Смерть, то есть распад нашей внешней, плотской, или «тварной», оболочки, с разрушением составляющих ее элементов и угасанием тех чувств, которые определялись и вызывались этой бренной и преходящей плотью, распад, сопровождающийся высвобождением и, по-видимому, переходом в некое новое, неизвестное нам состояние того, что бессмертно, — духа, а возможно, и души (о чем не угасают споры уже целый ряд тысячелетий), смерть, повторим, — неизбежный исход и конец для всякого живого, «тварного»
(сотворенного) существа. Для каждого мыслящего существа, проясним мы, ибо ужас смерти понятен и доступен токмо людям. Мыслящее «я» в нас не может примириться с гибелью плоти и чувств, плотью вызываемых (и тому такожде много тысячелетий). И чем отдельнее, своеобычнее воспринимает себя человек, чем более он мнит себя — именно себя — неповторимой личностью, тем острее, тем грозней для него ощущение неизбывности своего конца.
Река времен в своем теченье Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей.
А если что и остается Чрез звуки лиры иль трубы, То — вечности жерлом пожрется И общей не уйдет судьбы! — написал перед смертью своей великий русский поэт и человек безусловно верующий Гаврила Романович Державин.
Так! И пока наш ум и чувства устремлены к радостям и горестям днешнего бытия — только так! — прибавим мы, и прибавим с горечью. Ибо так все-таки не должно быть. И ум, и дух человеческий обязаны воспарить над тленом бытия, и даже над тленом личного своего бытия. Блаженны те, кому дается это! А те, кому дается, это или «нищие духом», или те самые «простые люди», для коих их жизнь — лишь продолжение жизни общей, родителей, дедов, прадедов, столь же закономерно перетекающей в жизни детей, внуков, правнуков, всех тех, кто придет после и будет пахать то же поле, растить тот же хлеб, пасти тот же скот, так же ткать и прясть, так же петь и сказывать сказки, так же крестить, венчать и хоронить ближних своих, продолжая бесконечную нить общей жизни, которая идет, не кончаясь, хотя все те люди, коих мы зрим окрест, исчезнут меньше чем через столетие и заменятся новыми, такими же или чуть-чуть другими. Но пока «чуть-чуть» — народ, язык жив, а когда «другими», то умирает народ, уступая место другим языкам и культурам. Это для «простых» (и очень непростых на деле!) людей.
Но не для тех, кто возвысился, кто почел себя избранником, кто, творя, говорит «я», а не «мы». Для тех жизнь — мучение и смерть — тягостный ад. И только на горних высотах духа — и всегда на высотах религиозных, не иных!
— возможно опять достижение того ясного и простого (и безмерного, и глубокого) осознания закономерности жизни и смерти, зримого исчезновения и духовного бессмертия нашего тварного существа…
Быть может, осознание земной гибели как перехода в иной, высший и лучший мир есть величайшее достижение нашего духа, к коему возможно и надобно идти всю жизнь, от колыбели и до гроба, непрестанно «работая Господу» и побарая в себе гордыню, злобу и похотный, «животный», как утверждали мы, эгоизм.
Присовокупим к сказанному, что «дух живой», те самые энергии творчества, не равно и не одинаково разлиты и проявлены в людях, сущих с нами и окрест нас. Недаром и соборная память человечества отмечает не всех, но немногих: праведников, святых, созидателей, подвижников, колебателей бытия (и даже творцов зла, посланных дьяволом, ибо в постоянной борьбе с владыкою бездны протекает жизнь осиянных светом и чающих воскресения). И даже так, что с уходом того или иного из творцов жизни меняется сама жизнь, изгибает, рушит эпоха, меняется нечто в бытии целого племени.
И точно так со смертью владыки Алексия изменилось само время, изменилось не вдруг и не враз, ибо продолжал жить игумен Сергий и многие иные, вскормленные или поднятые Алексием к свершению подвига. И все же с ним уходило время! Он не дожил двух лет до Куликова поля, но и, спросим, должен ли был дожить? Он подготовил, создал, снарядил к плаванию величавый корабль московской государственности, и он должен был умереть, уйти, поставив последний знак на содеянном и произнеся вечные слова: «Содеянное — хорошо!»
А бури грядущего плавания, а скалы и мели, и ярость ветров, и тайны неведомого пути — это забота других, тех, кто принял оснащенный корабль и встал в свой черед у кормила.
Владыка Алексий умер 12 февраля 1378 года, а наезд патриарших послов совершился за два года до того, зимою, в начале 1376 года, и за два года этих произошло столь многое и со столь многими, что ум с трудом вмещает толикое изобилие событий в столь малый срок, и опять напоминается нам, что время отнюдь не равномерно, в нем есть свои омуты и быстрины, и порою оно едва движется, а порою — стремительно бежит, и в том тоже заключены высший смысл и тайна бытия, сокрытая от нашего смертного взора.
Итак, от того часа, когда Иван Вельяминов, обливаясь слезами, писал покаянное письмо мертвому, отступим мы на два года назад, и даже на пять лет назад, ибо надобно сказать здесь о том, что совершалось в 1373 году от Рождества Христова в Византии и от чего покатился, разматываясь, клубок событий и дел, едва достигший своего завершения лишь два десятилетия спустя описываемого нами времени.
Кому уступил престол Иоанн Кантакузин, последний великий политический деятель Византии?
Молодому Иоанну V Палеологу.
Чем занимался этот император, зять и противник старого Иоанна Кантакузина, получивши наконец византийский престол?
Раздачей направо и налево оставшихся земель и островов Византии, вследствие чего государство утеряло всякую самостоятельную политику, превратившись в игралище чужих страстей. Турки-османы и турки-сельджуки с одной стороны, генуэзцы и венецианцы с другой, отчаянно соперничая друг с другом, безраздельно хозяйничали при нем на землях умирающей империи.
Чем еще был прославлен Иоанн V Палеолог?
Цитирую отзыв современника: «Он был весьма легкомысленным человеком и не глубоко интересовался иными делами, кроме хорошеньких и красивых женщин и вопроса — которую из них и как поймать в свою сеть». Не постыдился он даже отнять невесту у любимого сына и наследника своего Мануила…
И такому-то деятелю византийцы вручили свои сердца и судьбы!
Воистину: желающего погибнуть спасти нельзя.
Но так и всегда погибают народы! Людям, тайные и явные вожделения коих исчерпывались наслаждением благами бытия, любы были и руководители того же сорта, что и они сами. Кантакузин, как писали возмущенные византийцы, «наводил турок на империю». (И то, что это была ложь, и то, что с помощью турок Кантакузин пытался спасти империю, не интересовало решительно никого.) Иоанн V стал попросту подручным султана Мурада, гоняя греческую армию в Азию помогать туркам в их завоеваниях, меж тем как фракийская фема, вчера еще служившая последней опорой империи, на его глазах становилась без ропота и сопротивления турецким пашалыком, и в той же Дидимотике, где еще двадцать лет назад твердо хозяйничали греки, сидел сейчас наместник турецкого султана.
Так, распродавая свою землю, неспособные уже ее защитить, в судорожной погоне за сиюминутными выгодами и жалкими утехами плоти, умирают государства, дряхлеет и обессмысливается власть, а там — приходит конец всему, и волны времен смыкаются над головами угасших народов. И потомки не вспоминают уже о смрадных страницах гибели, разве — о прошлом, о невозвратном, о далекой славе прежних великих веков…
Соображал ли хотя Иоанн V, что стареет, что идет время, что рядом с ним подрастают рожденные его многотерпеливой супругою, дочерью Кантакузина, дети? Что уже и внуки явились на свет? Не соображал, не мыслил, не раздумывал о грядущей судьбе! А сыновья, Андроник и Мануил, выросли. И, Андроник, устав ждать, захотел власти. И в 1373 году, во время отсутствия родителей (султан Мурад I вместе с Иоанном Палеологом были в далеком походе в Азии), Андроник сговорился с сыном Мурада, Сауджи, и дети решили захватить престолы отцов.
Сауджи понять еще можно было. При мусульманском многоженстве слишком великое число потомков могло оспаривать власть после смерти отца.
Андроника — с трудом. Не от того же ли отцовского легкомыслия решился он на эту, надобную больше всего Сауджи, авантюру?
Союзники начали захватывать города, склоняя или заставляя жителей переходить на их сторону и расправляясь с теми, кто не спешил признать новую власть. Но Мурад I оказался на высоте. Стремительно воротясь из Азии, он переправился в Европу и напал на Андроника. 25 — 30 мая 1373 года, убив пятьсот турок и сам потеряв тысячу семьсот человек, Андроник был наголову разбит. 29 сентября Мурад схватил Сауджи-бея в Дидимотике и ослепил его, перебив спутников сына-повстанца. Причем отцы восставших должны были перед лицом султана убивать своих провинившихся сыновей. Тех, кто отказывался, по знаку Мурада связывали попарно и топили.
Иоанну V Мурад велел совершить то же самое со своим сыном, то есть ослепить и заточить в тюрьму. И тут сказалась вся дряблость характера Палеолога. Не смея противоречить Мураду, он послал ослепить Андроника с сыном Иоанном, но довести дело до конца у него не хватило решимости. У Андроника один глаз остался цел, а у младенца Иоанна — оба, только после расправы он стал моргать и косить. Оба были заключены в башню Анема, а престолонаследником 25 сентября 1373 года был провозглашен второй сын Иоанна V Мануил.
И все бы ничего, и все бы так и осталось, но на беду свою два года спустя Иоанн V, испытывая вечную нужду в деньгах, решил передать Венеции остров Тенедос, лежащий у входа в Дарданеллы и потому очень важный стратегически, чем кровно задел генуэзцев, вечных врагов Венецианской республики.
Тут мы и подходим к тому 1376 году, в начале коего, зимой, в Москву приезжали патриаршьи послы Дакиан с Пердиккою, дабы осудить или оправить русского митрополита Алексия от возведенных на него Киприаном, ставленником патриарха Филофея Коккина, клевет. (Как мы помним, это было как раз перед походом на Булгар, и Киприанов донос решительно не был принят на Москве.) Генуэзцы, дабы не отдавать Тенедос торговому противнику, избрали самый простой и радикальный способ: решили сменить императора.
Темною ночью 11 июля 1376 года к греческому берегу Золотого Рога неслышно подошла лодья. Гребцы осторожно опускали в воду обмотанные тряпками весла. Темные масляные волны слегка покачивали безымянную посудину, посвечивала вода. С берега пахнуло волною перегретого, настоянного на ароматах цветущих садов воздуха, в который вплетались незримые струи дыма с монастырских и императорских поварен. Темная громада Влахерн надвинулась, затмевая небосвод.
— Лишь бы не показалась луна! — произнес кто-то вполголоса. Кормчий, привстав, трижды на краткий миг приоткрыл укутанный плащом масляный фонарь. Скоро с берега ответили тем же. Не приставая, лишь уперев весла в берег, люди на лодье стали ждать, и эта смутная, напряженная тишина густела и густела.
— Мессере Дориа! — прошептали с кормы.
— Молчи, Пеппино! — отозвался негромкий властный голос человека, с головою замотанного в просторный генуэзский плащ.
Когда тишина уже стала нестерпимой, на берегу раздались торопливые шаги многих ног, и некто в порванном греческом хитоне, потирая под хламидою ушибленное при падении с высоты плечо, приблизил к берегу. За ним несли на руках мальчика, сцепившего изо всех сил зубы, чтобы не закричать или не заплакать. Грек, колеблясь, ступил по щиколотку в воду, намочив калиги, и остановился в нерешительности. Его, однако, тотчас подняли под руки (и он скрипнул зубами, едва сдержав возглас боли) и перенесли в лодью.
— Вы целы, ваше величество? — спросил по-гречески человек в плаще.
— О, ох… да! — невнятно отозвался пленник, поворачивая к берегу зрячую половину своего обезображенного лица. Гребцы осторожно, но сильно налегали на весла. Бархатный берег отдалялся все далее, и с тем вместе в сердце грека пробуждалось и ширилось бурное ликование, хотя тело, навычное к однообразному застойному воздуху каменной тюремной кельи, била крупная дрожь, и зубы тоже приходилось сжимать, дабы они не лязгали друг о друга.
Мелькнул луч фонаря, и в его потаенном свете явилось лицо, полное муки, ненависти и вожделения, лицо человека, готового на все, лицо Андроника, коему генуэзцы подарили жизнь и обещали подарить ромейский престол. Он, рассеянно протянув руку, взъерошил волосы своего косоглазого сына, продолжая неотрывно глядеть на уходящие во тьму и в отдаление с каждым гребком весла башни Влахернского дворца, и, лязгнув-таки зубами, хищно оглянулся вокруг: нет, за ними не гнались!
Барки, галеры и пузатые купеческие нефы неподвижно дремали, почти неразличимые на темной воде, лишь иногда при тусклом блеске чуть колеблемой влаги обнажая блестящие обводы своих выпуклых боков. За генуэзской лодьей погони не было, и даже на греческом берегу царила покамест тишина.
На немой и восторженный вопрос беглеца человек в темном плаще процедил сквозь зубы только одно слово: «Золото!» И Андроник, коротко и бурно вздохнув, замер, подрагивая и следя неотрывно, как удаляется твердыня Влахерн, близит Галата, а с нею — вожделенная, потерянная было навсегда и вновь обретаемая ныне власть. Сгорбленная спина вчерашнего пленника распрямилась, в остром очерке лица являлась, былая властность, и когда нос лодьи глухо стукнул в причал Галатского берега, со скамьи подымался смиривший наконец дрожь в членах уже не пленник, не узник башни Анема, а новый василевс, готовый драться за престол с отцом и братьями насмерть, не останавливаясь ни перед чем.
Пока спотыкающегося мокрого Андроника с сыном влекли переулками ночной Галаты, пока кормили, переодевали, передавая с рук на руки, в укромной хоромине палаццо генуэзского подеста решалась дальнейшая судьба беглого венценосного отпрыска.
Прежний, закутанный в плащ, похититель пленника был уже тут. Плащ теперь был снят, и в скудно, но пристойно освещенном покое за тяжелым столом с резными ножками в виде химер, упирающих в пол когтистые львиные лапы, среди немногих, но избранных светских и духовных лиц сидел пожилой, с сильною проседью, человек в простом и темном суконном кафтане с простым тонким белым воротником, но с тяжелой золотою цепью на плечах. Его жесткое, в твердых морщинах, властное лицо, горбатый нос, узкие, твердо сведенные губы — все говорило о воле и характере недюжинном и вряд ли добром. Напротив него сидел подеста и сейчас говорил горячо и даже страстно, что затея с Андроником опасна донельзя, что хоть и удалось само похищение, чему он не верил до самого конца, но посадить беглеца на ромейский престол одна Галата никак не сможет, не хватит ни ратных сил, ни денег, ни даже кораблей.
— Греки давно разучились воевать! — не выдержал носитель златой цепи.
— Вы забываете, мессер Дориа, — живо возразил подеста, — про каталонскую гвардию василевса!
— И про венецианский флот! — подсказал кто-то из сидящих за столом, но докончил, обращаясь к бальи:
— Город надо брать с суши! Марко Кралевич уже идет нам на помощь, как было договорено, и гонца к нему я отправил полчаса назад!
— Осаду надо начинать немедленно! — подсказал второй из предсидящих.
— Пока республика Святого Марка не прислала сюда свой флот!
Подеста смолк. Взоры обратились к тому, кто сидел во главе стола в бело-красном епископском облачении. Тот, поняв невысказанный вопрос, слегка пошевелил головой, произнеся негромко:
— Андроник должен сегодня же на заре прибыть к султану Мураду и договориться с ним о помощи. Мурад предупрежден!
Присутствующие молча склонили головы.
Бритый епископ (тоже фрязин знатного рода и полномочный представитель римского престола на землях Генуэзской республики) поискал глазами и, помедлив, произнес:
— Скажите вы, мессер Никколо Маттеи!
Некомат-брех (это был он), вчера лишь прибывший из Кафы, волнуясь и без нужды теребя рукава дорогого выходного русского летника, начал рассказывать о посольстве Дакиана с Пердиккою, о деятельности Киприана в Литве и планах последнего объединить вновь распавшуюся было русскую митрополию под одним своим управлением, о неудаче посольства, о том, что и великий князь московский Дмитрий не хочет Киприана и жаждет, по-видимому, посадить на митрополичий престол своего печатника Михаила-Митяя, егда владыка Алексий умрет и освободит место для нового претендента, а заодно развяжет руки генуэзским купцам, коих ныне единственно по представлению русского митрополита не пускают на север к дешевому меховому изобилию…
Епископ, слегка нахмурясь, мановением руки утишил поток Некоматова красноречия:
— Довольно, мессер Маттеи! — с мягкою твердостью вымолвил он. — Оставим на будущее речь о торговых интересах наших гостей! Мы не можем допустить, — сказал он с весомою расстановкой, — не можем допустить, чтобы великое дело объединения церквей и вящего торжества истинной веры на землях Востока, с последующим обращением схизматиков под сень католического престола, чтобы дело это захлебнулось вновь и вдруг, ежели великое княжество Литовское примет крещение от греческой патриархии!
Он еще помолчал, глядя прямо перед собою туда, где серебряная языческая богиня приподымала обнаженными руками чашечку цветка с вставленною в нее высокою витою свечой, и докончил твердо:
— Андроник должен переменить патриарха! Филофей Коккин слишком опасен для нас! И его ставленник Киприан такожде! Вы обязаны, мессеры, поддержать в церковных делах князя Дмитрия или, по крайней мере, не мешать ему, дабы сугубая рознь его, равно как и митрополита Алексия, с Ольгердом помогла победе римско-католической церкви в великой Литве! — Он опять помолчал и присовокупил с твердою сдержанной силою:
— Папа тогда лишь благословит днешнее предприятие республики, когда мессеры, предсидящие за этим столом, принесут присягу всемерно и в первую очередь способствовать делу церкви!
Наступила тишина. Впрочем, присутствующие и не думали возражать, прикидывая лишь, кого и как можно подвинуть кандидатом на патриарший престол еще не завоеванного города.
Так, враз и всеконечно, была решена судьба Филофея Коккина, как и всех его хитроумных затей: совокупить государей православных стран и повести к «одолению на бесермены». Затей, из коих не получилось ничего, да и не могло получиться, ибо это было древо, лишенное корней, выращенное без почвы, на неверной и зыбкой основе союза с капризным и слабым императором, неспособным защитить не токмо дело церкви, но и свою собственную жизнь.
Обрушилось! Хотя сам Филофей до утра этого дня еще не знал, не ведал о бегстве узников башни Анема и не догадывал о скорой перемене своей участи. А узнал о грозном колебании почвы под ногами лишь перед поздней обедней, когда уже бежавший Андроник, перевезенный генуэзцами через Босфор, ехал в сторону Никеи дабы, не без известного трепета в душе, встретиться с Мурадом, давним своим супротивником, у коего он теперь должен был выпрашивать войско против своего отца… Должен был выпросить!
Но не ведал точно, не схватит ли его Мурад и не выдаст ли на расправу родителю.
Мурад не сделал того, что мог содеять, памятуя события трехлетней давности. Но, возможно, предупрежденный католиками о замыслах Филофея, как-никак направленных прежде всего противу турок, и к тому же верный политике всяческого ослабления христиан в междоусобных бранях, дал Андронику шесть тысяч всадников и четыре тысячи пехотинцев. Уже с этим десятитысячным турецким отрядом, с сербскою помочью Марко Кралевича и с генуэзскими волонтерами начал Андроник осаду города, которая длилась тридцать два дня.
Двенадцатого августа 1376 года осаждающие ворвались в Константинополь. Иоанн V, а точнее, его сын Мануил, сопротивлялся отчаянно. Три дня шли уличные бои. Генуэзцы потеряли сто шестьдесят душ убитыми, но в конце концов город был взят, а Иоанн V с сыновьями Мануилом и Федором заточен в ту же башню Анема, в которой сидел до того Андроник с сыном.
Еще не утих звон меча, брошенного Мануилом на каменные плиты пола, когда вооруженная толпа врагов ворвалась во Влахернский дворец и наследник престола понял, что сопротивление бесполезно, еще шли грабежи, и турки, едва утишенные богатыми дарами и добычею, только-только ушли домой, переправленные на генуэзских гатах на свою сторону Босфора, еще бесчинствовали в Леокомидиях сербы Марко Кралевича, еще дымились пожары и купцы продолжали прятать спасенное от завидущих глаз воинов добро, как очередь дошла и до патриархии.
Филофея Коккина свергли с престола и заточили в монастырь в сентябре.
Старый патриарх, потерявший надежду и силу, тупо ждал конца, молясь и изредка плача, меж тем как двор его разбежался, синклитики попрятались и в секретах патриархии оставалась налицо едва четверть низовых служителей из тех, кому нечего терять и коих редко кто трогает даже и при самых крутых переменах власти.
Вспоминал ли он, стоя на коленях перед аналоем и подымая старые, очень еврейские и очень обреченные в этот миг глаза к строгим ликам греческих икон, вспоминал ли он далекого своего прежнего друга Алексия?
Каялся ли в измене ему? Призывал ли духовным призывом к себе из далекой Литвы Киприана? Мы не знаем.
За ним пришли. Он отдался в руки врагов без сопротивления. Сделавший столь много (и столь мало вместе с тем!), этот человек не нашел в свой последний час ни друга, ни слова утешения, ни даже мужества, с коим некогда Иоанн Кантакузин встретил закат своей политической судьбы.
Его не убили. С него сняли ризу и отобрали знаки патриаршего достоинства: епитрахиль, бармы, митру и посох, печать и золотую панагию.
Облачили в простую темную рясу и отвели в монастырь. И только-то мы и знаем о конце, о последних днях Филофея Коккина! Его перестали поминать на литургии. Но что стало с ним и когда он умер? Видимо, вскоре. Мы не знаем.
Он стал неинтересен никому, педант, решивший проверить долготу жизни ворона, не сообразив того, что сам он не имеет и десятой доли срока той самой долготы.
Остались гимны, некогда пересланные на Русь, осталась память его прежней дружбы с Алексием, ибо осталась память этого далекого русского мужа, свершившего то, что свершить удавалось зело немногим, — создавшего, великую страну, в череде ближайших веков расширившуюся до пределов одной шестой части обитаемой суши:
А что свершил, что оставил после себя он, Филофей? Но и мог ли оставить, ибо был и жил, в отличие от Алексия, не на восходе, на закате бытия своей, некогда тоже великой империи, и вся его со тщанием сплетаемая паутина государственных и церковных союзов, охватившая Сербию, Болгарию, Влахию, Русь и Литву, «на ниче ся обратиша» при первом же суровом ветре государственных перемен, первом же заговоре, устроенном властными иноземцами.
На патриарший престол был назначен (не избран собором, а именно назначен Андроником!) митрополит Севастийский Макарий, по-видимому, устраивавший генуэзцев много более Коккина.
А теперь вернемся на полгода назад на Русь и поглядим на тамошние дела.
Русская рать ушла к Булгару, успокоившаяся Москва, справив Масляную, встретила Великий пост и теперь ожидала возвращения своих победоносных ратей. Пасха в этом году была тринадцатого апреля, но уже за две недели до того дошла радостная весть о победе под Булгаром.
Кажется, какая связь меж ратным одолением на враги и делами сугубо церковными? Но, получив жданную грамоту от Боброка, Дмитрий, во все недели Поста не находивший себе места, тут и решился наконец. Он вызвал Митяя к себе и встретил его необычайно торжественно.
Князь стоял широкий, плотный, в белошелковом, шитом травами расстегнутом домашнем летнике с откинутыми рукавами, в чеканном золотом поясе сверх узкого нижнего рудо-желтого зипуна. Непокорные волосы крупными прядями падали на золотое оплечье. Рубленное топором крупное, бело-румяное лицо князя в кольцах молодой русой вьющейся бороды было вдохновенно-величественным (и — кабы не был он великий князь Владимирский и Московский — то и немножко смешным), правая рука часто и непроизвольно сжималась в кулак. Хмуря брови и весь мгновеньями заливаясь неровным алым румянцем, — верный признак того, что князь излиха волнуется, — Дмитрий, не садясь и не усаживая печатника своего, начал:
— Первый раз мы отбились!
И Митяй, порешив было, что речь идет о булгарской войне, вздрогнул и, не враз сообразив, о чем княжая толковня, в свой черед багрово и густо покраснел, медленно склоняя бычью шею, осененную густою гривою темных, обильно умащенных и спрыснутых восточными благовониями волос.
— Так, княже… — произнес с расстановкою, ожидая, но все еще не вполне догадывая о главном.
— И этот литвин Киприан, и прочая! — еще прямее и тверже высказал князь. И вновь помедлил и, густо заалев, докончил:
— Нам надобен свой наместник по батьке Олексею! Егда умрет! Думаю — тебя!
— И проговорил быстро:
— С боярами баял уже!
Митяй стоял, склоня голову. Кровь ходила толчками, и сам чуял, как у него багрово заливает лицо и пот росинками выступает на висках.
— Посему! Должен принять постриг! И делаю тебя архимандритом Святого Спаса!
«Княжого монастыря столичного. Под боком, за палатами князя вплоть.
Тут воля Дмитрия, и сам владыка Алексий не скажет противу…» — все это проворачивалось в мозгу Митяя, рождая вожделение и страх: Алексий еще не умер, и когда еще умрет этот бессмертный сухой старец с ясною не по-старчески головой. И на миг до того стало жаль расставаться со своим званием бельца! Хоть и давно уже овдовел коломенский поп, забыл, как и жили с женой, хоть и не страдал похотными позывами, разве чревоугодием грешил излиха, а все же в черное духовенство, в монашество, отсекающее все плотское, земное, единожды и навек… Не хотелось! Так не похотелось вдруг! Словно и грядущая власть, и заступа княжая стали не сладки! Но престол духовного главы Руси Великой! Но слава, но почет! Но воля княжая, отступить которой значило потерять все… И поднял чело Митяй, в поту, как в росе, и жарко стало ему под облачением, и вес драгого тяжелого креста наперсного почуял вдруг и вес тяжелого перстня с печатью.
— Так, княже! — сказал, повторил, охрипнувши враз. И очи возвел, и вопросил с просквозившею последней робостью:
— Должон благословити мя и сам владыка?
И князь охмурел ликом, и сурово и грубо стало рубленое, крупноносое лицо, и, упрямо набычась, отверг, единым словом перечеркнув страхи печатника своего:
— Уговорю!
Дмитрий был упрям, и знал это за собой, и бесился, когда ему об этом напоминали.
Добрый и хлебосольный, иногда почти бесхарактерный в обращении с боярами (что, кстати, очень помогло росту и укреплению московской боярской господы), как-то умел Дмитрий и принимать, и награждать, и привечать новых знатных послужильцев из смоленских, северских и литовских бояр и княжат, но уж когда, как в споре с Иваном Вельяминовым, попадала ему, как говорится, шлея под хвост, было Дмитрия не свернуть и даже сам себя окоротить он становился не в силах. А посему… Посему и не сумели остановить, сдержать его игумены московские, когда в разгар победного звона постриг он Митяя в монашеский сан и тут же назначил архимандритом княжого Спасского монастыря.
Прибавим к тому, что и Митяй, оказавшись в рядах черного духовенства, нрава своего не изменил, пиров и дорогой рыбы на своем столе не поубавил, а начальственной властности в голосе новопостриженного старца Михаила даже и прибыло. И тут вот, еще не лично, не лоб в лоб, столкнулся Михаил-Митяй с игуменом Сергием.
Новый архимандрит не умел, не мог и не хотел принять аскетическую жизнь старцев общежительных монастырей, и Сергий, коим ему молча, но явно кололи глаза, стал Митяю что быку красная тряпка.
— Сотру! Постники! — рычал он, мало понимая и сам, как и о чем, но чуя в груди то жжение и истому, кои проистекают от долгого задавленного гнева. К тому же и племянник радонежского игумена настоятель Симоновой обители, деятельный и спорый, то и дело оказывался на дороге и в противодействии Митяевым замыслам. Даже свои, спасские, иноки шептались по углам и пересуживали за спиною, и Митяй это кожей чуял, разожжением плоти, словно бы осыпанный мурашами, проходил, стараясь не взирать, не глядеть…
Мало утешали и те, во все века живущие и неистребимые, кто, клонясь перед всяческой силой, нынче лебезил перед ним, низя взоры и хитренько вздыхая о владычном восприемнике. (Князев замысел ведом был всей Москве, но одобрялся немногими.) Спросим сейчас — почему? Коими государственными причинами, коим дальним замыслом порешил князь Дмитрий содеять митрополитом Митяя, именно его, а не кого иного из маститых игуменов или архимандритов, среди коих были куда более достойные высокого и ответственного места сего? (И только одно им мешало, сговорясь, выбрать единого и противустать князю: взаимная рознь! Каждый хотел себя, а потому «пропускали» Митяя. Часто, слишком часто в политике государств бывает именно так!) Но все же: почему? Чем не угодил князю его воспитатель, местоблюститель престола, защитник и устроитель власти Дмитриевой Алексий, что надобно было именно противника Алексиевых замыслов волочить на владычный престол? Почто?! А ответ прост: князь об этом-то даже и не думал!
Понимающий понимает всегда в меру свою. Дмитрий Иваныч был глубоко верующим человеком, но вера его была где-то на уровне суеверия, веры в обряд, и все его действия определялись именно этим. Да еще — возросшим ощущением собственной значительности государственной, взращенной Алексием.
Сложная богословская философия, труды исихастов, Ареопагит, писания риторов, схолии Метафраста и Декаполита, Пселл, Федор Метохит, Палама — все это было не для него. А вот красота службы церковной, жаркие костры свечей, золото и пурпур, рокочущие гласы мужского хора и мощный бас Митяя, оглашающий своды храма, да еще львиная грива волос, тяжко-вдохновенное во время службы чело печатника — это князь понимал! И за это ценил. И так он и представлял себе: служба, хор, толпы народные и Митяй в алтабасной митре и саккосе, вздымающий тяжелый напрестольный крест во главе всех! Митяй в митрополичьем облачении! Красиво казалось! И мощно! И уже — где там Литва и Ольгерд! Свой, ведомый, домашний митрополит на престоле!
Когда-то послы Владимировы, умиляясь величию и красоте службы константинопольской, решили принять крещение от греков. И те же причины да ненависть к литвину Ольгерду (все помнилось, как недоуменно стоял на заборолах осажденной Ольгердом Москвы, слушая посвист стрел и бессильно следя огни пожаров в Занеглименье) подвигнули князя Дмитрия к упрямому выбору им грядущего главы русской церкви.
Алексия — батьки Олексея своего — князь Дмитрий всегда слегка боялся.
От непонимания. Боялся в нем именно того, что было выше простого разума.
Да — Тверь! Да — Олег! Да — власть! Да — борьба с Ольгердом! Да — пиры с боярами, прием новых и новых знатных послужильцев, льготы купцам… Но когда начиналось запредельное, князь терялся, умолкал, сопел, и одного хотелось ему тогда: удрать, уйти, отбросить от себя непонятное поскорее. И волю божью понимал он на том же уровне: Господь хочет или не хочет Господь! Когда у него полтора года спустя умер сын Семен, то так и почуял князь: Господь воспретил или уж взял к себе на небо молитвенником за грехи родительские.
