Пирамиду Волшебника за одну ночь…

Все эти образы как-то переплетались с Гонзало, с дорогой через Джунгли, но затуманенный мозг Розарио не мог увязать одно с другим, ясного и четкого изображения не получалось. Наконец впереди возник какой-то просвет. Под большой сейбой, священным деревом майя, стоял небольшой алтарь. Гонзало спешился и подошел к нему. Положив копал в ладанку, он поместил ее над слабеньким, мерцающим огоньком. Воздух тотчас наполнился сладковатым запахом копала. В неподвижном воздухе тонкой голубой вуалью повис смоляной дымок.

— Иди сюда, пей бальче, ешь мачаку[22], — распорядился Гонзало.

Розарио соскользнул с лошади и упал на землю. Одеревеневшие ноги отказывались держать его. Помассировав их, он нетвердой походкой подошел к алтарю. Схватив кусок сушеной оленины, он стал рвать его зубами — все-таки целый день ничего не ел, — выпил чашку бальче.

— Дух принесен в жертву богам, — сказал старик, — а плоть можно есть.

Он обернулся и стал вглядываться в просвет. Не успел Розарио расправиться с едой, как кусты раздвинулись и появились три индейца. На них были только набедренные повязки, и в тусклом свете алтарного огня Розарио увидел: их тела были полностью вымазаны краской или мелом, излучавшим бледно-желтое сияние. Он внимательным взглядом окинул приближающуюся троицу и снова вспомнил лица на стеле в Копане.

Подойдя к Гонзало, они отвесили ему церемонный поклон.

— Настало время богов, — услышал Розарио их слова, — время света.

— Сейчас время Иксчела, — ответил Гонзало, — время Юм Кина… Время возводить новые пирамиды.

Потом он повернулся, указал на Розарио и на языке майя представил его: помощник. Индейцы согласно кивнули. Дальше они действовали ловко и виртуозно. Острыми ножами они распороли и сорвали с Гонзало и Розарио штаны и рубашки, обвязали им бедра тряпицами и выкрасили приехавших той же желтой пылью, что покрывала их собственные тела. Все произошло очень быстро, эта работа явно была индейцам не впервой. Гонзало стоял спокойно, он участвовал в церемонии с явной неохотой, а Розарио даже не успел удивиться. Из отдельных, разрозненных кусочков какой-то безумной головоломки складывалось нечто целое, они ведь не случайно наткнулись на этот алтарь, да и копаловый дымок был сладким и тягучим, а от бальче все тело его онемело, закружилась голова, и, когда индейцы велели ему следовать за ними, он безропотно подчинился. Один из индейцев показывал дорогу, двое других шли позади с лошадьми. Розарио догадался, что деревня где-то совсем рядом. Над головой снова возник жужжащий звук, будто в ночном небе над лиственным пологом джунглей кружили вертолеты. Индейцы что-то взволнованно закричали друг другу и ускорили шаг.

Но вот снова просвет — и появилась деревня, Розарио от неожиданности замер, потом, пошатываясь, побрел вперед. В глаза ударили яркие цвета, он зажмурился. Во тьме нарастал звук пения — это пели голые, выкрашенные в желтое индейцы. Кругом потрескивали огромные костры и освещали ночь, все кругом было выкрашено в желтый цвет, отсвет костров давал яркое фосфоресцирующее сияние. Розарио не мог воспринять эту желтизну, которая вдруг превратила ночь в диковинного оттенка день. Потрясенный, он глядел вокруг. Индейцы, хижины, каменный забор по периметру деревни, сами деревья — все лучилось желтым веществом.

— Энано! Энано! — кричали индейцы, глядя, как Гонзало и Розарио ведут через всю деревню к большому полю; там, у грубоватой хижины, крытой пальмовыми листьями, у алтаря, где горели свечи и копал, их ждали деревенские жрецы. Алтарь был полон всевозможных древних скульптур, собранных индейцами среди ближайших развалин. Розарио узнал повидавшего виды, поистершегося распятого Христа — все что осталось от глупца-священника, который много лет назад пытался обратить индейцев в христианскую веру. Посреди хижины стояла прекрасно сохранившаяся стела с вырезанной на ней фигуркой Юм Кина, все вокруг нее было уставлено запасами съестного — жертвоприношениями. В глиняных ладанках сиял копал, в ночном воздухе плавал сладковатый дымок. У подножия алтаря стоял главный жрец, на земле перед ним покоился жертвенный камень. Маленький, квадратный, вырезанный из черной вулканической породы, края его от времени сильно обтесались.

— Ты вернулся, волшебник Ушмаля, — так приветствовал Гонзало жрец. Все прислужники поклонились. — Пришло время богов, время воздвигнуть пирамиду в их честь.

Гонзало кивнул, он распрямил свое искалеченное тело, вытянулся как можно выше.

— Я пришел, чтобы применить старые чары, — сказал Гонзало, — и привел с собой помощника. Он сделал жест рукой, и двое прислужников подтолкнули Розарио вперед. Только теперь Розарио полностью осознал степень безумства старика. Они подвергли себя стольким лишениям, но сейчас… все это казалось невероятным и одновременно неизбежным… уму непостижимо — вот она желтая деревня, сотни индейцев окружили алтарь под крышей из пальмовых листьев, все это не бессмысленно, может, он наконец-то сделал первый шаг к постижению тайн древних майя. И он проникнет в тайны, которые не открывались ему так долго. Чуть вздрогнув, он склонил голову и отдал себя во власть начинавшейся церемонии.

— Время петь! — вскричал Гонзало. — Время молиться! Мы — народ богов. Мы молимся, и они слышат нас, даже когда они в недрах земли, даже когда они на небесах. Сегодня я воздвигну для них чудесную пирамиду, и они придут к нам, как оно было много лет назад.

Послышалось согласное бормотание, и индейцы преклонили колена. Ведь это были слова самого Волшебника Ушмаля. Жрецы чуть отступили. Вперед вышли две женщины, обнаженные девы, они поднесли Волшебнику и его помощнику чаши со священным бальче. Сначала Гонзало поднял чашу вверх и предложил ее богам. На древнем майя он объявил богам, как их народ готовился к этому самому священному из празднеств. Три дня они постились, ели только маленькие кусочки мачаки и пили только бальче. Потом он отпил из чаши, за ним — жрецы и Розарио. Девы забрали пустые чаши и удалились.

— Я Волшебник Ушмаля, — запел Гонзало, — я освещаю путь богам. В джунглях Ягуара я воздвигну пирамиду Юм Кину, богу Солнца. Раз вы наделили меня волшебной силой, я осмеливаюсь также обратить мою песнь к Итзамне, самому богу жизни…

Так он пел, и голос его, подхваченный хором, наполнял ночь. Пел и Розарио. Он вдруг заметил, что покачивается в такт пению, и на какой-то миг ему стало безумно одиноко — кругом полно индейцев, но он словно отделен, отсечен от них. В нем пробудилось чувство ответственности, когда он взглянул на Гонзало и увидел, что старик целиком отдался творимому им действу. Гонзало и вправду верил, что он — Волшебник Ушмаля, что сегодня он воздвигнет в джунглях пирамиду, в это верили и остальные, они пели с удивительным рвением: Наконец, когда Розарио закрыл глаза и слова песнопения сами полились из него, поверил и он — воздвигнуть пирамиду в честь богов возможно. Возможно не вообще, а именно здесь, сегодня, и он запел в полный голос.

Песнопения еще долго тревожили ночь, девы вернулись с чашами бальче, ладанки снова наполнили копалом, подбросили дров в костры. Забытые слова народа майя, никогда Розарио не слышанные, сами срывались с его губ. Его наполнила величайшая сила. Он чувствовал, как все его существо переполняется верой, прежде ему неведомой, и в душе он уже не сомневался, что он и Гонзало — жрецы, посланники богов, они наделены чрезвычайными полномочиями. Они способны воздвигать пирамиды в честь богов! Способны вершить приводящие в трепет древние таинства — это не удел прошлого, нет! Потому он и приехал в деревню, выкрашенную для богов в желтый цвет. Он оказался избранником именно потому, что искал и теперь вознагражден за веру. По жилам его текла какая-то сила, он возвысил голос, требуя, чтобы пустые джунгли разверзлись и исторгли пирамиду. В этот миг сильный порыв ветра взвихрил искры и пепел от костра. Люди сжались от страха и пали на землю ниц. Даже жрецы перед лицом освобожденной силы попятились назад.

— Сейчас! — воскликнул Гонзало. — Сейчас явится Пирамида Волшебника!

Ветер принес какой-то пронзительный, качающийся звук, искры дождем посыпались на людей, те с криками стали разбегаться. Из ослепляющего пылевого вихря вырвался столб света, и на миг перед их глазами засияло изображение золотой пирамиды. Земля заходила ходуном. Розарио закричал от восторга и в изнеможении рухнул на землю. Оглушительная боль и радость этой ночи — все вдруг отхлынуло, оставив в душе пустоту. Разгоряченный, дрожащий от возбуждения, он услышал собственный смех.

Он не знал, долго ли пролежал, но, взглянув на небо, увидел: уже забрезжил рассвет. В воздухе было покойно. Где-то в джунглях покрикивали и пели птицы. На юго-западе, над Паленке укладывалась спать луна. Он повернулся и взглянул на Гонзало. Старик стоял, поникнув головой, руки бессильно свисали вдоль туловища. Розарио хотел что-то сказать, но не мог произнести ни слова.

— Тебя постигла неудача, — услышал он бормотание жреца, — но разве их постигла неудача?

— На следующий год, — Гонзало кивнул, — на следующий год…

Он взглянул на Розарио, глаза его горели обжигающим огнем. Розарио согласно кивнул. Он шагнул вперед, чтобы коснуться своего учителя в знак поддержки, но прислужники уже оттащили старика и распластали на жертвенном камне. Его вздымавшаяся грудная клетка оказалась незащищенной, и жрец поднял нож.

Жрец наклонился над Гонзало, и луч восходящего солнца сверкнул на остром лезвии из обсидиана. Легкий хрип, бульканье — и, когда жрец выпрямился, в руках его трепетало сердце Гонзало. Он воздел руки к восходящему солнцу, потом бросил еще живое сердце в огонь алтаря. Все вокруг забормотали слова благодарственной молитвы.

Гонзало даже не закричал. Видно, он был готов к такому концу. Он проиграл, как игрок на поле Ушмаля, и теперь приблизился к богам. Розарио же, когда прислужники взялись за него, закричал, стал отчаянно сопротивляться. Но их не интересовало его сердце. Они крепко схватили его, и жрец сделал надрез. Резкий, короткий. Розарио почти не почувствовал боли, но, когда его отпустили, он не устоял — упал на землю. Ему перерезали ахиллово сухожилие, сделали из него калеку. Спотыкаясь, волоча ногу, он потащился вперед, толпа расступилась, давая ему дорогу. Ногу разрывало от боли, он едва дополз до лошадей. Никто не шевельнулся, чтобы остановить его. Он добрался до привязанных лошадей, нечеловеческим усилием подтянулся, залез в седло — люди стояли и смотрели. Он повернулся, окинул их долгим взглядом, на мгновение ему открылась истина — глаза их горели давней неизбывной надеждой. Они превратили его в своего нового карлика, нового волшебника. И через год, когда на полуостров Юкатан снова придет день солнцестояния, он вернется сюда, он будет с ними. Это было время майя, время древних веков, его не уничтожит ни кипучее обновление жизни на земле, ни перемены в культуре, происшедшие за многие столетия. Осталась еще сила, чтобы выполнять миссию богов. Он оглядел собравшихся, сияющих золотом в ярких лучах утреннего солнца. Да, наконец-то ему открылось его предназначение.

Он приветственно вскинул руки и прокричал:

— А-ра! Слава народу майя!

Потом пришпорил лошадь и ускакал в джунгли.

Ален Милн ПЕРЕД ПОТОПОМ

Перевод В. Вебера


ам говорят, что Ламех породил Ноя, когда ему было 182 года, а затем прожил еще 595 лет. Поэтому мы не удивляемся, читая: «Всех же дней Ламеха было семьсот семьдесят семь лет; и он умер». Этого следовало ожидать. Но следующая фраза дает нам пищу для размышлений. В ней говорится: «Ною было пятьсот лет и родил Ной: Сима, Хама и Иафета». Вряд ли речь тут идет о двух независимых событиях. Скорее всего, тогдашний летописец не стал бы специально сообщать нам, что в какой-то момент Ною исполнилось пятьсот лет. Об этом мы могли бы догадаться и сами, памятуя, что ему было 595, когда умер его отец. Но если, и это весьма вероятно, указанные события связаны между собой, нам хотели сказать, что в возрасте пятисот лет у Ноя родилась тройня. Как тут не вспомнить написанное ниже: «В то время были на земле исполины».

Современному историку, однако, довольно трудно представить себе как пятисотлетнего мужчину, находящегося в расцвете сил, так и пожилого джентльмена годков этак на восемьсот сорок. Скорее он подумает, что с той поры изменилась не природа человека, но система отсчета, и сочтет целесообразным разделить возраст патриархов на десять в надежде получить более правдоподобную картину. Таким образом, по его предположению, Ной вошел в ковчег, когда ему было шестьдесят лет, а сыновьям Ноевым — двадцать восемь, двадцать четыре и двадцать соответственно. И так как в известной истории очень мало сказано о женщинах, хотелось бы уделить им побольше внимания, предварительно напомнив нашим читателям, что жену Ноя звали Ханна, жену Сима — Керин, Хама — Айша, а Иафета — Мерибол. Теперь мы можем начать.

По ночам Ной часто видел сны, а за утренней трапезой пересказывал их содержание. Прямые предсказания грядущих бедствий перемежались весьма неопределенными пророчествами, правильное толкование которых становилось возможным лишь после совершения события. Например, если саранча уничтожала посевы, Ной самодовольно напоминал семье, что месяц назад во сне вычерпывал ситом бездонный колодец. Одновременно признавая, что ошибся, трактуя видение как знак того, что из второго сына не выйдет никакого толка. Ной не любил Хама. Хам позволял себе спорить с отцом.

Однажды Ною привиделся особенно яркий сон. Воды Тигра и Евфрата слились и ринулись на него, а он и Хам оказались на бревне посреди разбушевавшейся стихии. «Почему тебе не приснилось это наводнение? — спросил Хам. — Тогда мы могли бы построить лодку и спасти мою мать и моих братьев и жен моих братьев, — а помолчав, добавил: — И Айшу». А затем Хам превратился в крокодила, и крокодил крикнул: «А как же моя жена?» И внезапно все животные закричали: «А как же наши жены?» Но он сидел уже не на бревне, а на верхней ветви кипариса и отпиливал ее, намереваясь строить лодку. И тут к своему ужасу обнаружил, что пилит сук, на котором сидит. Падая, он громко закричал, и жена его, проснувшись, спросила: «Что такое?» Слава богу, это был только сон. И Ной сказал: «Это сон, дорогая. Утром я тебе все расскажу». А потом, размышляя, лежал три часа и в конце концов даже забыл, что это был сон. Он снова заснул, когда нарождалась заря, и к тому времени у него уже не осталось сомнений, что с ним говорил сам Яхве.

— Сим, мальчик мой, — обратился Ной за завтраком к старшему сыну, — чем ты собираешься заняться сегодня утром?

Сима он любил больше остальных. Сильный и послушный, тот не отличался умом, но природа наградила его золотыми руками. И Ной знал наверняка, что старший сын сделает именно то, что ему скажут. Не то, что Хам, бесстыдный и вечно всем недовольный. Хам ничего не принимал на веру. Он ставил под сомнение то, что считалось законом для других, в частности он не считал, что отец — олицетворение мудрости и его следует почитать, даже если ваши мнения расходятся. Иафет только что женился на Мерибол, а Мерибол только что вышла замуж за Иафета. Они сидели вместе, думали вместе и гуляли вместе. И уже шесть месяцев ни один из них не говорил «я», а только «мы». На какое-то время они оказались полностью потерянными для общества.

Прежде чем Сим успел собраться с мыслями, чтобы ответить отцу, Ной продолжил:

— Я хочу, чтобы ты отложил все дела и помог мне строить лодку. Хам, ты, несомненно, желаешь знать, почему лодку, если вода у нас разве что в колодце? Хам, мальчик мой?

— Мой дорогой отец, — ответил Хам, удивленно подняв брови, — мне бы и в голову не пришло спрашивать, зачем строить лодку. Наоборот, я всегда думал, что нашей ферме недостает именно лодки. Каждому из нас нужна своя лодка. Всего семь лодок, — пояснил он, взглянув на Йафета-и-Мерибол. — Как знать, для чего может понадобиться красивая лодка.

— Ты совершенно прав, Хам. Нам может понадобиться лодка.

Ханна поспешила вмешаться, чувствуя, что дело идет к ссоре.

— О, ты же собирался рассказать нам свой сон. Тебе приснились лодки? Мне кажется, раньше они тебе никогда не снились.

— Раньше не было повода, Ханна. Но на грани ужаснейшей катастрофы в истории человечества, когда великий потоп вот-вот захлестнет всю Землю и уничтожит род людской, меня милостиво предупредили и дали дельный совет.

Ближние Ноя восприняли его слова довольно спокойно. Самое худшее, что они могли ожидать от сна главы семьи, так это падения овцы в колодец. Из чистого любопытства Хам поинтересовался, откуда возьмется вода.

— Отовсюду, сын мой, — сурово ответил Ной. — С небес.

— О, значит, пойдет дождь?

— Дождь будет идти сорок дней и сорок ночей, пока под водой не скроются даже склоны Арарата.

— А мы будем сидеть в нашей лодке?

— Не только мы, но и по две особи каждого вида животных, мужская и женская.

Иафет-и-Мерибол улыбнулись друг другу.

— А в чем, собственно, дело? — спросил Хам.

— Насколько я понимаю, грехи этого мира вывели Яхве из себя и он намерен уничтожить все живое, за исключением нашей семьи и… э… тех животных, о которых я только что упомянул. Яхве испытывает к нам, вернее сказать, ко мне, особое расположение.

— Что же будет потом? Или мы навечно останемся в лодке?

— Когда вода спадет, мы начнем все заново и возродим цивилизацию.

— Мы ввосьмером и все животные?

— Да.

— Может, ты что-то не так понял? — спросила Ханна Ноя. — Или ты считаешь, что я тоже должна рожать детей?

Ной нахмурился.

— Женщина, как ты смеешь указывать богу в его делах?

— Помилуй господи, я только сказала, что ты мог неправильно истолковать этот сон.

Иафет-и-Мерибол о чем-то пошептались, и Мерибол спросила:

— Папа Ной, мы хотим узнать, собираетесь ли вы брать с собой двух скорпионов?

— Разумеется, дитя мое. Яхве не допускает никаких исключений.

— Мы думаем, — продолжил Иафет, — что скорпионов лучше оставить. Нам кажется несправедливым спасение двух скорпионов, если матери и отцу Мерибол суждено утонуть. Разве мы не можем обойтись без них? Сказать, что не удалось их поймать, или мы поймаем двух самцов, или что-то в этом роде?

— Чем отличается самец скорпиона от самки? — поддакнул Хам. — Кто-нибудь знает?

— Я думал, — холодно заметил Ной, — что все объяснил тебе перед брачной ночью.

— Неужели? — удивился Хам. — Но мне кажется, речь тогда шла не о скорпионах, — он взглянул на жену и добавил: — В тот момент в этом не было необходимости. — Айша ответила полным ненависти взглядом и опустила глаза.

— Наверное, самец больше самки, — предположила Ханна. — Или меньше?

— Он может быть моложе, мама, — ответил Сим.

— Вероятно, — Ханна улыбнулась, — Яхве не станет возражать, если мы начнем строить новый мир без скорпионов.

— Ему это очень не понравится, — насупился Ной.

— Ладно, пусть скорпионы остаются, — подытожил Хам. — Только бы не забыть о них.

— Пусть также останутся мама и папа, — с улыбкой добавила Мерибол.

— Разве ты не рада, что стала членом нашей семьи? — спросил Иафет, целуя жену в нос. Мерибол быстро оглядела комнату и укусила его за ухо.

— Все это мелочи по сравнению со строительством лодки, — важно изрек глава семейства. — Чтобы вместить всех животных, потребуется большая лодка. Как мне сказали, она должна быть четыреста пятьдесят футов в длину, семьдесят пять в ширину и сорок пять в высоту.

Сим ахнул.

— Батюшки! — выдохнула Ханна.

Иафет присвистнул.

— И как ты назовешь эту большую лодку? — ехидно спросил Хам.

Хотя патриархи следили за тем, чтобы женщина знала свое место в доме, как и предписывалось законом божьим, трудно поверить, что ее влияние на семейные дела намного отличалось от того, каким она пользуется теперь, в век славной эмансипации. Ханна, надо отметить, часто путала Ноя с Яхве, смотрела на них как на детей и считала своим долгом оберегать их от хлопот.

— Дорогой, прежде чем приступать к вырубке леса, задержись на минутку, — сказала она после завтрака.

— В чем дело, Ханна? Ну ладно. Сим, подожди меня у колодезных ворот.

— Да, отец, — Сим вскинул топор на плечо и вышел из дому.

— Так что, дорогая? — спросил Ной.

— Я насчет лодки…

— Думаю, мы должны назвать ее «ковчег». Да, теперь я вспоминаю, что именно так называл ее Яхве. Ковчег.

— Ты действительно в это веришь? Дорогой, иногда твои сны… Взять хотя бы пророчество о том, что в Хама ударит молния.

— Если ты вспомнишь, любовь моя, — назидательно ответил Ной, — вскоре после этого у Айши случился выкидыш, вызвавший горе и потрясение, сравнимые с ударом молнии в Хама. Именно это и предрекал Яхве, просто я не до конца разобрался в значении его слов.

После стольких лет совместной жизни Ханна по-прежнему не могла надивиться простодушию Ноя. С жалостью смотрела она на мужа. Да разве кому-нибудь старше пяти лет могло прийти в голову, что у Айши был… Неужели он не видит, что происходит между Хамом и его женой?

— Значит, ты веришь в потоп?

— Больше, чем во что бы то ни было.

— Тогда нам надо как следует подготовиться к жизни в ковчеге. Как долго придется нам в нем пробыть?

— Дождь будет идти сорок дней. А потом нужно какое-то время, чтобы спала вода. Я не знаю, сколько на это потребуется дней. Возможно, не меньше года.

— Нам нужен запас пищи и питья для восьми человек и всех зверей. Ты знаешь, сколько существует видов животных и что они едят?

— Нет, — в замешательстве ответил Ной. — Я… — Тут он широко улыбнулся. — Я поручу это Хаму. Каждый должен внести свою лепту.

— Они же не принесут с собой еды?

— Я… э… нет. Не думай, дорогая, — торопливо добавил он, — что я не чувствую той огромной ответственности, которую возложило на тебя указание Яхве.

— Рада слышать, что ты это понимаешь. Поэтому я надеюсь, что ты не скажешь: «Как это похоже на Ханну», — если к концу десятого месяца что-нибудь случится с редкими животными, о повадках которых нам ничего не известно.

— Дорогая моя, я тебя ни в чем не упрекну.

— Ты видишь много странных снов, Ной. Возможно, это один из них. Хорошо, дорогой, бери топор и иди. Сим, наверное, уже заждался тебя.

После ухода Ноя Ханна заглянула к Керин.

— Кажется, это надолго, — сказала она.

Вскоре даже соседи поняли, что дело принимает серьезный оборот.

— Похоже, ты что-то строишь? — спросил как-то раз Натаниэль, весьма наблюдательный мужчина.

— Да, — ответил Ной, вытирая пот.

— Скоро ты сведешь со своей земли весь лес.

— Что делать? — вздохнул Ной.

— А зачем тебе это нужно?

Натаниэль стал тридцать вторым, задавшим этот вопрос.

— Зачем? — Ною уже надоело отвечать. — Да просто так.

— Если я быстро мигну, а потом посмотрю в сторону, мне начинает казаться, что ты строишь дом. Я прав?

— Да.

— Большой дом, не так ли? Ты ожидаешь прибавления семейства?

— Да.

— Это хорошо. Я только радуюсь, когда вижу, что молодые люди… — он хотел сказать «наслаждаются жизнью», но в последний момент передумал, — …выполняют свой долг перед обществом.

— Да, — кивнул Ной.

Натаниэль почувствовал, что задает слишком много вопросов, и перешел к делу.

— Как я уже сказал, тебе может не хватить строительного материала. Я мог бы уступить тебе кипарисовую рощу площадью в пару акров, если тебя это интересует.

— Северный лес? — оживился Ной.

— Да. Возможно, роща даже больше двух акров.

— Что ты за нее хочешь?

— У тебя хорошие овцы, — осторожно ответил Натаниэль.

— Что ж, тут есть о чем поговорить, — кивнул Ной. То обстоятельство, что все овцы, кроме двух, были обречены, в немалой степени способствовало его сговорчивости. Да и самого Натаниэля ждала та же участь, поэтому он мог сначала получить лес, а передачу овец перенести на более поздний срок, после потопа.

— Приходи ко мне вечером, — предложил Натаниэль, — и мы все обсудим.

Ной снисходительно кивнул. Да и можно ли вести себя иначе, если сам господь бог назвал тебя единственным в мире человеком, достойным спасения.


— Как идут дела? — спросил Хам старшего брата за обедом несколько недель спустя.

— О, все нормально, — ответил Сим.

— Если ты бы работал так же усердно, как твой брат… — добавил Ной. — Старший брат, — пояснил он, взглянув на Иафета-и-Мерибол, по-прежнему составлявших единое целое, — тогда бы и у тебя все шло нормально. Ты отвечаешь за животных, но пока, как я вижу, не ударил пальцем о палец.

— Наоборот, — Хам почесал локоть. — Я поймал блоху. Правда, не знаю, самец это или самка. Но начало положено.

— Бездельник, — пробурчал Ной.

— Этого еще не хватало, — вмешалась Ханна. — Мало мне зверей и птиц, я еще должна заготавливать пищу для блох.

— Как раз об этом я и хотел спросить тебя, отец. Напрасно ты считаешь, что я сидел сложа руки. Я думал. И поверь мне, тут есть о чем подумать, хотя никто не придает этому особого значения.

Очевидно, «никто» включало в себя и Яхве, поэтому Ханна испугалась.

Его реакция всегда была непредсказуемой. Он так легко обижался. И она поспешила добавить, что ей тоже пришлось много думать, не так-то просто запасти провизию на целый год.

— Именно это я и имел в виду, мама. Отец настаивает, чтобы мы взяли каждой твари по паре. Ни больше, ни меньше.

— Настаивает Яхве, — поправил сына Ной.

— Пусть так. Но некоторые животные едят друг друга. Если мы хотим весь год кормить двух львов, нам понадобятся отнюдь не две газели. Иначе у нас не останется ни львов, ни газелей. Львы, я подсчитал, съедают по газели в день. Поэтому, взглянув на наше путешествие с позиции льва, мы должны взять с собой семьсот тридцать газелей.

— Яхве говорил только о двух, — упорствовал Ной.

— Поступайте, как хотите, — пожал плечами Хам. — Мне-то какая разница.

Ной погладил бороду.

— Еще одна проблема, — прошептал Иафет на ухо Мерибол, и они захихикали.

— Решение очевидно, — довольно улыбнулся глава семьи. — Можно выйти из любого положения, надо только подумать. Мы забьем этих газелей. Яхве не возражал против того, чтобы мы взяли с собой их туши, — от торжественно оглядел сидящих за столом. В комнате повисла тяжелая тишина.

— Я всего лишь женщина, — сухо сказала Ханна, — и мое единственное желание — повиноваться богу и мужу. Но если мне предложат на выбор, спокойно утонуть или целый год жить в ящике с тушами семисот тридцати газелей…

— Да утонуть бы нам всем и покончить с этим! — с жаром выкрикнула Айша. Из ее глаз брызнули слезы, и она выбежала из дому. Айша! У Хама внезапно защемило сердце. Если она тоже несчастна… Он было поднялся, чтобы последовать за ней. Но какой в этом толк? Что он услышит от нее, кроме: «0, оставь меня в покое!» Хам снова сел, но на душе у него стало легче. Айша!

— Всю жизнь я соблюдал закон божий, — с горечью молвил Ной. — Я повиновался его заповедям. И если теперь мои близкие ни в грош не ставят указания Яхве, тогда мне действительно лучше утонуть.

— Да, дорогой, — Ханна успокаивающе погладила его по руке, — но мы не утонем. Потому что ты построишь нам прекрасную лодку.

— Ковчег.

— Конечно, дорогой, ковчег. Эту лодку, которая растет не по дням, а по часам.

— Трудно найти глупца, который рискнет поспорить в мудрости с нашим создателем, — медленно заговорил Хам, тщательно подбирая слова. — Но если он дает нам приказ, который не в силах выполнить ни один человек, не сойдем ли мы с указанной им тропы, убеждая себя, что слова его невозможно полностью услышать, до конца осознать, правильно истолковать?

Ной молча поглаживал бороду.

— Можно нам, отец? — спросил Иафет, поднимая руку.

— Да, сын мой. Пусть выскажется каждый из нас.

— Мы все обговорили между собой, и вот что мы думаем. Нам не удастся заполнить ковчег разными животными с густой шерстью и взять с собой лишь двух блох. А еще есть и мухи! Представь себе Хама, гоняющегося по всему ковчегу за мухами и осматривающего каждую пойманную, чтобы отобрать одного мальчика-муху и одну девочку-муху… — Мерибол хихикнула. — А потом ему придется убить всех остальных. И птицы. Двух мы пустим в дверь, но что делать с теми сотнями, которые сядут на крышу? Кошки! Сколько котят мы возьмем с собой? И как сможет Хам собрать всех живых тварей? Возможно, в сотне миль отсюда на горе живут в пещере редкие пчелы. Как ему поступить с ними?

— Мне все равно придется идти туда за вторым орлом, — ввернул Хам.

Ной молчал. Да и что он мог возразить. Он поднял голову и увидел, что Сим просит слова.

— Да, мой мальчик.

— Я вот думаю… если мы не будем брать всю эту живность, размеры ковчега уменьшатся, и мы обойдемся имеющимся у нас лесом.

Ной кивнул.

— Керин? Мы тебя слушаем.

— Мы хотели бы еще кое-что выяснить, отец, — вмешался Иафет.

— Говори.

— Вот что нас интересует. Что мы сделаем, когда вода покроет землю и мимо, держась за бочку, проплывут отец и мать Мерибол? Помашем им рукой?

— Керин! Ты хотела нам что-то сказать.

Светлые волосы Керин двумя косами спускались ей на плечи. Холодная безупречность ее лица резко контрастировала с волнующей, пугающей красотой черноволосой и страстной Айши. Керин всегда держала себя в руках, зная, что у нее есть и чего она хочет.

— Что бы мы ни говорили, — ответила она, — но каждому из нас придется подчиниться велению сердца, разума, совести. Если Яхве намерен уничтожить весь мир, не в наших силах ни помочь ему, ни помешать. Но если он предоставляет нам и только нам возможность спастись, тогда все наши устремления должны быть направлены на выживание. Устремления не только тела, но и души. В чем-то мы можем и ошибиться, но, что бы мы ни сделали или не сумели сделать, планы Яхве относительно нашего мира останутся неизменными.

«Все они против него, — подумал Ной. — Все!»

— Дорогой, если ты позволишь мне…

— Говори, Ханна.

— Не лучше ли подождать, пока ты увидишь еще один сон, который многое нам прояснит?

— Я не могу видеть сны по заказу, Ханна. Я не могу вызвать Яхве, чтобы он говорил со мной.

— Нет, дорогой, но я заметила, что такое часто случается, если ты поешь ливанского меду. Керин, милая, ты сможешь найти горшочек на верхней полке чулана? Прошу тебя, достань из него немного меду, положи на тарелочку и принеси сюда.

В конце концов Ною удалось выбраться и из этого тупика. Он согласился пойти на компромисс. В этом его поддержала божественная власть. Образно говоря, он изложил возникшие трудности Яхве, когда, удалившись на покой, детально обсуждал создавшуюся ситуацию с Ханной, пока та не заснула. К утру решение окончательно созрело. Его совесть была чиста. Он сделал все, что мог.

— Вот что я думаю насчет животных, — изрек Ной за завтраком.

— И насчет отца и матери Мерибол, — добавил Иафет.

— Теперь я получил четкое указание. (Ханна взглянула через стол на Керин и кивнула.) Мудрость господа нашего труднопостижима, и разум простого смертного неспособен сразу осознать ее. А подменяя своими несовершенными мыслями не понятую до конца святую мудрость, человек легко впадает в прискорбные ошибки.

Он помолчал, словно ожидая услышать мнение сидящих за столом, но никто не произнес ни слова, не зная, чего от них ждут: почтительного согласия или вежливого неодобрения.

— Ну почему вы с самого начала не поняли, что, говоря о живых тварях, я имел в виду только домашних животных. Если Яхве желает уничтожить злое и грешное человечество, он тем более хочет избавиться от всех хищников, бегающих и ползающих. Хам, тебе следовало сразу догадаться об этом. А упоминание цифры «два»? Ну почему вы увязали ее с числом животных? Речь, естественно, шла лишь о том, что мы должны взять с собой и женские и мужские особи. Иафет, мальчик мой, я удивлен, что ты сам не пришел к такому выводу. Ханна, дорогая, ты представляешь, как можно прожить целый год без коров и овец, которые дадут нам мясо и молоко? Исходя из этого, сама мысль о том, что мы возьмем с собой лишь двух овец… — Ной выдержал паузу и добродушно хмыкнул, — кажется весьма нелепой.

— Разумеется, теперь, когда ты столь логично изложил свою точку зрения, мне все понятно, — улыбнулась Ханна. — У мужчин, — добавила она, обращаясь к Керин, — с логикой дело обстоит гораздо лучше, чем у нас, женщин. Мерибол, дорогая, когда я вижу, как ты гложешь ухо Иафета, я чувствую, что плохо веду хозяйство. Оставь его про запас, на случай, если потоп продлится дольше, чем мы ожидаем.

— Божий глас объявил мне, — громко возвестил Ной, — что мы, возможно, вновь окажемся на сухой земле через восемь недель после начала дождей. Восемь недель, Ханна. Тем не менее, — добавил он, — мы должны запастись едой на целый год, на всякий случай.

— Разумеется, дорогой, — кивнула Ханна. — Как ты поймешь позже, Керин, когда заживешь отдельно, одного божественного намека достаточно для того, чтобы облегчить себе жизнь.

— Теперь поговорим о людях, — продолжил Ной, — в том числе об отце и матери Мерибол. То ли благодаря моим молитвам, то ли в своем безграничном милосердии Яхве сменил гнев на милость. Мы можем предупредить о потопе наших друзей и соседей, дать им шанс на спасение.

— Как он добр, — пробурчал Хам.

— О, благодарю вас, папа Ной, — сказала Мерибол и добавила, когда Иафет подтолкнул ее в бок: — Спасибо вам обоим.

— Дорогой, ты хотел сказать, дать им шанс спастись в нашей лодке…

— Ковчеге.

— …В нашем ковчеге или каждый из них должен строить собственную лодку?

— Ну… — Ной запнулся, не находя ответа.

— Ты понимаешь, в чем тут разница, дорогой? — озабоченно спросила Ханна.

— Я думаю, Ханна, пока не стоит искать ответ на этот вопрос. Главное сейчас — предупредить их о потопе.

— Но все и так знают, зачем мы строим ковчег, — возразил Хам. — Не так ли, Сим?

— Они приходят и спрашивают, я отвечаю, а потом они смеются надо мной.

— Разве этого недостаточно, отец?

— В общем-то, да, мой мальчик, но я считаю, что кое-кого следует предупредить особо.

— Например, Натаниэля.

— Честно говоря, я имел в виду не Натаниэля, но отца и мать Мерибол.

— Я согласна, — поддержала мужа Ханна. — Сегодня же я зайду к твоей матери, Мерибол, и все ей объясню.

Ханна так и сделала, и сколь радостна была их встреча! Когда восторги поутихли, Ханна перешла к делу.

— Какая прекрасная стоит погода, но, разумеется, не помешал бы и небольшой дождь.

— Насколько я понимаю, — не без ехидства ответила мать Мерибол, — он скоро начнется.

— О, так ты слышала наши новости? — рассмеялась Ханна. — Сорок дней и сорок ночей. Представляешь?

— Это… официальная информация? — мать Мерибол посмотрела в потолок.

— Боюсь, что да. Как, впрочем, и все, что говорит Ной. Надеюсь, ты понимаешь, как с ним трудно.

— Шоубол был таким же, но я выбила из него всю дурь.

— Ты умная женщина, Тирза, — вздохнула Ханна. — Мне следовало поступить так же. Но теперь, к сожалению, уже поздно.

— Ты в это не веришь, не так ли? — не слишком уверенно спросила Тирза.

— В потоп? — Ханна рассмеялась. — Дорогая, о чем тут говорить — сплошной дождь.

— Я сказала Шоуболу: «Кто слышал о дожде, который льет сорок дней?»

— Действительно, кто? Но это еще не все. Дождь вызовет потоп, вода покроет даже вершину Арарата, и все живое утонет! Умора, да и только! И чего только не придумает этот Ной!

— О, так вот почему вы строите этот огромный ящик? Знаешь, как Шоубол назвал его? «Ноев ковчег». Чудесное название. Он спросил меня: «Ты слышала о Ноевом ковчеге?» Я не сразу поняла, о чем идет речь.

— Дорогая моя, — Ханна помрачнела, — для тебя и Шоубола это шутка, для меня — нет. Я должна запасти провизию для этого ящика на целый год.

— Мне помнится, ты упоминала сорок дней…

— Да, но потом вода должна сойти, и на это уйдет чуть ли не год.

— Ханна! Это безумие!

— Естественно, но что я могу поделать?

— Когда я впервые узнала о ковчеге, то сказала Шоуболу: «Наша дочь попала в сумасшедшую семью».

— К сожалению, ей не повезло, бедняжке. У нее такой хороший характер. Но, Тирза, каково нам будет в этом ящике, со всякой живностью, для которой хватит места? И нам придется просидеть в нем целый год!

— Ужасно, — по телу Тирзы пробежала дрожь. — Но если дождь не пойдет, вы, разумеется…

— О, мы все равно полезем в ящик. Ной настроен очень решительно. Будем сидеть в ящике и ждать дождя. Потом будем ждать, пока он кончится. Потом еще целый год. А потом… О, Тирза, я так завидую тебе и Шоуболу, благоразумному Шоуболу, которого не осеняют такие странные идеи.

— Я думаю о Мерибол. Ей придется нелегко.

— Да, да. К счастью, сейчас она не видит дальше носа Иафета и счастлива. А вот мы, со всеми вонючими тварями… Ну ладно, дорогая, зачем обременять тебя нашими маленькими заботами. Я так рада, что повидалась с тобой.

Она встала, прижалась щекой к щеке Тирзы, двинулась к двери, но остановилась на полдороге, вспомнив о цели своего визита.

— Какая же я глупая! — Ханна рассмеялась. — Я совсем забыла о том, что просил передать мой муж. Мне даже стыдно повторить его предложение. Ты подумаешь, что я смеюсь над тобой.

— Ну что ты, Ханна, мне и в голову не придет ничего подобного.

— Заранее прости меня, дорогая, — Ханна помолчала и продолжила:

— Тирза, пусть это покажется нелепым, но Ной приглашает вас, если вы того пожелаете, присоединиться к нам и просидеть в ящике весь год. Боюсь только, что о провизии вам придется позаботиться самим. Мужчины никогда не думают об этом, но ты-то меня понимаешь? А мы с радостью возьмем вас с собой, — она глубоко вздохнула и закончила: — Вот! Я все сказала.

— О, дорогая, — воскликнула Тирза. — Передай Ною нашу глубокую благодарность, но… знаешь ли, у Шоубола столько дел на следующей неделе, да и мне врачи рекомендовали как можно больше бывать на свежем воздухе. Не волнуйся, ничего серьезного, но…

— Разумеется, Тирза. Не думай об этом. Но муж настаивал на том, чтобы я спросила тебя, и я не могла его ослушаться. До свидания, дорогая, передай Шоуболу мои наилучшие пожелания. До свидания.

— Мерибол, милая, у меня плохие новости, — сказала за ужином Ханна.

— Твои мать и отец не верят в потоп. Так опрометчиво с их стороны, — она поймала взгляд Керин и добавила: — Я сделала все, что могла.

— Я в этом не сомневалась, — улыбнулась Керин.

Слова «отец» и «мать» донеслись до Мерибол издалека. Она разглаживала брови Иафета.

Строительство ковчега близилось к завершению. Соседи насмотрелись на него, вдоволь насмеялись и потеряли интерес к гигантскому сооружению.

Как-то Керин вынесла из дому кувшин с молоком.

— Ты устал, — сказала она Симу, — и, наверное, хочешь пить. Посиди со мной. Нам надо поговорить.

Сим положил топор и распрямился.

— Я не устал, — но взял у нее кувшин и сел рядом.

— Сколько ты еще будешь строить?

— Осталось закончить крышу, — Сим отпил молока. — Вкусно. Я думаю, еще дня три-четыре.

— А потом?

— О чем ты?

— Потом мы войдем в ковчег и останемся там. Все вместе.

Сим кивнул.

— Мы и так живем вместе.

— Разве я этого не знаю? Но пока удается хоть изредка побыть вдвоем. А теперь целый год…

— О, пустяки. Сначала, возможно, будет тесновато, но мы привыкнем.

— Целый год, — вздохнула Керин. — Мне кажется, я не… — она замолчала и неожиданно добавила: — Сим!

— Да?

— Я хочу, чтобы ты мне кое-что пообещал.

— Все, что ты скажешь.

— Когда потоп кончится, ты уйдешь со мной?

— Куда?

— Куда глаза глядят, подальше отсюда и чтобы мы были вдвоем.

Сим изумленно уставился на жену.

— А в чем дело, Керин? Разве тебе плохо с нами?

— Я думаю, муж и жена должны жить отдельно.

— Да, дорогая, но с детьми. Как папа и мама.

— Нет, нет! — с жаром воскликнула Керин. — Без детей, если они уже выросли.

— Это закон, — попытался возразить Сим.

— Неужели? Тогда почему Мерибол не живет с отцом и матерью? А ты хотел бы жить с моими родителями, будь они живы?

— С дочерьми дело обстоит иначе.

— С дочерьми дело обстоит иначе, — согласно повторила Керин. — Значит, дети не обязаны вечно жить с родителями. Святой закон этого не требует.

Сим почесал затылок, глотнул молока.

— А разве плохо жить вместе? Я что-то не понимаю. Тебя все любят. Кто мешает тебе быть счастливой? Я знаю, что мама любит тебя.

— И мне нравится твоя мать. Я восхищаюсь ею, и она часто забавляет меня.

— Забавляет? — удивился Сим. Ему-то слова «мать» и «забава» казались несовместимыми.

— И все, естественно, уважают твоего отца. Такой милый старичок. Иногда он тоже забавляет меня, — улыбнувшись, верно вспомнив о чем-то, добавила Керин.

Опять это слово!

— Керин! — вскричал Сим. — О чем ты говоришь!

— Да, они оба мне нравятся. Мне хорошо в вашей семье. Но, видишь ли, я не люблю никого, кроме тебя.

Сим изо всех сил старался понять, что она хотела этим сказать, но никак не находил правильного ответа. И смог лишь промямлить: «Я думал, мы все счастливы, живя под одной крышей», — но в голосе его не слышалось уверенности.

— Все! — фыркнула Керин. — Хам и Айша не разговаривают друг с другом. Иафет и Мерибол счастливы лишь потому, что ведут себя так, будто вокруг никого нет. То есть считают, что они уже ушли.

— Ты же не хочешь, чтобы мы вели себя, как Иафет и Мерибол?

— А ты не хотел бы этого? — мягко спросила Керин.

В изумлении Сим повернулся к жене, заглянул в глубину ее голубых глаз и утонул в них. Внезапно он протянул к Керин руки, сжал в объятиях так, что у нее перехватило дыхание, и поцеловал.

— Хорошо, я обещаю, — сказал Сим. — А теперь мне надо доделать крышу.

Керин, напевая, пошла к дому, с пустым кувшином в руке.

— Согласно гласу божьему, — объявил Ной в тот вечер, — ковчег подплывет к вершине Арарата. Произойдет это не раньше семнадцатого дня седьмого месяца. Затем вода начнет постепенно убывать.

— А что мы будем делать? — спросил Иафет.

— Мы будем постепенно вылезать, дорогой, — хихикнула Мерибол.

— И окажемся на вершине Арарата, — добавил Хам. — Мама, ты сможешь спуститься с горы высотой в семнадцать тысяч футов?

— Даже не знаю, дорогой. В последнее время мне как-то не приходилось лазить по скалам. Но думаю, у меня получится лучше, чем у коров.

Ной дернул себя за бороду.

— Возможно, я не все понял насчет Арарата, — неохотно признал он.

— Будем надеяться, дорогой, — улыбнулась мужу Ханна.

Хам вошел в комнату Айши. Та обернулась и холодно спросила:

— Что тебе нужно?

— Я не задержу тебя. И не сердись, во всяком случае до того, как я начну.

— Начнешь что?

— Говорить то, что хочу сказать.

— О, значит, мы снова разговариваем друг с другом? — спросила Айша. — Как приятно. Впервые за столько месяцев.

— Возможно, больше нам говорить не придется. Или я выбрал неудачный момент? Ты, я вижу, собираешь вещи. — Хам прошел к туалетному столику, сел перед ним, взял в руки деревянный гребень. — Я сам вырезал его для тебя. Ты помнишь? Получилось неплохо.

Айша выхватила гребень из его руки.

— Пожалуйста, не мути воду. И не пора ли тебе начать собираться? Вечером мы должны войти в ковчег.

— Вы-то войдете. А я — нет.

Она резко повернулась к Хаму.

— Что ты хочешь этим сказать? — Айша положила гребень на туалетный столик.

Хам встал.

— Присядь и расчеши волосы. Если ты не хочешь меня слушать, все равно не потеряешь время даром. Садись! — Он протянул гребень Айше, и та села. — Раньше мне нравилось наблюдать, как ты расчесываешь волосы, смотреть на твое серьезное, отрешенное лицо, следить за плавными движениями рук. Но теперь все изменилось. Ты одна, и я один и… О чем ты спрашивала меня? О, насчет того, собрал ли я вещи. Ну, за этим дело не станет. Видишь ли, я не собираюсь в ковчег.

— Ты что, не веришь в потоп? Конечно, не веришь.

— Иногда верю, иногда нет. Но я знаю наверняка, что не имею права на спасение. Я не могу не спросить себя: «Почему Хам?» Я понимаю, почему Яхве выбрал отца и мать, Сима и Керин. Они хорошие люди. Я не уверен насчет Иафета и Мерибол. Они счастливы, и мне кажется, что трудно найти лучшее время для смерти. С другой стороны, они — милые дети и никому не причинили вреда. Все ясно мне и с Айшой. Разве можно уничтожить истинную красоту? Но когда я думаю о Хаме, меня гложат сомнения. И мне кажется, что нелепо выделять четырех мужчин и четырех женщин из всего человечества, доказывать, что они лучше всех остальных. На Земле есть плохие люди, смею сказать, что я один из них, но только не дети, только не младенцы. Я не могу поверить в такого бога.

— Значит, ты хочешь рискнуть?

— Да… Айша, я хочу, чтобы ты пошла со мной.

— Сейчас?

— Да.

— Почему?

Хам говорил медленно, словно с самим собой.

— Я никогда не решился бы попросить тебя. Но когда ты воскликнула: «Да утонуть бы нам всем и покончить с этим!» — я понял, что ты так же несчастна, как и я, и, значит, у нас есть шанс начать все сначала. Мы используем этот шанс, если уйдем вместе. Другими словами, — продолжал он более уверенно, — я не хочу целый год жить с тобой в этом чертовом ковчеге и наблюдать за Иафетом и Мерибол, зная, что люблю тебя в сто раз больше, чем он, но не имею мужества первым шагнуть тебе навстречу.

Рука Айши с деревянным гребнем застыла в воздухе. В наступившей тишине она вновь начала расчесывать волосы, а затем сказала: «Встань так, чтобы я могла тебя видеть».

Хам подошел и встал сзади, чуть сбоку. Они смотрели в зеркало на свои отражения.

— Так ты и стоял раньше, когда тебе нравилось наблюдать, как я расчесываю волосы?

— Да.

— Мне кажется, ты никогда не говорил об этом.

— Я думал, ты знала.

— И напрасно. Не стоит гадать, что я знаю, а что — нет.

— Теперь ты знаешь.

— Да. И все-таки я считаю, что мы вместе должны войти в ковчег. На всякий случай. Ты не возражаешь?

— Теперь нет.

— Возможно, — Айша улыбнулась, — Иафет и Мерибол смогут подсказать нам, как стать счастливыми.

— Мы обойдемся и без них. У меня очень хорошая память.

— У меня тоже. О, у меня тоже!

— Айша!

— Когда все закончится, я обещаю тебе, что мы уйдем вдвоем далеко-далеко, и у нас будет настоящая семья.

— Спасибо тебе, любимая моя.

— Мужество возвращается к тебе?

— Да, — кивнул Хам.

Она повернулась к мужу.

— Докажи мне это.


Под безоблачным небом они вошли в ковчег, накормили животных и собрались в жилой комнате.

— Давайте обратимся к господу нашему и попросим его благословить наше начинание, — сказал Ной. — Давайте помолимся, чтобы мудрость его сияла для нас ярким маяком, а наша вера в него стала крепким щитом, о который разобьются все опасности, подстерегающие нас на пути.

Молодые и старые, умудренные и легкомысленные, верующие и неверующие, они упали на колени, ощущая беспомощность перед грядущим, не ведая, что ждет их впереди. Ной молился, и их сердца, казалось, бились в такт его словам, но постепенно все нарастающий монотонный звук заглушил его голос… И они поняли, что слышат, как по крыше ковчега барабанят первые капли дождя.

Стэн Барстоу ДВАДЦАТЬ СРЕБРЕНИКОВ

Перевод М. Загота


огда две старые девы, сестры Норрис, пришедшие к маленькой миссис Фосдайк по благотворительным делам, негромко постучали в дверь ее крошечного домика на Паркер-стрит, они застали хозяйку в пальто. С присущей им вежливостью сестры извинились и сказали, что зайдут в другой раз. Но миссис Фосдайк пригласила их в дом.

— Я только что вошла, — сообщила она. — Минуту-другую назад вы бы нагнали меня на улице.

Тут только сестры Норрис заметили, что миссис Фосдайк одета во все черное — шляпка из магазина, а пальто, наверное, сшито своими руками на швейной машинке, — и, словно прочитав их мысли, миссис Фосдайк сказала:

— Я была на похоронах, — и сестры удивленно ойкнули, потому что за последние дни никто из их знакомых не перебрался в мир иной.

Хозяйка предложила им сесть. Старшая мисс Норрис села на краешек кресла возле стола, аккуратно прикрыв ноги юбкой, младшая, распрямив спину, — на стул у окна. Миссис Фосдайк сбросила пальто и начала хлопотать с большим и заварным чайниками в углу у раковины.

— Выпьете по чашечке? — спросила она, задержав ложку со второй порцией заварки над чайничком.

— Право… — начала было младшая миссис Норрис, но ее сестра, с горделивым достоинством старшей, ответила за обеих:

— Спасибо, вы очень любезны.

— Ненавижу похороны, — рассуждала вслух миссис Фосдайк, наливая в заварной чайничек вскипевшую воду. — Если хоронят человека, хоть как-то тебе близкого, на душе становится грустно-грустно. А если покойник при жизни был тебе не мил, чувствуешь себя просто лицемером.

Из шкафчика над раковиной она вытащила две чашки с блюдцами, тщательно протерла их полотенцем и поставила рядом со своей на пресс для отжимания белья — покрытый клеенкой, он стоял у окна.

— Это был родственник? — отважилась младшая сестра мисс Норрис.

Миссис Фосдайк покачала головой.

— Нет, друг. Добрый друг. Миссис Марсден, она жила в Хилтопе. Вряд ли вы ее знали. Вдова, как и я. Ее муж умер лет пять или шесть назад. Он занимал какой-то пост на текстильной фабрике. Жили они в достатке, всего хватало. Бедняжка… У нее оказался рак. Слава богу, кончились ее мучения.

Она разлила чай, передала сестрам чашки, потом по очереди протянула им сахарницу и кувшинчик с молоком. Сама она стояла между прессом и раковиной, ее седые волосы под черной шляпкой искрились в лучах позднего утреннего солнца.

— Как страшно, — задумчиво произнесла она, сделав маленький глоток.

— Я знала миссис Марсден пятнадцать лет, а ведь могло статься, что наше знакомство не продлилось бы и двух месяцев. Порой люди становятся друзьями при таких странных обстоятельствах.

Началось с того, что я откликнулась на объявление в «Аргусе». Так и попала в их дом. Мой Джим тогда был еще жив, судьба как раз приковала его к коляске. Я искала работу, но идти куда-то на полный день не могла, надо было ухаживать за мужем. Поэтому я нанялась в несколько домов убираться, на шесть раз в неделю, по утрам. Одной из хозяек и оказалась миссис Марсден. Я ходила к ней три раза в неделю.

Поначалу думала, что долго у нее не задержусь. Нет, сама работа тут ни при чем, и деньги тоже. Просто в то время автобусы в Хилтоп еще не ходили, а тащиться в гору пешком… От города это полторы мили. Казалось, подъем этот с каждым днем становится все длиннее и круче… лучше и не вспоминать. Но мы сильно нуждались, и выбора у меня не было.

Когда Джима парализовало, я сразу поняла — легко не будет. Но сказала себе — ничего, справимся. Пока ноги меня носят, справимся.

Сестры Норрис, которые никогда ничего не делали по дому, в лучшем случае пылесосили ковер, что-то пробормотали в знак сочувствия и продолжали потягивать чай из чашек.

— Постепенно я привыкла, втянулась, мне даже это стало нравиться — выходить на люди. Наводить в домах порядок. В общем, как-то жили. По утрам за Джимом приглядывала наша соседка, миссис Рид, а во второй половине дня я хлопотала по хозяйству, ходила за покупками. Мы никогда много не требовали от жизни, довольствовались простыми радостями. Любили слушать церковные песнопения. По воскресеньям в церкви была служба, а по средам — Светлый час для женщин, и я обычно выкатывала коляску Джима на крылечко. Пусть послушает пение, посмотрит, что делается на улице. Еще по субботам в школе устраивали концерты — сей-час-то этого почти нет, — и каждый, кто хотел, мог принять в них участие. Я как сейчас вижу лицо Джима, довольное, улыбающееся, сидит и кивает головой в такт музыки…

— Ваш муж был прекрасным человеком, миссис Фосдайк, жизнелюбом, — изрекла старшая мисс Норрис. — Мы все восхищались его мужеством.

— Да, правда. Ну конечно, песнопения, Светлый час — вы все про это знаете.

Так вот, познакомившись с миссис Марсден, я поняла, что можно жить в достатке и все же быть несчастливой. Иметь много денег, здорового мужа, но не знать душевного покоя.

Помню, однажды мы впервые поговорили с ней как женщина с женщиной. Была среда, и я хотела побыстрее освободиться, поспеть домой к началу Светлого часа. Я работала у миссис Марсден первую неделю, и пришлось объяснить ей, в чем дело.

— Я могу немного задерживаться по понедельникам и пятницам, если нужно, — сказала я ей, — но пропускать Светлый час в среду мне бы не хотелось.

— Разумеется, я не собираюсь лишать вас этого удовольствия, — ответила она, но голос ее звучал как-то странно, я даже подивилась. Неделю мы к этому не возвращались, но в следующую среду она заговорила о церкви сама, и я снова уловила те же странные нотки. Тогда я спросила, а сама она разве не ходит в храм божий?

— Раньше ходила, — ответила она. — Очень давно. С детства мне прививали веру в Бога. Я состояла в нескольких комитетах. Работала на церковь, словно рабыня.

— Почему же вы теперь туда не ходите? — спросила я.

— Незачем стало.

Помню, я даже вздрогнула.

— Не хотите ли вы сказать, — я собралась с духом, — что перестали верить в Бога?

Не успела я задать вопрос, как мне стало стыдно — зачем лезу не в свои дела? Меня это совсем не касалось.

А она помолчала с минуту и ответила: «Да». Вот так, просто, без обиняков.

Я выключила пылесос и уставилась на нее. Мне встречались люди, которые не ходят в церковь, но никто еще не говорил мне в открытую, что он — безбожник. Ведь получалось именно так.

И тогда я сказала:

— Это, конечно, не мое дело, но что заставило вас отвернуться от Бога?

Она скомкала в руках тряпку, лицо словно окаменело.

— У меня был мальчик, — сказала она. — Он умер.

Что ж, я могла понять чужое горе.

— Это ужасно, — согласилась я. — Но ведь многие…

— Но это был мой сын, мой. Десять лет мы молились: Боже, пошли нам ребенка. И Бог услышал наши молитвы — послал. Ребенок родился слабоумным. Через три года он умер. У вас не было ребенка-дегенерата, миссис Фосдайк?

Как она страдала! Мне было больно смотреть на нее.

Нет, ответила я, не было.

— Но я знаю одного прекрасного богопослушного человека, — добавила я, — которого судьба до конца его дней приковала к инвалидной коляске. А он был в расцвете сил. Поэтому я могу час понять, миссис Марсден.

— И вы продолжаете верить? — воскликнула она презрительно и гневно. — Но как можно верить в Бога, который позволяет свершаться такому?

— Конечно, будь все в мире прекрасно и безоблачно, вера в Бога давалась бы легче, — возразила я. — Верить мог бы любой, безо всяких жертв со своей стороны. Но Бог не позволяет этого. Он посылает нам страдания, чтобы мы закалились и очистились.

— Чушь и ерунда, — отмахнулась она. — Я все это слышала сотни раз. Ну при чем тут маленький ребенок? Чем он виноват?

— Вы правы, вы правы, — согласилась я. — Это нелегко понять. Но как Господь может сделать исключение для детей? Они не могут не подвергаться опасности, как и взрослые.

Тогда она стала ко мне спиной и принялась драить туалетный столик. Но через секунду круто обернулась.

— Как же вы можете с этим мириться? — воскликнула она. — Как можете не противиться этому?