Люди подобного складу грубы и напористы, но в столкновениях с большею силою или высшим себя, неподвластным уму, быстро теряются, робеют, даже и трусят. Все это проявилось у Дмитрия впоследствии, и на Куликовом поле тоже.
Взявшись уговорить Алексия, Дмитрий не тотчас начал свои осадные приступы, хоть взохотившийся Митяй и торопил его.
Пока пахали, сеяли, рати были в разгоне. Свалили покос, тут дошли вести о «набеге» Киприана на Новгород (присыле туда им своих грамот и ответе новгородского архиепископа). Начались деятельные пересылы с Новгородом Великим, с коим недавно стараньями того же Алексия удалось заключить очень важный для обеих сторон союзный договор противу Литвы. И тут князю пришлось вновь передать бразды в старые руки своего митрополита.
Тринадцатого августа (через месяц после того, как Андроник бежал из башни Анема в Константинополе) новгородский архиепископ прибыл в Москву.
Начались торжественные службы, пиры, обмены дарами и послами. Старый митрополит словно бы проснулся ото сна, вседневно хлопотал, принимал, благословлял, служил — откуда брались силы! И только Леонтий ведал, быть может, что это, почитай, последняя вспышка старых сил, что владыка русской земли уже при конце и спешит довершить начатое строение русской государственности и церкви, дабы передать его непорушенным… Кому? Для чего князь возвел Митяя в монахи и содеял архимандритом Святого Спаса, Алексий понимал, конечно.
И вот в разгар торжеств и пиров дошла до Москвы весть о событиях цареградских: что Андроник победил, что Константинополь взят и что двенадцатого августа (еще за день до приезда новогородского владыки) свержен с престола и удален в монастырь Филофей Коккин.
Злая весть? Или добрая? Как поглядеть! И — кому глядеть… Невзирая на поставление Киприаново, на днешнюю полуизмену (или измену?), Коккин был давним другом Алексия, и этого старый владыка позабыть не мог.
Леонтий в этот раз, как и всегда при многолюдных собраниях у владыки, вошел в келью Алексия осторожно, опрятно склоняя голову. Дружба, в которую давно уже перешла их многолетняя служебная связь, не должна была быть ведомой никому иному, кроме разве Сергия Радонежского.
У Алексия сошлись архимандриты, игумены и маститые старцы многих монастырей. Сам владыка восседал в своем кресле, склонив голову и когтисто олапив сухими, почти птичьими пальцами резные подлокотники. Новогородский архиепископ, заметно расцветший за время шумных московских торжеств, обретший наново властную стать и бестрепетность взгляда, был тут же, занимая почетное место.
Леонтий положил на аналой принесенные грамоты, и владыка, коротко глянув, только одно высказал: «После!» — что Леонтий понял сразу и как просьбу зайти после сановитого собрания, и — немедля покинуть покой, где прерванная беседа, словно оборванная на взъеме, висела в воздухе. Он прикрыл дверь, и тотчас донеслись до него высокий гневный голос игумена Петровского монастыря и низкий возражающий ему бас отца Аввакума.
Спорили долго. Наконец ближе к вечеру сановные иереи начали покидать владычный покой. Когда последний из них спустился по лестнице к ожидавшим внизу прислужникам, Леонтий стремительно прошел во владычную келью.
Двое служек прибирали со столов и подметали пол. Алексий сидел все в том же кресле, но сугорбясь, и, кивнув прислужникам выйти, поднял на Леонтия устало смиренный взгляд.
— Он умрет! — сказал без выражения, как о решенном. И, помолчав, добавил:
— Я сегодня хоронил друга своего!
Он как-то прояснел ликом, глядя в слюдяное оконце и в далекую даль за него.
— Ты вспоминаешь Царьград, Леонтий? — И, не дав ответить, проговорил:
— Я нынче ходил по стогнам Царьграда! Видел понт! Был во Влахернах, в Софии… И благодарю за эту милость Бога моего! Знаешь, из всех ведомых нам с тобою храмов София — храм вселенский! «Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь: се бо приидоша к тебе от запада и востока чада твоя…»
Это море света, льющегося на нь, это кружево мраморяно, эта царственность, не роскошь, а именно царственность золотых стен и дивного узорочья! И ты сам ся становишь прозрачен и высок. Страждущее «я» истекает, растворяясь в величии храма. И приходит, вступает не радость даже, но блаженство — последнего веденья всего во всем и всего в себе, всяческого всячества, мира в единстве! Это действительно София, Мудрость горняго Логоса, Премудрость Божия! Это, ежели хочешь, свод небес над землею, сама Божественность, Господень покров над миром! Воистину не ведаешь, на небе ты или на земле!
Я был там сегодня, Леонтий! Я входил под сень этих сводов, этих колоннад. Со стен звучало тихо и певуче древнее золото, словно тот свет, Фаворский свет… Разве могут не быть золотыми стены небесного Иерусалима, спустившегося на землю? Я стоял под сводом в середине храма… Помнишь?!
Уходит тяжесть членов, и телесные немощи изгибают, и летишь, летишь! А затем снова опускаешь взор долу, дивясь рядам узорных столбов и величавому алтарю, и снова летишь туда, в сияющее море света от вершин аэра!
Пусть эта роскошь и создана тяжким трудом, но должна же была сверкнуть в мире златая риза Софии! Я зрел ее ныне! В последний раз, Леонтий!
Мню, и схолий тех, что творились при Филофее, уже не будет в Константинополе! Знаешь, камень стоит века, но токмо живые одухотворяют мертвизну камня! Нужен дух! Плоть бренна, и я сегодня попрощался со священным городом!..
Леонтий стоял не шевелясь, понимая, что ему лучше молчать.
— Они все, — обвел Алексий сухою дланью скамьи и кресла, — они все хотят, как и князь, писать жалобу новому патриарху! На Киприана. Просили меня участвовать в этом совокупном письме. Я отказал.
Леонтий подумал, взвесил, молча склонил голову. Он понял владыку и понял то, что и сам бы на его месте поступил не инако.
— Пускай просит князь! — тверже договорил Алексий. И помолчав:
— Не я.
— Дмитрий будет недоволен, владыко! — решился Леонтий подать голос в свой черед.
— Митя уже присылал! — как-то размягченно и устало отозвался Алексий.
Он редко даже и при писце называл своего князя далеким детским именем и — понял Леонтий — назвал ныне потому, что князь по-детски не понимает того, что должно понимать без слов, что выше споров и выше дел господарских и суетных. Сейчас это вот: далекое «виноцветное» море, давняя благодарность — не за дела! За прикосновение к великой культуре веков, во тьму языческой эллинской старины уходящую, вечную и трепетно мерцающую, как огонь лампады, передаваемой из рук в руки, как миро, частица коего переливается из котла в котел, начинаясь с того, невесть куда, где и кем сваренного впервые и все не кончаясь рукотворно, ибо смертные руки бывших и минувших людей образовали для него бессмертную вечную связь.
Отроку, вьюноше, ликующей младости, готовой все сломать и перевершить наново, ей простительно не замечать, небрегать, многажды отряхая с ног прах столетий! Но не старости! Не мудрости, постигшей, что единая связь на земле, обращающая тленное в нетленное, это память веков прошедших, закрепленная в постоянной и неустанной работе тех, кто помнит и передает иным поколениям опыт и знания пращуров.
Он умрет! Он — это Филофей Коккин. Но пусть не испытает при смерти своей той горечи, какую испытал зимою он, Алексий! А споры вокруг престола водителя Руси еще будут. Они лишь только начались, а окончат когда — невесть!
Алексий сидел, отвалясь в кресле и полузакрыв глаза, с мягкой улыбкою прощения и прощания. Он хоронил друга. Не врага! И видел, смеживши вежды, соленый понт, качающий генуэзские лодьи, зеленые холмы, осыпавшиеся мраморные виллы и древние башни далекого священного города…
А Дмитрий настоял-таки на своем. В Константинополь ушла совокупная жалоба на Киприана трех князей: самого Дмитрия Иваныча, его брата Владимира Андреича и тестя Дмитрия Костантиныча Суздальского, в которой нового патриарха просили разобраться в незаконном поставлении настырного болгарина. Ушли грамоты «с жалобою на облако печали, покрывшее их очи вследствие поставления митрополита Киприана, с просьбою к божественному собору о сочувствии, сострадании и справедливой помощи против постигшего их незаслуженного оскорбления». Пря, охватившая тысячи поприщ пространств и десятилетия времени, началась.
В конце октября, вскоре после проводов новогородского владыки, князь впервые пришел к Алексию со жданною просьбой.
Предупредить о своем приходе Дмитрий прислал боярина Никифора.
Алексий, догадывая уже, о чем пойдет речь, ответил, что ждет. Вскоре на лестнице послышался топот многих, непривычных к тихому хождению ног, и в горницу, пригибая головы, начали влезать Федор Свибло, Бренко, Онтипа, старший Редегин, и наконец-то появился сам князь.
Алексий, осенив воспитанника мановением длани и всех остальных общим наклонением головы, уселся и указал Дмитрию на резное кресло супротив своего. Князь сел сперва нерешительно, на краешек, потом, покраснев и набычась, властно вдвинул мощный торс вплоть к высокой спинке, так что креслице жалобно пискнуло под ним. Поднял неуверенно-заносчивый взор на митрополита, осекся, слегка опустил чело. Молча мановением длани Алексий приказал присутствующим покинуть покой, и бояре один по одному, помявшись, стали выходить в услужливо открытые келейником двери. Князь и митрополит остались одни.
Дмитрий с мгновенной растерянностью взглянул на дверь вослед покинувшему его синклиту. (И каждый раз, оставаясь с глазу на глаз с Алексием, чуял себя перед ним несносно-непутевым парнишкою!) Обозлился и, вскинув бороду, начал говорить. Алексий слушал внимательно, не прерывая, но как бы изучая, как бы издали глядел на князя, и этот далекий, отстраненно-внимательный взгляд смущал Дмитрия больше всего. Только раз, шевельнувшись, Алексий изронил негромко:
— Я еще не умер! — Но и тут же потупил взор. Да, он и сам мучительно и давно думает о восприемнике! Но сожидал, не перебивая князя, давая тому выговориться. Наконец, когда Дмитрий замолк и задышал часто, словно бы после бега, Алексий, покивав неким тайным мыслям, поднял лобастое сухое чело, глянул пронзительно, воздохнул:
— Не ведаешь, княже, сколько долгих годов проходил я подвиг смирения в обители божьей! Молол зерно на братию, отказывал себе в пище и питии…
Страшна и разымчива вышняя власть! Долог должен быть путь того, кто устоит и не прельстится на злобу мирскую, не поддастся искусу раздражения, высокомерия и гордыни! Я и сам… Многое вершил не так и не по заповедям Христовым! Отец Михаил (ради князя не назвал печатника Митяем) новоук в монашестве! И сразу подъял сан архимандрита! Не ко благу сие! Пожди, княже! Помысли и ты, достоин ли сей в днешней трудноте прельстительной злобы вышней власти? Понеже и латинскую ересь, в коею склонился сам василевс цареградский, надлежит отринуть ему, и тебя самого должен будет порою останавливать и вразумлять глава русской церкви, указуя путь праведный князю своему! Сумеет ли? Не могу, сыне, дать на то благословения своего! Не могу, не проси! Не отвечай мне вовсе ничего ныне! — чуть торопливее добавил Алексии, видя, как князь неволею сжимает кулаки. — Не отвечай, но помысли! И поверь: опыт мой не равен твоему! Многое ведомо мне такое, чего ты, князь, еще не возможешь постичь!
— Дуня как? — не давая Дмитрию воли, перевел Алексий речь на домашнее, и князь сдался на этот раз, покинул покой, дабы приступать к владыке снова и снова. Дмитрий был упрям. И оба знали это слишком хорошо.
Наступила зима. Филипьевым постом, отбив несколько «нахождений» государевых бояр и самого Дмитрия, Алексий сидел и невесело думал о том, что силы уходят, а истончившаяся, прозрачная плоть и та остраненная яснота в голове, которая ныне не покидала его уже никогда, неотвратимо свидетельствуют о приближении конца.
За мутным, расписанным травами, желтоватым слюдяным окошком порхали белые мухи, все гуще и гуще валил снег, и он вновь думал о времени и о вечности, недоумевая и дивясь тому сгустку страсти и сил, которые тратит смертный человек в этом бренном и преходящем мире, отстаивая дорогие ему убеждения, споря с роком, собирая добро, меж тем как и он, и присные его, и собина, и убежденья, и власть — все уйдет в свой черед, обратясь в неясный шепот старинных хроник, и то для тех, кто дерзнет разогнуть желтые пергаменные листы и честь крупные буквы русского полуустава или витиеватую вязь греческой скорописи.
Мысль о Сергии, которую он гнал давеча, пришла и остановилась пред ним как неотвратимое видение истины, и он понял, уже не сопротивляясь тому, с кроткою тихою радостью, что — да! Только Сергий! И никто другой! И только избрание Сергия может удоволить князя!
В Радонежскую пустынь был послан скорый гонец, приглашая преподобного для беседы с владыкою. Дмитрия Иваныча Алексий на этот раз вызвал к себе сам.
Войдя, Дмитрий враз почуял новое в поведении своего духовного отца.
Алексий сидел прямо, глядел твердо и торжественно. Недолго, токмо дабы приготовить князя к должному восприятию сказанного, побродив вокруг и около, Алексий высказал главное, предложив содеять восприемником своим, а далее и наследником престола радонежского игумена.
Дмитрий молчал. Он сидел перед владыкою оглушенный. Все перевернулось в нем, ибо и он не мог представить доднесь, но, представив, не находил возражений противу. И показалось: Митяй, боярская суета, упрямство, гнев, обиды — все отступило и уступило вдруг. Сергий! Несмелая улыбка тронула румяные княжеские уста.
— Дуня будет рада! — сказал невесть почто и густо зарозовел, поняв промашку свою. Но Алексий даже и не расхмылил, не подал виду. Они сидели оба и молчали, и князь глядел куда-то себе под ноги, вниз, и вот наконец поднял голову, по-мальчишечьи робко глянул на старого отца своего, в приливе горячей сердечной волны почуял, что меж ними восстанавливается в сей миг давнее, от детства, немое и доброе согласие послушного сына духовного со своим духовным родителем.
— Я согласен! — сказал, весь пунцовый и добрый, и, встав с кресла, бросился в ноги Алексию.
— Встань, княже! — тихо и не вдруг попросил митрополит. — Я верил тебе и потому уже послал за Сергием!
Что могут сказать слова? Князь молчал, чуя, как тает и отваливает с души груз обиды и гнева. Алексий молчал, чуя, что в его монашескую келью снова неслышно вступила Доброта, столь редкий гость Алексия в эти последние годы…
А снег шел все гуще, и в келейном покое приметно темнело. Служка внес тонко нарезанную севрюжину, бруснику и темный монастырский квас, поставил серебряный поднос на столец. Алексий знаком предложил князю преломить хлеб и отведать рыбы. И, как в детстве, как очень давно, Дмитрий ел, крупно запивал квасом, брал неловко брусницу серебряной ложечкой, и в душе его были мир и покой. И о том, как и что скажет он в этот раз Митяю, Дмитрий подумал только уже за дверьми владычного покоя.
Черным был этот день для княжого печатника и архимандрита Спасского!
Когда князь с необычайно светлым лицом объявил ему волю Алексия, прибавивши торопливо: «Я согласил! Игумен Сергий муж праведный!
Чудотворец! По его мысли — дак всякое дело легко!» — Митяй исказился ликом, рыкнул, не сдержав бешеного нрава своего:
— Они все! Всем им… Токмо дорваться к власти! — И скрипнул зубами, и застонал, и перемог себя, вздрагивая крупным телом, поник головою:
— Прости, княже! Коли так… Воля твоя…
Но дома, в несносной келье монастырской, взбушевал Митяй так, как никогда не бушевал допрежь. Рвал ненавистную рясу с плеч, сломал дорогой посох рыбьего зуба, об пол швырнул панагию (и только тут оглянул воровато: не уведал бы келейник срамного поношения святыни), бешено выл, стиснув зубы, катался по ложу своему. Именно в этот день он возненавидел Сергия, возненавидел люто, пламенно на всю остальную жизнь, поклявшись, ежели в том поможет судьба, расправиться дозела с ненавистным игуменом и всею его обителью тоже.
Черный был день, и черная была ночь. Ночью Митяй пил. Пил мед, брагу, темное греческое вино — и хмель не брал! Только буровело лицо да наливались кровью глаза. И утром на литургии у него дрожали руки. Не знал он, какой неожиданный подарок поднесет ему радонежский игумен, но и после того ненависти своей не перемог. И надежды покончить с Сергием — тоже.
На чисто выпаханный к зиме монастырский двор, уставленный круглыми высокими поленницами наколотых дров, падает пуховый зимний снег. Земля подмерзла, и снег уже не растает. Ели стоят в серебре, ждут зимы. Дали сиренево-серы, и тонкие дымы далеких деревень почти не дрожат в тающем мягком воздухе. Угасло золото берез, и багровая одежда осин, облетевши, померкла. Чуть краснеет тальник внизу, опушивший замерзающую речку, куда когда-то он, Сергий, еще до изведения источника, спускался с водоносами.
Нынче ему исполнилось пятьдесят четыре года. Он и сейчас мог бы, кажется, каждодневно проделывать этот путь. Токмо на всю братию воды ему уже не наносить. Умножилась братия! И уже нет возмущенья строгим общежительным уставом. Кто покинул обитель, кто притерпелся, кто сердцем принял новый навычай, уравнивающий всех и объединяющий иноков в единое целое, зовомое монастырем или обителью, где каждый делает делание свое и все молятся, выстаивая долгие, по полному уставу, службы, а после прилагают труды к общим монастырским работам. Втянулись. Поняли, что можно и должно только так, именно так! И Сергий все реже строжит братию за неделание и леность.
В обители пишут иконы, изографы есть добрые, переписывают книги, лечат.
Окрестные мужики тоже поверили в монастырь. Со всякою труднотою — к старцам, а то и к самому игумену. Сергия взаболь (шутка — людей воскрешает!) считают в округе святым.
Он проходит двором. Еще раз, уже со ступеней, оглядывает мягко-лиловую, запорошенную снежною пеленою даль, ощущая тот тихий покой и молитвенную ясноту души, которые являются лучшею наградой иноку за достойно прожитые годы.
Гонцу, что спешит по дороге, погоняя коня, придется еще долго ждать, пока Сергий отслужит литургию и причастит братию. Строгость в церковном уставе — первая добродетель, которую он когда-то раз и навсегда положил соблюдать в сердце своем.
Сегодня его не посещают озарения, не ходит огонь по алтарю и причастной чаше, но служится ясно и светло, и он доволен службою и собой.
Неловко сказать «доволен собой». Не то это слово! Не доволен, а ясен в себе, спокоен, исполнивши долг дневи сего, как должно. И кусочек просфоры, который он, намочивши в вине, кладет в рот, тоже необычайно сладок сегодня.
Окончив службу и отпустив братию, наказав иным, что следует ныне содеять, он наконец принимает гонца. За скромною трапезой выслушивает послание митрополита. Остро взглядывает в лицо посланца, но не спрашивает ничего. И только отпустивши гонца, задумывается, суровея ликом.
Брат Стефан входит в келью, высокий, совсем седой. Оба довольны литургией и сейчас садятся рядом, и Сергию хорошо, ибо он чует, что в сердце Стефана уже нет прежней гордыни, и воцаряет понемногу тихий покой.
Гордыню сердца победить труднее всего! И иногда надо поломать всю свою жизнь, чтобы и тут одолеть лукавого.
— Владыка вызывает к себе! — говорит Сергий, и Стефан молча склоняет голову, неясно, догадывая или нет о замыслах Алексия, но, верно, догадывает тоже, ибо слегка косит глазом на брата, словно бы изучая его, и Сергий, не то своим мыслям, не то Стефану отвечая, слегка, отрицая, покачивает головой.
— Пойду в ночь! — говорит он вслух, и Стефан вновь молча склоняет голову:
— Никого не возьмешь?
Сергий, тоже молча поведя головою, отвечает:
— Нет!
И братья молчат, и Стефан наконец встает и низко кланяет брату. И Сергий ему отвечает поклоном, присовокупляя:
— Скоро вернусь!
А снег все идет, и радонежский игумен начинает смазывать перед огнем широкие охотничьи лыжи медвежьим салом.
Снег идет, и Москва стоит сказочная, в рождественском венечном уборе.
Снег на прапорах, снег на шатрах, на мохнатых опушках кровель нависли целые сугробы, снег на кровлях заборол городовой стены, шапки снега на куполах, все дерева стоят мохнато-белые, укутанные искристою серебряной парчой. Белы поля, белым-белы дороги, едва лишь наезженные, едва примятые первыми, первопутными розвальнями, еще не рыжие, как это бывает в исходе зимы, а тоже сине-белые, «сахарные» — по-нынешнему сказать, но сахара еще нет, а тот, кристаллический, желтый, привозимый с Востока, мало похож на снег. И по белой дороге из сине-серебряной дали споро движется к Москве одинокий лыжник в длинной монашеской сряде с небольшим мешком за плечами.
Он идет ровным прогонистым шагом, надвинув на лоб до глаз свой суконный монашеский куколь. Усы и борода у него в инее, и глаза, разгоревшиеся на холоде, остро и весело смотрят, щурясь, вперед, сквозь редкую завесу порхающих в воздухе снежинок. Он привычно, не затрудняя движения, крестится на ходу, минуя придорожную часовенку, красиво, чуть пригибаясь, съезжает по накатанной дороге с пригорка, и только сблизи, по крепким морщинам, по легкой седине в светлых рыжеватых волосах, премного потускневших с годами, по осторожным и точным движениям сухого жилистого тела можно догадать, что путник зело не молод. Не молод, но еще в поре бодрой рабочей старости, отнюдь еще не слаб и не ветх деньми.
На подходе к Москве путника встречают. Он кивает, благословляет кого-то, но продолжает идти. Ему хочется (да и привычно так!) заглянуть в Симонову обитель, перемолвить с друзьями, повидать племянника. Но его торопят, и Сергий решает все это содеять на обратном пути. В улицах, где густеет народ, перед ним падают на колени, а в сенях владычного дворца сразу несколько человек, клириков и служек, кидаются помочь ему снять лыжи, принять торбу странника, дорожный вотол из грубого сероваляного сукна и посох, употребляемый им в дороге вместо лыжной клюки.
В днешней встрече заметны особые почтение и поспешливость, не виданные им ранее, и Сергий, почти угадавший, почто созван Алексием, укрепляется в своих предчувствиях.
Ему предлагают отдохнуть, ведут в трапезную. Ему намекают, что и князь Дмитрий ждет благословения преподобного. Сергий кивает. Он собран, хотя слегка улыбается, и тогда его худощавое лицо становится похожим на лицо мудрого волка, и взгляд, загадочно-далекий, остраненный, настолько непереносен и всеведущ, что келейник, взглядывая, тотчас тупится и опускает чело, поминая разом все свои не токмо грехи, но и греховные помышления.
Леонтий встречает радонежского игумена на верхних сенях.
— Владыко ждет! — отвечает негромко на немой вопрос Сергия и тотчас, принявши благословение старца, пропускает его перед собою. Что это? Или общее восторженное почтение москвичей так завораживает всякого, но и Леонтию почти страшно сейчас находиться рядом со знакомым издавна игуменом, страшно ощущать незримые токи, исходящие от него, и он неволею вспоминает ту самую самаритянку, которая прикоснулась сзади к одежде Учителя Истины, забравши себе частицу его духовной силы.
И вот они вдвоем и одни. Оба стоят на коленях перед божницею и молятся. Алексий волнуется, Сергий сдержанно-спокоен. Алексий никак не может сосредоточить себя на святых словах, ибо от Сергия исходит нечто, словно бы отталкивающее его, троицкий игумен весь — словно круглый камень в потоке чужой воли, мимо которого с пеной и брызгами пролетает, бессильная сдвинуть его, стремительная вода человеческого желания.
Наконец встают. Алексий еще досказывает слова молитвы, гневая и приуготовляя себя к долгому спору. Он начинает не вдруг, глаголет витиевато, украсами, вдруг умолкает; просто и тихо, скорбно говорит об угасании сил; о том, что у князя — Митяй, что это страшно, ежели животное, плотяное, чревное начало возобладает в русской церкви. Тогда — всему конец! Сергий глядит светло, с верою, и образ Митяя сникает, гаснет пред этим бестрепетным мудрым взором, уходит куда-то вбок. Алексий наконец не выдерживает, говорит грубо и прямо, что волен назначить восприемника себе, что уже говорил с князем, что Сергию достоит принять новый крест на рамена своя и свершить новый подвиг во славу родимой земли и к вящему торжеству церкви божьей. Что он, Алексий, содеивает Сергия епископом, в знак чего просит его немедленно, тотчас принять золотой крест с парамандом и надеть на себя. Но Сергий с мягкою твердостью отводит властную руку Алексия:
— Аз недостоин сего! От юности своея не был я златоносцем! — говорит он.
Алексий волнуется, исчисляет достоинства Сергия, волю страны, хотение князя, смутные события в Константинополе, опасность от латинов, наскоки Киприана и князев гнев противу Филофеева ставленника… Живописует опасность со стороны Литвы, грозную, едва отодвинутую, но и доднесь нависающую над страной. Наконец начинает, совсем не сдержавшись уже, упрекать Сергия в гордыне, требует смирения и послушания.
Сергий улыбается молча, едва заметно, натягивая сухую кожу щек. Он не был смиренен никогда! Хотя и смиряет себя вседневно. Быть может, в этой борьбе и состоит главный искус монашеской жизни?
— Владыко! — возражает он Алексию. — Пойми! Сказано: «Царство мое не от мира сего!» Я инок. Ты баешь: князева воля! Но князь Митрий не престанет быти князем московским никогда, игумен же Сергий престанет в ином облике быти тем, что он есть ныне и чем должен быть по велению Божию!
— Ты высокого боярского рода! — говорит Алексий с упреком и вдруг краснеет, розовеет точнее, опуская чело. Ему стыдно сказанного. Игумен Сергий уже давно возвысился над любым мирским званием, доступным смертному… Но он вновь настаивает, говорит страстно и горько, умоляет, убеждает, грозит…
Не берусь передавать словами его речь в этот час решения судеб страны и церкви московской. Пошла ли бы иначе судьба нашей земли? Или прав был преподобный, отрекаясь вослед Христу от власти и славы мирской? Наверное, прав, как бывал прав во всяком решении своем.
— Владыко, — отвечает он Алексию. — Егда хощешь того, я уйду в иную пустынь, в иную страну, скроюсь от мира вовсе, но не понуждай мя к служению сему! Довольно и того, что принудил быти игуменом!
И Алексий вскипает. Ведь тогда, прежде, сумел, согласил он Сергия!
Неужели не возможет теперь?! Он просит, молит, настаивает:
— Сыне! На тебя, в руце твоя, могу и хочу передати судьбу Святой Руси! Святой! Внемлешь ли ты, Сергие?! Никто, кроме тебя, не подымет, не примет и не понесет сей груз на раменах своих! Я создал власть, да! Но духовную, высшую всякой власти земной основу Святой Руси, Руси Московской, кто довершит, кто увенчает, сохранит и спасет, ежели не будет тебя? Кто?
Скажи! Я стану на колени пред тобою, и вся земля, весь язык станет со мной! Пусть раз, раз в истории, в веках, в слепительном сне земном, в юдоли скорби и мук проблеснет и просветит зримое царство Божие на земле — святой муж на высшем престоле церковном! Сергий, умоляю тебя!
И старый митрополит в самом деле сползает с кресла, становясь на колени пред неподвластным его воле игуменом.
— Встань, Алексие! — тихо говорит Сергий. — Аз есмь! И большего не надобно мне! И тебе, и никому другому не надобно! Речено бо есть: царство Божие внутри нас! Прости мя, брат мой, но я не могу принять сей дар из рук твоих. Недостоин есмь! Чуждое это мне, и не в меру мою сей крест! Прости, владыко!
Они молчат. Алексий закрыл лицо руками и плачет. Сейчас Сергий уйдет и оставит его одного. Навсегда одного!
— Ужели так плохо на Руси? — прошает он в страшной тишине подступающего одиночества.
— И худшее грядет, — отвечает Сергий, помедлив. — Гордынею исполнена земля!
Алексий вновь, весь издрогнув, закрывает лицо руками. Сергий тихо подымается и уходит, почти не скрипнувши дверью. Последнее, что слышит Алексий, — это тихий звяк положенной на аналой золотой цепочки с дорогим крестом, так и не принятым святым Сергием…
А снег идет. И в сереющих сумерках краткого зимнего дня теряется, исчезает, пропадает вдали маленькая фигурка уходящего в серо-синюю мглу путника на широких охотничьих лыжах.
Неудавшийся «набег» Киприана на Новгород — засылка грамот с требованием принять его как митрополита всея Руси, — столь успешно отбитый Алексием, был досаден болгарину вдвойне. Он не только не получил того, чего хотел, но и Ольгерд, коему Киприан обещал бескровное подчинение Новгорода Великого (сперва митрополии, а там и политической власти литовского великого князя) был «оскорблен дозела», и гнев свой, обыденный, ставший привычным гнев на упрямого русича Алексия теперь перенес на этого «неумеху-ублюдка», «хитроумного грека», «одного из этих патриарших подлецов», «пустозвонного попа» — вот далеко не полный перечень эпитетов, коими награждал заглазно Ольгерд столь понравившегося ему поначалу Филофеева ставленника.
— Латинские попы обещают больше! — высказал как-то Ольгерд мимоходом, и нанятые слухачи тотчас заботливо передали Киприану эти слова «властелина Литвы и Руссии», как именовался Ольгерд в переписке константинопольской патриархии.
Дело, затеянное Филофеем Коккином, дело объединения православных государей могло состояться только в том случае, ежели Ольгерд решится официально обратить в православие свое огромное государство. Теперь оно зависало на волоске.
Издали, в Константинополе, обращение Литвы в православие казалось само собой разумеющимся и легко достижимым, понеже вся Киевская Русь, Подолия, Полоцкая, Туровская и Пинская земли, как и значительный кусок наследия галицко-волынских князей с густым православным населением, входили в державу Ольгерда. Да и среди самих литвинов было немало православных, как смердов, так и бояр, к тому же и большинство Ольгердовых сыновей получили святое крещение и числили себя православными, да и русская речь звучала в Литве повсюду (Ягайло, Ольгердов наследник, говорил на русском языке!), и вся деловая переписка велась на языке русичей…
Остановка была только за самим Ольгердом, когда-то уже крещенным и имеющим русскую, не изменившую православию жену.
Само собой разумеющимся казалось, что Литва — православное или почти православное государство и следует только уговорить самого Ольгерда совершить самый разумный да и прямо-таки неизбежный шаг. Так казалось издали.
Так показалось и сблизи сперва. Киприан сумел, как мнилось ему, понравиться великому литовскому князю. Помог тому сочинить обвинительную грамоту противу Алексия. (И не его вина, что Пердикка с Дакианом оказались не на высоте! Филофей при всем своем уме тут явно ошибся в выборе посланцев, и крупно ошибся!) Собственно, и посыл грамот в Новгород был приурочен к той поре, когда над митрополитом Алексием должен был состояться патриарший суд, и тогда бы новгородцы никак не сумели отвергнуть Киприановы притязания. А уж за таковой подарок Ольгерд, конечно, должен был расплатиться крещением Литвы! Так казалось.
Внешне Киприан устроился прочно. Он твердою рукою собирал церковную дань с галицко-волынских епархий, вмешивался в дела литовских володетелей, был вхож в семью великого князя, тепло принят при дворе его старшего сына Андрея в Полоцке. Он ездил с большою свитою, судил и правил, пользовался должным, пристойным его сану почетом — все было так! И все совсем не так было!
Он видел, знал, чуял, что на княгиню Ульянию положиться нельзя, что ей все застит судьба любимого сына Ягайлы, коему Ольгерд собирается оставить престол, чуял, что всесильный Войдыло затеял опасную игру с немцами. Наезжая в Вильну, убеждался с горем и страхом каждый раз, что католические прелаты, ксендзы и посланцы римского престола кишат повсюду, потихоньку захватывая власть, и с ними считаются, и их не гонят, хотя в Вильне православных христиан больше, чем католиков, и все равно последние ведут себя словно спрыснутые живою водой, спорят за души прихожан, открывают, непонятно на чьи средства, все новые храмы. А литовские князья окружают себя западной роскошью, выучивают немецкий язык, начинают чураться грубостей своего собственного народа. И рыцари, разбитые литовцами во многих кровавых войнах на рубежах Жемайтии, теперь спесиво толпятся в прихожих литовских князей, чего-то требуют, о чем-то победительно спорят… Здесь, в Вильне, опрокидывался, становился зыбким весь премудрый византийский расчет, и чуялось: не те десятки тысяч прихожан-смердов, а эти сотни вельмож станут вскоре решать духовные судьбы страны, когда придет неизбежный час смены властителя.
А тут еще неудача с Новгородом! Последняя великая победа Алексия и проистекшая оттого остуда Ольгердова, до прямого нежелания видеть его, Киприана, пред лицом своим.
Болгарин все еще пробился в Вильну, попал во дворец, дабы увидать самое страшное для себя: Ольгерд умирал! Умирал, обманув ожидания константинопольского патриаршего престола, умирал, так и не крестив страны, «на ниче обратив» все Филофеевы и его, Киприановы, замыслы.
Встречу ему по каменной крутой лестнице спускался торжественный, в бело-красном облачении своем, римский прелат, папский наместник в Вильне.
Пышный подбородок клирика тяжело и плотно лежал на низком белом воротничке. Внимательные умные глаза с легким прищуром обозрели Киприана, руки округло раздвинулись почти с желанием обнять и облобызать соперника.
— Приветствую тебя, священнейший брат мой! — произнес он на хорошем русском языке. — Должен поздравить Ваше преосвященство, ибо великий князь пожелал на одре смерти принять святое крещение не от нас, но — увы! — от пресвитера-схизматика!
И столь доволен и полон благодушия был голос латинянина, что Киприан едва не сорвался и не нагрубил. Лицо залило бледнотою, а после окатило жаром. Прелат явно издевался над ним! Ибо чего стоило предсмертное обращение упрямого литвина к русскому Богу в этой игре, где на кону весились судьбы всей великой Литвы и десятка сопредельных государств!
Католик мог торжествовать: да, они победили! Победили теперь и победят впредь, ибо вовсе неясно, как повернет ныне судьба византийской церкви в этой земле!
Ульяния встретила его торопливо-захлопотанная, с лихорадочными красными пятнами на щеках.
— Иду к нему! Умирает! Содеяла, что могла!
Не ей было говорить и не ей объяснять, что все потеряно и тут, у смертного ложа Ольгерда, рушит в ничто надежда главы всего восточного православия!
Киприан так и не представился умирающему, хотя ко гробу прорвался опять. Отданный православию труп следовало погрести именно ему. И еще одно запомнилось на этих суматошно-многолюдных похоронах: мерцающий, настороженно-торжествующий взгляд Войдылы. Боярин, поднявшийся к власти из рабского состояния, прошел осторожно, крадущимся медведем, и поглядел — только поглядел! — в глаза Киприану, но и взглядом мгновенным словно примеривал: за сколько тебя, поп, теперь продать мочно?
Слишком ясное творилось тут, слишком пугающе-ясен был замысел и немцев, и ляхов, и римско-католического престола! Именно поэтому Киприан, едва отбыв похороны и кое-как наставив вдовствующую великую княгиню, устремил в Полоцк, к Андрею. И пока неслись по белой пороше, виляя из стороны в сторону, узорные розвальни, пока взмывал и падал на взгорьях митрополичий, окованный узорным железом и обитый изнутри волчьим мехом, возок, мчались вершники, подрагивая копьями, Киприан, утопив лицо и бороду в пышный мех бобрового опашня, думал, понимая все больше и безнадежнее, что проиграл тихую войну грамот, подкупов и обманов, что католики скоро вышвырнут его отсюда, как старую ветошь, и только воинская сила, отчаянный риск последней ставки, когда уже все на кону, может что-то поправить или изменить в делах его нового отечества.
О Москве, о князе Дмитрии, о Руси Владимирской он еще не думал совсем. Было одно: спасти для себя и для дела церкви, спасти, отстоять литовское православие!
Есть люди, которым упорно не везет всю жизнь, невзирая на их личные человеческие достоинства. Таким был Всеволод, всю жизнь потративший на мелкую грызню с дядей Василием Кашинским, так и не сумев проявить себя в высоком звании тверского великого князя.
Таким был и Андрей Ольгердович. Жизнь, и надежды, и несомненный ратный талан — все прошло и угасло в тени его великого отца, самовластно распоряжавшегося судьбами сыновей и племянников. Полоцкий князь начинал седеть, жизнь ощутимо все больше клонилась к закату, и почти уже забывалось, что он старший сын великого Ольгерда как-никак! Забывалось и потому еще, что закона о прямом престолонаследии от отца к старшему сыну не было выработано в Литве, и слишком многое в Вильне поворачивалось — Андрей это знал — против него.
Крещение не было пустым звуком для полоцкого князя. Андрей был верующий, но даже и это связывало! С дядей, Кейстутом, как ни пытался, общего языка Андрей найти не мог.
Смерть отца застала Андрея врасплох. Он не поехал в Вильну, и, возможно, это было первой его роковой ошибкой. Не поехал от смутной боязни, что может не воротиться оттуда живым. Но, не поехав, оттолкнул от себя тех, кто мог бы, сложись по-иному судьба, стать на его сторону.
Киприану князь обрадовался, устроил митрополиту почетную встречу.
Было торжественное богослужение, был пир. Лишь поздно вечером они остались одни. Киприан жадно, по-новому разглядывал полоцкого князя. Высокий, грубее и мясистее отца, он и казался и был больше славянином, чем литвином. Густая борода, грива волос на плечах (князь редко заплетал свои седые кудри), прямая складка, прорезавшая лоб, и эта усталость слегка опущенных мощных плеч, тяжелых рук, бессильно уложенных на столешню.
— Буду собирать войска! — сказал князь, не обинуясь, сурово и прямо.
Они сидели, думая каждый о своем и о совокупном. Внимательноглазый Киприан изучал усталого великана, гадая, поможет ли князю судьба хотя бы на этот раз.
— Ежели дойдет до того, пойду на Вильну, пока Ягайло не осильнел и пока они с Войдылом не продали Литвы немцам! Не коришь за котору братню? — вопросил с горькою усмешкой Андрей.
Киприан медленно, отрицая, покачал головой. Ответил не вдруг:
— Я благословляю тебя!
И говорить стало более не о чем. Затем и скакал, затем и спешил в Полоцк из Вильны, дабы произнести эти слова.
— Ну а разобьют… — невесело пошутил полоцкий князь, — лишусь и своего престола!
— Господь да поможет тебе! — повторил Киприан.
Все же он поспешил покинуть Полоцк до начала военных действий. То ли сказалась вечная заботная опасливость Киприанова, то ли коснулась его крылом, овеяла княжеская несудьба, незримо обрекшая Андрея на поражение еще до начала военных действий. (Обгоняя события, скажем, что разбил Андрея именно Кейстут, спасший на горе себе племянника Ягайлу и тем подготовивший свою собственную гибель. Жители Вильны так и не приняли Андрея на отцовский престол!)
Вот тут, весною и летом 1377 года, Киприан впервые всерьез задумался о Москве. Нет, он все еще не считал своего дела проигранным, хотя грозное предвестье беды — слух о жалобах князя Дмитрия в патриархию — уже достиг его ушей. Он еще судил и правил, он еще объезжал епархии, но чуял себя все больше и больше словно бы морское существо, неумолимою сетью рыбака вытащенное из воды и теперь обсыхающее на суше. Старого Филофея (на коего в последнее время Киприан часто и досадовал и был гневен) больше не было.
Не стало постоянной константинопольской защиты. Здесь, в Литве, после смерти Ольгердовой все словно бы сдвинулось и потекло в неведомую для него сторону.
Меж тем на Руси творилась своя неподобь. Осенью того же 1377 года произошло несчастное сражение на Пьяне, а зимою, когда митрополит Алексий начал изнемогать, считая дни и часы до своей кончины, восстала вновь боярская и церковная пря.
После отречения от высшей власти Сергия Радонежского вопрос о наследовании митрополичьего престола вновь возвернулся на прежние круги своя.
Дмитрий, получивший-таки благословение радонежского игумена, коего в лоб вопросить почему-то не смог (Сергий молчаливо не позволил ему говорить о делах церковных), с некоторым запозданием узнал о решении радонежского игумена уже от самого владыки Алексия. Приходило все начинать сызнова, и князь начал сызнова, вызвав к себе вскоре после Рождества Митяя для укромной беседы в малой горнице верхних великокняжеских хором. Вызвал, еще колеблясь, поминая давешнюю безлепую вспышку печатника своего. Но и Митяй, понимавший, почто зван и за какою надобью идет к великому князю, постарался на этот раз не ударить лицом в грязь.
Он предстал перед князем Дмитрием величественный и спокойный. В темном, дорогого иноземного сукна, подбитом палевым шелком фиолетовом облачении, в черном бархатном монашеском куколе с золотою гладью вышитым надо лбом изображением Спаса и двух херувимов, с дорогим, рыбьего зуба, резным посохом в руках, с тяжелым серебряным, усыпанным смарагдами крестом на груди и с цареградской панагией, которую упорно носил, хотя, не облаченный епископским саном, носить не имел права. Массивный золотой перстень с печатью дополнял наряд спасского архимандрита, не покинувшего своей прежней должности печатника при великом князе. Густую холеную бороду свою Митяй-Михаил заботливо расчесал и умаслил благовониями, волосы были заплетены в аккуратную косицу, перевязанную ниткой скатного жемчуга. Митяй был великолепен и знал это. Он и благословил князя нарочито с отстоянием, яко мирского людина пред иноком предстоящего. Они уселись в кресла, и князь даже несколько оробел от необычной властной суровости, с какой начал Михаил-Митяй свою речь:
— Грешен, изроних давеча словеса скорбная! Но повторю и ныне: надобна церкви Христовой сугубая, земная власть! Яко в латинах: папа римский, легаты, прелаты, властительные обители, им же приданы села и делатели, тружащие на монастырь! И священство у них надстоит над несмысленною чернью, причащаясь под двумя видами в противность мирянам, ибо пастух должен быть умней и ближе к Господу стада своего! Не поклонить папе зову я, не отвергнуть наш православный чин причастия, но мудро воздвигнуть храмину церкви Христовой вровень с тою, латинской, а быть может, егда благословит Господь, и выше, и величавее, чем то, что сотворено в латинах!
И аз глаголю: пастырь должен надстоять, указуя боярам и смердам, и сам не в рубище, не в нищете сугубой, но в силе и славе предстоять, дерзая спорить с сильнейшими мира сего, прещая игемонам вся ложная и смрадная в делах и помышлениях ихних!
Сему не внял, сего побрезговал владыка Олексий, приблизив к себе и возвеличив лесных молчальников! Не молчать, глаголать миру должен пастырь божий! Нести слово, нести глаголы святых отцов, яко воду живую духовно жаждущим! Тако велел Горний Учитель! Пото и явил себя в силе и славе на горе Фавор избранным из апостолов своих! В силе и славе явил, неземным светом одеян, и устрашились даже те, избранные, упавши на лица свои, не в силах выдержать горняго света земными очами!
Они же, молчальники, глаголют, яко каждый возможет узрети божественный свет, кто молит Господа в уме своем. То — лжа!
Почто воздвигают храмы? Почто красотою, и ужасом, и глаголами хора вседневно являют силу Господню? Да, ужасен Господь! Да, первое, что должен воспринять всякой смерд, — страх Господень! Тогда стоять церкви! И власти стоять!
Попомни, княже: един муж и возможет явить миру талан святительства в рубище и наготе, но не все! Не церковь! Не милостыню собирать призван пастырь у паствы своея, но дар, с трепетом и почтением преподносимый!
Токмо тогда церковь земная выстоит в веках! Токмо тогда!
Пото и дерзаю аз, многогрешный, говорить о власти и власти алкать! Не для себя! Земной век краток у каждого! И нет у иерея наследников, кому бы передать накопленные сокровища. Церковь, одна церковь наследница наших богатств! Власти жажду, прошу, алчу, требую и добиваюсь ради единого лишь строительства церковного! Так, княже! Токмо так! Пото, дерзну помыслить, и преподобный Сергий отрекся служения церковного: ибо не по плечам ему ноша сия!
Митяй даже встал, ораторствуя. И, неволею завороженный, поднялся князь. Так они и стояли, один — кидая князю и миру высокие слова, другой — ловя и внимая. Митяй говорил и знал, что князь внемлет ему, что Дмитрий вновь и опять в его руках и вновь пойдет просить, умолять, настаивать, пока не сокрушит упрямого старца.
Токмо одно утаил Митяй от князя своего, одного не сказал, того, что к нему накануне отай являлись генуэзские торговые гости. Один — знакомец давний, а второй — вовсе незнакомый ему. Хвалили, одобряли, оставили серебро (много серебра!). Обещали, ежели так придет, свободный проезд через земли хана, невзирая на нынешнее размирье с Ордой. И вроде ничего не потребовали, что и было самым опасным, ибо для чего-то он надобен был хитрым фрягам, нежданно предложившим ему столь надобную в этот час помощь в борьбе с Киприаном, прозрачно намекая, что и будущее поставление его в митрополиты всея Руси почти у них в руках.
Митяй успокоил себя тем, что фрягам ненавистен Киприан, как ставленник свергнутого патриарха Филофея, и тут-де интересы их и московского князя Дмитрия случайно совпали… Но серебро-то он принял! И князю о том не сказал! А случайно, за «просто так» никто не дает серебра!
И в том была его первая, пусть легкая, пусть чуть заметная, измена князю.
Дмитрий на этот раз превзошел самого себя. К митрополиту Алексию были посыланы оба Морозовых, Елизар и Иван Мороз, Акинфичи являлись чуть не всем родом, пробовали уговорить владыку Федор Кошка и Афинеев, Зерновы, все трое: Иван Красный, Константин Шея и Дмитрий Дмитрич, — все перебывали у него. Самого Тимофея Васильича Вельяминова уговорил князь сходить ко владыке. Значительнейшие роды, самые сановитые бояре, так или иначе уступавшие велению и мольбам великого князя (ибо слух о том, что игумен Сергий устранился Алексиева выбора, стараньями Митяя распространился уже широко), сбитые с толку (Сергия они бы приняли безо спору), кто с охотою, кто без, уступали воле великого князя. Иные — многие, впрочем — вздыхали с облегчением, получая раз за разом твердый отказ владыки… Дмитрий и сам не по раз ходил к своему духовному родителю, выстаивал часами, словно упрямый бычок, но уговорить владыку не мог.
Меж тем к позднему лету вовсе испакостились отношения с Мамаем. Рати во главе с великим князем Дмитрием ходили под Нижний стеречи татар, потом были возвращены. Потом совершились горестная резня на Пьяне и, уже в начале зимы, ответный поход русичей на мордву…
Алексий слег Святками. У него ничего не болело, только слабость одолевала смертная. Несколько раз шла носом кровь, и крови той было уже мало. Владыка весь высох, истончал, дремал, в тонком сне воспринимая все шорохи и скрипы и тотчас открывая глаза, когда Леонтий или кто из обслуги крадучись заходил в покой. Ему все труднее и как-то ненужнее становило отбивать несносно настойчивые происки князя. Теперь, уходя в дальнюю даль, готовясь к переходу в горние выси, видел он отстраненно и особенно ясно, что Митяй или подобный ему иерарх когда-нибудь обязательно победит, а с тем вместе одолеет плотяное, земное начало, и церковь Божия обмирщится, падет жертвою собины, мелких чувств и дел, зависти, чревоугодия, гордыни и злобы. Но пусть не теперь, не при нем и не по его попущению! Ведал он теперь и то, почему отрекся Сергий, и уже не судил далекого друга своего.
Они попрощались. Уведавши незримый иным и неслышимый призыв Алексия, Сергий пришел на Москву с племянником Федором. Они сидели молча у смертного ложа владыки, потом Федор по знаку Сергия на цыпочках вышел. Они остались одни.
— Единым летом пережил я князя Ольгерда! — прошептал Алексий, и тень скорбной улыбки тронула его полумертвые уста. — Умер крещеным! Вкупе предстанем Господу! Сергие! Иное грядет! И аз уже не узрю новизн, коих, не ведаю, должно ли мне и узрети?! Ты еси… В руце твоя! Да не угаснет лампада!
Он говорил не то и не так, речь уже не была ему подвластна, но Сергий понимал и серьезно, молча кивнул головой. Да, он оставался едва ли не один от того смутного и, теперь чаялось, великого времени, когда отчаянными усилиями немногих создавалось то, что призван он охранить и передать умножившимся другим: Святую Русь.
Он наклоняется, троекратно целует сухие, едва теплые уста и ланиты верховного пастыря Руси. Ждущим, тоскующим глазам отвечает строго:
— Владыко! С миром отыди света сего! И верь: Митяй не станет наследником твоего престола!
Сергий ведает и иное, но иного не говорит умирающему, дабы не огорчать излиха. И сверхчувствием странника, покидающего временный мир, Алексий понимает невысказанное и благодарно смежает вежды.
«До встречи!» — думают тот и другой. Там, в горних высях, где души, освобожденные от бренной плоти своей, познают друг друга, там встретятся вновь эти две души, прошедшие рука об руку тернистый путь земной заботы и славы!
Сергий еще раз широко и неспешно благословляет умирающего. Нить духовных забот, живая нить, без которой все земное и тварное лишь мрак и сугубое беснование плоти, теперь в его руках. И судьба земли, судьба Руси, святой и грешной, и все равно святой, ибо способной на подвиг самоотвержения, — тоже. И это знает мир, лежащий окрест: бояре и смерды, духовные и миряне, это знает хищный зверь в лесу и не тронет, обойдет путника, это знает ветер, знает метель, приготовившая ему укроистую тишину под высокими елями бора и необманный путь сквозь снега… А те, кто не ведают, не чуют этого, как тот же Митяй… Да ведь кабы у дьявола не было части в русской земле, не надобно было бы и побарать его всечасно!
Но побарать гордого демона надобно всегда. И токмо в постоянстве этой борьбы жизнь и спасение наше.
Дивно! Живет семья, у которой свои удачи и горести. Старится мать, подрастает дочь, сын ходит в походы. Недавно срубили терем на пожоге, на старом месте родовом. Еще не свершены хлева, не окончен сруб амбара… Но вот в доме появляется чужой молодой мужик и уводит сестру, и весь дом переворошен, весь — дыбом, и Иван, супясь, с невольным чувством пробудившейся ревности приглядывается к темно-русому белозубому добру молодцу, что, щурясь и цыркая сквозь зубы, кинув щегольскую шапку на лоб, примеряется секирой к сосновому рудовому дереву и рубит, доканчивая угол, взглядывает с прищуром на Ваняту.
— Вздымай, што ли!
(Рубит — на загляденье! Где и выучился?! — завидует Иван.) — До столов как раз и сложим! — деловито заключает будущий зять, сплевывая на снег и вновь крепко берясь за рукоять секиры.
Проспал, проворонил Иван, когда Семен («Сенька» сказать еще как-то и не поворачивается язык!) познакомился с Любавой. О прошлом годе еще, на Масляной, на Москве, говорит. Теперь уже и сестра признается, что ходил отай, переговаривали по-за тыном да целовались, когда бегала на качели с девками. А нынче вот сватов прислал! И теперь с Иваном рубит амбар. И в поход на мордву, оказалось, вместях ходили, только в разных полках. А Семен-то, от Любавы наслышан, ходил на привалах высматривать Ивана, да не стал знакомиться, поопасился: как, мол, взглянет! А то и сватам откажут поди!
И теперь в доме суета, пекут и стряпают, сваренное пиво доходит в лагунах. Родичи — со двора на двор. Девки уже приходили славить. Скоро Любаве сидеть занавешенной платом, встречать гостей… Мать в новой, смолой истекающей горнице перебирает чудом спасенное родовое добро, откладывает камки, парчу, скарлат, жемчужную кику, янтари, серебряные кольца, колты и цепи, узорные новогородские выступки, цветной кожи булгарские сапожки, привезенные сыном из похода. В приданое дают добро, коня, двух коров и холопа, тоже из недавней Ивановой добычи. О приданом уже сговорено, и мать теперь пересчитывает веские новогородские гривны.
Единую дочь дак пристойно добром наделить, не корили бы потом свекор со свекровью молодую, что бесприданницею пришла!
А Семен приходил с пряниками да и остался помочь. Деловой, хваткий мужик! Показывал даве, как надобно по-татарски рубить саблею, и тоже превзошел Ивана. Доброго сестра подцепила молодца!
Свекровь приходила — строгая, неулыбчивая. Хмурясь, оглядела новорубленое жило, смерила Ивана взглядом вприщур. Поджимала губы, словно бы решая, что мог сын и получше найти! После уж, за степенным застольем, все выяснив — и вельяминовское родство, и про Никиту покойного (слыхала о нем), — смягчилась. Сами были из-под Радонежа, в родне с Фролом Беклемишем, строившим одну из каменных башен Кремника. У радонежского игумена Сергия бывали не раз и тем гордились. Иван не посмел встрять в говорю, но Наталья и сама сказала, что Никита покойный и родитель Никитин Мишук Федоров тоже рубили Кремник, еще тот, прежний, дубовый!
И свекор приезжал. Ражий был мужик, высокий. Хозяйственно, как своего, обозрел Ивана, и тоже — вприщур. Верно, с сыном баяли не по раз, сомневались, не продешевил ли тот, посватавшись к Федоровым.
Наталья — Иван залюбовался матерью — будущего свата встретила царственно, слова остудного не говоря, повадою, взглядом осадила. И тот помягчел, одобрел, расхмылил, — а и невеста, видать, приглянулась ему!
Иван глядел ревниво, как Любава, чуть вздымая подбородок, гордо-недоступно идет перед будущим свекром по горнице, «себя несет».
«Перед старыми людьми пройду белыми грудьми» — отколе только и выучилась таковой проходочке!
А нынче с матерью примеряют наряды.
— Ванята! — зовет мать. — Поглянь!
Любава стоит в парче и жемчугах, струится зеленый шелк в серебряных тканых узорах, примеряет беличий коротель, крытый вишневым бархатом (и по бархату — золотые травы), поворачивается, проходит. Полыхает румянец, частая завеса жемчужных нитей доходит до глаз. В этом наряде будет выходить перед столы! Концы красных выступок словно вспыхивают, выглядывая из-под долгого подола. Переливается шелк, жарко горят серебро и каменья, рассыпанные по груди. Пышные палевые рукава хрусткого шелку схвачены у запястий парчовою оторочкой, вышитой мелким жемчугом. Хороша! Иван и то по-новому глядит на сестру, не замечал вроде, какая она красавица. Теперь кинулись в очи и нежный обвод чуть удлиненного, как у матери, лица, полыхающего румянцем, и соболиные темные брови, и взгляд сверкающий, нестерпимо-яркий, весь в ожидании чуда — только бы донести, не расплескать, не истратить дуром и попусту до свадебного стола, до постели, до первой ночи супружеской!
— Ладно! — удоволенная, говорит мать. — Теперь сымай! Поди девкам помоги со стряпней, а мы тут поколдуем с Иваном!
Она сидит перед раскрытым ларцом, руки в колени, в подол уронив, думает. После вынимает, откладывает то то, то другое — серьги с гранатами, янтари, жемчуга, старинные черненого серебра створчатые браслеты, серебряный восточный кувшин с чарками, в каждой из которых в донышко вделано по лалу. Задумывается над двумя золотыми солнцами с капельками голубой бирюзы в них (что и не так уж богато выглядит рядом с тяжелым восточным серебром!), подымая глаза на Ивана, говорит:
— А сережки те я тебе оставляю! Отцовы, дак… Женишься, пусть уж…
Она глядит задумчиво на разложенные по столешне сокровища, продавши которые в торгу, можно и четыре таких терема соорудить, и скота накупить целое стадо. Потому и хранят, и берегут, потому и передают из рода в род!
Черный день возможен всегда. И тогда хозяйка, осуровев ликом, вынимает из ушей серьги с голубыми сапфирами, из скрыни береженую золотой парчи головку.
— На! — отдает своему хозяину, будь то хоть боярин, хоть смерд. И вот вновь на пепелище возникает терем, мычит скотина в новорубленом хлеву, а мужики-мастера, засовывая топоры за опояску, бережно прячут за пазуху замотанную в тряпицу ковань или узорочье: дочерь взамуж отдавать, дак тово! И опять до часу лежат надеваемые по праздникам да в церковь прадедние сокровища — красою, гордостью и денежной обороной на случай лихой поры.
А на дворе, на слепительно-ярком снегу, звучат топоры, и будущий зять, разгибаясь, говорит Ивану:
— Назавтра с братьями придем, четверыма, да холопа возьму! Живо тебе и амбар дорубим, и хлева свершим!
И у Ивана тают в сердце последние капли обиды на похитителя сестры. В конце концов, всем девкам надобе выходить замуж, а Семен — славный мужик!
Назавтра с заранья во дворе стучат топоры, и сябер завистливо смотрит по-за тынами, как растет Иваново хоромное строение. В душе надея была, хоть и уступил землю, что вдова с сыном не одюжат, придут с поклоном, и хоть тут он сумеет себе кусок понравившейся соседской земли вырвать! Нет!
Рубят! Мужиков назвал, да не простых, послужильцы, вишь, кажный при сабле, и не поспоришь с има! Вздыхая и почесывая в затылке, уходит к себе. В сердцах громко хлопает дверью.
Стучат топоры, а в хоромах Любава заводит высоким голосом обрядовый плач, девки вторят ей:
Охо-хонюшки!
Как в севодняшной божий день, Да во теперешной святой час, Да из перевалушки темныя, Да не из тучи-то грозныя, Да ишче не громы те грянули, Да как мои-то ведь корминицы, Да по рукам-то ударили!
Моя родимая матушка, Да пожалей меня, мамушка, Да старопрежней-то жалостью!
Как ростила да холила Ты свое-то чадо милое!
Отдаешь меня, мамушка, Ты чужому чуженину!
Я пойду-то на буевце, Упаду ничью на землю!
Ты откройсе, гробова доска, Отмахнись, покрывалушко, Ты родимой мой татушко, Ты восстань на резвы ноги, Пожалей чадо милое, Ты свою-то кровинушку!
Как твое-то чадо милое, Отдают чужу чуженину, Увезут в дальню сторону!
— Ну, завели девки! — крутит головою Семен, яро врубаясь в брызжущий желтыми, точно масло, щепками сосновый ствол. — Теперя им на неделю вытья!
Стучат топоры. Причитает Любава, девки подголашивают ей, и первые глядельщики останавливают у ворот:
— Гляди-ко! У Федоровых свадьба! Дочерь никак отдают!
Спокойно умереть Алексию так и не дали. Теряющий силы старый человек, не давши согласия назначить Митяя восприемником своим, в конце концов «умолен быв и принужден», как гласил летописец, сказал:
— Аз не доволен благословити его, но оже дасть ему Бог и святая Богородица и преосвященный патриарх и вселенский собор.
Ничего большего Дмитрий так и не добился от Алексия. Поставленье Митяя, таким образом, отлагалось до соборного решения Константинопольской патриархии.
Слухи ползли, что умирающий Алексий передал свой перстень и посох Михаилу-Митяю, тем самым все-таки, благословивши князева возлюбленника.
Многие верили. Москва глухо роптала. На митрополичьем дворе ежеден собирались толпы народа. У дверей владычного покоя караулили виднейшие игумены и архимандриты московских и переяславских монастырей, свирепо или укоризненно поглядывая друг на друга.
Леонтий, упорно не отходивший от постели Алексия, все с большим и большим трудом проникал во владычный покой. Здесь была тишина, особенно пронзительная после ропота, броженья и гула, окружавших дворец.
— Ты, Леонтий? — спрашивал хрипло умирающий, с трудом подымая усталые веки и сперва мутно, потом все яснее и яснее вглядываясь в лик предстоящего.
— Грамоту… написал?
Леонтий пригибается к ложу, ловит тихие слова:
— Грамоту… Киприану… пошли… Пусть объединит… Ольгерд умер… в Литве пря, одолевают католики… Киприан… должен… будет… сесть на Москве! — Каждое слово давалось Алексию с трудом, но разум не изменил старому митрополиту и ныне:
— Напиши… оже будет решено патриархией… и я… благословляю его!
Он и теперь, умирая, заботил себя одним: устроеньем церковным, которое ныне уже Киприан неволею должен будет сохранить, объединивши православных Литвы и Руси. А Митяй, и не желая того, разрушит, отдав литовскую часть митрополии под власть католического Рима.
Горячая волна ужаса, восхищенья и скорби обливала сердце Леонтия, когда он писал и перебеливал дорогую секретную грамоту, которую он еще должен будет укромно вынести и тайно ото всех переслать Киприану.
Почему они все не догадывают о сем, а он единый знает?! И знает наперед, что должно для блага Руси? Или потому, что уже перешел за грань земной судьбы и видит отверстое потустороннему взору?
Леонтий и сам теперь жил как бы в двух мирах, напряженно провожая последние часы земного пути владыки, после чего шумное сборище окрест, и ряды иерархов за порогом, и московская кутерьма казались нелепою и пустой морокой, тяжелым болезненным сном, в котором безлепо совершаются непонятные здравому уму поступки: так, после очередного нахожденья князя с боярами исчезает святительский посох. И Леонтий, следя редкое дыхание владыки, думает о том, сколь суетны и мелки они все перед величием этой смерти, сколь не в подъем тому же Митяю наследство Алексия, тот крест, который нес он, не сгибаясь, на раменах своих все эти долгие годы.