— Спорить о вере нет смысла, миссис Марсден, — сказала я. — Мы можем доказывать друг другу свою правоту до Судного дня, но так ни к чему и не придем. Ведь вера — внутри нас, либо она живет в человеке, либо нет. Вы спрашиваете, как я могу с этим мириться? Но разве есть другой выход? Вера — единственное, что у меня осталось. — Я взглянула на нее и добавила: — Бедная вы моя, вам, наверное, так ее не хватает.

Тут я зашла слишком далеко. Она выпрямилась, сразу стала холодной. Она, скажу вам, была худощавая женщина и, если хотела, могла принять очень надменный вид.

— Я не нуждаюсь в вашем сочувствии, спасибо, — сказала она. — Можете верить во что угодно, это ваше дело… А сейчас займитесь, пожалуйста, ковром, — добавила она, — если не возражаете.

Потом я очень жалела об этом разговоре. Уж коли мне приходится ходить по домам, лучше всего поддерживать с хозяйками дружеские и уважительные отношения, осложнять их ни к чему…

— Еще чашечку? Не стесняйтесь. Раз уж чай сделан, надо его выпить, а то пропадет… Вот и хорошо.

Сестры Норрис позволили наполнить свои чашки и, поскольку неотложных дел в это утро у них не было, устроились поудобнее и приготовились слушать, что еще им поведает миссис Фосдайк о своих отношениях с покойной миссис Марсден.


— Было видно, что наш разговор не дает ей покоя, — продолжала миссис Фосдайк. — Казалось, она только и ищет случая к нему вернуться. Злость и горечь, что скопились у нее внутри, так и рвались наружу. Мне это не нравилось, и я уже подумывала об уходе. Но все-таки решила остаться. Как к хозяйке я к ней претензий не имела, а деньги были нужны… До гордыни ли тут?

Короче говоря, я работала у нее полгода, и вот наступила эта среда. Утренние часы, как всегда, пролетели быстро, казалось, только начали убираться, а уже двенадцать. Я собралась уходить, но тут миссис Марсден кое о чем вспомнила. Она попросила меня отнести один из костюмов ее мужа в химчистку, а самой срочно понадобилось заскочить к соседке, та вот-вот могла уйти.

И она принесла в кухню небрежно переброшенный через руку мужской костюм.

— Вот, — сказала она. — Муж его давно не носит. Посмотрим, может, после чистки у него будет приличный вид. А я побегу, а то прозеваю миссис Уилсон. Бумага и бечевка в ящике. Да, и проверьте сначала карманы, я не успела. — И она выбежала, напомнив напоследок, чтобы я не забыла закрыть дверь на задвижку.

Я посмотрела на костюм. С виду совсем новый, я еще подумала: «Надо же, есть люди, у которых такие костюмы лежат без дела». Я еще не дошла до того, чтобы просить у хозяек ненужную одежду, хотя временами соблазн был велик. У Джима такого костюма не было никогда в жизни.

Я аккуратно стряхнула пыль с костюма, потом стала проверять карманы. Когда взялась за жилет, я вдруг даже не услышала, а почувствовала, как в кармане что-то хрустнуло, и, засунув туда пальцы, вытащила сложенный вдвое фунтовый банкнот. Я думала о мистере Марсдене, который не носит совсем еще хорошую одежду, а теперь задумалась над другим: как же свободно должны жить люди, если у них может запросто заваляться целый фунт.

Я положила банкнот на угол кухонного шкафа и завернула костюм в плотную бумагу. Потом поймала себя на том, что краем глаза посматриваю на деньги. Кто о них знает, кроме меня? Фунт… двадцать шиллингов. Ну что такое фунт для Марсденов? А для Джима и меня? И в лучшие годы у нас их было не так много, и каждый был заработан тяжелым трудом, каждый шиллинг шел в ход только тогда, когда не тратить его было невозможно. А последнее время нам приходилось и вовсе туго. Появились новые расходы. Я взяла банкнот и стала думать о том, что на него можно купить. Фрукты для Джима, немного табака — это для него большой праздник. Белье у него поизносилось. Хорошо бы бутылку тонизирующего вина — оно здорово его бодрит.

И вот я стояла в кухне миссис Марсден с фунтовым банкнотом, свернутым в маленький комочек в моей руке, где его никто не мог увидеть. И казалось, ничего больше не было в мире — только эти деньги и моя нужда в них.

Голос миссис Фосдайк, звучавший все мягче, совсем затих — она стояла и молча смотрела в окно. Сестры переглянулись, но миссис Фосдайк уже очнулась и подошла к кухонному столику, чтобы поставить на него пустую чашку.

— Я уже говорила, это было в среду. В пятницу я снова пришла в дом миссис Марсден к девяти часам, как обычно. Ясно помню, утро было дождливое. Не сильный дождь, а такой меленький, моросящий, но, кажется, вымокаешь под ним больше, чем под хорошим ливнем. В общем, пришла я, промокшая до нитки, переоделась в рабочую одежду, а пальто свое отнесла наверх, в ванную, чтобы с него там стекла вода. Потом мы вместе с миссис Марсден вымыли посуду после завтрака и принялись убирать в комнатах первого этажа, как всегда по пятницам.

Миссис Марсден в то утро была какая-то молчаливая, и я решила, что ей, наверное, немного нездоровится. В одиннадцать мы на пяток минут прервались и пошли на кухню выпить по чашечке чая с печеньем. И там миссис Марсден говорит, как бы между прочим:

— Кстати, мистер Марсден сказал мне, что в костюме, который вы отнесли в химчистку, он, кажется, оставил деньги. Вы ничего не находили в карманах?

У меня это совершенно вылетело из головы, но я, естественно, сразу все вспомнила. Поставила чашку на стол, подошла к полке и вытащила банкнот из-под банки.

— Вы, значит, не заметили? — спросила я. — В среду я сунула этот фунт сюда. Хотела вам напомнить, да память все слабее и слабее. Больше я ничего не нашла: один фунт.

Не знаю, заметила она или нет, но мои пальцы дрожали, когда я передавала ей деньги.

Она разгладила банкнот на столе рядом с тарелкой и обещала передать его мистеру Марсдену, когда он вернется. А я ей в ответ: забавно, как это он вспомнил об этих деньгах? Ведь костюм-то не носил уже давно, миссис Марсден сама сказала.

Тут она что-то такое промямлила, запнулась… У нее словно язык отнялся, чувствую — что-то здесь не так. Посмотрела ей в глаза… И вдруг все поняла, в одну секунду.

— Господи! — воскликнула я. — Так это вы положили деньги в костюм мужа? Он, наверное, о них и понятия не имеет. Положили нарочно, надеялись, что я найду их и возьму себе.

Она покраснела. Лицо ее запылало, как пожар.

— Я должна быть уверена в честности людей, которые у меня работают, — сказала она, как-то даже горделиво, надменно, хотя эти слова дались ей нелегко.

Ну, тут я обо всем на свете позабыла. Словно с цепи сорвалась.

— И что, вы теперь уверены в моей честности? — вскинулась я. — Могу признаться, соблазн был велик — вам от этого легче? Вы сбились с пути истинного, но зачем тащить за собой меня? Один фунт, миссис Марсден, — сказала я. — Двадцать сребреников. Большего я не стою, да? Иуде заплатили тридцать!

Она поднялась.

— Вы не смеете разговаривать со мной в таком тоне, — сказала она и бросилась мимо меня наверх по лестнице.

Я сидела за столом, закрыв лицо руками. Казалось, вот-вот разрыдаюсь. Не могла понять, зачем она это сделала. И немножко помолилась, поблагодарила господа. «Боже, — молилась я, — если бы ты знал! Ведь я едва не согрешила!»

Прошло несколько минут. Я встала, подошла к лестнице, прислушалась. Потом поднялась в ванную и взяла свое пальто. Постояла минутку. Я понимала: больше мне в этом доме делать нечего. Меня даже подмывало вот так и уйти — не сказав ни единого слова. Но она задолжала мне за целую неделю, и гордость такого рода была мне не по карману.

И я тихонько позвала:

— Миссис Марсден.

Ответа не было. Тогда я подошла к двери в ее спальню и прислушалась. Изнутри доносился какой-то звук, но я не могла понять, что это. Я снова окликнула ее, и когда она не ответила, легонько постучала в дверь и вошла. Миссис Марсден лежала на одной из стоявших рядом кроватей, лицом к окну. Она плакала — это ее всхлипывания я слышала из-за двери, — плечи ее тряслись, а я стояла и смотрела на нее. Что-то в ее облике тронуло меня до глубины души, и тогда я выпустила из рук пальто, подошла поближе и положила руку ей на плечо.

— Будет, будет, — утешила я хозяйку. — Не надо так убиваться. Ничего страшного не случилось.

Я села рядом с ней на кровать, и она вдруг повернулась и взяла меня за руку.

— Не уходите, — попросила миссис Марсден. — Не оставляйте меня.

Что я тогда почувствовала! Радость захлестнула меня, захлестнула огромной волной. Как прекрасно сознавать, что ты живешь на свете не зря, что ты кому-то очень нужен!

— Конечно, я не оставлю вас, — заверила я. — Не оставлю.

Миссис Фосдайк вздохнула и отвернулась от окна.

— И я не оставила ее, — сказала она. — Не оставила.

Она посмотрела на сестер, перевела взгляд с одной на другую.

— Ну вот, — сказала она, и на губах ее появилась застенчивая улыбка.

— Я никогда и никому об этом не рассказывала. Но сегодня утром как-то все вспомнилось… Да и ей, бедняжке, сейчас уже ничто не повредит.

Она взглянула на часы, стоявшие на каминной полке.

— Господи, вы посмотрите, сколько времени! Замучила я вас своей болтовней!

— Какая очаровательная история, — восхитилась младшая мисс Норрис, женщина романтического склада. — Так похожа на библейскую…

— Может быть, — быстро сказала миссис Фосдайк, — но вы, наверное, пришли не за тем, чтобы я вам рассказывала сказки?

— Дело вот в чем, — начала старшая мисс Норрис, вынимая из большой сумки пачку бумаг. — Мы организуем сбор пожертвований для детского приюта и хотели узнать, не возьмете ли на себя ваш район в этом году? Вы очень заняты, мы знаем, и все же…

— Ну что ж… — миссис Фосдайк уперла палец в подбородок, — пожалуй, найду время и для этого.

— Вы такой замечательный сборщик, миссис Фосдайк, — вступила младшая мисс Норрис. — Люди не скупятся на пожертвования, когда приходите вы.

— Ну ладно, ладно, смогу, — согласилась миссис Фосдайк, и сестры Норрис засияли.

— Мы знаем, миссис Фосдайк, что добрые сердца и руки еще не перевелись, — провозгласила старшая из сестер.

— Да уж, наверное, знаете, — ответила миссис Фосдайк с некоторой сухостью в голосе.

— Вам уготовано место на небесах, миссис Фосдайк, — объявила счастливая младшая сестра.

— Ну что вы, право, — смутилась миссис Фосдайк. — Кто-то ведь должен присматривать за бедными крошками, ведь должен?

Лесли Хартли МОЛИТВА

Перевод М. Загота


нтони Истерфилд не был, в сущности, человеком религиозным, если не иметь в виду самую свободную и туманную интерпретацию этого слова, но он был религиозен в том смысле, что не был материалистом. Я материалист? Ни в коем случае! Тут была полная ясность, и если это слово произносили в его присутствии, или оно встречалось ему в книге, или случайно приходило на ум (со словами такое бывает), он тотчас гнал его прочь. Нашли материалиста! Ничего умней не придумали? Да род людской на ладан дышит из-за вашего материализма! Уж лучше сковырнуться от пьянства, в этой смерти, по крайней мере, будет хоть что-то спиритическое.

В то же время он знал: спиритизмом отдают многие явления, которые ему не по нутру, к примеру, «поклонение автомобилю». Некоторые без машины не мыслят себе жизни, а от запаха бензина просто дуреют — в этом смысле всех их можно записывать в алкоголики.

У Энтони тоже был автомобиль и водитель — сам он водить не умел; в прошлом он пытался сдать на права, но закончились эти попытки плачевно, поэтому он решил: для собственного блага и для блага окружающих впредь он за руль садиться не будет.

Для него машина была лишь удобством, а для его водителя чем-то гораздо большим — символом его религии. Водитель не был доволен машиной, вернее тем, как работали ее разные, если не все, узлы — так многие порой недовольны своей религией (если таковая есть), они считают, что она их подводит. Машина Энтони подводила Коппертуэйта частенько, но она символизировала его положение в обществе, а это для него было крайне важно. В его жилах текла кровь фанатика-автомобилиста, и не было такого огня, который мог бы этот фанатизм выжечь.

— Что вам взаправду нужно, сэр (по особым случаям он снисходил до того, что называл Энтони «сэром», хотя с большим удовольствием обратился бы непосредственно к машине), так это машину престижной модели.

(До отравленного автомобильными парами сознания Коппертуэйта и дойти не могло, что Энтони никогда не нужна была такая машина и никогда не будет нужна.)

— Взять, к примеру, «роланд-рекс» 1967 года, — продолжал он, пытаясь посвятить в тайны автомобилизма далекого от техники Энтони. — Ускоряющая передача, понижающая передача, прямая передача, автоматическое управление и прочее, и прочее — как раз то, что вам нужно. Машина — блеск, могу рассказать подробно о ее характеристиках, но вам это неинтересно, а в смысле престижа ей равных нет. Разве что «роллс-ройс», да и то…

Энтони Истерфилду была безразлична или почти безразлична престижная ценность «роланд-рекса», но он знал, что Коппертуэйт учитывает ее не только по техническим соображениям, но и в силу обычного снобизма А в основе снобизма лежит отнюдь не голый материализм, хотя и спиритизм здесь тоже не самое главное.

Главное, чтобы у людей глаза на лоб повылезли! Вот они собираются вокруг твоего «роланд-рекса» и пялятся на него в восхищении, что-то восклицают, поглаживают металлического красавца, если хватает смелости, преклоняются перед ним, как перед произведением искусства. Всех обставить, всех превзойти — вот высшее блаженство! Не тянуться за Джонсами, а промчаться с шиком мимо них, оставив их с разинутыми ртами. Deus ex machine! Божество в машине!

Коппертуэйт часами, буквально часами возился с простенькой машинкой Энтони, драил ее до такого блеска, что можно было смотреться; а когда что-то случалось с ходовой частью (такое бывало нередко), из-под машины торчали его вытянутые ноги, а лицо, если оказывалось в поле зрения (надо было подловить момент), прямо-таки лучилось от счастья. А когда Энтони выкликал Коппертуэйта на свет божий из его темного, мрачного маслянистого святилища, тот выползал с лицом обиженным и даже сердитым, словно его прервали в самый разгар молебна.

Laborare est or are[23]. Одухотворенные, хотя на взгляд Энтони и незавидные, труды Коппертуэйта были как бы молитвой deus ex machine, божеству в машине. Вот бы скопить, сколько надо, и стать счастливым обладателем «роланд-рекса»! Сбылась бы мечта Коппертуэйта, труды его удвоились бы, равно как и молитвы. Лежать распростертым под шасси «роланд-рекса» — какое блаженство! Чувствовать кожей лица капли масла, нежно спадающие с этой божественной машины! Прикасаться к ее гениталиям (да простится мне эта фигура речи) — можно ли представить себе большее счастье? О чем еще может мечтать мужчина? Трудиться во благо этого гениального воплощения инженерной мысли, этой богини — и тем самым молиться ей! Вступать с ней в связь (никакой ветрености, упаси, Господи), ловя капающее с нее масло — сливаться с ней воедино! Энтони завидовал Коппертуэйту, что тот неосознанно отождествил себя с предметом своего поклонения, предметом куда более важным в его глазах, чем сам Энтони, и что, посвятив себя машине, Коппертуэйт обрел подлинную свободу.

Энтони научился распознавать «роланд-рекс», потому что, когда они проезжали мимо припаркованной красавицы, а то и обгоняли ее на ходу, что случалось реже, Коппертуэйт неизменно привлекал к ней внимание Энтони.

— Вот на чем мы должны ездить, сэр.

Энтони, не желая огорчать Коппертуэйта, лишь неслышно вздыхал и думал о своем банковском счете.

Он понимал, что страсть Коппертуэйта к машинам носит религиозный характер, чтил его за это, потому что и сам был человеком религиозным, только по-своему, а не так, как Коппертуэйт.

Laborare est orare. Трудиться — значит молиться. Правильно. Но верно ли обратное? Orare est laborare? — молиться — значит трудиться? Возможно. Молитва есть борение не только для святых, но часто и для простых смертных. На лбу выступает пот, по щекам бегут слезы, люди бьют земные поклоны, теряют сознание, становятся похожими на покойников. И все это из-за физических усилий, затраченных при молении. Труды наши! Да бывает ли труд более тяжкий, чем этот? Коппертуэйт, безусловно, трудился, беззвучно молясь машине Энтони; укрывшись от света, он принимал самые неудобные позы, исследуя и обхаживая предмет своего восхищения — пусть и не самые поэтические его части. Контакт его со своим божеством был непосредственным и инстинктивным, никаких особых усилий он не прилагал; ему не требовалось от машины подтверждения, что между ними существует полнейшая гармония. А ну как труды праведные не принесут плодов? Не беда, даже если он сразу и не отыщет неисправность, сама попытка уже награда. В другой раз полежит на цементном полу час-другой, вглядываясь в джунгли трубок (что он там видел такого захватывающего, Энтони, абсолютно далекий от техники человек, никак не мог взять в толк), и найдет неисправность, и еще ближе и теснее станет его связь с машиной.

Не сказать, что он доводил себя до исступления. Из-под машины (для чего ему приходилось слегка взбрыкивать ногами) Коппертуэйт вылезал эдаким резвым и брыкающимся теленочком, он нежно хлопал машину по капоту и одаривал ее любящим и благодарным взглядом.

Молитвы самого Энтони не были столь трудоемки — ну приходилось ему становиться на колени, а иногда нагибаться и прижимать лоб к кровати, стулу, церковной скамье — где ему было удобно отдать дань Всевышнему. В церковь он ходил редко. Службу с давних пор знал так хорошо, что слушал вполуха. Вообще предпочитал молиться в уединении, нежели прилюдно. При большом скоплении народа, в обстановке торжественной встречи с Господом он как-то не успевал обратиться к нему с собственными прошениями. Для этого требовалось напрячь память, а у него не получалось, потому что священник, хор, прихожане — все что-то кричали или бормотали. Его молитвы требовали постоянных изменений; одну особу надо было исключить из обращения к Господу, другую, наоборот, включить. Кого внести в список, кого оставить за бортом — это была задача не из легких; выполнить ее Энтони мог только наедине с Богом, когда не отвлекает шум улицы, не рябит в глазах от красного, желтого и зеленого сигналов на дороге между Землей и Небом.

Но верил ли он в действенность своих молитв? Вправду считал, что зов его будет услышан? Верил ли в Бога так безоговорочно и искренне, как Коппертуэйт верил в его машину? Или с его стороны это было лишь суеверие, желание подстраховаться на случай какого-нибудь бедствия, которое возьмет да и обрушится на его друзей или его самого? Или он просто боялся: позабудет попросить Бога о том или ином желанном благе — и обездолит себя и друзей, лишит их какой-то частицы счастья?

Начинал он всегда со своих друзей, потому что сомневался: удобно ли молиться за себя? Пожалуй, за себя Господа можно просить только об одном: чтобы Он отпустил твои грехи. А просить его, чтобы он отпустил грехи кому-то еще — это уже наглость. Непотребное использование воли Господней — Энтони никогда не совершит подобного святотатства. Некоторые его друзья далеко не ангелы, и небесная, духовная и нравственная помощь нужны им до крайности, поэтому Энтони не называл имена и не говорил о том, как наставить их на путь истинный.

Его молитвы, однако, включали длинный перечень имен, имен друзей, за которых он просил у Господа, когда за всех сразу, а когда и поврозь. Они обычно делились на две группы: друзья, ныне здравствующие, и родственники друзей, перешедших в мир иной. Энтони никогда их не пересчитывал (считать людей — к этому у него было библейское недоверие), но всех вместе человек до сорока набиралось. Когда он шептал чье-то имя, человек, стоявший за этим именем, на мгновенье являлся ему, неважно, живой или усопший, звено в цепи его жизни, звено любви, продолжение его собственной личности, доказательство существования, его и их.

Но даже в молитвах не обходилось без подводных камней. Энтони не молился за мертвых. Не из принципиальных соображений, просто он полагал, что помочь этой братии уже ничем не может; они в руках Господа. Но он молился за то, чтобы полегчало на душе у их родственников и друзей, чтобы они утешились — даже если прекрасно знал, что родственники и друзья умерших дождаться не могли, когда же наконец тех приберет Господь.

Список этих родственников и друзей становился все длиннее, по мере того как с блестящей нитки любви спадали драгоценные бусины. Образовалась очередь; и Энтони, чтобы выйти из положения и предоставить место другим, некоторые имена приходилось опускать — так на венецианском кладбище Сан-Микеле телам покойных лишь на несколько лет предоставляют земную обитель, а потом — извини-подвинься! Не обвиняя себя в пристрастии к кому бы то ни было, Энтони тем не менее был вынужден решать, чьи родственники больше нуждались в его молитвах, кого в списке оставить, а кого вывести.

Была еще одна тонкость. Некоторые из друзей Энтони, за кого он молился в их земное существование, перед тем как расстаться с миром живых и перейти в мир иной, поменяли фамилии — развелись, снова вступили в брак, обрели титулы для себя или своих мужей. Поймет ли Господь, что «Мери» из его прошлых молитв о живых и есть та самая «миссис X» или «леди X», за чьих безутешных родственников Энтони радеет перед Господом? Энтони прекрасно сознавал всю нелепость этого вопроса. Господу не надо изучать «Кто есть кто» или справочник званий и титулов. Уж как-нибудь Он разберется, о какой Мери идет речь; но в обычной беседе нужно объяснить, кто такая Мери, вот и Энтони, взывая к Всевышнему, полагал, что надо внести ясность. Перед судом Господним все едины; но Энтони хотел отделить свою Мери от остальных — все-таки одна из них была матерью Иисуса Христа.

Молитвы были делом трудоемким еще по одной причине — а вдруг в длинном списке имен кого-нибудь пропустишь? В каждой религии есть свои ритуалы, их надлежит строго соблюдать; мелкая промашка, случайный пропуск — и вся процедура может пойти насмарку. Свои молитвы Энтони знал наизусть, он не стыдился, что они у него, как говорится, отскакивали от зубов — главное, каждое имя, живого или покойного, за кого он молился, он успевал обогреть искоркой любви. Но иногда казалось, что одно имя, всего одно, от него ускользнуло. Тогда приходилось начинать сначала, а то и проходиться по списку в третий раз, чтобы убедиться — никто не пропущен. Это ему не нравилось, и не только потому, что повтор требовал усилий — тут все шло от разума, а не от убеждений, но выхода не было, приходилось повторять.

Его молитвы за живых, которые не лишились близких, но страдали от несчастий, болезней, невезения, — эти молитвы были проще, потому что в основе его ходатайства было живое слово поддержки, а не мертвое слово соболезнования. Молясь за этих страждущих, он не просил об утешении, успокоении — тут речь шла о будущем счастье (разумеется, если оно строилось на добрых начинаниях), об успехе их деяний, об их личном всеобщем и материальном благе. Ничего предосудительного в этом не было. В Ветхом завете осуждалось много чего, если не почти все, но только не идея процветания. У Иова отняли процветание, и поэтому дух его страдал безмерно. Но в конце концов Иову вернули все в десятикратном размере.

В общем, Энтони не считал, что совершает антирелигиозный поступок, желая своим друзьям — и тем, чья ноша не слишком тяжела, и тем, чья жизнь полна невзгод, — исполнения надежд, в том числе и в материальной сфере. Разве благочестивые римские католики не молились его тезке, Святому Антонию, прося его вернуть им какую-то мелочь — скажем, утерянные часы? Молить Бога, чтобы он вернул тебе часы, никак нельзя, не его это забота. А протестанту молить о чем-то святых не пристало. Но если просить не за себя, а за кого-то… вот Энтони и молился, чтобы Коппертуэйт, к которому он сильно привязался, получил в подарок автомашину «роланд-рекс». Сам он к этому подарку как будто и не имел отношения: он желал его Коппертуэйту.


Разминая затекшие ноги после необычно долгого и отнявшего много сил ходатайства, с которым он обращался коленопреклоненным, Энтони чувствовал, что на сей раз ему удалось по-настоящему доброе дело. Не всегда знаешь, чего действительно не хватает другу и как сделать, чтобы мечта его сбылась. Мечта Коппертуэйта была известна: он хотел «роланд-рекс».


Через несколько дней Коппертуэйт подошел к нему и с каменным лицом объявил:

— Боюсь, сэр, мне придется забрать у вас мои карточки.

Коппертуэйт прослужил у Энтони немало лет и никогда не произносил этих слов.

— Ваши карточки, Коппертуэйт? Какие? — Он решил, что речь идет об игральных картах.

— Мои карточки, сэр, профсоюзную и социального страхования, по которым вы всегда платили.

— Конечно, вы можете их забрать, — ответил ошарашенный Энтони. — Если, конечно, я их найду. Но зачем они вам?

Лицо Коппертуэйта совсем окаменело. Энтони едва узнавал его.

— Прошу меня извинить, сэр, но мне предложили более выгодную работу. Мне у вас было очень хорошо, сэр, не думайте, я очень ценю все, что вы для меня сделали. Но человек в моем положении должен сам себя обеспечивать — вы джентльмен, сэр, и вам это, скорее всего, не так просто понять.

— Я и правда не понимаю, — отозвался Энтони, все еще ошарашенный.

Лицо Коппертуэйта превратилось в камень.

— Американский джентльмен — я вовсе не хочу вас обидеть, сэр, — предложил мне перейти к нему. Ему рекомендовал меня носильщик из нашего квартала. Этот джентльмен будет платить мне хорошие деньги.

— Я могу повысить вам жалованье, если хотите, — пробормотал Энтони, чье лицо тоже начало каменеть.

— Нет, нет, сэр, у меня и в мыслях не было просить вас об этом, я не вымогатель, к тому же…

— Что к тому же? — сердито спросил Энтони.

— К тому же у него есть «роланд-рекс», а я, сэр, всегда мечтал сидеть за рулем этой машины.

— Когда вы хотите уйти? — спросил Энтони.

— На следующей неделе, в субботу. У вас будет время подыскать другого человека.

— Не уверен, — буркнул Энтони. — А ваши карточки я постараюсь найти.


Прошла неделя, и попытки Энтони найти Коппертуэйту замену ни к чему не привели. На его предложение откликнулось несколько человек, претенденты явились для личной беседы. Он вел себя наиподобающим образом, равно как и они. Но что кроется за внешним обликом? «Мы, люди, — как верно заметил Шекспир или кто-то из его персонажей — читать по лицам мысли не умеем…»[24] Что касается рекомендаций, — друзья заверили его — очень часто их пишут сами претенденты. «Мистер Энтони Брэгшо (удивительно, как много у него тезок) — человек честный, непьющий, вполне достоин доверия; прекрасно водит машину, отлично готовит простую пищу. Без малейших сомнений рекомендую его на предлагаемую должность».

Два или три таких отзыва были написаны на хорошей писчей бумаге, с номером телефона прежнего нанимателя, но, когда Энтони набирал номер, ответа не было.

Сам Энтони не умел ни готовить, ни водить машину; дело шло к семидесяти, и без помощника ему не обойтись. С едой еще можно устроиться: ходи в кафе, ресторан. А вот транспорт… Конечно, есть автобусы, и метро, и такси — только пойди его поймай в нужную минуту. Впрочем, как верно заметил сэр Томас Браун[25], смешно жаловаться на то, «от чего страдает весь мир» (в том числе и на то, что все мы смертны).

Он не знал, как поступить с машиной, и оставил ее в общем гараже, там у него был свой кусок асфальта, 5А. Когда ему надо было куда-то ехать и он просил сесть за руль его машины носильщика или еще кого-то, ее никогда не оказывалось в квадрате 5А, соответственно, нельзя ее было туда и поставить. Кто-то катался на машине Энтони без спроса.

Энтони изредка видел Коппертуэйта — его новый наниматель жил на противоположной стороне квартала, в одном из нескольких домов, не отданных под квартиры. Бывало, Энтони не сразу узнавал его — Коппертуэйт принарядился, ходит гоголем. На нем была традиционная шоферская одежда — синий костюм, черный галстук, кепка с козырьком, — он сидел за рулем и смотрел прямо перед собой, будто на пути были другие машины (впрочем, такое случалось нередко).

Порой он и Энтони издалека обменивались приветствиями, и снисходящей стороной (если в приветствии можно быть снисходительным) всегда был Коппертуэйт. И правда, «роланд-рекс» — это было зрелище, ни в сказке сказать! Во всяком случае Энтони, который в машинах был ни уха ни рыла, сказать не мог ничего, он лишался дара речи! Но и он понимал, что «роланд-рекс» — всем машинам машина уже только из-за своих размеров, что сзади она еще солиднее, чем спереди, будто на ней надет турнюр, и занимает она пол-улицы.

Коппертуэйт теперь не всегда узнавал Энтони при встрече, когда тот шел пешком, а Коппертуэйт, чуть прикрыв глаза, восседал в своей крепости. На дремотном лице шофера «роланд-рекса» была такая респектабельность, что Энтони иногда становилось не по себе.

Он тешил себя мыслью, что Коппертуэйт был (перефразируя миссис Хеманс)[26] созданием низшего порядка, задержавшимся в развитии спесивым павлином.

Тем более удивился Энтони, когда как-то утром получил письмо без марки, брошенное прямо в его почтовый ящик.

«Дорогой сэр (начиналось письмо),

Имею намерением сообщить вам, что я освободился от обязательств, связанных со службой у моего нынешнего нанимателя, мистера Элмерика Дьюка. Дело не в каком-то несогласии, возникшем между нами, мистер Дьюк был достаточно щедр ко мне и проявлял полное понимание, но условия моей службы меня более не устраивают, особенно что касается машины. Мне известно, сэр, что вы еще не подыскали человека, который будет водить вашу машину и оказывать прочие необходимые услуги, и, если вы рассмотрите мою просьбу о возвращении к вам на должность, в которой я всегда был счастлив, я буду вам чрезвычайно обязан.

С уважением

Ваш Дж. Коппертуэйт».


Энтони изучил это послание со смешанным чувством. Коппертуэйт обошелся с ним не лучшим образом. Приходящая прислуга Энтони, помогавшая ему не один год и знавшая одного или двух быстро сменившихся предшественников Коппертуэйта, однажды сказала: «Уж слишком вы, мистер Истерфилд, длинный поводок им даете, вот и весь сказ». И это не был комплимент. Пока слуга был доволен, все шло распрекрасно, но стоило Энтони чуть дернуть за поводок и позволить себе малейший упрек: плохо приготовлен ужин, чересчур быстро едет машина, к слуге зачастили гости всех возможных полов, его невозможно найти или он торчит там, где ему совсем не место, — при малейшем намеке на критику слуги уходили, только их и видели. И длинный повод уходил вместе с ними; но как они себя поведут, если он этот поводок укоротит? Даже подумать страшно.

Вспоминая об этих беглецах, Энтони не без теплоты подумал о Коппертуэйте. Конечно, Коппертуэйт обошелся с ним не лучшим образом, но по крайней мере о своем уходе он предупредил за неделю — он не просто «слинял» (пользуясь современным жаргоном), оставив ключи от квартиры и машины на столе с запиской: «Я сыт по горло».

Нет, все годы Энтони и Коппертуэйт жили душа в душу, никогда не сказали друг другу дурного слова. Его приходящая прислуга — придирчивая особа — считала, что у Коппертуэйта был слишком длинный поводок. Ну, это ее дело, но до конфликта у Энтони с Коппертуэйтом никогда не доходило.

Брать слугу назад нельзя — так учат предки. Да и само слово «слуга» нынче устарело, отдает архаизмом; в приличном или в неприличном обществе его теперь не употребляют. «Слуги» теперь «персонал»; даже если один слуга, все равно «персонал». Откуда он пошел, этот «персонал»? От «персон» при римском дворе — одни «грата», другие «нон грата»?

Значит, Коппертуэйт — это персонал? Персонал — не устраивай скандал. Вспоминая тягучие дни и недели после его ухода, думая о его предшественниках, совсем бесполезных и ненадежных, глядя в будущее, где не рисовалось ничего соблазнительнее дома для престарелых, Энтони начал склоняться к тому, чтобы принять блудного Коппертуэйта.

Да, мудрецы прошлого утверждают: брать слугу назад нельзя, но что плохого, если Коппертуэйт вернется? Допустим, он станет во все совать нос; он и раньше этим отличался, решал за Энтони всякие мелкие задачки: что приготовить на второе, какое вино поставить на стол и так далее — причем самому Энтони решать эти задачки вовсе не хотелось, то ли одолевала усталость, то ли поджимал возраст, то ли было просто наплевать.

Самое страшное — Коппертуэйт от него снова уйдет. Один раз ушел, и Энтони это прекрасно пережил; если что, переживет еще раз, можно не сомневаться.

Но почему Коппертуэйт отказался от работы, куда выше оплачиваемой, куда более шикарной, работы у американского джентльмена, живущего в другом конце квартала, престижной работы за рулем «роланд-рекса»?

«Дорогой Коппертуэйт (написал он),

Если вы хотите вернуться ко мне, двери открыты. Я наводил справки насчет другого шофера, но окончательно ничего не решил, и если вы хотите вернуться — милости просим, разумеется, я буду рад вас видеть.

Моя машина так и стоит в гараже. После вашего ухода я ею почти не пользовался, и в ней наверняка что-нибудь разладилось — сел аккумулятор, спустили шины, вытекло масло — впрочем, во всем этом вы разберетесь лучше меня.

Пожалуйста, дайте знать, когда вы готовы вернуться, чтобы я мог ответить желающим, откликнувшимся на мое объявление.

Искренне ваш

Энтони Истерфилд».


Ответ последовал незамедлительно.

«Сэр, буду у вас в понедельник».

Значит, американца Коппертуэйт уведомил об уходе до того, как получил письмо с разрешением вернуться. Энтони это слегка задело: выходит, Коппертуэйт и не сомневался, что будет встречен с распростертыми объятиями. Зато как приятно сознавать, что привычный ритм и распорядок его жизни, нарушенный столь внезапно, войдет в свою колею!

Поначалу никаких слов, никаких замечаний. Никакого любопытства.

Таковы были некоторые решения, принятые Энтони в субботу, за два дня до возвращения Коппертуэйта. Но звонок в дверь его квартиры назавтра, в воскресенье, в восемь утра, застал его врасплох. Кто это? И с какими новостями? Швейцар — он неплотно закрыл кран, и квартиру внизу залило водой? Письмо со службы Ее Величества с требованием немедля уплатить подоходный налог? Почтальон? Но почтальон звонит лишь в одном случае — если ноша его (обычно зловещая) не влезает в почтовый ящик. Впрочем, почту не разносят по воскресеньям.

Воображение рисовало Энтони пессимистические картины, куда ни кинь, а звонок в восемь утра ничего хорошего принести не может, только беду, а то и катастрофу. Энтони охватил ужас — взломщик с обрезом или с каким-нибудь тупым предметом не напугал бы его так сильно.

У дверей стоял Коппертуэйт.

— Я пришел пораньше, сэр, потому что в восемь часов, как мне известно, вы обычно пьете чай.

— Да, действительно, — согласился Энтони, давая всем своим мыслям задний ход. — Полагаю, и вы не откажетесь от чашки чая.

— Всему свое время, сэр, всему свое время, — сказал Коппертуэйт. — А пока, если позволите, я освобожу руки от этой мелочи.

«Этой мелочью» оказались два тяжелых и дорогих чемодана из белой кожи. Энтони с восхищением поглядел на них и подумал: откуда такое у Коппертуэйта? Впрочем, ясно откуда — американец. Энтони даже позавидовал, хотя видел: если эти чемоданы набить барахлом, как сейчас, когда их так и распирало, ему не пронести их и ярда.

— Ну, дорогу вызнаете, — сказал он, натужно улыбаясь, — по коридору направо. В комнате ничего не изменилось, после вас у меня никто не жил. Но все равно, — добавил он внезапно, — я думаю, матрац надо проветрить. А белье — простыни, одеяла — в полном порядке. Оно в сушильном шкафу.

— Не беспокойтесь, сэр, — сказал Коппертуэйт, наклоняясь за чемоданами. — Проветрить, не проветрить — мне без разницы.

Коппертуэйт был человек сильный, сколько ему: сорок три, сорок пять? Но лицо его напряглось, когда он взялся за чемоданы.

Энтони снова лег в постель; его переполняли различные чувства, главным образом облегчение. Он никогда не молился по утрам, но тут отступил от правила и коротко отблагодарил Господа за ниспосланную благодать.

Через несколько минут появился Коппертуэйт с подносом в руках. В своем кителе он был так похож на себя прежнего, слегка краснокожего себя, что Энтони даже вздрогнул: неужели его не было три, четыре или сколько там недель?

— На обед бифштекс, сэр?

— Нет, Коппертуэйт, не надо. Бифштекс мне не по зубам, не по моим последним зубам. Лучше котлету.

— Конечно, сэр, прекрасную, нежную котлету. А на вечер — прекрасный кусок рыбы, допустим, дуврской камбалы.

— Если камбалу, то лучше лимонную. Она не так давит на желудок, да и стоит дешевле.

— Я и имел в виду лимонную камбалу, — сказал Коппертуэйт.

Неужели? Энтони скосил глаза на удаляющуюся широкую спину Коппертуэйта, на его иссиня-черные волосы, подстриженные аккуратным армейским ежиком. Интересно, он запоминает мои просьбы, как автомат, или все-таки их обдумывает?

Звук голосов отвлек его от размышлений. Оказалось, приходящая прислуга уже здесь.

— Явился не запылился, — услышал он ее голос. — Как фальшивая монета, сколько от нее не избавляйся, а она все возвращается.

Энтони выпрыгнул из постели и захлопнул дверь, которую Коппертуэйт оставил приоткрытой, поэтому он не услышал ответного выпада Коппертуэйта: мол, некоторым фальшивым монетам и возвращаться не надо, они все время здесь.

Когда Энтони позже вышел к завтраку, они ворковали как голубки — так ему показалось.

Вскоре Коппертуэйт удалился в свою комнату — видимо, распаковывать свои внушительные чемоданы, — и Энтони обратился к прислуге (ее звали Олив):

— Итак, Коппертуэйт вернулся.

— Да уж вернулся, мистер Истерфилд, — ответила она и легонько ткнула его в бок, как бы давая сдачи, щеткой для ковра. — Да уж вернулся, — повторила она, — только надолго ли?

— Ну, этого я не знаю, — беззаботно произнес Энтони. — Мало ли какие у него планы, если они вообще есть. Может, вы знаете больше, чем я?

— Я ничего не имею против мистера Коппертуэйта, — сказала Олив, распрямившись во весь рост и подперев себя, насколько возможно, щеткой для ковра. — Я против него ничего не имею, — повторила она, — но одно знаю: он уйдет, когда ему заблагорассудится и куда, — добавила она, растягивая слова, — заблагорассудится.

— Но тогда почему, — подхватил Энтони, — он оставил место много лучше этого: у миллионера, на другом конце квартала — и вернулся сюда, где не заработает и половины, да и свободного времени у него будет вдвое меньше?

Ну, тут она и зачешет в затылке, подумал он. Оказалось, ничего подобного.

— Мне почем знать, — сказала она, принимаясь драить ковер щеткой, — почем мне знать, что там у мужчин на уме. Мало ли, вдруг этот американец, да и не обязательно американец, — добавила она, глядя Энтони прямо в глаза, — был один из тех, кто… можно не объяснять, и так ясно. Нет, я ничего не имею против Коппертуэйта, но ему могло показаться, что игра не стоит свеч…

— Каких свеч?

— Сэр, вы меня прекрасно понимаете.

— Не понимаю, — возразил Энтони, хотя искорка озарения уже забрезжила в его мозгу, — но если он отказался… что там от него требовали, ведь это только делает ему честь?

— Делает или нет — этого я не знаю, — хмуро проговорила Олив. — С такими людьми пойди разберись. Лучше держаться от них подальше, я так считаю.

— Вот Коппертуэйт и ушел от него, — поспешил вставить Энтони.

— Время покажет, — сказала Олив, имевшая склонность повторять свои крохотные сентенции. — Время покажет.

Энтони никогда не отличался чрезмерным любопытством, однако туманные намеки Олив сделали свое — его так и подмывало спросить Коппертуэйта, почему место много лучше он променял на худшее? Впрочем, не стоит, сказал он себе и, копируя привычку Олив, тут же повторил: не стоит. Всему свое время, всему свое время.

Громоподобные звуки — это Коппертуэйт распаковывал чемоданы — внезапно прекратились, и в дверях гостиной появился Коппертуэйт. Да, это явно был он, в шоферском наряде с иголочки, новенький и блестящий, в руках остроконечная форменная фуражка.

— Сэр, вас куда-нибудь отвезти?

Ага, подумал про себя Энтони, сэр, а не мистер Истерфилд, как в былые времена.

— Пожалуй, нет, Коппертуэйт, — ответил Энтони, поднимаясь с кресла, дабы приветствовать столь пышное явление. — Ехать мне некуда, и я не уверен, что машина (лучше бы ее не вспоминать, эту беспородную колымагу)… как говорится, на ходу. Ею давно не пользовались… — Он умолк, решив, что продолжать бестактно.

— Понимаю, сэр, — сказал Коппертуэйт, словно предвидел нечто подобное. — Предоставьте это мне. Но прежде я облачусь в рабочую одежду. — Он обозначил прощальное приветствие, собираясь уходить.

— Но сейчас обед, — робко вставил Энтони.

— Да, сэр, я обо всем позаботился, Олив мне очень помогла.

Он исчез, и Энтони принялся писать письма. Здорово, что Коппертуэйт вернулся — прямо гора с плеч! Но тут он подумал: а сколько стоит этот шикарный шоферский наряд? На душе заскребли кошки. А вдруг Коппертуэйт или он, Энтони, должен вернуть этот костюм последнему хозяину Коппертуэйта? Американцам такие расходы по карману, можно не сомневаться. Но в ушах неприятно засвербила циничная поговорка: «С богатых — три шкуры».

Надо что-то сказать Коппертуэйту? Намекнуть, что костюм не худо возвратить владельцу? Когда Коппертуэйт состоял на службе у Энтони, он недвусмысленно давал понять, что носить форменную одежду не желает; это, мол, будет значить, что он как бы находится в услужении, да и в любом случае Энтони ни к чему такой шик, такая показуха, запросы у него обыкновенные. Энтони и сам представлял: друзья приходят проводить его в дорогу (такое иногда бывало) и видят у тротуара его подлатанную, далеко не первосортную машину, а рядом шофер в форменной одежде — и какой! «О-о, Энтони, — говорят они, — ну ты силен!»

В квартире стояла тишина, но Энтони было не по себе, он вышел из дому и сделал круг по квадратному кварталу (если по квадрату можно ходить кругами). Шел он медленно, точно ноги были закованы в кандалы мыслей, ища какой-то компромисс с моральными принципами. Может, лучше вернуться? Идти в спасительную обитель или нести свой крест? Сказать Коппертуэйту, чтобы вернул американцам нажитое неблагим путем, или махнуть на это рукой?

На противоположной стороне квартала стоял «роланд-рекс» (теперь Энтони знал его очертания слишком хорошо), припаркованный возле дома его владельца. За рулем в безукоризненной форменной одежде, точь-в-точь как у Коппертуэйта, сидел, а точнее, дремал шофер. Он выглядел частью интерьера машины, частью самой машины. Одет в цвета машины, фигура его словно дополняла, воспроизводила линии машины, неподвижность его была под стать неподвижности машины. Два механизма слились воедино, и разве есть между ними разница?

Энтони описал полный круг и вернулся к своему дому.

Его машины перед домом не было. Тогда он пошел к гаражу и нажал кнопку. Двери распахнулись, и взору его предстали несколько скособоченных металлических коробов, в которых жильцы держали свои машины. Он вспомнил номер своего: 5А. Поначалу он увидел свою машину и ничего больше, но тут же приметил: из-под капота торчала пара ног в крагах.

— Коппертуэйт! — позвал он, почти не ожидая ответа.

Однако, немного поелозив ужом, Коппертуэйт выбрался на свет божий — такой замызганный в своем комбинезоне, столь непохожий на лощеную личность, каковой он был лишь час назад, что поверить в это превращение было выше человеческих сил.

Чуть запыхавшись, Коппертуэйт поднялся.

— Да, сэр?

— Просто хотел узнать, — сказал Энтони, — как у вас идут дела.

— Очень хорошо, сэр, — ответствовал Коппертуэйт, стремясь скрыть легкое раздражение — вот пришел отрывать от работы. — Очень хорошо. Правда, боюсь, с машиной придется здорово повозиться. Ее, сэр, совсем забросили.

Энтони промолчал.

— Да, сэр, забросили, а машины, ясное дело, этого не любят.

— Как и люди, надо полагать, — эти слова напрашивались сами собой.

— Да, как и люди, — повторил Коппертуэйт, вытирая лоб влажным платком, но не стал подлаживаться под Энтони, вставать на его точку зрения. — Только люди могут сами о себе позаботиться.

Он окинул машину хозяйским взглядом, в котором читались сострадание, забота и обожание — да, именно обожание.

Внезапный импульс побудил Энтони задать вопрос, который он нипочем не задал бы при обычных обстоятельствах, будь у него время подумать:

— Почему вы оставили великолепную работу у американского джентльмена на другом конце квартала? Мне казалось, да вы и сами говорили, что мечтаете работать на «роланд-рексе».

— Так оно и было, сэр, — сразу ответил Коппертуэйт, переводя взгляд на видавшую виды машину Энтони. — Я скажу, почему… почему я там не остался. Конечно, и деньги там хорошие, и хозяин давал мне все, чего я желал, и форменную одежду, которой я не желал вовсе. Я ушел, потому что…

— Почему?

— «Роланд-рекс» — машина идеальная. Работает как часы.

— Так в чем же дело?

Коппертуэйт посмотрел на Энтони с жалостью — надо же, не понимает простых вещей.

— Да в том, что она не нуждалась в моей помощи. Она всегда была в полном порядке, я ей был не нужен, не мог… Не мог слиться с ней, она была мне как чужая. Я сидел там будто чучело — эта машина может сама ухаживать за собой, она, если на то пошло, и водить себя может сама, без меня…

Он смолк и еще раз посмотрел на дряхлую колымагу Энтони.

— Ваша машина, сэр, — не «роланд-рекс», но, пока вы в ней ездите, вы будете ездить со мной.

Это замечание показалось Энтони несколько туманным.

— Конечно, с вами, сам-то я не вожу, но что вы хотите этим сказать: я буду ездить с вами и с ней?

— Хочу сказать, что я и машина — одно целое.


Энтони постарался постичь смысл сказанного.

— Неужели эта машина так много для вас значит? — спросил он в крайнем изумлении.

— Да, сэр. Очень даже много, как и вы, сэр, хотя чуть по-другому, уж не взыщите.

До Энтони донесся звон церковных колоколов.

— Боже правый, сегодня воскресенье! — воскликнул он. — Все в голове перемешалось — я-то вас ждал только в понедельник.

— Один день погоды не делает, верно?

— Разумеется. — Интересно, подумал Энтони, а где Коппертуэйт провел субботнюю ночь? — Между прочим, я тут гулял по кварталу и заметил, что у вашего бывшего хозяина — новый шофер.

Коппертуэйт пожал плечами.

— Да, мистер Дьюк не из тех, кто долго размышляет и приноравливается, а во-вторых, кругом полно типов, которые и от выходного откажутся, если им замаячит солидная работа с форменной одеждой в придачу.

Колокола зазвонили громче. Дело шло к одиннадцати.

— Пожалуй, мне пора, — сказал Энтони Коппертуэйту, который, извиваясь, ползком, на сей раз ногами вперед, медленно скрывался из виду, будто машина сильными осьминожьими щупальцами неотвратимо засасывала его в свое темное нутро.

На перевернутом лице Коппертуэйта появились следы блаженства.

— Если вы идете в церковь, сэр, — сказал он, подергивая плечами, будто в конвульсиях, — помолитесь за меня.

— С удовольствием, — согласился Энтони. — Какую молитву предпочитаете?

— Право, сэр, не знаю, вы в молитвах разбираетесь лучше, просто помолитесь чуть-чуть за меня и как следует за машину.

— Но ей, наверное, уже никакие молитвы не помогут?

— Пока я здесь — помогут, — и с этими словами изможденное, грязное, но счастливое лицо исчезло под капотом.

Может, молитвы Энтони сделали свое дело?

Марсель Эме БЛАГОДАТЬ

Перевод Е. Лившиц


учшим христианином улицы Габриель, как, впрочем, и всего Монмартра, был в 1939 году некий господин Дюперье, человек столь набожный, столь праведный и сострадательный, что господь бог не стал дожидаться его смерти, а прямо в расцвете лет увенчал его голову не меркнущим ни днем ни ночью ореолом. Созданный из нематериальной субстанции, подобный нимбам в раю, он представлял собой беловатый кружок, как из плотного картона, с дыркой посередине, и излучал неяркий свет. Г-н Дюперье носил его с благодарностью и без устали возносил хвалу небу, отметившему его знаком, который в своем смирении он не осмеливался расценивать в качестве формального обещания насчет будущей загробной жизни. Он был бы, вне всякого сомнения, счастливейшим из людей, если бы его жена, вместо того чтобы радоваться особой милости бога, не проявляла бы досады и раздражения.

— Ну на что это похоже? — причитала она. — В каком свете ты выставляешь меня перед соседями и лавочниками, не говоря уже о кузене Леопольде? Нашел чем гордиться. Да это просто смешно. Увидишь, сколько пойдет разговоров.

Г-же Дюперье, этой превосходной женщине, известной благочестивым и нравственным поведением, еще не открылись тщета и суетность земного бытия. Как и многим другим, кого необдуманное слово способно сбить с пути истинного, ей представлялось более существенным угодить собственной консьержке, чем быть угодной своему создателю. Страх перед объяснениями, которые, быть может, придется давать соседке по площадке или молочнице, с первых же дней дурно отразился на ее характере. Она без конца принималась стаскивать светящийся круг, украшавший чело ее супруга, — пойди-ка поймай солнечный луч, — но не сдвинула его ни на волос. Охватывая лоб у корней волос, ореол спускался довольно низко на затылок, и небольшой наклон в сторону правого уха придавал ему оттенок кокетства.

Предвкушение вечного блаженства не заставило Дюперье забыть о своем долге по отношению к душевному покою жены. Сам он был слишком скромен и непритязателен, чтобы не сочувствовать ее переживаниям. Дары бога, особенно когда они кажутся не совсем заслуженными, порой не только не встречают должного уважения, но становятся предметом скандала. Дюперье сделал все от него зависящее, чтобы остаться как можно более незаметным. Отказавшись, не без сожаления, от головного убора, бывшего в его глазах незаменимой принадлежностью людей бухгалтерской профессии, — от котелка, он нахлобучил светлую фетровую шляпу с широченными полями, а чтобы полностью скрыть ореол, ее пришлось залихватски сдвинуть на затылок. Теперь прохожие вряд ли могли усмотреть в его облике нечто из ряда вон выходящее. Поля его шляпы несколько фосфоресцировали, что при дневном свете вполне могло сойти за блеск шелковистого фетра. На работе Дюперье также удалось избежать интереса сотрудников и директора. На крохотной обувной фабрике в Менилмонтане, где он работал бухгалтером и занимал закуток между двумя цехами, отделенный стеклянной перегородкой, его обособленность гарантировала ему защиту от нескромных вопросов. Он принял решение не обнажать голову ни в какой час дня, и никто не полюбопытствовал, из-за чего.

Но все эти предосторожности не снимали беспокойства г-жи Дюперье. Ей чудилось, что ореол мужа уже стал предметом пересудов всей округи. Она выходила на улицу с опаской, и от страха у нее перехватывало дух и подкашивались ноги. Смех слышался ей на каждом шагу. Для этой добропорядочной женщины, чье честолюбие ограничивалось принадлежностью к определенному общественному кругу и не шло дальше стремления соблюдать его законы, столь явная необычность, поразившая Дюперье, легко переросла в катастрофу. К тому же абсурдность этой необычности сделала ее в глазах г-жи Дюперье просто чудовищной. Ничто не могло ее заставить выйти на улицу вместе с мужем. Вечера и воскресные дни, проходившие обычно в прогулках и визитах к друзьям, превратились в сидение дома вдвоем, и эта вынужденная близость становилась с каждым днем все тягостнее. В гостиной светлого дуба, где от обеда до ужина тянулись долгие часы бездействия, г-жа Дюперье, не способная связать ни петельки, растравляла себе душу созерцанием ореола. Занятый по большей части благочестивым чтением, Дюперье ощущал прикосновение ангельских крыл, и блаженная радость, освещавшая его лицо, еще больше взвинчивала супругу. Муж не раз участливо поглядывал на нее, и недоброжелательность и неодобрение, читавшиеся в ответном взгляде, вызывали в нем некоторые угрызения совести, не идущие конечно же ни в какое сравнение с признательностью, которую он питал к небесам, что в свою очередь вызывало новые укоры совести.

Столь мучительное положение не могло продолжаться без конца, не нарушая душевного равновесия бедной г-жи Дюперье. Вскоре она пожаловалась на то, что свет ореола не дает ей заснуть. Дюперье, пользовавшийся иногда этим божественным источником, чтобы почитать Евангелие, не мог отказать супруге в обоснованности ее претензий и начал испытывать острое чувство вины. Наконец некоторые события, весьма печальные по последствиям, довели недомогание г-жи Дюперье до острого нервного кризиса.

Однажды утром по дороге на работу в нескольких шагах от дома, на улице Габриель, Дюперье встретил похоронную процессию. Как правило, насилуя свою природную вежливость, при встрече со знакомыми он ограничивался прикосновением к шляпе, но при встрече со смертью он не счел возможным уклониться от обнажения головы. Множество торговцев, скучающих на пороге своих лавок, протерли глаза при виде ореола и немедленно объединились для выяснения его происхождения. Когда г-жа Дюперье вышла за покупками, в нее вцепилась вся компания, и, растерявшись, она принялась отрицать все с такой горячностью, которая не могла не показаться подозрительной. В полдень вернувшийся к завтраку муж застал ее в столь возбужденном состоянии, что у него появились опасения за ее рассудок.

— Сейчас же сними ореол! — кричала она. — Снимай его немедленно! Не желаю его больше видеть!

Дюперье в бесчисленный раз продемонстрировал, что не в их власти от ореола избавиться, тогда голосившая супруга заявила:

— Если бы ты хоть немного был ко мне привязан и питал хоть каплю чувства, то уж, верно, нашел бы средство снять его с головы, но ты был и остаешься эгоистом.

Из осторожности Дюперье не подал виду, что слова супруги заставили его задуматься. Новый инцидент на следующий же день еще больше продвинул его в этом направлении. Дюперье никогда не пропускал первой мессы и, с тех пор как на него сошла благодать, слушал ее в соборе Сакре-Кер. Ему поневоле приходилось снимать шляпу, но церковь достаточно велика, и в этот утренний час паства так немногочисленна, что всегда можно спрятаться за колонной и остаться незамеченным. Но в то утро он, наверное, не проявил должной осмотрительности. По окончании службы, у выхода, какая-то старая дева бросилась ему в ноги с криком: «Святой Иосиф! Святой Иосиф!» — и целовала полу его пальто.

Не блещущий особыми талантами, святой Иосиф все же отличный святой, но его скромные домашние добродетели, занятие ремеслом, добродушие и снисходительность, кажется, сослужили ему дурную службу. Действительно, есть немало людей, и среди самых набожных, которые, не отдавая себе в том отчета, с наивным сочувствием относятся к его роли в Рождестве. Образ добродушного простака еще потому так устойчив, что на него накладывается образ другого Иосифа, уклонившегося от авансов жены Потифара. Г-жа Дюперье и так была не особенно высокого мнения о предполагаемой святости своего мужа, но эта восторженная поклонница окончательно выставила ее на посмешище и дала ей почувствовать всю меру ее стыда. Не помня себя от гнева, она прогнала обожательницу ударами зонтика и разбила не одну стопку тарелок. Мужа она встретила хорошей истерикой, потом, придя в себя, сказала решительно:

— В последний раз я требую, чтобы ты избавился от него. Я знаю, что это в твоих силах. Да ты и сам знаешь.

Он понурил голову, не осмеливаясь спросить, что она замыслила, но жена высказалась до конца:

— Все очень просто. Надо только согрешить.

Дюперье ничего не возразил и удалился с молитвой в спальню. «Господи, — сказал он, переходя к сути дела, — Вы удостоили меня высшей награды, какая может ожидать человека на Земле, за исключением мученичества. Благодарю Вас, Господи, но я женат и делю с женой хлеб испытаний, который Вы ниспосылаете мне, как и мед Вашей милости. Только так благословляемая небом чета может следовать указанным Вами путем. Жена моя воистину не в силах переносить не только вид, но и самою мысль о моем ореоле, и не потому, что это знак благосклонности небес, но просто потому, что это ореол. Вы же знаете женщин. Если необычное явление не убивает сразу и наповал, потом все время спотыкаешься об их представления, которые они вбили себе в умишки. Тут ничего нельзя поделать, а проживи моя жена еще сто лет, в созданной ею вселенной все равно не найдется места моему нимбу. О Господи, читающий в моей душе, Вы знаете, сколь чужда мне забота о личном благополучии и как мало дорожу я своим спокойствием и домашними шлепанцами. За один знак Вашего благоизъявления я выстоял бы, не дрогнув, самые бурные семейные сцены. К несчастью, речь идет не о моем личном покое. Жена моя теряет вкус к жизни. Хуже того, я предвижу день, когда из-за ненависти к моему ореолу она проклянет имя Того, кем был он мне дарован. Могу ли я равнодушно допустить смерть и погибель души подруги, которую Вы мне выбрали в спутницы жизни? Я стою сейчас на распутье, и более надежная дорога не кажется мне самой милосердной. Пусть глас высшей справедливости отзовется в моем сердце, эту молитву я слагаю к Вашим пресветлым стопам, о Господи».

Едва он закончил молитву, как сердце его тотчас высказалось за путь греха, в котором он усмотрел долг христианского милосердия. Он вернулся в гостиную, где ждала его, скрежеща зубами, супруга.