— Ты здесь, Леонтий?
— Да, владыка!
— Грамоту отослал?
— Да!
— Завтра, на заре, я умру. Не отходи более от меня! — И, много позже, тихо:
— Господи! Ты веси тяжесть прегрешений моих! Смилуйся надо мною!
Дыхание владыки все тише и тише. Леонтий вздрагивает — нет, жив! На заре… Надобно распорядить, дабы владыку вовремя причастили и соборовали.
«Святые мои ангелы, предстаньте судищу Христову! Колене своя мыслении преклоньше, плачевне возопийте Ему: „Помилуй, творче всех, дело рук твоих, Блаже, и не отрини его!"“
Алексий, как и сказал, умер на заре 12 февраля 1378 года.
Бывает, именно в начале февраля (недаром он и бокогрей, и сечень), один день, когда мягкая зимняя сиреневая пелена небес вдруг исчезает, словно бы смытая древним Стрибогом. И будут потом и ненастья, и бури, и снегопады, и лютый холод, и сумасшедшие ледяные ветра, — но это будет уже весенний холод, и весенний ветер, и весенняя непогодь, и в серых, сизых и синих тучах, в громадах облачных гор, в хмуром сумраке будет мятежный непокой, зов и печаль, разбитость надежд и ожидание чуда, но уже никогда, ни разу, не проглянет сиреневой зимней успокоенности… До новой зимы, до нового того, тайного, зимнего дня, когда ляжет на поля и леса опять и вновь сиреневое зимнее солнце.
И когда Иван гнал коня, уже подъезжая к Звенигороду, был именно такой день, сумасшедший и синий, в прорывах тяжелых туч, и колючий снег бил в лицо, и конь закуржавел весь, точно сединою покрытый, и у самого, чуялось, обмороженно горит все лицо, а все равно, все одно — пахло весной!
Пока гнал легкие щегольские розвальни, много не думалось, а тут, подъезжая близ, нахмурил чело. Мать сказала: «Съезди за Лутоней, привези на свадьбу. Смотри, обоих, с женой! Не то обидятся на нас на всю жизнь!»
Строго сказала. И не подумал тогда, а вот теперь стало робко: каков будет, как поведет себя Лутоня, а паче того еговая женка, Мотя, при чванной-то жениховой родне? Как и те взглянут, не остудят ли, не огорчат ли словом?
Не поставят ли в укор и ему самому деревенских родичей? И слово сказалось!
Думал ли так отец про Услюма? Землю когда-то отдал, ездили, мать баяла, помогать… А он-то давненько не был у брата-двоюродника! Не с тех ли самых и пор? Дети там народились, и тех не видал! Такое вдруг нашло, что, кабы не строгий наказ материн, заворотил бы коня да погнал назад в Москву!
Но не заворотил, не погнал. После, как отошел, самого себя стыдно стало:
«Что это я? Родня же! Брат! Ближе мужика и нету в роду!»
Заночевал в припутной избе. Ночью не спалось, выходил к коню в наброшенном на плеча курчавом зипуне. Конь хрупал овсом, было тихо. Татей коневых, коими утешал свой непокой, и близко не было, а не спалось оттого лишь, что не ведал, как ему баять с братом.
Утром срядился чуть свет, погрыз сухомятью кусок пирога, завернутый матерью в полотно и уложенный в торбу. Запряг, отогревая руками застылую за ночь упряжь. Последний кусок подорожника сунул коню в пасть, дождал, когда проглотит, тогда уж вздел удила, поежась мысленно: каково-то брать в рот намороженное железо! Вывел из ворот, кивнув хозяину, вышедшему спросонь на невысокое крыльцо; схлестнувши каурого, на ходу ввалился в сани.
Дорогу к братней деревне отыскал не вдруг, поплутавши малость. Добро, старуха попала встречь, сама была из тех мест, объяснила. И уже когда сдвинулись обочь дороги одетые в серебро ели, и когда омягчел не часто торенный путь под копытами коня, примолк, нахлынуло прежнее, прошлое: как голодный, драный, в чем душа жива, пришел к ним Лутоня сообщить о гибели дяди Услюма; как он, Ванята, в те поры заносился и началовал над терпеливым двоюродником; как женили Лутоню, оставив ему кобылу, и как он, Иван, заносился тогда сам перед собою, гордясь, что не пожалели одарить родича… Кабы не мать, что вечно окорачивала его, поминая пример Христа, невесть кем бы и стал, чем бы и стал он ныне… И опять поняв, и опять устыдясь, Иван закусил губу и сильнее погнал жеребца.
Поле, перелесок, березняк (тут, видно, всей деревней веники вяжут), и вот там, в изножии сосен близкого бора, деревня: дом и двор, а ближе другой двор, а там, за бугром, третий… А в той вон стороне четвертый кто-то построился! Изба из свежего леса, и не заветрел еще! И, уже узнавая, безошибочно направил коня, раскинув заворы поскотины, к тому, дальнему, Услюмову дому. Лутоня! Мать-то никогда не забывала: и муки, и круп оногды подошлет. А он? Порой и не думал совсем! Даже и гребовал, когда брат наезжал в Москву, спал на полу, на овчинах, и пахло от него мужиком, деревней и щами… И снова покраснел Иван. И уже, отмахиваясь от прыгающего вокруг с лаем рыжего пса, заводил лошадь к сараю, когда выглянула с крыльца полуодетая, в одной рубахе посконной, женка, всплеснула руками, смешливо взвизгнув и убежав внутрь, и тут же почти показался и сошел с крыльца в накинутом на плеча овчинном зипуне Лутоня.
Сошел походкой хозяина, неспешно, только улыбка на все так же мальчишечьем лице расплывалась вширь. Обнялись.
Брат помог распрячь и завести лошадь. Кобыла, та самая, прежняя, раздавшаяся в боках, понюхала, тихо ржанула, ощутивши запах жеребца.
Молодой конь сторожко навострил уши. Жеребенок высунул любопытный глаз из-за спины матери. В глубине в полутьме заворочались коровы.
— Быка забил? — спросил Иван.
— Давно? Ужо вот и ентого пора под нож. Новый бычок растет!
Закатили сани, зашли в избу. Мотя, румяная от смущения и радости, уже в пестрядинном сарафане, хлопотала, обряжая стол. Явились рыжики, соленый сиг, брусника, деревянная чаша с ломтями сотового меда, другая с топленым маслом, хлеб, и уже на ухвате показался из печи окутанный паром горшок мясных щей из убоины. Брат, понял Иван, живет неплохо. Трехлетний малыш подошел застенчиво на тонких ножках к отцу; сунув палец в рот, во все глаза уставился на гостя. Лутоня посадил сына на колени, и тот тут же залез под отцов зипун и уже оттуда, высунув мордочку, по-прежнему с пальцем во рту продолжал таращить круглые глазенки, все еще робея и не зная, как быть. Вторая светлая голова высунулась из зыбки.
— Ого! Смотрю, даром времени не терял! Тоже парень?
— Не, девка! Надобно было помощницу матке! А там и нового парня сотворим!
Мотя, заалев еще больше, лукаво-укоризненно глянула на мужа.
Лутоня почти не раздался в плечах, но заметно заматерел. Уже не выглядел тем хворым, точно тростиночка, высоким отроком. Тонкие долгие «литовские» усы и негустая круглая светлая бородка не делали его старше, но в твердой ухватке рук, в том, как брал нож, резал хлеб, виделись навычность к труду и талан ко всякой ручной снасти. Напомнилось, впрочем, что Лутоня был рукоделен всегда. Полица полнилась резною, точеною и каповой посудой, в углу громоздились новые копылы, из запечья выглядывали любопытные ягнята. По разнообразию снасти, развешанной и разоставленной в избе, по хорошим большим кадям, по поставцу, не без изящества выкрашенному красною вапою, с наведенными на дверцах Егорием и ершистым, словно перекрученное вервие, змеем, по чистому, с вышитой птицей-павой рушнику на спице близ медного рукомоя, по уюту и теплу чисто выпаханной избы видно было, что брат не бедствует отнюдь.
— Помнишь нашего быка, значит? — вопросил Лутоня, и медленная улыбка воспоминания тронула губы брата. — Единая мне от родителя остатняя память была! Били, дак слезами плакали… Словно родного! А уж не на цепи же держать! Он и хлева начинал ворочать, как в задор взойдет. А сильный!
Забили, уж и ноги, и голову отрубили ему, а бок-от вот так, вот так и сдымает! Сердце бьется ище! Я поглядел, дак мне самому муторно стало. А Мотя дак и вовсе в избу убежала, рыдала навзрыд…
О Ваське (о чем с оказией они уже сообщали Лутоне из Москвы) Иван повестил строго и кратко. Рассказал о греческом изографе и о том, как старший Лутонин брат ушел в злосчастный поход на Пьяну.
— Быват и жив! — подхватила Мотя, с тревожной надеждою взглядывая на мужа.
— Быват и жив! — эхом отозвался Лутоня, опуская голову. Непрошеная слеза прокатилась у него по щеке, и по тому одному понял Иван, что у двоюродника веры во встречу с братом, которому он был обязан жизнью (так считал и поднесь), почти и не осталось теперь…
Уже когда въелись в щи, уже когда и каша явилась на столе, и квас, и откуда-то вынесла Мотя глиняный лагун с темным береженым пивом, — кусая хлебный ломоть, обсасывая мозговую кость, сказал Иван словно бы между прочим:
— За вами приехал! Свадьба у нас, сестру выдаем!
Мотя вспыхнула, онемела. Лутоня, прихмурясь, медленно провел по столешне ладонью, медленно покачал головой:
— Спасибо, Иван! А токмо мы тамо — лишние! С боярской родней, сам знашь… Тетка Наталья не зазрит, а жениховы, ти погребуют поди! — И твердо поглядел на жену, воспрещая ей дальнейшую говорю.
Тут уж пришлось Ивану охмуреть.
— Прости, Лутоня, — сказал, — коли по младости, по глупости когда в чем обижал тебя, а теперь… Мать послала! Без вас с Мотей мне и воротить никак!
— Помолчал, добавил то, что дорогою подумалось:
— Един ведь брат ты у меня!
Невесть чем бы и окончило, да, видно, почуявши гостя, набежали две соседки, а там и теща Лутонина пожаловала, зашел и сосед. За столом сделалось тесно и жарко, и уже бабы все враз принялись уламывать Лутоню и то, что гордится он, и то, что стыдно так-то («Свадьба, она на всю жисть!»), и то, что детей теща возьмет на себя, а за двором и скотиной присмотрят, не первый раз! Коров-то ноне и доить не много нать, одна в запуске, другая сбавляет. «Езжай, езжай! Людей поглядите хошь! А то тута, в лесе, и сам скоро станешь как медведь! Что ж, что боярска родня, рази ж не люди?! Да таки же, каки и мы! Езжай, езжай, езжай и не разговаривай боле!»
Все же, пока собирались, да крутились, да выбирали, чего надеть на свадьбу, на сборах тех едва до ругани не дошло. У Моти — крашенинный саян, у Лутони тоже ни зипуна казового, ни красных сапогов… Едва уговорил вдругорядь! Ну и, правда, тесть принес, хромая, свою береженую тафтяную рудо-желтую рубаху да плетеный пояс семи шелков — четверыма обряжали Лутоню, переставляли пуговицы по вороту. «А о сапогах, — решительно изрек Иван, прикинув, что ноги у него сходны, — не сумуй! До дому доедем, там и переобуешь мои!»
…И вот они едут. Оба, Лутоня с Мотей, закутанные в один необъятный ордынский тулуп, и Иван, радуясь, что уговорил. Он сильно гонит коня, боясь, что Лутоня передумает дорогой, и не ведает уже, о чем баять с братом, а потому молчит, и брат молчит, и молчит, слегка обалдело, Мотя, до которой только теперь начинает доходить, куда они едут и зачем.
— Медом торгуешь? — прошает Иван, чтобы только не молчать, и брат, оживясь, начинает сказывать о пчелах, потом о косе-литовке, которую достал недавно, и как ей удобно косить: не гнешься, как с горбушею, только жало надобно отбивать почаще и беречься, чтобы носок в землю не угряз. Иван плохо понимает, какова та снасть (сам век косил горбушею), но кивает, соглашаясь со всем, что скажет брат, лишь бы не забунтовал опять!
Перед шумною, многолюдной Москвой родичи примолкли совсем. Мотя отчаянно и чуть отупело вертела головою: народу-то — страсть! А церкви! А терема! А какие наряды! Шубы-то у всех, почитай, крытые сукном! Когда уже заходили в дом, полный праздничною суетой, едва не расплакалась…
Впрочем, мать и тут оказалась на высоте. Встретила, крепко расцеловала двоюродную сноху, Лутоне взъерошила волосы, пожурила, что редко бывает, и скоро, минуя толпу глядельщиков, невестиных подруг и дружек, увела Мотю к себе, затеявши самый интересный для селянок разговор — о городских модах: какие нынче повелись рогатые кики, да какие рукава, да почем в торгу фряжские сукна и персидские шелка, да что все женки ходят нонь в сарафанах со звончатыми пуговицами… А под разговор сумела необидно и приодеть сноху в городской, малиновой тафты, саян и бархатный, шитый травами, коротель, дабы не стыдилась перед гостями.
Все-таки, что греха таить, и Лутоня, и Мотя сиротливо чувствовали себя на городской свадьбе. И очень боялся Иван, как глянет на его родичей Семен. Но Семен глянул просто: обнял Лутоню, расцеловал, повел куда-то, взявши за плечи. У Ивана совсем отлегло от сердца, когда вскоре Семен встретил его, все так же полуобнимая Лутоню, и спросил, подмигивая:
— А ты литовкой, поди, и не косил? То-то! А я косил! Умный хозяин брат-от у тебя! На таких земля стоит! Ну, прощевайте, родичи! Теперя мы — поездом к вам!
Он крепко ударил Ивана по плечу — чуялось, выпил пива, — и скоро вся шумная толпа будущих поезжан выперлась вон из терема. Им бы и являться сегодня не след, но только-только свели амбар! А опосле работы — как не зайти да не выпить по чаре, отведать завтрашнего угощения!
Лутоню и Мотю Наталья спать уложила у себя в боковуше. Сама долго молилась перед иконою. Увидела все: и смущение Ивана, и его отчуждение от родичей.
— Господи! — просила. — Помоги неразумному! Не дай ему остуды братней! Ведь хуже того, чтобы своею породою гребовать, ничего нет!
Позади — торжественный вывод перед столы, величальные песни, «разлилось-разлелеялось», позади шумный пир в доме молодой и веселая борьба у ворот, когда с жениха берут выкуп серебром и бочонком пива. Уже пронесли разубранные кони по жемчужно-искристой и расписной Москве ковровые сани свадебного поезда, уже отстояли в церкви, где невесте после венчания расплели косу на две и одели повойник, и уже за столами в доме жениха уселась вся свадьба и сват двумя ржаными пирогами, скусывая концы (не выколоть бы глаза!), снимает плат с лица молодой, являя гостям ало-вишневый румянец юной новобрачной и ее притушенный долгими ресницами горячий взор. И гремит-разливается хор, и гости подымают чары… — как в горницу, в толпу жарко одетых и нетерпеливо-веселых гостей, проникает, выстуживая улыбки, скорбная весть. И замирает застолье, и шепот, и чьи-то осторожные всхлипы… Порушена свадьба, и — до нее ли теперь?! Но молодой муж, Семен, встает, оправляя, узорный кафтан, трогает бороду, усы, глядит строго. Сам подымает чару, говорит:
— Пьем за батьку Олексия!
И встает стол, и молча, как на поминках, подымают чары.
— А нам с Любарой коли Господь сына пошлет, — досказывает твердо Семен, — нарекаем первенца Олексеем! — И пьет. И переломилось, шумом заплеснуло мгновенные растерянность и унынье: жизнь идет! Мы живы, и светоч тот, не нами зажженный, ныне передан нам! И руки наши — тверды!
Гости двигаются, садятся, вновь едят и пьют, толкуя об Алексии, коего вскоре выйдет провожать в последнюю дорогу вся Москва. И свекровь, переломившая наконец гнев на милость (до того взирала на Мотю с Лутонею поджавши губы, сверху вниз), омягчев, склоняется к деревенской, пунцовой от смущения, родственнице, улыбается просто и очень сердечно.
— Наталья о тебе баяла! — говорит. — В трудную пору спознались, счастливо жить будете! Мужа береги!
И Мотя смахивает с ресниц благодарные слезы, раскрываясь в несмелой ответной улыбке.
А молодые, оба красивые, сидят, тесно прижавшись, на вывороченной бараньей шкуре, и снова тихонько начинает петь хор. И Иван чарою тянется через стол к зятю, говорит серьезно и строго:
— Спасибо, Семен!
Странным образом теперь, когда Алексий умер, вся Москва заговорила о Сергии. Как будто бы ждали, как будто бы звали, в противность всем князевым ухищрениям, именно одного радонежского игумена.
О том толковали бояре, о том баяла даже Дуня в постели, прижимаясь пышною грудью к Дмитрию: «Ведь-не благословил же твоего Митяя!» И князь хмуро молчал, сопел и снова молчал. И молча отворотился к стене, до слез испугав Евдокию, и молча прижал к себе, вытирая мягкою бородой ее слезы, и снова молчал, и только утром, затягивая пояс, распорядил, так же хмуро, пригласить радонежского игумена, пришедшего, как и многие, на похороны владыки, к себе во дворец.
Наверное, Сергий обидел князя своим отказом. Или уж после толковни с преподобным, который опять наотрез отказал занять пустующее митрополичье кресло, вспыхнуло в Дмитрии прежнее клятое упрямство его. Но он приказал, точнее, разрешил Михаилу-Митяю то, что тому ни в коем разе не следовало делать.
Митяй, не быв рукоположен, ниже избран собором русских епископов, единым лишь похотением князевым вселился в митрополичий дворец. Вселился властно, забравши священные сосуды, одеяния, печать с посохом, саккос и митру покойного Алексия, и… остался в одиночестве, разом оттолкнув от себя колеблющуюся доселе Москву.
Не следовало Митяю до решения патриаршего присваивать себе святыни!
То, что баял допрежь один Алексий, что-де Митяй новоук в монашестве и недостоин владычного престола, о том теперь толковала вся Москва.
Упрямство князя и властолюбие его печатника столкнулись со стеною обычая, порушенного похотением власти, тем самым похотением, которое, развившись, через века сметет и обычаи церковные и саму церковь Христову поставит на грань гибели в неистовой жажде всевластия не токмо над плотью, но и над душами людей.
(Это придет! Это непременно будет! И тогда Русь начнет изгибать. Но пока еще обычай крепче похоти власти. И потому в конце концов не получилось, не вышло у Митяя с Дмитрием — время тому не пришло!)
Митяй появился на владычном дворе нежданно для многих и, разумеется, не один, а со свитой из монахов, мирян и целым отрядом княжеских «детских». «Аки на рать!» — как не без язвительности судачили потом по Москве.
Леонтий, идучи двором (он возвращался от Богоявления), услышал шум и громкие крики. В толпе оборуженных «детских» толкали и били ключаря, не желавшего отдавать ключи от нижних хором в руки новых находников. С руганью набежала челядь, вылезли владычные переписчики книг, с поварни явились взлохмаченные, с засученными по локоть рукавами серых посконных рубах хлебопеки, уже запоказывались изографы, и знакомый Леонтию живописец, что украшал обычно травами и узорными буквицами лицевые рукописи владычной книжарни, Никита Рублев, держа за руку малого отрока — сына, во все глаза взиравшего на свалку у крыльца, произнес вполголоса, осуждающе покачивая головой:
— Экая неподобь!
Будь жив владыка Алексий, нашельцев тут бы, невзирая на их копья да сабли, и проводили ослопами со двора, но владыки не было, и, когда явился княжой боярин Редегин, когда и сам спасский архимандрит Михаил-Митяй, пристукивая посохом, возвысил глас почти до крика, митрополичьи дворовые уступили, ключарь передал увесистую связку узорных кованых ключей, иные из коих были в ладонь величиною и более, изографы и слуги двора, отбрасывая палки и колья, начали с ворчанием улезать в свои норы, и Митяй со свитою наконец-то последовал «к себе», в верхние, стоявшие с похорон пустыми, владычные горницы.
Леонтий поднялся по черному ходу в свою келью. Посидел на лавке, озирая чужие уже, привычно-знакомые стены, безразлично покивал засунувшему нос в келью придвернику, сообщившему, что «сам» гневает и зовет к себе секретаря, дабы явил ему грамоты владычные. Леонтий покивал и распростертою дланью показал: выйди! И тот, понявши, исчез.
Леонтий примерился к тяжелой иконе Спаса, приподнял ее и вновь поставил на полицу. Начал потом снимать книги, деловито просматривал, иные возвращал на место свое, другие горкою складывал на столешню. Набралось много. Он посидел, подумал. Вернул на полицу тяжелый «Октоих», поколебавшись, туда же поставил своего «Амартола», памятуя, что у Сергия в обители «Амартол», кажется, есть. Маленькую, в ладонь, греческую рукопись «Омировых деяний» сразу засунул в торбу. Туда же последовали «Ареопагит» и святыня, которую никак нельзя было оставить Митяю: собственноручный владыкою переведенный с греческого еще в Цареграде и им же самим переписанный текст «Четвероевангелия», по счастью оказавшийся нынче в келье Леонтия. Он в задумчивости разглядывал иные книги, одни отлагая, иные пряча к тем, что уже были в дорожной торбе: «Лавсаик», Михаил Пселл, послания Григория Паламы, Синаит (никаких трудов исихастов Митяю оставлять не следовало). С сожалением, взвесив на руке и понявши, что уже будет не в подъем, отложил он Студитский устав и лицевую Псалтирь, расписанную Никитой Рублевым. Скупо улыбнувшись, припомнил, как Никитин малый отрок, высовывая язык, трудится рядом с отцом, выводя на кусочке александрийской бумаги диковинный цветок с человеческой головой, а Никита, поглядывая, ерошит светлые волосенки на голове отрока, прошая добрым голосом:
«Цегой-то у тя тут сотворено?» Покачал головою, взвесил еще раз псалтирь на руке и с сожалением поставил на полицу.
О Митяе он не думал вовсе и даже удивился несколько, когда в дверь просунулся сердито надувшийся княжой ратник, за спиною коего маячила рожа прежнего придверника, нарочито грубо потребовав, чтобы «секлетарь» тотчас шел к батьке Михаилу. (Поперхнулся страж, хотел было произнести «владыке», да, встретив прямой, строгий, немигающий взгляд Леонтия, предпочел избрать такую окатистую фигуру. «Батька» — оно и поп, и протопоп, и игумен, и пискуп, и сам владыко — как сам хошь, так и понимай!) Леонтий сложил книги стопкою. Молча, оттерев плечом придверника, притворил дверь и запер ее на ключ, вышел вослед стражу, миновал переходы, двигаясь почти как во сне, и токмо у знакомой двери покойного владыки придержал шаг, дабы справиться с собою.
Митяй встретил его стоя, багрово-красный от гнева и тотчас начал кричать. Леонтий смотрел прямым, ничего не выражающим взором в это яростное, в самом деле «чревное», плотяное лицо («харю» — поправил сам себя), почти не слыша слов громкой Митяевой речи. Уразумевши, что от него требуют ключи (подумалось: «Вскроют и без ключей, коли не выдам!»), снял с пояса связку, швырнул на кресло и, не слыша больше ничего, повернул к выходу.
Митяй что-то орал ему вслед, еще чего-то требовал, угрожал изгнанием строптивца, в ответ на что Леонтий даже не расхмылил. Он на самом деле не слышал уже ничего, вернее, слышал, но не воспринимал.
Воротясь к себе (тень придверника крысою метнулась прочь от запертой двери), он тщательно, но уже быстро, без дум, отобрал последние книги. То, что оставлял, задвинул, нахмурясь, назад в поставец. Снял малый образ Богоматери Одигитрии. Отрезал ломоть хлеба и отпил квасу, присевши на краешек скамьи. Хлеб сунул туда же, в торбу. Вздел овчинный кожух и туго перепоясался. Поднял тяжелую торбу на плечи. В последний миг воротился, снял-таки серебряную византийскую лампаду, вылил масло, завернул лампаду в тряпицу и сунул ее за пазуху. Все! Перекрестил жило, в коем уже не появится никогда, натянул шерстяной монашеский куколь на голову, забрал простой можжевеловый дорожный посох и вышел, оставив ключ в дверях. Дабы не встречаться с придверниками и стражею, прошел черною лестницей, выводящей на зады, на хозяйственный двор, отворил и запер за собою малую дверцу, о которой почти никто не знал, и уже будучи на воле, среди поленниц заготовленных к зиме дров, оглянувшись, кинул последнюю связку ключей в отверстое малое оконце книжарни. Отыщут! И уже более не оглядываясь, миновавши в воротах растерянную сторожу, зашагал вон из Москвы.
Путь его лежал в обитель Сергия Радонежского. И первый радостный удар ледяного весеннего ветра уже за воротами Москвы выгладил с лица Леонтия и смешал со снегом скупые слезы последнего расставанья с усопшим владыкой.
Может ли быть счастлив усталый странник, лежа на печи в бедной припутной избе и слушая сплошной тараканий шорох да повизгивание поросят в запечье, откуда тянет остренько, меж тем как поверху густо пахнет дымом и сажей, до того, что слезятся глаза и горло сводит горечью?
Очень и очень может! Словно груз долгих и трудных лет свалил с плеч, словно опять ты молод и неведомое впереди. А то, что гудит все тело, и ноют рамена от тяжести дорожного мешка, и свербят натруженные ноги, — так это тоже счастье, дорожный труд и истома пешего путешествия мимо деревень и сел, мимо погостов и храмов к неведомому, тому, что на краю земли, на краю и даже за краем, в царстве снов и надежд, когда судьба еще не исполнена и не означена даже, а вся там, впереди, в разливах рек, в неистовстве ветра, за пустынями и лесами, за синею гладью озер, где незнаемые земли и неведомые узорные города, где ты был словно во сне и куда никогда уже не придешь, но блазнит и тает то, иное, незнаемое, и сладко идти, и сладко умереть в дороге, ежели нет иного исхода тебе!
Молчаливый молодой мужик (давеча на вопрос Леонтия токмо мотанул головой и промычал что-то) снова вышел в сени, верно, кормил скотину.
Потрескивает лучина в светце, хозяйка прядет и прядет. Сладко спит девка, и Леонтий бережно отодвигается, не задеть бы невзначай, не спугнуть невольною старческой грубостью эту расцветающую юность. Хозяин, поохав, тоже влез на печь, устраивается на полатях. От глиняного, закинутого рядниною пода тянет разымчиво теплом, промороженное в дороге тело отмякает, отходит, упадая в тягучую дрему.
— Не спишь, отче? — уважительно к монашескому званию путника вопрошает старик.
— Нет есчо!
— С Москвы бредешь, дак не знашь тамо, ково заместо батьки Олексея надумали?
Леонтий медлит. Отвечает с неохотою:
— Кажись, печатника княжого…
— Митяя? — догадывает старик.
— Его! — голос Леонтия твердеет. Отринутая давеча княжая неподобь властно входит опять в сознание, изгоняя разымчивую ласку дороги. И поминается, что идет он не в земли неведомые, а близ, к игумену Сергию, и беда в образе властного Митяя движется ему вослед, наплывая на тот мир высокого духовного строя и книжной мудрости, который создавал и создал на Москве владыка Алексий.
— Беда! — раздумчиво тянет старик, не ведая, в каких мыслях живет дорожный прохожий. Намороженная дверь хлопает опять.
— Сын-от молчун у тебя? — прошает Леонтий, не в силах сейчас говорить о тех нестроениях, что оставил назади, в Москве.
— Не сын! — помолчав, отзывается старик. — Принятой! А так-то сказать, лучше и сына родного! В мор тот, во время «черной», когда ище князь Семен помер, нашли… Трупы прибирали иноки тут, да и мы тоже, смерды… Дак и нашли в избе… Я-то гляжу: живой дитенок-то! А уж весь посинел, ма-а-а-хонький! И отощал, одни косточки остались! Кто-тось молочка ему налил в ночву, уж и молоко-то давно створожилось, а он ручонкой-то примакнет да и сосит, точно телок малый! А нам-то со старухой Господь до того никоторого дитяти не дал! Ну и… Думали, не выживет! Уж старуха моя из коровьей титьки рожок ему состроила, сперва козьим, слышь, поили-то молоком, опосле и до коровьего дошло.
— Выкормили?
— Дак вот сам видишь! А то уж и голосу не давал! Болел долго, и брюхом страдал, и так… Да и речи долговато не было, мы уж и к Сергию ездили с им! Спасибо, старец помог! Руки наложил да пошептал молитву, паренек-то и отошел! С той поры когда слово-два и скажет. А так-то он в разуме полном! По хозяйству там, и со скотиною, и косить, и с топором…
Лонись сани добрые смастерил! Женить нать! Припозднились! Дак тоже непросто и найтить, жалимую надо!.. А как приняли паренька, дак и Господь смилостивился: нам с маткой девоньку послал, а там и вторую, етую вот!
Перву-то уже взамуж отдали, в Радонеж. И скота в те поры набрали, что бродил межи двор, и всего… Поправились, словом. Видно, с Божьего-то изволенья… За добро Господь сторицею воздает! Так оно теперя и идет, и к Сергию кажен год ездим с той-то поры…
А он где был двадцать пять летов тому назад? В Царьграде сидел со владыкою! И слушал, как тяжело билось море в берег ночной в тревожной тьме, как перемигивались огни и топотали торопливые шаги воинов, бегущих свергать Кантакузина…
Словно вчера было, столь остро и дивно припомнилось все! И будто бы даже запахом лавра и горелого оливкового масла от глиняного светильника потянуло в избе, долетевши сюда за четверть столетия и за тысячи поприщ пути. Словно сместились года и время невидимо покатило вспять! И он снова тревожен и молод, и вот теперь поднять отяжелевшие члены и, скинув груз лет, бежать, будить и тормошить своих, спасая владыку от возможного нахождения ратных…
Это только в этом мире, в мире тварных, земных и смертных сущностей, время течет в одну и ту же сторону, то замирая, как река над омутами, то резво прыгая по камням событий. А там, в горнем мире, времени нет! И Христос, явившийся из лона девы Марии четырнадцать столетий тому назад, превечно рождается от Бога Отца, и вечно молод, и вечно юн, и вечно распинается на кресте искупительной жертвой за люди своя, и вечно приносит страждущим свою кровь и плоть в каждой причастной чаше. И может явить себя разом и вдруг и в далекой пустыне Синая, и в бедной припутной засыпанной снегом избе — надобно токмо верить и не ослабевать в вере своей!