— Господь справедлив, — сказал он, запустив большой палец за пройму жилета. — Он знал, что творил, давая мне нимб. Я заслуживаю его больше, чем кто-либо другой. Таких, как я, днем с огнем не сыскать. Как подумаю о низости человеческого стада и, с другой стороны, о всех совершенствах, заключенных в моей особе, мне хочется плевать в лицо прохожим. Бог вознаградил меня, это правда, но, если бы и церковь думала о справедливости, разве не пристала мне роль ну не меньше, чем архиепископа?

Дюперье избрал грех гордыни, позволявший ему, превознося собственные достоинства, восхвалять также бога, отметившего их. Жена быстро поняла, что он решительно начал грешить, и сразу включилась в игру:

— Мой несравненный, — сказала она, — как я горжусь тобой! Да со своими машиной и виллой в Везине кузен Леопольд и мизинца твоего не стоит.

— И я так думаю. Я мог бы разбогатеть не хуже других, и уж больше, чем Леопольд, если бы только дал себе труд. Но я избрал иной путь, и мой успех совсем иного порядка. Его деньги я презираю, как презираю и его самого, и все скопище тупиц, не способных оценить величие моего скромного существования. Ибо у них есть глаза, но они меня не видят.

Эти слова, произнесенные через силу и скрепя сердце, стали за несколько дней легким и привычным упражнением, не требующим каких-либо усилий. И таково влияние сказанного на человеческий мозг, что Дюперье сам себе поверил. Его гордыня, в которой не осталось и следа напускного бахвальства, сделала его невыносимым для окружающих. Но жена, с тревогой следившая за немеркнущим нимбом, пришла к выводу, что греху ее мужа не хватает убедительности и весомости. Дюперье охотно с ней согласился.

— Истинная правда, — сказал он. — Я-то думал, что чванюсь, а констатировал простую очевидность. Когда подобно мне поднимаешься на высшую ступень совершенства, слово «гордыня» становится неуместным.

Он не прекратил превозносить свои добродетели, но признал необходимость испробовать себя в ином амплуа. Ему казалось, что из всей гаммы смертных грехов чревоугодие больше других отвечает его намерениям: избавиться от нимба, не слишком компрометируя себя перед небом. Это отношение к чревоугодию укрепилось в нем еще с детскими воспоминаниями о легких выговорах, следовавших за излишествами в области варенья и шоколада. Преисполненная надежд супруга принялась готовить ему изысканные блюда, высокие кулинарные качества которых еще больше подчеркивались их разнообразием. Со стола четы Дюперье не сходили пулярки и паштеты, отварная форель, омар, салаты и закуски, конфеты и фигурные торты, а также хорошее вино. Обед длился теперь в два, а то и в три раза дольше прежнего. Вид Дюперье, обвязанного салфеткой, красного, с осоловелыми глазами, жующего, запивающего филейный кусок или болонскую колбасу добрым глотком клерета, шумно глотающего, обливающегося соусами и муссами и рыгающего в своем ореоле, представлял собой зрелище отталкивающее и отвратительное. Вскоре хорошая кухня и обильные обеды пришлись ему по вкусу, и он не раз выговаривал жене за пережаренную баранину или дурно взбитый майонез. Как-то вечером, раздраженная его брюзжанием, супруга заметила ему сухо:

— Твой нимб не поддается. Похоже, что и он разжирел от моей стряпни. Короче, если я что-нибудь смыслю, чревоугодие — не грех. Его единственный недостаток в том, что оно дорого стоит, но не понимаю, почему бы снова не перевести тебя на овощные супы и макароны.

— Пока что заткнись! — прорычал Дюперье. — Меня — на макароны, на овощи? Еще чего не хватало! Я, кажется, знаю, что делаю, да?! На макароны! Нет, какова наглость! Впадай после этого в грех, чтобы услужить женщине, и вот чем тебе отплатят! Молчи лучше! Не понимаю, что спасает тебя от хорошей оплеухи.

Один грех влечет за собой другой, и потревоженное чревоугодие привело к гневливости, не без помощи гордыни между прочим. Дюперье уступил этому новому греху, то ли стараясь для пользы жены, то ли следуя природным наклонностям. Этот человек, известный мягкостью и приветливостью, взрывался в громогласных тирадах, чуть что — бил посуду и, случалось, не отказывал себе в удовольствии поколачивать жену. Приступы гнева у него участились, что не исключало гордыни или чревоугодия. Он грешил теперь в трех ипостасях, и г-жа Дюперье мрачно рассуждала о не знающей границ снисходительности всевышнего.

Но лучшие добродетели не могут увядать в душе, оскверненной грехом. Гордыня, чревоугодие и гневливость не изгнали христианского милосердия, Дюперье сохранил высокое представление о своих обязанностях мужчины и супруга. Видя равнодушие неба к его приступам гнева, он начал склоняться к зависти. По правде сказать, зависть и помимо его воли уже поселилась у него в сердце. Обильный стол, действующий на печень, и гордыня, обостряющая чувство несправедливости, побуждают лучшего из людей завидовать своему ближнему. Сварливость придала голосу завистника Дюперье злобные нотки. Он принялся завидовать родственникам, друзьям, начальнику, соседям-лавочникам и даже звездам спорта и кино, чьи портреты печатались в газетах. Все портило ему настроение, и он начинал трястись от мелочной злобы при мысли о том, что у соседа по площадке есть серебряный нож для разрезания бумаги, а у него самого — обычный костяной. Но нимб сиял, как и прежде. И вместо того, чтобы подивиться этому, он сделал вывод, что грехи его иллюзорны, и приводил неоспоримые доказательства того, что его чревоугодие не выходит за рамки здорового аппетита, а гнев и зависть свидетельствуют об обостренном чувстве справедливости. Но самым сильным из аргументов оставался, конечно, ореол.

— Я все же думала, что небеса более чувствительны, — говаривала порой его жена. — Если твои обжорство, бахвальство, грубость и недостойные выходки не оскверняют свет твоего ореола, то мне нечего беспокоиться за местечко в раю.

— Заткнись! — отвечал ее холерический муж. — Надоела! Хватит морочить голову! Чтобы святой человек принужден был погрязать в грехе ради спокойствия их величества, а они еще изволят потешаться!

Его репликам явно не хватало сладостного тона, которого можно было ожидать от человека, отмеченного благодатью. Начав грешить, Дюперье становился вульгарным. Под влиянием обильной пищи его лицо, некогда аскетическое, расплылось. Не только его словарь погрубел, но отяжелели и мысли. Представление о рае, например, сильно видоизменилось в его глазах. Вместо симфонии душ, облаченных в прозрачный целлофан, картина высшего блаженства рисовалась ему теперь в виде обширной трапезной. Г-жа Дюперье отдавала себе отчет в перемене характера мужа, и это порождало у нее некоторое беспокойство относительно будущего. Но перспектива того, что Дюперье может скатиться в пропасть, страшила ее меньше, чем его необычность. Чем Дюперье с его нимбом, лучше муж безбожник, гуляка и сквернослов, как кузен Леопольд. Во всяком случае, не из-за чего краснеть перед молочницей.

Дюперье не пришлось совершать волевых усилий, чтобы впасть в праздность. Горделивая убежденность, что он выполняет работу, не совместимую с его способностями и заслугами, как и определенная послеобеденная сонливость, расположили его к небрежности. Присущее ему самолюбие, благодаря которому он всегда претендовал на совершенство, в хорошем ли, в дурном ли, быстро обеспечило ему славу непревзойденного лентяя. В тот день, когда терпение хозяина лопнуло, и он объявил Дюперье об увольнении, тот выслушал приговор с непокрытой головой.

— Что это у вас на лбу? — спросил хозяин.

— Ореол, сударь.

— А, вот чем вы развлекаетесь вместо работы?!

Когда он объявил жене, что остался без места, она поинтересовалась, что он думает делать дальше.

— По-моему, самое время принять грех скупости, — весело ответил Дюперье.

Из всех смертных грехов скупость потребовала от него наибольшего самообладания. Для того, кто не родился скупым, этот порок представляет сравнительно мало возможностей, и когда он проистекает не из потребности, а из принятого решения, ничто не отличает его, по крайней мере поначалу, от добродетельной бережливости. Принимая в расчет склонность к чревоугодию, Дюперье наложил на себя тяжкие путы и заслужил у соседей и знакомых прочную репутацию скупердяя. Он полюбил деньги ради денег и научился лучше, чем кто-нибудь иной, извлекать злое удовлетворение, свойственное скупым, которые радуются тому, что придерживают созидательную силу и не дают ей ходу. Подсчитав свои сбережения, плод доселе трудолюбивого существования, он постепенно начал испытывать злорадство от того, что наносит ущерб ближнему, отводя от общего потока животворный ручеек. Этот результат, с великим трудом достигнутый, породил в душе г-жи Дюперье большие надежды. Ее муж так легко поддался притяжению прочих грехов, что бог не должен был особенно сердиться за его покорную и простодушную уступчивость, превратившую его самого в жертву. Но продвижение по стезе скупости, тщательно продуманное и терпеливо осуществляемое, свидетельствовало, без сомнения, о порочном сознании и казалось вызовом небу. Но несмотря на то, что скупость Дюперье позволяла ему опускать брючные пуговицы в церковную кружку для бедных, блеск и густота ореола не уменьшались. Эта новая неудача на несколько дней обескуражила супругов.

Гордец и обжора, гневливый завистник и скупой лентяй, Дюперье продолжал ощущать невинность своей души. А ведь шесть смертных грехов, выпестованных им, были не из тех, в которых с легкой душой исповедуется идущий к первому причастию. Но самый страшный из грехов, сладострастие, отпугивал его. Другие грехи словно скрыты от бога. Тут уж как считать: грех или грешок, все дело в дозе. Но сладострастие — это всецело согласие с дьявольскими кознями. Соблазны ночи предвосхищают адскую тьму: жар, обжигающий гортань, — языки адского пламени; сладострастные вопли и сведенные тела, — омерзительные крики приговоренных и без устали терзаемую вечной пыткой плоть. Дюперье не приберег сладострастие как крайнее средство. Он просто отвергал такую возможность. Даже г-жа Дюперье испытывала в данном случае неловкость. Уже долгие годы супруги жили в восхитительном целомудрии, и до появления нимба ночи их были затканы белым шелком сна. Поразмыслив, г-жа Дюперье начала сожалеть об этом многолетнем воздержании, так как не сомневалась, что нимб был вознаграждение именно за него. Только сладострастие могло развеять лилейный свет ореола.

Дюперье долго сопротивлялся уговорам жены, но дал себя все же убедить. В очередной раз чувство долга пересилило в нем страх. Приняв решение, он ощутил затруднительность своего положения и всю меру своего неведенья, но жена, позаботившись обо всем, купила ему возмутительную книгу, в которой на конкретных и ясных примерах преподавались основы греховной науки. По вечерам до глубокой ночи этот целомудренный человек, осиянный нимбом, пересказывал супруге затвержденную главу из поганого учебника — зрелище воистину душераздирающее. Частенько его голос дрожал на каком-нибудь постыдном слове или при особенно непристойном упоминании. Овладев теоретическим багажом, он еще долго обсуждал, где должен осуществиться грех, в доме или вне дома. Г-жа Дюперье стояла за домашний очаг и выдвигала довод экономии, который не оставил Дюперье бесчувственным, но, взвесив все за и против, он счел предосудительным привлекать к мерзким обрядам жену, так как это могло бы дурно отразиться на ее здоровье. Будучи образцовым супругом, он принимал весь риск на себя.

С тех пор большинство ночей Дюперье проходило в гостиницах с дурной репутацией, где он продолжил свое приобщение с помощью профессионалок квартала. Из-за нимба, которого он никак не мог скрыть от этих достойных сожаления подруг, он попадал то в затруднительные, то в выигрышные положения. В первое время, стремясь придерживаться правил, изложенных в учебнике, он предавался сладострастию без большого подъема, но с методичной добросовестностью новичка, разучивающего танцевальное па или балетную фигуру. Потребность совершенства, диктуемая честолюбием, вскоре была прискорбным образом вознаграждена определенной известностью, которой он стал пользоваться у девок. Пристрастившись к шалостям, Дюперье начал считать их слишком накладными, и его скупость чувствительно страдала. Однажды вечером на площади Пигаль он познакомился с двадцатилетним, но уже падшим созданием, которое звали Мари Жанник. Говорят, что в честь нее или в связи с ней поэт Морис Фомбер написал эти очаровательные строчки:

Вот Мари Жанник

Из Ландивизьо

Убивает комаров

Новеньким сабо.

Мари Жанник приехала из своей Бретани за полгода до описываемых событий, чтобы занять место горничной на все руки у муниципального советника, социалиста и атеиста. Но, не желая служить безбожникам, она мужественно зарабатывала свой хлеб на бульваре Клиши. На это религиозное сердечко нимб Дюперье не мог не произвести сильного впечатления. В глазах Мари Жанник Дюперье не уступал Святому Иву и Святому Ронану. Дюперье в свою очередь не замедлил оценить силу своего влияния на Мари Жанник и не удержался от того, чтобы извлечь из него практическую пользу.

Сегодня, 22 февраля 1944 года, в самом мраке военной зимы, Мари Жанник, которой скоро исполнится двадцать пять, продолжает фланировать по бульвару Клиши. Вечером в час затемнения между площадью Пигаль и улицей Мучеников прохожие путаются, видя плывущий и колеблющийся в ночи светлый круг, подобный кольцу Сатурна. Это увенчанный во славу божию Дюперье, уже не таящийся от посторонних; Дюперье, отмеченный всеми семью смертными грехами, испив всю чашу стыда, следит за работой Мари Жанник, освежая ее гаснущее рвение пинком в зад, или поджидает ее у дверей гостиницы, чтобы сосчитать выручку при свете своего ореола. Но из глубины его нравственного падения, сквозь сумерки сознания, порой поднимается к его губам шепот — благодарность всевышнему за абсолютную безвозмездность его даров.

Бодо Узе СВЯТАЯ КУНИГУНДА В СНЕГУ

Перевод Е. Факторовича


о Штеффи меня познакомил юный Лернау, который в один прекрасный день — было это в конце лета 1937 года — поднялся с ней в мое жилище. Честно говоря, их визит пришелся некстати, потому что я собрался поработать. Но Лернау с его обычной самоуверенностью сразу устроился поудобнее в моем кресле. Длинноногая Штеффи скромно стояла рядом со своим другом, несколько смущенная его чересчур панибратским тоном, действительно неуместным ввиду нашей большой разницы в годах.

Ее смущение тронуло меня. Я достал бутылку коньяка, а она помогла мне вымыть на кухне стаканы, на дне которых засохла акварельная краска. Потом мы выпили.

— На этот раз они получили! — торжествовал Лернау: речь зашла о гребной регате в последнее воскресенье, где восьмерка университета Вюрцбурга проиграла.

— Согласись, — сказал я, — что они вообще-то были сильнее, только шли они по боковой воде.

— Что ты хочешь этим сказать? — взорвался Лернау, всегда готовый поспорить.

— Канал слишком узкий. Для трех лодок на нем места мало, — объяснил я.

Штеффи села на низкий африканский стульчик, который мне оставил Ульман, уезжая во Францию. Сплетя руки на коленях, она время от времени смотрела на меня большими карими глазами, и взгляд этот был мягким, бархатистым.

— Жребий бросают заранее. И если вюрцбуржцам не повезло, жаловаться не на кого. Во всяком случае, их побили! — Лернау стоял на своем. Тут мне вспомнилось, что он сам — член победившего гребного клуба «Бомберг», к которому принадлежали высшие слои городского общества. «Пусть его радуется», — подумал я, подливая коньяк. Лернау начал паясничать.

— Если тебе мешает собственная голова — швырни ее в стенку. А если там нет места, надень снова на шею!

Было у него несколько поговорок в таком роде, и он любил повторять их. Он сам громко рассмеялся и тут же вознамерился поведать мне историю несчастной госпожи Габельсбергер, которую застали с любовником в Ботаническом саду. Об этом судачил уже весь город. Я перебил его, спросив, над чем он работает.

Сейчас он писал «Марширующего борца».

— Он весь — напряжение! — воскликнул он. — Краски резкие, контуры острые, как лезвие ножа!

Он вскочил и принялся быстро мерить шагами ателье. Его светлые волосы спадали на лоб, он кривил в улыбке рот. Лернау смеялся всегда и надо всем.

Штеффи была словно околдована им. Лернау продолжал рассказывать о своей картине:

— Это отражение нашего времени. Жестокого, великолепного, опасного. Символ воинственной Германии. Мы должны запечатлеть картины битв — вот что!

Остановившись у стола, он опустошил рюмку, только что мною наполненную. В этот миг он, очевидно, и сам верил в то, что говорил. Но я был уверен, что это у него продлится недолго. Мне вспомнились его прежние работы. У него была талантливая рука. И как же он испортился!

Несколько лет назад он получил приглашение от богатых меценатов, сыгравшее столь зловещую роль в его жизни. На деньги промышленников «Новый музей» решил поначалу поддержать художников современных, близких к реальной жизни. Но потом, когда короли угля и металла обнаружили в себе «социальную совесть», став на сторону коричневой диктатуры, вооружений и новой войны, им, жившим под серым небом, задымленным бесчисленными трубами заводов, потребовалось и «стальное искусство» — эстетическое выражение их жажды власти и чудовищных прибылей, которую литература определила как «тоску по тысячелетнему рейху». Многие отвернулись тогда от музея в Эссене, но не Лернау. Он впитал в себя весь этот лживый пафос и писал ныне «марширующих борцов».

Я чувствовал, что просто обязан поговорить с ним начистоту. Но не стал. В это время о главном умалчивалось.

Да, весьма знаменательным в те годы было то, что о важном не говорилось. Никто не решался говорить об этом вслух, писать или создавать полотна. Это было запрещено! И люди остерегались… В конце концов они перестали и думать о том, что такие мысли возможны. И не потому, что это было запрещено; и не потому, что мы привыкли подчиняться приказам. Встречи с важным стали причинять нам боль, поэтому мы старались избегать их.

Да и что мне было посоветовать юному Лернау? Я знал наперед, что он не прислушается к моим словам. Он жаждал успеха и шел к нему прямиком, сам превратившись в «марширующего борца». Лернау приобрел известность, критика отзывалась о нем с воодушевлением. Слава уже осветила его своими жгучими лучами.

Обо мне же и прежде не много говорили, а теперь все равно что забыли.

Так что если кому и было кого упрекнуть, то это Лернау меня:

— Сидишь тут в своей комнатенке и тухнешь! А там мир сдвигается с места!

В тот день он был особенно неуступчив, желая, наверное, произвести впечатление на Штеффи. Меня злило, что приходилось играть роль, на которую он вынуждал меня своим поведением. Раз я не мог высказать вслух свои сокровенные мысли, приходилось искать спасение в разных увертках.

— Пусть мир движется, как ему положено, — говорил я. — Мое дело — писать картины. Мне достаточно долго приходилось заниматься другими вещами. Я изучал право, ибо того пожелал отец. Когда он умер и я подумал, что теперь свободен в своем выборе, началась война. Четыре долгих года! После войны мне пришлось сначала работать в банке, потому что жить было не на что. Я дожил до тридцати двух лет, прежде чем смог заняться живописью. Мне приходится многое наверстывать. Пусть жизнь идет своим чередом, я буду писать!..

Лернау засмеялся и продекламировал:

Хотел бы я иметь свой огородик,

Дощатый домик, чтобы жить неподалеку,

Как славно разводить капусту и редиску.

Спаси тебя господь, какая ерунда все это!

Но на сей раз наш разговор не завершился обычной ссорой. Дело в том, что у Лернау было предложение для меня: написать две картины для весенней выставки в Мюнхене. Она имела какое-то патриотическое название, я уже забыл какое. Я сильно удивился, тем более когда Лернау объяснил мне, что ему «поручено сделать» это предложение. А официальные бумаги я вскоре получу.

Во время нашей беседы Штеффи скучала. Встала, прошлась по ателье. Она как будто стеснялась рассматривать картины. Подошла к окну, взглянула вниз, на речку. А когда мельница заработала и пол моей комнаты загудел, она, удивленно вскрикнув, повернулась к нам.

Лернау не спускал с меня глаз, когда я поглядывал на Штеффи, стоявшую у окна: она все больше молчала, а лицо ее излучало доброту. Она понравилась мне, и это льстило его тщеславию. Он хвастался этой молодой женщиной, как хвастался мускулами или формой своей головы, в которой было так мало рассудительности.

Когда гости распрощались, я, все еще удивленный предложением Лернау, обратился к своим эскизам.

Я искал пейзаж, который однажды бегло набросал в альбоме: верхний мост у ратуши со скульптурой святой Кунигунды. Искать долго показалось мне делом нелепым — взяв альбом для зарисовок, я направился к острову Ратуши. От моего ателье у мельницы Экертша это какие-нибудь шагов двести.

На мосту я сразу принялся за работу. Но ничего путного не выходило. В этот час движение на мосту весьма бойкое для нашего города, и мне мешали прохожие, останавливавшиеся рядом и заглядывавшие через плечо.

Захлопнув альбом, я, недовольный, отправился домой. По дороге силился вспомнить, куда мог засунуть этюд, но так и не вспомнил. И наконец отказался от плана нарисовать мост Кунигунды. Отказался без всякой на то причины. И сам пожалел об этом, ибо на будущие дни у меня не оказалось никакой задачи, а я люблю упорядоченную жизнь.

Вечер я провел без дела, сидя у окна. А ведь это время могло быть заполнено подготовкой к работе, натягиванием холста, выбором красок и кистей.

Маленькая речушка шуршала по мельничному колесу, дерево которого понемногу подгнивало. Мельница уже много лет приводилась в действие современными турбинами, но когда колесо проворачивалось, сотрясалось все строение. Время от времени из потока вылетала рыба и тут же шлепалась обратно в воду.

Я думал о Лернау и его подруге. Какие они разные! Он, необузданный и властолюбивый одновременно, без колебаний берущий взаймы у всех то, что недостает ему самому для блеска. Я чувствовал, что должен опасаться его. И она, увлекающаяся, но нежная и кроткая, никак не созданная для нашего времени. Я мысленно перенес ее в те времена, когда строчки Рильке и Гофмансталя находили живой отклик во мне… То были поэты моей юности…

Я испугался. С реки поднимался туман, пришлось прикрыть окно. Да, в моем возрасте женщины уже не тревожат воображение. Конечно, жаль, что я живу один. Во мне достало бы еще немного нежности, но играть роль любовника, нет, это не для меня.

Включив свет, я взял в руки книгу, приказав себе впредь быть со Штеффи настороже. Вот оно как худо обернулось для меня в самый первый вечер, когда я ее увидел.

При встречах со Штеффи я вел себя, как решил. Город наш невелик, и случайные встречи неизбежны. С того дня я часто сталкивался с ней — то в клубе охотников, где я сиживал за чашечкой кофе, то во время моих нечастых прогулок по городу. Я внутренне собирался и держался с ней весьма и весьма холодно. А она по всей видимости радовалась встречам со мной. Лернау не раз появлялся в ателье, нередко приводя и ее. Во время этих неприятных мне визитов она сделалась разговорчивее и даже решилась поддразнивать меня. Но я на эту удочку не попадался. Я прятался за свой возраст как за крепостной вал. «Дети мои» — обращался я к ним, становясь в родительскую позу.

Я играл эту роль достаточно хорошо, чтобы провести Лернау. Но что касается моей попытки держаться в определенных рамках — все было тщетно. Я использовал свою роль для того, чтобы по возможности сблизиться со Штеффи; разве не естественно и понятно в таком случае, что мне позволено было подойти и убрать волосы, упавшие ей на лоб? Вскоре у нас уже были общие тайны, маленькие и безобидные; с ее стороны я пользовался сердечным доверием. Вскоре я узнал от Штеффи гораздо больше о ней самой, нежели знал Лернау, ибо тщеславие делало его невнимательным. С каждым днем течение жизни несло ее все ближе ко мне.

Мне пришлось тогда говорить с Лернау о том, что у меня нет картин для весенней выставки. Если говорить точнее, в моем ателье стояло достаточно картин, но они для этой выставки не годились. По совести, я чувствовал, что мне не место на этой выставке. Тогда Лернау как бы в шутку предложил написать портрет Штеффи. Я согласился не раздумывая, и мы сразу назначили день первого сеанса.

Я уже давно не писал ничьих портретов, и мне пришло в голову, что неплохо бы посмотреть свои старые работы. Я достал из кладовки запыленные холсты. То, что я увидел, расставив картины в ателье, вызвало во мне чувство жгучего неудовлетворения. Ни одна из них меня больше не устраивала. Слишком расчетливо и, наверное, слишком нарочито сталкивал я краски-антиподы. И фон везде решен нечетко! Там, где требуется свет, у меня темно, там, где требовалось плоскостное решение, я насильственно втискивал перспективу.

За мясистым и тем не менее грустным лицом торговца Бинга — какую радость доставили мне некогда пятна света на его полных красновато-синих щеках — непонятно почему я изобразил картину грозы. Бинга убили во время пожара синагоги. Разве по портрету не видно, что он умрет насильственной смертью? Разве она не написана у него на лбу?

Когда я стоял перед своими картинами, меня охватило смятение: у меня собралась галерея мертвецов, это смотр убитых и самоубийц!

За последние годы я написал двенадцать портретов. Девять из моих моделей уже мертвы. Они не сами ушли из жизни, их умертвили силой, как художника Маркуса, найденного однажды утром под мельничным колесом, или рабочего с пивзавода Флориана Гейера, которого они расстреляли. Я, конечно, слышал об их смерти, все становилось известным, хотя никто об этом не говорил ни слова. Но вот о чем я не думал, получая известия об их смерти, так это о том, что все они прошли через мои руки, что я писал их портреты.

Сейчас, когда я разглядывал одну картину за другой, мне чудилось, будто на их лицах есть тайный знак. Я писал их портреты! И разве на этих портретах, написанных мной еще при их жизни, они уже не выглядят мертвецами? А вот синяя льняная курточка, румяное лицо светловолосого паренька — это сидит Маттиас, сын столяра, делавшего рамы для моих картин. Его полуоткрытый рот не смеется, он кричит — от ужаса перед страшной смертью. Я писал его портрет два года назад, тогда ему было пятнадцать. Какая судьба его постигла, неизвестно даже родителям. Старик Шойфеле показал мне в мастерской письмо, присланное ему из ведомства. Из узеньких стариковских глаз тихо капали слезы на бумагу: Маттиас неожиданно умер в одном из рабочих лагерей и был немедленно похоронен поблизости, на кладбище деревни Франкенгхейн.

Вообще-то я не суеверен, но тут мне показалось, что на лицах троих, еще оставшихся в живых, тоже есть недобрый знак.

Какими бы разными они ни были — капитан Карл Зельдер, дамский угодник и жизнелюб, лысый господин Нойгель, редактор, человек образованный и беззастенчивый, и старая торговка, которую я написал на базарной площади рядом с горкой редьки, — губы их кривила смерть, а в глазах притаился страх, о котором ни они, ни я ничего не могли знать в те дни, когда они мне позировали.

Я до вечера простоял перед портретами, все сравнивая живущих с погибшими. Растерянный, измученный недобрыми предчувствиями, я взял в конце концов на кухне нож, разрезал три последних портрета и сжег их. И — странное дело! — мне и впрямь словно полегчало на душе.

Я выдавил из себя улыбку — ну что за страх? В чем моя вина, если люди, которых я писал, расстреляны, повешены, утоплены или забиты до смерти? Это сделало время. Просто сейчас умирают быстрее, жизнь стала опаснее! И я за это не в ответе!

Были уже другие художники, которым так же трагически не везло с их моделями. Кому придет в голову обвинять Ганса Гольбейна за смерть Томаса Мора? Не он отрубил голову Анне Болейн. Не от него зависела судьба прекрасной и несчастной Джейн Сеймур.

Он написал их троих и еще других, ставших жертвами своего времени, как мои модели стали жертвами нашего. Он написал портреты жертв и — лицо этого времени — их убийцу, короля Генриха.

Я был очень взволновал. В такие времена все приходится решать наедине с собой. Будь рядом Ульман, я, возможно, посоветовался бы с ним. Но Ульман уже год как живет во Франции. И я спрашиваю себя: может быть, мне все-таки стоило уехать вместе с ним?

Когда Штеффи пришла на другой день, на ней было дымчато-красное платье с белой кокеткой, оттенявшей каштановые волосы и подчеркивающей линию шеи. Она была несколько смущена и красива, как никогда прежде. Села к окну, выходящему на реку. Но свет оттуда падал слишком резкий. Мы подвинули кресло в глубь ателье.

Затем я натянул холст на подрамник. Краски на палитру я выдавливал медленно и обстоятельно. Долго колебался перед первым мазком. Меня снова охватило чувство неуверенности, суеверный ужас. Хотелось отшвырнуть кисть и палитру…

Но соблазн, вызванный ее красотой, оказался сильнее моих страхов, а еще сильнее была надежда провести наедине с ней несколько часов и написать это нежное, светящееся, такое человечное лицо — в наше время такое лицо увидишь редко.

Ибо и лица теперь изменились, сделались холодными, плоскими, невыразительными. Или вы думаете, что на лицах не отразится то, что люди, которым они принадлежат, умалчивают о самом главном? Только не каждому это дано увидеть.

И я начал, хотя рука меня поначалу не слушалась. Лицо Штеффи излучало искренность и сердечность, что делало ее похожей на портреты святых раннего средневековья.

Обычно я беседую с моими моделями, чтобы немного отвлечь их. Но тут я не мог сказать ни слова и попросил ее спеть песенку. В последние годы вновь вошли в моду старые народные песни, их она знала много. Сначала она тихонько мурлыкала себе под нос, переходя с одной мелодии на другую, потом разошлась. В полуоткрытое окно входил с реки запах гниющего дерева, вплывал ранний туман. Крутилось мельничное колесо, и весь дом подрагивал.

Штеффи пела.

Я работал. Нанося краски на холст, я ругался и чертыхался. И вдруг бросил все. Я словно отрезвел, и былые страхи охватили меня. Положив палитру и кисть на стол, я завесил холст тряпкой.

— Нет, так дело не пойдет, — сказал я недовольно.

Она взглянула на меня как ребенок, которого застали врасплох.

— Новые краски никуда не годятся, — объяснила. — Постараюсь найти кое-что получше.

Потом за ней зашел Лернау. Он так и лоснился от важности. Оказывается, ему дано особое поручение, связанное с весенней выставкой в Мюнхене. В чем именно оно заключалось, я так и не понял. Но стало ясно, что он связан отныне со всевозможным начальством по «ведомству искусства», с другими влиятельными людьми. Объявил мне, что собирается в отъезд. Как меня это известие обрадовало! Но Штеффи дрожала при прощании, когда положила ладошку на мою руку.

После второго сеанса между мной и Лернау вышла нелепая ссора. Я нервничал, все еще подавленный своими суеверными страхами. От этого я сделался раздражительным и не вынес самодовольства Лернау, начавшего выдавать себя за моего покровителя и благодетеля.

— Да, не будь меня, — это его доподлинные слова, — ты и по сей день торчал бы в темном углу. Но не надейся… Мы не дадим тебе, с твоим талантом, прятаться по щелям. Мы уж вытащим тебя на свет божий.

Он долго еще продолжал разглагольствовать в этом духе. Прежде я терпел подобные речи, находя защиту в том, что отрицал собственные убеждения, как я и поступил, когда Лернау впервые явился ко мне со Штеффи. А сейчас не стерпел. Я полюбил Штеффи и не пожелал скрывать, что меня переполняет. (Я забыл обо всякой осторожности, и из меня вылилось наружу то, что я с таким трудом научился скрывать в последние годы.)

Придя в возбуждение, я повел себя не очень-то умно.

— Мне не нужна твоя помощь, — вскричал я. — Сотни людей вами изгнаны, сотни вы заставили умолкнуть. Вы не позволяете им работать, не позволяете выставляться. А теперь вас смущают пустые места на стенах музеев. И вы хотите их заполнить. И я должен служить вам, чтобы заполнять пустоты, не так ли?

— Бог мой, — нетерпеливо проговорил Лернау, глядя на меня с поддельным испугом. — Ты никак совсем потерял веру в себя?

— Моя вера в себя естественнее твоей, — резко оборвал его я. — И для самоутверждения мне не требуется ни льстивая критика, ни выставки, ни выгодные заказы.

— А ты, вдобавок ко всему, выстраиваешь из своих неудач целую теорию? — Лернау был непоколебим и говорил со мной свысока. — Ты брюзжишь, старина, и это даже можно понять. Разве прежде ты не говорил совсем другое? Вспомни-ка разговор с этим рыжим, с Ульманом…

— У него в мизинце больше таланта, чем у тебя во всей пятерне!

— Да, вот как? — теперь обозлился и Лернау, я обрадовался, что смог наконец вывести его из себя. — Как бы там ни было, ему пришлось стряхнуть прах с ног своих, твоему Ульману, смотаться! — воскликнул он. — Нет, я правда не понимаю, почему ты его защищаешь! Тогда, во всяком случае, вы чуть не подрались.

Лернау снова успокоился. Даже улыбнулся.

— Когда Ульман говорил об одиночестве художника, об отсутствии у него прямых связей, о внутренней и внешней свободе, — разве не ты тогда взорвался? Ведь это ты утверждал, что искусство должно иметь корни в действительности, — да, это твои слова! Так что же ты хочешь, мои корни — в действительности! У искусства должна быть своя миссия, оно должно выполнять свою задачу — и это твой аргумент! Ты говорил: искусство нуждается в побуждении, в заказе. Вот и я…

— Как ты извращаешь все понятия! — перебил я его. — Я говорил о двух разновидностях побуждения, о заказе материальном и моральном! Ты не мог не уловить разницы. Материальный заказ тобой получен, а до иного тебе и дела нет. Как раз то, что ты называешь действительностью, это и есть ложь! Иногда я спрашиваю себя, — продолжал я, — что, в сущности, хуже, ваши аутодафе или то, что вы именуете своим творчеством? Единственное, на что стоит посмотреть в ваших музеях, это пустые прямоугольники там, где висели изгнанные вами картины.

Не в силах владеть собой, я ударил обоими кулаками по столу. То, в чем я не признавался самому себе, — осознание одиночества и горчайшей пустоты нашей жизни, ее бесплодие и узость — все это вместе набросилось на меня с такой силой, что я принялся молотить кулаками по столу, будто это была дверь той огромной тюрьмы, в которой нас тогда держали.

Резко выдвинув ящик, я бросил на стол литографические оттиски убранных из музеев картин. Их я скупал тайком, потому что они были изъяты из обращения.

— Взгляни на них, — крикнул я Лернау. — Взгляни на них! Они — вехи нашей устремленности! Эти краски пылают страстью к свободе. Эти формы — выражение наших поисков вечной истины! — говорил я с несвойственным мне пафосом.

Я схватил Штеффи за руку.

— Посмотрите и вы на них! — воскликнул я. — Нельзя же навек остаться невидящей! Разве вы не чувствуете, как эти картины говорят нам, что значит быть человеком! И сколько добра в человеке и в то же время зла! Сколь беден и сколь велик дух!

На столе перед нами лежали листы, отлично выполненные литографии. Молодой Лернау, весь красный, приблизился к нам, опустив свои большие, слегка навыкате глаза. Кончиками пальцев, словно стыдясь прикосновения к ним, он переворачивал листы.

— Много тут всякой всячины, — проговорил он. — Но собрание у тебя, можно сказать, полное. Все эти… расово неполноценные. Ах, да тут еще Кольвиц с ее тлетворным запахом нищеты.

Тяжело дыша, я стоял рядом с ним.

— Барлах, — продолжал Лернау, — конечно, где ему еще быть. Да, а это что такое? Действительно, Рембрандт! Надо сказать, ты в курсе последних веяний. Дискуссия о нем пока не завершена. Леман-Хильдесгейм, как-никак, называет его художником гетто, и я его точку зрения разделяю, если тебе угодно знать…

Лернау не улыбался, он лишь обнажил зубы, взял в руки лист «Иосиф рассказывает свои сны» — и порвал его. Этот треск разрываемой бумаги я не забуду до конца дней моих: так зловеще он прозвучал. Я хотел было схватить Лернау за руку, но меня опередила Штеффи, подбежавшая к нему. Она с такой силой впилась зубами в его ладонь, что он закричал от боли.

— Ты свихнулась, Штеффи, — крикнул он, поднося ладонь ко рту.

Обе половинки листа опустились на пол. Штеффи, не глядя на Лернау, присела, соединила оба куска и начала разглаживать их нежными, врачующими движениями. Она еще долго сидела на полу вся в слезах.

— Йод на тумбочке у кровати, — сказал я Лернау и повернулся к Штеффи. — Не надо плакать, — попросил я и тут же умолк.

Нет, мне было не до увещеваний, слишком безутешно выглядело все вокруг меня и во мне самом.

— Да, плачь! — вдруг проговорил я, поняв вдруг, что перевернулось в Штеффи. — Да, плачь! Плачь, причин хватает. Кричи, кричи, чтобы тебя слышали!

Лернау задернул за собой портьеру в маленькую боковую комнату, где стояла моя постель. Пустил холодную воду на руку.

— Плачь, — говорил я Штеффи, — не стыдись своих слез. Плачь, если не можешь сделать ничего другого.

Лернау закрыл кран и вернулся в комнату. Он все еще потирал свою левую руку. Светлые волосы смочил и расчесал, открыв лоб; лицо его казалось сейчас голым.

— Ты пожалеешь об этом, рано или поздно, — сказал он сухо.

Штеффи поднялась и позволила увести себя из ателье. Перед дверью остановилась и посмотрела на меня грустным, многозначительным взглядом. Что, во имя всего святого, я наделал? Как я мог высказать вслух то, о чем должен был молчать? Я получал небольшую пенсию, ни от кого не зависел. В заказах не нуждался, мог жить сам по себе. Что заставило меня по-своему вмешаться в то, что Лернау называл «миром»?

Я высказал вслух те же мысли, что и Ульман в последний вечер накануне отъезда во Францию. Но он-то говорил это лишь перед самым отъездом, и то мне одному.

— Поедем вместе, — взывал он ко мне. — Поедем, а то тебе вскоре нечем будет здесь дышать.

Но что мне было делать во Франции или в любой другой стране, куда меня привела бы судьба эмигранта? Я родом отсюда, из этих мест, с их белыми домиками ремесленников, с этими холмами, речками и перелесками, с их светловолосыми и кареглазыми девушками, с их сокровищами архитектуры времен готики, Ренессанса и барокко. Я вырос здесь и этим воздухом дышу. А перед жарким солнцем Ван Гога я испытывал страх.

В последующие дни меня больше всего беспокоили не угрозы Лернау, который несмотря на свои молодые годы пользовался влиянием и мог повредить мне, а мысли о Штеффи.

Я успел привыкнуть к ней, и теперь мне ее недоставало. Самое странное, что я больше нигде не сталкивался с ней — ни в доме охотников, ни во время прогулок, которые я умышленно растягивал.

К моему удивлению, Лернау однажды снова появился в моем ателье. Поначалу я не знал, как к этому отнестись, но взгляд Штеффи успокоил меня.

Лернау с улыбкой покачал головой, его волосы так и разлетались.

— Если тебя злит моя голова, швырни ее в стенку! Вот она, держи! — воскликнул он, делая вид, будто между нами ничего не произошло.

Я и виду не подал, что у меня словно с души камень спал. И сказал даже:

— Лернау, положа руку на сердце, признайся: прав-то я!

— Прекрати, прекрати! — вскричал он, зажав уши ладонями. — Не будем об этом, не будем!

Мне бы тогда проявить настойчивость, я это хорошо понимал, но думал в этот миг только о Штеффи и внутренне содрогался при мысли, что ее могут снова оторвать от меня. И я проглотил все: и обтекаемые слова Лернау, которые должны были послужить мне предостережением, его шуточки, и его хохот, и, наконец, ту новость, что заставляла его великодушно простить и забыть мои слова: он уезжал в Мюнхен. Там его ждала высокооплачиваемая государственная должность.

— Понимаешь, поэтому я и пришел к тебе, несмотря ни на что. Штеффи тебе доверяет. Для нее ты что-то вроде друга и отца в одном лице, — какой коварный удар он вложил в эти слова! — Рядом с тобой она не будет беспокоиться напрасно.

В знак примирения и на прощание мы выпили бутылку вина. Лернау пожелал взглянуть на портрет Штеффи, но я не согласился. Он настаивать не стал.

— Сейчас пора идти вперед по жизни золотыми дорогами, — процитировал откуда-то Лернау.

Я пожелал ему доброго пути.

Странное дело, но после его отъезда работа над портретом Штеффи не желала продвигаться вперед. Я чувствовал себя скованным, оставшись наедине с ней, по совсем иным обстоятельствам, нежели прежде. И она, похоже, тоже это чувствовала. В первое время она рассказывала о полученных письмах. Лернау передавал мне приветы. Потом она перестала упоминать его имя. Взгляд ее выражал беспокойство, на лице появились жесткие черточки, она явно нервничала, а мягкость и искренность, которые еще совсем недавно так и излучало лицо Штеффи, куда-то исчезли. Так она росла и созревала на моих глазах. Я полюбил ее еще больше и находил еще красивее.

Но ни одна работа не давалась мне с таким трудом, как портрет Штеффи. Я трижды начинал его и не мог закончить. В конце концов я не мог не задать себе вопроса: действительно ли причиной этому мое чувство неудовлетворения собственным творчеством, или тому виной перемены в чертах Штеффи, или даже желание оставить именно эту картину незавершенной? Как-никак при воспоминаниях о моих портретах меня охватывал неподдельный ужас… Была также иная причина, заставлявшая меня продолжать работу над портретом Штеффи как можно дольше.

Ее присутствие доставляло мне радость. Она помогала наводить порядок в ателье, приносила цветы, а в послеполуденные часы варила нам кофе. Иногда даже устраивала постирушки. Меня радовали эти маленькие знаки привязанности, я наслаждался тихими, наполненными трудом часами работы с ней, нашими негромкими разговорами и ее сдержанным смехом, когда я в пылу работы начинал ругаться.

Иногда я подумывал о том, что хорошо бы жить с ней вместе. Подобные мысли, правда, пугали меня, но противиться им я не мог. Я не был более властен над самим собой. Меня несло куда-то, как несло течение реки под моими окнами; на реке уже появились льдины, потому что очень рано и как-то вдруг ударила зима, пал снег и все смерзалось. На больших окнах над рекой мороз начал рисовать свои таинственные цветы.

Да, я любил Штеффи. Я знал, какая тревога гнетет ее, и содрогался при мысли, что однажды она придет и скажет: Лернау-де написал ей письмо и все опять в порядке. Когда я слышал шаги Штеффи на лестнице, сердце мое колотилось. Я вслушивался в звук ее шагов и переводил дыхание, когда отмечал про себя, что это все те же неуверенные и какие-то даже грустные, сдержанные шаги, к которым уже привык мой слух.

Потом я открывал дверь, вглядывался в ее лицо, видел на нем дружелюбную, но невеселую улыбку — и был счастлив!

Тогда я целовал ей руку, обнимал за плечи и усаживал в кресло к окну. Мы смотрели на реку и на льдины. Я любил ее.

Тем временем я все-таки начал писать верхнюю часть моста Ратуши со статуей святой Кунигунды. Я делал это, чтобы отвлечься от опасной страсти, охватившей меня. Кроме того, я хотел довести до ума портрет Штеффи, чтобы доказать самому себе, что я еще хоть куда… Я поднимался с постели ранним утром, брал подрамник и холст и шел к верхнему мосту Ратуши. Не успевал я дойти, как пальцы рук замерзали настолько, что едва сгибались. Поэтому мне приходилось сначала разогревать их над маленьким железным котелком с водой, под которым я разжигал древесный уголь. Этот котелок сослужил мне добрую службу. А вот здесь работа продвигалась вперед куда быстрее, чем я ожидал. И однажды утром я понял, что картина готова.

Я был доволен и решил показать ее Штеффи.

В тот день она припозднилась. Я с нетерпением ждал ее в ателье. Прищурившись, разглядывал свою картину: мост из серовато-белого камня с величественной фигурой святой, неширокая речка, покрытая льдинами. Снег, на небе белые облака. Все белое-белое, почти ничего другого. Картина слепила глаза. Цвет разъедал все формы, все словно повисло недвижно вокруг арки моста, находя единственную опору в узкой и стройной женской фигуре, в благоговении склонившей голову, увенчанную короной, на руки. Все белое, белое, белое.

Был ли я удовлетворен? Нет, мне вдруг показалась неуместной эта однотонность, бесцветность и безнадежность мелодии в картине.

Я взял палитру и выдавил первые попавшиеся под руку краски: охру, прусскую синюю, карминную, не зная даже, зачем они мне в этом зимнем ландшафте. А потом решился, взял лопаточку и прорубил голубое оконце на бело-сером небе.

Я писал прямо на натянутом на подрамнике холсте. Подрамник кряхтел под ударами моей лопаточки и отодвигался все дальше. Я писал, ругаясь и чертыхаясь по привычке, пока не загнал подрамник к самой стене. Тут я прервал работу и утер пот со лба. Сколько суеты из-за этого синего кусочка! Но он реял над белизной картины, как боевой стяг радости жизни.

Закурив сигарету, я посмотрел вниз, на реку. Мельница работала, дом гудел и подрагивал. Куда запропастилась Штеффи?

Когда я снова повернулся, картина с Кунигундой показалась мне совершенно чужой. Что за дешевая радость исходит от этого голубого треугольника — трезвый, дешевый, доморощенный, чересчур удобный выход! Голубой треугольник сдавливал картину, разрушал ее леденящую серьезность, упрощал торжественную строгость. Как примитивна эта синь, как глупа.

Я снова извлек подрамник из угла, схватив за одну ножку, протащил по неровному полу и начал заново закрывать голубое оконце в небе. Лишь пятнышко должно остаться — как короткий вздох надежды.

Я подмешал еще немного охры в белизну снежного покрытия на краю моста, ровно столько, чтобы арка стала чуть сильнее освещенной. Пусть она станет белее белизны! Мне трижды приходилось отодвигать подрамник от стены в центр комнаты, пока я наконец закончил.

И тут я почувствовал себя опустошенным и донельзя одиноким. Где же Штеффи?

Меня лихорадило, болели глаза, не вынесли, наверное, рези белизны. Четыре тюбика я израсходовал на картину, четыре больших тюбика.

«Ты швыряешь деньги на ветер, старый дурень», — ругал я себя.

Штеффи пришла, когда спустились сумерки. Извиняться не стала. Мы сели у широкого окна, наблюдая как сумерки становятся ночью. Зимой это происходит быстро. Сначала предметы, дома и церковь св. Иосифа на другом берегу потеряли цвет, а потом и форму. Громоздкая угловатая белизна церкви виделась как силуэт, от домов остались одни тени. Вскоре мы не могли различить даже льдин, наскакивавших одна на другую. Со стороны моста нам подмигивали уличные фонари. В их свете было видно, как медленно падает снег.

Мы напряженно молчали, как бы желая услышать звук его падения.

— Снег пошел, — сказал я.

Штеффи съежилась в кресле, наверное, ее знобило. Я сказал еще:

— Когда смотришь на огни, кажется, что мокрые снежинки тают у тебя на ресницах.

Штеффи не ответила. Это меня огорчило. Я целый день работал, так долго ждал ее. А теперь я устал, но с радостью показал бы ей картину с Кунигундой и услышал несколько добрых слов.

Но она начала говорить о Лернау. Она не упоминала о нем несколько месяцев. А теперь, значит, от него пришло, наконец, письмо. Листки его потрескивали в руках Штеффи.

Я хотел зажечь свет, но она не позволила. Итак, Лернау написал ей, что все кончено. Он в Мюнхене обручился. Штеффи назвала фамилию его невесты. Она была из весьма и весьма влиятельного семейства.

Я едва дождался конца ее рассказа. И сказал ей все, все, что чувствовал. Темнота и одиночество придали мне отваги. Штеффи соскользнула с кресла и наклонилась надо мной. Молча погладила меня ладонью по голове и ушла как чужая. Когда она захлопнула дверь, две кисти скатились со стола и упали на пол. У меня еще долго стоял в ушах звук катящихся по полу кистей…

Штеффи не вернулась, и портрет остался незавершенным. На выставку в Мюнхен я послал только картину со святой Кунигундой. Комиссия отвергла ее, но на этом дело не кончилось. Картину мне не вернули, а направили на специальную выставку «вырожденческого искусства».

Иоганнес Вюстен АД


Перевод Е. Факторовича


з прихожей слышится дребезжание колокольчика. Энергичный голос вежливо осведомляется:

— Здесь живет художник Брейгель? Я — Ян Геерденц из Утрехта.

Ему отворяют дверь.

— Вам придется немного подождать, — говорит гостю женщина, пропуская его вперед. — Вы уж извините… он перепутал прошлую ночь с днем и сейчас спит. Но я все равно собиралась как раз сейчас будить его. Нет, правда, — уверяет она, заметив предостерегающий жест гостя. Женщина очень молода, черты лица у нее тонкие, нежные, на руках она держит запеленутого ребенка, которому не больше двух месяцев.

Ян Геерденц садится, вытягивает ноги. Так вот, значит, где живет мастер! Просторная комната, на подрамнике — начатая картина. На полках у стены сложены книги, гербарии, ящички с жуками и бабочками. С потолка свешивается модель парусника. Все здесь содержится в полнейшем порядке, а некоторые предметы, расставленные там и сям, например массивные подсвечники, явно обошлись хозяину недешево. Окно же выходит не в переулок, как обычно, а во двор. Оно распахнуто, и ветер гонит сюда запахи из соседских кухонь, и здесь эти запахи подгоревшего жира, овощных бульонов и разных сортов мяса смешиваются с запахом красок и лаков мастерской художника. У фонтана во дворе шумят дети, маленькие и постарше. Все дома, образующие двор, словно связаны друг с другом бельевыми веревками. Несмотря на праздничный день, здесь развешаны пестрые рубашки, ночные сорочки, панталоны, чулки. Полуденное солнце понемногу нагревает стены. Вдруг по непонятной для Геерденца причине все детишки бросаются врассыпную на улицу. Только во дворе стихло, как из-под камней водослива выскакивают крысы и отгоняют воробьев от мусорных корзин.

Чуть слышно, словно не касаясь половиц, в комнате вновь появляется женщина; взгляд ее с беспокойством останавливается на столе, что подле мольберта, потом она несколько смущенно объясняет:

— Он сейчас придет. И… просил передать… Это важно… чтобы эту старую перчатку, которая лежит на красном полотне… чтобы ее с места не сдвигали…

Заметив, что Ян Геерденц слушает ее внимательно, она преодолевает смущение:

— Он может видеть не так, как мы. Вот вчера: приметил эту перчатку с зеленой подкладкой и этот кусок полотна. Обрадовался вдруг и говорит мне: «Как этот крестьянин пашет! Как он переворачивает жирные ломти земли на зеленую траву! А как залоснилась кожа его лошадей! Ты посмотри только на его красную куртку!» Тогда — я понимаю — ничего с места трогать нельзя. Он сразу принимается писать картину. Если настает ночь, он зажигает свечи, много свечей. Летом от них делается ужасно жарко, и тогда он сбрасывает с себя все, остается в одной рубахе и штанах, без конца пьет ледяную воду и записывает краски — днем-то они выглядят иначе — значками. Вот, взгляните: разве они не похожи на ноты, эти значки? И все — разные…

Она умолкла и посмотрела в окно. Мужчина, у которого не было обеих ног, передвигался на чем-то визжащем — не то скамеечке, не то повозке — по направлению к дровяному складу. Он был широк в плечах, мощный череп с низким лбом и расплющенным носом сидел на короткой крепкой шее. Остановившись совсем близко от окна, он, не здороваясь, взял в руки книгу и стал читать, проводя по каждому слову своими заскорузлыми пальцами.

Ян Геерденц сказал негромко:

— Похоже, он не очень благоволит к вам…

Она улыбнулась:

— Он ненавидит и презирает весь двор. Когда мы по очереди приносим ему еду, он обзывает нас воронами, пожирающими падаль.

— Так пусть несколько дней поголодает, — сказал Геерденц жестко.

Женщина только покачала в ответ головою:

— Нет, нет, он из тех, мюнстерских повстанцев… он там и пострадал… а потом вместе с другими беженцами…

Дверь комнаты широко распахнулась, и Питер Брейгель схватил руки друга. Маленький мальчик с тугими щеками и золотистыми волосами прыгает вокруг них. Геерденц смотрит на него, потом на Брейгеля:

— Это твой первенец?

Брейгель кивает:

— У него мое имя и моя страсть к краскам. Он тут уже все ими перепачкал…

— Какой дяденька тоненький, — говорит Питер-младший, словно жалея гостя, к вящему веселью взрослых.

Когда же они остаются наедине, отец повторяет мысль сына:

— Слушай, а ты случайно… не болен?

— Нет, все в порядке, — улыбается Геерденц, — если не считать испанских пиявок на сердце.

Брейгель скрежещет зубами, выплевывая проклятье.

— А ты между прочим в почете… у них…

Брейгель супится.

— Начхать мне на этот почет… Ни одной картины я испанцам не продавал… никогда…

— Но будешь делать это впредь, — говорит Геерденц.

Брейгель по-настоящему разозлен:

— Кто смеет давать мне такие советы?

— Ты знаешь кто, — спокойно отвечает Геерденц.

— Что… что? Гезы?

Ян Геерденц разводит руками:

— Разве деньги пахнут? И потом — нам нужны люди, пользующиеся их уважением. Чтобы им доверяли… У меня, кстати, с собой письма. Но по назначению мне самому их не доставить. Ясно или нужно объяснять?

— Нет. Давай их сюда, эти письма.

Положив их в карман, Брейгель просит его извинить и ненадолго покидает комнату. Спустя несколько минут Ян Геерденц видит, как Брейгель с дымящейся миской в руках появляется во дворе. Он ставит миску на колени убогого, тот начинает, причмокивая, есть.

— Вкусно? — спрашивает Брейгель.

Тот удостаивает его взглядом не раньше, чем всовывает в рот здоровенную кусину мяса и вытирает жир с усов. Во взгляде его нет ни любопытства, ни благодарности, зрачки словно обращены вовнутрь.

Мастер некоторое время стоит молча рядом с Геерденцем. Потом, не без боли в голосе, произносит:

— Чего же ждать от людей богатых, если простой человек не знает, что такое благодарность?

Потом он надевает праздничное платье, и они отправляются…

У городских ворот — столпотворение. Стража проверяет сегодня всех и каждого, заставляет предъявлять бумаги; кто нездешний — обязан вывернуть карманы и показать содержимое мешка.

Когда они вышли из ворот, Геерденц говорит:

— Так вот я и езжу из города в город. Сначала ищу, кто бы мне принес письма, а в самом городе, когда мне передают новые, — кто бы мне их вынес за стены. Когда-нибудь — я уверен — они меня все же схватят. И тогда я стану похож на этого, из вашего двора. Теперь они больше не убивают. Считают, что самое страшное — жить, как он: без рук или без ног. — Ян Геерденц презрительно сплевывает, но улыбка его выглядит вымученной и не может скрыть страха, который его мучает. Страх исчезает, когда он сталкивается с врагом лицом к лицу, когда он сражается, но между битвами страх колет Яна, растравляет его, словно медленно действующая отрава.

Они идут по проезжей дороге. Пыльно, давно не было дождя. Они доходят до высоких деревьев, в тени которых идти приятнее. Сегодня, кажется, половина Брюгге решила отправиться за Буш, благо недалеко. По голубому небу быстро мчатся перистые облака; ветер, дующий со стороны деревни, доносит уже музыку и крики. Горизонт вокруг чистый-чистый, нигде ни тучки. Но похоже, что погода все-таки переменится…

Базарная площадь украшена флагами, цветной бумагой и цветами, вдоль улиц выстроились лавочники, продающие игрушки, фрукты, ткани, посуду из коричневой и желтой глины. Место для танцев как бы огорожено столами. Все забито, друзьям с трудом удается примоститься. На длинных досках подносят угощения и кружки с напитками. При первых звуках музыки скамейки пустеют, мужчины что есть мочи вскидывают вверх ноги, а женщины кружатся так, что из-под длинных платьев видны икры. Остальные хлопают в такт, громко притоптывают деревянными подошвами туфель. А как призывно звучат удары больших литавр, дробь барабанов! И в такт им звучат волынки, нежные свирели и пронзительные скрипки.

Питера Брейгеля приветствуют многие. Когда они пересаживаются к друзьям, Геерденца забрасывают вопросами:

— Как дела у вас, на Севере? Как вы там думаете… Эти псы еще продержатся?

Ян Геерденц дает довольно общие ответы, заказывает яства: жирных каплунов, салаты, много жареного воловьего мяса в чесночном соусе. Постепенно круг людей вокруг него меняется, убираются карты — появляются кости, с острым стуком падающие на стол. Неожиданно Ян Геерденц толкает художника под столом, указывая ножом в сторону приземистого пожилого господина, примостившегося рядом с Брейгелем. «Письма передай ему», — вот что это значит.

Брейгель покрывается потом: а вдруг Геерденц ошибается?! Низкорослый старичок… Голова его утопает в высоко поднятых плечах, глаза спрятаны за очками — черт его знает, кто он: голландец, испанец или из каких других краев. Подчиняться приходится вслепую… Во времена, когда опасно признаться, к какой вере принадлежишь, поверить в человека несравненно труднее. Но гезы ценят лишь дела…

Только приземистый господин заполучил письма, как сразу же и скрылся. Брейгель вздыхает с облегчением. И лишь теперь начинает вслушиваться в зычные голоса торговцев, в призывный смех отплясывающих женщин. Эти звуки наполняют его вместе с запахами пищи и всего, что его окружает, — людей, деревьев, травы и высокого, бездонного неба, — они пьянят его. Как жаль, думает он, что этого не нарисуешь. Или все-таки можно? Разве не правда, что хорошо увиденное становится слышимым? И разве не пахнут хорошо нарисованные поля: зерном, перелесками и даже снегом? Неподалеку от него чертыхается испанский солдат, один из немногих, решившихся прийти сюда. Потом ковыляет прочь, крестьяне провожают его смехом, а там, в толпе, как знать — не оттопчут ли ему ноги? Такое случалось…

Рядом с Геерденцем сидят два торговца, уплетают сдобные пироги. И лишь сейчас Брейгель замечает, что они беседуют о нем. Один рассказывает о своей поездке:

— Ну и удивился же я — даже в дальних странах есть гравюры с его картин ада. А в Вене они даже мистерию написали, с музыкой, и поставили ее, да-да, о мастере Брейгеле!