Утром Леонтий проснулся поздно. Тело, отвычное от долгой дороги, болело. Он, покряхтывая, слез с печи, покосился на тяжелую торбу с книгами. Старика с сыном-приемышем уже не было в избе. Хозяйка растапливала печь и ласково окликнула поночевщика:
— Добро ли почивал, батюшко?
Леонтий размял члены, выйдя во двор, растер лицо снегом. В сереющих сумерках зимнего утра яснела дорога, и он набрал полную грудь морозного воздуху, приуготовляя себя к долгому пешему пути.
— Поснидай, батюшко! Опосле и пойдешь! — позвала хозяйка, когда Леонтий воротился в избу. Налила квасу, поставила деревянную тарель с горкою вчерашних овсяных блинов. Когда Леонтий достал было свой хлеб, замахала руками:
— Кушай, кушай наше, батюшко! Не обедняем, чай, дорожного гостя накормить!
Девка ходила по избе, прибираясь, причесываясь и любопытно взглядывая на гостя, с которым рядом, не чая того, проспала целую ночь.
— Куды бредешь-то? — прошала хозяйка, ворочая ухватом горшки.
— К Сергию! — ответил он. Хозяйка, подумав, сходила в холодную клеть, вынесла хлеб и связку сушеной рыбы.
— Не в труд коли, снеси ето ченцам! Чай, и от моей благостыни все какая-нито будет утеха Господу! И нас припомнит да оборонит когда!
На дороге, в версте от деревни, его нагнал молчаливый парень. Помог взвалиться в дровни, уместил мешок и сильно погнал коня. Верст пятнадцать, а то и двадцать проехал Леонтий и только уж перед самым Радонежем распростился с молодым мужиком, который тут, покивав на прощанье, выдавил из себя:
— Сергию! Кланяем! — И, заворотя сани, погнал назад, а Леонтий, подкинувши торбу, споро зашагал в сторону видневшихся за изгибом дороги и поскотиною дымов радонежского городка, откуда до Сергиевой обители было уже рукою подать и где чаял он быть уже завтра еще до вечера.
И вот они сидят вчетвером в келье знаменитого старца. Топится печь.
Сергий подкладывает дрова. По его загадочному лицу ходят красные тени.
Стройный, весь напряженно-стремительный, замер на лавке Федор Симоновский.
Его седой высокий отец, Стефан, пригорбясь, сидит по другую сторону стола, взглядывает изредка на сына. Леонтий отдыхает, снявши кожух. Книги извлечены из торбы, осмотрены и отнесены в монастырскую книжарню. Сергий, окончив возню с печкою, разливает квас, режет хлеб, ставит на стол квашеную капусту, моченую брусницу и горшок каши, сваренной из пшена с репою, кладет каждому по сушеной рыбине из принесенного Леонтием крестьянского подарка, читает молитву. Четверо монахов — два игумена, третий — бывший игумен, а четвертый — владычный писец, покинувший делание свое (и будущий игумен, чего он пока не знает), — сосредоточенно едят, думая каждый об одном и том же: как жить далее, как строить страну и что делать в днешней святительской нуже? Ибо признавать Митяя митрополитом не хочет и не может никоторый из них.
— Недостоин! Не по нему ноша сия! — громко и твердо говорит Стефан.
(Сложись по-иному судьба, он сам мог бы оказаться преемником Алексия, и ему даже теперь стоит труда не мыслить об этом вовсе и судить Митяя хладно и строго, без той жгучей ревности, которая — он испытал это уже досыти — туманит голову и лукаво влечет к суетным соблазнам бытия.) Леонтий на немой вопрос Сергия кратко повествует о вселении Михаила-Митяя в палаты архиепископского дворца. О том, что покойный Алексий перед смертью посылал грамоту Киприану. Но теперь в Царьграде переворот, Филофей Коккин в темнице, и… Покойный владыко прощался с ним, яко с мертвым!
(Сергий молча подтверждающе склоняет голову.) — Переворот содеяли фряги. Зачем-то надобен Галате Макарий! Зане новый патриарх назначен, а не избран собором! Иван Палеолог давно уже принял латинство. Боюсь, дело тут не столько, в споре генуэзских фрягов с веницейскими, сколько в намерении католиков покончить со «схизмой», со всем восточным освященным православием и с нами тоже!
— Но тогда паки вопрошу, почто фрягам занадобился Митяй? — вмешивается Федор Симоновский.
— Не ведаю! — возражает Леонтий. — Чую некую незримую пакость. Ведь и Мамая противу нас наущают они ж!
— Но и владыко Дионисий, — подал голос Стефан, — упрямо зовет на битву с татарами!
— Ежели Мамай с фрягами поведет татар противу Руси, я тоже призову народ к ратному спору с Ордой! — сурово говорит Сергий, глядя в огонь.
— Ежели бы Мамай имел Джанибекову мудрость, никакого спору не было бы! — думает вслух Федор Симоновский. — Русь и Орда надобны друг другу!
— Мамай — враг Чингизидов. Его род Кыят-Юркин уже двести лет враждует с родом Чингиза! Это выяснил покойный владыко, — поясняет Леонтий. — Быть может, истинная Орда там, за Волгой, а Мамай — продолжатель Ногая, при котором русичи резались друг с другом, не зная, к кому примкнуть… За Волгою Тохтамыш! А за Тохтамышем — Тимур! И я не ведаю, какая судьба постигнет Русь, ежели все эти силы придут в совокупное движение!
— Тохтамыш — враг Мамая! — отвечает Федор. — Они не помирятся никогда. А вот союза Мамая с Литвой ожидать мочно. Великая замятня окончила в Орде. Мамай осильнел. Нижегородская рать погибла на Пьяне, и сам владыко Дионисий не подымет сейчас Суздальскую Русь на бой! — Федор оборачивает требовательный взор к своему наставнику, но Сергий молчит и только чуть кивает каким-то своим думам. Худое «лесное» лицо его с густою шапкой волос, заплетенных в косицу, и долгою тянутой бородой, к которой ни разу в жизни не прикасалось никакое постризало, — задумчиво-скорбно, завораживающий нездешний взгляд устремлен к извивам печного пламени. По челу радонежского игумена бродят сполохи огня, и кажется, что он улыбается чему-то тайному.
Федор, прихмуря брови, говорит о Литве, о том, что это молодой, полный сил народ, о том, что Литва остановила немцев, что литовские князья захватили без боя земли Галича и Волыни, поделив их ныне с Венгрией и поляками. Что Полоцкая, Туровская, Пинская, Киевская Русь, Подолия, Чернигов, многие северские и смоленские земли уже попали под власть Литвы.
Что и в греческой патриархии не прекращаются речи о том, что истинным господином народа россов является великий князь литовский, и сам Ольгерд в переговорах с германским императором именовал себя непременно князем Литвы и всех россов.
— Отче! — подымает Федор требовательный взгляд на игумена Сергия. — Веси ли ты сон свой давний, яко литвины проломили стену церкви божией, намеря вторгнутися в наш монастырь? Как можем мы верить Киприану?
Сергий теперь уже явно улыбается. Это не сполохи огня, это мудрая, издалека, улыбка всеведения, столь пугающего неофитов.
— Скажи, Леонтий, — просит он негромко, — каковы теперь, после смерти Ольгердовой, дела в Литве?
— В Литве Ягайло спорит за власть с Андреем Полоцким. Кейстут на стороне племянника… Пока! В Польше иноземный король, Людовик, просил шляхту четыре года назад признать своим наследником одну из дочерей, Марию или Ядвигу, поскольку сыновей у Людовика нет! — Леонтий чуть растерянно глядит на Сергия:
— Ягайло еще не женат! — догадывает он вслух, начиная понимать невысказанное Сергием. — И значит… Может быть… Но тогда…
Поляки непременно заставят его принять латинскую веру!
— И обратить в латинство всю Литву! — подсказывает из темноты Стефан.
Сергий отводит взор от огня, оборачивая к сотрапезникам худое мудрое лицо:
— Киприан не изменит греческой вере! — говорит он.
— И значит, — досказывает Федор Симоновский, поняв с полуслова мысль своего наставника, — Киприану одна дорога теперь — на Москву?
— Все же пристойнее Митяя! — подтверждает, кивая головою, старый Стефан.
— Покойный владыко, — подает голос Леонтий, — полагал, что ныне Киприаново правленье залог того, что литовские епархии не будут захвачены латинами. И церковь православную не разорвет гибельная пря!
— Пото он и написал Киприану грамоту.
— Похоже, что генуэзским фрягам Митяй надобен еще более, нежели великому князю! — подытоживает Федор Симоновский. — Мню тако!
Четыре инока в свете полыхающего огня решают сейчас судьбы Святой Руси. И то дивно, что решают именно они в укромной, затерянной в лесу обители, а не великий князь с синклитом бояр, не вельможный Митяй, не далекий цареградский патриарх, не жадные фряги, не Андроник, не Литва, не даже святой римский престол! Ибо для жизни Духа не важно множество, но важны вера и воля к деянию. А то и другое присутствует именно здесь, и они, молчальники, ненавидимые Митяем, решают и будут решать еще надолго вперед судьбы русской земли.
— Гордыня затмила разумение русичей, — говорит, утверждая, Федор. — Отче, что нам поможет теперь?
— Жертва! — отвечает Сергий.
Трое склоняют головы. Федор подымает вдохновенный, загоревшийся лик, досказывает:
— Мню, близит великое испытание всему нашему языку! Но не погибнет Русь и паки устоит. И обновит себя, яко птица Феникс или же харалуг в горниле огненном!
Завтра весть о том, что решилось здесь, поползет от монастыря к монастырю, от обители к обители, по городам, весям и храмам, разносимая усердными странническими стопами: к Мефодию, на Песношу, в Нижний Новгород, на Дубну, к Макарию Унженскому, в керженские леса и в далекие вологодские Палестины, разрастется, умножится и станет соборным решением всей русской земли.
Киприан имел в Константинополе в секретах патриархии своих соглядатаев и сейчас с внутренним стоном и скрежетом зубовным читал переписанное отай и пересланное ему на Москву послание нового патриарха Макария. («Не ставленного собором, а назначенного! Не ставленного, а назначенного!» — мстительно повторял Киприан про себя.) Послание, требующее «ни в коем случае не принимать кир Киприана, яко не по канонам поставленного на митрополию», и передающее русскую церковь «архимандриту оному Михаилу», о коем патриарх Макарий «знает, что он находится в чести у благороднейшего князя кир Димитрия», и посему «вручает ему, кроме рукоположения, всю власть над тою церковью и снабжает его грамотами, дабы он прибыл сюда, в священный и богохранимый град Константина, для поставления в митрополиты Великой Руси…»
Это был конец! Его предали! От него отреклись, польстясь на московское серебро! Где были друзья, союзники, сослуживцы?! Где был митрополит Никейский Феофан, соратник и друг, верный сподвижник свергнутого Филофея Коккина? Все отступились! Все попрятались, оставя его одного!
Киприан поднял голову от грамоты. Его всегда аккуратно расчесанная борода растрепалась, глаза горели лихорадочным огнем. Он готов был рвать зубами клятый пергамен, готов был срывать с себя, раздирая, одежды до «положения риз»…
Только что, преодолев тяжелые весенние снега, полки Андрея Ольгердовича подступали под Вильну и раздавили было уже этого щенка Ягайлу. Но под стенами города натолкнулись на железные ряды ветеранов Кейстута. Дядя пришел на помощь племяннику, как и обещал покойному Ольгерду. Андрей был разбит и бежал в Псков. Его, Киприана, не тронули.
Пока не тронули! Худой, зловеще высокий Кейстут, подрагивая щекой, глядел на русского митрополита, подозрительно оказавшегося в Полоцке. Но Кейстут был рыцарь. (Ольгерд, верно, схватил бы Киприана и повелел пытать, вымучивая истину.) Кейстут был рыцарь и попросту показал ему: путь чист, вон из города, и Киприан с соромом убрался в Киев. Здесь его еще принимали… Еще! Пока не дошли и сюда Макарьевы хрисоврулы!
На кого опереться, где искать защиту? Он с тоской озирал освобожденные от снега бескрайние киевские поля и ратаев, что уже начинали пахать. Жизнь шла, утеряв какую-то необходимую прежнюю связь, какое-то золотое звено, коим он был до недавней поры накрепко связан с этой землею и с Великим Литовским княжеством. И вот из господина, из главы духовного, из хозяина места сего он стремительно превращается во временного гостя, безмерно надоевшего хозяевам, от коего жаждут избавиться, и ждут уже любой подходящей зацепы, позволяющей указать неловкому постояльцу на дверь.
Как жаждущему в пустыне холодное питие, пришла ему весть, что сподвижники покойного Алексия игумен Сергий и его племянник Федор Симоновский во вражде с Митяем и предпочитают князеву ставленнику его, Киприана! Да! Вселиться туда, во Владимирскую Русь, занять престол Алексия — это было бы спасение! Оттуда твердой рукой, сам недосягаемый для свар и ссор литовских, станет он править русскою митрополией, и — кто знает? Не ошиблись ли они с Филофеем, столько надежд возложив на обманувшую их Литву?
Он с недоумением глядел на изысканные, частью древние сосуды, на утварь греческой и болгарской работы, украшавшую этот просторный глинобитный покой его киевских владычных хором. На эти беленые стены, на расписанную травами узорную печь, на стекольчатые оконницы, на пузатые, местной работы «шафы» для одежд и церковных облачений и на итальянский роскошный кассон с росписями самого Симоне Мартини, изображающими триумф добродетели, в коем хранились грамоты и церковное серебро. Глядел и обнаруживал днесь тщету всех своих ухищрений, бренность уставных навычаев, и опасную приманчивость для сильных мира сего собранных здесь богатств его митрополичьего подворья. Суета сует и всяческая суета! А ну как в этот просторный беленый покой вломятся теперь грубые Кейстутовы жмудины в тевтонских доспехах, отбитых у орденских рыцарей, и спросят, почто он, церковный глава, заместо призывов к любви и терпению наущал Андрея Ольгердовича Полоцкого на брань и котору? Будут шарить в этих ларях, и какой-нибудь папский легат учнет перечитывать его, Киприановы, грамоты?! И затем яма и скорая смерть! Они и Алексия держали в яме! И тоже в Киеве! Но он не может! Не вынесет сего! Куда бежать?!
Нет, надобно не бежать, драться! Спорить, отстаивать добытое годами труда и забот! О, зачем он составлял ту клятую поносную грамоту! Ольгерд, Ольгерд, ты и в могиле смеешься надо мной! Хотя впрочем… Ведь не изрекал он в грамоте той хулы на великого князя Дмитрия? Не изрекал! А значит, не враг он ему и теперь!
И уже, отодвигаемое столь долго, водопадом обрушилось на него: боры, рубленые основательные хоромы московских русичей, мощный ледоход великой реки, московские храмы, расписные хоромы боярские…
Его не принял Новгород, но почему бы теперь не явиться в княжескую Москву?! Да! Так вот и явиться! И пусть игумены Сергий и Федор и Иван Петровский встречают его на дороге! И толпы москвичей! И князь не возможет, не посмеет уже… А там… Токмо встретить, токмо благословить московского володетеля! О, он умеет говорить с сильными мира сего! Он заговорит, улестит, убедит князя! Сколь гибельно ошибались они с Филофеем доднесь, какую гигантскую ложь соорудили, сами того не понимая, в надежде узреть православную Литву во главе совокупного сонмища, подъявшего меч противу нечестивых агарян!
Ударом в медный гонг он вызвал келейника. Потребовал вощаницы и лучшей александрийской бумаги для харатий. Сам, ломая стилос, сочинял взволнованные послания старцам-молчальникам на Москву. Сам лебединым пером перебеливал написанное. Отослав грамоты, он велел собирать людей и добро.
Он со слугами, с синклитом духовных сам едет на Москву! Сам является к великому князю! Он после смерти Алексия единый законный митрополит всея Руси!
Киприан подымает голову, распрямляет плечи. Да! Он — духовный владыка русичей! За его всегдашним внешним спокойствием — и гордость, и самомнительность, и настойчивость, и быстрая, от неудач, растерянность перед ударами судьбы, и ужас, и панический страх, и вновь способность собрать себя, упрямо одушевить на дело. Он талантливый писатель (публицист, сказали бы в наши дни) и неуверен и заносчив одновременно, как всякий художник. Но за ним и иная школа — школа афонских монахов-молчальников, исихастов, навыки терпения и духовного труда. И эти навыки берут в нем верх после каждого очередного упадка духа или потери веры. Он настойчив настойчивостью не натуры, но убеждения, а убежденность может и из труса сотворить героя. Киприан не токмо хочет быть, он и верит горячо и страстно в провидческую предназначенность свою. Верит? Да, верит!
Иначе бы разве решился, будучи человеком, робеющим перед ратной бедой и тем паче телесными муками, на необычайный по дерзости, головоломный по исполнению набег на Москву? Набег, чуть было не увенчавшийся успехом!
И все же: почему и зачем?
Веками, нет, тысячелетиями плетутся нити заговоров, вершатся тайные убийства, измены. Тысячелетиями создаются ложные концепции и учения, призванные подчинить, принизить, поработить народы. Скачут гонцы, пересылаются и похищаются секретные грамоты, казалось бы, всесильные сети опутывают истину так, что и не подняться ей, и не вздынуть рук, и послушливые, обманутые кем-то солдаты идут громить домы родичей и друзей своих, а в застенках под пытками изгибают лучшие сыны народа, и уже не народ
— быдло, ликуя, кричит: «Распни!» Все так! Но вот что-то как бы переворачивается, словно спящий, опутанный нитями великан мощно прянул со сна и приоткрывает вежды. И лопаются нити заговоров, рушат путы тайных соглашений, и уже не идут послушно войска истреблять свой собственный народ, и взамен уничтоженных правдолюбцев являются новые тьмочисленным неистребимым множеством… И пропадают, уходят в историю, в ничто, в зыбкую память книг те, кто еще недавно дерзали думать, что именно они правят миром.
Всякая тайная деятельность — до часу. До того, как пошевелятся иные, множественные силы бытия. А тогда и является миру тщета тайных заговоров и скрытых зловещих сил. Обычно — зловещих! Ибо и правдолюбцы дерзают порою идти тем же путем тайного овладения властью, но так же точно не добиваются успеха и они. Плененный Левиафан ударяет хвостом, уходя в глубины, и сети рвутся, и упадают цепи разумного, и воцаряет хаос до нового духовного подъема бытия… Блажен, кто умеет встретить и переждать грядущую на него волну и угадать близкий просвет в тучах и луч истины, долженствующий осветить мятущуюся громаду стихии!
Киприан с Филофеем Коккином не угадали главного, того, что сплетаемая ими сеть не поддержана могучим движением множеств (волею народа, сказали бы мы) и потому легко могла быть и была разорвана иными, более подкрепленными основою организованной силы течениями.
Человек смертен, бренен и преходящ на этой земле. Дело, основанное и покоящееся на личности, также преходяще и бренно.
Понявший, точнее, почуявший это наконец Киприан потому и устремил туда, где под извивами высокой политики покоилось мощное основание народной воли, не зависящее от капризов властей предержащих или мало зависящее от них. Истину эту владыка Алексий понял и принял еще за полвека до того, почему и бросил все силы на укрепление Руси Владимирской, оставя попытки связать распадающееся целое, презрев тщету противустать времени, на каковом пути и его, и Русь ожидал бы роковой и печальный конец крушения грядущей судьбы (конец, постигший вскоре победоносную дотоле Литву!).
И вот теперь поумневший Киприан рассылает грамоты, готовит торжественный поезд, дабы с тонущего византийского корабля перекинуться, пересесть, перепрыгнуть на корабль русской государственности, только-только разворачивающей паруса. Удастся ли ему?
Поезд свой Киприан приготовил тщательно. Возок — расписной, красный, с изображением процветшего креста и птицы Феникса на дверцах; кони свиты, прекрасные угорские кони — под тафтяными попонами, в узорных чешмах, в ковровых чепраках; седла отделаны серебром, чембуры шелковые, шапки на всех высокие, меховые, кафтаны польские, ноговицы рытого бархата сверх щегольских, с загнутыми носами, красных сапог. Киприан вживе представлял себе, как эта разукрашенная процессия въезжает в Москву, как, рядами стоя вдоль дороги, встречают его старцы московских монастырей. Звонят колокола, и сами игумены Сергий Радонежский с Федором Симоновским приветствуют его, а он благословляет их и осеняет крестным знамением толпы народа и самого князя Дмитрия, неволею вышедшего на крыльцо…
В полях уже отсеялись, и ровные зеленые платы озими перемежаются с черными полосами ярового, над которыми стаями вьются, высматривая червей и не погребенное в пашне зерно, грачи. Редко где еще раздается клик запоздалого ратая, и тонкий пар курится над засеянными полями, под щедрыми потоками солнечного тепла восходя в голубую легчающую высоту весеннего аэра.
Киприан поминутно высовывался из возка, озирал дымчатые дали, разливы лесов, которые с приближением брянских палестин все ближе придвигались к прихотливо петляющей разъезженной весенней дороге, нюхал влажный весенний дух полей и молодой листвы, упоительно ощущая всю мудрость принятого им решения и предвкушая будущую близкую удачу свою. От странников, калик перехожих, доносивших до него скрытные известия, он уже знал, что грамоты его дошли до московских старцев, и одного токмо не ведал, что дошли они и до великого князя Дмитрия.
И ничто не предвещало беды! Из Любутска, последнего литовского города на этой земле, славного тем, что тут произошло то самое «стояние» русских и литовских ратей, после коего Ольгерд отступил и заключил мир, так и не добравшись до Москвы, Киприан, остановя поезд на отдых в припутных хоромах боярских, отослал третьего июня письмо Сергию с Федором, где заранее благословлял обоих игуменов и радостно сообщал, что едет «к сыну своему, ко князю к великому на Москву». «Вы же будьте готовы видетеся с нами, где сами погадаете! А милость Божия и святыя Богородицы и мое благословение да будут на вас!» — Киприан с удовольствием запечатал грамоту, приложив к воску свой именной золотой перстень. Откинулся на лавке, светло и ясно поглядел перед собою. Передал грамоту припутному монашку, чуть огорчившись, что не может послать верхового паробка прямо к великому князю… Но и это придет! Велел вскоре торочить коней.
Известие о том, что великий князь перекрыл все пути и его не пропустят в Москву, настигло Киприана уже на выезде из Любутска и заставило тяжко задуматься. Нет! Как камень, выпущенный из пращи, он уже не мог остановить свое движение, не мог отступить, но было совершенно ясно, что на перевозе через Оку — неважно: у Серпухова, Лопасни или Коломны — их захватят, а потому приходило бросать столь удобный и красивый возок, садиться верхом, а Оку переплывать где-нибудь в неуказанном месте, надеясь на удачу и волю Божию. Он все-таки будет в Москве! А там при стечении толп перед рядами монашества великий князь уже не посмеет его остановить!
Затея Киприанова, о которой первую весть принес Дмитрию Михаил-Митяй, повергла великого князя в ярость. Его хотели обойти! Его, его! Принудить!
И кто?! Этот литвин, Ольгердов прихвостень, хулитель покойного батьки Олексея, ненавистник Москвы, теперь незнамо как и невесть зачем приволокшийся сюда из Киева!
Князь кричал и топал ногами, сломал ударом кулака о стену дорогой перстень. Наконец (с этого следовало начать!) вызвал Бренка, повелев немедленно собрать молодшую дружину, а тех великих бояринов, в коих был уверен, созвал к себе на малый совет, после чего по всем дорогам вплоть до Оки поскакали разъезды: ловить литовского митрополита, дабы с соромом выставить его за пределы княжества.
Ни игуменов монастырей, ни купеческую старшину, ни даже многих великих бояр князь не известил о своем решении, «творяху отай» соромное выдворение византийца из пределов Московии.
Тихий ропот слухов и пересудов тек между тем по Москве, отшатнувшейся от Митяя, толковали в трапезных московских храмов, на площадях и в торгу.
«Едет, едет!» — слышалось там и тут, и, как знать, не состоялось ли бы торжество Киприаново, успей он войти в город при стечении толп народных!
Надо и то сказать, однако, что дружина и кмети, ветераны борьбы с Литвой, плохо разбиравшиеся в делах и тонкостях церковных, в большинстве полагали, как и князь: «Едет литвин!» И памятуя Ольгердово разоренье:
«Гнать его надо! Батьку Олексея хулил!»
Так что и Ванята Федоров с Семеном (они подружились после свадьбы сестры) пыхали ратным духом и рвались ловить незваного находника. Иван был услан к Оке и пропустил караван Киприана, подошедший иным путем. Семен же оказался как раз в той дружине молодого воеводы Никифора, которая стерегла Боровицкие ворота города.
Киприана на левом берегу Оки встретил монашек, посланный из Петровской обители, и потому, обойдя все заставы, Киприанов поезд оказался на заре летнего дня под самой Москвой. Стояла ясная чуткая ночь и небо уже окрашивалось шафранным золотом предутрия, когда кавалькада всадников въехала на наплавной мост через Москву-реку, отстранив стражника с коротким копьем, что спросонь не поспел как-то и спросить: кто такие? И только смутно глядел вслед, соображая, что надобно бы повестить старшому, который, однако, ускакал в замоскворецкий ям к своей зазнобушке, крепко наказавши никому — ни боярину, ни сотскому — не баять о том. Додумав до конца, стражник махнул рукою и отворотился — пущай разбираются сами, кому натъ? Это был один из тех вояк, про коих и позже сложено: «Солдат спит, служба идет». Да, на счастье князя и несчастье Киприаново, верхоконных заметили со сторожевого шатра.
Семен сказывал потом Ивану, что они как раз резались в зернь в сторожевой избе, а Никифор стоял рядом, уперев руки в боки, и, раздувая ноздри, подсказывал играющим. (Самому ему встрять в игру не позволяло воеводское звание.) Ворота были отверсты, ибо с полчаса назад выехала ночная сторожа, и потому вереница чужих комонных беспрепятственно достигла города и начала втягиваться в нутро каменного костра, когда кмети, побросавши кости, выбежали из избы. Кто захватил оружие, кто нет. В городе уже восставали высокие звоны колоколов, сейчас толпами пойдут молящиеся в церковь, а потому дело решали мгновения.
— Кто таковы?! — рявкнул Никифор, багровея от своей же оплошки.
— Поезд митрополита всея Руси владыки Киприана! — требовательно отозвался передовой, не останавливая коня.
— Какого такого владыки, мать! Слезай! — рыкнул Никифор, хватая жеребца под уздцы. — Други!
Семен ринул первый, ухватил за чембур второго седока. Конь плясал, и Семену пришлось напрячь все силы, чтобы стащить всадника с коня. Свалка началась страшная, кусались, били кулаками наотмашь. Те хлестали татарскими ременными нагайками по глазам, упрямо прорываясь в город. Но москвичи озверели: рык, сап, задавленный мат, треск ломающихся копий, конское ржанье и вопли тех, кого душили, катаясь по земи. Снизу вверх по холму от водяной башни бежала воротная сторожа, иные прыгали прямо со стен, в обхват валили седоков на землю. Упирающегося Киприана сам Никифор за пояс сволок с седла. Уже озверев, обеспамятев, крутили полоненным руки арканами, навешивали последние веские оплеухи. Тащили упирающихся коней.
Семен не почуял в свалке, от кого и как заработал огромный синяк под глазом.
Новоявленного владыку стремглав, ухватя под руки, пронесли-протащили к избе, ввергнув в погреб, куда последовали через минуту избитые Киприановы клирики. Прочих сразу же отволокли к житному двору и заперли тут в пустой амбар. Скоро Киприановых духовных по знаку Никифора вывели и утащили куда-то за терема. Киприана же, сорвав с него богатый дорожный охабень и бобровую шапку, оттащили, пихая в потылицу, к ближним вымолам, где тоже всадили в поруб — в старый ледник, обретавшийся тут незнамо с каких времен.
Семен не поспел воротить в избу, как его, крепко хлопнув по плечу, позвали с собой. Он так и не уведал, приказ ли то был Никифора, али сами смекнули, но ратные ввалились в амбар и, раздавая тычки и зуботычины, почали раздевать Киприанову свиту, стаскивая ноговицы и красные сапоги, отбирая кафтаны и шапки; с кого поснимали и узорные штаны — брать так брать! — оставя разволоченных донага, дрожащих от холода и срама. Семен потом долго хвастал польским кафтаном и красивым седлом, снятым с Киприанова коня. Впрочем, и коней тоже разобрали ратники и, резвясь, целый день гоняли потом на угорских скакунах, так что к вечеру кони храпели и были в мыле.
Киприан опомнился лишь тогда, когда его, избитого, выволоча из избы, бросили в старый ледник. Было сыро и пакостно. Мокрая гнилая земля липла к тонкой одежде. Он промок и дрожал. Через малое время раздались шаги — воевода Никифор (имя его Киприан выяснил в разговоре), икая, спускался в подвал. Чуялось, что он успел опружить на радостях чару пьяного меду, а теперь шел продлить удовольствие от поимки важного супостата. На возвышенные укоризны Киприановы Никифор, взявши руки в бока, захохотал, потом начал ругаться. Ругал он изощренно и всех литвинов поряду, и всю латинскую бл…, и самого Киприана, похотевшего забрать владычный престол на Москве, «латинянина суща», а на возражения Киприановы, что он не латинянин, а православный и русский митрополит, плюнул и опять «с руганью многою» высказал:
— Сука ты, а не митрополит! Литвин поганый! — После чего, громко рыгнув, поворотил к выходу.
Весь день Киприан просидел в старом леднике без хлеба и воды. Болели ушибы, ныла нога, задетая в свалке конским копытом, от непросохшей земли тянуло мерзкою сырью, и он дрожал, не в силах унять колотье во всем теле, дрожал и плакал, и молил Господа о спасении, и пробовал стучать в дверь, и скребся, выискивая, нет ли какой щели. И многажды впадал в отчаянье, и не ведал уже ни времени, ни исхода какого своему срамному заточению, когда в позднем вечеру двери отворились и тот же Никифор сурово потребовал:
— Выходи… мать!
Застывший Киприан, осклизаясь, полез по ступеням. Его опять грубо подхватили под руки, выволокли в сумерки летней ночи. Оглядясь, он к вящему стуженью своему узрел, что и Никифор, и его кмети изодели порты, сапоги и шапки его свиты, сидят на дорогих угорских конях, приметно спавших с тела после целодневных потешных скачек. Сердце Киприаново упало, когда стражники вскинули его в седло и, стеснясь конями, повезли куда-то.
Копыта гулко и глухо топотали по мосту, подрагивали доски настила, и несчастный Киприан думал о том, что его сейчас или утопят в реке, или убьют, и уже шептал слова покаянного псалма. Но тут всадники остановили коней и расступились. «Все!» — понял Киприан, почуя в горле противную тошноту и спазмы в пустом желудке. («Скорей бы уже, Господи! Прими…») Но его пихнули в шею, и тут только он увидел своих избитых и опозоренных спутников: простоволосых, в заношенной посконине, в лычных оборах и лаптях, они сидели охлюпкою, без седел, на клячах, добытых едва ли не с живодерни, и на такого же одра, правда, с деревянным седлом, пересадили и его самого.
Кто-то сильно хлестнул по крупу костлявую Киприанову кобылу. «Катись к ….. матери!» — присовокупил Никифор, замахиваясь плетью, и вся опозоренная кавалькада затряслась убогою рысью под бранный вой, улюлюканье и хохот княжеских стражников. Их в самом натуральном смысле слова выпихали в шею из Москвы.
Четверо кметей, нахлестывая коней, гнали их, не позволяя остановиться, до самой Оки и лишь на том берегу, обложивши на прощанье крепкой бранью, оставили одних.
В том же Любутске, всхлипывая и утирая злые слезы (тут только удалось кое-как поправить ему свой караван, раздобыть седла, частично переменить прежних кляч на возвращенных ему, хотя и загнанных и обезноженных киевских коней), Киприан писал на достанном с трудом великим листе самаркандской бумаги второе послание обманувшим его (как он в тот миг полагал) игуменам Сергию и Федору Симоновскому:
«Киприан, милостью Божией митрополит всея Руси?
(Да, да! Именно так! Избитый и в лычных оборах, но владыка всея Руси!
Ты, Господи, веси!)
Не утаилося от вас и от всего рода християнского, елико створилося надо мною, еже створилося ни над единым святителем от начала Русской земли!
Я Божьим изволением и избранием всего святого собора и патриарха вселенского поставлен есмь митрополитом на всю Русскую землю!
И нынче поехал есмь со всем чистосердечием и доброхотением ко князю великому!
И он, князь, послы разослал и заставы разоставил, аще же и смерти предать нас немилостивно тех научи!
Аз же иным путем пройдох, на свое чистосердечие надеяся и на свою любовь, еже имел есмь ко князю великому, к его княгине и к его детям!
(Киприан всхлипнул, обтерев платом лицо и нос — с сиденья в сыром погребе его бил кашель.)
Он же пристави надо мною мучителя, проклятого Никифора. И какое зло токмо не содеяли надо мною! Хулы, и надругания, и насмехания, и грабления, и голод! Меня в ночи заточил нагого и голодного! И от тоя ночи студени и нынеча стражду! Над слугами же моими что изделали!
Отпустили на клячах хлибивых, без седел, во обротех лычных, из города вывели ограбленных и до сорочки, и до исподнего, и ноговиц, и сапогов, и киверов не оставили на них!
Тако ли не обретеся никто же на Москве добра похотети душе князя великого и всей отчине его?!
Вы, иже мира отреклися и иже живете единому Богу, како, толику злобу видев, умолчали есте? Растерзали бы одежды своя, глаголали бы есте пред князем, не стыдяся! Аще бы и убили вас, а вы — святы!
Не весте ли, яко княжеский грех на люди нападает? Не весте ли Писание? Не весте ли, яко святых Апостол правило семидесяти шестое глаголет: «Не подобает святителю наследника себе поставляти! Сам же таковой отлучен будет!»
Послушайте же, яко тридцать второе правило собора, иже в Карфагене, речет: «Строптивый же да отлучен будет!» И двадцать третье правило Антиохийского собора тако глаголет: «Не подобает епископу, аще и на конец жития своего, иного оставляти наследника в себе место!»
Тожде глаголет и тридцатое правило тех же святых Апостол: «Ничто же есть злейшее сего, еже божественное дарование куплением себе приобретает, мздою или силою княжеской! Да будет отречен таковый от всякого священнического достояния, службы лишен, проклятию и анафеме предан!» Се слышите ли заповеди святых Апостол и святых отец?!
Как можно сие: у вас стоит на митрополичьем месте чернец, в манатии святительской и в клобуке, и перемонатка святительская на нем, и посох в руках? И где сие бесчиние и зло слышалося? Ни в которых книгах! Аще брат мой Алексий преставился, аз есмь святитель на его месте! Моя есть митрополия!
Веруйте, братия, яко тому предерзкому Михаилу-Митяю лучше бы и на свет не родиться! Долготерпелив Бог, но к вечной казни и муке таковых готовит!
А что клеплют на митрополита Алексия, брата нашего, что он благословил есть оного Митяя, дак то есть лжа! Видел аз грамоту, еже записал митрополит, умирая. А та грамота будет с нами и на великом соборе!
А се будет вам ведомо: не вышло из моих уст ни одно слово на князя великого Дмитрия ни до ставления, ни по поставлении, ни на его княгиню, ни на его бояре! Несть моея вины перед ним!
Паче же молил Бога о нем и о детях его! И любил есмь от всего сердца, и добра хотел великому князю Дмитрию и всей отчине его!
И аще кого слышал есмь, мыслящих лихо на князя великого, тех ненавидел есмь! И «многая лета» велел пети ему первому!
(Киприан писал, в миг этот свято веря всему, им написанному. И тому, что он, живучи в Литве, только и хотел добра московскому князю, — тоже. Он вспоминал все свои добрые дела, припомнил кашинцев, когда-то выпущенных им из литовского плена, забывая, впрочем, что поступил так не по любви к Дмитрию, а единственно по просьбе Ульянии. Поминал об изволении полона татарского и об иных добрых делах…)
Которую вину нашел есмь на мне князь великий? Чем аз ему виноват? Ехал благословити его и княгиню и всю отчину его и бояр!
Кладет на меня вину, что был есмь в Литве первое! И которое лихо ему учинил, быв тамо? Будучи в Литве, укреплял веру христианскую!
Церкви святые обновил! Христианство утвердил есмь! Волынскую володимерскую епископию справил!
Буди ведомо вам, яко брату нашему Алексееви митрополиту не было вольно слати ни в Волынскую землю, ни в Литву! Нашим же потружанием оправилося там церковное дело! Князь же великий с Митяем-чернецом гадают двоити митрополию! Которое величество прибудет ему с того?!
А ныне меня без вины обесчестил и пограбил! Се ли воздаст мне князь великий за любовь мою и доброхотение? Слышите ли слова святого собора: «Аще кто от мирских преобидит святителя, таковой да будет проклят!»
Слышите, небо и земля и вси християне, что сотвориша надо мной!
Патриарха литвином назвали, и царя, и всечестный собор вселенский!
Бог ведает, что любил есмь от чистого сердца князя великого Дмитрия! А понеже таковое бесчестие на мене возложили, елици, причастнии суть к моему иманию, и запиранию, и бесчестию, от меня, Киприана, митрополита всея Руси,
— прокляты есте по правилам святых отец!
Я же ныне иду к Царю-городу, надеясь на Бога и на свою правду!»
Киприан отвалился к стене, полузакрыл глаза. Жарко ходила в груди и висках потревоженная кровь. Взглянул на терпеливого монашка, что смиренно ждал, когда владыко окончит послание свое, дабы передать его в руки московских игуменов. Он перечел написанное, исправил и перебелил твердою рукою. Подумавши, приписал:
«А от того бесчестия аз больши того ныне прославлен!».
После чего скатал грамоту трубкою, запечатал своим чудом уцелевшим печатным перстнем, протянул монаху, почти величественный в этот миг. И только уже когда тот вышел, сгорбился, утупив лицо в подставленные ладони.
Все рухнуло, все приходило теперь зачинать вновь!
В июле татары совершили новый набег на Нижний Новгород. Дмитрия Константиныча не случилось во граде, воеводы пополошились, начали было забивать в осаду народ, но уже не сумели ничто же — все и вся бежало к судам, оставив стены и костры новой городовой стены без обороны.
В страшной сутолоке перегруженные лодьи, челноки, учаны, кербаты, паузки, насады, бафты, мокшаны, наполненные людьми и скотом так, что вода шла вровень с бортами, рыбачьи долбленки, плоты, наспех сооруженные из подручных бревен, из раскатанных тут же амбаров, из причальных отяжелевших от воды и снятых с якорей плавучих вымолов, — любая посуда, способная удержать человека на плаву, — все устремило к противоположному волжскому берегу. Кто-то, гребя кичигою, плыл еще на резном полотнище ворот, кто-то стоя правил большою водопойной колодой. Забытый безногий слепец полз по вымолу, ощупью суясь в воду, но не находя уже никоторой путевой посудины.
Тоскливо мычала вослед лодьям брошенная корова. Конь, отфыркивая воду из ноздрей, плыл за своим хозяином. Какая-то собака с лаем носилась по берегу, потом, решась, тоже сунулась в воду и поплыла, отчаянно взвизгивая…
Город вымер. Последние боярские дружины, отстреливаясь, уходили на рысях, меж тем как татары сквозь отверстые ворота врывались в опустелый город и разливались по улицам, пустоша хоромы, амбары и погреба горожан.
Нижегородского князя беда застала в Городце. Он спешно послал к Нижнему боярина Жидислава в лодье, предлагая татарам окуп с города.
Двукратное давешнее разорение и гибель ратей сломили старого князя. Но татарские мурзы не приняли окупа. Город, ограбив дочиста, подожгли, и спасшиеся нижегородцы смотрели издалека с томительным отчаянием, как светлое пламя съедает их только что отстроенные хоромы.
Уходя назад, татары опустошили Березово поле с волостью и «много зла сотворше, отидоша…»
В Орде царила радость. Мамай открыто торжествовал, мысля, что оказался прав в споре с Вельяминовым и теперь, смирив дозела тестя великого князя, сможет без помех заняться самим Дмитрием. Спешно собиралась иная, большая рать, теперь уже для похода на Москву, с которой Мамай посылал лучшего своего воеводу Бегича. (Сравнивая себя с Батыем, Мамай называл иногда Бегича своим Субэдеем.) Иван Вельяминов во всех этих торжествах и сборах участия не принимал.
Он лениво ездил в главный юрт, являлся Мамаю и новому хану Тюляку, посаженному на престол Орды всесильным темником, участвовал в пирах, когда этого неможно было избежать.
Сегодняшний день Ивану было особенно пакостно. Ели руками, рыгали, пили без береженья русский мед и красное греческое вино. Мамай сам передал ему глаз лошади:
— На! Съешь! Ты почетный гость, Вельямин! Сегодня твоя радость! Идем бить великого коназа Димитрия! — Довольный Мамай масляно улыбался, щурил глаза. Иван тоже был пьян, колыхались цветные шелковые занавесы ханской юрты, двигались, плыли спины гостей в дорогих халатах, и несокрушимые шеи степных повелителей склонялись над грудами баранины и конины. Кто-то, смеясь, швырнул вареную баранью голову в толпу слуг. Иван с отвращением жевал плохо пропеченные конские почки, обсасывал баранье ребро, брал горстью пахучую траву тархун и стебли дикого чеснока, макал в жидкий рассол и думал только об одном: как бы скорее уйти!
Уже явились зурначи, уже полуголая хорассанская рабыня начала извиваться на ковре, складывая пальцы тонких рук в замысловатые живые узоры и двигая обнаженным животом под томительный горловой напев степного певца, а гости разлеглись на подушках, лениво протягивая руки то к греческим орехам, то к плетям хорезмийской вяленой дыни, когда по-за спинами гостей продвинулся к повелителю Орды улыбчивый Некомат, что то нашептывая Мамаю.
Пьяный Мамай плохо слушал фрязина, кивал, отвечая нетерпеливо:
«Потом, потом!». И Иван, исхитрясь и выждав миг, когда Некомат полез вон из шатра, схватил его за ногу и подтащил к себе по ковру.
— А ну садись, приятель!
Некомат с некоторым трепетом глянул в бедовые хмельные очи московского боярина, не посмел спорить. Подталкиваемый Иваном, опружил чашу греческого вина.
— Пей! Пей еще! — кричал Иван в хмелевом задоре, а сам все подливал и подливал и, дождав, когда у фрязина глаза полезли в стороны и выступила испарина на лбу, жарко притиснул Некомата к себе, оглаживая, словно красавицу, вопросил вполгласа:
— Почто прилез, приятель? Кого теперь хану продаешь?
И не отстал, пока сдавленный, мало что соображающий Некомат не пробормотал сквозь зубы, что речь идет о Митяе, печатнике князевом, коего надобно проводить сквозь ордынские степи на поставленье к патриарху константинопольскому.
Помучив еще и отпустив Некомата, Иван задумался. Возня и недомолвки фрягов давно стали подозрительны ему. Выйдя из шатра и ощупью отыскав своего коня и стремянного, которому сунул в руки просяную лепешку и кусок бараньей ноги, Иван все думал и думал, решал что-то, медленно прокручивая жернова отуманенного соображения. Выругался даже, едучи верхом по темной ночной степи. Да за каким чертом фряги нового митрополита на Москве ставят — взаболь захотелось понять. Просыпался ночью, пил квас, засыпал опять и во сне тоже думал. Утром, кажется, понял.
— Филофея скинули! С Андроником посадили нового патриарха! Киприан…
Да не нужен им вовсе Киприан! Католическая Литва надобна! Вота што! Эх, наши ти дураки московские! Опять обоср…..! Доколе же будет этот теленок Дмитрий русское дело губить?! Мамай, вишь, должен благословить Митяя! Ах, гады! Пока тут мирятся да ссорятся, они, гляди, и всю Литву заберут под папскую власть! А там и Москве край придет! Олухи стоеросовые! Заглавной беды не угадали! А фряги-то, фряги! Уж и Царьград забрали под себя!
Не-е-е-т, Русь вам не получить! Не так просто!
Скакать, отдаться Дмитрию? Рассказать все? Дак ведь и не допустит пред очи, казнит! Да и не поверит еще!
Долго лежал, утонув в курчавом меху. После позвал негромко:
— Отец Герасим! — Поп, словно того и ждал, вылез, уселся рядом. — Не слушает кто? — строго вопросил Иван.
— Слуги коней прибирают! — возразил тот.
— Слышь, отче, фряги-то что затеяли?!
— Слыхал, слыхал, батюшко, — ответил, кивая головою, Герасим. — Святой град забрали под себя!
— Не то! — отмахнул рукою Иван. — Митяя, слышь, печатника князева, фряги ладят тута провезти на поставленье к Макарию! Чуешь? Киприана скинуть, а там и Литву католикам передать! Совсем Митрию голову задурили!
Герасим растерянно внимал, не в силах враз уследить за быстрою мыслью своего боярина: «Литву? Почто же Литву?» И только когда Иван нетерпеливо вновь перечислил все свои доводы, Герасим понял. Огромность замысла подавила и потрясла его до глубины души.
Фряги в этот раз действительно не мельчились и затеяли самую крупную игру.
— Уж без легата папского тута не обошлось! — подытожил Иван.
— Что же делать-то, батюшко? — растерянно вопросил отец Герасим.
— Ехать в Москву! — сурово отрезал Иван. — Тебе ехать! Меня тамо безо слова убьют! С ратью ихнею, с Бегичем и поедешь в обозе! Ну а на Руси — сам смекай! Примет твои слова великий князь — ин добро, а не примет…
— Погинуть сумею, батюшко! — тихо отозвался Герасим. — За веру православную нашу и я, старый, коли надобно, муку пытошную приму!
Так вот вельяминовский поп и оказался в татарском войске Бегича.
3наменитое сражение на Воже, прообраз или набросок Куликовской битвы, описано многажды и многими. Однако неясностей тут хватает и поднесь.
Неясно, например, кто предводительствовал полками. В челе войска стоял, по всем данным, сам великий князь Дмитрий. И почему-то не назван Боброк. Не было его тут? В столь важном сражении! Почему? В бою погиб известный боярин выдающегося рода белозерских володетелей Монастырев. Чем руководил он? Крыльями войска началовали Данило Пронский и Тимофей Вельяминов, окольничий («Московский летописный свод конца XV века», «Рогожский летописец»), или — Данило Пронский и Андрей Ольгердович Полоцкий («Тверская летопись», «Никоновский свод»). Данным «Рогожского летописца» и «Московского свода» следует доверять, однако настораживает вот что: Тимофей Васильич Вельяминов, окольничий, год спустя осуществлял тыловую службу армии. Человек мирный и распорядительный, он как раз вряд ли годился для прямого ратного дела. А Андрей Ольгердович на Куликовом поле руководил крылом огромного войска, руководил со славою. Вряд ли беглому литовскому князю, да еще разбитому под Вильною Кейстутом, дали бы такое ответственное место, не проверив его на рати. А битва на Воже как раз и могла быть таковою проверкой. Но тогда, значит, Андрей, бежавший сперва во Псков, а потом на Москву, попал к великому князю Дмитрию еще летом 1378 года, то есть почти в то же время, когда и Киприан пытался проникнуть туда! Не было ли сговорено у Киприана с Андреем? А ежели было, что помешало им объединиться? Воля Дмитрия? Но Андрея-то он принял радостно и с распростертыми объятиями! Остается предположить, что у Киприана не было прямого сговора с Андреем, да и Андрей, видимо, сидя во Пскове, не знал еще, примет ли его Москва.
Вторая и значительная неясность касается Данилы Пронского и отношений с князем Олегом, не получивших доднесь у наших историков и романистов истинного освещения. Мамай в том же году отмстил за разгром на Воже разорением рязанской земли. А Дмитрий в свою очередь углублялся с войском, не обинуясь, в пределы той же Рязанщины (Вожа протекает по владениям князя Олега), то есть явно имея сговор с рязанским князем по крайности о ненападении. Спорить с Олегом в ту пору Москве было бы слишком накладно.
Косвенные (и многие притом) свидетельства убеждают нас, что между Дмитрием и Олегом в это время состоялся союз или иное какое военное соглашение и что во всяком случае против Орды они выступали вместе. Не послал бы иначе Олег, достаточно властно распоряжавшийся к этому времени подручными князьями в своей земле, не послал бы пронского князя с ратью на помощь москвичам!
А и у Мамая, при ином толковании событий, не было бы нужды в злобе за погром пустошить ту же многострадальную рязанскую землю. Да и слишком видна в этом стремительном набеге на Рязань рука Мамая! Тот же стратегический почерк и расчет, как и с Нижним Новгородом: нежданным ударом сокрушить еще одного союзника московского князя, выбив его из игры, дабы потом всеми силами обрушиться на одинокого Дмитрия. Так что союз Дмитрия с Олегом Рязанским в эту и последующую (год спустя) пору приходится признать существующим и повторить опять то, что бросается в глаза при первом же беспристрастном изучении событий: в спорах с Рязанью виноват был всегда московский князь, то оставляющий Рязань на грабление татарам, то и сам пытающийся отщипнуть кусок от рязанского пирога. Правду не худо восстанавливать и через шесть веков, ибо правда надобна всегда и любое извращение ее сказывается разрушительно на самом солгавшем даже и спустя столетия.
Что касается самого сражения, «классического» по расстановке полков и исходу, то здесь к уже сказанному в источниках ничего прибавить нельзя.
Лобовой удар татарской конницы, переоценившей свои силы. Лобовая же контратака московского центра и два охватывающих фланговых удара с боков, стеснивших татарские ряды до невозможности маневрирования и решивших тем самым исход сражения. Река за спиной наступающих при беспорядочном отступлении конницы довершила разгром.
Ну и, разумеется, для всей этой операции требовались: если не перевес, то равенство сил, высокий дух войска и дисциплина. Все это было.
А воеводы правой и левой руки Данило Пронский и Андрей Полоцкий умели драться, равно как и погибший в сече Дмитрий Монастырев.
Иван Федоров шел в этот поход в одном полку со своим зятем Семеном под командованием самого великого князя Дмитрия, чем ужасно гордился. На двоих у них был один слуга с телегою (Семен, настоявши на том, взял своего) и у каждого по поводному коню. Шатер тоже взяли один на двоих, точнее — на троих, и припасов недели на две.
Перед выступлением пили в Кремнике, в княжеской молодечной. Приходил великий князь, ратные орали ему здравицу, прыгали на столы. Дмитрий, широкий, румяный, в одном летнике, без кафтана, сопровождаемый молодыми боярами, тоже подымал чару, кричал что-то в ответ, не слышимое в реве ратных, и скоро ушел, впрочем, не погасивши веселья. Иван едва добрался домой, долго тыкался пьяный у воротнего засова, пока мать не вышла сама, долго и непутем кочевряжился, снимая сапоги, и едва не проспал из утра выступление ратей.
Шли под музыку. Кони выступали, красиво изгибая шеи. Звонили колокола. Вздетые доспехи сверкали на солнце. Они снова орали, потрясая копьями, пока наконец и толпы народа, и колокольные звоны не остались далеко назади, а долгая змея верхоконных, пыля и посверкивая шеломами и бронями, не вытянулась в поля Замоскворечья и не утонула в лесах.
Оку переходили у Коломны по мосту. Тут не было уже той веселой бестолочи, не было и головной боли с попойки, и уже в одном переходе за Окой воеводы распорядили вздеть снятые было брони и больше не снимать. Пот заливал чело, ел глаза; спины почитай у всех были мокрые. В полях жали хлеб, и вечное это единение двух страд — жнитвы хлебов и военной, смертной страды — потрясало.
Бабы, подоткнувшие под пояс края панев, разгибаясь, любовали взором проходящих ратников. Мужики, что горбушами валили хлеб, разгибались тоже, обрасывая пот со лба, кричали: «Не подкачай тамо! Татар не попустите на нас!» Жали хлеб. Для мира, для жизни. И шли умирать мимо созревших хлебов.
Защищать эту жизнь и труд, святой труд земледельца-пахаря.
Конные рязане извещали москвичей о подходе Бегича. Татары шли, зоря волость, и подошли к Воже уже ополоненные.
Иван изо всех сил тянул шею: что там, за столбами пыли, что там, за лесом, за кустами, на той стороне небольшой излучистой степной реки? К чему невозможно привыкнуть никогда, это к первому виду вражеских ратей! И в сердце жутью, и в животе, и мурашами по коже: вот, те самые! Там, далеко, разъезжающие в остроконечных шапках на мохнатых и низкорослых степных конях! Те вон тянутые в небо дымы — ихний стан, и завтра ли (скоро!) будет слитный глухой топот копыт, волны жара от скачущей конницы, пыль и в пыли блеск оружия, пятна одежд, и вот — рты, разорванные ревом, и ножевые глаза, и ножевой, зловещий просверк стали… Все это будет, придет, и когда придет, будет уже ни до чего. А жутко все это. Вот сейчас, при первом, через головы рысящих дружин, тревожном взгляде на дальний берег с россыпью чужих вражеских всадников.
Первую ночь, как стали станом почитай по самому берегу реки, почти не спали. Ждали напуска татар. На второй день уже обдержались, подъезжали к берегу, кричали, кто и по-татарски, обидное. Оттуда отвечали тем же, пускали стрелы.
Бегич, верно, колебался, медлил ли, вызывая русичей на свой берег. Но княжеское войско стало прочно, даже чуть отойдя от обрывов реки. Разъезды то и дело совались по сторонам и встречь, не давая отступить или перейти реку. Брали измором. Наконец на четвертый день Бегич не выдержал. С гортанным ширящимся криком татары кучами, покрыв черною муравьиной пеленою весь берег, начали подступать к реке. Сполошное «А-а-а-а-а-а!» висело в воздухе. И вот передовые все гуще и гуще начали нырять в воду. Кони плыли, горбатясь, доставали у русского берега дно, и татарские богатуры, не переставая кричать и размахивать копьями, стали в опор выскакивать на московскую сторону. Начинался бой.
Ихний полк стоял далеко, и только так, полувзобравшись на одинокую ветвистую сосну, можно было по-за рядами дружин увидеть, что происходит впереди. Крик ратей огустел. Огустели и ряды переправившихся через реку всадников. Сотские стали ровнять ряды, Ивану пришлось с сосны слезть и всесть в седло. Дальнейшего он просто не видел. Оборачивая головы, глядели туда, назад, где под знаменем в начищенном сверкающем колонтаре и отделанном серебром шеломе стоял князь. К нему подскакивали воеводы, он важно кивал, продолжая завороженно глядеть вперед на двигающееся татарское войско. Воеводы строго-настрого запретили ему идти в напуск прежде Андрея Ольгердовича с Данилою Пронским, и князь ждал, сжимая потною дланью граненый горячий шестопер. Ждал, изредка сглатывая слюну. И ежели бы не прещение воевод, многократно повторенное вестоношами, не выдержал бы, ринул полки в напуск, смешав всю хитро задуманную распорядню боя.
Был ли хотя рядом с ним воевода Боброк? Или его двоюродный дядя Владимир Андреич? Или хоть свояк Микула Вельяминов, тоже нехудой воевода?
А кто-то да был! И держал князя. И держал полки. А татары меж тем уже почти все перешли через реку и теперь двинулись мелкою рысью, «на грунах», пуская на ходу в русских тучи стрел.
Нет, они не бежали и не пополошились, завидя недвижный строй русичей, но все-таки, видимо, Бегич рассчитывал на расстройство вражьих рядов и на рубку бегущих. И верно, передовые вспятили было. Стрелы пробивали доспехи, ранили коней, те взвивались на дыбы, устоять было невозможно, хоть и отвечали, и дружно отвечали из тех же татарских луков пускаемыми стрелами…
И вот тут-то и вынесло полк Монастырева: безоглядно, в лоб, в кучу, в свальную сечу, сбивая и увлекая за собой потерявшие стройность татарские ряды. И уже визг татар и «Хуррра!» с обеих сторон наполнили воздух, и валило, валило кучею сюда, прямо на них, и уже зловещие посвисты высоко над головою заставили воинов охмуреть и опустить заборола шеломов, а коней настороженно вздернуть уши.
И тут наконец почти одновременно справа и слева восстал вопль. Андрей Ольгердович и Данило Пронский с рязанскою помочью пошли в напуск.
Иван растерялся на миг и, когда Семен тронул его сзади за плечо, вздрогнул, едва не поднявши коня на дыбы.
— Скоро нам! — прокричал Семен, пригибаясь к уху Ивана. И верно, не успел он подобрать поводья, ударили цимбалы, затрубили рога; разрезая череду комонных, промчался вперед кто-то в алом опашне сверх блестящей кольчуги и в римском узорном шеломе, и — началось! Кони тронули, и все утонуло в глухом и тяжелом топоте тысяч копыт.
Иван скакал, стараясь не отстать от Семена (таким мальчишкою почуял себя на миг!), и все думал о том, пора ли выхватывать саблю из ножен.
Стрелы шли уже низко, прямо над головою, и то там, то здесь начали падать кони и всадники. Раненые сползали набок, цепляя слабнущими пальцами за гриву коня, иногда стремглав через голову скакуна слетали с седел на землю, прямо под копыта скачущим.
Впереди (уже запоказывалось в разрывах шеломов и тел) была воющая и крутящаяся каша, и в эту людскую кашу ныряли один по одному передовые всадники.
Жаркая волна конского и человечьего пота (ветер дул от реки) ударила в ноздри, да так, что Иван задохнулся на миг, и, уже понимая, что время, вырвал отцовскую саблю из ножен, лихорадочно соображая, как надо рубить, чтобы не отхватить ухо собственному коню. Крик замер, точно что-то оборвалось. Они врубились.
Нет, татары не побежали и теперь! В круговерти конских морд и человечьих распяленных ртов выделилось перед Иваном одно такое же юное, как у него, лицо в узкой полоске усов и негустой бороды, тоже разверстое в крике, и сверкнула вражья сабля, которую он едва успел отбить. Он ударил снова и снова и уже с отчаянием, обливаясь потом, бил и бил, а лезвие с тяжким стоном отскакивало каждый раз как от стены, проваливая в какой-то немыслимый перепад металла, и уже первый тупой удар оглушил его, пройдя по шелому скользом, и Иван сжал зубы, намерясь кинуть коня вперед, но тут одолевавший его черноусый парень шатнулся, побелел, безвольно раскрылись уста, и начал валиться на спину. А голос Семена у него над ухом прокричал:
«Добей!» И Иван ринул саблю с маху, прямым ударом сверху вниз, и уже не узрел, куда попал, потому что пред ним явился грузный, в чешуйчатом монгольском панцире, татарин, едва не убивший Ивана с первого же удара толстой, с человечью ногу, облитой железом рукой, сжимающей усаженную шипами стальную палицу. Удар был бы ужасен. Иван успел отскочить, вздынув коня, и только услышал через миг хруст чьих-то чужих костей под тяжкою палицей татарина. Невольно, не думая даже того, что противник не по нем, Иван наддал острыми краями стремян и пролетел мимо, опять скрестив с кем-то сверкающее, обрызганное кровью железо.
Рати стеснились. Татарам уже было не размахнуть арканом, не зайти сбоку и в тыл. Кони, пятясь, сшибались крупами, рука, вздынувшая копье, задевала своего. Но русичи пробивались все дальше и дальше, и вот в какой-то незримый миг (еще сеча шла с тою же яростной силой!) поворотился бой, татары начали отступать.
Князь Дмитрий скакал вперед, почти уже не слушая рынд, что пытались схватить за повод его коня. Уже начинались трупы, уже конь, храпя, перескакивал через поверженных. Прорвавшийся сквозь гущу русских рядов татарин скакал навстречу. Дмитрий рыкнул и, наддав, сблизился с ним. Не вынимая меча, воеводским шестоперюм своим, вложивши в удар всю силу руки, свалил татарина и еще наддал, уже в упоении боя, но тут подомчавшие рынды решительно схватили его коня под уздцы.
— Постой, княже! Тебе… боем руководить! — с отдышкою объяснял подскакавший боярин Ощера, и Тимофей Васильич Вельяминов скоро оказался рядом:
— Нельзя, княже! Уймись!
Злые слезы показались на глазах Дмитрия, когда он понял, что рубиться в сече они ему не дадут. Он до крови закусил губу, продолжая упрямо смотреть туда, вперед, где тьмочисленная конная толпа русичей все больше теснила и теснила стиснутое со сторон татарское войско.
— Одолеваем, княже! — произнес Тимофей у него над ухом. — Уходят!
И верно! Медленно поначалу, а потом все быстрей и быстрей татарская рать покатилась назад.
Когда всадники заворачивают коней, их рубят в спину. Отступление превращается в бегство, бой — в избиение. Кони сваливались в реку, тонули, топили друг друга, ордынцы удирали, бросая копья. И Дмитрий наконец глубоко, освобожденно вздохнул. Бегут! Лучшие полки татарские! Сам воевода Бегич! Бегут! И он — победитель!
Низилось солнце. Длинные тени протянулись по ярко-зеленой на закате, истоптанной и изломанной траве. Последние уцелевшие татары уходили в речной туман. Воины, слезая с коней, обдирали с убитых доспехи и лопоть.
Вели пленных, считали убитых в сече татарских князей: Хазибия, Ковергу, Карабулука, Кострока, Бегичку…
На конской попоне поднесли и положили у ног Дмитрия тело Монастырева, остановившего и смешавшего передовую татарскую рать и доблестно погибшего в сече.
Воеводы скликали воинов. Горячий диск солнца уже коснулся зубчатой кромки леса и теперь изгибал, холодея, проваливая за холмы. Надвигалась ночь. Над рекою повис туман. Преследование татар решили отложить до утра.
Иван, сидя на земле, тормошил и тормошил Семена: «Прочнись! Встань!»