Он не может отказать себе в удовольствии привести все подробности:

— Вы только себе представьте: с замечательными декорациями и итальянской музыкой. Начинается вот с чего: наш мастер, один-одинешенек, рисует картину ада, и все в ней ему не нравится. И, отчаявшись, он кричит: «0, если бы увидеть, каков он — грех проклятья!» И тут как тут дьявол со своим предложением! «Нарисуй мне святой алтарь, — говорит совратитель бедному художнику, — я заплачу тебе чистым золотом, сколько пожелаешь». Брейгель колеблется: не деньги его интересуют, а истина. «Ты можешь рисовать и в аду, что хочешь и сколько тебе заблагорассудится, — уговаривает его нечистый, — и мотив картины „Святой алтарь“ — всецело в твоих руках. Только чтобы обязательно было связано с адом». Тут мастер встает и говорит: «Будь по-твоему!»

В преисподней торжествуют — все злые духи и бесы пляшут в хороводе вокруг мастера, то сжимая его в кольце, то отпуская. Он виден в языках пламени: я был поражен, как это можно на театре представлять такие вещи! И вот, словно объятый пламенем, художник рассматривает демонов, проклятых совратителей и совращенных, заглядывает в каждый угол, не забывает и на серную накипь взглянуть — и принимается за дело. Весь дрожа от возбуждения, с пылающими глазами он пишет картину — падение прекрасной утренней звезды, Люцифера и ангелов, прежде таких невинных, как это описано в Библии, у Исаии.

С ужасом следят падшие ангелы за тем, как воссоздается история их пути в преисподнюю, как на глазах гаснут нимбы. Их охватывает отчаяние, они мечутся, стонут, страдают, на коленях ползут к изображению алтаря, шепча друг другу: «Вот… вот — смотри… ведь это был я!»

Они больше не подкладывают никому дров в огонь, не кипятят смолы, не мучают грешников, и пламя как бы само собой гаснет. И сам Князь тьмы со слезами на глазах решает уничтожить эту картину; он радуется, что художник не настаивает на выполнении договора. А тот добился, чего хотел: теперь он может показать людям, каков он — настоящий ад.

Ян Геерденц улыбается, приподнимая утолки рта. Остальные смеются громко. А сам Брейгель — что же он молчит? Он, не отрываясь, смотрит на лавочников, что стоят по другую сторону площади. Туда небольшими группами стекается народ.

Вдруг, изрыгнув проклятие, Питер вскакивает. Остальные бегут за ним следом. Люди, сгрудившись за площадью, образовали как бы круг. В центре его собралась группа испанских офицеров, они о чем-то шушукаются, потом один из них поднимает в воздух два копченых окорока и начинает каркать:

«Пер-рвый пр-риз! Пер-р-вый пр-риз!» А второй приз — бутыль рома и головка сыра. Потом они выталкивают в круг слепого нищего и кричат:

— Эй, давайте боритесь!

Офицеры, все до одного пьяные, веселятся, как безумные. И тут Брейгель не верит своим глазам: вслед за слепым в круг выкатывают на тележке безногого из их двора, того самого, мюнстерского. Два офицера снимают его с тележки, отпихивают ее ногами — и вот уже искалеченное тело поставлено на землю. Глаза несчастного как бы прикрыты низко опустившимися кустистыми бровями.

— Борьба слепого с безногим! — гогочут безумцы.

Они требуют, чтобы явились музыканты: барабанщик и трубач. Глухо, как в траурном марше, звучит барабан; трубач извлекает из инструмента бесконечно долгий жалостливый звук, заставляющий окружающих зябко поежиться.

— Схватка! Начинайте!

Офицеры, кажется, абсолютно не замечают мрачного молчания толпы. Они вырывают у слепого посох, при помощи которого он пытался на ощупь выбраться из круга. Ничто не может сдвинуть его с места. Ни крики офицеров, ни их посулы. Тогда один из испанцев изо всех сил толкает его в спину, и слепой падает прямо на калеку, переворачивается и остается лежать на земле.

Кто-то в толпе по-идиотски хихикает, но его тут же успокаивает тяжелый удар одного из соседей.

Только слепой успел подняться, как его снова бросает вперед пинок испанца. Он опять падает, сталкиваясь с калекой головами, да с такой силой, что теряет сознание.

— Все, — хохочут испанцы, — безногий победил.

Один из них сует окорока в пустые штанины мюнстерца.

— Если они прирастут, — ухмыляется он, — ты сможешь плавать не хуже утки.

— Неужели мы выпустим негодяев живыми?! — жарко выдыхает прямо в ухо Геерденца Брейгель.

— Мы должны… не то всем придется худо, — отвечает тот.

Но у него, как и у остальных, жилы вот-вот лопнут от ярости. Вены на висках набухли, как веревка, он бледен, как свежий сыр, и весь покрылся потом.

Офицеры решили отправиться восвояси, но люди, стоящие перед ними с сжатыми кулаками, не пропускают их.

Тогда Геерденц начинает расталкивать их, уговаривая:

— Бросьте это, земляки! Незачем молоть зерно, пока оно не поспело! Эй, эй, в сторону!

Медленно, стараясь не глядеть друг на друга, народ расступается. Многие подходят к несчастным, стараются, чем можно, им помочь.

Жизнь на базарной площади затухает. Подходят, правда, новые группы испанских солдат, но музыканты разошлись, а вместе с ними ушли и женщины — им не до плясок теперь.

Если испанец садится за стол, чтобы выпить, голландцы сразу встают и уходят. Лавочники начинают убирать с прилавков свой товар.

По дороге домой художник молчалив, так же молча, погрузившись в невеселые думы, идет с ним рядом худощавый Геерденц. За ужином Брейгель хочет обо всем поведать жене. Но ей уже все известно — весь город только об этом и говорит.

В комнате долго царит гнетущее молчание. Словно сообразив, что теперь надо оставить мужчин наедине, жена мастера забирает Питера-младшего и уходит в детскую, куда ее уже давно звал писк маленького.

Когда жена и сын прикрывают за собой дверь, с Брейгелем происходит что-то страшное: мучительная боль выходит наружу сатанинским хохотом, в котором слышится львиный рык и змеиное шипение, словно он только что пролил кислоту на медь.

— О да, эти господа выдумывают сказки, чтобы толковать мои картины! Откуда, мол, смертному познать, что есть ад! Нет, нет, этот Брейгель просто фантазирует! Он вот что, например, сейчас придумал: две человеческие ноги — без человека! — топчут в аду этих негодяев!

Его голова падает на столешницу. Все тело его содрогается, из глаз льются слезы. Ян Геерденц все не может понять: смех это или рыданья…

Герман Гессе ВО МНЕ И ВОВНЕ


Перевод Е. Факторовича


ил-был человек по имени Фридрих, которого занимали всякие духовные премудрости и который накопил многие знания. Однако не всякое знание было для него знанием и не всякая мысль — мыслью, поскольку он предпочитал совершенно определенный способ мышления, презирая и отвергая все остальные. Если он что любил и уважал, то это логику, этот безукоризненный метод познания, а кроме того вообще все, что именовал «наукой».

— Дважды два — четыре, — повторял он, — в это я верю, из этой истины человек и должен исходить в своем мышлении.

О том, что есть другие способы мышления и познания, он не мог не знать, но они не были «наукой», а значит, ничего, с его точки зрения, не стоили. Считая себя человеком свободомыслящим, он не был нетерпим к религии. Причиной тому служило молчаливое согласие ученого сословия. Их наука в течение нескольких веков занималась почти что всем, что существовало на Земле и было достойно изучения, за исключением одного-единственного предмета — человеческой души. Отдавать ее на откуп религии со временем вошло в обычай; и хотя ее рассуждения о душе человеческой всерьез не принимались, однако же и не оспаривались. Вот почему и сам Фридрих относился к религии терпимо, зато испытывал явное отвращение и непреодолимую ненависть ко всему, что считал суеверием. Пусть чужие, необразованные и отсталые народы и занимаются этим, пусть в древнейшие времена существовало мистическое или магическое мышление — с тех пор как есть науки и логика, нет ни малейшего смысла пользоваться этим устаревшим инструментарием.

Так он говорил и думал, и когда в кругу собеседников обнаруживал малейшие признаки суеверия, становился раздражительным и чувствовал себя так, будто столкнулся с чем-то враждебным.

Но более всего он негодовал, когда сталкивался с подобными суждениями в среде людей образованных, близких ему которые были посвящены в основные законы научного мышления. Ни от чего он не испытывал страданий более острых и нестерпимых, как от кощунственной мысли, которую он в последнее время вынужден был выслушивать и даже обсуждать с самыми высокообразованными людьми, мысли совершенно абсурдной: что, не исключено, «научное мышление» вовсе не вечная, не имеющая границ, высшая, предопределенная заранее и непоколебимая форма мышления, а одна из многих, претерпевшая изменения во времени и не застрахованная от гибели формы познания. Да, эта неуважительная, уничижительная, ядовитая мысль высказывалась вслух, этого не отрицал и сам Фридрих, она, возникшая ввиду всеобщей нищеты, явилась словно предостережение, словно пророчества, начертанные мелом на белой стене.

И чем больше Фридрих страдал от того, что мысль эта живет и столь опасно его тревожит, тем более острую вражду он испытывал ко всем, кого только мог заподозрить в тайном с ней согласии. Из числа людей действительно образованных открыто и прямо это учение поддерживали единицы, ибо, если бы это учение распространилось и взяло верх, его целью стало бы уничтожение любого рода духовной культуры на Земле, что привело бы к хаосу. Что же, столь далеко дело еще не зашло, и те, кто открыто придерживались подобных воззрений, были столь малочисленны, что их можно было отнести к разряду чудаков или забавляющихся оригиналов. Но привкус капли яда, зловещий отсвет этих мыслей отмечались то тут, то там. В народе и среди людей необразованных и без того распространились бесчисленные новые и «тайные» учения, повсюду ощущалось дыхание суеверия, мистики, оккультизма и прочих темных сил, с которыми следовало бы бороться, но наука, словно поддавшись тайной, необъяснимой слабости, пока что обходила их молчанием.

Однажды Фридрих посетил своего друга, с которым прежде не раз обсуждал научные вопросы. Он, как это нередко случается, не виделся с ним долгое время. Поднимаясь по лестнице его дома, Фридрих силился вспомнить, когда же и где они встречались в последний раз. И хотя он обычно с полным правом гордился своей памятью, на этот раз она ему изменила. Его невольно охватило чувство досады и неловкости; оказавшись перед дверью, он внутренним усилием встряхнулся.

Но только он успел поздороваться с Эрвином, своим другом, как сразу обнаружил на его дружелюбном лице какую-то незнакомую прежде улыбку — снисходительную. Едва отметив про себя эту улыбку, он, несмотря на свою приязнь к Эрвину, почему-то сразу воспринял ее как враждебную, презрительную, и в тот же миг ему вспомнилось то, что, казалось, совсем затерялось в памяти, — последняя их встреча, давнишняя, после нее они расстались не то чтобы рассорившись, но огорченные, в душевном отчуждении, потому что Эрвин, как ему показалось, не слишком-то поддерживал его тогдашние нападки на царство суеверий.

Странное дело! Как он мог решительно забыть об этом! Теперь он отдавал себе отчет в том, почему столь длительное время не навещал друга: из-за размолвки, о которой постоянно помнил, хотя сам для себя находил массу причин, чтобы отсрочить этот визит.

Они стояли совсем рядом, и Фридриху почудилось, будто тогдашние расхождения и отчуждение приняли еще большие размеры. Им с Эрвином, как бы подсказывало его чувство, в эти мгновения недоставало того, что всегда присутствовало, — общности духа, непосредственного понимания, даже взаимной склонности. Вместо них пустота, какая-то брешь, неприязнь. Они поприветствовали друг друга, поговорили о погоде, о знакомых, о самочувствии — и, бог знает почему, с каждым словом во Фридрихе усиливалось пугающее подозрение, что он Эрвина не понимает, что они словно забыли друг друга, что его слова Эрвина не задевают, что им не удастся найти почву для достойной беседы. А с лица Эрвина никак не сходила эта дружеская улыбка, которую Фридрих уже был готов возненавидеть.

В вымученном разговоре возникла пауза, Фридрих огляделся в хорошо знакомом ему кабинете и увидел, что к стене простой булавкой приколот листок бумаги. Вид этого листка странным образом растрогал его, разбудил воспоминания о былых временах, потому что сразу вспомнилось, как когда-то, давным-давно, в университетские годы, у Эрвина была привычка время от времени прикреплять подобным образом к стене высказывания великого мыслителя или строфу поэта — для памяти. Он поднялся и подошел к стене, чтобы прочесть. Вот они, эти слова, написанные изящным почерком Эрвина: «Нет ничего вовне, нет ничего во мне, ибо то, что вовне, то и во мне».

Побледнев, он на секунду замер. Вот оно! Он стоит перед Устрашающим! В другое время он стерпел бы этот листок, милостиво смирился с его присутствием, отнес на счет настроения, счел безобидной, вполне извинительной шуткой любителя или, допустим, проявлением сентиментальности, достойной снисхождения. Однако сейчас все иначе. Он понимал, что эти слова воспроизводят не мимолетное поэтическое ощущение и не по случайной прихоти Эрвин столько лет спустя вернулся к юношеским привычкам.

Написанное здесь отражало сегодняшние убеждения Эрвина, он впал в мистику! Эрвин — отщепенец.

Фридрих медленно повернулся к Эрвину, на губах его все еще блуждала улыбка.

— Объясни мне это! — потребовал он.

Эрвин так и излучал дружелюбие.

— А ты разве этого высказывания прежде не читал?

— Еще бы! — воскликнул Фридрих. — Разумеется, оно мне известно. Это — мистика, это — гностицизм. Может быть, поэтично… но… Нет, я прошу тебя, объясни мне его смысл и почему оно висит у тебя на стене.

— Охотно, — ответил Эрвин. — Это высказывание — первая ступень введения в теорию познания, которая меня сейчас занимает и которой я благодарен за часы счастья.

Фридрих, сдерживая негодование, спросил:

— Новая теория познания? Она существует? И как она называется?

— О-о, — протянул Эрвин, — для меня она не нова. Это древняя и очень почтенная теория. Имя ей — магия.

Слово произнесено. Перед Фридрихом, которого столь откровенное признание все же глубоко поразило и испугало, в личине друга предстал предвечный враг, и, глядя ему в глаза, он ужаснулся. Промолчал. Он не знал, разгневаться ему или разрыдаться, ощущение неизбывной потери переполнило его горечью. Он долго молчал.

И, наконец, проговорил, стараясь придать голосу язвительные нотки:

— Итак, ты вознамерился посвятить себя магии?

— Да, — ответил Эрвин без промедления.

— Ты будешь чем-то вроде ученика волшебника?

— Конечно.

Фридрих снова умолк. Наступила такая тишина, что было слышно, как в соседней комнате тикают ходики.

Несколько погодя Фридрих сказал:

— А известно тебе, что ты тем самым порываешь всякие связи с серьезной наукой… и тем самым отказываешься от любого общения со мной?

— Надеюсь, что нет, — ответил Эрвин. — Но если это неминуемо, что мне остается?

Фридрих даже зашелся от крика.

— Что тебе остается?! Порвать с этими игрищами, с этой нездоровой и недостойной верой в чудеса — порвать окончательно, навсегда! Вот что тебе остается делать, если ты хочешь сохранить мое уважение.

Эрвин усмехнулся, хотя, по-видимому, и ему было невесело.

— Ты рассуждаешь так, — начал он столь тихо, что гневный голос Фридриха как бы еще продолжал звучать в комнате, — ты рассуждаешь так, будто что-то в моей власти, будто я в состоянии выбирать, Фридрих. Но это не так. У меня нет выбора. Не я выбрал магию. Это она выбрала меня.

Фридрих глубоко вздохнул.

— Тогда… прощай! — проговорил он с трудом и поднялся, не протянув Эрвину руку.

— Зачем же так? — воскликнул Эрвин. — Нет, в таком состоянии я тебя не отпущу. Представь себе, что один из нас оказался на смертном одре — а это так и есть! — и нам приходится расстаться навеки.

— Однако, Эрвин, кто же из нас этот умирающий?

— Сегодня, наверное, я, друг мой. Ибо кто намерен воскреснуть, должен быть готов умереть.

Фридрих снова приблизился к стене и прочитал изречение.

— Положим, ты прав, — произнес он наконец. — Что пользы расставаться во зле? Будь по-твоему, я представляю, что один из нас — умирающий. Ведь и я мог бы оказаться на месте умирающего. Но прежде чем оставить тебя, я обращусь к тебе с последней просьбой.

— Вот это по-доброму, — сказал Эрвин. — Скажи, какую добрую услугу я могу оказать тебе на прощанье?

— Я повторяю мой первый вопрос. И он же — моя просьба. Объясни мне изречение — как сумеешь!

Подумав немного, Эрвин начал:

— Ничто не во мне, ничто не вовне. Религиозный смысл изречения тебе известен: бог повсюду. Он и в духе, он и в природе. Все божественно, ибо бог — это мир. Прежде мы называли это пантеизмом. А теперь смысл философский: деление на внешнее и внутреннее привычно нашему мышлению, но необходимости в нем нет. Таким образом наш дух получает возможность переступить через границу, которую мы мысленно протянули, уйти в потустороннее. А по ту сторону от принятых нами пар противоположностей — «да» и «нет», «добро» и «зло», «честь» и «бесчестие», а из них и состоит наш мир… да, по ту сторону открываются новые, иные знания… Но, любезный друг мой, я должен признаться тебе: с тех пор, как мышление мое претерпело изменения, для меня не существует более слов или выражений, обладающих одним, неизменным, смыслом. Каждое слово может приобрести десятки, сотни смыслов и толкований. Тут и начинается то, чего ты опасаешься: магия.

Фридрих наморщил лоб и хотел было перебить, но Эрвин умоляюще взглянул на него и, словно испытывая внутреннее торжество, проговорил:

— Позволь, я дам тебе что-нибудь на память! Возьми одну из моих вещиц и понаблюдай за ней некоторое время, поглядывай на нее. И тогда изречение о «во мне и вовне» откроет тебе один из множества своих смыслов.

Оглядевшись, он снял с книжной полки маленькую глиняную фигурку, покрытую глазурью, и протянул ее Фридриху со словами:

— Возьми ее как мой прощальный подарок. Когда эта вещица, которую я передаю тебе из рук в руки, перестанет быть вне тебя, а перейдет в тебя, приходи ко мне снова! Если же она останется вне тебя, как сейчас, значит, мы прощаемся сегодня навеки!

Фридриху еще много хотелось сказать, но Эрвин протянул ему руку, пожал и проговорил «прощай» с таким выражением лица, которое продолжение разговора не допускало.

Фридрих ушел, спустился по лестнице (как невероятно много времени прошло с тех пор, как он по этой лестнице поднимался!), оказался на улице и направился домой с маленькой глиняной фигуркой в руке, растерянный и с разбитым сердцем. Перед своим домом он остановился, и в какое-то мгновение его сжатая в кулак рука задрожала, он почувствовал, что его так и подмывает разбить эту жалкую штуковину в прах. Однако он не сделал этого, прикусил губу и поднялся в свою квартиру. Никогда прежде он не был так возбужден, никогда прежде не раздирали его столь противоречивые чувства.

Поискав глазами место для подарка друга, поставил фигурку на верхнюю полку книжного шкафа. На первый случай.

В течение дня несколько раз поглядывал на нее, размышляя о ее происхождении в том смысле, который эта нелепая вещица могла бы возыметь. Это была маленькая фигурка, изображавшая не то человека, не то божество, не то идола, с двумя лицами, как у римского бога Януса, грубовато вылепленная из глины и покрытая обожженной, со временем ставшей чуть шероховатой глазурью.

Работа была грубоватой, несколько небрежной и, наверное, была выполнена не в Риме и не в Древнем Египте, а, скорее всего, мастером из какого-нибудь безвестного африканского племени. А может быть, она родилась на одном из островов Тихого океана. Оба лица совершенно одинаковые, и оба ухмыляются, невесело и загадочно, — просто омерзительно, что этот маленький гном без конца кривит губы.

Фридрих не мог привыкнуть к фигурке. Она была ему неприятна, претила ему, раздражала, мешала. Уже на другой день он снял ее и переставил на печку, а оттуда еще день спустя — на шкаф. Фигурка то и дело попадалась Фридриху на глаза, она словно навязывалась, холодно и упрямо улыбаясь ему, важничая и требуя внимания. Две или три недели спустя он снял ее со шкафа и отнес в прихожую, где на столике стояли фотографии из Италии и разные безделушки, на которые никто никогда не обращал внимания. По крайней мере, божка он видел теперь только в те моменты, когда уходил из дома или возвращался, но и тогда быстро проходил мимо, не разглядывая его тщательно. Однако и здесь фигурка мешала ему, хотя он себе в этом не признавался. Пустяковая вещица, нелепое воплощение двуличия, а внесла в его жизнь досадные неприятности.

Однажды, несколько месяцев спустя, он возвращался домой после недолгого путешествия (с некоторых пор Фридрих стал предпринимать такие вылазки, его словно подгоняло необъяснимое беспокойство), вошел в свою квартиру, прошел через прихожую, где служанка приняла его пальто, прочел скопившуюся почту. Однако был почему-то рассеян и не в себе, словно забыл о чем-то важном: ни одна книга не привлекла его внимание, ни на одном стуле не сиделось удобно. Начал копаться в себе, стараясь разобраться — с чего вдруг это началось? Забыл о чем-то важном?

Неприятность какая случилась? Съел что-то неудобоваримое? Рассуждая подобным образом, вспомнил, что чувство неловкости и неуверенности возникло, когда он вошел в квартиру, вернее, в прихожую. Он поспешил туда и первым делом глаза его обратились к тому месту, где стоял божок.

Божка на месте не оказалось, и Фридриха, странное дело, охватил страх. Исчез божок. Нет его. Куда он удалился на своих глиняных ногах? Улетел? Или его каким-то чудом унесло туда, откуда он явился?

Фридрих встряхнулся, улыбнулся своим мыслям, смущенно покачал головой — ну и пугливым же он сделался. Потом стал методично искать по всем комнатам. Не найдя, позвал служанку. Та пришла и в сильном смущении призналась, что эта вещь упала у нее из рук во время уборки квартиры.

— Где он?

Его больше нет, божка. С виду такая прочная, эта маленькая вещица — сколько раз он держал ее в руках! — разбилась на малейшие куски и крошки, собрать ничего не соберешь; служанка смела все в кучу, показала стекольщику, но тот лишь высмеял ее, и она все выбросила с мусором.

Фридрих отпустил служанку. Улыбнулся. Ну что ж, быть по сему. Видит бог, ему не жаль божка. Теперь чудище пропало, и он вновь обретет покой. Почему он не разбил его на куски сразу же, в первый день? Сколько ему довелось перестрадать за последнее время! Как этот божок посмеивался над ним: сколь подло, сколь злобно, сколь ехидно — дьявольская была ухмылка! И сейчас, когда он исчез, Фридрих мог себе признаться: он боялся его, честно и откровенно, он боялся этого глиняного божка! Разве он не был знамением и олицетворением всего, что для него, Фридриха, было чуждо и невыносимо, что он считал вредным, враждебным, с чем он во все времена считал необходимым бороться — со всеми этими суевериями, мракобесием, насилием над совестью и духом? Разве не воплощалась в нем та чудовищная сила, движение которой подчас словно ощущается под Землей — то самое далекое землетрясение, тот близящийся закат культуры и всераздирающий хаос? И разве не похитила эта никчемная фигурка его ближайшего друга? Нет, не просто похитила — в недруга обратила!.. Итак, этой штуки больше нет. Пропала. Разбилась. Кончено. И хорошо, что так, куда лучше, чем если бы он сам разбил ее.

Так он подумал или сказал и отправился к своим привычным занятиям.

Ну разве не проклятье? Теперь, когда он как раз немножко привык к смехотворной фигурке, когда ее присутствие на обычном месте, на столике в прихожей, понемногу стало для него привычным, больше не раздражало, — теперь начало мучить ее отсутствие! Да, ее недоставало, и сколько бы раз он ни проходил прихожую, он сразу видел пустое место на столике, где она раньше стояла, и от этого места исходила пустота, заполнявшая собой комнаты чужеродным и враждебным духом.

В жизни Фридриха наступили тяжелые, очень тяжелые дни и еще более тяжелые ночи. Он не мог больше пройти через прихожую, не вспомнив о двуликом божке, не ощутив его потери, не почувствовав мысленной связи с ним. На него словно изнуряющее ярмо наложили. Тяжесть воображаемого ярма он ощущал не только в те мгновения, когда оказывался в прихожей, нет, нет; подобно тому как некое место постоянно излучало пустоту и одиночество, так и мысленное ярмо заполняло все его естество, вытесняя постепенно все остальное.

Все вновь и вновь вызывал он в памяти фигурку во всех подробностях, хотя бы для того, чтобы убедить себя, сколь бессмысленно скорбеть о потере. Он представлял ее себе во всем глупом безобразии и варварстве, с бессмысленной или пусть даже хитроватой улыбкой на обоих лицах — более того, случалось, он ловил себя на том, что кривит губы, стараясь вызвать улыбку, воссоздать ее, улыбку божка. Его преследовал вопрос: а действительно ли так уж одинаковы оба лица? Не отличалось ли одно от другого хотя бы едва заметной шероховатостью поверхности или трещинкой в глазури? Было в них какое-то недоумение? Или таинственность, что-то от сфинкса? А какой необычной, или, скажем, редкой, была по цвету глазурь! Зеленая, но и голубоватая, и серая, и красная краска подмешана, эту глазурь он открывал теперь для себя в других предметах — в отблесках оконных стекол на солнце, в зеркалах влажного асфальта.

Об этой глазури он подолгу размышлял, даже по ночам. Он обратил внимание, какое странное, чужое, неприятное на звук, отталкивающее, чуть ли не злое это слово: «Глазурь!» Он расщеплял, расчленял, разбивал это слово — с ненавистью, однажды даже вывернул наизнанку. Черт его знает, откуда у нового слова такое звучание? Слово «Рузалг» ему знакомо, вне всяких сомнений, он знает его, причем как слово враждебное, недоброе, слово с отталкивающими побочными связями. Он долго мучил себя, припоминая, откуда оно возникло в его памяти, слово «Рузалг», пока не вспомнил, что много лет назад, путешествуя, купил и прочел книгу, которая его потрясла, изумила и крайне восхитила. И называлась эта книга «Княгиня Русалка». Проклятие, да и только: все, что связано с фигуркой, с глазурью, с зеленым, с улыбками — все враждебно, все колет, мучает, отвергает. А с какой в высшей степени загадочной улыбкой Эрвин, его бывший друг, вручил ему некогда божка! В высшей степени загадочной, в высшей степени многозначительной и в высшей степени враждебной!

Фридрих мужественно и в отдельные дни небезуспешно противился неизбежной круговерти своих мыслей. Отчетливо ощущал он опасность — не хотел бы он сойти с ума! Нет, лучше смерть! Необходим — разум. А жизнь — в ней необходимости нет. Ему пришло на ум, что, может быть, именно в этом и заключается магия, и что Эрвин с помощью этой фигурки каким-то образом околдовал его, и что он падет как жертва, как защитник разума и науки, как борец против темных сил. Но… если это так… если можно хотя бы допустить подобное… значит, она, магия, существует, значит, колдовство возможно! Нет, лучше умереть!

Врач прописал ему прогулки и ванны, изредка он пытался вечером рассеяться в кафе. Облегчения это не приносило. Он проклинал Эрвина, проклинал самого себя.

Однажды Фридрих проснулся очень рано, как это нередко случалось с ним в последнее время. Заснуть вновь не удавалось. Ему вообще-то было как-то боязно и не по себе. Захотелось помечтать, обрести успокоение, прошептать про себя какие-нибудь слова, добрые, приносящие покой и уравновешенность, вроде возвращающих спокойствие и ясность слов: «Дважды два будет четыре». Ничего в голову не приходило, но он, как бы в полузабытьи, выдавливал из себя звуки и слоги, которые постепенно слагались в слова, и он несколько раз безотчетно повторил одно и то же короткое предложение, каким-то образом родившееся в нем. Он пролепетал его несколько раз, словно желая усыпить себя, словно желая перевалиться через него, как через парапет у моря, чтобы вновь оказаться в пучине сна.

Но когда Фридрих вдруг слегка повысил голос, слова, которые он до сих пор лепетал, достигли сознания. Он расслышал их. «Да, теперь ты во мне!» И словно при вспышке молнии, все стало ясно видно. Он понял заложенный в них смысл — они относятся к глиняному божку. Сейчас, в смутный ночной час, точь-в-точь исполнилось то, что ему предрекал Эрвин в тот злосчастный день: и эта фигурка, которую он с презрением держал тогда в руках, была теперь вне его, но внутри него. «Ибо что во мне, то и вовне».

Он одним махом вскочил с постели. Его бросало то в жар, то в холод. Мир завертелся перед глазами, обезумевшие звезды таращились на него. Как попало одевшись, он только после этого включил свет и тут же оставил дом, сломя голову поспешив среди ночи к Эрвину. Увидел, что за окнами хорошо знакомого кабинета горит свет, что дверь дома приоткрыта, — похоже, его ждали. Его лихорадило, когда он вошел в кабинет Эрвина, и руки, которыми он оперся о письменный стол, тоже дрожали. На Эрвина падал мягкий свет настольной лампы, он размышлял и улыбался.

— Ты пришел. Это хорошо, — с дружеским участием в голосе поднялся навстречу Фридриху Эрвин.

— Ты ждал меня? — прошептал Фридрих.

— Я ждал тебя, как ты знаешь, с того самого часа, когда ты ушел отсюда и унес мой скромный подарок. Случилось ли то, о чем я говорил?

Фридрих тихо проговорил:

— Да, случилось. Фигурка божка теперь во мне. Я не в силах больше этого вынести.

— Чем я могу помочь тебе? — спросил Эрвин.

— Не знаю. Поступай как знаешь. Но расскажи мне подробней о твоей магии. Объясни мне, как снова извлечь его наружу.

Эрвин положил руку на плечо друга. Подвел к креслу со спинкой, усадил.

А потом обратился к Фридриху, улыбаясь и едва ли не по-матерински его увещевая:

— Божок выйдет наружу. Положись на меня. И положись на себя самого. Ты сумел поверить в него. А теперь — полюби его! Он внутри тебя, но пока мертв. Для тебя он пока что вроде произведения. Разбуди его, заговори с ним, расспроси его! Ведь он — ты сам и есть! Не бойся его, не терзайся, не ненавидь — как же ты ненавидел этого божка, а ведь им был ты сам! Как же ты измучил самого себя!

— Разве таков путь к магии? — спросил Фридрих.

Он прислонился к спинке кресла и сидел съежившись, словно состарившись.

— Да, таков путь, и самый трудный шаг ты, возможно, уже сделал. Ты ощутил: внешнее способно стать внутренним. Тебе это показалось адом; пойми, мой друг, что это небо! Ибо то, что человеку, а значит, и тебе предстоит постичь, и есть небо! Пойми, магия вот в чем: поменять местами «во мне» и «вовне», и не по принуждению, не из страданий, как получилось у тебя, а по собственной воле, по своему хотению. Призови прошлое, призывай будущее: они в тебе! До сегодняшнего дня ты был рабом своих желаний, своего «во мне». Научись быть их господином. Это и есть магия.

Анна Зегерс СКАЗАНИЯ О НЕЗЕМНОМ


Перевод Е. Факторовича


амое тяжелое осталось позади. По крайней мере, он думал, что преодолел уже главные тяготы. Так всегда кажется поначалу. В действительности ты перенес лишь первые испытания — бледную тень того, что непременно ждет тебя впереди.

Он перевел дух. Приземлился он точно в запланированном месте, внутри городских стен. Приборами, которыми его оснастили, он владел, как своими пальцами: достаточно одного движения и он свяжется с друзьями; они ответят ему, а если потребуется, помогут.

Ни малейшего беспокойства — таков уж он был по природе — он не ощущал, убежденный, что ему повезет. Перед отлетом друзья сказали ему: «Если тебе повезет, ты будешь первым. А если нет, мы будем знать, что не удалось, и завершим начатое тобой. Это мы тебе обещаем».

Друзья считали, что слова эти подстегнут его. И они его подстегнули. Хотя он сам, конечно, не стал бы свидетелем следующего, удачного полета… Но мысль о том, что он может погибнуть и ничего больше не увидеть, он в предчувствии будущего триумфа отметал.

Он шел вперед без страха, раскрепощенно, как будто меры предосторожности и необходимость связи с друзьями были им забыты. Сначала он шел вдоль берега реки, потом поднялся в горы. Перед ним, окруженная холмами, лежала долина, посреди которой возвышался довольно крутой холм. А вокруг него вырос небольшой город. Речушка-змейка проникала в город под городской стеной и, вынырнув под противоположной, исчезала где-то на равнине.

Стоящий в сторожевой башне наблюдатель мог охватить взглядом значительную часть равнины. Он следил как за главным торным путем, так и за ответвлявшейся от него дорогой через подъемный мост, ведущей прямо в город. Наблюдатель мог поднимать и опускать мост по собственному усмотрению, на то имелись полномочия от самого бургграфа: времена были неспокойные.

Наблюдатель не заметил, что кто-то приземлился. Зачем ему следить за голым откосом внутри городских стен? На прошлой неделе овечьи отары сожрали там последнюю траву. После неоднократных прошений и солидного откупного бургграфу горожане получили разрешение пасти своих овец на лугах за городскими стенами.

Пришелец поднялся на откос. До него донесся едва слышный шелест. Остановился, прислушался. Почувствовал какой-то незнакомый, острый запах. Какая зелень вокруг! Как накатываются ее волны!

Он слегка отпрянул — светло-зеленые волны уже обнимали его колени. А другие — средней величины, темно-зеленые, с пенистыми гребешками скоро достигнут его плеч. Нагибаться смысла нет. Первая же большая зеленая волна поглотит его с головой. Он был так поражен, что не чувствовал даже страха. Волны колыхались над его головой, но не обрушивались на него, и самого течения их не чувствовалось. Они как будто вросли корнями в землю. Этот лес непохож на те, которые он знал. Но это был лес. На его родине стволы у деревьев высокие, без сучьев, а в кронах — грозди сочных плодов. Он не знал ни здешних кустов, ни молодой поросли, ни этой тонкой, все время подрагивающей травы, ни этих белых, желтых и голубых цветов, внимательные глаза которых выглядывали из мягких волн травы, не знал он и белопенных цветов в кронах деревьев. Когда он углубился в лес, такой пахучий и шумный, он увидел в листве светлый блеск и, откинув голову, — небесную голубизну; тут он понял, что все это сияние происходит от единственного солнца, которое у них здесь имеется. Выйдя из леса, он увидел это самое солнце, повисшее над долиной.

Оказалось, что то, что он поначалу принял за вершину холма, пронзившего серо-голубой воздух, — это вроде строения, высеченного из камня, с зубчатыми стенами и многочисленными башнями. Чтобы наблюдать за небом и землей, предположил он.

Неожиданно из города по направлению к лесу потянулся людской поток. Скоро он узнает, какие они, здешние. Приближались они группами и поодиночке. Спрятавшись в кустах, он наблюдал за тем, как они медленно спускаются по ступеням, высеченным в склоне. Одежда на них длинная, тяжелая. Фигуры их показались ему тщедушными. И все же, насколько он мог разобраться, они чем-то походили на него. Только вот вид у них какой-то нездоровый. Может быть, они поражены болезнью или их что-то гнетет; быть может, им неудобно в этих одеяниях или их преследует телесный недуг. Роста они были не маленького, но и не особенно высокого. В их телосложении, в их походке нет ничего чуждого ему — удивляла лишь непонятная слабость, угнетенность, бесцветность. Но для него как раз безопаснее, что они таковы.

Он уже почти привык к тому месту, где находился. Решил не искать никаких встреч, но и не избегать их. Передал друзьям: «Посадка прошла успешно». Еще несколько минут назад первый сеанс связи казался ему крайне важным: он как бы станет залогом связи непрерывной. А сейчас эта связь стала обыкновенной обязанностью, обусловленной для него всем тем, что он здесь увидит и услышит.

Не успел он снова укрыться в кустах, как увидел, что кто-то быстро, скачкообразно приближается к нему. Он встал в полный рост и расправил плечи.

Они чуть не столкнулись. Это была девушка. Голова ее туго повязана белым платком. Чтобы смотреть ему в лицо, ей пришлось запрокинуть голову.

Ему никогда прежде не доводилось видеть таких глаз: прозрачных, бездонных. И никогда еще он не видел на чьем-нибудь лице такой одухотворенности. Девушка хотела сказать ему что-то, но только пошевелила губами. Одним пальцем потрогала его рукав. Коснувшись гладкой, как стекло, упругой материи, отдернула руку, будто обожглась. Уголки ее губ вздрогнули еще несколько раз, пока она не взяла себя в руки и не проговорила:

— Я точно знала, что ты придешь! Как быстро ты долетел до нас! Я видела собственными глазами, как ты явился с неба.

Он был донельзя удивлен:

— Ты! Меня?

— Да, — сказала девушка. — Даже мой отец не поверил мне, хотя он тоже ждет тебя, ждет, ждет. Так же, как я, и даже еще сильнее. А его жена — это моя мачеха — сказала, будто то, что я видела, — это всего лишь падающая звезда.

— Это так выглядело отсюда?

— Да нет. Для меня нет. Крылья они крылья и есть.

Он погладил ее ладонью по голове, теплой, как у птицы.

— Как же зовут тебя, девушка?

— Мария.

— А как ты думаешь, кто я такой?

— Один из семи, стоящих перед творцом. Может быть, ты Михаэль?

— Называй меня, как хочешь, называй Михаэль. А кто эти семь? И кто такой творец?

— Меня-то ты не обманешь, — проговорила девушка, хитро усмехнувшись. Она все еще была бледна и не могла унять дрожи. — Я знаю, ты оттуда, «сверху». Я знаю, ты — от него.

— Ни в коем случае не говори никому в городе, что я здесь, — сказал он.

— Никому, — пообещала девушка. — Кроме моего отца. Ему — да. Уж очень он ждал тебя. Было бы несправедливостью не сказать ему, что ты наконец пришел. Ему так нелегко было ждать. Над ним часто смеялись. Пойдем, я покажу тебе место, где ты сможешь спокойно отлежаться, пока я не поведу тебя к нему.

Она шла по лесу впереди него, то поднимаясь на холм, то опускаясь. Потом остановилась:

— Вот наш хлев. Сейчас им не пользуются. Овцы на летнем пастбище. Я принесу тебе куртку отца. А после мы пойдем к нему в мастерскую. Мой отец работает день и ночь. Ты пойдешь со мной?

— Конечно, — сказал он.

Так ему удалось не только удачно приземлиться, но и установить контакт с разумными существами. Все произошло само собой. И как легко все это получилось! Девушка казалась ему давно знакомой, будто эта встреча не была их первой встречей. Но что его поразило еще больше, так это то, что, увидев его, девушка вовсе не испугалась. Она словно ждала прилета гостей с чужих звезд. Как хорошо понимали они друг друга! Он старался не упустить ни слова, ни звука из языка, на котором здесь говорили. Пусть остальные принимают его, скажем, за путешественника, прибывшего сюда из дальних стран после долгого пути.

Отослал депешу: «Все идет хорошо. Я остаюсь». И тотчас же получил ответ: «Ждем в условленном месте».

Он вышел из пустого хлева на воздух. На небо, покрытое звездами, смотрел без тоски по родине. Найдя точку, которую искал, отвел взгляд от неба и обратил его на равнину. Она простиралась от городских стен до далекой цепи холмов. Отыскал глазами отару овец, о которой говорила девушка; сейчас овцы привязаны к колышкам.

Михаэль узнал ее шаги. При виде его девушка снова затрепетала от радости. Она принесла ему отцову куртку, которая едва доставала ему до бедер, напоминая накидку. Девушка вертелась вокруг него с грацией кошки, оглядывала его и так и эдак, говоря:

— Ты точь-в-точь как рыцарь, только еще лучше.

Если днем его поразил свет солнца, оживлявший все сущее, то сейчас он был очарован светом одной-единственной луны. Все вокруг серебрилось. Он сказал:

— Мария, вон там, наверху, — это моя родная звезда.

Ее губы дрогнули, прежде чем она произнесла:

— А я думала, ты из Семизвездья.

— Почему?

— Потому, что вас семь. И у каждого своя звезда.

— Семь? Но почему? В этот раз нас двадцать три.

— Вот вас сколько! — удивилась она. — А мой отец и на сей раз мне не поверил. Можешь себе представить? Сказал мне: «Если незнакомец хочет говорить со мной, приведи его в мастерскую затемно».

Девушка провела его мимо каменной стены какого-то строения к боковой двери низкого деревянного дома. Сквозь щели виднелся свет, слышалось постукивание молотка. Ему пришлось пригнуться, переступая вслед за нею порог. Высоким, дрожащим от волнения голосом она проговорила:

— Вот он.

Невысокого роста мужчина, стоявший перед верстаком, повернулся. Его халат и борода были покрыты пылью. Он посмотрел на пришельца своими темными, зеленоватыми глазами без удивления, без недоверия, но напряженно-испытующе. Спокойно проговорил:

— Я Маттиас, мастер. Моя дочь рассказала мне о вас. Она говорит, что вы — издалека. И что зовут вас Михаэль. — И с вымученной улыбкой добавил: — Ребенку показалось, будто вы с неба.

Лицо у мастера такое же болезненно-озабоченное, как — по представлению пришельца — у всех здешних жителей. Передвигался мастер с трудом, слегка хромая. Он принес вина, разлил по кружкам, сказал:

— Добро пожаловать, Михаэль, — и поднял кружку в честь гостя, а тот медленно, смакуя, отпил — первый глоток после своего приземления. Сказал мастеру:

— Твоя дочь права. Я прибыл издалека. Тебе тоже не приходилось еще видеть существо, которое явилось бы из такой дали. Да, она права — с другой звезды.

Бородатый мужчина слушал его, опустив глаза. Молчал, думал. Он привык к необычным гостям из дальних стран, говорящим на самых странных языках. Привлеченные его славой, сюда приходили и мастера, и их ученики. Особенно поражала всех его последняя работа — алтарь, изображающий тайную вечерю. Вокруг этого произведения разгорались жаркие споры, ибо его вера звучала здесь отчетливо, как проповедь.

Многие решительные мужчины были готовы сплотиться вокруг него, чтобы защитить свои права. Они чувствовали, что его творчество выражает их думы.

Он давно уже ждал каких-то важных перемен. Может быть, визита этого высокого и гордого гостя, стоящего перед ним. Речь его звучала странно, употреблял он слишком уж необычные слова. Без сомнения, человек он ученый. Язык этих ученых и схоластов чаще всего полон выражений и оборотов, проникнуть в смысл которых простому смертному дано лишь после долгих размышлений об их потаенном смысле. При общении же с бургграфом необходима осторожность. И с ним, и с его союзниками в городе, в ближайших крепостях. Достаточно знака, поданного из высокой башни замка, как весть через окрестные деревни полетит во все крепости. От одного союзника бургграфа к другим. И тогда они пошлют сюда своих солдат.

Маттиас объяснил гостю эту опасность. Тот напряженно слушал. Он понимал отдельные слова, но не мог схватить их сути. Потом, тщательно выбирая выражения, произнес речь, показавшуюся Маттиасу темной и загадочной.

— Более тысячи лет назад, считая по вашему Солнцу, была высажена наша первая группа. Тогда шли непрекращающиеся войны. Когда позднее приземлялись другие, снова горели многие города. У нас решили, что войны ведутся между земледельцами и кочевниками. Оседлые земледельцы, очевидно, победили, потому что города были отстроены заново.

Маттиас подумал: «Он, наверно, говорит о нашествии гуннов».

Гость продолжал:

— Мы наблюдали за вами; мы знали, что у вас до сих пор ведутся войны. Но знание и проникновение в смысл — вещи разные.

Маттиас ответил ему с живостью.

— Я хочу говорить с тобой в открытую. Ты сам сказал: «Знать и проникнуть в смысл — вещи разные». Я знаю: бог меня никогда не оставит. Но когда я проникну в смысл, все может выглядеть по-другому, чем я, слабый человек, могу себе представить. Сегодня, когда испытание уже так близко, — может быть, войска уже движутся на нас — я предчувствую, как это будет. Он меня не оставит никогда. Если я действительно верю в него. Он до последних мгновений будет жить в моих мыслях. И под пытками, и в час смерти. Он меня не оставит, а это значит, что я не оставлю его. Ты меня понимаешь?

Оба они забыли о девушке. По лицу Марии скользили то тень надежды, то тень разочарования. Неужели отец так и не поверил ей? Ведь Михаэль — ангел господень. Он сам сказал: «Я прилетел со звезд».

В голосе отца все еще звучало сомнение. Она не знала никого, кто был бы предан богу больше, чем отец. Он почти никогда не покидал этой мастерской и большой соседней комнаты, где стояли его готовые работы. Здесь же он принимал студентов, школяров, гостей из других городов, приходивших за советом, посланцев от крестьян и горожан. В последнее время чаще всего речь шла о той опасности, которая грозит им, если войско бургграфов придет сюда раньше крестьянского войска. Но Мария никак не могла понять, чего же отец боится сейчас, когда перед ним стоит Михаэль, ангел.

Отец проговорил:

— Пойди к матери, Мария, пусть накрывает на стол. У нас гость.

Михаэль последовал за мастером. Но вдруг, удивленный, остановился.

Его глаза не отрываясь смотрели на шпалеру, отделявшую маленькую мастерскую от большой комнаты. В растерянности глядел он на мягкие краски ткани, прошитой золотыми нитями: здесь была изображена сцена охоты под троном богородицы.

Мастер Маттиас объяснил:

— Эту картину тридцать девушек вышивали три года.

Михаэль спросил пораженный:

— Тридцать девушек? Три года? Зачем? Для чего?

А про себя подумал: «Слова я понимаю. Их звучание. Но не понимаю, что они означают».

Он не мог оторвать глаз от шпалеры. Медленно оживало перед ним светлое лицо, развевающиеся платья, цветы. Прошло немало времени, пока перед его взором из голубых, золотых и зеленых красок встала вся картина. Наконец он увидел ее, но словно неживую, или нет — она жила, но ее как бы не было. Никогда на его звезде никому не пришло бы в голову сотворить такую вещь. У них не было ни времени, ни сил для создания подобных полотен.

Вслед за Маттиасом прошел он в большую мастерскую. Мария быстро зажгла две свечи перед алтарем из букового дерева, ждавшим здесь своего завершения. Мастер с гордостью взглянул на потрясенное лицо гостя. Глаза Михаэля светились от необъяснимого счастья. И мастер радостно вздохнул в этот миг, когда на лице гостя отразилось его творение, он забыл все страдания и страхи последних дней.

Михаэль осторожно ощупал голову Иоанна, покоившуюся на груди бога, складки его наряда, лоб и рот, дотронулся до руки Иуды, протянувшейся за солонкой. Отступил немного, спросил:

— Что это?

Мастер Маттиас ответил:

— Тайная вечеря — мое последнее творение. Я подарю его церкви святого Иоанна.

— Но как же можно создать такое? — спросил пораженный гость.

— Бог вложил в меня дар, — спокойно объяснил мастер. — А учился я с детских лет.

— Но зачем? Какая в этом польза?

— Я тебя не понимаю. Это делается во славу бога, для радости и поучения нашей общины. Иисус, Иоанн, Иуда — их лица будут узнаны.

Кое-кто будет уязвлен. Так пусть будут уязвлены те, кто всегда приносил нам горести: нечестные дела, подлые приказы, подати и вымогательства всякого рода, предательства и слежку. Они поймут наконец, кто такой Иуда, постоянно предающий бога.

Через едва заметную дверь в боковой стене вошла худощавая женщина, поставила на стол дымящиеся миски.

Это была жена мастера. За едой Михаэль рассматривал резной алтарь. — Да, это лучшее, что он создал, — произнесла женщина. — А у вас есть такие мастера?

— Нет, нет, — сказал Михаэль, — у нас нет ни одного мастера, способного создать что-то подобное. Да и ремесла у нас такого нет.

— А что же у вас есть?

— В этом роде — ничего. Ничего похожего на резное дерево, ничего, что могло бы сравниться с этим полотном. Я уже говорил мастеру: мы используем силу ума и рук, чтобы создавать движущиеся машины, мосты, плотины — все, что полезно. Вот так мы и нашли путь с нашей звезды на вашу.

Женщина пожала плечами:

— Ну да, конечно, и плотины, и мосты, и плуги, и бороны, и тому подобные вещи нужны и здесь. Но все, кроме врагов и завистников, почитают моего мужа Маттиаса за то, что его искусство приносит людям счастье даже в несчастье. Да и вы сами глаз от алтаря отвести не можете. Скажите, пожалуйста, кто вас к нам послал?

— Мы здесь не первые, кого прислали с нашей звезды, с тех пор, как мы узнали, что здесь есть жизнь, — я об этом говорил с вашим мужем. Жена Маттиаса сказала:

— Я думала, вы из другой мастерской. Нам давно известно, что в других местах тоже есть мастерские, большие мастера и замечательные творения искусства.

— То, чем занимается мастер Маттиас, вы называете искусством? Нет, этого на нашей планете нет. А поэтому и нет подобных мастерских. Нам наши знания и сила нужны для других дел. В том числе — чтобы прилететь к вам.

Девушка подумала: «Я права. Он прилетел к нам с неба, он прилетел!» А Маттиас подумал: «Как наивна моя дочь! Как может ангел быть родом с такой ничтожной звезды, где об искусстве даже не слышали». Вслух же сказал:

— Будет лучше, если ты уйдешь до прихода моих учеников. Я должен их подготовить к твоему появлению.

Мария потянула гостя за собой. Его глаза до последней секунды не отрывались от резного алтаря.

Небо посерело, звезды пропали. Впервые он ощутил пусть не тоску по дому, но какое-то отчуждение, будто ему после всего увиденного грозит что-то неизвестное. Он послал весть своим товарищам: «Не уходите с условленного места встречи».

Мария сказала:

— Ты расскажешь на небе, на что способен мой отец!

— Конечно, — ответил Михаэль, — но объясни ты мне, как это у него получается? Скажи мне, почему он не оставляет своей работы, зная, какая близится беда?

— Оставить работу? — воскликнула Мария. — Ему? Сейчас? Сам бог велел ему завершить алтарь собственными руками!

— Я предчувствовал, — сказал Михаэль, — что на вашей планете творятся страшные вещи. Что вы никак не отвыкнете от убийств и кровопролитий. Но я не знал, что, несмотря на это, вы создаете вещи, подобные тем, над которыми работает твой отец.

— Слышишь, Михаэль, звучат колокола. Мне нужно возвращаться. Мы живем в постоянном страхе. Сейчас начнется молебен в церкви. Пусть бог отвратит от нас беду!

Как хорошо пахнет пшеничная мякина, на которой Мария устроила ему постель! Он спал долго и крепко и не получил срочного послания товарищей: «Немедленно уходим. На город движется войско. Скоро он будет предан огню».

Когда Михаэль очнулся от сна и явился к мастеру Маттиасу, там уже царило возбуждение. Собрались ученики, друзья, священник. Звонарь утверждал, что с церковной колокольни уже можно различить столб пыли — это там, где равнина упирается в цепь дальних холмов. Один из молодых парней заметил:

— А может, это и наши, они всегда двигались быстрее.

Звонарь проговорил:

— Пойду на колокольню. И как только узнаю, кто идет, дам вам знать.

Мастер Маттиас молчал и все больше мрачнел. Поэтому священник сказал:

— Будем надеяться, что это наши.

Когда Михаэль вернулся в лес, кто-то вдруг положил ему руку на плечо, а еще кто-то взял за руку — это были друзья, высадившиеся с ним.

— Что ты медлишь? Нам нужно срочно возвращаться.

— Нет, — сказал Михаэль. — Я не могу, не хочу. Здесь мастер Маттиас, здесь его дочь Мария. Пусть я тут совсем недавно, но сердцем я с ними. Я не оставлю их без помощи.

— Мы тебя не понимаем. Что это значит — «сердцем я с ними»? Что они за люди, этот Маттиас и Мария? И какое тебе дело до их врагов? Перед отлетом мы поклялись никого здесь не трогать. Никого не убивать. Ничего не сжигать. Мы только должны разведать, что происходит на этой планете. Разведка — вот твоя задача.

Михаэль тихо проговорил:

— Позвольте мне узнать только то, что произойдет сегодня.

— Хорошо! Еще несколько часов.

Перед отлетом сюда Михаэль и представить себе не мог, что когда-нибудь окажется в положении разумного существа, защищающегося с оружием в руках.

Как спасти мастера Маттиаса? Разве поможет ему теперь сила, с помощью которой он создавал людей из дерева?

По городу, от одного к другому, побежал слух, что столб пыли поднят не войсками союзников, а объединенными войсками бургграфов. Был опущен подъемный мост, и часть населения устремилась к церкви, словно это убежище неприкасаемо. Вот уже дома занялись пламенем. Все, что было не из камня, сгорело дотла. Сгорела и мастерская мастера Маттиаса со всем, что в ней находилось, с его последним, великим произведением.

Солдаты, сначала заломив ему руки, а потом связав, заставили Маттиаса наблюдать, как рушится дом и гибнет его творение. Он впился глазами в огонь и даже не заметил, что рядом с ним съежившись сидит Мария. С кошачьей ловкостью пробралась она сквозь цепь вооруженных солдат и приникла к отцовским коленям. Она смотрела вовсе не на пламя, а на застывшее в смертельной гримасе лицо отца. Она прижалась к нему так, как последний листок жмется к ветви.

Михаэль и его друзья на лету подхватили их и вынесли за городскую стену, к месту старта…


Они все еще были под впечатлением человеческих страданий, хотя и улетели далеко, очень далеко от бушующей смерти.

Лишь тут Михаэль догадался развязать руки Маттиаса. Мария сидела на полу, прижавшись к ногам отца, как незадолго до этого на площади перед домом. Время от времени им старались влить в рот питательную жидкость. Маттиас не обращал внимания на окружающих. Он, застывший, но живой, сидел с закрытыми глазами. Марию била дрожь. Ее лихорадило. Врач экипажа бился над ними день и ночь.

Они пересели на воздушный остров. Мария не чувствовала ни удивления, ни страха, она только закрыла глаза. Перенести эти переживания ей оказалось не по силам. И вскоре она перестала дрожать. Как говорят на Земле, врач сделал все, на что способна медицинская наука. Однако Мария умерла. Тогда встал вопрос: набальзамировать ли маленький труп, чтобы показать дома земное существо, или немедленно предать космосу?

Михаэль — упрямый, — как всегда, сумел настоять на своем. Мария принадлежит ему, и ему претит сама мысль о том, что на нее будут смотреть чьи-то чужие жадные глаза. Она уйдет в космос…

Разведчики, вернувшиеся на родину, были торжественно встречены: отмечалось их удачное приземление на планете Земля и счастливое возвращение.

…Врач не подпускал к мастеру Маттиасу никого из толпы любопытствующих. И к Михаэлю, который казался ему переутомленным, он тоже никого не допускал.

Мастер Маттиас тяжело дышал; он остался жив, он жил, но не двигался и не говорил ни слова. Тщетно старался Михаэль, всегда находившийся поблизости, заставить его заговорить, ожить. Да и самого Михаэля, к удивлению его друзей, никак не могли заставить написать подробный отчет о чужой планете. Остальные описали свои впечатления: кровь, огонь, война; это мало чем отличалось от отчетов разведчиков с прежних кораблей. Они не могли ничего рассказать о произведении Маттиаса — к их появлению оно уже сгорело. И церковь, которую беженцы сочли неприкасаемым убежищем, тоже сгорела на их глазах, оставив лишь каменный остов.

Любимый ученик Михаэля, который вместе со многими другими готовил полет на Землю, часто приходил к своему бывшему учителю, хотя тот и оставался замкнутым и безучастным. И даже когда ученику удавалось выжать из Михаэля несколько слов, смысл их оставался неясен.

Зато Михаэлю удалось вернуть мастеру Маттиасу дар речи. Он почти совсем отвык от человеческого языка, но понял наконец, что Маттиас пожелал перед смертью вырезать что-то. Михаэль достал для него дерево той породы, что росли здесь. Он прогонял всех, кто хотел посмотреть вблизи, как ведет себя человеческое существо.

Вскоре Михаэль догадался, что возникнет из дерева: Мария, да, она. Он, угадывая ее, хрупкую, с ей одной присущим наклоном головы, представлял себе ее девичье лицо, молящее и в то же время благодарное. Мастер Маттиас вышел из состояния оцепенения. Правда, и дерево, и инструмент были для него непривычны. Но его потребность придать форму тому, что видело воображение, была столь сильной, что вскоре волосы мастера были покрыты древесной пылью, как и в мастерской на Земле.

Для остальных его занятие было утомительным, непонятным царапанием по дереву. Может быть, один любимый ученик Михаэля догадался, что существо с Земли ощущает потребность выражать себя таким, именно таким образом, до последнего своего вздоха.

Маттиас и Михаэль обменивались время от времени одинаково тяжелыми взглядами, кивали друг другу.

Мастер Маттиас попросил:

— Похороните меня вместе с моим ребенком.

Скульптура была еще далеко не завершена, когда во время работы жизнь оставила старого мастера.

Он отнюдь не хотел, чтобы после смерти его сожгли. Он не желал расставаться с деревянной фигуркой девушки, которую не могли разглядеть чужеземцы…

Когда давным-давно умер не только Михаэль, но и его любимый ученик, однажды решили открыть гроб Маттиаса. Стали изучать скелет и очень удивились тому, что он почти не отличался от их собственных. Деревянная болванка, выщербленная там и сям, уцелела. Стали гадать, что могло бы из этого получиться.

Молодой, очень талантливый звездолетчик — его уже отобрали в числе разведчиков для следующего полета — подолгу сидел задумавшись над куском дерева. Касался пальцами. Пытался мысленно проникнуть в него. Возникла бы из этого фигурка девушки, или он ошибается, как утверждают друзья, он решить не мог.