Он кое-как перевязал друга и теперь не ведал, что делать, со страхом понимая, что зять умирает. Семен лежал суровый и бледный, закрывши глаза, и брови его на матово-бледном лице казались еще темнее и краше.
— Что же ты, Сеня, Семе-е-е-н?! Что же я Любаве-то?!
Не верилось! Ведь это Семен охранял его в битве, не отходя ни на шаг, принимал, верно, на себя предназначенные Ивану удары… И как был ранен, и как упал уже к самому вечеру, когда татары бежали по всему полю?! Или спешенный враг ткнул ему под кольчугу копьем, нанеся ту страшную рану, кровь из которой и посейчас неможно остановить?
— Семен, Сеня! — позвал он опять безнадежно, чуя на глазах закипающие слезы.
Слуга разыскал их обоих уже в потемнях. Быстро и споро, сорвав неумелые повязки Ивановы, заново и туго перетянул рану, нажевав и наложив какой-то травы. Попробовал напоить раненого (Семен приоткрыл глаза, но явно никого не узнавал), сев на коня, поскакал за телегою.
— Будет жить? — вопрошал с робкою надеждою Иван.
— Не ведаю! — сурово отмолвил смерд. — Крови вытекло много! — И тоже, сказавши, скрипнул зубами, помыслив, что повестит госпоже боярыне, не привезя сына живым!
Они уложили Семена на сено в телегу, заворотили коня. Семенов слуга побросал в кузов что попалось под руку из лопоти и оружия, раскиданных по полю, оборотил к Ивану строгое лицо:
— Прости, господине! Ждать не буду, повезу в ночь! Забери, коли чего нать, снеди там…
Иван кивнул, сглотнув ком в горле, забрал мешок со снедью и обе тулы со стрелами. Молча распростились. Умирающий тому и другому связывал уста.
Так же молча проводивши глазами телегу, Иван навьючил поводного коня, чуя себя безмерно виноватым, едва ли не убийцею, и все не понимая, как теперь взглянет в лицо сестре.
Он не помнил потом, как огоревал ночь. Кажется, подсаживался к чужому огню, подходил к реке, слушал вражеский берег. Утром над Вожею стоял густой слоистый туман. Наконечника протянутого копья уже было не видать.
Воеводы ждали почти до полудня и только в предобеденную пору двинулись вослед татарскому войску. За ночь и утро разбитые сумели уйти так далеко, что преследовать их было бесполезно. Ушли верхами, бросив вежи и шатры, побросав добро и телеги. Воины радостно и деловито грабили доставшийся им татарский стан. Воеводы не удерживали ратных, давая войску ополониться досыти…
Отец Герасим весь бой просидел под телегою. Боле всего страшился того, что покатившие назад татары обнаружат его и уведут с собой. Он вылез, когда уже русичи пустошили татарский стан, и первый русский воин, на коего наткнулся вельяминовский поп, был Иван Федоров. Пока Герасим путано объяснял, кто он и что, прося отвести к воеводам, Иван со страхом слушал его, мало что соображая, кроме того, что перед ним беглец, сподвижник Ивана Вельяминова, злейшего врага великого князя. Но и зарезать, зарубить старика, тем паче духовного, иерея, не посмел. Повел его, нарочито хмуря брови, по стану. Иерей с трудом поспевал за лошадью, волоча за собою объемистый мешок, покосясь на который несколько раз, Иван наконец вопросил нарочито грубо, что там.
— А травы, травы, милый! — с отдышкою, отирая взмокшее чело, отвечал иерей, обрадованный уже самою возможностью отдохнуть, а не бежать за конем Ивана. — Ежели недужный али раненый какой…
Иван, густо покраснев, пробурчал:
— Друга у меня… Подкололи на рати! Дак… поможет ли твоя трава?
— А в кое место ево? — переспросил иерей.
Иван объяснил.
— Крови, баешь, много вышло? Дак вот тебе! — Он торопливо развязал мешок.
— Етую вот травку истолчешь, тем поить станешь, а ету вот к ране прикладывать. Не перепутай смотри!
Иван, веря и не веря, сунул тряпицу с травами за пазуху. И тут к нему подскакал старшой:
— Кто таков и откуда?
Герасима быстро подхватили, обыскали и поволокли, Ивану и «спасиба» не сказав.
— Целитель он! Травы там целебные! — крикнул Иван вслед, но старшой только буркнул через плечо:
— Поглядим, каки таки у ево травы! Поди, врет все! А просто соглядатай татарский!
Так и потерял Иван отца Герасима, не попомнив всего того добра, какое видали Федоровы от вельяминовского рода. И не ведал более, что случилось с тем пойманным на рати попом…
И травы не погодились ему. Воротясь домой, уведал он, что Семен умер на последней подставе перед Москвой. Вытирая слезы, вынул он опрелую тряпицу из-за пазухи и зашвырнул подальше в крапиву, не помысливши и того, что не погодившееся для одного целебное зелие возможет погодиться другому…
А с отцом Герасимом, произошло следующее. Не был на свою беду ученый иерей вельяминовский навычен к хитрому разговору с сильными мира сего.
Несмотря на все его сбивчивые и горячие уговоры, воеводы московские, не дослушав, передавали пленного попа один другому, и так Герасим, не добившись лицезреть великого князя Дмитрия, был привезен со своим злосчастным мешком на Москву.
Поп, да еще вельяминовский? Попади Герасим к Тимофею Васильичу Вельяминову — иной был бы и толк, и как бы еще инако поворотило судьбу митрополичьего стола! Но попал он в конце концов к Александру Миничу.
Александр Минич был вельяминовский враг. Да и не понял существа дела из путаных объяснений отца Герасима, усталого, давно не кормленного, впавшего уже в отчаяние от своих напрасных попыток кому-либо и что-либо изъяснить. Фряги, римский престол, Литва — это все было далеко и непонятно Александру Миничу, одно прояснело: что, может быть, через этого своего попа и сам Иван Вельяминов задумал воротить на Москву. А этого-то Александр не хотел! И потому в конце концов отец Герасим со своим доносом на Митяя оказался у Митяя же, в глухом подвале митрополичьих хором.
Пыткою руководил сам Митяй. Бестрепетно смотрел в дымном свете смоляного факела, как лезут из орбит кровавые глаза старика, когда закрученная веревка стягивает ему череп, слушал стоны и хруст выворачиваемых на дыбе предплечий, сам жег старое вздрагивающее тело свечой. Отец Герасим стонал, многажды падал в обморок, и тогда его снимали с пыточного колеса и отливали водою. Уже и угрюмые палачи отворачивали смурые лица (и им соромно было пытать иерея!), когда наконец, не добившись никакой поносной хулы на Вельяминовых или надобных ему признаний, Митяй прекратил пытку. Старика, чуть живого, с выломанными руками, в последний раз облили водой и бросили в земляную яму, прикрытую тяжелой доской. Много позже один из тюремных стражей по собственному разумению принес и опустил в яму краюху хлеба и кувшин с водою: не то еще и умрет!
А Митяй, воротясь к себе все еще разгоряченный гневом и пытками, вдруг струсил. Подумалось: а как помыслят иные, с кем говорил этот поганый поп?
Фряги не раз и не два снабжали Митяя деньгами, пересылали грамоты из Константинополя и назад, и Митяй к этому попривык, не чая уже никоторого худа от добровольных приносов латинян. И тут — судьбы православия! Литва!
Папский престол! Приходило думать, и думать приходило крепко!
А тут еще Тимофей Вельяминов во двор. От того отделался, князь вопросил… Теперь гнусного попа и убить было опасно! Одна оставалась надея: ненависть князя Дмитрия к Ивану Вельяминову. Только она и могла спасти. А и князь вопросил, с неохотою, но вопросил-таки об иерее треклятом! И что тут сказать? Первое брякнулось (и помогло, и поверили!), что-де был с тем попом мешок зелий лютых, а мыслилось — отравить князя великого!
И пошло. Кругами пошло! «Зелья лютые», «отрава»… Кто проверял? Кто задумался хоть, как мог пришлый со стороны иерей отравить великого князя?
Но не то дивно, что поверили, а то, что поверили и впредь, на долгие века поверили написанной в летописях нелепице!
Дивно, что шесть столетий верили! Да и поныне в серьезных трудах у вроде неглупых людей повторяется вновь и вновь: «зелья лютые» и «отравить князя». Впрочем, врачам и в прежние веки почасту не везло на Москве! А уж травникам и тем паче. У одного нынешнего, ныне покойного, целителя из книги его посмертной (лечебника!) целую главу о ядовитых травах выпустили, не позволили напечатать, хотя, казалось бы, это-то и должен всякий травник в первую голову знать! Дабы не ошибиться на свою или чужую беду. Нет!
Верно, и тут «зелья лютые», и не ровен час кто-то, пользуясь лечебником тем, какого ни на есть «князя» отравит?
Увы! Люди в суевериях своих мало изменились, а то и совсем не изменились за тысячи лет, что уж о веках говорить!
Окольничий Тимофей узнал о поиманном отце Герасиме уже спустя время, когда содеять было ничего нельзя и оставалось воззвать к единственному человеку на Москве, коего мог послушать великий князь, — к игумену Сергию.
И не будь Сергия, сгнил бы отец Герасим в погребе невестимо.
Сергий пришел из своего далека, прослышав о казни вельяминовского попа. Уже шли осенние затяжные дожди, он был мокр и в грязных лаптях. И таков, в грязных лаптях и мокрой, пахнущей псиною суконной свите, и зашел в княжеский терем. Стража не посмела его остановить. Отступила челядь, боярин, засуетясь, кинулся в ноги Сергию. Никем не остановленный игумен поднялся в верхние горницы, прошел в домовую княжескую часовню. «Позовите великого князя!» — сказал, точнее — приказал слугам. И князь Дмитрий пришел к нему! Пришел багрово-красный, понимая уже, о чем будет речь, и низя глаза, вспыхивая, выслушал строгие слова укоризн. Ибо не имел права даже и князь великий имать и пытать облеченного саном пресвитера, тем паче не отступника, не отметника Господу своему!
Митяй вынужден был после того расстаться со своею добычей. И единое, что сумел и посмел совершить, — отослал Герасима в далекую северную ссылку, в Лачозеро, откуда, чаял, ни слухи, ни пересуды о совершенном им над вельяминовским попом злодеянии не добредут до Москвы.
Итак, дождливым осенним днем, когда уже в воздухе порхали белые крупинки близкого снега, облаченный в мужицкий дорожный вотол, поехал многотерпеливый вельяминовский поп в едва ли не первую на Московской Руси ссылку в места зело отдаленные, куда, не преминул помянуть летописец, когда-то еще при первых владимирских князьях сослали Даниила Заточника, также чем-то не угодившего князю своему.
Излишне говорить, что расправа с вельяминовским иереем нагнала страху, но не прибавила популярности Михаилу-Митяю, тем паче в монашеских кругах. Вот тут-то Митяй и заметался, задумав поставиться в епископы собором русских епископов, как ставился когда-то, еще при киевском князе Изяславе, Климент Смолятич. Кроме того, и в «Номоканоне» разыскал въедливый Митяй потребные к сему статьи. По мысли властного временщика, поставление его в епископы собором русских иерархов должно было утишить все заглазные речи и обессилить Киприановы хулы, стараниями иноков общежительных монастырей распространяемые по градам и весям. (Он сам жег приносимые к нему листы Киприанова послания, но они появлялись снова и во все большем числе!) Зима 1378/79 года почти вся ушла на подготовку сего надобного Митяю собора, чтобы клещами княжеской воли вытребовать, вытащить, извлечь из епископов, ставленных еще Алексием, невольное согласие на поставление свое во епископа. Дальнейший путь к митрополии должны были обеспечить ему патриарх Макарий, княжеская казна и поддержка фрягов.
И вот они наконец собрались, съехались, остановившись кто в палатах дворца, кто на подворье Святого Богоявления, и все являлись приветствовать Михаила-Митяя яко наместника владычного престола московского. Являлись! Не явился один — приехавший спустя время и остановившийся в Симоновской обители епископ Суздальский и Нижегородский Дионисий. Митяю он послал сказать, что приветствовать должен не он Митяя, а Митяй его, понеже Митяй — простой чернец, он же, Дионисий, епископ: «Не имаши на мне власти никоея же! Тебе бо подобает паче прийти ко мне и благословитися и предо мною поклонитися, — аз бо есмь епископ, ты же поп! Кто убо боле есть, епископ ли, или поп?»
Это была первая увесистая пощечина, полученная Митяем, но тем дело далеко не окончило.
Отступим от нашего повествования и поясним читателю еще раз, с кем столкнулся на этот раз Митяй-Михаил в своих властолюбивых посяганиях.
О посвящении владыкой Алексием в 1374 году архимандрита Дионисия в епископы Суздалю, Нижнему Новгороду и Городцу летописец писал торжественно, едва ли не возвышенным стихом, именуя его как:
Мужа тиха, кротка, смиренна, Хитра, премудра, разумна, Промышлена же и рассудна, Изящна в божественных писаниях, Учительна и книгам сказателя, Монастырям строителя, Мнишескому житию наставника, И церковному чину правителя, И общему житию начальника, И милостыням подателя, И в постном житии добре просиявша, И любовь ко всем преизлишне стяжавша, И подвигом трудоположника, И множеству братства председателя, И пастуха стаду Христову, И, спроста рещи, всяку добродетель исправльшаго!
В синодике 1552 года Нижегородского Печерского монастыря Дионисий именуется «преподобным чудотворцем». Имя его внесено во многие святцы XVII века. Патриарх Нил, возводя Дионисия в 1382 году в сан архиепископа, пишет, что слышал похвалы нижегородскому подвижнику и «сам видел его пост и милостыни, и бдение, и молитвы, и слезы, и вся благая ина, отнуду же воистину божий и духовный знаменуется человек». Греков Дионисий потряс ученостью и глубоким знанием Священного писания. Прибавим к тому, что и отличным знанием греческого языка, полученным им едва ли не в молодости еще и едва ли не в самой Византии.
Дионисий (до пострижения Давид) принял схиму в Киевской пещерной обители, откуда еще в начале 1330-х годов или даже в конце 1320-х принес на берег Волги икону Божьей Матери с предстоящими Антонием и Феодосием Киево-Печерскими, пламенное честолюбие, любовь к пещерному житию, намерение основать монастырь, подобный Лавре Печерской, и, добавим, желание повторить в сем монастыре подвиг самого Феодосия.
Именно к нему ходил отроком Сергий Радонежский слушать пламенные глаголы уже знаменитого тогда нижегородского проповедника.
В числе учеников Дионисия были и Евфимий Суздальский, и Макарий Желтоводский, или Унженский, и прочие, числом двенадцать, ученики, основатели общежительных киновий, понеже и сам Дионисий устроил у себя в обители общее житие задолго до того, как преобразовал свою обитель в общежительную киновию Сергий Радонежский. И увлеченность исихией, молчальничеством, и монастырское строительство нового типа — все тут творилось и создавалось ранее, чем на Москве.
Под его духовным руковожением вдова князя Андрея Константиновича Василиса-Феодора раздает в 1371 году свое имущество, отпускает на свободу челядь и создает женскую общежительную Зачатьевскую обитель в Нижнем Новгороде.
Под его, Дионисиевым, руководством создавался в 1377 году тот летописный свод, который под именем Лаврентьевской летописи лег в основу всего летописания московского. Именно здесь властною волею нижегородского игумена явились в летописном повествовании пламенные глаголы противу Батыевых татар и уроки мужества, якобы проявленного предками полтора столетия назад в неравной борьбе, долженствующие подвигнуть русских князей к нынешней борьбе с Ордою, ибо мужеству живых подножие — мужество пращуров!
Именно его, Дионисиевы, призывы подняли нижегородцев противу Сарайки и Мамаевой «тысячи», истребленной в Нижнем, и именно в него пустил Сарайка свою последнюю стрелу, пытаясь убить ненавистного проповедника.
К крестоносной борьбе «за правоверную веру христианскую» призывал нетерпеливо и властно всю жизнь знаменитый нижегородский игумен, почасту не считаясь ни с чем — ни с подорванными силами княжества, ни с извивами великокняжеской политики, ни с возможностью (или невозможностью) днешней борьбы… Кто знает, стань нижегородская княжеская ветвь во главе Руси Владимирской, не стяжал ли бы Дионисий лавров духовного создателя и устроителя этого нового государства? Но и то спросим: а не привел ли бы неистово-пламенный Дионисий эту новую Русь к разгрому?
Во всяком случае, любое соборное деяние творится совокупною энергией многих, и в том духовном подъеме Руси, который привел русичей на Куликово поле, глас и призывы Дионисия явились не последними отнюдь! Хотя и то повторим: нетерпение Дионисиево оплачено было кровью всей Нижегородской земли.
Вот этот неистовый иерарх и не захотел поклониться Митяю.
Представим теперь этот день начала марта 1379 года. Идет первая неделя Великого Поста (Пасха в 1379 году была 10 апреля). Миновало уже Прощеное Воскресенье. Многие москвичи сурово постятся сплошь всю первую неделю, ничего не вкушают, кроме воды и малой толики хлеба, а матери вместо молока поят детей морковным соком.
Высокие звоны колоколов. Идет служба в Успенском храме (не том, который теперь, а в прежнем, маленьком). Служат соборно все собравшиеся епископы, архимандриты и игумены московских монастырей. Грозно ревет хор, и в церкви — яблоку негде упасть! А вся площадь перед соборами запружена народом. И когда иерархи чередою выходят из храма, в толпе давка, ахи и охи, лезут аж на плечи друг другу поглядеть на редкостное зрелище, узнают, шепотом, а то и в голос называют имена епископов. Шорохом, шумом, прибоем взмывает молва. Даже и на великого князя не смотрят так, хотя он в праздничной сряде, в золотом оплечье и бобровой шубе едет теперь верхом в сопровождении рынд и дружины в митрополичий дворец. (Отстоявши службу, возвращался к себе позавтракать капустой и редькою с хлебом, постным маслом и луком — рыбы не ест и он — да надеть знаки великокняжеского достоинства.) Туда же, в митрополичьи палаты, проходят, каждый в сопровождении свиты, и епископы. Митяй уже там, упорно изодевший на себя знаки митрополичьего достоинства: перемонатку, саккос и митру, с владычным посохом в руках.
В большой палате дворца (тут тоже все забито иноками, служками, владычною и княжеской челядью; боярские кафтаны и опашни тонут среди манатий, стихарей, саккосов, ряс и монашеских куколей), в большой двусветной палате, усаживаются в высокие резные кресла епископы: ростовский, рязанский, сарский, тверской, коломенский, брянский, нижегородско-суздальский. (Владимирский стол покойный Алексий оставлял за собой.) На скамьях — сплошной ряд духовенства. Бояре — ближе ко князю, которому поставлено такое же кресло, как и епископам, как и Митяю, насупленному, громадному. Лица дышат ожиданием, страхом, гневом, робостью — спокойных и безразличных тут нет. В многолюдности покоя ходят, скрещиваясь, незримые волны сдавленных воль, воздух готов взорваться от напряжения. Невесть, жара ли то (многие вытирают лица цветными платами) или столь непереносно накаляет воздух ожидание?
Митяй говорит. Он взывает ко князю, к едва укрощенным епископам. Его слушают, и голос его, густой и властный, крепнет и крепнет. Князь кивает, бояре помавают главами. Да, соборно, ежели все… И по «Номоканону» так…
Нет, не так! Глаголы Киприановы, излитые на бумагу, указания на запреты святых отцов, на соборные уложения сделали свое дело! И все-таки прошло бы! Может быть, и прошло! Но встал, пристукнувши посохом, огненный Дионисий:
— Не подобает тому тако быти!
Дионисий говорит, как на площади, как с амвона в переполненной церкви. Голос его ширится и растет. Он начитан и памятлив не менее, чем Киприан с Митяем, ему ничего не стоит, не заглядывая никуда, перечислить статьи соборных приговоров и решений Константинопольской патриархии за много веков, начиная с первых соборных уложений, не ошибаясь и, как гвозди вбивая, пристукивая посохом каждый раз: «Не может! Не может! Не может!» Ни по какому духовному уложению! Должен, обязан ставиться во епископа митрополитом или патриархом цареградским!
Князь растерян. Он тоже утирает пот с чела красным тафтяным платом, оглядывает смурые лица бояр, сраженных Дионисиевым красноречием. В рядах духовных смятенье, шум, ропот. Сарский епископ первый находит в себе силы кивнуть, сказать, что и он… тоже… Подготовленное Митяем с трудами кровавыми решение разваливает на глазах. И князь молчит. Растерянный под градом и грузом богословской учености, видя смущение иерархов, убежденных Дионисием Суздальским, он тоже не может, не смеет противустать, приказать, топнуть ногой. Здесь они господа, он — только гость.
И Митяй рычит задавленным медведем: «Ты мя попом нарече, а аз в тобе ни попа не доспею! А скрижали твои своима рукама спорю! Но не ныне мщу тебе, но пожди, егда прииду из Царяграда!» Он сдался. Нижегородский епископ водопадом своей учености переспорил его.
Поставленье Митяя в епископы собором русских епископов сорвано. На ниче ушли все усилия князева ставленника. В ближайшие недели он сочинит, опираясь на статьи «Пчелы» и других сочинений греческих богословов, «Цветец духовный», где будет статья «О иноках-властолюбцах», направленная прямо против Дионисия с Киприаном. Он будет открыто угрожать, что закроет Сергиев Троицкий монастырь под Радонежем и выгонит Федора, его племянника, из Симонова. Но и это уже не поможет ему. К весне, к исходу Поста, окончательно выясняется, что на поставленье и во епископа, и в митрополита Михаилу-Митяю надобно ехать в Царьград. И только после того и тогда, ежели он будет поставлен, вольно ему будет исполнить свои угрозы. Князь, не пременив прежней благосклонности к печатнику своему, требовал, однако, того же. Пользуясь самовольно захваченною владычною властью, Митяй начал собирать серебро на свое поставление с белого и черного духовенства, со священников и игуменов монастырей. И тут уже все попытки Дионисия помешать ему кончились ничем и только озлобили великого князя, твердо заявившего о своей поддержке Митяю.
Киприан, утешенный несколько пересланным ему ответом московских старцев, также медлил и также понял наконец, что должен ехать в Константинополь хотя бы и для того, чтобы усидеть на литовских епископиях.
В Литве творилась всякая неподобь. Русская летопись сообщает о захвате власти Кейстутом и последующем убийстве Кейстута Ягайлой в статьях, относящихся к 1378 — 1379 годам. Но западные источники датируют эти события 1381 — 1382 годами. Разница существенная, в целую Куликовскую битву! Но во всяком случае «неподобь» готовилась заранее, и чуткий к переменам политического ветра Киприан должен был узнать или учуять и эту беду, не обещавшую ему ровно ничего хорошего.
Каким путем попадал Киприан в Царьград? Морем ли из устья Днепра? Или посуху через Валахию, Болгарию и Фракию, захваченную турками? В любом случае он должен был переждать яростные зимние бури и весеннюю распутицу.
И значит, прибыл в Константинополь весной 1379 года.
Тут еще ничто не предвещало перемен, и, потыкавшись и побродив в секретах патриархии, обновив прежние связи, посетивши всех старых знакомцев, вдосталь растерянных и угнетенных переворотом, понял Киприан тщету надежд своих («и здесь нашел обстоятельства неблагоприятными для достижения своей цели») и что лучше всего ему на время исчезнуть, скрыться, не навлекая на себя скорый гнев Макария и возможную потерю кафедры. По византийским законам лишить Киприана митрополичьего престола можно было только в его же присутствии, но никак не заочно. Посему он и скрылся, оставаясь «в ожидании и питаясь тщетными надеждами». В этих «тщетных надеждах» минули конец апреля, май и половина июня…
Дряхлеющую Византийскую империю расклевывали два ворона, две торговые республики — Венеция и Генуя. Начала Венеция. Это по наущению венецианцев крестоносцы в 1204 году взяли и жестоко разграбили Константинополь.
Позднее пальма первенства перешла к Генуе. Генуэзцы купили Галату и создали там, по другую сторону Золотого Рога, город-крепость и порт, перенявший девять десятых византийской торговли. Они почти вытеснили Венецию с Черного моря, укрепившись в Кафе и захватив львиную долю торговли с Ордой. Республика Святого Марка яростно огрызалась, не желая уступать воинственному сопернику.
Представим себе генуэзца с хищно-горбатым, словно переломанным носом, с жестким, из мускулов и связок, бритым лицом. В плоской, со свисающим верхом, шляпе, прообразе позднейшего берета, в коротком камзоле с круглым низким воротом, в обтягивающих ноги красных штанах-чулках, в узорных доспехах из листовой прихотливо изогнутой стали. Пирата и купца, дипломата и воина. И поставим рядом с ним прямоносого, в окладистой рыжеватой бороде, осанистого венецианца, тоже в плоской тогдашней шапке с пером, но в длинной меховой шубе, схожей с русским опашнем, с золотою цепью на плечах (знак достоинства, богатства и власти), гордого тем, что именно он наследник византийской культуры, ибо на островах лагуны до сих пор высятся храмы, возведенные императорами шестого-восьмого веков, а Святой Марк куполами и арками сводов, и мерцающим полумраком, и росписью, и мозаиками повторяет величественные византийские храмы. И золотой иконостас с эмалями, увезенный из взятого крестоносцами Цареграда, хранится именно у них, и у них — сокровища греческой короны, заложенные императрицею Анной, да так и не выкупленные византийцами… И книги у них, и лев Святого Марка лапою держит не меч, не державу, а именно книгу. Это единственный «книжный» лев в геральдике всей Европы. (И Марко Поло, прибавим, был венецианцем, и позднейший Иосафат Барбаро тоже!) И флот Венеции отнюдь не уступает до сих пор воинственному генуэзскому флоту ни по числу, ни по качеству, кораблей, ни по мужеству своих флотоводцев, не сломленному прежними поражениями.
Не уступает покамест генуэзской и дипломатия великой островной республики. А потому в исходе июня месяца 1379 года узники башни Анема император Иоанн V и его сын Мануил, «чудесным образом» обманув болгарскую стражу, бегут из Константинополя к тому же султану Мураду, возвращаются с турецкими войсками (Мураду обещана дань, обещан ежегодный посыл двенадцати тысяч вспомогательного войска, обещано все, что можно; греки в неистовой междоусобной борьбе за власть торопятся затянуть петлю на собственной шее!) и первого июля 1379 года вступают в город.
В бухте Золотого Рога — боевые венецианские каракки и вооруженные тяжелые галеи. Торговые нефы перевозят турецкую конницу. Законный император штурмует город!
Киприан, как только услышал о перевороте, устремился из пригородного монастыря, где он нашел приют, в Константинополь. Но в ворота никого не пускают, в городе идет бой. Сдвинутые с дороги стоят застрявшие купеческие возы, теснятся дровосеки с ослами, нагруженными хворостом, продавцы масла, рыбаки, покинувшие порт, нищие. Все толпятся, суетятся, переговаривают и спорят, гадая, как пойдут дела, и не ведая, что делать им теперь со своим товаром.
Толпа густеет. Тут же завязывается мелкий торг. Разносчики воды и продавцы лепешек шныряют в толпе и меж возами, предлагая свой товар.
Киприан уже было начал сговариваться с двумя моряками, собиравшимися в сумерках прорываться в город на лодке, но тут ворота раскрываются и вся толпа обрадованно устремляется внутрь. В воротах давка. Вооруженные турецкие янычары перещупывают купеческие возы, взимают дань. Никто не спрашивает: почему, и зачем, и по какому праву? Право определяется кривыми широкими саблями и больше ничем. Развязывают пояса, суют стражам золотой иперпер или номисму — по товару глядя — и с облегчением проезжают в город.
Киприана грубо ощупывают. «Монах, монах!» — повторяет он. Наконец, легонько шлепнув по шее, пропускают внутрь. Впереди редко бухают пушки.
Новомодное устрашающее оружие, толку от которого, кроме грома и дыма, чуть. Куда дальше и точнее берет пока еще арбалет! Ясно, к Софии еще не подошли, а в секреты патриархии ему не попасть (да и попадать не стоит, там генуэзцы!). По улице быстрым шагом проходит в латах отряд венецианских стрелков-арбалетчиков. На отпрянувшего в сторону духовного они даже не смотрят, не до него! Киприан бежит, потом крадется все далее. Жители испуганно прячутся в подворотни. Любопытные пялятся из окон и с балконов.
В воздухе изредка начинают посвистывать стрелы, и Киприан, избрав благую долю, сворачивает к Студитскому монастырю. Здесь его примут, накормят, здесь он пересидит, дождав победы Венеции, а с нею и своей собственной!
Турки, венецианцы и малюсенький отряд греков под командованием Мануила уже продвинулись до форума Аркадия и квартала Леомакелий.
Иоанн V тоже отсиживается в пригороде и дрожит. В башню Анема угодить опять он не хочет вовсе… Куда удрать, ежели турки с венецианцами не устоят? Но Золотой Рог полон венецианских кораблей. Галеры, выбрасывая десятки весел, похожих на шевелящиеся щетинистые усы, плавают взад и вперед, изредка сцепляются носами, тогда с палуб летят стрелы, сверкает сталь, столпившиеся у бортов солдаты готовятся лезть на абордаж, но галеры расцепляются вновь. Боя еще нет, еще те и другие не готовы к нему и ждут подкреплений.
А в городе идет сражение, улица за улицей переходят в руки турок с венецианцами, и Иоанн V, ободренный, перебирается в город, занимает брошенную виллу на берегу и уже старчески-плотоядно поглядывает на молодую гречанку-прислужницу. После долгого поста в башне Анема не чает дождаться ночи, чтобы повлечь упирающуюся девушку в свою постель. Кому что! Мануил, тот взаболь дерется за власть и потому упорен и смел, уже трижды кровавил оружие, он покрыт потом и пороховою гарью, — они, кажется, побеждают! Он машет воеводским жезлом, указывает вперед. Венецианские аркебузиры забивают в дула своих ружей пыжи и круглые кованые пули, волочат маленькую пушку, поджигают порох… Вновь гремит, куда-то туда, вперед, уходит, крутясь, горячее ядро, вламываясь в чье-то окно, в чью-то дверь, застревая в штукатурке стены. Греки, ободренные Мануилом, нестройно бегут вперед. Из каменного высокого дома выскакивает мосластый худой генуэзец, яростно рубится, отбиваясь сразу от десятка обступивших его греков, отступает наконец, обрызганный кровью, не то своею, не то чужой, и скрывается за углом. Еще один дом захвачен, еще на десять шагов продвинулись вперед!
Ночью город замирает. Солдаты спят тут же, разложивши костры прямо на мостовой Месы. Жарят на вертелах мясо, варят мучную затируху, косясь в сторону противника. Но там тоже едят, а город шумит встревоженно, и крупные, точно сливы, звезды смотрят с высоты, роясь, на людское неподобие в великом и священном городе, пережившем славу свою.