Ему хотелось полететь тем же путем, что и Михаэль. Он выполнит все, что ему поручат, и узнает, есть ли на той планете другие куски дерева, из которых как бы возникают живые существа (он не сомневался, что они есть), для чего они служат. Он сказал себе, что резчик не закончил работы, потому что ему помешала смерть.

Несколько лет все, и в их числе молодой звездолетчик, были заняты подготовкой к новому полету. Все было точно просчитано, условия полета и безопасность — обеспечены.


Еще перед посадкой они установили, что старые сведения были точными, более того — с тех пор мало что изменилось. Город, где высадились их предшественники, был сожжен дотла. Люди сновали по пожарищу: может, они хотели что-то восстановить. Разведчики пролетели над тлеющими полями, над горящими или наполовину сгоревшими городами и селами, в которых, как муравьи в разворошенных муравейниках, копошились люди.

Обнаружили несколько новых, широких, наезженных дорог, по которым в разные стороны двигались жители, странным образом одинаково одетые и сильно вооруженные. Они брали с полей все, что могло оказаться съедобным. Часть из них, верхом и пешком, довольно быстро двигалась в сторону большого города с множеством башен. Молодой разведчик выбрал местом приземления этот город. На городских стенах стояли вооруженные люди. «Жаль мне их, — подумалось, ему, — они, наверно, и не представляют, как многочисленно вражеское войско, которое накатывается на них». Он не понимал, почему войско это двигалось сюда. Как и того, почему город решил защищаться.

Молодой разведчик дал, как и было условлено, первую весть о себе. Он здоров, самочувствие хорошее.

Сначала он без всякой цели блуждал по кривым, запутанным улочкам, каких не было на его родине. Пристанище для себя он нашел быстро. Одна из вывесок гласила: «У трех лебедей». Наверно, это что-то вроде ночлежки.

Многие жители города показались ему какими-то неспокойными и, похоже, бездомными — они как будто искали, где укрыться.

Он сообщил друзьям о своем местопребывании, передал, что все в порядке. Он и впрямь чувствовал себя очень хорошо. Никогда прежде он не ощущал себя таким сильным, предприимчивым, готовым к любым неожиданностям.

Хозяйка «Трех лебедей», догадавшись, что гость прибыл издалека и наверняка проголодался, послала к нему служанку с напитками и разными яствами. Он наблюдал, как эта девушка расставляла на столе посуду. Она, темноволосая и светлоглазая, понравилась ему. На лице ее отражалось какое-то недоверие, временами оно мрачнело, но, слушая его слова, странные для ее слуха, она несколько раз рассмеялась. И когда он взял руку девушки в свою и принялся долго благодарить, она не отпрянула.

Только закрылась за ней дверь, как воздух города огласился могучими звуками, каких ему никогда не доводилось слышать. Это не было ни сигналом, ни тревогой, но и то и другое эти звуки выражали. Это было громким, потрясающим сердца призывом, обращенным ко всем и каждому.

Ему вспомнились скудные записи того из его предшественников, которого на Земле звали Михаэлем. Он описывал такой же грозный и вместе с тем вселяющий надежду двойной звук, который доносился из какой-то башни. А в этом городе он лился из многих башен. Люди бежали на этот звук, оставляя работу и, наверно, оставляя свои горести и радости.

Он спустился по узкой винтовой лестнице. Вдруг, когда он уже вышел на улицу, рядом оказалась служанка, взяла его за рукав и пошла с ним рядом. Он не понимал, что она ему объясняет. Но почувствовал: она умоляет взять ее с собой. Лицо у девушки застенчивое, хотя иногда оно казалось ему хитроватым, даже задорным. И он, скорее, следовал за застенчиво-задорной девушкой, а не она за ним.

Они остановились перед массивными воротами, сквозь которые входили внутрь все новые горожане. Он содрогнулся, услышав звуки необычайной силы, хотя и не понимал, что их рождает; доносились они из башни, высившейся над зданием. Девушка пробормотала что-то, покрыла голову косынкой. Ей хотелось поскорее затеряться вместе с ним в толпе. Ему это было только на руку.

В просторном помещении, куда они попали, комнат не было, оно делилось на части высокими колоннами. Его взгляд приковала к себе фигура у одной из колонн. Женщина в ниспадающем складками платье с ребенком на руках. Она с улыбкой смотрит на дитя, а оно — на него, незнакомца. В голове его мелькнуло воспоминание: однажды он уже видел нечто, что было похоже или могло стать похожим на эту вещь.

Провожатая ненадолго оставила его. Став на колени, она сделала рукой движение, которого он не понял. И сразу вернулась к нему. Тут же началось многоголосое гудение, то мрачное, то мягкое. Он чувствовал, что снова дрожит всем телом. Это возбуждало еще сильнее, чем звуки поутру. Наверно, это человеческие голоса. На одной из лестниц он увидел несколько рядов мальчиков в черно-белых одеждах, и как раз они, мальчики, и запевали: звуки вылетали из их округлившихся ртов то громко, то тихо, то они пели все вместе, то только некоторые из них. Он подумал: чего только эти дети Земли не умеют! И вдруг с той прямотой, с которой привык думать, сказал себе, то, чему нас учили, рассказывая о планете Земля, — неправда. Да, сверху я видел, что поля их опустошены, города полуразрушены, близится новая война и она скоро достигнет этого города, который погибнет в крови и огне, — да, обо всем этом прежние разведчики сообщали. Но о многом они умолчали. О том, что здесь существуют прекрасные вещи, о которых у нас нет понятия. Ужасное и прекрасное — сосуществует; как это может быть, я пока не знаю.

Девушка дернула его за рукав, предлагая незаметно удалиться. Он не понимал, почему вид у нее то гордый, то испуганный, почему она закрывает свое красивое лицо…

Вечером она принесла ему ужин в комнату и осталась надолго. Она понравилась ему.

— Как тебя зовут? — спросила она.

Он ответил наугад:

— Мельхиор, — он слышал, как хозяйка произнесла это слово на кухне.

— А тебя?

— Катрин.

Следующий день он провел в одиночестве, блуждая по улицам города. Вдруг рядом с ним оказались два его товарища. Они посоветовали ему немедленно оставить город вместе с ними. Вражеское войско все ближе и ближе, а население ни о чем не догадывается. Мельхиор ответил, что намерен остаться. Как только начнется штурм, он незаметно проберется к ним. Друзья назвали его безрассудным упрямцем. Они говорили, что могут оставить его в другом, безопасном месте. В городе, которому ничто не угрожает, он сможет собрать сведения такой же важности…

Он повел их по улицам города. Провел в церковь. Показал женщину из живого камня. Спросил:

— Разве у нас есть такое?

— Нет. К чему оно? Да и вообще, скоро здесь все будет разрушено.

Он остался при своем решении провести в этом городе хотя бы будущую ночь.

…Пестрые фонари, песни и крики манили их к себе. Катрин проводила его на базарную площадь. В самых разных лавках день и ночь продавались миски и кружева, ложки, ткани и все, что могло понадобиться. В некоторых лавках занимались предсказаниями. В других танцевали, пели и показывали разные фокусы, здесь веселились и развлекались.

Вскоре люди столпились вокруг Мельхиора: он достал из кармана какое-то стекло и пускал из него цветные картинки на противоположную стену. А еще у него был маленький ящик, и если он нажимал пальцем на кнопку, то сразу вынимал из щели портрет человека, смотревшего в ящичек через дырку. Он быстро показал собравшимся и другие чудеса. Поначалу зрители были сбиты с толку, а потом сильно заволновались.

— Ты настоящий колдун, — прошептала Катрин.

Кто-то сказал:

— А та женщина, что уцепилась за него, разве это не Катрин?

Другой подтвердил.

— Да, Катрин, ведьма, которая удрала от нас.

Тут Катрин проговорила:

— Прочь отсюда! Да поскорее!

Никто не успел и глазом моргнуть, как Мельхиор обнял ее за плечи, рывок — и они высоко над городом. Катрин даже закричала от радости.

Отсюда они видели, как войско противника окружило городские стены. Находясь в безопасности, слышали они тревожные звуки, издаваемые рожками. Видели, как потом, после бесплодных переговоров, на город полетели ядра и горящая пакля.

Они еще раз облетели город. Языки пламени уже пожирали деревянные дома. Катрин испуганно прижалась покрепче к Мельхиору. Она все время повторяла:

— Боже, какой же ты волшебник!

Мельхиор спросил:

— Что они имели в виду, говоря, что ты ведьма?

— Э-э, никудышная я ведьма, — сказала Катрин. — Как-то одна соседка сказала мне, что у меня-де может выйти: надо сесть верхом на метлу, сказать словечко, которому она меня научила, и я — р-раз и улечу. А мне тогда так хотелось избавиться от моего злого мужа: он меня все время колошматил. Я с этим веником и заговорным словом мучилась и так и эдак, да не повезло мне — застали меня за этим делом. Но когда они повели меня к судье, мне удалось бежать. Так я оказалась в соседнем городе, где нашла работу в гостином дворе. А ты вот в самом деле умеешь колдовать. Ты умеешь летать. Ты тоже оттуда, сверху?

— Да, сказал Мельхиор. — Но нам нужно приземляться.

Они опустились в долине. На перекрестке трех торных путей войска разбили лагерь, в сто раз больший, чем ярмарочная площадь в городе. Его водоворот кружил солдат со всего света. Они орали, играли в карты, что-то вырывали друг у друга, торговали, плясали, пели. И Мельхиор среди них не выделялся. Его легкий скафандр мог здесь сойти за странные доспехи. Одни были в латах, другие — в бархате, одни носили шляпы с перьями, другие — блестящие шлемы. Кого здесь могло интересовать, колдунья ли Катрин и откуда родом Мельхиор? В этой сутолоке все были друг другу безразличны. Лишь иногда раздавалась отрывистая команда или свисток. Тогда сбегались солдаты в одинаковой амуниции и строились в походный порядок. Постепенно шум и песни замолкали, и лагерь понемногу расползался.

И опять кто-то схватил Мельхиора за руку — это был один из его товарищей:

— Немедленно отправляйся вместе с нами. Если ты так уж хочешь, возьми эту женщину с собой.

Катрин ничего не поняла, но, когда Мельхиор объяснил ей, что требует друг, она не стала возражать, наоборот — обрадовалась. Может, это и будет тот самый «проклятый» полет, который она — ужас как! — желала испытать. Она не верила ни слову монахов, утверждавших, будто ее судьба — судьба ведьмы: мрак и скрежет зубовный. Любой полет с Мельхиором будет волшебным.

Но Мельхиор сказал, что об окончательном отлете не может быть и речи. Он уже почти понял, чем заняты и озабочены жители Земли, но как разведчик должен разобраться во всем до конца.

Товарищ возражал. Кончилось тем, что Мельхиор пообещал время от времени давать знать о себе, а тот — немедленно ему отвечать.

Мельхиор вторично поднялся с Катрин в воздух. Лагерь уже почти опустел. Солдаты, которые еще недавно походили на дикую орду, двигались по дорогам стройными колоннами, на лошадях и пешком.

Если бы кто-нибудь из них случайно поднял глаза в небо, он принял бы маленькую, быстро удаляющуюся точку за коршуна. Но кто станет вглядываться в небо?

Катрин было хорошо с ее другом, она всегда отличалась доверчивостью. Вот уже несколько часов они летели над пустынной равниной. Поля были опустошены, леса вырублены. Чернели сгоревшие деревни, и городские развалины уже давно не дымились; люди, жившие здесь, либо сгорели в своих домах, либо успели бежать. Мельхиор подумал: «Даже пройди мы по стране пешком, вряд ли увидели бы что-нибудь, кроме этого». Он спросил Катрин о причинах этих разрушений. Один раз она сказала: «Потому что они лютеране». А в другой раз: «Потому что они католики». Мельхиор не понял ни того, ни другого.

Они приземлились наконец в зеленой холмистой местности. Здесь сохранились еще луга и леса, они увидели несколько крестьянских дворов и некое подобие крепости, какие Мельхиор помнил по прежним отчетам. Но хозяева замка и челядь куда-то бежали. Ручей, показавшийся Мельхиору веселым после такого количества мертвой земли, приводил в движение мельничное колесо. Катрин сказала, что хозяин окрестных земель добрый лютеранин. Мельхиор снова ничего не понял. Зато он посоветовал, как починить мельницу. Потом они построили себе дом.

Из окрестных дворов и соседней деревни приезжали крестьяне, привозили зерно на помол, платили свежеиспеченным хлебом. Доставляли им овощи и яйца. Иногда и птицу. Вскоре все полюбили Катрин. Когда она была на сносях, соседи предложили ей свою помощь. Так они и жили, не богато и не бедно.

Каждое воскресенье они с Катрин проделывали длинный путь в соседнюю деревню. Люди думали, что они ходят туда из-за проповедей. А он, всякий раз удивляясь, вслушивался в их пение. И внимательно всматривался во все рисунки, в резьбу. Но почему вдруг росписи на стенах замазывались белой краской, он никак не мог взять в толк. Только одна молодая женщина с ребенком на руках, которая стояла и здесь — но не из дерева, а из камня, — оставалась нетронутой. Из жалости, наверно, думал он, но, может быть, они и ее скоро разобьют. Эти земляне способны создать предметы невиданной на моей звезде красоты, но часто, обуреваемые невежеством, губят созданные ими же чудеса.

Катрин же утверждала, что в такой беленькой чистой церквушке лучше молиться. Скоро она в присутствии соседок родила на свет ребенка, красивого и здорового…

Однажды их навестил товарищ Мельхиора по полету. Мельхиор был приятно удивлен. Тем более что его товарищ ничем не обращал на себя внимания.

Сюда давно уже стали стекаться разные люди: одним нужна мука, другие были наслышаны об удивительно ловких руках мельника. Он чинил их инструмент, мастерил новый. Мельница стала местом, где люди собирались, чтобы потолковать. Мельхиор сделал своему гостю знак: держись, мол, как можно незаметнее. Тот предупредил:

— Твои отчеты я передаю. И регулярно пересылал все, о чем ты просил. Но отныне ты сам будешь передавать все, что сочтешь нужным.

Вечером они в тихом, недвижном воздухе услышали звуки лесного рожка.

— Послушай, — сказал Мельхиор, — послушай, как играет деревенский мальчуган. Он делает это, как истинный мастер, как художник, — Мельхиор теперь понимал, что означает это слово. Помолчав, он добавил: — Поразительно, что они способны на такое, зная, что близится война. А вот мы так не можем.

— Для этого у нас нет ни времени, ни желания, — сказал гость. — Нам предназначено выполнять другие работы. И сейчас и впредь. Будь оно не так, попал бы ты сюда? Смог бы я навестить тебя? Наши мысли и наша сила нужны для других дел.

Ночью Мельхиор разыскал на небе свою родную звезду: им овладела тоска по дому.

И еще — со временем ему стало здесь скучно. Лесного рожка Мельхиору уже не хватало. Он тосковал по скоплениям людей, по могучей музыке, которую он слышал в давно сожженном городе.

Он знал, что на расстоянии почти одного дня лета отсюда расположен город, пока не тронутый войной. Катрин обрадовалась:

— Хорошо, что тебе опять захотелось летать!

Мельницу они оставили на попечение надежных молодых друзей. Им же они поручили заботы о ребенке. Сказали, что отправляются искать родственников.

Какое это счастье — парить в воздухе! Но после многочасового полета над тлеющей землей, над опустевшими и сгоревшими деревнями Мельхиор подумал с тоской: «Какой прок от облета этой пустыни?»

Наконец на горизонте показались колокольни городских церквей. Скоро, покрытые дымкой, они приземлились и затерялись в бурлящей толпе. Это был самый большой из виденных им городов. К его населению прибавились многочисленные беженцы.

Мельхиор с Катрин нашли кров в одной из гостиниц. Он немедленно сообщил о своем новом местонахождении. Но еще до того как пришло подтверждение связи, Катрин потащила его в собор. Там должны были вскоре играть на особом серебряном инструменте, называемом здесь органом. Орган был знаменитый.

Мельхиор как завороженный слушал бушующую музыку. Пели не только мальчики из хора, поднялась и запела вся община. Даже Катрин, словно ее околдовали, издавала то неожиданно радостные, то грустные звуки.

Вернувшись в гостиницу, Мельхиор стал ждать ответа. Но ответ не приходил. Он настойчиво связывался с навестившим его товарищем. Но и тот молчал.

В гостинице он прислушивался к тому, о чем болтали люди. Оказалось, город пощадили благодаря хитрому правителю, который был в союзе со всеми и ни с кем.

Мельхиор насторожился, услышав, что в городе проживает ученый старец, который по поручению правителя наблюдает в трубу за небом. А так как и в последующие дни Мельхиор связи не установил, он решил навестить ученого старца.

У старого ученого были живые молодые глаза. Он привык к необычным визитам, позволил Мельхиору взглянуть в свой телескоп, но… он был не сильнее, чем глаза Мельхиора.

После недолгих колебаний Мельхиор решил спросить у старца, не заметил ли он каких перемен в определенном участке неба.

Этот вопрос, по-видимому, обрадовал старца. На сей раз он имел дело не с любопытствующим, а со знатоком. Не с придворным, пытающимся узнать от него будущее, якобы зависящее от взаимоположения звезд, а с внимательным наблюдателем. Он ответил:

— Да. Неожиданно возник сильный свет, словно зажглась необычайной величины звезда. Я видел этот свет и следующей ночью. Потом он угас; но этот свет мог вызвать в окружающем пространстве различного рода изменения, определить которые я пока не смог.

Мельхиор подумал: «Может быть, этот свет зажегся в то время, когда я летел сюда и когда слушал потом орган. Может, это событие повлияло и на мою звезду, и поэтому они не получили моего сообщения и не ответили мне».

— В чем вы видите причину? — спросил он.

Старый ученый ответил:

— При всем желании не могу вам объяснить это сегодня. Мой правитель, наверно, подумает, что это бог дает ему какое-то небесное знамение. Но я скажу вам откровенно: пока я этого не знаю. Мои предшественники были людьми невежественными и подверженными предрассудкам, но движение планет они воспроизводили тщательно. О подобных вспышках они ничего не упоминали.

Мельхиор сказал:

— Может быть, там, на одной из звезд, есть живые существа, знающие больше нас.

Старик рассмеялся:

— Может быть, может быть. Ты что, не от мира сего, а? Природа создала жизнь лишь здесь, на Земле.

Мельхиор быстро возразил ему:

— Это пока мы можем говорить: «Лишь здесь!» — потому что другого нам знать не дано…

— Потому что другого нам знать не дано, — спокойно подтвердил старик.

Оставшись наедине с собой, Мельхиор пришел к выводу, что он оказался без всякой связи и никак не сможет получить ответ на свои сообщения. А как быть дальше, если он потерял родину?

Катрин испугалась, увидев его лицо, и он признался ей:

— Знаешь, у меня так болит сердце, будто оно разорвалось.

И снова летели они над пустынной равниной. Мельхиор думал об одном: «Почему, ну почему люди сами разрушили здесь все?..»

Зеленая цепь холмов с лесом и лугами, с ручьем, приводящим в движение колесо мельницы, — все это было островком мира после многочасового полета над опустевшей землей.

Мельхиор подумал: «Вполне возможно, что поля вновь зазеленеют. И что их опять сожгут, а потом они снова покроются зеленью. Как сравнить это с тем, что у нас дома? Но сейчас у меня нет больше дома. Связь прервана. Неужели это навсегда?..»

Молодой мельник с удовольствием принял предложение Мельхиора вести за него дела на мельнице. Мельхиор почти не помогал ему, потому что силы его убывали с каждым днем. Чтобы заработать на хлеб насущный, он чинил крестьянам их нехитрый инвентарь, рукодельничал. А для Катрин построил ткацкий станок, оказалось, что к этому делу у нее есть способности. По совету Мельхиора в ее тканях появились многоцветные узоры, даже изображения людей и животных. Скоро ее ткани стали известны в округе и полюбились покупателям.

Мельхиор заметно сдавал. Как часто он пытался связаться со своей звездой — ответа не было! Звезду он, правда, видел, но ни посланий оттуда, ни отзыва на его сигналы не приходило.

Они жили вместе с ребенком в домике неподалеку от мельницы, скромно и тихо. С утра до вечера они слышали шум мельничного колеса и щебетанье ребенка. Глядя иногда на мужа, такого худого и бледного, Катрин тихо спрашивала:

— Почему ты больше не колдуешь? Ну хотя бы показал маленькие чудеса, как тогда на ярмарке? Цветные картинки, которые прыгали и кривлялись…

— Не хочется мне теперь колдовать, — ответил Мельхиор.

— Ах, если бы хоть разочек еще полетать, — сокрушалась Катрин. — Разве ты забыл словечко, которое нужно сказать, чтобы полететь?

— Забыл.

Мельхиор думал: «Мой товарищ, наверно, видел вблизи, что произошло с нашей звездой. Может быть, он отправился туда как раз для того, чтобы передать мои отчеты. И тут произошло что-то, от чего наша связь прекратилась. Иначе он давно подал бы знак или сам явился сюда».

Он снова и снова пытался установить связь, вслушивался в маленький аппарат, который носил на теле, под рубашкой. Если бы Катрин, все старавшаяся разглядеть аппарат, когда-нибудь прежде видела раковину, он показался бы ей похожим на раковину со щелкой, из которой доносился шум и свист. Она же думала, будто это что-то вроде свистка; Мельхиор свистит, дуя в него, а иногда свисток сам отвечает ему.

Мельхиор прижимал аппаратик к себе, что-то говорил, ждал ответа — тщетно.

Веселье и находчивость давно оставили его. Как нежно Катрин за ним ни ухаживала, как ни помогала ему семья мельника и соседи, одиночество перемалывало его. И когда ему стало ясно, что его сообщений никто не слышит и ему уже никогда не получить ответа, он тихо умер.

Катрин кормилась самой разной работой. Красота ее увядала; после «колдуна» все ухажеры казались ей никчемными.

А дочь подрастала. Каждый, кто видел ее, улыбался. Самые мрачные и ворчливые крестьяне радовались, слыша ее песни. Она была хрупкой, но сильной. Тяжелые корзины поднимала как перышки. А ткать и прясть вскоре научилась лучше матери. Когда она пела в церкви, голос ее можно было отличить среди многих — так чисто он звучал.

Она была еще совсем молодой, когда вышла замуж за крестьянского сына, парня здорового и крепкого; он с удовольствием пел за работой вместе с ней. Муж перепахал много нетронутой земли, а она родила ему много детей. Трое сыновей помогали отцу, две дочери вышли замуж.

В младшем сыне играла беспокойная кровь. Как-то он услышал, будто далеко, за равниной, все выглядит иначе. Люди живут близко друг от друга, дом к дому. Его властно потянуло в те края. И он пропал.

Один из братьев решил отыскать его и тоже отправился в путь.

Катрин штопала рубашки внуков или сидела грустно, без дела, и размышляла. Или поглаживала несколько вещиц, хранимых ею с прежних времен. Шнурок, который Мельхиор часто носил вместо пояса, несколько бумажек, покрытых знаками (она принимала их за волшебные), и тот аппарат, что он всегда держал при себе. «Его свистулька», — с улыбкой говорила она.

Катрин совсем состарилась, у нее появились правнуки. Однажды она застала свою дочь разбирающей старые вещи; та решала, что выбросить, а что оставить. Катрин сказала дочери, что эта вот коробка, или как ее там, — реликвия, может быть, кусок украшения из часовни или из гроба какого-то святого. Пусть хранит и передаст своему сыну, чтобы тот тоже сберег ее. Даже если реликвиям теперь и не поклоняются, как-никак эта вещь принесла счастье всей их семье: достаточно посмотреть на здоровых детей и на крепкое хозяйство. Дочь взглянула на мать с удивлением, но поверила ей.

А тем временем в округе появилось много крестьянских дворов. Деревни приблизились одна к другой. И везде с похвалой отзывались о потомстве Катрин. Считалось удачей взять в дом парня или девушку из ее семейства; на них можно было положиться, чем бы они ни занимались: крестьянским трудом или ткачеством, были они каменщиками, малярами или даже учителями.

Исключения случались и в этой семье. С течением времени они так разошлись по стране, что один не мог сказать точно, где другой. И поэтому никому не бросалось в глаза, когда кого-то из них охватывало беспокойство, не знавшее границ. Кто-то, допустим, тихо и мирно прожил полжизни в кругу семьи, занимаясь своим ремеслом. И вдруг, словно вспомнив давно забытое, он бросался на поиски чего-то. Оставлял родных, свое дело и исчезал в чужих краях. Жена плакала: ведь ссор между ними не было, они так ладно жили. Она повсюду искала его следы, но муж навсегда пропадал без вести…

Кто-то всю жизнь жил весело, его с удовольствием приглашали на свадьбы, ибо не было другого, умевшего так хорошо играть на лютне, так ловко плясать и громко петь. И вдруг ни с того ни с сего он становился сначала молчаливым и грустным, а потом ожесточался, делался угрюмым, сидел часами, уставившись в угол.

Но такое случалось не часто. К тому же страна опять была густо населена, и потомки Мельхиора почти потеряли всякую связь друг с другом.


Однажды, несмотря на решительный запрет родителей, в амбар прокрался мальчишка. Здесь стоял сундук. Открывать его запрещалось: он был наполнен самыми разными вещицами — реликвиями, которые переходили из поколения в поколение.

Поскольку ему грозила кара, мальчуган был заинтересовал вдвойне и принялся рыться в сундуке. Он достал из него штуковину, напоминавшую раковину, и приложил ее к уху. И вдруг ему показалось, что он слышит дробь звуков, то высоких, то низких. Он удивился, прислушался снова, но — ничего.

Если эта штука давно не сломалась и кто-то ее найдет, она, быть может, зазвучит еще не раз.

Видиа Найпол МОЯ ТЕТКА ЗОЛОТЫЕ ЗУБЫ

Перевод Л. Биндеман


никогда не знал ее настоящего имени, и хоть оно у нее, наверное, имелось, никогда не слышал, чтобы кто-нибудь величал тетку иначе как Золотые Зубы. У нее их было шестнадцать. Тетка вышла замуж рано и весьма удачно. Чтобы возвестить миру, что ее муж — человек с положением, она после свадьбы заменила совершенно здоровые зубы золотыми.

Непомерно толстая (по ее тени вы бы не сразу догадались, стоит ли она прямо или боком), от силы пяти футов ростом, моя тетя и без золотых зубов была женщина приметная. Она мало ела и много молилась. Тетка родилась в индусской семье, муж ее был брамин, и сама она была правоверная индуистка. Но помимо религиозных церемоний и табу, она мало что смыслила в индуизме и довольствовалась малым. Золотые Зубы видела в боге Силу, а ритуалы рассматривала как возможность использовать эту силу для собственного блага.

Боюсь, что у вас создалось впечатление, будто тетка молилась, чтобы похудеть. Нет, просто она не имела детей, а было ей под сорок. Ее удручала не полнота, а бездетность, и она молила Бога снять с нее это проклятие. Тетка жаждала использовать все средства — любой ритуал, любую молитву и, заманив в ловушку сверхъестественную силу, направить ее по нужному руслу. Вот почему она вдруг тайком заинтересовалась христианством.

В то время она жила в деревне Кунупии, что в графстве Карони. Канадские миссионеры там давно вели войну за души индийских язычников и многих спасли. Но Золотые Зубы держалась стойко. Напрасно местный священник и главный канадский миссионер рассыпали перед ней перлы пресвитерианской мудрости. Все напрасно. Золотые Зубы даже не задумывалась о переходе в другую религию. Сама мысль об этом приводила ее в ужас. Ее отец в свое время считался одним из самых знаменитых индусских браминов, а слава ее мужа, который читал и писал на санскрите, разнеслась далеко за пределы Кунупии. Она не сомневалась в том, что индусы — лучшие люди на земле, а индуизм — всем религиям религия. Ей бы хотелось отобрать в чужих религиях что-нибудь новое, оригинальное и приспособить к своей вере, но отречься от нее — никогда!

Пресвитерианство не было единственной опасностью, подстерегавшей правоверных индусов в Кунупии. Приходилось учитывать постоянную открытую угрозу мусульманской агрессии, да и католиков нельзя было сбрасывать со счетов. Их воззвания висели повсюду, и пройти мимо них было трудно. Так Золотые Зубы узнала про католические обряды, про добрую дюжину святых и ангелов. Это было ей понятно и даже вызывало симпатию, поощряя к дальнейшим исканиям. Она читала про таинства и чудеса, про обеты и отпущение грехов. Ее скептицизм был поколеблен.

Однажды утром она отправилась в главный город графства Чагуанас, до которого было три мили, две станции и двадцать минут езды. Церковь святых Филиппа и Иакова в конце Карони-роуд выглядела очень внушительно. Но тетка, хоть она и не раз бывала в Чагуанас, знала эту церковь лишь по часам, на которые поглядывала по пути к ближайшей железнодорожной станции.

На этот раз она вошла в церковный двор, трепеща от собственной безрассудной смелости, чувствуя себя путешественником в стране каннибалов. К счастью, церковь была пуста, и все было не так страшно. Позолота, статуи святых, роскошные одеяния — многое напоминало индуистский храм. В глаза бросилась маленькая табличка: «Свечи — два цента штука». Она развязала узелок, вытащила три цента и, бросив их в ящик, взяла свечу и прошептала молитву на хинди. Краткий миг душевного подъема сменился чувством раскаяния. Ей вдруг захотелось бежать из церкви, если б такое позволил ее вес.

Она села в автобус и, приехав домой, спрятала свечку в ящик комода. Золотые Зубы опасалась, что дар ясновидения, которым обладал ее муж-брамин, раскроет ему причину ее поездки в Чагуанас. Четыре дня она возносила страстные молитвы и, не услышав от мужа ни слова, решила, что ничего не случится, если она зажжет свечку. Она зажгла ее тайком ночью перед изображениями своих индусских богов, и ее молитвы на сей раз, как она думала, обрели двойную силу.

С каждым днем ее религиозное помешательство росло, и наконец она стала носить крестик. Ни муж, ни соседи не догадывались об этом. Цепочку скрывала складка жира на шее, а крестик затерялся где-то в ложбинке между огромными грудями. А потом она приобрела два изображения — Девы Марии и распятие и запрятала их подальше от мужа. Новые молитвы, которые она теперь возносила, наполняли ее новой надеждой и радостью. Она стала христианкой.

И вдруг ее муж заболел. Внезапная непонятная болезнь Рампрасада взволновала Золотые Зубы. Она была уверена: болезнь неспроста и причина всему то, что она отреклась от своей веры. Врач в Чагуанас сказал, что у Рампрасада диабет, но тетка знала все лучше врачей. На всякий случай она разрешила вводить ему прописанный инсулин, но для большей надежности посоветовалась с Ганешем, ученым массажистом, знатоком по части таинств, который прославился как исцелитель верой.

Ганеш прибыл в Кунупию из Фейнт-гроу. Он был само смирение и жаждал услужить мужу моей тетки, брамину из браминов, человеку, который знал все пять Вед, в то время как он, Ганеш, знал только четыре. Он весь являл собой убежденность профессионального жреца. Ганеш осмотрел больного, отметил бледность его лица, понюхал воздух.

— Этот человек — околдован, — молвил он важно. — Он во власти семи духов.

Для тетки в этом не было ничего нового. С самого начала было ясно, что в деле замешаны духи, но ее порадовало, что Ганеш уточнил их число.

— Но вы не волнуйтесь, — добавил Ганеш, — мы обмотаем дом священной нитью, и ни один дух не сможет проникнуть сюда.

Не дожидаясь его просьбы, Золотые Зубы принесла одеяло, положила его на пол и пригласила Ганеша сесть. Затем она дала ему латунный кувшин с чистой водой, манговый лист и полную тарелку раскаленного древесного угля.

— Нужно чуточку топленого масла, — попросил Ганеш и принялся за дело. Непрестанно бормоча что-то на хинди, он разбрызгивал манговым листом воду из кувшина. Потом кинул на раскаленные угольки масло, и оно зашипело так, что Золотые Зубы не смогла разобрать его слов. Ганеш поднялся и сказал:

— Горстку этой золы приложите ко лбу мужа, а если хотите, можете примешать ее и в пищу. Храните воду в кувшине и выставляйте его на ночь перед наружной дверью. — Ганеш кашлянул и добавил: — Это все. Больше я ничего не могу сделать. В остальном уповайте на бога.

Он отказался от вознаграждения, ибо, по его словам, большая честь для такого маленького человека, как он, служить брамину Рампрасаду и ей, самой судьбой избранной супруге столь достойного человека. Золотые Зубы уверовала, что Ганеш самолично прочел предначертание судьбы, и сердце ее, погребенное в глубинах слабой грешной плоти, слегка дрогнуло.

— Отец, — проговорила она нерешительно, — почтенный отец, я хочу открыться вам.

Но она не могла произнести ни слова, и Ганеш, заметив это, постарался придать глазам выражение любви и участия.

— В чем дело, дитя мое?

— Я совершила великий грех.

— Какой грех? — удивился Ганеш.

По тону его можно было понять, что Золотые Зубы не может согрешить.

— Я молилась христианским святым.

К удивлению тетки, Ганеш лишь благодушно причмокнул.

— Разве богу не все равно, дочь моя? Бог един, а разные люди молятся ему по-разному. Молись, как хочешь, бог приемлет любую молитву.

— Значит, муж заболел не из-за меня?

— Конечно, нет, дочь моя.

В силу своей профессии Ганешу приходилось давать советы людям разных вероисповеданий, а репутация мага позволяла ему, используя терпимость индуизма, уделять внимание всем верующим. Поэтому у него было много благодарных клиентов.

Золотые Зубы не только смазала бледный лоб мужа священной золой, как прописал Ганеш, но и примешала порядком золы ему в пищу. Рампрасад, отличавшийся обжорством даже во время болезни, вдруг потерял аппетит и стал таять на глазах, что очень озадачило его жену. Она подмешивала все больше золы, но зола кончилась, а опасное похудание Рампрасада продолжалось. Тогда Золотые Зубы прибегла к средству, которое всякая индийская жена бережет напоследок: отвезла мужа к своей матери. Эта почтенная дама, моя бабушка, жила с нами в Порт-оф-Спейн, в Вудброке.

Лицо у Рампрасада было землистого цвета, а сам он — длинный и худой, как скелет. Вместо сильного голоса, толковавшего, бывало, тысячу богословских премудростей и добрую сотню священных текстов, мы услышали лишь прерывистый шепот.

Рампрасада запихнули в комнату, носившую странное название «буфетная». Комнатушка была крошечная и никогда не использовалась по назначению. Войдя в дверь, мы должны были тут же вскарабкаться на кровать, которая заполняла всю комнату. Нижняя часть стены была бетонная, верхняя представляла собой решетчатое переплетение. Окон не было.

Бабушка сомневалась, подходит ли комната для больного. Ее беспокоила решетка: она пропускала воздух и свет, а жизни Рампрасада не должно было угрожать ни то, ни другое. При помощи шкафа, клеенки и холста она сделала комнату свето- и воздухонепроницаемой. Как и следовало ожидать, через неделю к Рампрасаду вернулся аппетит. Он стал обжорой, как и прежде. Бабушка приписывала весь успех себе, но Золотые Зубы знала, что зола, которой она его пичкала, сотворила чудо. Вдруг Золотые Зубы с ужасом вспомнила, что пренебрегла очень важной вещью: дом в Кунупии был обмотан священной нитью, и ни один дух не мог туда проникнуть, дом же в Вудброке был лишен такой защиты, и любой дух мог войти и выйти, когда ему заблагорассудится. Дело не терпело отлагательств.

О Ганеше не могло быть и речи: отказавшись от вознаграждения, он лишил Золотые Зубы возможности обратиться к нему снова. Но, подумав о Ганеше, она вспомнила его слова: «Молись, как хочешь, бог приемлет любую молитву». Так почему бы снова не пустить в ход христианство?

На этот раз она решила не рисковать и рассказать обо всем Рампрасаду. Он сидел в постели, подпертый подушками, и ел. Когда Золотые Зубы отворила дверь, он перестал жевать и заморгал от непривычного света. Она заполнила собой весь дверной проем, в комнате снова стало темно. Тетка оперлась руками о кровать. Кровать затрещала.

— Господин мой, — начала она.

Рампрасад продолжал жевать.

— Господин мой, — снова сказала она по-английски, — я хочу пойти в церковь помолиться. Кто его знает, на всякий случай.

— Я не хочу, чтобы ты молилась в церкви, — ответил он тоже по-английски.

И тетке больше ничего не оставалось, как заплакать.

Три дня кряду она просила разрешения сходить в церковь. При виде ее непросыхающих глаз он смягчился. К тому же он слишком ослаб для противоборства. Хоть жевал Рампрасад непрерывно, он был очень болен и истощен, и с каждым днем ему становилось все хуже. На четвертый день он сказал жене:

— Ладно, молись Иисусу, ходи в церковь, если это вернет покой твоей душе.

И Золотые Зубы решила немедля вернуть покой своей душе. Каждый день она ездила на троллейбусе в церковь Святой Розы, чтобы помолиться. Потом она осмелела настолько, что принесла в дом распятие и изображение Святой Девы. Всем нам стало не по себе, но мы хорошо знали, как тверда в своей вере тетка, муж которой был ученый брамин, да и к тому же случай был из ряда вон выходящий: речь шла о жизни и смерти. Нам оставалось только наблюдать.

Камфара, ладан и масло зажигались теперь перед изображениями Кришны и Шивы, а также девы Марин и Иисуса. Золотые Зубы не знала меры в молитвах, как ее муж — в еде, и мы удивлялись им обоим хотя бы потому, что ни молитва, ни еда не шли на пользу Рампрасаду.

Однажды вечером, когда гонг возвестил, что официальное вознесение молитв завершилось, дом огласился дружным плачем, и меня позвали в нашу молельню.

— Беги скорей, с твоей теткой творится что-то неладное.

Молельня, где все еще курился ладан, представляла собой зрелище необычайное. Перед индусским алтарем простерлась ниц тетка, бесформенная, как тесто. Мне стало жутко. Бабушка, впадавшая по любому поводу в панику, наклонилась и приложила ухо к верхней части простертого на полу тала.

— Я не слышу сердца, — заявила она.

Мы остолбенели. Потом попытались поднять тетку с пола, но тело будто свинцом налилось. Золотые Зубы чуть заметно шевельнулась, дрогнула, заколыхалась, и дети в комнате пронзительно взвизгнули. Все мы невольно отшатнулись и ждали, что будет дальше. Тетка принялась стучать рукой по полу, в горле у нее забулькало.

Бабушка сразу смекнула, в чем дело:

— Ею овладел дух.

При слове «дух» дети завизжали громче, и бабушка надавала им подзатыльников, чтобы утихомирить. Из булькающих звуков стали возникать слова. Тетка произносила их нараспев, каким-то замогильным дрожащим голосом:

— Славься, Дева Мария, Хара Рам, за мною гонятся семь змей. Змеи повсюду. Семь змей. Рама! Рама! Благословен плод чрева твоего. Семь духов выезжают из Кунупии семичасовым поездом в Порт-оф-Спейн.

Моя мать и бабушка ловили каждое слово, и лица их светились от гордости. У меня же это представление вызвало лишь чувство мучительного стыда. Я злился на тетку, что она меня так напутала. Когда я направился к двери, она вдруг спросила:

— Кто это уходит? Кто этот неверующий?

— Вернись скорее, малыш, — зашептала бабушка, — вернись и попроси у нее прощения.

Я повиновался.

— Ничего, ничего, сынок, — ответила тетка, — ты по молодости не ведаешь, что творишь.

И тут, видно, дух покинул ее. Она приподнялась, села и очень удивилась, почему все в сборе. Оставшуюся часть вечера она вела себя так, словно ничего не случилось, и делала вид, будто не замечает, что все относятся к ней с особым уважением.

— Я всегда говорила и готова повторить снова, что эти христиане — очень набожные люди, — сказала бабушка. — Я сама велела ей помолиться их святым.

…Рампрасад умер на следующий день утром. По радио передали об этом в час дня после местных новостей. Сообщение о смерти Рампрасада было единственным, и, хоть его втиснули между рекламными объявлениями, оно произвело впечатление на окружающих. В тот же день его похоронили на кладбище в Мукурано.

Как только мы вернулись с похорон, бабушка сказала:

— Я всегда говорила и готова повторить снова, что не нравятся мне эти христиане. Рампрасаду полегчало бы, если бы ты, Золотые Зубы, послушалась меня и не молилась их святым.

Тетка, рыдая, согласилась. Она сгорбилась и дрожала, когда рассказывала нам о своем увлечении христианством. Мы слушали ее с удивлением и стыдом. Как могло случиться, что член нашей семьи, наша сестра по вере, могла пасть так низко! Золотые Зубы била себя в грудь, рвала на себе волосы и просила прощения:

— Я во всем виновата, мать, я поддалась искусу в минуту слабости, а потом уж не могла с собой совладать.

Бабушка сменила гнев на милость.

— Ну ладно, Золотые Зубы. Может, тебе и нужен был этот горький урок, чтобы ты взялась за ум.

В тот же вечер тетка торжественно уничтожила все, что напоминало ей о христианстве. А бабушка сказала:

— Кори только себя, что не заимела детей. Теперь вот некому за тобой приглядывать.

Грегорио С. Брильянтес ВЕРА, ЛЮБОВЬ, ВРЕМЯ И ДОКТОР ЛАСАРО

Перевод Л. Биндеман


верхней веранды доктору Ласаро открывались звезды в густом мраке, огни на далеком пригородном шоссе. Из гостиной доносились звуки музыки. Шопен… Глубокая одержанная скорбь, ставшая близкой и понятной, — так всегда воспринимал его музыку доктор Ласаро. Но сейчас, привычно расслабив после ужина мышцы суховатого тела, бездумно вперив взор в вечернюю тьму, доктор пребывал в покое на грани блаженного забытья; не воспоминания, а лишь смутные видения проплывали перед ним, он не ощущал даже апрельской духоты, и музыка растворялась в тишине, не потревожив душу. Казалось, безразличие, как болезнь, проникло в кровь и теперь завладело всем его существом. В рассеянном свете, проникавшем из гостиной, худое лицо доктора приобрело пепельно-серый мертвенный оттенок, только в глазах мерцал огонек жизни. Он пролежал бы без движения в странном полусне весь вечер, но вошла жена и сказала, что его просят к телефону.

Доктор Ласаро постепенно вышел из оцепенения, и мысль его обрела ясность. Он узнал мрачную часть сонаты, которая почему-то всегда ассоциировалась у него со старинными монументами, потемневшими каменными стенами, чем-то серым и унылым. Звуки вызвали в памяти знакомые образы. Доктор Ласаро выключил проигрыватель и взял трубку телефона, подавив в себе раздражение, готовое выплеснуться наружу: все вольны распоряжаться его временем. Ну почему они для разнообразия не обратятся к кому-нибудь помоложе? Он целый день проработал в местной больнице.

Человек звонил с загородной автозаправочной станции. С той самой, что за высшей сельскохозяйственной школой и против моста Сан-Мигель, уточнил он без всякой надобности робким просительным голосом, в котором прорывалось отчаяние.

Сколько раз доктор слышал такие голоса в коридорах, приемном отделении больницы — извечную неловкую мольбу о помощи. Звонивший назвался Педро Эстебаном; словно извиняясь за неожиданный и дальний вызов, Педро добавил, что он — брат арендатора доктора в Намбалане.

Слышимость была плохая, в трубке гудело, будто тьма увеличивала расстояние между домом в городе и станцией за посевными полями. Доктор Ласаро с трудом разбирал обрывки доносившихся до него фраз. У новорожденного младенца- горячка. Посинел весь, грудь не берет. В город везти боимся: только тронешь его, он будто каменеет. Если доктор сделает милость, приедет, несмотря на поздний час, Эстебан встретит его на станции. Если доктор будет так добр…

Скорее всего, у младенца — столбняк. Случай простой и наверно безнадежный, пустая трата времени. Да, говорит доктор Ласаро, конечно, приеду. С давних пор он не вправе ответить иначе: сострадание иссякло, но остался долг. Несоблюдение бедняками правил санитарии, зараженные микробами одеяла, интоксикация — вот о чем пишут в своих заключениях медики. Сама ночь за решетками окон насторожилась и ждала ответа. Впрочем, выбора у доктора не было, он должен действовать — это единственное, что ему оставалось, и он часто напоминал себе: даже если попытка окажется бесплодной перед лицом смерти, надо действовать.

Жена, сидевшая в спальне под абажуром, оторвала взгляд от рукоделья, она уже закончила пуловер для внука в Багио и принялась за ризы для алтаря приходской церкви. Религия и внук не давали ей бездельничать… Крупная спокойная женщина смотрела на мужа не вопросительно, а, скорей, выжидающе.

— И зачем я отпустил шофера, — проворчал доктор. — Не могли раньше позвонить, ждали… Ребенок, наверно, умер.

— Бен тебя отвезет.

— Я его совсем не вижу. Похоже, парень отдыхает не только от учебы, но и от дома.

— Он — внизу, — сказала жена.

Доктор Ласаро надел чистую рубашку, быстрыми нервными движениями застегнул пуговицы.

— А я думал, он опять ушел. Кто эта девушка, с которой он встречается?.. Да, на улице мало сказать тепло — дышать нечем. Надо было тебе остаться в Багио… Болезни, страдания, и все из-за того, что Адам вкусил запретный плод… Да, у них на все готов ответ… — доктор помедлил у двери, будто выжидая, какой отклик вызовут его слова.

Но жена снова принялась за вязанье. Она склонила голову в круг желтого света и, казалось, погрузилась в молитву. Ее молчаливость уже давно не раздражала доктора, как и гипсовые святые под стеклом и ее заговорщический вид, когда они с Беном отправлялись к утренней мессе. Обычно доктор Ласаро говорил бессвязно о чудодейственных лекарствах и политике, о музыке и резонности своего атеизма. Разрозненные, не связанные между собой мысли складывались в монолог. Он задавал вопросы, сам же на них и отвечал, а жена только кивала головой и порой вставляла: «Да?», «Неужели?» — и тень беспокойства мелькала в ее глазах.

Доктор сбежал по витой лестнице, освещенной сверху лампадами. Бен лежал на софе в нижней гостиной, целиком поглощенный какой-то книгой.

— Собирайся, Бен, надо ехать, — сказал доктор Ласаро и отправился в свой кабинет за медицинской сумкой. Он положил туда пару ампул и, прежде чем закрыть сумку, еще раз проверил ее содержимое, отметив, что кетгута[27] хватит только на одного пациента. Лечишь, лечишь и ничего не знаешь, кроме своей работы. Сегодня в больнице он видел умирающего от рака, которому уже не помогали инъекции морфия; глаза его выражали невыносимую мужу. Доктор Ласаро отогнал от себя случайное видение. Здесь, в комнате с белеными стенами, среди шприцов и стальных инструментов, где всегда требовалось быстрое решение, он был в своей стихии, и это наполняло его энергией.

— Я сяду за руль, отец? — Бен прошел следом за отцом через кухню — там прислуга гладила белье и сплетничала — во двор, тускло освещенный одной-единственной лампочкой. Бен отворил складные дверцы гаража, сел в машину.

— Нас ждут возле заправочной станции у моста Сан-Мигель. Ты знаешь это место?

— Конечно, — ответил Бен.

Мотор затарахтел и тут же заглох.

— Аккумуляторы сели, — огорчился доктор Ласаро. — Попробуй с выключенными фарами.

В машине запахло бензином, старый «понтиак», обогнув дом, выехал из решетчатых ворот, и свет фар скользнул по растрескавшейся пыльной дороге.

А Бен хорошо водит машину, подумал доктор, когда они, мягко развернувшись, выехали на главную улицу города, пронеслись мимо церкви и рыночной площади, киоска, закрытого, как ни странно, в сезон фиест, мимо фонарей, освещавших безлюдную площадь. Они не разговаривали: доктор видел, что внимание сына целиком поглощено дорогой, и с ласковой усмешкой наблюдал, как сосредоточен сын, как жаждет помочь отцу. Они миновали однообразные каркасные дома за рыночной площадью, здание мэрии на высоком живописном холме, потом Бен сбавил скорость: они ехали по рельсовому пути, пересекавшему последний заасфальтированный участок главной улицы.

Дальше пошла неровная дорога, вымощенная булыжником; машину слегка трясло, потом поехали меж открытых полей, и узкие деревянные мостики порой заглушали шум мотора. Доктор Ласаро вглядывался во тьму, окутавшую все вокруг; из нее навстречу им кидались деревья, кустарники и тут же ускользали, звезды, более близкие теперь, казалось, перемещались по небу вслед за машиной. Доктор думал о световых годах, безграничных черных просторах, необозримых расстояниях; в бесконечности вселенной человеческая жизнь, вспыхнув на мгновение, тут же угасала, бесследно исчезая в бескрайней пустоте. Он прогнал от себя мысль о тщете человеческого существования, повернулся к сыну:

— А у тебя в этом деле, я вижу, большая практика?

— В каком деле, отец?

— В вождении машины. Ты просто профессионал.

В свете приборной доски доктор заметил, что лицо Бена смягчилось, он улыбнулся:

— Дядя Сесар дает мне свою машину в Маниле. Иногда.

— Ты уж не увлекайся этими безрассудными гонками, — сказал доктор Ласаро. — Некоторые парни находят в этом особый шик. Не бери с них пример.

— Не буду, папа. Мне просто нравится водить машину, путешествовать, вот и все.

Доктор внимательно посмотрел на сына — юное лицо с чубчиком, спадающим на лоб, маленький нос — ну вылитый Ласаро-старший до того, как уехал учиться за границу; да, таким студентом, полным иллюзий, был он сам — давным-давно, задолго до того, как утратил веру в бога, задолго до того, как бог стал для него чем-то абстрактным и непознаваемым, а вокруг было столько несчастных, обреченных на бессмысленные страдания. Доктору захотелось поговорить с младшим сыном по душам. Пожалуй, до конца каникул они устроят пикник, съездят вместе в деревню, пусть этот день останется в памяти у них двоих, у друзей. За два года, что Бен провел в колледже, они обменялись несколькими короткими формальными письмами — деньги выслал, учись хорошо, это лучшие годы…

Само время летело им навстречу, кружилось вихрем и уносилось прочь; доктору казалось, что он слышит его глухой гул вдали. Профиль сына на фоне тьмы вызывал у него страстное желание поговорить с Беном, но доктор вдруг позабыл, что ему хотелось сказать.

Свет фар выхватил из темноты здание сельскохозяйственной школы, и уже в следующий миг его неясные очертания за оградой были едва видны.

— Что за книгу ты читал, Бен?

— Историю жизни одного человека.

— Государственного деятеля или ученого?

— Нет, это книга про парня, который стал монахом.

— Домашнее задание на лето? — усмехнулся доктор Ласаро, ласково подтрунивая над сыном. — Того и гляди станешь святошей, вроде матери.

— Интересная книга, — сказал Бен.

— Представляю себе… Закончишь колледж, займешься медициной? — Доктор оставил насмешливый тон.

— Я еще не знаю, папа.

Крошечные мотыльки, точно клочки бумаги, подлетали к ветровому стеклу и взмывали вверх.

— Не обязательно быть сельским врачом, как я. Можно иметь хорошую практику в городе. Можно стать специалистом в онкологии, нейрохирургии, поступить на работу в хорошую больницу. — Доктор пытался продлить минуты редкого счастья — духовной близости с сыном в машине, летящей сквозь тьму.

— Я думал об этом, — отозвался Бен. — Медицина — призвание, высокое призвание. Врач помогает людям в беде — вот что важно.

— Ты ведь всегда хорошо успевал по математике, верно?

— Да, с математикой у меня все в порядке, — согласился Бен.

— Инженер — тоже прекрасная профессия, — продолжал доктор. — Инженеры везде нужны. Юристов и коммерсантов с лихвой хватает. Вот если бы твой брат… — Доктор закрыл глаза, пытаясь вычеркнуть из памяти страшную картину — изуродованные руки старшего сына. Старший сын, надежда доктора, умер в пансионате. Он был такой славный мальчик, говорила, всхлипывая, хозяйка пансиона… Горе не прошло, оно годами таилось в засаде.

— У меня еще лето впереди, успею все обдумать, — сказал Бен.

— Да, никакой спешки нет, — согласился доктор Ласаро.

Что же он хотел сказать? Что они должны понимать друг друга, ничего не утаивать? Нет, не то, совсем не то…

Они увидели станцию, как только спустились с невысокого холма; ее неоновые огни были единственным световым пятном на равнине, расстилавшейся перед ними, и на дороге, уходившей в еще более густую тьму. Они подъехали к стоянке и остановились возле гаража; служащий заправлял грузовик.

Навстречу им, шаркая босыми ногами, шел низкорослый человек в пестрой рубашке.

— Я Эстебан, доктор, — произнес он хрипловатым сдавленным голосом и поклонился, выражая всем видом глубокое почтение. Он стоял возле машины, нервно моргая, пока доктор вынимал оттуда медицинскую сумку и фонарь. В ночной тишине, не нарушаемой даже дуновением ветра, доктор слышал тяжелое дыхание Эстебана, лязг металлического наконечника бензинового шланга. Водитель грузовика смотрел на них с любопытством.

— Придется пройти полем, а потом переправиться через реку. — Эстебан махнул рукой в сторону неоглядной тьмы за дорогой. В глазах его затаились боль и мольба о прощении за обман. — Это не очень далеко, — добавил он тихо.

Бен переговорил со служащими станции и запер машину.

Взревел мотор тяжеловесного грузовика, выезжавшего на дорогу, и вскоре снова воцарилась ночная тишина.

— Ведите нас, — сказал доктор, вручая Эстебану фонарь.

Они пересекли шоссе и направились к расщелине в насыпи на краю поля. Было жарко и сухо, доктор Ласаро сильно вспотел. Поспевая за прыгающим кружочком света в духоте ночи, он испытал тягостное ощущение беспомощности, будто его силой волокли на какую-то бессмысленную церемонию, вынуждали совершить ошибку. Слева раздалось хлопанье крыльев, из невидимой листвы донесся крик птицы. Они шли быстро, и ночную тишину наполняло лишь стрекотание кузнечиков да шорох их собственных шагов на тропе меж стерни.

Доктор Ласаро, а за ним Бен спустились вслед за Эстебаном к журчащей реке. Фонарь осветил лодку у самой кромки воды. Эстебан вошел в воду по пояс и удерживал лодку, пока в нее не сели доктор и его сын.

В темноте очертания противоположного берега показались доктору Ласаро островом, и когда лодка заскользила по черной воде, он на мгновение испугался: затянет в коварный водоворот, и утонут они здесь, во мраке ночи. Но на переправу ушло не больше минуты.

— Вот мы и на месте, доктор, — сказал Эстебан, и они двинулись, проваливаясь в песок, к деревьям на берегу. Залаяла собака, в окне дома, освещенном керосиновой лампой, заметались тени.

С трудом поднявшись по шаткой бамбуковой лестнице, доктор Ласаро оказался в единственной жилой комнате, В нос ударили знакомые по визитам в другие дома запахи — чуждые, вызывавшие отвращение, — кисловатый запах тления, тяжелый дух непроветренного жилья больного. Доктора приветствовал, прошамкав что-то невнятное, старик; в углу под гравюрой девы Марии-заступницы сидела, скорчившись, старуха; растянувшись на циновке, спал мальчишка лет десяти. Жена Эстебана, изможденная и бледная, лежала на полу возле ребенка. Младенец был недвижим, его посиневшее запрокинутое личико сморщилось; казалось, он силится передать людям какую-то древнюю, как мир, истину.

Доктор Ласаро произвел беглый осмотр — кожа сухая, холодная, дыхание неглубокое, сердцебиение частое и неритмичное. Сейчас для доктора существовал только ребенок и его собственный разум, проникавший в больного, как острый хирургический инструмент. Странно, что он еще жив, заключил разум, искорка жизни наперекор всему не гаснет в неподвижном измученном тельце. Доктор был наедине с младенцем, в эти напряженные минуты руки его действовали автоматически: сколько в его практике было подобных случаев! Он призвал на помощь весь свой врачебный опыт, чтоб заставить сердце работать, поддержать угасающую жизнь.

Доктор развернул одеяла, в которые был запеленут младенец, и ввел ему целую ампулу лекарства, снимающего судороги; иголка мягко вошла в худенькое тельце. Потом сломал еще одну ампулу и сделал укол, но ребенок лежал, как деревянный. Доктор Ласаро вытер пот, застилавший глаза, и, удерживая неподвижное тельце одной рукой, попытался другой сделать ребенку искусственное дыхание. Несмотря на все попытки спасти младенца, лицо его из синюшного стало серым.

Доктор поднялся, распрямил затекшие плечи, ощутив сухость во рту. Свет лампы осветил его бледное худое лицо; он снова почуял спертый воздух комнаты, будто заново увидел нищету. Эстебан перехватил его взгляд, впрочем, сейчас все смотрели на доктора — Бен, стоявший у двери, старик, старуха, жена Эстебана.

— Доктор, — начал Эстебан.

Доктор Ласаро отрицательно покачал головой, неторопливо уложил коробку со шприцами в сумку, застегнул ее. Вдруг он услышал шепот у себя за спиной, какой-то шорох на бамбуковом полу. Доктор обернулся. Бен стоял на коленях перед младенцем. Усталый и отрешенный, доктор с удивлением смотрел, как Бен кропит лоб ребенка водой из скорлупки кокосового ореха. Отец уловил шепотом произнесенные слова: «Во имя отца и сына, святого духа…»

По стенам пробежали тени, огонек замигал, и лампа снова засветилась ровным светом. У реки залаяли собаки. Доктор глянул на часы — было около двенадцати, Бен все еще стоял в нерешительности возле ребенка с кокосовой скорлупкой в руке. Отец кивнул — пора идти.

— Доктор, скажите… — Эстебан схватил доктора за руку.

— Я сделал все, что мог, — ответил доктор. — Слишком поздно. — Он устало, с легкой досадой махнул рукой. Им владело непонятное чувство вины за нищету в комнате, за эту безнадежность. — Я не в силах что-нибудь сделать, Эстебан, — повторил он и подумал с какой-то злостью: бедный ребенок скоро отмучается, будьте благодарны и за это.

Жена Эстебана заплакала, приглушенно всхлипывая, и старуха принялась утешать ее:

— Такова воля господа, дочь моя…

Во дворе Эстебан вложил в руку доктора тщательно сложенные деньги. Мягкие потрепанные бумажки лишь усилили неудовлетворенность от бесполезной поездки.

— Я знаю, что этого мало, доктор, — потупился Эстебан. — Мы бедны, сами видите… Как-нибудь я завезу вам фрукты, цыпленка…

Поздняя луна наконец выплыла на небо, касаясь верхушек деревьев, и в ее бледном свете Эстебан повел их к лодке. Они снова переправились через реку; тускло мерцала рябь на поверхности воды, лунный свет заливал небосклон, и внезапно налетавший ветер стихал в зарослях деревьев на берегу.

— Уж я вам так благодарен, так благодарен, доктор, за вашу доброту, — говорил Эстебан. — Потрудились приехать в такую даль на ночь глядя.

Они вылезли из лодки и остановились в полумраке возле блестящей реки.

— Возвращайся домой, Эстебан, — предложил доктор Ласаро. — Мы сами найдем дорогу, ведь тропинка здесь, наверху? — Он хотел поскорей уйти от этого человека, не слышать его робкого голоса, не видеть нескончаемой муки в его глазах.

— До гроба буду благодарен вам, доктор. И вашему сыну тоже. Благослови вас Господь. — То был уже безымянный голос из мрака, голос бедняка, что толпами приходят в город по базарным дням.

— Пошли, Бен.

Они отправились в обратный путь через поле; лунный свет преобразил окружающий пейзаж, придав ему более мягкие, знакомые черты. Деревья в серебряной дымке качались под порывами ветра, жара спала, из глубин неба на землю сошла прохлада. Доктор Ласаро шел размеренным неторопливым шагом. Напряжение этой ночи постепенно ослабло, к нему вернулось безразличное спокойствие. И листочка не упадет, если не будет на то воли божьей… Доктор Ласаро задумчиво посмотрел на небо. А ведь падает… И за что обречен на страдания ребенок? В лунном полумраке под деревьями мирно стрекотали кузнечики.

— Ты окрестил младенца, Бен?

— Да, папа.

Доктор и сам раньше верил в силу святого духа, смывающего первородный грех и открывающего душе врата рая. В памяти сохранились обрывки детских познаний о религии, как хранятся порой в дебрях сознания невероятные и давно позабытые сны.

— Таинство крещения — так это, кажется, называется?

— Да, — ответил Бен. — Я спросил у отца. Младенец был некрещеный.

Они подошли к насыпи, отделявшей поле от дороги, и Бен добавил:

— Родители все ждали, пока он поправится.

Что ж, поступок сына был проявлением доброты. Он говорил о присутствии духа, об убеждениях, но о чем еще? Самые важные уроки ему преподаст жизнь.

Автостанция была закрыта. Горела лишь лампочка под навесом и шаровидная неоновая вывеска. Устойчивый ветер дул теперь в поле, в залитой лунным светом долине. Доктор заметил, что Бен подавил зевок.

— Я сам сяду за руль, — сказал отец.

Зрение у доктора было не такое, как прежде, и он вел машину, слегка наклонившись вперед, крепко сжав руль. Он снова вспотел. Пустынная дорога, поздний час, воспоминания об Эстебане и младенце, который умрет до рассвета в жалкой комнатушке, освещенной керосиновой лампой, вызывали усталость и грусть. Доктор подумал о собственном сыне — о том, которого навсегда утратил.

— Если бы все поступали, как ты, Бен, священники остались бы без работы, — сказал доктор, ища повод для разговора.

Сын сидел рядом, смотрел в другую сторону и молчал.

— Зато теперь ангел помолится за тебя в небе, — поддразнивая сына, продолжал доктор Ласаро; ему хотелось добиться легкости в общении с сыном. — А что, если бы ты не окрестил младенца и он умер? Что бы тогда случилось?

— Он бы не увидел Бога, — отозвался Бен.

— Разве это справедливо? — Доктор задал вопрос как загадку — легкую, но с подвохом. — Только потому, что он…

— Может быть, Господь воздал бы ему иначе, я не знаю, но церковь учит…

Отец чувствовал, что сын ищет всеобъемлющий ответ. Церковь учит…

Церковь говорит… Господь наш Иисус Христос… Приобщение святых тайн… Доктор Ласаро поймал себя на том, что у него вызывает любопытство этот мир новен[28] и свечей, где хлеб и вино превращаются в тело и кровь господню, где детям является женщина, от которой исходит свет, где смертные толкуют о бессмертии, о явлении бога, о воскрешении мертвых к судному дню. Доктор чувствовал себя изгнанником в мире религии и не жалел об этом: ни его обычаи, ни даже география не привлекали доктора Ласаро. Но сейчас в машине, врезаясь в ночную тьму, он ощущал смутное разочарование, теснение в груди, будто его лишили какой-то неведомой радости.

Из-за холма навстречу им с ревом выскочил автобус, его фары ослепили доктора; он невольно затормозил и прижался к краю дороги. Машину накрыло облаком пыли. Стекло со стороны водителя было опущено, и пыль заполнила машину — густой колючий порошок. Доктор не успел закрыть лицо руками и едва не задохнулся — кашлял, тер глаза. В свете фар он видел, как пыль постепенно оседала, и, когда видимость стала хорошей, доктор, сглотнув пыль, снова выехал на дорогу; руки у него затекли и ныли от боли. Последние полмили до города он ехал молча, раздражал песок, хрустевший на зубах. Пустое шоссе стремительно разворачивалось перед ними.

Они въехали в спящий городок, промчались по пустынным улицам, мимо обезлюдевшей рыночной площади, освещенной луной, мимо тесно прижавшихся друг к другу домишек, так хорошо знакомых доктору Ласаро. Сколько раз возвращался он вот так же ночью по притихшему городу, оттуда, где только что распрощался с жизнью человек или же закричал принятый доктором младенец, и мысль о постоянном движении, перемене, о днях, бегущих своей чередой и приближающих великое откровение, снова тронула душу, хоть он и не смог выразить ее в словах. Он сделал последний поворот и въехал на посыпанную гравием подъездную дорожку к гаражу. Бен закрыл ворота. Доктор Ласаро некоторое время сидел в машине молча, давая отдых усталым глазам, ощущая мерное биение сердца и вдыхая запах пыли, которой пропиталась и кожа, и одежда. Потом, обойдя душевую, вошел во двор, где его ждал Бен.

Когда они повернули к дому с цементными стенами, доктор Ласаро с непривычной нежностью положил руку на плечо сына. Они были вместе в этой поездке, они благополучно вернулись домой. Он впервые за многие годы почувствовал в сыне близкого человека.

— Прости, Бен, что задержал тебя допоздна.

— Не беспокойся, папа, все в порядке.

— Ну и ночка выдалась! Узнает мать, как ты проявил себя в доме Эстебана, обрадуется. — Покровительственный тон на сей раз был едва заметен. Ласково потрепав сына по щеке, доктор добавил: — Преподобный отец Бен Ласаро.

Эта неуверенная шутка тоже говорила о новом чувстве товарищества между ними.

— Что мне сделать, отец Ласаро, чтоб обрести жизнь вечную? — сонно улыбнувшись, произнес доктор.

Он распахнул дверь и, шагнув под сводом темноты в привычную глубь дома, подумал: а для любви в этой жизни времени у человека много, очень много. Но сон мгновенно скрыл в тумане забытья этот последний в ту ночь проблеск сознания.

Грейс Огот АМУЛЕТ ИЗ СЛОНОВОЙ КОСТИ


Перевод Л. Биндеман


емо, Семо, — едва слышно доносится снаружи, — открой, я замерзла, дождь собирается.

— Иди домой, Айимба, ты же знаешь, что я не могу тебя впустить, — отзывается Семо прерывистым шепотом.

— Мне некуда идти, Семо, — говорит Айимба чуть громче. — Разве ты забыл, они… они сожгли мой дом.

— Я не забыл, Айимба, но сюда нельзя, прошу тебя, уйди. — В его голосе звучит раздражение.

— Семо, Семо, — зовет она ласково, — я надела цветные бусы. Они всегда так нравились тебе. Умоляю, открой, взгляни на меня.

— Нет, нет, ступай прочь, Айимба, ступай прочь, оставь меня!

Охваченный ужасом, Семо с трудом приподнялся на кровати. Он посмотрел на дверь, потом перевел настороженный взгляд на жену.

— Кто стучал?

— Никто не стучал, — печально ответила жена.

— Ты никому не открывала?

— Кого ты ждешь в такую пору, Семо? — Сара почувствовала, как по телу у нее побежали мурашки. Семо снова лег, уставившись в темный потолок. Нет, он не сошел с ума. В дверь стучали. Это была Айимба, она просилась в дом. Сара, должно быть, все слышала.

— Разве ты не слышала, как стучали?

— Я крепко спала. Потом ты стал отталкивать меня, называл Айимбой и гнал прочь.

У Семо перехватило дыхание, кровь бросилась в лицо, сердце бешено заколотилось.

— Не мне гнать тебя прочь, Сара. Ты осушила мои слезы, вернула мне радость жизни. Я никогда не отпущу тебя. — Он прижал ее к себе. Руки его дрожали, и Сара натянула на него второе одеяло, чтоб укрыть от сквозняка.

— Ты, кажется, простудился, Семо. Потный весь.

— Обойдется, дорогая. Дел у меня по горло. Болеть некогда.

— Я где-то видела хинин и аспирин. Сейчас возьму фонарик, поищу.

— Не надо, Сара, не уходи.

— Ну что ты, как маленький, Семо. Пусти. Я только достану таблетки и сразу лягу. А тебе скоро полегчает.

— Ну ладно. — Он нехотя отпустил ее и, не отрываясь, смотрел, как она ходит по комнате и как движется следом за нею маленькая тень. — Ну скорее, Сара, — поторапливал он жену, которая, присев на корточки, искала лекарство.

Тут ему снова послышался слабый стук — на этот раз в окошко. Сара оглянулась — наверное, тоже услышала стук — и снова принялась искать таблетки. Наконец она принесла лекарство и стакан с водой.

— Прими все четыре. Поможет, вот увидишь.

Семо проглотил таблетки и смущенно глянул на жену.

— Ложись, Семо, а я посижу, дождусь, пока у тебя спадет жар.

Он подчинился. Сара укрыла его одеялом по самую шею, подоткнула края и обняла, надеясь, что он успокоится и уснет. Он хотел ей что-то сказать, но раздумал.

Саре было не по себе. С какой яростью он во сне сталкивал ее с постели, а проснулся вне себя от страха! Каким резким, чужим голосом называл ее Айимбой! Как цеплялся за нее, когда она пошла искать лекарство, — совсем как ребенок, который боится чужих. Все умолял: «Не уходи!» А этот затравленный взгляд? Неужели он боится ее или что-то скрывает?

Если уж говорить откровенно, то не она осушила слезы Семо, а он осушил ее слезы, слезы Сары Адхиамбо. Родители наотрез отказались выдать ее за Семо. И до сих пор относятся к ней и ее мужу весьма прохладно. Но им все же пришлось дать согласие. Сара устроила настоящий скандал в Офафе в тот памятный вечер, когда мать гонялась за ней по дому и колотила ее тяжелым деревянным половником. Соседям еле-еле удалось утихомирить Юкку.

— Не трожь девчонку, Юкка, — урезонивали они ее. — Это вам с мужем надо беречь честь семьи, а девчонке терять нечего. Оставьте ее в покое.

В ту ночь Сара не вернулась домой. Добежав до телефонной будки, она набрала номер 882356 и, захлебываясь от рыданий, попросила Семо заехать за ней в «Маринго-бар». И пока с нетерпением ждала его, окончательно утвердилась в своем решении порвать с семьей. У нее не оставалось иного выбора. Она устала.

Когда Семо приехал на такси в «Маринго-бар», ее платье, все в пятнах крови, прилипло к телу. Он привез девушку в свой дом в Уодли и бережно вынес из машины. Наполнил ванну теплой водой, осторожно промыл раны, нежно, едва касаясь, промокнул их ватой, присыпал порошком. Потом он уложил Сару в постель, точно больного ребенка. Никто никогда так не заботился о ней, даже родители. Могут ли другие мужчины так любить женщину? Неужели это просто любовь? Сама Сара не могла бы выразить этим словом, как рвалась израненной душой и телом к любимому. На языке своего племени она могла бы сказать: «Твое пламя пожирает мое тело» или: «Ты заставляешь биться мое сердце».

Он дал ей лекарство, напоил горячим какао и укрыл в объятиях от всех невзгод. Она плакала навзрыд, и Семо нежно вытирал ладонями ее распухшие от слез глаза.

— Если они не позволят мне стать твоей женой, Семо, я покончу с собой, — прошептала она.

— Тише, моя девочка, успокойся. Мы созданы друг для друга. Никто не разлучит нас теперь. Никогда.

Сара уснула у него в объятиях. Он осторожно уложил ее и лег рядом, согревая теплом своего тела.

Юкка, наслушавшись горьких слов и угроз дочери, проглотила обиду и стала умолять ее вернуться домой. Пусть Семо внесет за нее символический выкуп: как-никак старшая дочь в семье! Уговоры смягчили сердце Сары. Принять выкуп означало по обычаю принять Семо в семью. Вот оно, желанное согласие! Она мечтала иметь много детей, а для этого нужно благословение семьи.

Через месяц после примирения с родителями Семо и Сара поженились. Родителей при регистрации брака не было, зато приехали сестры, родные и двоюродные. На следующее утро после свадьбы Сара завернула в брачные простыни четыреста шиллингов, которые дал Семо, и послала в подарок матушке Салиме, близкому другу семьи и своей крестной матери, вложив туда коротенькую записку: «Мама Салима! Теперь никто не усомнится в моей невинности. Я вышла замуж девушкой. Юкка может гордиться мной. Скажи ей об этом. Твоя крестная дочь Сара.»

У Юкки словно камень с души свалился. Теперь, когда она шла по улице, женщины, указывая на нее пальцем, говорили:

— Знаете, ее старшая дочь Сара, оказывается, честной была!

И Юкку распирало от гордости.

Полгода семейной жизни с хорошим человеком, боготворившим ее, были поистине счастливыми для Сары. У них не было тайн друг от друга, и Семо не приходилось сомневаться в том, что она довольна. И вот теперь он с таким отчаянием называл ее Айимбой и гнал прочь! Кто такая эта Айимба? Ее имя холодом обдало сердце Сары. Нет, она не станет спрашивать об этом у мужа.

Рука Семо, крепко сжимавшая ее талию, лежала теперь расслабленно и безвольно. Он уснул. Лихорадка, а вместе с ней и страх скоро пройдут, и она ни словом не обмолвится о женщине, чье имя он вспоминал в бреду.

Наутро они не стали обсуждать события прошлой ночи. Как всегда, быстро позавтракали и пошли к остановке автобуса. Семо сошел у Лусака-авеню, а Сара доехала до фирмы «Африканские книготорговцы», где работала секретаршей у мистера Лидо, коммерческого директора.

Семо глянул в небо, радуясь солнечному теплу, проникавшему в окна его конторы. В сиянии солнечных лучей для него заключалась особая тайная радость: они прогоняли мрачные тени ночи, когда все кажется страшнее, чем на самом деле. В другой жизни, на небе, нас ждет вечный свет, думал он. Мрак рассеется навсегда, и люди будут благословлять Господа. У этой жизни не будет конца, в ней не будет места угрозам и мести.

Семо неохотно вернулся к целой кипе непроверенных счетов на столе. Сегодня он был явно не в форме. Вряд ли ему удастся проверить столько счетов, сколько вчера. В последние дни у него вообще работа не клеилась.

Бухгалтерский учет требует напряжения и сосредоточенности. В счете, представленном компанией «Мауани констракшн лимитед», которым он занимался вчера в конце рабочего дня, оказалось много ошибок. Семо то и дело пускал в ход резинку, лист получился грязный, и Семо был недоволен собой. Пожалуй, с утра, на свежую голову лучше заняться крупными компаниями, а уж потом покорпеть над счетами мелких.

— Ты совсем заработался, Семо! Того и гляди угодишь в больницу с язвой или гипертонией.

— Отвяжись, Ньягах, — добродушно ответил Семо, потягиваясь. — Смотри, как бы сам не заболел. Даже домой работу берешь. Не с женой под ручку ходишь, а с арифмометром.

Они, смеясь, обменялись папками. Ньягаха прельщали в фирме хороший заработок и солидное положение. Семо работал до изнеможения совсем по другой причине…

Один и тот же сон, мучительный и неотвязный. Наступит ли ему конец, придет ли когда-нибудь забвение? Смолкнет ли наконец этот голос, зовущий, умоляющий, манящий? Голос, прежде спокойный и уверенный, нежный и трогательный. Этот голос неотступно преследовал его. Женитьба на Саре была точно бальзам для души. Он избавился от наваждения, снова стал нормальным человеком. Сара исцелила его от страшного надлома.

Все началось неожиданно. Сначала это походило на шорох листьев: обернешься — ничего нет. Потом в ночной тишине ему стали явственно слышаться леденящие кровь звуки. Страх простирал щупальца все дальше и дальше, бросал вызов своей жертве и наконец завладел ею. Сон прошлой ночью был не только пророчеством. Семо снова оказался в тисках смертельного страха, сковавшего душу, которой Сара вернула свободу. Семо полез во внутренний карман пиджака. Маленький амулет из слоновой кости был на месте. Мзее Омари сказал, что этот амулет не даст сомкнуться роковой цепи невзгод. И амулет действительно помогал. До прошлой ночи Семо был совсем другим человеком. Он отодвинул счет в сторону. Эта цифра — семьдесят два — определенно неправильная. Он подсчитал снова. Получилось девяносто три.

— Ах черт!

— Ты обедать сегодня собираешься? — спросил Ньягах.

— Обожди минутку, — ответил Семо, не поднимая головы.

Оставил бы его Ньягах в покое. Семо снова выругался: обидно, что ошибка в расчете прервала ход его мыслей. Ньягах все еще ждал, и его присутствие раздражало Семо. Он стер цифры семьдесят два и девяносто три с дубликата счета и поднялся.

— Из-за тебя, Семо, мы мучаемся угрызениями совести, точнее говоря, ты вдохновляешь нас на труд. Как сядешь за стол, так с головой уходишь в свои цифры. — Ньягах извлек из кармана бумажник, вынул из него фотографию женщины с крупными серьгами и протянул Семо. — Вот кто не дает мне сосредоточиться. В октябре у нас свадьба.

— Красивая женщина, — рассеянно заметил Семо.

— Настоящая колдунья. Рабом своим меня сделала. Только о ней и думаю. А ты, Семо, для меня — живой укор. Никогда не отвлекаешься от работы.

Семо улыбнулся и пошел за приятелем к лифту, радуясь в душе, что одному лишь Всевышнему ведомо, что у человека на душе.

В тот день Семо ушел из конторы пораньше, чтоб взять машину из гаража. Когда он приехал, Сара уже была дома. Погода стояла чудесная, и они пили чай на открытой веранде. Мягкие лучи солнца скользили по ногам и освещали белую подъездную дорожку.

— Прекрасный пирог, — сказал Семо, с аппетитом поглощая второй кусок.

— Он должен отпугнуть лихорадку, — Сара засмеялась и тоже взяла еще ломтик.

Семо смотрел прямо перед собой, будто ничего не слышал. При слове «лихорадка» сердце его учащенно забилось, но он не подал виду.

— Хочешь чаю? — весело спросила она.

— Конечно. — Он отвел глаза. Неужели она сказала про лихорадку нарочно? Значит, помнит, как он бредил прошлой ночью? Что же кроется в ее словах? Намек на то, что он умом тронулся? Нет, Сара не глупа, да и обижать его не стала бы. Все это его воображение. Слишком мнительным стал.

— Я говорил тебе, что приглашен на обед в клубе?

— Да, говорил. А я тем временем займусь шитьем.

— Может быть, лучше пойдешь со мной?

— Я бы с удовольствием, да вот обещала заплести волосы Джейн и Ямбо. Можно, конечно, оставить им записку, что ушла на званый обед, но чего доброго обидятся.

— Ладно. Тогда я буду собираться.

Семо снял грязную рубашку, вымыл шею. Достал костюм и галстук. Пожалуй, к этому костюму больше всего подойдет синяя в полоску, рубашка, решил он. Выдвинул ящик платяного шкафа, бегло просмотрел стопку рубашек. Синей в полоску там не оказалось. Тогда он тщательно проверил стопку еще раз. Нет, он не ошибся. Семо заглянул в шкаф: может туда повесил? Но и в шкафу рубашки не было. Он направился к двери: надо спросить Сару, не затесалась ли злополучная рубашка среди ее вещей.

— Не зови Сару, не надо, — послышался молящий голос из глубины шкафа.

Семо будто прирос к месту, крик ужаса застрял у него в горле.

— Я взяла ее, Семо, — молвил голос устало. — Мне было так холодно прошлой ночью.

Когда ледяные тиски страха чуть отпустили Семо, он попятился, не спуская глаз со шкафа. Сел на кровать. Костюм с амулетом в кармане лежал рядом на кресле. Он протянул руку, и все еще не в силах оторвать взгляд от шкафа, достал амулет, прижал его к груди и, досадуя, стиснул его пальцами. Бесполезная побрякушка! Колдовство бессильно против Айимбы. Айимба победила! А что, если рассказать Саре про Айимбу, про то, что ее дух вернулся в дом? Но тогда Сара и дня здесь не останется, уедет к родителям и никогда не вернется. Семо решил наведаться к колдуну, в Киберу, тайком от Сары. Пусть думает, что он ушел на обед в клуб.

Семо довольно легко отыскал глинобитную хижину на задворках Киберы. Блюстители закона не решались и носа сунуть в этот район трущоб, опасаясь расправы. Достав из кармана коричневую армейскую панаму, Семо надвинул ее на самые брови.

Двое ребятишек с притворным азартом играли в камешки. Он сразу узнал их. Это были часовые, державшие связь со стариком. Они зорко следили, не появится ли полиция, создавая живой заслон у двери. Зайти в дом, миновав их, было невозможно.

— Мне нужно повидать старика, — тихо сказал Семо.

— Покажи карточку, — потребовал парнишка.

Семо достал маленькую белую карточку с красным крестом и протянул ее часовому. Кроме креста, на ней ничего не было. Часовой юркнул в дом. Второй парнишка намеренно задерживал Семо у входа, показывая ему камешки. Наконец явился ухмыляющийся посланник.

— Войди в дом и подожди.

— А где моя карточка?

— У старика, — коротко ответил мальчишка.

Он провел Семо через комнату, где несколько ребятишек играли в камешки. Чуть помедлив, свернул налево. В кухне, пристроившись в разных углах, женщины готовили ужин. Отодвинув два ведра с водой, мальчишка легонько толкнул — как показалось Семо — стену. Она плавно раздвинулась и медленно закрылась за ними. Семо ошарашенно моргал в темноте и, затаив дыхание, ждал. Вдруг, будто по мановению волшебной палочки, открылась тяжелая дверь слева, и мягкий свет проник в темноту из крошечной комнатушки.

— Сюда, — поманил его парнишка.

Семо вошел, и потайная дверь захлопнулась за ним, словно ее и не было. Все обстояло совсем иначе, когда он впервые посетил колдуна. Но с тех пор дела знахарей пошли хуже некуда. На побережье знахарь Самади Куре получил четыре года каторжных работ по обвинению в колдовской практике. В Кириньяго был осужден Нжиро Мунене за то, что предсказал, будто один член парламента, влиятельный политический босс, потеряет свое место на предстоящих выборах. Все газеты опубликовали сообщение: суровая кара ждет тех, кто смущает и запугивает граждан колдовскими чарами и ложными предсказаниями. Правительство призывало граждан сообщать о лицах, подозреваемых в знахарстве, ибо в стране построены лучшие в мире больницы и лечение бесплатное.

— Кто там? — тихо спросили из внутренней комнаты.

— Красный крест на белой карточке, — отозвался Семо.

— Заходи, сын мой, — сказал старик, — сними ботинки и заходи.

Семо повиновался. Старик зажег две свечи в серебряных подсвечниках и задул лампу. От стены до стены безупречно прибранная комната была устлана новыми циновками.

— Садись!

После скитаний по трущобам в поисках старика Семо вдруг ощутил необычный душевный покой и умиротворение. Но все же он почувствовал себя несколько униженным, когда ему, главному бухгалтеру международной фирмы, пришлось сесть на циновку, брошенную на пол. Но здесь не спорят, ничего не обсуждают и не доказывают. Здесь лишь отвечают на вопросы. Какова бы ни была судьба, ее принимают, зная, что тщетно пытаться что-либо изменить.

— Что привело тебя под крышу моего бедного дома? — спросил старик.

— Мне нужна твоя помощь, отец, — смиренно ответил Семо. — С некоторых пор мне слышатся голоса, — и он поведал старику о вчерашнем сне и исчезновении рубашки.

Старик, не отрываясь, глядел на прыгающее пламя свечей. Достав из коробка спичку, он поковырял в зубах, отбросил ее и сел, поджав ноги.

— Плохой знак, сын мой. Амулет из слоновой кости, который я тебе дал, должен был навсегда избавить тебя от голосов. Это самый могущественный талисман из всего, что у меня есть. «Било», который я упрятал в нем, должен был навеки сделать тебя недосягаемым для Айимбы.

Семо глядел на старика невидящим взором. Он, случалось, забывал в конторе, в барах дорогие вещи, ключи, но никогда не забывал положить во внутренний карман пиджака драгоценный амулет. Амулет из слоновой кости стал неотъемлемой частью жизни Семо, может быть, даже самой его жизнью. Семо подался вперед и заглянул старику в глаза.

— Я слышу ее, отец, — сказал он с расстановкой, и в голосе его звучали мольба и отчаяние.

— Ты всегда носишь с собой амулет?

— Всегда отец.

Старик помрачнел.

— Дай-ка его сюда.

Семо протянул ему амулет. Старик осмотрел его и, видимо, остался доволен. Затем он взял ножичек и, расстелив на циновке белую тряпицу, вскрыл амулет. В свое время Семо заплатил за него старику сто фунтов. Они вместе заполнили его «било» — белым порошком, похожим на золу, который знахарь хранил в маленьком мешочке, сшитом из козьей шкуры. Когда старик снова приладил к амулету верхнюю часть, он обрел первозданную гладкость и цельность. Семо не знал, что его можно открыть, ему и в голову не приходило попробовать.

Теперь старик уже несколько минут пытался отделить верхнюю часть, но у него ничего не получалось. Бросив амулет, он стал искать ножичек потоньше. Пот, выступивший у него на лбу, тонкими струйками сбегал к глазным впадинам. Семо испытывал чувство странной опустошенности.

— Вот уж не думал, что придется открывать его снова. — Старик, стиснув зубы, снова принялся за дело. — Такая штука служит людям всю жизнь, — добавил он.

Семо молча глядел на руки старика, в которых мелькали острие ножичка и амулет. Вдруг под нажимом острия верхушка амулета отделилась и упала на циновку; в белую колдовскую золу «било» шлепнулась красная волосатая гусеница. Потрясенный старик попятился, бросив в порыве безотчетного страха амулет и ножичек на циновку.

Семо вскочил, подавляя крик, сердце у него замерло. Гусеница шевельнулась и поползла с белой тряпицы на циновку — туда, где лежал небрежно брошенный разобранный амулет. Старик подошел к Семо и положил руку ему на плечо.

— Я на этом деле зубы съел, сынок, но ничего подобного в жизни своей не видел, — сказал он упавшим голосом. — Меня постигла неудача. Придется тебе искать другого знахаря.

Его посеревшее от страха, залитое потом лицо еще больше состарилось. Семо ощутил, что огонь, пожиравший его внутренности, теперь разливается по всему телу. Он задыхался в тесной комнатушке.

— Я не могу уйти с пустыми руками, отец. Я богат, я заплачу, сколько запросишь, любую сумму.

— Нет, сын мой, — печально покачал головой старик, — я бога помню и не хочу тебя грабить. Даже те сто фунтов верну. Я хотел исцелить тебя на всю жизнь, но ничего не вышло, и года не продержался. Я не обманщик.

— Старик снял руку с плеча Семо и принялся искать узелок с деньгами.

Слабая улыбка появилась на лице Семо, улыбка обреченного.

— Отец, — произнес он спокойно, будто ничего не случилось. — Пусть деньги останутся у тебя в знак нашей дружбы. Я ведь не ребенок и многое повидал. Жить мне осталось совсем мало, раз она так упорно меня зовет.

— Семо глубоко вздохнул, чтоб унять боль в груди. — Я проиграл. Деньги мне скоро совсем не понадобятся, это ясно нам обоим. Прими их в подарок от сына. Ты уверен, что не можешь мне помочь?

— Не могу, сынок.

Семо взял панаму и, не оборачиваясь, направился к невидимой двери в стене. Старик, догнав его, прошептал:

— Если бы тень этой женщины бродила по земле, я мог бы ее отыскать и подчинить своей власти. Но она ускользнула в озеро, над которым я не властен, и плавает там на свободе. Уж если я не могу заманить ее в ловушку, тебе не поможет ни один другой знахарь, — и положив руку на плечо Семо, наказал: — Возвращайся без промедления к отцу с матерью. Они должны отыскать мудреца, который знает духов воды. Только ему под силу укротить дух Айимбы. Не теряй времени, уезжай из города, пока она еще не решается досаждать тебе средь бела дня. Уезжай, пока еще можешь найти свой дом.

Потайная дверь открылась, и Семо пошел, ступая наугад за парнишкой, который привел его сюда. Наверное, проводник слышал предсказание, иначе почему бы он с такой вежливой сдержанностью распахивал перед Семо двери, пропуская его вперед? В народе принято во всем угождать обреченному на смерть. Люди стараются окружить его вниманием и заботой, ведь он — гость, его дни сочтены.

Женщины в кухне все еще хлопотали над своими горшками. Играли дети. Второй парнишка-часовой по-прежнему охранял вход в дом, дожидаясь брата, чтоб продолжить игру.

На улице было свежо. Семо шел, не разбирая дороги, мимо жалких лачуг. Он чувствовал, как мальчишки, зажав в кулаках камешки, смотрят ему вслед. Он уже не различал крыш домов, которые были ясно видны, когда он пришел сюда, на окраину. Все они слились в одну огромную крышу из рифленого железа. Семо брел наугад, пытаясь отыскать шоссе, проходившее где-то слева. И в ушах его звучал голос старого знахаря: «Уходи, пока ты еще можешь найти свой дом».


Ньягол, мать Семо, вздохнула. Разогнув спину, она посмотрела в небо и снова принялась убирать угол, загаженный курами. Чтобы перебить запах, высыпала туда горячие уголья. Скользнула рассеянным взглядом по столу. Внимание ее привлекло письмо Семо, которое муж принес вечером с фермы вождя. Ньягол смела уголья в совок и выбросила их в огород позади дома.

В субботу из Найроби приезжает сын с новой женой, и тут уж визитам родственников и соседей не будет конца. Все явятся на даровое угощение. К тому же — новая жена! Многим любопытно посмотреть на нее. Придется позвать подругу Ачолу Рослиду. Вот уж прекрасная хозяйка! Все у нее выходит вкусно и ненакладно, и нрав неунывающий — словом, лучшей помощницы не сыскать. К тому же она очень любит Семо и почтет зачесть для себя порадовать его хорошим угощеньем.

В письме сообщалось, что сын устал после годового отчета и хочет отдохнуть в тишине, дома, подальше от сутолоки большого города. Он едет домой отдохнуть, но только покоя здесь не жди. Кто она такая, чтоб заявить родственникам: «Не приходите, моему сыну нужен покой»? Ньягол высыпала первую корзину маиса на расстеленную циновку и пошла за второй.

— Айо, Очинг, скорей сюда, отгоняйте кур от маиса!

Ребятишки, игравшие возле амбара, прибежали с длинными бамбуковыми палками и заняли сторожевые посты возле циновки. Для начала, пожалуй, хватит трех корзин, решила Ньягол. Надо подготовить просо и сушеный маниок. Маниок с просяной мукой — любимое блюдо Семо.

Ньягол, хоть и была обеспокоена тем, как получше принять Семо, мучилась мрачными предчувствиями из-за женщины, на которой сын женился тайком. Однажды утром из Найроби пришло письмо, в котором он извещал родителей, что женился. В конце была приписка: «Надеюсь, вы с отцом все правильно поймете». Овуор пришел в ярость.

— Женитьба — святое семейное дело! Мы ничего не знаем ни о девушке, ни об ее родителях! Я не признаю этой женитьбы! — разбушевался он и, швырнув письмо в сундук, гневно захлопнул крышку. Он не собирался отвечать на это послание, хоть Ньягол молила его об этом со слезами на глазах:

— Мы же христиане. Ну и пусть он сделал ошибку, пусть знает, что по обычаю невесту сын не выбирает. Но раз уж он женился, попросим его написать обо всем подробно. Зачем затевать ссору?

Ньягол горько плакала, когда ее невестка Айимба утонула в озере, там где купались даже дети. Женщины, ходившие по воду, увидели ее кувшин у озера и подняли тревогу. К исходу дня ее тело было обнаружено далеко от дома, на гальке, у истока реки возле Ньянжинья.

Семо был потрясен утратой и целыми днями не притрагивался к пище. После похорон он ходил как помешанный, и Ньягол упросила преподобного Юсуфа Мало помолиться вместе с ним, чтоб смягчить боль. Вечерами он бесцельно слонялся по дому, ходил к могиле, стоял у ворот. Утром просыпался ни свет ни заря и, обливаясь слезами, точно женщина, звал Айимбу, восхваляя ее красоту. Родственники говорили Ньягол:

— Уж больно долго Семо по жене убивается, того и гляди рассудком тронется. Айимбу не вернешь. Наши сыновья уговорят его помыться, сменить белье. Они помогут ему пережить горе.

Но как ни старались братья, Семо оставался глух к уговорам.

— Я жил для Айимбы. Она унесла с собой мое здоровье и силу, — жаловался он матери.

Когда прошел месяц траура, Семо вернулся на работу в город, ссутулившийся и постаревший. Ньягол знала, как велика потеря сына. Второй такой красавицы в Уагусе не было. Ее любили и прихожане местной церкви, и родственники, которых она вконец избаловала подарками из города. Ньягол не смела задать себе вопрос, который был на устах у всех: что толкнуло Айимбу на самоубийство? Чего, ей не хватало в жизни? Красотой не обижена, дорогих платьев и побрякушек — не счесть. Муж ее обожал, и она ждала ребенка. Так спрашивали друг друга люди, оплакивая Айимбу. Одна женщина сказала:

— Сколько нас, бедных, всю жизнь мается в нищете и убожестве, а тут — весь мир у ее ног, и она себя жизни лишила. Вот сумасшедшая!

Так и осталось для всех тайной за семью печатями, почему ушла из жизни Кристина Айимба, ожидавшая третьего ребенка. Ньягол винила во всем правительство. Семо занимал пост главного бухгалтера Восточно-Европейского акционерного общества. У него был большой дом в Дар-эс-Саламе и хорошо обставленная квартира в Найроби. Иногда он целый месяц, а то и два сидел, проверяя счета в Найроби. Порой на это уходило несколько недель. Он никогда не брал с собой Айимбу. Считалось, что она должна все время жить в Дар-эс-Саламе, где преподавала домоводство в женской школе.

Мать не может заправлять делами сына, особенно такого образованного, как Семо, имевшего три дома — в Дар-эс-Саламе, Найроби и Уагусе. Как-то раз Айимба намекнула: жаль, мол, что Семо живет подолгу в Найроби один. В этом городе полно шальных женщин, готовых платить мужчинам за любовь.

— На твоем месте я бы поехала с ним, — посоветовала Ньягол. — Будешь рядом, совсем другое дело.

Но Айимба, посмеявшись, сказала:

— Нет, мама, гоняться за ними — только их портить. Бог даст, мне повезет.

Пожалуй, она была права, и Ньягол одобрительно кивнула:

— Будь по-твоему, дочка. Все в руках божьих.

И еще одна мысль терзала Ньягол: едва год минул со смерти Айимбы, а он уж женился. К чему такая спешка? Ведь Семо любил Айимбу, на руках носил. Вся семья, бывало, мучилась ревностью, да ничего поделать не могла: у Семо только и свету в окошке, что жена. Но Айимба и сердце свекрови завоевала — ничего для нее не жалела, и дом обставила, и на обновки не скупилась, и деньги присылать не забывала. До того дело дошло, что родственники повадились заходить к Ньягол в конце месяца, поддразнивали: мол, ты от снохи жалованье получаешь. Так почему же Семо не обождал, почему память о жене-красавице не помешала ему кинуться в объятия другой женщины? Уж она-то вытеснит Айимбу из его сердца.

Ньягол ни с кем не поделилась своими опасениями. Может, это просто ревность? Не хочется отдавать другой женщине то, что принадлежало ей и Айимбе? Новая жена приедет через три дня. Придется им с мужем смириться и постараться поладить с молодой. Однако Ньягол наперед знала: какой бы хорошей ни оказалась сноха, она всегда будет для нее лишь бледным отражением Кристины Айимбы.

Сара не рассердилась, когда вечером Семо сообщил ей новость: они оба берут месячный отпуск и в пятницу уезжают в Уагусу. Она поехала туда с легкой душой, предвкушая встречу с родителями мужа.

Все сложилось удачно для Семо. Саре очень понравились старики и сама Уагуса. Она поднималась рано и уходила за водой, а потом бегала, разувшись, по сахарно-белому песку на берегу озера. Отдыхать здесь было ничуть не хуже, чем на роскошных курортах, которые она видела в кино. Молодая сноха наполняла водой все кувшины в доме, а потом в полдень с согласия родителей снова возвращалась на озеро посмотреть, как рыбаки тянут сети и бережно вытаскивают на песок свои знаменитые каноэ. Широко открыв глаза, Сара наблюдала в сторонке, как швыряют на песок живую рыбу из озера. Сердце ее замирало, когда рыба начинала, задыхаясь, хватать ртом воздух. Женщины и ребятишки постарше копошились в улове, торговались с рыбаками и, расплатившись деньгами либо зерном, спокойно кидали бьющуюся рыбу в корзинки и отправлялись домой. Рыбаки промывали сети, чистили каноэ, а потом, присев на корточки, вели неторопливый разговор, поглядывая на лениво бегущие сверкающие волны.

Сара в жизни не видела ничего подобного. Она выросла в городе и, даже отправляясь навестить родных в Гем, никогда там долго не задерживалась. Ее родня называла реку Яла озером, и она тоже так считала, потому что Яла была длинная и широкая. В сезон дождей она выходила из берегов, затопляя соседние поля. Теперь Сара, затаив дыхание, глядела на необозримую водную гладь, куда Яла неутомимо несла свои воды.

Как-то раз, когда Сара отправилась домой, добрые рыбаки подарили ей почти полную корзину рыбы. Сара несла ее с опаской. Ей было смешно и боязно: а вдруг укусит?

В приподнятом настроении она вбежала в дом за прищепками, чтобы развесить белье, которое она постирала на озере. Семо ушел рано: он собирался закупить продукты в ближайшей продуктовой лавке в двенадцати милях от Уагусы. Сара сгорала от нетерпения поделиться с ним своими новыми впечатлениями. Надо обязательно уговорить его вместе сходить на озеро — полюбоваться притомившимся солнцем над спокойной водой в предзакатный час. Она, конечно, не пойдет с ним рука об руку, чтоб избежать лишних пересудов. Так повелось лишь в городах, где люди, по мнению сельчан, потеряли всякий стыд.

Сара открыла чемодан, где лежал мешочек с прищепками, и, порывшись, нашла его. В дверях появилась смущенная девочка-подросток.

— Бабушка сказала, как развесишь белье, приходи в большой дом к чаю.

— Спасибо. А как тебя зовут?

Девочка застенчиво глянула на длинные волосы Сары, накрашенные ногти и умчалась, так и не ответив. На лице Сары мелькнула улыбка. Придется, пожалуй, сегодня же снять лак и заплести косу. Здесь принято ходить просто, не то что в Геме, у нее на родине, где без нейлоновых чулок, парика и маникюра и в будни на люди не покажешься.

Сара повесила на веревки рубашки Семо, две свои блузки и наклонилась было за юбкой, но вдруг увидела распятие в зарослях листвы, буйно разросшейся после дождей. Сердце ее упало. У основания распятия лежала плоская мраморная доска, почти заросшая травой. Должно быть, могила, подумала Сара. У нее опустились руки, и юбка упала в ведро. Кто же умер в этом доме? Родители живы. Может быть, брат или сестра Семо?

Она бросила взгляд в сторону большого дома, где свекровь ждала ее к чаю. У дверей никого не было, никто не подсматривал за ней, даже дети. А что, если незаметно подойти к плите и прочитать надпись? Но Сара тут же пристыдила себя: нельзя нарушать обычай. Человек, впервые приехавший в гости, не смеет подходить к могиле и рассматривать надгробную плиту: могут обвинить в колдовстве. Придется подождать, пока ей скажут, кто погребен здесь. Она не имеет права даже спросить об этом.

Сара нервно сглотнула слюну, скопившуюся в горле. И все-таки она должна узнать, что написано на плите. Неужели Семо никогда бы не упомянул об умершем брате или сестре? Вдруг странная догадка осенила ее. Почему могила так близко от дома Семо? Она прикрыла глаза, мысленно представила родной дом и место, отведенное для могил. Братьев и сестер Семо схоронили бы между его домом и домом родителей, а с этой стороны может лежать лишь кто-то из семьи Семо.

Отчаянным движением Сара пригнула траву, закрывавшую надпись на плите. Она была так одержима желанием все узнать, что мысль, не следят ли за ней, даже не приходила ей в голову. Показались первые буквы. Сердце, казалось, вот-вот выпрыгнет из груди. Она разгребла траву в нижней части плиты. Теперь перед ней была вся надпись.

ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ

КРИСТИНА АЙИМБА

ЛЮБИМАЯ ЖЕНА

ДЖАРЕДА СЕМО

РОДИЛАСЬ 15 АПРЕЛЯ 1942 ГОДА

СКОНЧАЛАСЬ 16 ЯНВАРЯ 1972 ГОДА

Сара закрыла рукой золотые буквы, силясь вытеснить эту надпись из памяти. В своем ли она уме? Семо не был женат, и жена Семо не умирала. Это она, Сара Адхиамбо, первая законная жена Семо! Она чуть жизнью не поплатилась за право стать его женой. И хоть простыни, посланные домой, несколько утешили мать, Сара все равно была отверженной в своей семье за то, что посмела отказаться от венчания в церкви.

Слезы навернулись на глаза Сары. Она в ужасе отдернула руку от плиты, будто это ее давил белый мрамор. Потом еще раз взглянула на надпись, полузакрытую стеблями распрямившейся травы. Ее пронзила мысль о том, что самозабвенная любовь Семо была слишком сильной для первой любви. Он любил ее так жадно, что это внушало тревогу. Она не могла припомнить за ним никакой вины — ни обиды, ни ошибки, которые неизбежны у молодоженов. Теперь она поняла все. Семо не новичок в браке. Он потерял жену и нашел утешение в ней, Саре.

— Тетушка, — послышался детский голос, заставивший Сару встрепенуться, — бабушка говорит, что твой чай стынет.

— Постой, моя милая, — ласково сказала Сара. Она проклинала свою глупость. Надо быть слепой, чтоб в первый же день не заметить, как эти дети похожи на Семо. Это дочери той женщины, чье имя она не решалась произнести. — Мы вместе пойдем в большой дом, — сказала она озадаченной девочке.

Саре нужно было с кем-то поговорить. У нее было тягостное ощущение, что ее руки, все ее тело — нечистые. Девочка должна помочь ей пережить чувство вины, вернуть ее к жизни.

Они вместе вошли в дом свекрови. Он показался Саре еще больше, чем раньше. Сара опустилась на стул и, пересилив себя, повела учтивую беседу. Наверное, Айимба часто сидела на этом стуле, с горечью думала она, пила из этих чашек и говорила с этой женщиной. Сара содрогнулась в душе, но постаралась никак не выдать своего волнения. Она расскажет матери Семо о своих впечатлениях. Но с чего начать? Ведь родители мужа уверены, что ей известно о смерти Айимбы, о том, что она, Сара Адхиамбо, — его вторая жена.

После чая Сара вызвалась почистить рыбу и приготовить ужин. Она смотрела на мрачный дом возле могилы Айимбы, и ей не хотелось туда возвращаться. Она вдруг остро ощутила свое одиночество и с тоской вспомнила мать и родню. В этом большом доме люди слишком много знали о прошлом, а она ничего не знала даже о человеке, который стал ее мужем.

Семо, будто его предупредили о злополучном открытии Сары, вернулся очень поздно, бледный и возбужденный. Отказался от ужина, и, заявив, что хочет лечь пораньше, ушел от родителей. Сару тоже тянуло уйти пораньше. Сердце ее разрывалось, и хоть Семо был явно нездоров, она жаждала немедленно выяснить, каково же ее положение в этом безрадостном доме. Когда они пришли к себе, Сара, не в силах больше сдерживаться, рыдая, упала у ног Семо.

— Зачем ты сломал мою жизнь? Зачем погубил меня? — Она негодующе посмотрела ему прямо в лицо. — Нет, ты не любил меня. Ты — настоящий обманщик. Зачем было скрывать от меня, что ты — вдовец?

Семо будто онемел. Его бросало то в жар, то в холод. Сара царапала ногтями простыню и обзывала его всеми обидными словами, какие приходили ей на ум.

— Сара, прошу тебя, будь благоразумна. Кто рассказал тебе эту историю? Мать?

Она отпустила простыню и обернулась.

— Если ты не трус, не уходи от ответа. Почему ты боишься повторить то, что я сказала? Ты схоронил жену? Могилу не спрячешь. До чего же я глупа, Семо! Как я могла в первый же день не заметить надгробной плиты!

— Она снова дала волю своим чувствам, и ее горестные причитания нарушили тишину ночи.

Опасаясь общего переполоха, Семо смирил гордость и, обняв жену, прошептал умоляющим голосом:

— Подожди немного, Адхиамбо, дай мне время, я тебе все объясню. Клянусь богом!

Она долго не могла унять слезы, потом вытерла лицо и сказала:

— Хорошо, Семо, я подожду. Но сегодня — никаких разговоров. Хватит с меня. Уже темно. А я боюсь темноты. Завтра мне все расскажешь.

Этот взрыв отчаяния так измотал Сару, что она тут же погрузилась в спасительный сон, как только Семо уложил ее в постель и прошептал на ухо ласковые слова. Голос его стал постепенно отдаляться, но напряжение прожитого дня сказалось в странном видении.

Словно в дымке предстал пред нею дом Семо в Дар-эс-Саламе. В спальне Семо кричал на свою жену Айимбу:

— Ты обманула меня! Все твои подруги родили мужьям хоть по одному сыну! Только у меня нет сына. Дом полон девчонок.

Потрясенная Айимба молчала. Незаслуженная обида стрелой пронзила ее сердце.

— Бог еще пошлет нам сына, мой дорогой, — сказала она. — Я молодая и сильная, обожди.

— А ну тебя, — сердито отмахнулся Семо. — Готов пари держать, что ты снова носишь девчонку. Надоело, одни девчонки в доме.

Айимба кинулась в ванную и захлопнула за собой дверь. А Сару, молча наблюдавшую эту сцену, странный сон перенес в залив Уагуса.

Молодые женщины плескались в воде и бросали друг в друга горсти песка. Вдали разбирали свой улов рыбаки. Натянув купальник, Сара бросилась в воду. Боже, какое блаженство! Поистине благодатны воды этого залива, они могут унести прочь все женские печали. Сара вынырнула, чтоб набрать воздуха, и увидела белые паруса яхт, плывущих домой от островов на границе с Угандой. Когда Сара снова скрылась под водой, ей послышался тихий зов: «Сара! Сара!» Она удивленно приподняла голову, но, кроме забавлявшихся игрой женщин, никого поблизости не было. Сара быстро поплыла к берегу. Снова ей послышался голос:

— Сара, плыви ко мне, помоги мне поймать ту плоскую рыбу.

Сара резко обернулась и оказалась лицом к лицу с незнакомой женщиной. Она протягивала к ней руки. Сара оттолкнула ее и, выбиваясь из сил, устремилась к группе женщин. Незнакомка не отставала.

— Сара, Сара, вернись, я хочу тебе что-то сказать!

— Нет! — крикнула Сара. — Я тебя не знаю, я тебя в первый раз вижу.

— Не в первый, ты меня хорошо знаешь. Я — Айимба. Ты живешь в моем доме и спишь на моей кровати.

Сара помертвела от ужаса. Прочь, прочь от мучительницы! Айимба кричала, норовила схватить ее за ноги. Обезумевшая от страха Сара пыталась уйти от Айимбы, но сильные руки стиснули ей лодыжки и потянули в пучину. Отчаянным движением Сара вырвалась и с отвагой молодости замахнулась на Айимбу. Та увернулась от удара и негодующе крикнула:

— Это подло, Сара! Я не причиню тебе зла, но ты должна научить меня, как родить сына.

И снова началась схватка в воде. И Сара почувствовала, что слабеет.

— Пусти меня, — прошептала она.

— Не пущу! — с вызовом ответила Айимба. — Ты останешься со мной, покуда не научишь меня, как зачать сына, ведь ты сына носишь под сердцем. — И, обхватив Сару руками, она увлекла ее за собой.

— Ай, ай, Семо, Семо! — Сара в отчаянье заметалась по постели и соскользнула на пол. — Убирайся, ведьма, убирайся!

Семо поднял дрожащую обессиленную жену и принялся нежно, как ребенка, ее укачивать. Сара постепенно пришла в себя, немного успокоилась. Встретив взгляд Семо, она долго молча смотрела ему в глаза, потом сказала срывающимся голосом:

— Она тянула меня в воду, она просила меня научить…

— Я знаю. — Семо прикрыл ей рот рукой. — Я знаю. Я все слышал.

Сара указала на дверь.

— Она…

Семо снова заставил ее замолчать.

— Ты никогда не поймешь меня, Сара, — сказал он, — даже если бы я смог объяснить, что случилось, на языке ангелов.

Он уложил жену в постель. Она прильнула к нему, но, хоть Семо был рядом, ее по-прежнему била дрожь. Сара не решалась закрыть глаза. Ее и наяву терзал кошмар — длинные ногти, впившиеся в ее лодыжки. Семо знал, что жена не спит, но не решался заговорить с ней. Он снова мысленно вернулся к той ночи, когда бросил в лицо Айимбе те проклятые слова. Прошел год, но память об этом все так же ранила его. На следующее утро он решил сделать первый шаг к примирению.

— Я не хотел обидеть тебя, Айимба, — сказал он ласково, — выпил лишку, вот и брякнул. Клянусь, ты никогда больше не услышишь от меня такой чепухи.

— Не беспокойся, Семо, другого случая не будет, — улыбнулась Айимба. — Порой люди нарочно напиваются, чтобы высказаться и облегчить душу. — И она ушла с той же загадочной улыбкой.

Семо все отдал бы, чтобы взять свои слова обратно, убедить Айимбу в своем искреннем раскаянии. Но она ему не поверила. У Айимбы созрел план, и она лишь выжидала время. Когда Семо и думать забыл об этой проклятой истории и привез семью отдохнуть в Уагусу, она утопилась, оставив ему записку: «Семо, я решила, что лучше всего умереть дома. Вам не придется тратиться на перевозку тела. Я ухожу из жизни со своей нерожденной дочерью, чтобы освободить место для другой женщины, которая родит тебе сыновей».

Семо почувствовал, как по его лицу бегут горячие слезы. Он навлек кару на свой собственный дом. Айимба уничтожит его и тех, кто ему близок. Когда бледный предутренний свет проник в комнату и запели птицы, приветствуя наступление нового дня, Семо забылся тяжелым сном.

Неделю спустя жители Уагусы обнаружили на берегу озера кувшин, с которым Сара ходила за водой. Он лежал на том же месте, где всего лишь год назад оставила свой кувшин Айимба. И люди воскликнули:

— О, злой рок снова поразил дом Ньягол, дочери Ойары!

Сельчане искали тело Сары, второй жены Семо, обшаривая берега озера, а в это время Ньягол, оставив дома свои четки, преклонила колени перед знахарем Удха Мирамбо. О его способности укрощать духов воды рассказывали чудеса.

— Твоя сноха жива, — сказал он убитой горем женщине.

Знахарь наклонил красный горшок с водой сначала влево, потом вправо.

— Она возвращается в автобусе Уагуса — Кисуму к своей родне.

Потом он снова сильно наклонил горшок в одну сторону. Ньягол замерла. Вода дошла до самого края, вздулась, но не пролилась. Он немного подержал горшок в этом положении и обернулся к Ньягол.

— Твой сын сказал Айимбе такое, что грех говорить будущей матери. Он — виновник ее смерти. Покойница не допустит, чтобы другая женщина родила ему детей.

Ньягол умоляюще протянула к нему руки.

— Укроти ее дух. Пусть мой сын обретет душевный покой…

Знахарь сделал ей знак замолчать.

— Когда пройдут большие дожди, наведайся ко мне снова, — молвил он.

Ньягол возвращалась домой подавленная. Войдя в усадьбу, она невольно посмотрела влево, на дом сына, но тут же отвела взгляд. Сняла с крючка и снова надела четки и отправилась к озеру — предупредить сельчан, чтоб не искали напрасно.

Сара Адхиамбо вернулась в город, к своей родне.

Кен Уитмор СЛИВКИ ОБЩЕСТВА


Перевод Л. Биндеман


огда я возвращалась в школу после обеда, мне повстречалась по дороге знакомая девчонка.

— Ты Антее зуб выбила, — сказала она, — тебе за это попадет!

Меня охватил страх: я очень боялась мисс Марьят. Не то чтобы она запугивала нас — никогда, просто она была очень неприятная особа.

У подъезда стояла Алтея — губа вздута, кусочек зуба отломан, веки набрякли от слез. Нам было велено сразу же после начала занятий явиться в кабинет мисс Марьят.

Это была очень просторная комната с окном-фонарем, выходившим в сад. Раньше дом принадлежал какому-то аристократу, и здесь, наверное, была гостиная. Камни был отделан мрамором в стиле Адама[29], а прямо перед ним располагался огромный письменный стол. Во всяком случае сейчас он представляется мне огромным. За ним восседала мисс Марьят — высокая, худая, в неизменно строгом учительском платье, седые волосы зачесаны назад, нос крючком, глаза — черные и круглые, словно два отпечатка выпачканных сажей пальцев, с выражением печали на лице. Она была великая печальница, наша мисс Марьят. Ни мне, ни Антее вовсе не хотелось рассказывать ей о том, что произошло, но мало-помалу все вышло наружу. Мы подрались из-за моей шляпки.

Я не пользовалась пансионом при школе св. Агнессы и каждый день ездила домой обедать. Стоило мне пропустить двенадцатичасовой автобус, и я возвращалась в школу с опозданием. Моя подруга Антея Харди знала, что мне нужно поспеть к автобусу.

В тот день я, как всегда, торопилась в раздевалку, чтобы поскорей одеться и бежать к автобусу. Школа стояла на горе, и сверху была видна конечная остановка. Когда к ней подходил большой красный автобус, можно было разглядеть его крышу, а если мотор не выключали, было даже видно, как он трясется и подрагивает.

Я уж совсем собралась, как вдруг Антея схватила мою шляпку. Я не могла выйти с непокрытой головой: ученицам нашей школы разрешалось появляться на улице только в форме, а это означало прежде всего — в шляпке, надетой скромно, без всяких кокетливых выкрутасов. Зимой мы носили шляпки из синего велюра с голубой в кремовую полоску лентой. Летом их заменяли соломенные канотье с очень широкими полями, по прозванию «беконные ломтерезки». Помню, с меня сдуло такую шляпку прямо под колеса проезжавшей мимо машины, так мисс Маграч, учительница математики, подобрала ее с дороги, расправила искромсанную тулью и заставила меня ее надеть.

Напрасно я пыталась вернуть свою шляпку по-хорошему. Антея мне назло затеяла игру в «перекидочку» с кем-то по ту сторону раздевалки, а тем временем к остановке подкатывал красный автобус, который мог уйти каждую минуту. И тогда я ударила Антею. Из разбитой губы потекла кровь, и это было последнее, что я увидела. Схватив шляпку, я помчалась через дорогу и, ухватившись за поручень, на ходу вскочила в автобус.

Мисс Марьят очень сердилась и приказала нам немедленно встать на колени и молить бога о прощении. Школа при церкви св. Агнессы считалась образцовой. Еще бы! Мы вызубрили Магнификат[30] назубок и только и делали, что крестились да кланялись, будто истовые католики.


Я чуть было не попала в католическую школу при монастыре. Школ было две — в каждом конце поселка. Я пошла в голубую — школу св. Агнессы. Тамошних воспитанниц прозвали «васильками». В другом конце поселка стояла монастырская школа. Форма там была коричневожелтая, и воспитанниц называли «осами». Помню, родители спрашивали, в какую школу я хочу пойти. Нашли, чего спрашивать! Когда тебе одиннадцать, ты всегда выберешь ту, где красивее форма. Синий цвет вообще несравненно лучше и элегантнее. Мы носили синие расклешенные юбки и кремовые блузки с очень милыми голубыми галстуками с кремовой полоской по диагонали, а летом — синие льняные платья в клетку. Зимой мы надевали пушистые твидовые пальто с широкими поясами и кожаными пуговицами. Они стоили фантастически дорого. Не представляю, как мой отец осилил такую покупку.


Так вот мисс Марьят, похожая на святого Бернарда глубоко запавшими глазами, приказала нам опуститься на колени. Но на меня нашел стих, как это иногда со мной бывает, — не верю во всю эту ерунду! Я решила не поддаваться. Антея же, моя смазливая подружка, была слабохарактерная и подлиза. К любой учительнице умела подольститься. С нее и сейчас стало бы — бухнуться на колени и молиться, но я наотрез отказалась: не было за мной такой вины, чтобы просить у бога прощения. Глядя на меня, и Антея решила проявить твердость.

Мисс Марьят отпустила нас, приказав явиться на следующий день в то же самое время. На сей раз вышло по-моему. Когда мы вышли на лестницу, я пригрозила Антее: только вздумай молиться, зубов не досчитаешься!

Целую неделю мисс Марьят ежедневно вызывала нас и отчитывала. Представляете, каково это — отстаивать свои права в одиннадцать лет? Но мы считали, что драка касается только нас двоих и никто не должен вмешиваться, тем более впутывать в это дело бога. Мы уж и думать позабыли об этом случае, дружили, как прежде, катались на пони по воскресеньям, но мисс Марьят все донимала нас с этой молитвой.

Как-то в понедельник она вызвала нас поодиночке, и Антея тут же плюхнулась на колени. Пришел мой черед. Для меня отказ молиться уже стал делом чести. Я воображала себя Эдит Кавел[31] перед расстрелом. Но для мисс Марьят заставить меня молиться тоже стало делом чести.

— Изабел Комптон, — заявила она, — бог не любит строптивых. Вы уж и так прогневали его.

Глаза у нее запали еще глубже, и я даже заглянула ей в лицо — убедиться, что они не исчезли вовсе.

Намекала она на мою работу: я разносила газеты по утрам, чтобы родители разрешили мне держать пони. Натянув для тепла ярко-желтые парусиновые брюки и фланелевую курточку, я бежала на работу с большой брезентовой сумкой, на которой было написано название газеты «Ньюс оф зе уорлд». Мисс Марьят поднималась рано, а так как пансион находился в другом конце поселка, она шествовала в своем учительском одеянии по главной улице как раз в то время, когда я проносилась мимо с брезентовой сумкой для газет в школьной куртке и ярко-желтых брюках, И конечно, она прицепилась ко мне с этой работой.

— Воспитанница школы святой Агнессы не должна заниматься таким делом, — сказала она. — Это противно воле божьей.

— А моя мама считает, что работать только на пользу, — возразила я. — Мне все равно придется работать, когда вырасту.

Это никак не вязалось с принципами школы св. Агнессы. Ее выпускницам никогда не приходилось зарабатывать себе на жизнь. В конце концов был достигнут компромисс — я продолжала разносить газеты, но при этом не надевала школьную форменную куртку.

Мои родители держали небольшую лавку скобяных и гончарных изделий — деревянный сарайчик с тентом и откидным прилавком, где выставлялся товар, а сами мы жили в плавучем доме на канале — старой сырой барке. Родители думали, что дают мне замечательное образование в школе св. Агнессы. Они гордились, что делают для меня все, что могут. Ведь один только семестр моей учебы в этой школе обходился им в пятьдесят фунтов. Родители надеялись, что учение пойдет мне на пользу, а потому отказывали себе во многом, жили в старой барке на канале и убивали все силы на эти горшки и плошки, чтобы я училась в школе св. Агнессы. А мне, как назло, вспоминаются разные неприятные случаи в этой школе. Взять хотя бы ту противную девчонку, как сейчас вижу ее перед собой — белесую дрянь с жидкими волосенками. Я шла домой, толкая перед собой велосипед, а она попалась мне навстречу. День был осенний, и сухие листья с шелестом носились по дороге.

— Гляньте-ка, — говорит она своим идиоткам-подружкам, чтоб все слышали, — эта Изабел Комптон такая сорвиголова, что даже листья от нее в стороны шарахаются!

Вот дрянь! Я бы ей запросто могла свернуть шею, просто связываться не хотелось. Один-единственный раз я вышла из себя — из-за той злополучной шляпки. А вообще я была очень спокойная и выдержанная, прямо стоик. Даже по фотографиям того времени это видно: круглая приятная мордашка, короткая стрижка, скромная челочка — и непременная улыбка.


Мисс Марьят кормила золотых рыбок в аквариуме у окна и, поглядывая на меня через плечо, говорила:

— Терпенье божье иссякает, Изабел Комптон.

У меня колотилось сердце и пальцы невольно сжимались в кулаки. Я готова была ударить учительницу, но сдерживала себя и смотрела в окно на зеленый газон, тянувшийся до самой дороги. По его краям росли рододендроны, как в парке.

— Изабел, — спросила она, — вам здесь не нравится?

Я никогда не задавала себе этого вопроса и сначала даже не могла понять, к чему она клонит. Это было все равно, что спросить: «Вам не нравится в Англии? Вам не нравится на этой планете?»

Да, меня обижали в школе св. Агнессы раньше, меня обижали и сейчас, но я к ней привыкла. Здесь было тепло и уютно, мне вовсе не хотелось отсюда уходить. Здесь были друзья. Были и враги, но я хотя бы о них знала. А в новой школе будет новая гадость, даже думать об этом противно.

Вы уж, наверное, решили, что школа св. Агнессы — жуткое место, но — пусть это покажется вам странным — я ее полюбила. Что она дала мне, так это потрясающую уверенность в себе. Хочешь не хочешь, за пять лет воспитанницам вдалбливали в голову, что они лучшие из лучших девушек страны.

— Изабел, я еще раз спрашиваю: вам не нравится здесь?

Я гордо подняла голову и, глянув прямо во впадины, где затаились ее глаза, ответила:

— Нет, мисс Марьят, нравится!

Теперь я знала, что надо делать.

— Если вы хотите остаться в школе, ведите себя, как подобает цивилизованному человеку, — изрекла мисс Марьят, очевидно позабыв, из-за чего все началось. — Мы прививаем своим воспитанницам благонравие, ведь в будущем именно им предстоит определять норму поведения в нашем обществе.

Не помню точно, добавила ли она, что этим воспитанным леди предстоит еще и служить образцом для низших сословий.

И тогда я опустилась на колени и стала истово молиться, наблюдая сквозь прищуренные ресницы, с какой благочестивой радостью взирает мисс Марьят на мои губы, шепотом возносящие молитвы.

— О боже, — молилась я, — о боже, покарай эту упрямую старуху. Пусть у нее выпадут все зубы, а голова облысеет. Пусть ее золотые рыбки задохнутся от костяной муки, которой она их пичкает. Пусть попечители уволят ее за пьянство. Пусть она разродится котятами прямо в зале, на утренней молитве. И прости меня, боже, за то, что я пошла по легкому пути, но молить прощения из-за какой-то шляпки было бы еще бесчестнее. Антея сама во всем виновата, и ты это знаешь, если ты вообще что-нибудь знаешь, в чем я сомневаюсь, да, в чем я сомневаюсь. Аминь.

Я поднялась, оправила юбку и серьезно, насколько мне это удалось, посмотрела на учительницу. Она подошла и, пожав мне руку, сказала:

— Я всегда была уверена, что в вас есть все задатки, чтобы стать достойной воспитанницей школы святой Агнессы, и с этого дня мы начнем их выявлять.

Серджо Туроне ИСКУССТВЕННАЯ ВЕРА

«Вера — это чувство того, кто верит без доказательств в то, что рассказывают ему другие, которые сами не знают того, о чем говорят»

Амброуз Бирс[32]


Перевод Е. Лившиц


провинциального епископа и своих забот по горло, а у монсеньора Бенедиктиса, епископа Т., был еще племянник. Звали его Мауро, и был он как раз таким, каким вовсе не следует быть племяннику епископа. Не то чтобы его личная жизнь была скандальной, даже напротив, Мауро считался тихим серьезным холостяком, нет, дядя горевал не об этом, он, пожалуй, даже предпочел бы племянника-гуляку такому отъявленному атеисту, как Мауро. Епископ никак не мог взять в толк, как Мауро мог вырасти безбожником. Ведь дядя сам воспитывал сироту и всегда гордился умным, живым и благочестивым мальчиком.

Но за годы обучения в лицее что-то изменилось. Сохраняя прежние любовь и уважение к дяде, он стал посещать, однако, круги скептически настроенных интеллектуалов и сошел с пути истинного. С подкупающей искренностью он уведомил дядю, что не чувствует более ни малейшей веры. Позже он стал одним из основателей секции атеистического общества имени Джордано Бруно в Т. Монсеньор Бенедиктис привык молиться за племянника в надежде обратить его.

В то утро епископ принял, как всегда, просителей и прихлебателей, людей разных и весьма странных, в том числе одного назойливого изобретателя, который уже целый месяц досаждал епископу, приставая к нему с просьбами, чтобы тот помог ему в выпуске его якобы чудодейственных таблеток. Епископ рассердился и сказал ему резко, что религия не нуждается в алхимии. Что поделаешь, но с таким народом миндальничать не приходится!

Разделавшись с посетителями, епископ просмотрел почту и, почувствовав усталость, удалился в прохладную полутьму церкви. Он молился стоя, в своем любимом уголке, скрытый от посторонних взглядов.

Помолившись, епископ собрался уходить и вдруг увидел Мауро. Неужели это возможно?! Мауро в церкви?.. Он молился за одной из последних скамей. Епископа охватила огромная радость, он спрятался за колонной и как завороженный смотрел на племянника. Монсеньор Бенедиктис молча благодарил бога. Он вообще предпочитал молиться молча, оставаясь неразговорчивым даже при общении с Всевышним. Он был современным, но не экстравагантным, активным, но выдержанным и нравился многим. Он был красивым стариком. Красота — большая помощь князьям Церкви, обаяние необходимо тому, кто посвящает свою жизнь распространению идей. В монсеньоре Бенедиктисе ощущалась порода: у него было крепкое тело горца, тонкие белые волосы обрамляли бледное лицо, придавая ему некий аристократический оттенок. Тайна его обаяния заключалась в улыбке, детской и в то же время ироничной. На пороге семидесятилетия епископ Т. мог сказать, что он был хорошим пастырем, если не считать неудачи с собственным племянником.

Из чувства деликатности монсеньор Бенедиктис вот уже несколько лет не заговаривал с Мауро о вере, и если и не переставал надеяться, то только потому, что рассматривал надежду как своеобразный долг. И теперь, глядя на молящегося племянника, епископ чувствовал себя не только счастливым, но и виноватым. Виноватым в том, что надеялся только лишь по долгу службы и ничем не способствовал произошедшему чуду. Теперь он молил бога о прощении, и душа его полна была признательности. Он почувствовал слезы на щеках и взял себя в руки. Тогда, чтобы не поддаться порыву и не броситься племяннику на шею, он вышел из церкви.

Навстречу епископу по церковным ступеням поднимался сумасшедший изобретатель. «Убедились? — спросил он с поклоном, — в действии таблеток веральгина?»

Епископ, разом помрачнев, удивленно взглянул на изобретателя, державшего в руке флакончик со снадобьем.

— Это веральгин, таблетки веральгина даруют веру. Поскольку вы с недоверием отнеслись к моему препарату, я позволил себе произвести эксперимент на вашем племяннике.

Горожане, проходившие в тот час перед церковью, с изумлением слушали, как всегда такой вежливый епископ громко кричал: «Прочь, богохульник!»

Безумец в испуге отступил, а епископ вернулся в церковь, чтобы в молитве вернуть себе то счастливое состояние духа, которое нарушила вздорная болтовня алхимика. Мауро все еще молился на коленях.

В дом епископа вернулась радость, словно в дни детства Мауро. По вечерам, перебирая четки, молодой человек предавался молитве. Так прошло несколько дней, и вдруг однажды вечером Мауро ушел из дома, и дядя, желая проявить снисходительность, не сказал ему ни слова. Но и на следующий день юноша снова не захотел оставаться дома и предупредил дядю, что идет в клуб имени Джордано Бруно. Он несколько смущенно объяснил, что, по-видимому, пережил и не без труда преодолел краткий приступ мистицизма: «Извини меня, дядя», и погладил епископа по морщинистой щеке. В церкви он больше не появлялся.

Добрый епископ страдал, не спал ночами. Ему казалось, что рассудок оставляет его, но он гнал богохульные мысли. Через два дня, однако, он не выдержал и достал оставленные ему изобретателем таблетки. Он долго смотрел на них, взвешивал на ладони, нюхал и в конце концов решился: «Надо попробовать, и тогда я уж навсегда откажусь от этой бредовой идеи». Он взял флакон с таблетками, которые принимал Мауро, и заменил транквилизатор веральгином.

Прошло двое суток. Епископ и надеялся, и боялся надеяться. Но, когда в одно прекрасное утро монсеньор застал Мауро в храме, он уже начисто забыл о снадобье и назвал себя безумцем за то, что прислушался — пусть в момент слабости — к вздорной болтовне мошенника. Столь глубокое погружение в молитву могло быть вызвано только истинной верой, но не стряпней аптекаря.

На этот раз поджидавшему на ступеньках человеку уже не досталось от епископа. Монсеньор говорил с ним как с душевнобольным, то есть соглашался и давал неопределенные обещания. Придя домой, он положил транквилизатор на место.

Но дело на этом не кончилось. Через неделю у племянника случился нервный припадок, он вновь перестал посещать церковь и зачастил в секцию Джордано Бруно. Охваченный глухим гневом, словно принимая вызов дьявола, монсеньор скормил племяннику таблетку веральгина. На следующий день он увидел его в церкви. Епископ горячо обнял молодого человека и дома, дрожа и плача, рассказал всю правду, просил простить его и поклялся уничтожить всю упаковку веральгина.

Мауро тепло выслушал дядю, и ответ его был неожиданным: «Если это таблетки такого действия, зачем уничтожать их? Ты сказал, что эффект длится неделю? Значит, я буду принимать их по субботам. Теперь, когда вера вернулась ко мне, я вовсе не хочу потерять ее вновь: верить гуда спокойнее».

Мы подробно изложили происшествие с монсеньором Бенедиктисом и его племянником Мауро, так как оно объясняет рвение, с коим епископ из Т. участвовал впоследствии в кампании по научному истреблению атеизма, а также проливает свет на полемику вокруг вопроса о широком применении веральгина.

Вначале Церковь высказалась весьма осторожно. Когда все газеты мира кричали о дарующих веру таблетках, «Оссерваторе романо»[33] ограничился вежливо составленной заметкой, автор которой позволил себе не без иронии удивиться неожиданному интересу к религии, возникшему в кругах, которые обычно считались материалистическими.

Через несколько дней в ответ на расширяющуюся полемику (а также потому, что тем временем были зарегистрированы случаи необыкновенного обращения) ватиканская газета поручила одному известному теологу высказаться по данному вопросу. Писатель, избегая восторженных выражений, склонялся, однако, к мысли, что употребление таблеток могло способствовать обращению скептиков, и предостерегал от безоглядного использования веральгина.

На это епископ Бенедиктис отпарировал в печати, что, если господь бог позволил людям, посредством науки, открыть веральгин, значит, таков божественный промысел, направленный на окончательное уничтожение дьявола. Бенедиктис высказывался в печати против принудительного лечения веральгином, считая, что каждый волен решать, принимать ему таблетки или нет.

Полемика скоро вышла за пределы теологических кругов. Проблему обсуждали политические партии и всевозможные общества. Многочисленные газеты публиковали леденящие душу подробности, призывая светское общественное мнение бороться против опасности, таящейся в употреблении веральгина.

Издатель еженедельника с явно светской окраской открыл дискуссию, в ходе которой добровольно подверг себя эксперименту и проглотил таблетку веральгина с целью доказать публике, что после разового приема можно отказаться от дальнейшего без всяких последствий.

Неделя прошла, как и предвидели: в понедельник и все последующие дни издатель ходил в церковь, в субботу он ощутил первые признаки беспокойства, воскресенье пролежал в постели, в понедельник пришел в редакцию в большом волнении. Открыв ящик стола и не найдя таблеток, которые предусмотрительно забрали его коллеги, он вызвал главного редактора и потребовал, чтобы таблетки отыскали тотчас же.

Редакторы колебались. Но шеф встал, вывернул ящики всех письменных столов, и когда наконец нашел веральгин, энергично вскрыл флакон и проглотил таблетку. В ту неделю газета вышла под шапкой «Чудо веры».

Эпизоды, подобные этому, поколебали общественное мнение и сыграли на руку монсеньору Бенедиктису. Многие предприятия пришли к соглашению относительно рекламной кампании и массового выпуска веральгина. Тон газет, близких к промышленным кругам, изменился: они оставили нейтралитет и выступили в поддержку тезисов епископа Т. Тот же «Оссерваторе романо» частично пересмотрел свое мнение.

Видя близость победы, монсеньор Бенедиктис преодолел последние препятствия и нашел верные, идущие к самому сердцу слова. «Наши противники, а также колеблющиеся, — писал епископ, — наверное, забыли, что в течение многих веков, начиная с Галилея, научный прогресс постоянно выступал против нас, а то и просто высмеивал нашу религию. Если сейчас роли переменились и поразительное научное открытие служит не против религии, а выступает за нее, как не усмотреть в этом руки божией?»

Удачно составленная реклама («Веральгин — рай, доступный каждому») убедила даже тех, кто никогда и не отходил от религии, укрепить собственную веру с помощью чудодейственных таблеток. Телевизионные рекламные ролики, имевшие бешеный успех, показали Жан-Марию Теле-вона в роли дьявола, раздраженного и подавленного отсутствием клиентов. В конце концов дьявол принимал таблетку веральгина и чувствовал, что у него вырастают ангельские крылышки. Наконец, национальная сборная по футболу публично приняла крещение веральгином.

Действие таблеток, как уже было сказано, продолжалось в течение недели, но встречались люди с определенными отклонениями, так что скоро все население стало носить в кармане флакончик со снадобьем. В начальных школах раздача учащимся таблеток веральгина проходила бесплатно.

Когда по телевидению было объявлено, что за десять истекших месяцев процент практикующих верующих вырос с 28,5 до 99,97 и в ожидании завершения постройки 100 000 новых церквей все кинематографы и все театры будут переоборудованы под храмы, монсеньор Бенедиктис, счастливый и измученный многомесячной борьбой, позволил себе передышку. Он выключил телевизор и попытался сосредоточиться, восстановить мысленно все фазы свершившегося чуда.

Епископ так устал, что не мог молиться. Мауро не было дома, кухарка тоже куда-то ушла. Монсеньор направился в кабинет племянника. Ряды запыленных книг, заброшенных и никому не нужных, вызвали у епископа снисходительную улыбку. Спиноза, Локк, Вольтер, Сальвемини. Ну теперь-то уж все эти философы-материалисты потерпели окончательное поражение.

Епископ покачал головой, взял наугад один из томов и начал его перелистывать.

Прошло два часа, епископ все еще читал. Внезапно его отвлекла мысль, никогда раньше не приходившая ему в голову: почему он, столько сил отдавший борьбе за распространение веральгина, сам ни разу не принял лекарства? «Надо будет как-нибудь попробовать», — решил епископ. Он зевнул, посмотрел на часы и вновь погрузился в чтение. Когда епископ дочитал книгу, наступило уже утро. Епископ закрыл книгу, сказал вслух: «А ведь он прав!», вспомнил о таблетках: «Что за кошмар я устроил!» — и в первый раз в жизни выругался.

Эрих Кестнер ПРИТЧА О СЧАСТЬЕ

Перевод Е. Факторовича


му было никак не меньше семидесяти, этому старику, сидевшему напротив меня в прокуренной пивнушке. Волосы его словно снежком припорошило, а глаза блестели как гладкий лед катка. «Ох, как неразумны люди», — сказал он и так покачал головой, что я испугался — а вдруг с его волос посыпятся снежинки. «В конце концов, счастье не твердокопченая колбаса, от которой каждый день можно отрезать по кусочку!». «Верно, — сказал я. — У счастья ничего общего с копченостями нету. Хотя…» — «Хотя?» — «Хотя как раз у вас такой вид, будто в вашем подвале висит целый окорок счастья». — «Я — исключение, — сказал он и отпил глоток. — Я — исключение. Потому что я человек, у которого осталось в запасе желание». Он испытующе взглянул на меня и принялся рассказывать свою историю.

— Давно уже это было, — начал он, подперев голову ладонями, — очень давно. Лет сорок. Я был тогда молод и страдал от жизни, как от флюса. И вот, когда я однажды в полдень сидел на зеленой парковой скамейке, расстроенный и огорченный, ко мне подсел старичок и как бы между прочим сказал:

— Значит, так. Мы все обдумали. Даем тебе три желания. — Я уставился в свою газету, делая вид, что ничего не слышу.

— Можешь пожелать, чего угодно, — продолжал он, — самую прекрасную женщину, или громадные деньги, или по-королевски пышные усы — дело твое. Но будь, наконец, счастлив! Твое недовольство жизнью нас просто бесит!

Он был похож на деда-мороза в цивильном. Окладистая белая борода, красные щечки-яблочки, брови — будто из елочной ваты. Может, он был чересчур добродушен на вид. Рассмотрев его как следует, я снова уставился в газету.

— И хотя нас абсолютно не касается, как ты поступишь со своими тремя желаниями, — сказал он, — не будет ошибкой хорошенько подумать, что и когда себе пожелать. Ибо три желания это не четыре и не пять, а три. И если ты и после всего останешься таким же завистливым и недовольным, мы ни тебе, ни себе помочь больше не сможем.

Не знаю, можете ли вы поставить себя на мое место. Я сидел на скамейке, негодуя на бога и мироздание. Где-то вдалеке перезванивались трамваи. Почетный караул, с трубами и барабанами, маршировал перед дворцом. А рядом со мной сидел этот старый болтун!

— И вы пришли в бешенство?

— Да. На душе у меня было как в котле, который вот-вот лопнет.

И когда он вновь открыл было свой старческий ротик, я, дрожа от ярости, выдавил из себя: «Чтобы вы, старый осел, перестали мне „тыкать“, я выскажу сейчас свое первое и острейшее желание — убирайтесь-ка вы ко всем чертям!» Это было не очень-то вежливо с моей стороны, но я просто не мог иначе. Не то меня бы разорвало.

— И что же?

— Что — «что же»?

— Он — исчез?

— Ах, это! Конечно, исчез! Как корова языком слизала. В ту же секунду. Растворился, превратился в ничто. Мне просто дурно сделалось от страха. Похоже, эта история с желаниями — не обман! И первое желание уже исполнилось! Боже милостивый! И если оно исполнилось, то этот добрый, милый, любезный дедушка, кем бы он ни был, не просто исчез и не просто удалился с моей скамейки, нет — он попал черту в лапы! «Да не чуди ты, — сказал я сам себе, — никакого ада не существует, как нет никаких чертей». Но три желания — они разве есть? И несмотря ни на что старик, как только я этого пожелал, исчез… Меня бросало из холода в жар. Колени дрожали. Как быть? Надо старика вернуть, есть ад или нет. Это я просто обязан сделать для него. И на это я должен истратить второе желание, второе из трех, — о, я осел! Или оставить его там, где он был? С его красивыми красными щечками-яблочками? Эти яблочки там испекутся, подумал я с ужасом. Выбора уже не оставалось. Я закрыл глаза и испуганно прошептал: «Хочу, чтобы старик снова сидел рядом со мной!» Знаете, я долгие годы, даже засыпая, ругал себя последними словами, что так вот, ни за что ни про что прошляпил свое второе желание, но тогда я не нашел другого выхода. Да его и не было…

— И что?

— Что — «что»?

— Он явился?

— Ах, это! Конечно, немедленно! В ту же секунду. Сидел рядом со мной, будто я никогда не велел ему исчезнуть. То есть вообще-то было заметно, что он… что он где-то побывал, где черти водятся, вернее сказать, где очень жарко. Да-а. Его кустистые белые брови немножко подгорели. И красивая окладистая борода тоже. Особенно по краям. Он смотрел на меня с упреком. Потом достал из кармана щеточку, причесал бороду и брови и сказал обиженно: «Послушайте, молодой человек, это было не очень-то мило с вашей стороны». В ответ я пробормотал какие-то извинения. Как мне, мол, жаль. И что в три желания я сначала не поверил. И что я, как-никак, постарался исправить свою промашку. «Это верно, — сказал он, — самое было время». Тут он улыбнулся. Улыбнулся так дружелюбно, что я чуть не прослезился. «Теперь у вас осталось лишь одно желание, — сказал он, — третье. С ним, я надеюсь, вы не поступите столь неосторожно. Обещаете мне?» Я кивнул и сглотнул слюну. «Да, — ответил я чуть погодя, — но при одном условии: если вы опять перейдете со мной на „ты“». Он опять улыбнулся. «Хорошо, мой мальчик, — сказал он, подавая мне руку, — будь счастлив. И не будь слишком несчастлив. Не забывай о третьем желании». «Обещаю вам это», — ответил я торжественно. Но его уже не было рядом. Как ветром сдуло.

— И что?

— Что — «что»?

— С тех пор вы счастливы?

— Ах, это! Счастлив?

Мой сосед встал, взял шляпу и пальто с вешалки, посмотрел на меня своими блестящими глазами и сказал:

— К последнему желанию я не прикасался сорок лет. Иногда я был уже близок к этому. Но нет. Желания хороши до тех пор, пока они не исполнились. Желаю вам всех благ…

Я смотрел в окно, как он переходил улицу. Вокруг него плясали в хороводе снежинки. И он совершенно забыл сказать мне, счастлив ли он по крайней мере. Или он поступил так нарочно? Это ведь тоже не исключено…

Пер Лагерквист А ЛИФТ СПУСКАЛСЯ В ПРЕИСПОДНЮЮ

Перевод Р. Рыбкина


аместитель директора банка Йенссон открыл снаружи дверь роскошного лифта и нежно подтолкнул вперед грациозное создание, от которого пахло пудрой и мехами. В лифте они опустились на мягкое сиденье, тесно прижавшись друг к другу, и лифт пошел вниз. Маленькая женщина потянулась к Йенссону полуоткрытыми губами, источавшими запах вина, и они поцеловались. Они только что поужинали на открытой террасе отеля, под звездами, и теперь собрались развлечься.

— Как чудесно было наверху, любимый, — прошептала она. — Так поэтично сидеть там с тобой, будто мы парим высоко-высоко, среди звезд. Только там начинаешь понимать, что такое любовь. Ты ведь любишь меня, правда?

Заместитель директора банка ответил поцелуем еще более долгим, чем первый. Лифт опускался.

— Как хорошо, что ты пришла, моя маленькая, — сказал он, — я уже места себе не находил.

— Да, но если бы ты знал, какой он был несносный! Как только я начала приводить себя в порядок, он спросил меня, куда я иду. «Туда, куда считаю нужным», — ответила я. Ведь как-никак я не арестантка. Тогда он сел и вытаращился на меня и таращился все время, пока я одевалась, надевала мое новое бежевое платье, как, по-твоему, оно мне идет? Что вообще идет мне больше, может, все-таки розовое?

— Тебе все идет, любимая, — восторженно ответил заместитель директора банка, — но такой ослепительной, как сегодня, я еще не видел тебя никогда.

Благодарно улыбнувшись ему, она расстегнула шубку, и губы их слились в долгом поцелуе. Лифт опускался.

— Потом, когда я была уже совсем готова и собралась уходить, он схватил меня за руку и сжал ее так, что до сих пор болит, и хоть бы слово сказал! Такой грубый, ты себе представить не можешь! «Ну, до свидания», — говорю я ему. Он, разумеется, на это ни слова. Упрямый до такой степени, что просто сил нет.

— Бедная моя малютка, — сказал заместитель директора банка Йенссон.

— Будто я не имею права пойти немного развлечься! Но, знаешь, таких серьезных, как он, наверно, больше на свете нет. Не может смотреть на вещи просто и естественно, для него все вопрос жизни и смерти.

— Бедная крошка, сколько тебе пришлось перенести.

— О, я страдала ужасно, ужасно. Таких страданий не испытал никто. Только встретив тебя, узнала я, что такое любовь.

— Дорогая! — сказал Йенссон, обнимая ее. Лифт опускался.

— Какое блаженство, — заговорила она, придя в себя после его объятий, — сидеть с тобой там, наверху, и смотреть на звезды, и мечтать — о, я никогда этого не забуду. Ведь Арвид такой невозможный, всегда серьезный, в нем нет ни капли поэзии, для него она просто недоступна.

— Могу представить себе, любимая, как это ужасно.

— Правда, ужасно? Нет, — сказала она с улыбкой и протягивая ему руку, — к чему сидеть и говорить о таких вещах? Давай лучше выйдем отсюда и повеселимся хорошенько. Ты ведь любишь меня, правда?

— Ты еще спрашиваешь, — сказал заместитель директора банка и впился в нее долгим поцелуем так, что у нее перехватило дыхание. Лифт опускался. Йенссон склонился над ней и стал ласкать ее; она покраснела.

— Мы будем любить друг друга сегодня ночью, как никогда прежде, да?.. — прошептал он. Она притянула его к себе и закрыла глаза. Лифт продолжал опускаться.

Он опускался и опускался.

Наконец Йенссон встал, лицо его было красным.

— Но что такое с лифтом? — воскликнул он. — Почему он не останавливается? По-моему, мы сидим и болтаем здесь невероятно долго — разве не так?

— Да, милый, время летит так быстро.

— Мы здесь уже бог знает сколько времени! Что это значит?

Он посмотрел сквозь решетку двери. Кромешная тьма — и ничего больше. А лифт между тем все опускался и опускался с хорошей, ровной скоростью, все глубже и глубже вниз.

— Но бог мой, что это значит? Мы будто падаем в какую-то бездонную яму, и это длится уже целую вечность!

Они пытались разглядеть что-нибудь в этой бездне. Кромешная тьма — и они погружались в нее все глубже и глубже.

— Спускаемся в преисподнюю, — сказал Йенссон.

— Мне страшно, любимый, — жалобно проговорила женщина, повисая на его руке. — Прошу тебя, потяни скорее аварийный тормоз!

Йенссон потянул изо всех сил. Не помогло: лифт все так же спешил вниз и вниз, в бесконечность.

— Это какой-то ужас, — воскликнула она, — что нам делать?

— А какого черта тут можно сделать? — отозвался Йенссон. — Это похоже на бред.

Маленькую женщину охватило отчаяние, она зарыдала.

— Перестань, дорогая, не плачь, нам надо отнестись к этому разумно. Тут все равно ничего не поделаешь. Так, а теперь присядем. Ну вот, посидим спокойно, прижавшись друг к другу, и посмотрим, что будет дальше. Должен же он когда-нибудь остановиться, хотя бы перед самим сатаной.

Так они сидели и ждали.

— И подумать только, — сказала женщина, — чтобы такое случилось с нами именно тогда, когда мы собрались пойти развлечься!

— Да, черт знает до чего глупо, — согласился Йенссон.

— Ты ведь любишь меня, правда?

— Дорогая малютка, — сказал Йенссон и крепко прижал ее к груди. Лифт опускался.

Внезапно он стал. Вокруг было так светло, что слепило глаза. Они были в аду. Черт предупредительно открыл решетчатую дверь лифта и, отвесив глубокий поклон, сказал:

— Добрый вечер.

Одет он был с шиком, во фрак, висевший на волосатом спинном позвонке как на ржавом гвозде. Испытывая головокружение, Йенссон и женщина кое-как выбрались из кабины наружу.

— Где мы, о боже? — закричали они, цепенея от ужаса при виде этого жуткого существа. Черт, немного смутившись, объяснил им, где они.

— Но это не так страшно, как принято думать, — поспешил он добавить, — надеюсь, господа даже получат удовольствие. Только на одну ночь, насколько я понимаю?

— Да-да! — поспешил подтвердить обрадованный Йенссон. — Только на одну ночь! Оставаться дольше мы не собираемся, ни в коем случае!

Маленькая женщина, дрожа, повисла на его руке. Желто-зеленый свет был так резок, что почти невозможно было что-либо разглядеть. Было несказанно жарко. Когда глаза их немного привыкли, они увидели, что стоят на площади, вокруг которой высятся во мраке дома с докрасна раскаленными входами; гардины были задернуты, но было видно сквозь щели, что внутри полыхает огонь.

— Господа, кажется, любят друг друга? — услышали они голос черта.

— Да, бесконечно, — ответила женщина, и ее прекрасные глаза засияли.

— Тогда вот этой дорогой, — сказал черт и любезно предложил проводить их. Пройдя несколько шагов, они свернули с площади в темный переулок. Перед замызганным парадным висел старый разбитый фонарь. — Сюда, пожалуйста. — Он открыл входную дверь и отступил назад, пропуская их.

Они вошли. Их встретила толстая, льстиво улыбающаяся чертовка с большими грудями и катышами фиолетовой пудры в бороде и усах. Она громко дышала, ее глаза, похожие на горошинки перца, смотрели дружелюбно и понимающе, рога на лбу были обвиты прядями волос и перевязаны каждый голубой шелковой ленточкой.

— Ах, так это господин Йенссон с дамой, — сказала она, — пожалуйста, восьмой номер.

И она протянула им большой ключ. Они двинулись вверх по засаленной лестнице. Ступени блестели от жира, на них было трудно не поскользнуться; подниматься пришлось на два марша. Йенссон отыскал восьмой номер, и они вошли. Комната была небольшая, воздух в ней был спертый. Посередине стоял стол, покрытый грязной скатертью, у стены — кровать с выглаженными простынями. Комната показалась им уютной. Они сняли пальто, и губы их слились в долгом поцелуе.

Незаметно в другую дверь вошел человек, на нем была одежда официанта, но смокинг был опрятный, а манишка такая чистая, что, казалось, светится в полутьме собственным светом. Ступал он бесшумно, шагов его слышно не было, а движения были какие-то механические — бессознательные. Выражение лица было строгим, неподвижные глаза смотрели прямо перед собой. Он был мертвенно бледен, а на виске зияло пробитое пулей отверстие. Он привел комнату в порядок, вытер туалетный столик, поставил ночной горшок и помойное ведро.

Они не обращали на него особенного внимания, но когда он собрался уходить, Йенссон сказал:

— Пожалуй, мы возьмем немного вина, принесите нам полбутылки мадеры.

Человек поклонился и исчез.

Йенссон снял пиджак. Женщина колебалась:

— Ведь он еще вернется.

— Ну, детка, в таком месте, как это, стесняться нечего, раздевайся — и все.

Она сняла платье, кокетливо подтянула штанишки и села к нему на колени. Это было восхитительно.

— Подумай только, — прошептала она, — мы с тобой одни, в таком необыкновенном, романтическом месте! Как поэтично! Я не забуду этого никогда…

— Прелесть моя, — сказал он, и губы их слились в долгом поцелуе.

Человек вошел снова, совсем бесшумно. Неторопливыми механическими движениями он поставил стаканы, налил в них вино. На его лицо упал свет ночника. В этом лице не было ничего особенного, если не считать того, что оно было мертвенно бледно, а на виске зияло пробитое пулей отверстие.

Вскрикнув, женщина соскочила с колен Йенссона.

— Боже мой! Арвид! Так это ты! Это ты! О бог мой, он умер! Он застрелился!

Человек стоял неподвижно, он смотрел только вперед, на то, что было перед ним. Его лицо не выражало страдания, а было только строгим, очень серьезным.

— Но, Арвид, что ты сделал, что ты сделал! Как мог ты?.. О любимый, если бы хоть что-либо подобное пришло мне в голову, можешь быть уверен, я осталась бы дома, с тобой. Но ведь ты никогда ничего такого мне не говорил. Ты не сказал мне об этом ни единого слова! Откуда же мне было знать, если ты не сказал! О боже!..

Ее била дрожь. Человек смотрел на нее как на чужого, незнакомого, взгляд был ледяной и бесцветный, он, не останавливаясь, проходил сквозь все, что оказывалось перед ним. Изжелта-белое лицо блестело, никакой крови из раны не шло, там просто было отверстие.

— О, это страшно, страшно! — закричала она. — Я не хочу здесь оставаться! Уйдем сейчас же, я этого не вынесу!

Она подхватила платье, шубу и шляпку и выскочила из комнаты. Йенссон последовал за ней. Они бросились вниз по лестнице, она поскользнулась и села в плевки и сигарный пепел. Внизу стояла та же рогатая старуха, она дружелюбно и понимающе ухмылялась в бороду, кивала головой.

На улице они немного успокоились. Она оделась, привела в порядок свой туалет, попудрила нос. Йенссон, словно защищая, обнял ее за талию, поцелуями остановил слезы, готовые брызнуть из ее глаз, он был такой хороший. Они зашагали к площади.

Оберчерт по-прежнему там прогуливался, они снова на него натолкнулись.

— Как, уже все? — сказал он. — Надеюсь, господа остались довольны?

— О, это было ужасно! — воскликнула женщина.

— Не говорите так, не может быть, чтобы вы на самом деле так думали. Посмотрели бы вы, сударыня, как было в прежние времена — совсем иначе. А теперь на преисподнюю просто грех жаловаться. Мы делаем все, чтобы человек не только не почувствовал боли, но и получил удовольствие.

— Что правда, то правда, — согласился господин Йенссон, — приходится признать, что стало гуманнее.

— О да, — сказал черт, — модернизировано все сверху донизу, как полагается.

— Конечно, ведь надо идти в ногу с веком.

— Да, теперь остались только душевные муки.

— И слава богу! — воскликнула женщина.

Черт любезно проводил их к лифту.

— До свидания, — сказал он, отвешивая низкий поклон, — и добро пожаловать снова.

Он захлопнул за ними дверь. Лифт пошел вверх.

— Как все же хорошо, что это кончилось, — с облегчением сказали оба, когда, тесно прижавшись друг к другу, опустились на мягкое сидение.

— Без тебя я бы никогда не перенесла этого, — прошептала она. Он притянул ее к себе, и губы их слились в долгом поцелуе.

— Подумай только, — сказала она, придя в себя после его объятий, — чтобы он мог сделать такое! Но он всегда был со странностями. Никогда не мог смотреть на вещи просто и естественно, для него все было вопросом жизни и смерти.

— Ну и глупо.

— Ведь мог же он сказать мне об этом? Я бы осталась дома. Мы могли бы встретиться в другой вечер.

— Ну конечно, — сказал Йенссон, — конечно, встретились бы в другой раз.

— Но, любимый мой, что мы сидим и говорим об этом? — прошептала она, обвивая руками его шею. — Ведь все уже позади.

— Да, моя девочка, все уже позади.

Он заключил ее в объятия. Лифт шел вверх.

Тур Оге Брингсвэр ЕВАНГЕЛИЕ ОТ МАТФЕЯ

Перевод И. Почиталина


лужка дремал около ящика для пожертвований у входа в церковь.

День был жарким, а проповедь — длинной. Священник был еще молод, и ему доставляло удовольствие слушать звуки своего голоса. Но служка был человеком бывалым и знал, что во время проповеди можно посидеть с полузакрытыми глазами, не рискуя навлечь чье-нибудь осуждение.

Священник выбрал тему сегодняшней проповеди из Евангелия от Матфея — глава 18, стих 20: «Где двое или трое собраны во Имя Мое, там Я посреди них».

Чуть слышно скрипнула дверь… служка наморщил лоб. Это, по-видимому, уже пришли те, собравшиеся на крестины. Но он ошибся. На пороге церкви стоял негр. Высокий худой негр.

— Эй, парень, — шепнул служка, — ты что, не знаешь, ведь это церковь только для белых!

Негр ничего не ответил. Он только стоял и смотрел прямо перед собой. Глаза у него были большие и скорбные.

— Пошел вон! — прошептал служка. — Убирайся отсюда, черномазый!

Священник продолжал свою проповедь. Только по легкому движению бровей можно было заметить, что он увидел пришельца. Но прихожане, сидевшие на задних скамьях, начали оборачиваться. Негр, казалось, не видел этого. Лицо его оставалось неподвижным, лишь глаза скользили по лицам прихожан, обернувшихся к двери. Казалось, он искал кого-то. И, встретившись с его взглядом, люди отводили взор. Но вот негр посмотрел на священника, и в церкви воцарилась тишина.

Служка первым стряхнул с себя оцепенение. Он вскочил и шагнул к наглецу. Теперь уже не надо было шептать.

— Пошел вон! — заорал он. — Читать не умеешь, образина черномазая? Видишь — только для белых!

Он схватил негра за плечо и подтолкнул его к выходу. Но незнакомец не сдвинулся с места.

Прихожане зароптали. Кое-кто начал пробираться к выходу. Священник кашлянул.

— Лучше тебе уйти, — сказал он, глядя себе под ноги смущенным взглядом. — Это — церковь для белых. Здесь не место цветным.

— Мало им своих церквей! — выкрикнул кто-то.

Служка снова попытался вывести негра из церкви. Двое мужчин с задней скамьи встали и подошли к ним.

— Выгоните его! — истерически завопила какая-то девушка. — Вы только посмотрите, как он стоит и пялится на нас. Господи, да выгоните же его поскорее!

— Эти черномазые наглеют с каждым днем, — процедила пожилая дама. — Даже в церкви от них покоя нет.

Один из мужчин подошел к негру и сунул ему под нос кулак.

— Таких, как ты, нужно привязывать к машине и тащить по грязи. Мотай отсюда, пока по роже не заработал!

Негр не двинулся с места, и другой мужчина ударил его. Прихожане вскочили на ноги. По лицу негра текла кровь, но он не вымолвил ни слова.

— Ты оглох, что ли? — прорычал мужчина, ударивший негра.

— Отвечай, когда тебя спрашивает белый.

Священник неуверенно постучал по кафедре.

— Не надо забывать, что мы находимся в доме божьем, — пробормотал он. — Выведите поскорее этого человека, и мы продолжим.

Служка распахнул дверь, и двое добровольных помощников наполовину вытолкнули, наполовину вынесли негра на улицу. У церкви стояло несколько любопытных. Скоро собралась целая толпа.

— Я задал бы тебе хорошенько, только бы услышать, как ты завопишь! — крикнул первый мужчина.

— Что случилось? — зашумели в толпе. — Что здесь произошло?

— Да вот этот проклятый ниггер хотел устроить скандал во время богослужения!

Негр молчал, но глаза его были полны слез. Какая-то женщина подошла к нему и плюнула в лицо.

— Мерзкий бродяга! — прошипела она. — Всех вас надо перевешать.

Толпа подступала все ближе.

— Давайте-ка возьмемся за него! — крикнул кто-то. — Вымажем дегтем и вываляем в перьях!

— А что, так ему и надо. Черт бы побрал этот вонючий сброд.

Но тут подбежали двое полицейских с дубинками и пистолетами. Они пробились через толпу, вывернули негру руки и ловко запихнули его в полицейскую машину. В этот же вечер он предстал перед судом, был обвинен в оскорблении святого храма, богохульстве и единодушно приговорен к смертной казни.

* * *

Вечером палач рассказывал жене:

— Странный какой-то тип. На суде не вымолвил ни единого слова. Только стоял и смотрел, а глазищи влажные, как у собаки. Да он по-моему, и не негр. Наверно, мулат. Но ты посмотрела бы на его руки! На ладонях глубокие раны, как от гвоздей. Жалко даже, черт его побери.

Джеймс Планкетт ДЖЕЙНИ-МЕРИ

Перевод М. Загота


то утро подморозило; Джейни-Мери, одетая в заношенное линялое платьице, повернула на Николас-стрит и устало прислонилась к витрине. Головенка опустилась на грудь, грязные, нечесанные волосы закрывали лицо. Джейни-Мери обхватила себя тонкими ручками — так все-таки теплее. Там, за углом, остались дома Каннинга — прихваченные инеем крохотные садики, скрипучие ворота, которые обжигают холодом. Она обошла все дома, все до одного. Местным жителям ее робкий стук был хорошо знаком. Кто-то даже проворчал:

— Опять девчонка Карти пришла, можешь не открывать. На этой неделе уже два раза являлась — хорошего понемножку.

А те кто отвечал на стук, встречали ее сурово. В полуоткрытую дверь высовывались сердитые и недовольные лица. Скажи маме, пусть отправляет тебя в школу, возмущались они, а то взяла моду — посылает ребенка попрошайничать. У них своих ртов хватает, дай бог свою ораву прокормить, вон их сколько!


Здесь же, на Николас-стрит, была школа, и дети с ранцами уже шли на занятия. Чей-то ранец раскрылся, и Джейни-Мери увидела несколько книжек, завернутый в бумагу завтрак, бутылку молока. Школа… Исчерканная непонятными знаками доска, Джейни-Мери запинается, что-то мямлит, ухмыляющиеся лица ребят…

Иногда в школу приходил отец Бенедикт. Он задавал вопросы по катехизису и угощал детей конфетами. У этого громадного человека было больше чутья, нежели интеллекта, а к детям он питал больше любви, чем к наукам. Как-то раз он обратил внимание на Джейни-Мери — она сидела за последней партой одна. И вдруг над ней нависла его массивная фигура. На парту легли конфеты в бумажках.

— Как тебя зовут, дитя мое?

— Джейни-Мери Карта, отец мой.

— Я отец Бенедикт из ордена августинцев. Где ты живешь?

Отец Бенедикт протиснулся под крышку парты и сел рядом с ней. И Джейни-Мери сразу стало спокойно и тепло. Она без запинки ответила:

— В домах Каннинга.

Он принялся ее расспрашивать, а учительница, несколько смущенная его присутствием, продолжала вести урок.

— Значит, твой папа работает на скотобойне?

— Нет, отец мой, папа умер.

Отец Бенедикт кивнул и потрепал ее по плечу.

— Мы должны с тобой подружиться, Джейни, — сказал он. — Давай попросим твою маму, чтобы она чаще посылала тебя в школу, а?

— Давайте, отец мой.

— Тогда мы сможем видеться чаще, верно?

— Верно, отец мой.

— Ты всегда будешь ходить в школу?

— Я бы хотела, отец мой.

Они разговаривали еще какое-то время, сидя в неудобных позах за партой, так что головы их почти соприкасались. Прощаясь, он дал ей еще несколько конфет. Позже учительница в наказание забрала их у Джейни-Мери и раздала в награду хорошим ученикам.

Теперь она стояла и думала об отце Бенедикте; отвлек ее нищий старик, проходивший мимо:

— Ты плачешь, девочка? Что случилось?

Джейни-Мери подняла голову и с открытым ртом уставилась на него — она и не думала плакать. У горбуна нищего был нос картошкой, башмаки просили каши. А вокруг на улице — лес ног: рабочие не спеша направлялись на заводы и фабрики, какие-то пожилые женщины семенили из церкви после мессы.

— Ты вроде не в себе, малышка, — сказал нищий. — Тебе что, плохо?

— Нет, мистер, — с удивлением ответила она. — Я иду в монастырь святого Николая, может, там будут давать хлеб. Меня мама послала.

— Поздненько она тебя послала. Монахи вот-вот уйдут молиться.

И тут же, словно услышав эти слова, колокол в августинском мужском монастыре пробил три раза. Долгий раскатистый звон поплыл над пульсирующей улицей, и люди останавливались, снимали шапки и крестились.

Джейни-Мери быстро глянула вверх. Над высокими домами поблескивал купол церковной колокольни, на фоне высвеченных солнцем облаков летел по небу тонкий позолоченный крест.

Утром мать напутствовала ее:

— Ищи, моя милая, ищи, и воздастся тебе за усердие твое. А уж если совсем не повезет, иди к монастырю святого Николая — там сегодня раздают благословенный хлеб.

Джейни-Мери круто повернулась и побежала по улице. Но двери монастыря уже были закрыты, и ожидающие разбились на группки. Девочка неуверенно заозиралась по сторонам. Из разговоров она поняла: святые отцы ушли молиться. Вернутся через час.

Наконец-то можно идти домой. Она устала, и ее босые ноги еле двигались по промерзшей мостовой. Может, хлеба добыл Джонни — он ведь ходил по домам и предлагал щепу для растопки? А может, хоть немного припрятала мама? Иногда она так делала, чтобы Джейни-Мери знала: в доме пусто, надо расшибиться, а хлеб достать.

Джейни-Мери пробиралась по заваленному битым кирпичом пустырю — раньше здесь стояли дома — и следила, как подпрыгивает и удлиняется на бугристой земле ее тень. Близилась зима, и солнце светило тускло, небо было затянуто туманной дымкой, кое-где виднелись пушистые белые облака. Повсюду на пустыре валялись проржавевшие консервные банки, осколки цветного фаянса, они пригодились бы для игры, да некогда их сейчас собирать. Дети часто приходили сюда играть в «магазин»; камешками они выкладывали на земле квадраты — это и были магазины. Бывало, войдет Джейни-Мери в такой квадрат и в секунду преображается. Да и пустырь уже не пустырь, а оживленная улица, цепочка камешков — сверкающие витрины. Лицо Джейни-Мери само собой становится торжественным. Когда дети играют, у них появляется такая спокойная торжественность. Но вот она вышла из волшебного квадратика — и это снова та же продрогшая и голодная Джейни-Мери, которая вдобавок не сумела добыть хлеба. А на нее так надеется мама!

— Ничего не принесла, — сказала она, глядя на маму. — Хлеба никто не дал, а дяденька сказал, что святые отцы выйдут только через час.

Она с надеждой оглядела комнату, но увидела на столе лишь несколько хлебных крошек. Неубранным сором они лежали на засаленной цветастой скатерти. В центре стола возвышался эмалированный кувшин, вокруг него сгрудились невымытые чашки. Только здесь, дома, Джейни-Мери вдруг поняла, сколько шагов она намерила за сегодняшнее утро. И ни за одной дверью ее не встретили приветливо. Мама сердито заговорила:

— Раз так, сиди без хлеба. Небось и не думала его искать, дрянь эдакая! Пройти по улице и заглянуть к монахам — неужели на это два часа надобно? А у нас животы подвело. И Джонни бы так и ушел носить щепу на голодный желудок, не припрячь я для него кусочек. Небось и не думала ничего искать!

Эмаль на кувшине была отколота в трех местах. Трещины расползлись паутиной, словно чернильные кляксы, которые так марали ее тетрадки. По боку каждой чашки тянулась желтоватая полоска — следы чая. Стол вдруг поплыл перед глазами, а голос мамы доходил словно издалека. Хорошо бы сесть, мелькнуло в голове Джейни-Мери.

— Шляешься, — продолжала браниться мама. — Вечно шляешься со своими подругами. Дождешься, я тебе пошляюсь. Отправляйся назад, вот что. В доме все равно хоть шаром покати. Иди к монахам и жди, что дадут, как подобает доброй христианке. Да сумку возьми с собой. Пока хлеба не получишь, ни о чем другом и думать не смей.

Джейни-Мери стояла, стиснув перед собой кулачки, и снизу вверх смотрела на мать. Господи, неужели придется снова идти за хлебом?

— Я просила, — сказала она. — Во всех домах просила.

— Значит, плохо просила, — отрубила мать. — Проси, пока не дадут, — и, круто повернувшись, вышла из комнаты.

Джейни-Мери поплелась в угол за сумкой. Наклонилась поднять ее, и тут кухня закачалась и потемнела. Когда Джейни-Мери была уже в дверях, мать крикнула ей вслед:

— Не глазей по сторонам, не будь недотепой. Уж ты не перетрудишься, это точно. Всем достанется, только моя уйдет с пустыми руками.

И вот она снова бредет по старым кривым улочкам, а вокруг — карусель колес и ноги, ноги, ноги. Дома круто вздымались над Джейни-Мери, совсем крошечная рядом с ними, она еле волочила по мостовой грязные босые ноги. В этот час в магазинах на Николас-стрит было полным-полно женщин, они торговались из-за каждого пенни. Продавцы в белых халатах проворно нагибались над мраморными прилавками, предупредительно склоняли голову и с готовностью поднимали карандаши, сновали между прилавком и полками, бросали товар на весы, а потом слюнявили огрызок карандаша и сосредоточенно черкали на бумаге какие-то цифры. Бывало, Джейни-Мери останавливалась и смотрела, как они работают, но сейчас она прошла мимо, не повернув головы. Губы у нее затряслись — это по улице прогрохотал трамвай; рельсы блеснули на солнце, но блеск был тусклый, холодный. Ничто не грело и душу. Только катились друг за другом трамваи, шлепали по мостовой подошвы, а над домами, на шпиле монастыря святого Николая, сиял тонкий крест.

В день благословенного хлеба святые отцы всегда устанавливали перед монастырем деревянный прилавок.

Возле него стояли два монаха и наблюдали за тем, как собирается очередь. Глаза Джейни-Мери то и дело застилала пелена, но она внимательно оглядела все вокруг — отца Бенедикта не было видно. Хлеб еще не приносили, хотя очередь росла на глазах. Джейни-Мери пристроилась в хвост, стараясь держаться поближе к стене. У стены удобнее — тут так просто из очереди не вытолкнут. Сперва было очень холодно, но вот подошли еще люди, и воздух потеплел. Все, как и ожидала Джейни-Мери, запаслись корзинками и шалями, драными сумками и ветхими пальто; скоро люди окружили ее плотным кольцом. Были здесь и мужчины — старики пенсионеры и безработные.

— Много, наверное, не дадут, — говорил кто-то в очереди. — Утром тут такая толпа собралась — ужас!

— Эй, черт бы вас побрал, полегче там! — сердился другой голос. — Зачем напираете?

— Тихо, тихо, ребенка раздавите!

Этим разговорам не было конца. Сперва люди рьяно бранились. Потом стали сердиться — сколько можно стоять? Они недовольно переминались с ноги на ногу. То и дело сплевывали и шумно вздыхали.

Джейни-Мери стало страшно: она возле самой стены и вдобавок все на три головы выше ее. Она почувствовала себя такой слабой, ей захотелось выбраться из очереди. Но вокруг, куда ни глянь, — плотная стена тел, а внизу — сплошь ноги, даже земли не видно. Она попробовала посмотреть наверх, но не смогла. Только через час на ступенях появился отец Бенедикт.

— Отец Бенедикт, да благословит его бог, — послышалось в очереди.

— Раз он здесь, задержки не будет.

Толпа заколыхалась, Джейни-Мери оторвали от земли, и она потеряла свое место в очереди. Теперь она оказалась за сутулым мужчиной в потасканном пальто и в подбитых гвоздями ботинках. От пальто шел дурной запах, но Джейни-Мери больше тревожило другое — его ботинки. Они неуклюже топали по мостовой совсем рядом с ее босыми ногами. Гвозди с ромбовидной шляпкой опоясывали каблуки двойным кольцом. Джейни-Мери даже наклонилась, лишь бы не терять ботинки из виду, лишь бы уберечься от них. Она не могла отвести от них глаз. «Выпустите меня», — попросила она стоявшего рядом мужчину, но, даже услышь он ее, все равно помочь ничем бы не смог. Она пыталась привлечь к себе внимание, но люди о ней позабыли и знай перемалывали то, что и так всем было известно.

— Теперь уже скоро, — говорили они, подталкивая стоявших впереди.

— Уже скоро.

Прошло немного времени — и все оживились, очередь забурлила.

— Смотрите, смотрите! — кричали они. — Принесли!

Джейни-Мери снова оказалась в воздухе. Почва снова ушла у нее из-под ног, дыхание перехватило — люди давили на нее со всех сторон. От испуга она вцепилась в воротник, усыпанный перхотью, и захныкала. Сквозь водоворот рук и плеч она увидела отца Бенедикта, его мощный торс возвышался над сдавившей ее толпой. Она звала его, но он не услышал.

— Тут же ребенок, — кто-то наконец заметил ее. — Хватит напирать, черт подери, ребенка раздавите.

Какой-то мужчина хотел поддержать ее, но толпа неожиданно увлекла его в другую сторону. Его рука хватала воздух где-то слева от нее. Толпа раздалась, и Джейни-Мери соскользнула вниз.

— Отец Бенедикт! — еле слышно позвала она. — Отец Бенедикт!

Тут мужчина впереди споткнулся, и подбитые гвоздями ботинки обрушились прямо ей на ноги.

Джейни-Мери пришла в себя в монастырской приемной — она лежала на диване. Над ней склонился отец Бенедикт и один из послушников. Кто-то укрыл ее пледом. У противоположной стены уютно светился электрический камни, над ним в золоченой раме висело изображение сердца Христова. Ноги онемели, были какие-то тяжелые, и картина плыла перед глазами. Зато в приемной тепло и не надо рыскать по улицам. Тут она вспомнила о хлебе, о словах матери. Джейни-Мери дернулась, хотела что-то сказать, но не услышала собственного голоса — так шумело в ушах. Послушник повернулся к отцу Бенедикту.

— Вы вовремя поспели, — сказал он. — С ней что-нибудь серьезное?

— Только ноги, — ответил отец Бенедикт дрогнувшим голосом. — Видите — следы гвоздей…

Никос Казандзакис ЧУДО

Перевод Ф. Гримберг


обро пожаловать в дом господина Анагностиса, старосты. Угощайтесь на здоровье! Сегодня у нас поросят скопят, и госпожа Анагностина[34] такие поросячьи яички вам подаст — пальчики оближете! Не забудьте только пожелать здоровья и счастья ее внучку Минасу: нынче парнишка — именинник!»[35]

Что за наслаждение — критский сельский дом; словно бы прикасаешься к самой вечности: над очагом теплится светильник, высокие кувшины полны маслом и зерном, а в стенной нише — бутыль родниковой воды, заткнутая благоуханным базиликом. С потолочных балок свисают гирлянды гранатов и айвы, целые венки целебных и ароматных трав — тмин, розмарин… Делаешь три-четыре шага по ступенькам — и вот ты уже в комнате: высокая постель — настоящее древнее ложе, над постелью — святые иконы, озаренные лампадкой. Жилище с первого взгляда кажется почти пустым, и все же здесь есть все, что нужно человеку.

А что за день! Воистину божья благодать — погожая светло-солнечная осень. Мы устроились в садике прямо перед домом в тени масличного деревца, сплошь усыпанного плодами. Сквозь серебристые листья искрится далекое спокойное море. Высоко над нами проплывают облака, то скрывая солнце, то вновь открывая его нам; небо словно вздыхает — то радостно, то грустно.

На другом конце сада в небольшом хлеву оглушительно визжит от боли оскопленный поросенок; дверь дома отворена, и соблазнительный запах жаренных на углях поросячьих яичек щекочет наши ноздри.

Мы беседуем о знакомом и вечном: о посевах, виноградниках, дождях. Нам приходится говорить очень громко: староста плохо слышит. Сам старик Анагностис говорит уверенно, спокойно; жизнь его — словно бытие дерева в уединенной долине. Родился, вырос, женился, народил детей, дождался в свой черед и внуков, одни умирали, зато другие живут и крепнут — не пропасть старинному роду.

Старый критянин вспоминает о прошлом, о своем отце; о чудесах, которые случались прежде, потому что прежде и люди были верующими и богобоязненными.

— Вот хоть меня возьмите! Я ведь и родился-то чудом. Да, чудом! Дайте-ка расскажу вам, только и останется, что подивиться и господа прославить — слава тебе, Господи! И непременно пойдите в монастырь к нашей святой Богородице — свечку поставить.

Старик перекрестился и продолжал своим спокойным приятным голосом:

— Значит, жила в нашем селе одна богатая турчанка… Ну вот, пришло ей время родить. Ревет коровой три дня и три ночи — а толку-то и не видать! Тут одна соседка возьми да и посоветуй ей: позови, мол, Джефер-ханым, на помощь эту мать-мейре. Так называют турки нашу святую Богородицу, велика ее милость!.. «Нет! — завизжала эта сучка Джефер-ханым. — Нет! Лучше смерть!» Но боли не кончались. Минул еще день, после и ночь, а родить она не могла. Что делать? Не выдержала и завопила: «Мать-мейре! Мать-мейре!» Вопила-вопила, а помощи нет! «Не слышит она тебя, — говорит соседка, — позови-ка ты ее греческим ее именем!» «Богородица греков, Богородица греков!» — кричит роженица. Но боли всё сильнее, а помощи никакой нет… А соседка снова тут как тут: «Неправильно ты ее зовешь, оттого она и не приходит!» Как взвоет эта сучка: «Святая Богородица!» — и дате, словно угорь, легко выскользнуло на белый свет.

Случилось это в воскресенье, и вот видите, прошла ровно неделя, и сделались родильные боли у моей матери. Но сколько ни призывала она святую Богородицу, всё не могла освободиться. Отец мой сидел посреди двора и ни есть ни пить не мог — так мучился! И уж сердился на святую Богородицу. «Как тебя эта сучка Джефер-ханым звала, так ты убилась, поспешаючи, а теперь… Эх!..»

На четвертый день не выдержал мой отец, схватил свою суковатую пастушью палку и марш-марш прямиком в монастырь святой Богородицы, да будет она защитой нам! Вошел в церковь и даже не перекрестился — до того зол был, — дверь заложил, стал перед иконой: «Ну, Богородица! — кричит. — Знаешь ведь ты жену мою Марулю, всякую субботу вечером наливает она в твою лампадку деревянное масло; и теперь мучается Маруля целых три дня и три ночи и призывает тебя — неужто не слышишь? Оглохла ты, видно! Вот когда тебя какая-нибудь сучка кличет, вроде Джефер-ханым, тогда ты бегом бежишь помогать! А ради христианки, ради жены моей Марули тебе и пальцем шевельнуть лень! Глухой притворяешься! Эх, баба, не будь ты Богородицей, поучил бы я тебя этой вот дубинкой!»

Выговорил он всё это и, не поклонившись иконе, наладился прочь. Обернулся спиной к Богородице, и тотчас — велик наш Господь — странный такой звук раздался, словно треснула икона. Такой вроде треска звук бывает у икон, когда они чудеса сотворяют! Понял мой отец, бросился перед Богородицей на колени, крестится: «Согрешил, согрешил я перед тобой, святая Мать! Ты уж прости! Забудь всё, что я здесь наболтал!»

Только до села добрался, а к нему — с радостной вестью: «Поздравляем, Костандис! Жена твоя родила! Мальчик!» То был я — Анагностис. Да вот от рождения глуховат я, и не диво — отец мой ведь богохульствовал и святую Богородицу глухой позорил! Ну и рассердилась она. «Ах так! — сказала себе. — Пусть сын твой сделается глухим; в другой раз будешь знать, как богохульствовать, позорить меня!»

Анагностис перекрестился:

— Слава Господу! Могла бы ведь меня Богородица сделать и слепым, и безумным, и горбатым, или — Боже упаси от такого! — родился бы я бабой!.. Эх, неизбывна милость Господня!..

Он разлил вино по стаканам.

— Да будет нам святая Мать защитой!

— Твое здоровье, господин Анагностис! Дай Бог тебе жить сто лет и правнуков дождаться!

Старик одним глотком опрокинул в рот стакан, отер усы:

— Да уж хватит с меня! Дождался внуков — и хватит! Надо и меру знать! Ушло мое время, оскудело семя; ничего больше не хочу, посеять не могу! И зачем тогда жить!

Он снова налил и угостил нас орехами и сушеными финиками, завернутыми в листья лавра.

— Все я раздал, все, что имел и чего не имел, все раздал детям своим. Нищий я теперь! А мне все равно! И доброта Господня неизбывна!

— Господь-то он добр! — выкрикнул в самое ухо старику Зорбас. — Да вот мы-то не добры!.. Видно, не угодно ему, чтобы и мы были добрыми!

Староста сдвинул брови:

— Э, кум, не дело говорить такое! Не богохульствуй! Разве мало пострадал за нас Господь!

Молчаливая покорная госпожа Анагностина принесла в глиняной миске поджаренные на углях поросячьи яички и медный кувшин с вином. Она поставила все на стол и распрямилась в сторонке, скрестив руки под грудью и опустив глаза.

Честно говоря, я немного брезговал этим угощеньем, но отказаться было стыдно. Зорбас искоса глянул на меня и улыбнулся:

— Вкуснее этого ничего на свете не найдешь!

Ухмыльнулся и старик Анагностис:

— Это верно! Ты отведай! Вот приезжал сюда принц Георгиос, пошли ему Господь здоровья! Останавливался он в монастыре. Ну, трапеза, как водится; перед принцем — вот такая! — миска супа поставлена Взял он ложку, поболтал в супе — это что, бобы? А сам-то удивляется. «Ешь, господин, — сказал старый игумен, — ты ешь, после поговорим!»

Отведал принц ложку, за ней вторую, третью, тарелку дочиста выхлебал, облизнулся. «Что за чудо такое? — спрашивает. — Исключительно вкусные у вас бобы!»

А шумен в ответ: «Не бобы это, — и хохочет, — не бобы! Это уж мы ради твоего высочества всех петухов в епархии оскопили!»

Анагностис и сам засмеялся и насадил на вилку лакомый кусочек:

— Царская закуска! Ну-ка открой рот!

Я раздвинул тубы, и он сунул мне в рот угощенье. Вино снова было разлито по стаканам, и мы выпили за здоровье его внука. Глаза старика блеснули.

— Каким бы ты хотел увидеть своего внука, господин Анагностис? — спросил я. — Как скажешь, так мы ему и пожелаем!

— Что мне сказать, сынок?! Пусть вырастет он добрым человеком, хорошим хозяином, дай ему Бог жену хорошую и детей и внуков! И пусть один из его детишек походит на меня. Будут старики глядеть и приговаривать: «Эх, как похож малец на старого Анагностиса! Прости Господь, добрый человек был наш Анагностис!»

— Анезинё! — крикнул он, даже не глянув в сторону жены. — Принеси-ка нам еще вина, Анезинё!

Внезапно с силой хлопнула дверца хлева и прямо на нас выскочил, жалобно визжа, обезумевший от боли поросенок. Он перебегал взад и вперед перед нами, тремя людьми, которые болтали и лакомились его яичками.

— Худо бедняге! — сочувственно заметил Зорбас.

— Худо! — усмехнулся старый крестьянин. — А тебе не было бы худо, если бы с тобой такое сделали?

Зорбас поспешно постучал по дереву:

— Чтоб тебе пусто было, чертов глухарь! — пробормотал он с испугом. Поросенок сердито поглядывал на нас, перебегая мелкими шажками.

— Мать его! Будто понимает и вправду, что это такое мы едим! — воскликнул старый Анагностис, он уже немного захмелел.

Довольные, мы продолжали спокойно лакомиться вкусным угощеньем, словно какие-то людоеды; нам было хорошо, мы пили красное вино и любовались сквозь серебристые листья масличного деревца прекрасным морем, которое закат окрасил розовым.

Уже совсем стемнело, когда мы ушли из гостеприимного дома старосты. В свою очередь захмелел и Зорбас, и ему захотелось поговорить.

Он начал неспешно:

— Помнишь наши прежние беседы? Помнишь, как ты говорил, что народ следует просвещать, глаза ему открывать?.. Вот изволь, открой глаза старому Анагностису! Видал, как жена его стояла — «чего изволите»? Поди внуши им, что женщины и мужчины равны, и что жестоко это — жрать мясо поросенка, и чтобы этот самый поросенок перед тобой визжал от боли, и что нет большей дурости, чем быть довольным добротой господней, подыхая с голоду! Какая польза будет этому старому пню Анагностису от твоей просветительской болтовни?! Только забот ему прибавится! А госпожа Анагностина? Пойдут скандалы между мужем и женой, курица захочет петухом петь, так и повыщиплют друг дружке перышки… Оставь ты этих людишек в покое, не открывай ты им глаза! Ну что они могут этими открытыми глазами увидеть? Нищету свою? Пусть уж лучше спят наяву с закрытыми глазами, да видят свои сны!

Он помолчал, задумчиво почесал голову:

— Вот разве что… Разве что…

— Да говори скорее!

— Разве что ты, когда у них откроются глаза, покажешь им другой, лучший мир!.. Но получится ли у тебя такое?

Карел Чапек СВЯТАЯ НОЧЬ

Перевод Ф. Гримберг


дивляюсь! Удивляюсь я тебе! — госпожа Дина не могла остановиться. — Ну были бы это порядочные люди, пошли бы к нашему старосте сельскому, а не таскались бы, как бог знает кто! Вот почему у Симона их не приняли ночевать? Почему все нам везет на таких? Ты что, хуже Симона? Да его жена таких голодранцев на порог не пустила бы! Нет, я тебя понять не могу! Явились! Кто? Откуда? — А ты и рад!

— Не ори! — пробурчал старый Иссахар. — Они услышат!

— Пусть слышат! — госпожа Дина повысила голос. — Большое дело! Чтобы я в своем доме не смела слово сказать из-за каких-то там нищих! Они что, друзья-приятели тебе? Кто за них поручится? И этот тоже: моя, мол, жена! Так я и поверила! Будто я не ведаю, как у них делается, у бродяг! Не стыдно тебе оставлять в доме таких?!

Иссахар попытался было возразить, что пустил незнакомцев всего-навсего в хлев, но подумал — и… промолчал: говорить себе дороже!

— А ее-то ты хоть разглядел?! — продолжала возмущенная Дина. — Она ведь в положении! Господи Иисусе, только этого не хватает! Матерь божья, что про нас болтать станут! Ой старый ты дурак!

Госпожа Дина перевела дыхание.

— Ну еще бы! Где уж отказать этаким красивым глазкам! Будто я не приметила, как она на тебя зыркнула! А ты и растаял! Это ради меня ты ни на что не способен! А так… Давайте, стелите себе в хлеву — соломы хватит! Будто во всем Вифлееме один только хлев — наш! У Симона им и охапки соломы не дали бы! Его жена такого поведения от своего мужа не потерпела бы! Это я, тряпка, молчу — слово поперек молвить боюсь!

Старый Иссахар отвернулся к стене. «В чем-то она, конечно, права, — предположил муж госпожи Дины. — Но поднимать столько шума из-за такой мелочи!»

— Чужаков пускать в дом! — рассуждала исполненная праведного гнева женщина. — А кто их знает, что они за люди! Теперь я всю ночь глаз не сомкну! А тебе все равно! Для чужих ты на все готов, а для меня?! Хоть бы разочек подумал о своей больной несчастной жене! А утром мне еще после них прибираться! Плотник, видите ли! Плотники у себя дома работают, а не шляются по дорогам! И почему только все шишки на меня валятся! Да слышишь ли, Иссахар?!

Но Иссахар выдерживал характер и притворялся крепко спящим.

— Пресвятая Дева Мария! — вздохнула госпожа Дина. — Что у меня за жизнь! Вот хоть бы сейчас: мне забота на целую ночь, а этот храпит себе! Давайте, все выносите из дома!.. И как я только терплю?!

Она замолкла, и теперь только старый Иссахар старательно похрапывал в темноте.

Около полуночи его разбудил сдавленный женский стон. Ох, да это же в хлеву! Лишь бы Дина не проснулась! А то опять как заведет свои причитания!

Он лежал неподвижно и снова притворялся спящим.

Спустя немного времени долетел новый стон. «Господи, смилуйся! Лишь бы Дина не проснулась!» — трепетно молился Иссахар, но вдруг почувствовал, что жена рядом с ним пошевелилась, приподнялась и напряженно вслушалась. «Худо!» — подумал опечаленный старик, но на всякий случай остался неподвижен.

Госпожа Дина бесшумно встала, завернулась в одеяло и вышла во двор. «Выгонит их! — Иссахар ощущал полную беспомощность. — Не буду я мешаться, пусть делает, что хочет!..»

Прошло несколько странно долгих и тихих минут. Осторожно ступая, возвратилась госпожа Дина. Иссахару почудилось, будто затрещали сучья, но он твердо решил не шевелиться! Может, Дине зябко стало, вот она и разводит огонь.

Снова Дина тихонько скрылась. Иссахар приоткрыл глаза и увидел разведенный в очаге огонь и воду в котелке. «Это еще к чему!» — подумал он и… уснул!

Когда старик снова проснулся, госпожа Дина как раз выносила во двор котелок с горячей водой. Двигалась она как-то по-особенному: важно и торжественно.

Удивленный Иссахар поднялся и начал одеваться. «Надо бы глянуть, что там делается!» — энергично сказал он себе, но в дверях снова столкнулся с Диной.

«И чего это она носится взад-вперед!» — старика охватила досада на жену.

— Ты куда? Нечего там делать зевакам! — и госпожа Дина побежала обратно во двор, прихватив какие-то куски полотка.

Однако уже на самом пороге все же соизволила обернуться к мужу:

— Ложись! — голос ее звучал строго. — Ложись… и не лезь, куда не следует, слышишь?!

Старый Иссахар потащился следом за ней. Во дворе он направился прямиком к беспомощно застывшей перед хлевом мужской фигуре.

— Эхе! — успокоительно забормотал старик. — Выгнали тебя? Знаешь, Иосиф, эти бабы…

И, оставляя в стороне унизительную тему мужской беспомощности, он указал на небо:

— Гляди, над самым домом-то какая звезда! Видал ты когда-нибудь такую звезду?!

Артур Шницлер ТРИ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ

Перевод Е. Факторовича


ад головой — небесная голубизна, утро свежее, душистое, и юноша идет навстречу колеблющимся в рассветной дымке горам, ощущая, как его сердце радостно бьется на одной волне со всем пульсирующим миром. Свободно, безо всякой опаски странствовал он долгие часы по открытой равнине, пока вдруг, на одной опушке леса со всех сторон, то ли из далекого далека, то ли совсем рядом, не понять откуда прозвучал голос:

— Если ты не хочешь совершить убийства, юноша, не входи в этот лес!

Юноша остановился, пораженный, огляделся окрест, но не увидел ни одного живого существа и понял, что это к нему обратился дух. Он был смел, и последовать столь темному призыву показалось ему нелепым; чуть замедлив шаг, он продолжал свой путь, но все чувства его были насторожены: надо своевременно распознать врага, зачем-то предостерегшего его. Однако никто юноше не встретился, не расслышал он и подозрительных шорохов; никем не потревоженный, он вскоре вышел из-под тёмной сени деревьев на свет дня.

Присев отдохнуть в тени могучих ветвей последнего дерева, обратил свой взгляд туда, где за широкой долиной высились горы, и различил строгие очертания их вершины, достичь которой он поставил своей высокой целью. Но только стоило юноше подняться, как вновь раздался тот самый голос, и звучал он со всех сторон, и из далекого далека и совсем рядом, но на сей раз он звучал более проникновенно, чем в первый раз.

— Не переходи этой долины, юноша, если не желаешь навлечь беды на свою родину.

Прислушаться к этому новому предупреждению юноше не позволила гордость, более того, он посмеялся над этими грозными словами, якобы таившими в себе некий смысл, и поспешил вперед, сам не зная, что ускоряет его шаги — то ли нетерпение, то ли беспокойство.

Влажный вечерний туман опустился на долину, когда он добрался до каменной гряды, вершину которой собрался покорить. Но едва он ступил ногой на повлажневший камень, как вновь совершенно непостижимо откуда — из далека далекого или совсем рядом — однако куда более грозно, чем прежде, прозвучал голос:

— Ни шагу дальше, юноша, если не хочешь погибнуть!

Юноша рассмеялся громко, даже слишком громко, и, не испытывая никаких сомнений, не торопясь двинулся к своей цели. Чем круче вилась вверх тропинка, тем свободнее ему дышалось. И вот гордая вершина покорилась ему, прощальные лучи уходящего дня осветили его чело.

— Итак, я стою здесь! — воскликнул он чистым голосом. — Если ты испытывал меня, добрый или злой дух, я твое испытание выдержал. Никакое убийство не отяготило души моей, далеко внизу отходит ко сну моя любимая родина, и я жив. Кто ты бы ни был, я сильнее тебя, потому что словам твоим не поверил и оказался прав.

Словно раскаты грома, отраженные самыми далекими скалами, накатывались на него слова:

— О, юноша, ты заблуждаешься!

Громовая сила этих слов бросила путника ниц. о он сразу вытянулся во весь рост на узенькой площадке вершины, будто только и хотел, что отдохнуть здесь. Скривив в ухмылке утолки губ, юноша проговорил, как бы обращаясь к самому себе:

— Выходит, я действительно совершил убийство, и даже не заметил этого.

Вокруг загремело:

— Ты совершил необдуманный шаг и раздавил червя.

Юноша равнодушно сказал в ответ:

— Значит ко мне обращался не добрый и не злой дух, а дух-насмешник. Не ведал я, что над нами, смертными, проплывают в воздух ах и такие существа!

Из тусклой сумеречной высоты недобро громыхнуло:

— Так ты уже не тот, который сегодня утром ощущал, что твоё сердце бьется на одной волне со всем пульсирующим миром, раз тебе кажется ничтожной жизнь, радость и тоска которой не находят отзвука в твоей немой душе?

— Вот ты о чем? — ответил юноша, наморщив лоб. — Тогда я виновен сто- и тысячекратно, подобно остальным смертным, чьи шаги невольно уничтожают все вновь и вновь мелкую тварь, не желая ей никакого зла.

— Но об этой твари ты был предупрежден. А известно ли тебе, для чего предназначался этот червь в бесконечном беге времени и событий? Опустив голову, юноша проговорил:

— Я не знаю и не могу этого знать, а посему с прискорбием признаю, что во время моей прогулки по лесу среди иных прочих совершил именно то убийство, предотвратить которое ты желал. Но как я умудрился, идя долиной, причинить зло моей родине — вот это мне воистину любопытно услышать.

— Видел ли ты, юноша, пеструю бабочку, — загрохотало вокруг, — что некоторое время порхала справа от тебя?

— Их я видел немало, возможно, среди них была и та, о которой ты говоришь.

— Он видел многих! Да, некоторых из них твое дыхание сбивало с пути. А ту, о которой я говорю, твое жаркое дыхание погнало на восток; и она пролетела много миль, пока, порхая крылышками, не оставила позади золотую ограду королевского парка.

От этой бабочки произойдет гусеница, которая год спустя жаркой ночью поползет по белоснежной шее королевы; та проснется в столь страшном испуге, что сердце ее остановится навсегда. И не родится на свет наследник королевской четы, и вместо него престол перейдет по наследству к брату короля; а он, коварный, порочный и жестокий, ввергнет народ в пучину отчаяния и возмущения, а потом, чтобы спастись самому, — в круговерть войны, что принесет твоей родине неисчислимые беды. И виновен в этом не кто иной, как ты, ибо это твое жаркое дыхание погнало пеструю бабочку из долины на восток, через золотую ограду королевского парка.

Юноша пожал плечами:

— Как я могу усомниться в том, что все произойдет в точности так, как ты предсказываешь, о невидимый дух, поскольку на Земле всегда одно следует из другого, причем подчас мелочи служат причиной событий чудовищных, а события чудовищные часто приводят к переменам незначительным? Но что может заставить меня поверить в это пророчество, раз не сбылось другое: ведь, по твоим словам, восхождение на вершину грозило мне смертью?

— Кто на нее взошел, — ужасающе загремело вокруг, — тот непременно захочет спуститься, если вознамерится и впредь оставаться среди живущих. Это тебе ясно?

Юноша сразу же поднялся, словно исполнившись желания в тот же миг ступить на тропу, ведущую к спасению. Но с внезапным ужасом ощутил, сколь непроницаема окружающая его ночная мгла, и понял, что для этого рискованного предприятия потребуется дождаться рассвета, чтобы сохранить ясность мысли и чувств. Он снова вытянулся на узенькой площадке вершины, всем сердцем призывая к себе укрепляющий силы сон. Хотя лежал он без движения, сознание его бодрствовало, болели и не смыкались усталые веки, недоброе предчувствие сжимало сердце и холодило жилы. Перед глазами все вновь и вновь вставала головокружительная пропасть, мимо которой змеилась единственная ведущая к жизни тропинка; и он, прежде всегда совершенно уверенный в правильности своих решений, почувствовал, как в душе его зарождаются неизвестные дотоле сомнения, как они все мучительнее ее терзают. Наконец, не в силах более терпеть, он решил, что будет лучше познать неизбежное теперь же, нежели страдать от неизвестности до наступления дня.

Он повторил сомнительную попытку превозмочь опасности обратного пути, не дожидаясь благословенного рассвета. Но стоило только ему сделать первый пробный шаг во тьме, как он словно бы услышал неотвратимый приговор: предсказанная ему судьба настигнет его в самое ближайшее время. В мрачном гневе он воскрикнул, взывая к небу:

— О невидимый дух, трижды предостерегавший меня! Я трижды тебе не поверил, но теперь склоняюсь перед тобой, как более сильным. Прежде чем убить, явись мне!

И прозвучало в ночи, непостижимо далеко и неимоверно близко одновременно:

— До сей поры узреть меня не дано было смертным, а имен у меня много. Суеверные зовут меня Судьбой, глупцы — Случаем, а верующие — Всевышним. А для тех, кто полагают себя мудрецами, я — предвечная сила, сущая с начала всех дней и неумолимо влияющая на все, что было и будет.

— Тогда я проклинаю тебя в последние мгновения моей жизни! — воскликнул юноша с горечью смерти на сердце. — Ибо если ты — предвечная сила, сущая с начала всех дней и неумолимо влияющая на все, что было и будет, значит, все и должно было случиться, как случилось! Значит, я должен был пройти лесом, чтобы совершить убийство, должен был пересечь долину, чтобы навлечь беду на мою родину, должен был одолеть эту вершину, чтобы найти смерть свою — вопреки твоим предостережениям. За что же я осужден был слышать их, слышать троекратно, хотя они ничего не могли предотвратить? Должно ли было произойти и это? И почему, о глумление из глумлений, в последний миг моей жизни я должен жалостливо лепетать бессильное «почему» в твоем присутствии?

Тут юноше почудилось, будто где-то на краях невидимого неба, потяжелевшего и посуровевшего от столь неслыханных слов, раздался необъяснимый смех. Но когда он попытался вслушаться в его звучание, он покачнулся и земля выскользнула из-под его ног; и вот он уже рухнул вниз, в пропасть глубиной в миллионы пропастей — во тьму, где кочуют все ночи, которые приходили и еще приходят от сотворения миров и до их конца.

Карл Грюнберг КОЕ-ЧТО О СВЯТОЧНОМ РАССКАЗЕ

Перевод Е. Факторовича


десь речь пойдет не о библейской, а об обязательной трогательной святочной истории, без которой в конце года не обходится ни одна ежедневная газета, ни один журнал, ни один орган для семейного чтения. Ибо жизнь тяжела, безжалостна и — с буржуазной точки зрения — без иллюзий невыносима.

А посему задача литераторов — создавать эти иллюзии, или, конкретнее говоря, помочь сохранить веру в то, что мир сотворил бог. Чертовски трудная задача в век рационализации, гонки вооружений и разного рода запретов. Испокон веков лучшим временем этого заказа казался декабрь. Если перелистать в эти «полные ожиданий» дни буржуазные (в том числе и социал-демократические) газеты, то мы найдем — из года в год — стандартные новогодние пирожки, испеченные по следующим облюбованным сюжетам.

1. Берут бедную, трудолюбивую, но больную вдову, укладывают на заштопанные, но чистые простыни, вокруг кровати расставляют четверых голодных детей и заставляют всех пятерых попеременно вздыхать и молиться. Тем временем автор должен растопить как масло сердце жены господина коммерции советника, сидящей у богато наряженной новогодней елки. Она вспоминает с благодарностью об одной вдове, которая недавно вернула ей потерянный скунсовый воротник. Итак, она велит служанке отнести вдове коробку конфет и блестящую трехмарковую монету. Описание удручающей нищеты заставляет растаять и сердце коммерции советника (как-никак — сочельник!). Они укладывают в автомобиль елку и большую корзину со съестным и вваливаются как деды-морозы в хибарку стонущей и молящейся вдовы. Здесь немедленно выясняется, что кормилец семьи погиб год назад на фабрике коммерции советника. Он достает (как-никак — сочельник!) толстенный бумажник. Все растроганы, все поют песню в честь сил небесных! Заключительный аккорд: трудолюбивая, чистоплотная, богобоязненная и тем временем выздоровевшая вдова убирает квартиру коммерции советника, а ее дети учатся в школе — и все это оплачивает добрый господин коммерции советник.

2. Очень популярен за рождественским столом пропавший — и, разумеется, ставший за это время в Америке миллионером — сын, который возвращается в дом окончательно обедневших родителей как раз накануне праздника. Конечно, ему все прощают (как-никак — сочельник!). Заключительный аккорд: сын-миллионер обручается с дочерью соседей, которая во время его отсутствия трогательно заботилась о бедных стариках.

3. Затейливее будет следующее блюдо к праздничному столу: накануне рождества по деревне от двора ко двору ходит старушка нищенка; но лишь один порядочный рабочий, несущий бога в сердце своем, сжалился над ней и пригласил к столу. В сочельник все жители деревни приглашаются в помещичий замок для вручения новогодних подарков. Но все они получают одни заплесневевшие корки, которые сами совали нищенке, оказавшейся на деле переодетой графиней. И только положительный рабочий — несущий бога в сердце своем — щедро одаривается и назначается инспектором имения.

4. Особенно «вкусен» такой вот рождественский пирожок: безработный инженер решил покончить с жизнью, бросившись в канал. (Ибо сегодня сочельник и звонят колокола.) По дороге к каналу его сбивает автомашина, в которой едет гордая и блестящая дочь богача фабриканта. Он — естественно — получил лишь легкие повреждения, и по приказу дочери его отвозят отнюдь не в больницу, а (как-никак — сочельник!) на отцовскую виллу. У новогодней елки папаша узнает, что молодой человек — непризнанный, но очень способный изобретатель. От этого известия до сообщения об обручении с вышеозначенной гордой особой и блестящей наследницей капитала и вступлении молодого зятя в совладение фирмой, как правило, не более пяти строк.

5. Чуть труднее переварить рассказ о целеустремленном, но очень бедном мальчишке-посыльном, который отдал смуглому пассажиру, говорившему с заметным акцентом и не имевшему денег на проезд, свои последние двадцать пфеннигов. Но оказывается (близится рождество, когда случаются разные знамения и чудеса), что облагодетельствовал он магараджу «Гвалитапуры», чудака, который странствует по свету в поисках добрых людей. Сначала он выражает свою благодарность при помощи стофунтового банковского билета, а потом сбывается мечта мальчишки: магараджа согласен оплатить ученье посыльного, который хочет стать радиотехником, — с тем чтобы впоследствии он занял государственную должность в «Гвалитапуре».

Закончим же на этом дегустацию блюд буржуазного оболванивания читателей, примеры которого — все без исключения — взяты нами из реально существующих органов печати и книг.

Теодор Р. Когсвелл ВЫ ЗНАЕТЕ ВИЛЛИ

Перевод В. Вебера


былые времена никто бы не моргнул и глазом, узнав, что Вилли Маккракен застрелил негра, но с тех пор нравы значительно изменились.

Судья, мокрый от пота, почтительно сжимал в руке телефонную трубку, слушая начальственный баритон, доносившийся по проводам из столицы штата.

— Но нельзя же повесить белого человека только за то, что он пристрелил ниггера, — наконец вымолвил он.

— При чем здесь виселица? — огрызнулась трубка. — Я хочу, чтобы все выглядело благопристойно. Проведите настоящий судебный процесс. И не пытайтесь закончить все дело в какие-нибудь полчаса. Я требую минимум двух недель.

Судья покорно кивнул.

Свидетели обвинения и защиты сменяли друг друга. Присяжные важно восседали на отведенной им скамье, довольные тем, что не надо работать в поле под жарким солнцем. К тому же за каждый день, проведенный в зале суда, им причиталось по три доллара. Молодой честолюбивый адвокат, прибывший из столицы, следил за неукоснительным выполнением всех формальностей, и в итоге суд над Вилли Маккракеном стал образцом справедливости законов штата, обязательных для каждого из его жителей независимо от цвета кожи.

Обвинение представило все улики, за исключением мелочи, касающейся того, что убитый, вернувшись после службы в армии, открыл автомобильную мастерскую и начал отбивать клиентов у Вилли Маккракена.

Почему-то забыли упомянуть и о том, вероятно сочтя несущественным, что Вилли был Третьим Великим Магом местного отделения Рыцарей Огненного Меча[36] и официально предложил убитому убраться из города до конца недели или пенять на себя.

В последний день перед присяжными предстали главные свидетели. По странной случайности они оказались женщинами: одна — очень старая и очень черная, другая — не слишком молодая, но зато совершенно белая.

Первую нельзя было назвать иначе как колдунья, хотя в древнем и давно забытом африканском языке она имела бы гораздо более звучное имя. Практически все сидящие в зале в свое время пользовались услугами тетушки Хэтти. И хотя большинство приходило, чтобы попросить любовное снадобье или амулет против дурного глаза, некоторые обращались к старухе по более серьезным делам, и не мудрено, что к ней относились с необычным для негритянки почтением.

В городе не было человека старше тетушки Хэтти, ходили слухи, что она жила тут, когда Линкольн освободил негров, и убитый был ее единственным оставшимся в живых родственником. Присягнув, она показала, что обвиняемый, Вилли Маккракен, пришел к ее хижине, когда она готовила ужин, справился об убитом и, когда тот появился на пороге, хладнокровно пустил ему пулю в лоб.

Жена Вилли, пухленькая блондинка в обтягивающем платье, поклялась, что в момент убийства Вилли лежал с ней в постели.

Выражение лиц присяжных, пожирающих глазами ее прелести, выпирающие из-под тонкой материи, не оставляло сомнения в том, что, по их мнению, только круглый идиот мог уйти вечером от такой женщины.


Восемь Рыцарей Огненного Меча сидели вокруг стола в кухне Вилли. Он поднял с пола кувшин, отхлебнул самогона и вытер рот тыльной стороной руки. Взглянув на будильник, стоящий на полке над раковиной, и вновь поднес кувшин ко рту. Пит Мартин протянул руку и отобрал у него кувшин.

— Хватит, Вилли, — он потряс кувшин, чтобы посмотреть, осталось ли там что-нибудь. — Никто не придет сюда, пока мы здесь.

Вилли задрожал.

— Вы-то не видите, как она каждую ночь сидит под большим деревом во дворе, — он потянулся к кувшину, но Мартин со смехом отвел его руку.

— Перестань пить и ты больше не увидишь тетушку Хэтти. Если сосчитать, сколько ты выпил после суда, не приходится удивляться, что тебе мерещится черт знает что.

— А я говорю, что видел ее, — упрямо гнул свое Вилли. — Шесть ночей подряд она сидит под деревом и ждет полнолуния, — он вновь попытался завладеть кувшином.

— Хватит с тебя, — повторил Мартин, убирая кувшин под стол. — Лучше послушай, что я скажу. Тетушка Хэтти мертва и Джексон мертв, и они спокойно лежат под шестью футами земли. Я не виню тебя в том, что ты испугался. Кому приятно слышать такую ерунду, да еще от колдуньи. Но помни, Рыцари справятся с любым ниггером, живым или мертвым. Иди наверх и отдохни. После суда ты, должно быть, не спал и шести часов. И успокой Винни Мей.

Вилли потер лысину.

— Не могу спать, — прохрипел он. — Во всяком случае, когда она ждет внизу. Она сказала, что он вернется в полнолуние, и луна с каждой ночью становится все круглее и круглее.

— Если он вернется, мы о нем позаботимся, — твердо ответил Мартин. — А теперь сделай, что я сказал. Луна встанет лишь через два часа. Иди спать, мы тебя разбудим.

Вилли встал и, шатаясь, поднялся по ступенькам. В темной спальне он стащил с себя одежду и лег рядом с мирно посапывающей Винни Мей. Он пытался бороться со сном, но через несколько минут его громкий храп слился с тихим дыханием жены.

Яркий лунный свет заливал спальню, когда Вилли открыл глаза. Они не разбудили его! Из кухни донеслись голоса, потом пьяный смех. Медленно, словно зачарованный, Вилли поднялся с кровати и подошел к окну. Она должна сидеть там, под старым деревом, ссохшаяся черная мумия, ждущая… ждущая… ждущая…

Глаза Вилли широко раскрылись. Внизу никого не было! Под толстым стволом росла лишь жесткая, начавшая желтеть трава. Он стоял у окна, думая, что никогда не видел ничего прекраснее этого пустого, забросанного мусором двора. И как успокаивал его расшатанные нервы нежный лунный свет.

— Винни, Винни Мей, — позвал он.

Винни улыбнулась во сне, взглянула на него, и тут же спальню огласил такой пронзительный вопль, что Вилли невольно поднес руки к ушам.

Время, казалось, остановилось, когда рецепторы пальцев послали в мозг сигнал о том, что на его лысом черепе каким-то образом выросли курчавые волосы. Вилли бросился к зеркалу. Толстяк с отвисшим животом исчез. Его место занял чернокожий незнакомец… но не такой уж незнакомый.

Пальцы Вилли коснулись лба в поисках маленького пулевого отверстия, но ничего не нашли.

И тут время вновь продолжило свой бег. Винни Мей орала как резаная, и на лестнице уже слышались тяжелые шаги.

Вилли попытался объяснить, что произошло, но мягкий негритянский выговор не придал его словам должной убедительности. Дверь распахнулась, и он с мольбой протянул руки к входящим Рыцарям.

— Нет, — прошептал он. — Я — Вилли. Вы знаете Вилли.

Когда они вышли из тени, он не выдержал. Шаг назад, другой, его ноги коснулись низкого подоконника, и в следующее мгновение он выскочил на пологую крышу. Спрыгнув на землю, вновь попытался объяснить, что случилось, но тут кто-то вспомнил про пистолет.

Раньше Вилли не пробежал бы и мили, но теперь новое гибкое тело без всяких усилий несло его сквозь ночь. Если бы не собаки, ему бы удалось уйти от преследования.

Один из Рыцарей достал колоду карт, и они тянули жребий. Питу Мартину досталась шестерка, и ему пришлось идти за бензином.

Рене Ребетэс КОЛДОВСТВО В ГРЕЙТ-РОК-СИТИ

Перевод Р. Рыбкина


I

а белом здании развевается флаг с черными звездами и полосами.

Шоколадного цвета солдат в голубой форме и красном кепи самозабвенно дует в золоченое нутро трубы.

И под аккорды блюза просыпается южный город. Хрипловатыми низкими голосами смеются черные как сажа, длиннорукие и длинноногие юноши, и смеются, показывая клавиатуру зубов, оливковые девушки.

Из домов выходят люди цвета сапожной мази, веселыми ручейками нефти втекают в толпу на главной улице. Они идут, взявшись за руки, все в белых туниках, которые оставляют открытыми ноги и грудь.

Они движутся в ритме, в котором белые двигаться никогда не смогли бы.

Изо всех закоулков течет толпа на великое торжество.

Посередине центральной площади стоит церемониймейстер, древний старик, руки его неподвижно распростерты, а кроткий взгляд устремлен в странное и печальное белое прошлое этих негров.

Труба умолкла, только барабаны сыплют медленный ритм. Барабанщики окружили старика огромным полумесяцем, рты их полуоткрыты, руки гладят туго натянутую барабанную кожу, их сотни, этих черных рук и захлебывающихся голосов. Толпа ждет, молчание ее уже превратилось в бормотанье. Медленно и будто с неба падают на барабанную кожу, как грозовые облака, черные руки, и старческий голос шепчет первые слова ритуала:

— Эбуо бвалу кемаи ва наму…

«О сын моей матери, свершилось чудо…»

Как эхо, повторяет толпа древние слова на диалекте конголезцев и мало-помалу, незаметно, начинает качаться в такт барабанам. Из уст церемониймейстера вылетают хриплые звуки, они превращаются в слова. Медленно идет обряд, тихо, шепотом, звучат голоса.

Бормотанье барабанов и голосов внезапно разрывает труба. Мотив звучит напряженно и полон грусти, как древние мелодии негров. Глубокая печаль исходит из него и проникает в самые поры. Печаль огромным гамаком качается на центральной площади Грейт-Рок-Сити…

Старик лепечет что-то, рев толпы заглушает его слова, труба воплем тоски пронзает воздух, и то же самое происходит сейчас во всех других городах; вскоре негры начнут танцевать, и слова, жесты и музыка сплетутся в нить рассказа о событиях, воскрешаемых в памяти ежегодно на протяжении вот уже больше тысячи лет.

Как разбивается на осколки плоский кусок обсидиана, темнокожая потная толпа разобьется на группы и пары, все станут в скручиваемые ритмом ряды и, как в древние времена, расскажут о тех событиях своим танцем.

Выступая величественно, на площади выйдут колдуны в головных уборах из радужных перьев, в таких же, как на всех, но только алого цвета туниках, и будут похваляться своей странной наукой, будут населять воздух городов жарким ветром шумов и вскриков.

Снова, как каждый год в этот день, под босыми ногами на мостовой улиц вырастет зеленая сочная трава, покров переплетающихся лиан будет душить в своих объятиях белые здания, и многоцветные орхидеи вырастут изо ртов и глаз старых статуй.

Все будет пережито и рассказано заново, молодые колдуны покажут в пантомиме убиение Джо Брэдли, а другие, в страшных белых масках, приклеенных к темной коже, с золотистыми плюмажами, качающимися над головой, сыграют роль палачей.

Старые колдуны в кроваво-красных туниках, полновластные хозяева бед и счастья, будут смотреть на это со своих помостов, ибо в конечном счете именно они были творцами Великой Перемены.


II

То, что рассказывают колдуны, случилось давным-давно.

Тогда, как и теперь, был городок Грейт-Рок-Сити, была сонная от летнего зноя главная улица, и белые, как и теперь, были на ней дома.

В тот день лучи солнца свинцом падали на белый южный город, асептичный и тихий, как больница.

Внезапно на безлюдной улице появилось темное пятно, заскользило по ней, держась затененных стен, избегая ступать на знаки переходов, стараясь остаться незамеченным. Джо Брэдли бежал широкими пружинистыми шагами людей одного с ним цвета кожи, и, хотя он этого не знал, ноги его превращали мостовую в ковер зеленой мягкой травы, и половодье цветов и звуков заливало улицу там, где он пробегал, и алая кровь Джо Брэдли, как высокооктановое горючее, толкала его вперед. По темной стене его лба ручейками сбегал пот, падал крохотными водопадиками, растекался по выступающим скулам. Затравленно метались большие, как блюдца, глаза, и язык лихорадочно облизывал орхидею губ.

Дыша ритмично, как машина, он черным блестящим дизелем несся с головокружительной скоростью по улице.

И вдруг завывание клаксонов ворвалось в тишину. Появились три низкие длинные машины, три пожирающих расстояние пса, полные золотоволосых, до предела нажимающих на акселераторы белых, а за ними по белой улице плыло облако угарного газа.

Три металлических пса, чьи цилиндры, задыхаясь, искали негра. Протрубили охотничьи рожки двадцатого века, и во весь голос запели черный гимн ненависти охотники. За рулем первой машины сидел, жуя потухшую сигару, Чак Корриган, принадлежавший к цвету местного общества, и его нечеловеческие глаза рыскали в поисках намеченной жертвы. Ноздри его раздувались, а полосатая рубашка насквозь промокла.

Ночами, когда собирался Ку-клукс-клан, мозг Чака Корригана трудился, кропотливо планировал все этапы охоты. И сейчас ненависть гонит кровь к его уже красному лицу, и он принимается жевать сигару еще яростней. Опьяненный охотой, он вопит, а его правая нога снова и снова остервенело пришпоривает двести лошадиных сил, пыхтящие в двигателе его оранжевого кабриолета.

Негр знает, что машины его догонят. За спиной у него — их вой и рычанье. Его глаза ищут убежища, выхода. Дыхание стало громким и судорожным, жилы на висках набухли, ноги ватные.

Скоро он упадет пятном оливкового масла на темную мостовую.


III

Вот что рассказывала до сих пор церемония. С минуты на минуту наступит безмолвие. Лиловатые пальцы не бьют больше по телячьей коже на барабанах, они замерли в нескольких миллиметрах над ней. Тела больше не дрожат, и танцоры, все жители городка, застыли в какой-то неудобной экстатической позе. Городок сейчас — это Джо Брэдли перед тем, как он упал, Джо Брэдли задыхающийся, Джо Брэдли фиолетовый, Джо Брэдли перед тем, как его раздавят, измельчат, вотрут в асфальт…

Голос церемониймейстера свистит, как рассекающий воздух бич:

— Нгайи квету ва кву муленгеле квату…

«Я возвращаюсь в родные места, туда, где растут красивые деревья…»

Барабаны начинают снова, толпа повторяет: «…туда, где растут красивые деревья, — толпа танцует, — где духов Калабара преследует леопард, — толпа повторяет хором африканские слова, — где заклинаниями вызывают Танзе[37] — в помощь моему племени, — пронзительно и надрывно кричит труба, — вызывают Танзе, чтобы он сделал барабаны из кожи наших врагов…» Городок повторяет заклинание Джо Брэдли, слова, произнесенные за миг до того, как его раздавили, впервые произнесенные когда-то давным-давно, где-то далеко-далеко, неизвестно кем: «вызывают Танзе, чтобы он заклял наших врагов, чтобы дети их…»


IV

Джо Брэдли настигает первая машина, оранжевый пес ударяет по нему рылом и резко останавливается, а Джо Брэдли отлетает на пять метров вперед. Остальные машины бросаются на оливковое тело, колеса их проносятся по Джо Брэдли опять и опять, ломают его длинные ноги, дробят кости, раскалывают череп, разбрасывают окровавленные внутренности. Потом разворачиваются, визжа шинами, находят то, что осталось от Джо Брэдли, и убивают его пятьдесят и более раз, и, наконец, от Джо Брэдли не остается ничего, только пятна и разводы на мостовой…

Толпой овладевает безумие, все рвут на себе туники, катаются по земле. Теперь каждый из них Джо Брэдли, и каждый страдает и бьется в его агонии, и это продолжается долго, в транс входят все, и наконец чернокожая толпа лежит, она погружена в населенный странными божествами сон.

Сегодня, как каждый год в этот день, власть колдовства воцаряется в городке: тела лежат в выросшей вдруг мягкой траве и все проснутся лишь позднее, когда переживут в своих снах последнюю часть обряда.

И теперь хозяйкой городка становится пышная растительность. По стенам домов взбираются лианы, и везде, куда ни глянь, беззвучные взрывы цвета.


V

Позже массивная фигура Чака Корригана расхаживает взад-вперед по приемной больницы Грейт-Рок-Сити, и в зубах у него хрустят остатки потухшей сигары. Его жена, огромная блондинка, или даже, скорее, альбиноска, сейчас производит на свет где-то в лабиринте коридоров больницы шестого отпрыска семьи Корриганов.

Понятно, что для Чака Корригана такие события не в новинку, и он не сомневается, что все будет хорошо. И однако он нервничает. Он яростно давит ногой орхидею, которая вдруг выросла между каменных плит пола, достает носовой платок и вытирает им со лба пот. С ума можно сойти от этого удушающего зноя, и будто дьявол вселился в тропические растения — лезут отовсюду, куда ни глянь.

Он подходит к окну и раздвигает дрожащей рукой завесу из растений, чтобы посмотреть на улицу. И видит, что снаружи, словно по мановению волшебной палочки, прямо на мостовой выросли и теперь мешают движению машин пальмы. Он не знает, мерещатся они ему или они настоящие, отходит от окна и боится подойти к нему снова: вдруг, когда он подойдет, он увидит, что все исчезло. Проклятые растения появляются у него на глазах, исчезают, вырастают снова. Вот он споткнулся, с его уст срывается ругательство, и он видит, что его нога чуть было не запуталась в лиане; та ползет медленно по полу приемной и исчезает под дверью, в коридоре. Ее уже нет, теперь плиты пола покрыл ковер из красных цветов, похожих на крошечные маки. Их пьянящий аромат вызывает галлюцинации. А вот из зарослей в коридорах больницы появляется медсестра. Чак Корриган с удивлением слышит свой вопрос:

— Правда, красивые цветы, мисс Лилиан?

А потом деланно спокойным тоном спрашивает:

— Наверно, девочка на этот раз?

Медсестра опускает голову. Чак Корриган понимает, что угадал. Значит, дочь. Медсестра по-прежнему не поднимает голову. Резким движением он вырывает из стены только что выросший на ней черный ирис и говорит:

— Я хочу увидеть свою дочь, отведите меня к ней.

Он идет за медсестрой к палате новорожденных, и шаги его приглушает мох, покрывающий теперь пол и стены коридоров.

— Номер двадцать три, — говорит, по-прежнему глядя себе под ноги, медсестра.

Широкими шагами Чак Корриган направляется к кроватке с этим номером; она голубая.

В кроватке лежит красивый черный младенец, глаза его широко открыты, и он безмятежно смотрит на Чака Корригана.

Словно издалека, до Чака Корригана сквозь заросли доносится голос медсестры:

— Очень прошу вас, мистер Корриган, посмотрите в другие кроватки.

Все новорожденные черные!

И больше никогда уже не появлялось белых детей, больше не видно было их ни в парках, ни на улицах. Ни белых детей, ни белых подростков, ни белых взрослых.

Ни одного белого.


VI

Церемония кончилась. Шумная толпа цвета сажи пробуждается от своего навеянного чарами сна и рассыпается по улицам. Уже вечер, в окнах загорается свет, и вместе со светом из них течет джаз.

Грейт-Рок-Сити отпраздновал еще одну годовщину памятных событий. Закончился день, когда, раз в году, колдовство превращает городок в густые многоцветные джунгли.

Дайна Чавиано ИСКУШЕНИЕ


Перевод Р. Рыбкина


милосердии молю, Господи! Изо всех испытаний, коим ты подвергал мою веру, сие есть, по разумению моему, наитруднейшее. В веселии, но и в сомнении пребывает слабый мой дух. По воле твоей стал я ныне счастливейшим и несчастнейшим из смертных. Прости, Всевышний, раба твоего, чье сердце переполнено к тебе любовью. Избавь меня от тревог и вызволи, ибо ты это можешь, из происшествия, о коем не ведаю, к худу оно или к добру.


Открываю тебе сердце свое, о будущий декан семинарии святого Анаклета. Я, аббат Херонимо, чья подпись заключает сии записи, открываю тебе, повторяю я, сокрушенный дух свой на заре дня, что, быть может, станет наистрашнейшим и наисчастливейшим из дней моих. И дабы ты безрассудств моих не повторил, надобно, чтобы узнал ты мою историю или хотя бы начало оной, ибо завершение ее мне неведомо, и неведомо, буду ли жив я, чтобы тебе о ней рассказать. Посему пусть свидетельствует и пребудет доказательством происшедшему мой дневник — то, что я записал в нем с рокового дня, послужившего всему началом.


I

Месяца января десятого дня года тысяча шестьсот шестого.

Нечто весьма прискорбное постигло меня сегодня. После утренней службы я поднялся опять в свою келью и только сел переписывать старинные хартии, как уши мои услышали звук тихих шагов. Я обернулся, полагая, что это какой-нибудь из юных послушников, убежавший от своей работы, однако, к величайшему изумлению своему, увидел, что тот, кого я счел послушником, на самом деле прекрасная отроковица.

Сразу подумал я, не убежала ли сия дева, повредившись рассудком, из отчего дома, ибо одежда, что была на ней, едва прикрывала наготу и держалась отроковица не стыдливо, а бесстыдно, как ни единая из дев, коих я видел в своей жизни. И, глядя на нее, глаголел я:

— Юная дева, ты, верно, повредилась рассудком. Не иначе, как шла ты в исповедальню и ошиблась дорогой. Лучше вернуться тебе к отцу и матери.

На что она ответила:

— Простите, ошибаюсь не я, а вы. Это эксперимент. Темпоральные координаты перенесли меня в вашу келью.

(«Темпоральные координаты» я запомнил хорошо, ибо попросил ее диковинные сии слова повторить дважды.)

— Не ведаю, о чем глаголешь, — промолвил я. — Не англичанка ли ты будешь? Или, может, цыганка?

— Я живу в Южной Америке, — произнесла она.

— За океаном, значит?

— Да.

— И как же живется тебе среди дикарей? Не думал я, что там тоже живут женщины.

— В моей стране дикарей нет, и женщин в ней живут миллионы.

— Полагаю, уважаемая госпожа, тебя я старше, и едва ли поможешь ты спасению души своей, обманывая смиренного аббата.

— Вы старше меня? Сколько же вам лет?

— Тридцать девять.

— А мне — пятьдесят один.

— Пятьдесят о…дин? Смотри, дитя, я предостерег тебя об опасности, коей грозят тебе такие шутки. Уверен, тебе не больше двадцати лет.

— Только так думать вы и можете, учитывая ваши знания, — промолвила она, пожав плечами. — Но ведь в моей стране люди живут лет до ста тридцати, так что я еще и половины не…

— Боже милостивый!.. Возвращайся немедля к отцу и матери.

— Вы не поняли, сеньор. Отец и мать мои не здесь.

— Не здесь?! А где же они?

— Они… — и показалось мне, будто не знает она, что ответить, — еще не родились.

— Что за глупости ты говоришь?

— И я еще не родилась, — строптиво рекла она.

— Неужто? А с кем я говорю?

— Со мной.

— Так Я и думал! В сей же миг удалишься ты отсель, с родителями или без оных.

— Простите, но я не смогу уйти, пока мои…

И узрел я нечто ужасное, отчего до конца дня утратил дар речи. То, что я, по простоте души своей, принял за смертное создание, начало таять в воздухе! Сквозь тело девы проглянул мой шкаф. Затрепетал я, уразумев, какой великой опасности подвергся: сам сатана явился мне во плоти!

И пал я на колени, моля Всемогущего о милосердии. Потом спустился поспешно к большому алтарю и там, между двух капителей, провел остаток дня и всю ночь в покаянии. Только услышав птах щебечущих, поднялся я в свою келью и сомкнул вежды.


II

Месяца января одиннадцатого дня года тысяча шестьсот шестого.

Еще светало, когда, проснувшись, ощутил я вдруг дуновение могучего ветра, что сбросил многие бумаги мои на пол и едва не загасил свечу.

Собрав бумаги, я узрел снова, к великому ужасу своему, то же дьявольское видение.

— Сгинь, сатана! — возопил я, потрясая распятием перед дьяволом.

Сколь тяжкое испытание, Боже, послал ты мне! С ужасом узрел я, как дьявол нежно мне улыбнулся. Но не упал я духом и замахнулся крестом. Однако дьявол в образе отроковицы увернулся ловко от святого распятия, отошел в темный угол и там уселся.

— Не бойся, ничего плохого я тебе не сделаю, — молвил сатана.

Хорошо ведомы мне уловки, к коим прибегает искуситель для погибели нашей.

— Зачем ты здесь? — вопросил я, пытаясь взором своим пронзить сатану. — Не хочу внимать тебе.

— Выслушай меня. То совмещение пространственно-темпоральных сил и координат, благодаря которому я здесь, очень скоро исчезнет. Еще несколько минут, и я вернусь в свою эпоху. Поэтому буду кратка. Поручение мне дано очень простое: взять тебя с собой туда, откуда я прибыла. Там ты… — тут произнесла она непонятные слова. — В общем, не могу объяснить тебе сейчас, что ты будешь делать. Когда окажешься там, поймешь. Сперва, конечно, подвергнешься интенсивному лечению, но оно безболезненно и продлится всего несколько часов…

— Замолчи! — закричал я гневно. — Ежели мнишь смутить рассудок мой множеством небылиц, коих сама не разумеешь, то не надейся.

Вставши, пошел сатана ко мне. Видя это, опять поднял я распятие и стал крестить нм нечистого.

— Сгинь! — возревел я. — Подойдешь — конец тебе!

Узрев перед лицом своим крест господень, заморгал искуситель и остановился.

— Неужели ты меня этим ударишь? — спросил меня с простодушием притворным враг рода человеческого.

О небеса, почто дозволено сатане превращать в свою игрушку самоё Красоту? Диковинная одежда облегала формы столь многообещающие, что…

Тут-то и понял я: дьявол меня соблазняет. Убедившись, что не одолеть меня словесами лживыми, пустил он в ход теперь самое сильное свое оружие: плотское вожделение.

— Я вижу, — произнесла сатанинская отроковица, — сегодня ничего не получится, уж слишком ты возбужден, лучше нам подождать несколько дней. Может, за это время ты разберешься что к чему; во всяком случае, подумай о том, что я тебе сказала. Тебя там ждет изобилие. У тебя будет все. И проживешь ты там вдвое дольше, чем здесь.

— Ни богатством, ни бессмертием не соблазнишь! Возвращайся в темные владения свои и оставайся там навеки! Во имя Господа, повелеваю тебе я…

И, как и ожидал я, сатана начал растворяться в воздухе и исчез прежде даже, чем я успел совершить крестное знамение.


За полночь уже, а сон меня никак не берет. Вожделение мучит меня беспощадно. Как возможно, чтобы порождение ада было так прекрасно? Подобной улыбки я ни у одной смертной не видывал. В твои руки, Господи, себя вручаю!


III

Месяца января двадцатого дня года тысяча шестьсот шестого.

Из-за прибытия тому несколько дней назад монсеньора Франсиско поднялся переполох. Потому, наверно, искуситель и не появлялся более.

Когда монсеньор отслужил мессу, попросил я, чтобы он оказал мне милость: исповедал меня в своей келье. Там рассказал я ему, что со мной приключилось. Пособолезновал мне он и дал кропило, освященное самим папой.

— Возьми, — сказал монсеньор, — и, когда князь тьмы появится и снова будет тебя искушать, соверши сим кропилом обряд изгнания беса.

Возблагодарил его я и удалился. Полагаю, что он известит обо всем святейший престол. Тому, как я у него исповедовался, уже два дня. А вчера поутру поспешил от нас монсеньор в Вальядолид.

Хоть подарок монсеньора и успокоил меня, одолевает меня великий страх. Несмотря на все старания свои не могу спастись никуда от некоей мысли, что не оставляет меня ни днем ни ночью. Весьма трудно было мне убедить себя, что столь красивая и на праведницу похожая дева есть всего лишь образ искушающий, дьяволом сотворенный на погибель смертным. Но временами охватывает сомнение: а что, если это не дьявол вовсе?.. Но того быть не может. Что это, если не адское видение?

Подобно стреле отравленной, вонзившейся в сердце, сомнение разъедает мой дух.

Оторвался на миг, дабы взять священное писание. Открыл наугад и прочитал:

«Бодрствуйте и молитесь, чтобы не впасть в искушение: дух бодр, плоть же немощна».

«Еще, отошед в другой раз, молился, говоря: отче мой! если не может чаша сия миновать меня, чтобы мне не пить ее, да будет воля твоя».

Теперь снова чувствую я, что не победить меня и наихудшему бесу. Вспоминаю, сколько бодрствовал и размышлял Спаситель, дабы смог вынести потом предвозвещенные ему муки, и дух мой крепнет. Ведь рядом с его муками мои ничтожны.


IV

Месяца января тридцатого дня года шестьсот шестого.

Пришел наконец час испытать обряд изгнания беса; но к величайшему смущению моему, произошло все не так, как я надеялся.

Когда, после ужина вскоре, писал я, склонившись над бумагами, пала на меня тень. Заградясь распятием, поспешил я в угол, где поставил загодя таз со святой водой и кропилом. Но ни вода, ни кропило не помогли.

Созданье (ибо не знаю уже, как видение это назвать) стояло посреди кельи и только моргало, пока кропил я его святой водой и произносил заклятия, и лишь потом, когда обряд совершился, молвило:

— Надеюсь, теперь ты убедился, что я говорила тебе правду. Никакой я не дьявол и не демон. Таких существ в моем мирю нет.

Улыбнулось видение, сие глаголя, а может, это мне померещилось просто. Засим продолжало:

— Я вижу, окончательно ты еще не решил. Сейчас я опять уйду, но потом таким же путем вернусь. Мы хотим предоставить тебе максимум возможностей все обдумать и принять решение. Каждый раз, как мы вводим твои данные в… — опять какое-то слово неведомое, — мы получаем один и тот же ответ: никто лучше тебя, после того как ты адаптируешься, не поможет нам в выполнении нашей задачи. Напоминаю, аббат: тебе предлагают возможность увидеть места, какие тебе и не снились; места, где люди не знают, что такое война и бедность.

Почудилось мне в словесах сих нечто новое.

— Уж не хочешь ли сказать ты, что люди в тех местах не враждуют? — усомнился я.

— Хочу. Там, где я живу, царит вечный мир.

— А король и повелитель ваш разве вас не наказывает?

— Никаких повелителей у нас нет, человека почитают только за его знания, а поскольку все нравственны, никому никого наказывать не приходится.

И создание исчезло.


V

Месяца февраля десятого дня года тысяча шестьсот шестого.

Ныне живу я как в преисподней. Бессчетное множество раз открывал я ученые книги и отыскал наконец ответ. С самых первых мгновений подозревал я истину. Сотворить столь великую красоту никакому демону не под силу. И как ни много огня в очах этих, глядящих столь нежно, огонь этот — не огонь преисподней. Господи, как же она прекрасна!

Боль непонятная и пронизывающая раздирает мое нутро. Страдаю я, брожу как в тумане, и разум мой мне более не служит.

Все понимать я стал после неудавшейся попытки изгнать беса. Прости глупость раба своего, Господи! Не демон, а ангел уговаривал меня, и так терпеливо, принять это царство! А ныне тоскует душа моя оттого, что столь опрометчиво сей дар отринула. Страх, что создание это может не вернуться более, терзает меня и не дает мне покоя. Как же не уразумел я? Ведь изобилие, здоровье, долгая жизнь, вечное счастье, мир — это рай! И был он совсем рядом!

Снова открыл наугад священное писание и теперь прочитал:

«Отче! о если бы ты благоволил пронесть чашу сию мимо меня! впрочем, не моя воля, но твоя да будет».

И пусть свершится все по слову твоему, Боже!

Последнее желание мое — чтобы дневник сей, к коего началу дописал я несколько строк, сохранен был другим в назидание и поучение.

Помоги, Господи, чтобы все сбылось! Чую, вернется скоро, и хоть не знаю я, что меня ожидает, верю, однако, что ничего дурного, ибо там, где живет она, ничего дурного быть не может.

Вот он я, Господи, пред тобой, блуждающий по невесть каким дорогам. Огради раба твоего от погибели, и, хоть раз, да пребудет воля моя, ибо с таким ангелом-хранителем готов я отправиться в рай и в ад.

Загрузка...