В конце концов к исходу июля город очищен от генуэзцев, наемников-болгар и приверженцев Андроника, войска стягиваются к Влахернскому замку, 28 июля штурм.
Крики, клики, рев трубы и удары пушек, треск аркебуз, едкий пороховой дым застилает лестницы, по которым лезут на стены разномастно одетые турки и венецианская гвардия в сверкающих латах. Рубятся, падают вниз, лезут снова. Вся эта неподобь длится час, два, три, паконец наступающие отходят, равняют ряды, перекликаются, подбирают раненых и убитых. Со стен кричат обидное. Огрызаясь, венецианские стрелки всаживают еще несколько аркебузных кованых орехов в толстые створы ворот, но вот отходят и они, складывая подсохи своих тяжелых, с коротким стволом, неуклюжих ружей.
Первый приступ отбит, и Андроник, что, трясясь от возбуждения ярости и страха, наблюдает с башни за боем, радостно хлопает в ладони и кричит. Его единственный глаз сверкает неистово, лицо кривит судорога, он хватает за рукав хмурого генуэзского капитана, просит совершить вылазку, но тот отрицательно крутит головой: «Мало людей! Болгары ненадежны! Даже второго приступа нам не выдержать!»
Несколько дней еще длится роковое противостояние. Но в водах, омывающих столицу бывшей империи, одолевает венецианский флот. Четвертого августа — второй штурм. Густыми рядами, неся в руках осадные лестницы, турки, закусив длинные усы, идут на приступ. Вновь гремят аркебузы, туда и сюда летят короткие смертоносные арбалетные стрелы, падают мертвые тела.
Наконец цитадель выкидывает белый флаг, умолкают выстрелы. Крепость сдается законному императору Иоанну V. Но Андроник не хочет назад, в башню Анема! И, что гораздо важнее, этого не хотят и сами генуэзцы, мыслящие отыграться еще за давешнее поражение. Поэтому в последней перегруженной галере, что отчаливает в сумерках от причала Влахерн, уходя к сумеречной глухо гудящей Галате, кроме Андроника с сыном, сидят насильно забранные неудачником-узурпатором с собою его дед, бессмертный старец-монах Иоанн-Иоасаф Кантакузин (он будет посажен в галатскую тюрьму и выйдет оттуда лишь в 1381 году по договору о мире), императрица Елена, мать Андроника, которую тот тоже берет заложницей, и ее сестры, тетки Андроника и дочери Кантакузина. Все они были схвачены еще месяц назад по подозрению в содействии освобождению Иоанна V с Мануилом. Воистину, приходит на ум, не был ли султан Мурад провидчески прав, потребовав от Иоанна V шесть лет назад суровой расправы с взбунтовавшимся сыном?
Еще топочут по городу подкованные солдатские башмаки, еще стоят в воротах турки, еще грозно бороздят волны боевые корабли обеих республик, еще не окончена война, а в разгромленном городе уже собирается очередной собор православного духовенства (и Киприан деятельно торопит: скорее, скорее!), дабы свергнуть с престола патриарха Макария и отправить его в заточение в монастырь. Все рады, все довольны, все только этого и ждали и жаждали! Все всегда, всю жизнь, считали Макария «злославным», «преступным», «не по канонам поставленным» и прочая, и прочая. И обретший голос, вид и стать Киприан с глубоким, жгучим, почти садистским наслаждением подписывает в череде прочих иерархов «низвержение» Макария (а с ним и Митяя, и Митяя!!!), подписывает, воскрешая почти угасшую было надежду получить наконец вожделенный московский владычный престол.
На Москве об этих событиях в середине лета и даже в августе еще ничего не знали. Тем паче что и генуэзцы отнюдь не стремились распространять на Руси вести о своих константинопольских неудачах!
Митяй собирал не только церковное серебро. Дмитрий щедро отворил ему княжую казну и выдал чистые заемные листы со своею подписью и печатью.
Требуемые суммы, взятые при нужде у фряжских банкиров и менял, Митяй волен был вписывать туда под готовую княжескую печать.
Все лето собиралось обширное посольство, соборно, всей землей (что и погубило впоследствии Митяя!), и тут вот встал вновь и грозно вопрос о Дионисии.
— Безлепо есть! — кричал Михаил-Митяй, стуча посохом, уже на самого князя:
— Безлепо есть посылать мя на поставление, ежели оный прегордый игумен устремит стопы своя к Царюгороду и будет пакостить мне и тебе, княже, тамо! Ведаю, каковы греки! Листов твоих, всей казны нашей недостанет тогда! Воспрети! Не возможешь — отпусти мя в монастырь! Знал бых таковое, не бы шел на Москву с Коломны служить тебе, княже! Не обессудь, не посетуй, а сраму пред греками от игумена сего не хочу!
Довольно и так он мя осрамил пред всеми епископами нашея земли! Не могу и не жду более, княже! Уйми или отошли мя в келью, и не зреть мне больше ни палат, ни лица твоего!
И неистов был, и почти праведен Митяй в этот миг. А Дмитрий слушал набычась, руки сунув за опояску, и, наконец, огрубевши ликом (красными пятнами неровно загорелись ланиты князя), изрек:
— Прикажешь взять под стражу епископа нижегородского? Инако его ить и не остановить!
— Княже! — возразил Митяй. — Грех твой на мне! А и то смекни, где будет честь твоя и моя тоже, ежели оный Дионисий учнет в Царьграде срамить волю пославшего мя великого князя московского?! Не реку: вверзи в темницу, но — задержи, удержи, дондеже пройдут и прииду есмь!
И князь охрабрел. Его задевало, его позорило сущее своеволие нижегородского епископа. А посему князь «возбрани Дионисию не идти к Царюграду, да не сотворит пакости, никоя споны Митяю, дондеже приидет в митрополитех. И повеле Дионисия нужею удержати». К делу был вызван тот же Никифор с приказом затворить Дионисия неволею в келье монастыря, выставить охрану и, не учиняя иной истомы, держать твердо.
Дионисий шагал по келье, точно раненый барс. Ему чуялось уже, что и потолок, и стены сдвигаются, давят… Как он был глуп! Как неразумно смел!
Кому и в кого он поверил?! Как мог не понять заранее, что Дмитрий не чета суздальским князьям, которые все слушались своего игумена, а после епископа; что здесь, на Москве, иные законы, что великий князь, глава Руси, не захочет, чтобы духовная власть воспрещала ему, и все одно содеет по-своему! Содеет уже затем, дабы выказать свою волю, дабы напомнить, что он — князь великий! Боле того, а он сам, Дионисий, как бы поступил на месте Дмитрия Иваныча? Он с разбегу замер, остановился, упрямо склонивши голову: в самом деле, как бы поступил он? Не стойно ли князю?!
Годы не брали Дионисия! Он старел оболочиною своею: являлись морщины, седина, он стал сух и поджар, одрябла и покрылась коричневыми пятнами кожа. Но дух его был молод и воинствен, как и полстолетия назад. Такие люди и на закате дней редко помирают от старости! Он мог только рухнуть, сломавшись изветшавшею плотью (инсульт или инфаркт, сказали бы теперь), ибо в нем не было и поднесь ни грана старческого покоя, и всепрощения, свойственного старикам, не было тоже. Он внимательно изучил запоры, решетки, выходы из кельи. Бежать? Бежать отсюда было трудно, а быв поиман, он рисковал угодить уже в земляную тюрьму. Тут вот Дионисий и вспомнил о единственном человеке, могущем ему помочь, о Сергии.
Он потребовал гусиное перо и бумагу. Он писал князю. Писал горячо и страстно, умоляя его отпустить, каясь в высокомерии, клятвенно обещая прекратить всякий спор с Михаилом-Митяем и не рваться более в Царьград. Он просил одного: освобождения, выставляя поручителем за себя игумена Сергия.
«Ослаби ми и отпусти мя, да живу по воле. А уже к Царюграду не иду без твоего слова. А на том на всем поручаю тебе по себе поручника, старца игумена Сергия».
Никифор, приставленный стеречь Дионисия, был усерден и груб. Но имя Сергия и для него значило много, во всяком случае достаточно, дабы передать послание Дионисия в собственные князевы руки…
Дионисий не знал, поручится за него Сергий или нет. О том, в какое положение поставит он радонежского игумена, нарушив клятву, он тоже не думал. Не думал, да, да! Именно не думал! Ему жажда была вырваться из затвора любыми путями, любою ценой! Все прочее в тот час вовсе не существовало для Дионисия. Мог бы — сквозь стену прошел, водою просочился сквозь землю!
Ну, а Дмитрий по укоризненному зраку бояр, по молчанию ближников, по вздохам жены чуял, что, полонивши епископа, поступил круто. И по тому по всему послал-таки к Сергию! Да и Митяй тут как-то сразу и вдруг поддержал князя. Он, Митяй, судил по себе самому и потому не верил, что Дионисий сдержит обещание. Но тогда — наконец! — появлялась у него первая надежда на расправу с ненавистным радонежским игуменом. И потому Митяй на этот раз не воспротивился воле князевой.
К Сергию было послано, и он пришел и поручился за Дионисия на Святом писании. И Дионисия выпустили. И он уехал в Нижний, а оттуда, «мало не пождав», устремился к Константинополю. Пустился по Волге, в обход страшной для него Орды через Дербент и горы Кавказа, через Трапезунд и турецкие владения. Весть о его бегстве, разумеется, сразу дошла до Москвы.
— Вот он, твой святой Сергий! — со злым торжеством орал Митяй. — Коликую святость явил! Ни во что же поставил и имя Божие!
И князь впервые, когда Митяй начинал ругать перед ним исихастов-молчальников и особенно игумена Сергия, не возразил, не заспорил, но смолчал. Прав был Митяй! И таков ли безгрешен знаменитый радонежский игумен? Как-никак пришлый, находник, из ростовских, разоренных москвичами бояр!..
Так вот оно и пошло! Так вот и судьба лавры Троицкой повисла на едином тонком волоске князева похотения.
Спросим теперь, знал ли Сергий, что Дионисий нарушит уговор и воспользуется его поручительством, чтобы обмануть князя? Конечно, знал! Не мог не знать. Сергий, с его сверхчувствием, развитым годами подвижничества, все и про всех знал заранее. Но не будем требовать от человека — даже святого! — чтобы он чрезмерною честностью подыгрывал злу.
Так мы и от Бога начнем требовать признания прав Дьявола на частичное (или полное!) владение нашим миром. Требованья и похотенья Митяевы не должно было уважить. И позволять ему арестовывать русских иерархов не должно было такожде.
Сергий впрочем ответил иначе, когда спросили его, как он мог поручиться перед Дмитрием, заведомо понимая, что клятва будет нарушена? И не боится ли он теперь остуды князевой для всего Троицкого монастыря?
Сергий шел в огород и стоял с заступом в подвязанной вервием старой латаной-перелатаной рясе. Он строго выслушал вопрошателя, подумал, склонив голову к плечу, вопросил вдруг:
— Скажи, может князь волею своею прибавить единому из смертных хотя бы день жизни? Не отнять, а прибавить! — настойчиво повторил он. — Вот видишь! И я не могу! А Господь может и это, и многое другое! Ему же, воле Его, и призван служить каждый из нас!
Сказал как отрезал и уже не слушал, пошел в огород и работал там непрерывно до вечера. В самом деле, что мог сделать худого Сергию даже сам князь, вольный токмо над телами, но не над душами праведных!
Но Сергий ведал и иное, много горчайшее, чем порушенная Дионисиева клятва. Знал и сказал это вслух и прилюдно. А именно, что Митяй не доедет до места и никогда не узрит Царьграда note 3. И вот тут спросим себя, что мог знать или, точнее, предчувствовать преподобный, изрекая гибель гонителю своему?
Митяй отправился в путь вскоре после бегства Дионисия (следовало не дать настойчивому нижегородскому епископу опередить себя). В двадцатых числах июля 1379 года он покинул Москву. Во вторник, 26 июля, провожаемый самим князем, боярами, епископом и множеством народа, переправляется через Оку на рязанскую сторону. С ним шло шестеро митрополичьих бояр, три архимандрита, два толмача (переводчика), печатник, множество игуменов, попов, дьяконов, монахов, владимирских клирошан, митрополичьих дворян и слуг. С ним шел и посол великого князя боярин Кочевин-Олешинский. Митяй вез казну, митрополичью ризницу и, как уже говорилось, несколько чистых харатий, снабженных княжескою печатью, по которым имел изустное право занять даже и «тысящу серебра» (огромную сумму по тому времени).
Теперь поглядим, из кого состояла его многочисленная свита. Среди трех архимандритов находился Иван Петровский, который «бысть первый общему житию начальник на Москве», а раз так, то, скажем сразу, сторонник покойного Алексия и сподвижник игуменов Сергия Радонежского с Федором Симоновским. То есть противник Митяя, как ни поверни! Почему же он был избран в это посольство? Да потому именно, что послов избирали «общею думою», всей землей, и, следовательно, «молчальники» настояли на присутствии в посольстве своего представителя. В выборе этом выявились начала исконно русского демократического сословного представительства, никогда не угасавшего полностью на Руси даже и в периоды самого тиранического правления, при котором, хочешь не хочешь, а общий совет — дума ли, собор, рада, снем, скупщина, верховный совет или народное собрание — обязательно включает в себя представителей ото всех противоборствующих партий или сословий, а отнюдь не от одного из них.
Вторым из названной троицы был архимандрит переяславский Пимен. (И он станет главным лицом в последующих событиях.) Задержимся на этом последнем.
Переяславль был необъявленной церковной столицей Московского княжества. Тут в 1354 году, в бытность Алексия в Царьграде, сидел, замещая владыку, волынский епископ Афанасий, рукополагавший Сергия Радонежского во игумена. Здесь собирались важнейшие церковные и княжеские съезды. Здесь еще при Михаиле Тверском и Калите судили и оправили святого Петра, первого истинно московского митрополита. Здесь по формальному поводу рождения княжича Юрия Дмитриевича состоялся знаменитый съезд 1375 года, на котором решалось: быть или не быть войне с Ордой, и после которого войска были спешно повернуты на Тверь против Михайлы Александровича Тверского. То есть переяславский архимандрит был по сути первым лицом после Алексия, может быть, не по должности, но по значению. В Переяславле, заметим, располагалась загородная резиденция великого князя Дмитрия. Переяславль давался в кормление виднейшим литовским князьям, выезжавшим в московскую службу. Здесь со времени убийства его отца, Алексея Петровича Хвоста-Босоволкова, сидел его сын, боярин Василий Алексеич Хвост, сидел на поместьях и на кормлении, сидел прочно не то наместником, не то городовым воеводой. Остепенился, отстаивал службы в Горицком монастыре, ездил в Троицкую пустынь к Сергию, растил пятерых сыновей. И все бы добро, да жить не давала досада на потерю после гибели родителя первого места среди московской боярской господы. Батюшка-то был — шутка ли? — великий тысяцкий! Василья Вельяминова перешиб!
Участь Ивана Вельяминова вызывала в нем мстительную радость, а грядущие выборы митрополита подняли заматерелого боярина на ноги. Почуял: и от него зависит! Не что иное — владычный престол! В келье Горицкого монастыря за трапезою с архимандритом, наливаясь бурою кровью, толковал о Митяе: мол, не по канонам ставлен! Свои счеты были еще с покойным князем Иваном: почто оправил и поддержал, почто принял Василья Вельяминова!
(Убийцу отца! — так считал твердо.) Так вот, еще и потому…
Толковал, наваливая тушей на стол. Дороден был боярин, ражих и сыновей нарожал с супружницею своей. Годы прошли! Поболе четверти столетия, почитай! Но остались — не злоба уже, а неутоленное честолюбие и жажда ежели не власти самой, то — прикосновения к власти.
— Пойми ты, отче! — толковал, тыкая перстом. — Невместно! — Мотал головою:
— Тебе, тебе достоит! Ты, почитай, наместник Алексиев!
Под грузом боярского напора, под перстом указующим цепенел переяславский архимандрит. Было — как с горы летит и разверзается бездна под ногами. И — не отвернуть уже, не отринуть от себя искус. Не плоти! Не похотенья иного! Искус власти духовной и веденья того, что недостоин Митяй! Противу Сергия слова бы не сказал Пимен и боярину не позволил. Но Митяй и Сергиеву обитель грозит изменить, оттоле и всему Переяславлю-городу умаление настанет… Настанет! Учнет ездить с Москвы на Владимир! Гляди, тамошних клирошан с собою набрал!
А боярин напирал, давил. Не ведал, что, злым путем идучи, не создашь доброго и что не Господь, а Дьявол говорит ныне его устами… Не ведал и Пимен. Похоть власти самая неистовая в человечестве, и, чтобы отринуть ее от себя, как это совершил Сергий, воистину надобно быть святым. И такой вот муж, уже почти приуготовленный к преступлению, тоже ехал вместе с Митяем!
Третьим в посольстве был архимандрит коломенский, Мартин, о коем и поднесь ничего сказать не можем, кроме того, что по месту своему должен был споспешествовать Митяю, ну а на деле? Не было ли и тут зависти к бывшему коломенскому попу, обскакавшему всех коломенчан? Почему не я?! — первый всегдашний вопрос, с которого начинаются зависть и преступление.
Печатник Дорофей, Сергий Озаков, Степан Высокий, Антоний Копье, Григорий, дьякон чудовский (наверняка сторонник покойного Алексия), игумен Макарий с Мусолина (?), спасский дьякон Григорий — уж этот-то Митяев был человек! (Или тоже нет? Ведь и в иноках Спасского монастыря должно было расти тайное недовольство стремительным возвышением властного временщика!) Далее: московский протопоп Александр, протодьякон Давыд, по прозвищу Даша… А эти как относились к Митяю? Или тоже только с наружным подобострастием?
Старейшинство приказанобылопослуЮриюВасильевичу Кочевину-Олешинскому. Двойная фамилия не знак ли некоего выезда из Литвы, при котором род западно-русских выходцев скрестился с родом старомосковским, родом того самого боярина Кочевы, при Калите громившего Ростов Великий? И не в этом ли роду позднее явились Поливановы, один из которых стал видным опричником Ивана Грозного? А коли так, то мог ли родовитый москвич особенно сочувствовать коломенскому выскочке? И это запомним!
Далее названы пятеро митрополичьих бояр: Федор Шелохов, боярин и сподвижник покойного Алексия; Иван Артемьич Коробьин и Андрей, брат его, — оба дети того самого Артемия Коробьина, который когда-то возил в Царьград на поставление самого Алексия (то есть решительные враги Митяя!); Невер Бармин, Степан Ильин Кловыня — по-видимому, и эти двое — бояре Алексия. То есть в боярах, посланных в Царьград, сочувствия к Митяю не было и быть не могло. Слуги и холопы названных, естественно, разделяли мнения своих господ (век был четырнадцатый!). Так, поди, и прав был Киприан, замечая впоследствии, что Митяю не сочувствовал никто, кроме великого князя, а князя-то и не было с ними в этом пути! Висела над Митяем готовая вот-вот рухнуть, как Дамоклов меч, его судьба!
А прочее — хоть не досказывай!
Конечно, генуэзцы постарались вовсю. Невзирая на размирье с Дмитрием, Мамай принял, обласкал, снабдил ярлыком и пропустил беспрепятственно через свои земли московского ставленника. Чудо? Или же фряжское серебро в прибавку к тому, что и Мамаю шепнули, яко потеря литовских епископий ослабит-де московского великого князя!? Да и не забудем о готовящемся союзе Мамая с Ягайлой, союзе, строго говоря, с католическою Литвой, с той Литвой, которой она стала вскоре, начиная со злосчастной Кревской унии…
(А готовилось-то все загодя, шло к тому, пото и Киприан устремил на Москву!) Ну, и спросим: а как рядовые русичи из посольства должны были воспринять там, в Орде (куда слухи о войне в Константинополе уже докатились, наверное!), как могли воспринять почет, оказываемый Митяю фрягами, и благостыню Мамаеву? Это после сражения на Воже! После погрома Рязани и двукратного погрома Нижнего! После ссор, споров, угроз и всяческой взаимной хулы?! Кого там обещал или не обещал Митяй поминать в молитвах, получая ярлык, подписанный Тюляком (из Мамаевых рук получая!
Словно бы уже и стал митрополитом всея Руси!), дело десятое! В эту пору, в этом накале страстей поминанья уже мало что значили! А вот почет, устроенный Митяю в Орде, и, забегая вперед, поимка Ивана Вельяминова (о чем знали тоже, возлагая — и справедливо — вину в том на того же Михаила-Митяя)
— вот это весило на весах судьбы! Весило тяжко, совсем уж перетерев, почти перетерев ниточку Дамоклова меча. Иван Вельяминов был взят обманом. А честь в те века еще много значила для русичей! «Рыцарская честь», как сказали бы мы теперь, позабыв о высокой морали собственных предков, о том, что и преступления совершая, и нарушая заповеди Христовы, мучились они совестью, страдали и знали, что именно нарушают заповеди и от совести, от заветов Христовых отступают, а не творят, что велят, «наше, мол, дело маленькое», как это, увы, сплошь и рядом видим мы теперь! Да что говорить! Еще в прошлом веке, сто тридцать всего-то лет назад, палача искали, найти не могли, преступник, на пожизненное заключение осужденный, и тот отказался… Скажете: а преступление совершилось, однако! С Митяем-то! Да. Совершилось. Но что чувствовали, что думали эти люди, совершая, быть может, для себя-то самих не убийство, но казнь? Хотя и казнь — убийство… Но это уж как посмотреть! Век был труден, и нравы были суровы по необходимости. Кровь лилась не где-то там в неслышимых и невидимых застенках, а прилюдно, и армия в войнах жила грабежом. И все-таки — и тем паче — была мораль! И была вера! И преступник в конце концов не токмо от меча — и от моральной расплаты не уходил. Как не ушел от нее и архимандрит переяславский Пимен.
Почему Иван Вельяминов накануне решительного размирья Москвы с Мамаем бежал из Орды? Ехал ли он в Тверь, пробираясь сквозь московские пределы, дабы поднять Михайлу Тверского на новый ратный спор с Москвою? А почему бы и нет? И роскошное разрешение конфликта! Дипломата-изменника хватают и предают заслуженной казни, чем расстраивается новый союз Орды с Тверью, князь Дмитрий обеспечивает себе спокойный тыл и все силы бросает на разгром Мамая. Красиво! Только неверно! За каким чертом было Ивану Вельяминову рисковать и переть через Серпухов, город Владимира Андреича, двоюродного брата великого князя Дмитрия? Куда проще было взять чуть западнее и обогнуть Московскую волость по владениям Литвы! Да и неужели, ежели надобно было связаться с Михайлой Тверским, те же фряги не нашли бы к тому пути понадежнее и попрямее? И неужели неудача единого человека, да еще за год до похода, могла бы что-то существенно изменить в дипломатии государей? И что это за поимка, при которой потребовалось Ивана в чем-то уверить и в чем-то потом обмануть? «Обольстивше его и преухитривше, изымаша его в Серпухове и приведоша его на Москву».
В том-то и дело, что не нераскаянного преступника и врага ловили, а человека, изверившегося и усталого от гнева, понявшего тщету прежних усилий своих! Бежал ли он попросту от Мамая, не вынеся этой своей двойной жизни, надеясь в душе, что должен все же прислушаться ежели не Дмитрий сам, то совет боярский к голосу разума и не дарить Литву католикам, не рукополагать Митяя на престол владычный, а его, Ивана, помиловать или хотя бы оставить в живых… С тем, дабы сын не потерпел за измену отца и не лишился родины! А потомки Ивана лишены были-таки родового добра, места и памяти. «От Ивана дети, — сказано в Государевом родословце, — опалы для в своем роду и в счете не стояли». Получив поместья в Тверской земле, его потомки вымерли, «угасли» где-то еще через столетие, так и не воротивши на родину свою.
Выдал ли Ивана серпуховский князь Владимир Андреич? Было ли обещано ему тем же, скажем, Федором Кошкою, бессменным московским послом в Орде, какое-то снисхождение? Чем «обольстили» Ивана? И чем и как «переухитрили» его? Не ведая, не скажешь. А коли сочинять, так надобно и обвинять кого-то в содеянной пакости. А там и расплачивайся за собственную ложь! Не хочу.
Вижу, как берут. Как с горькой усмешкою дает Иван Вельяминов без борьбы заключить себя в оковы. Как везут его в закрытом возке на Москву. И не просто все произошло, и не быстро! Жив и в силе Тимофей Вельяминов, дядя. В силе братья, Микула и Полиевкт. Живы вдовы, среди коих — вдова Василия Васильича, мать Ивана. Это сколько хождений, сколько уговоров, умаливаний великого князя и бояр думных! А народный шум, а толки по Москве, где его тоже упорно, как и в Орде, продолжают называть тысяцким! И плач, и скорбь, и вопль — и все доходит туда, к престолу власти, до вышних горниц. И тытышкая своих умножившихся детей, подкидывая вверх первенца — а Василий визжит, хватаясь за пальцы отца, — слушая Евдокию, тоже взволнованно-угнетенную во все эти дни, Дмитрий мрачно молчит, супит брови — он сейчас порою кажет старше своих лет — и думает. И заново перебирает все обиды свои, от Ивана полученные, и то они кажут ему большими, как горы, а то малыми, детскими… Эка! На охоте на коне обскакал! А измена, сиденье во стане Мамаевом? Об этом не говорят, знают и то, что есть у каждого боярина право вольного отъезда кому куда любо, древнее право, мало-таки применяемое, но есть! Из Литвы-то бегут на Москву! И как тут посудить: измена ли, али право отъезда простое? Но ярлык Михайле, но война с Тверью, но Ольгердовы нахождения! Но ведь не наводил Иван Ольгерда на Русь! И бежал, оскорбясь тем только, что после смерти отца не получил родового звания тысяцкого! Но измена, но фряги… Да ведь ныне-то о тех самых фрягах, об их замыслах дольних и явился предупредить Иван?!
Но тут — Митяй. И еще до отъезда и накануне отъезда (а поверивши Ивану, князь должен его, Митяя, в измене обвинить!) требует Митяй от князя казни отступника! Непременной требует, прилюдной казни! И с тем уезжает. А князю еще пять недель выслушивать просьбы, упреки, советы, понуждения и мольбы. И Кошка ходит теперь в башню, где заперт Иван, и тупится, встречая ленивую презрительную усмешку уставшего жить Вельяминова, выслушивая его укоризненные тяжелые слова:
— Что ж сам-то князь не пришел?!
В каменной сводчатой палате грубый стол, соломенная постель в углу, глиняный кувшин с водою на столе. За нуждою Ивана, скованного, отводят в отхожее место, устроенное прямо в бойницах стены. Еду приносят, отпирая и запирая вновь железную решетку дверей. Башня приспособлена для боя, не для тюрьмы. В узких бойницах — Москва, ряды хором, лабазы, погосты и храмы и дальние, до окоема, синеющие леса. Там, за ними, Орда, из которой он ушел и куда не хочет даже теперь возвращаться опять! Он уже не мыслит, что его поймут, простят, что он еще погодится великому князю московскому. Он все понял. И ждет.
Знает он толстого Митьку! Изучил, продумал, сидючи там, в Орде!
Словно видит теперь, как он, отбиваясь от всех просьб и упреков, идет к одному: избавить себя от вечного укора своего, вечного соперника, который паче татар и Ольгерда застил ему свет всю жизнь! С самого детства! И теперь выпустить? Нет!
С тяжким скрипом поворачиваются жернова московской княжеской канцелярии. Пишут многоразличные обвинения дьяки. Бояре составляют обчий, всею думою, приговор.
А Дмитрий медлит. Он еще не решил. И понимает, что нельзя, не можно теперь не казнить Ивана, вечную язву, вечную зазнобу свою! Должен казнить!
И смутно чует, что, казнив, лишит себя чего-то, не восстановимого уже ничьею волей. Чует и потому медлит. Не слушает Акинфичей, ни Мининых, ни Редегиных, никого! Ни даже брата. Владимир Андреич приехал-таки просить за поиманного.
Он сидит на лавке, расставя ноги в мягких узорных сапогах, тоже большой, тоже широкий, в русой, кольцами, бороде, и говорит простодушно, обтирая поминутно лицо полотняным платом. Жарынь! И в улицах, и в палатах жарынь — август!
«Не хочет, чтобы его считали предателем и убийцей!» — с ненавистью думает Дмитрий. И молчит. Сейчас зайдет Евдокия, слуги учнут накрывать столы, носить блюда… Вбегает княжич Василий, живо лезет на колени к дяде, трогает того за бороду… Владимир бесхитростен, Дмитрий никогда не боится, что брат восстанет или покусится на великокняжеский стол. И все-таки сейчас почти ненавидит его. Владимиру легко! Попросил за Ивана — и чист! А отпускать (и что делать тогда?!) мне ведь придется! Возвращать терема, поместья, стада… Возвращать, вручать тысяцкое? Нет, только не это! Иван Вельяминов предал его в споре с Ордою и Тверью и должен, обязан умереть!
Сходить к нему? Поговорить? Вызнать все о треклятых фрягах, о заговоре противу православия?! Надобно сходить! И чует князь, что не может. Боится. В последний час, перед казнью, одним видом своим, статью, прищуром умных глаз оскорбит, унизит его Иван! Скажет что-нибудь…
«Князек ты…» Или иное что… Не могу! Не хочу! Пусть умрет! Пусть освободит сердце от постоянного гнева и обиды! Да, он хорош, умен, лучше меня, но пусть он умрет! Я хочу, чтобы он умер! Я хочу!!! Слышите? Вы!
Все! И те, кто требует смерти Ивана, тоже!
А неспокойная совесть ворочается и ворочается внутри. Знает Дмитрий, что не казнит — убивает, и не может с собой совладать!
И Иван знает. За эти недели похудел, постарел, гуще пошла седина, ликом стал иконописно красив, таким и в Орде не был! Будто плотяное ушло, осталось одно духовное. Да и непросто пять недель ожидать казни! Подлая плоть просит, кричит, требует снисхождения, временем до того — себя бы убил! И одно лишь остает: напоследях поговорить, побаять с Дмитрием! Быть может, и посоветовать что. В Орде насмотрелся всякого! Но не придет князь.
Струсит толстый Митька! Ну что ж! Стати мне с тобою пред Господом! В мире том… Да рассудит по истине и того, и другого!
А зря ты, Митька! Мог бы и сторожу отослать! Не съел бы я тебя! И поговорили вдвоем напоследях всласть без ушей лишних! Мелок ты! Ошибся в тебе Алексий! Дак ить и выбирать не из кого было… Али еще ране ошиблись, тверских князей не поставивши на престол?
Ныне все поздно. И все впусте. И ежели кто захочет противустать князю великому, пусть спросит его, Ивана, и он объяснит, втолкует, почему и как!
Объяснит, что страна сделала выбор. Что время споров ушло. Что теперь земля будет собираться вокруг Москвы, сама собираться, невзирая уже, кто и каков государь на московском престоле, лишь бы не стал вовсе противник делу московскому. Что содеянное владыкой Алексием начало приносить плоды, что государство двинулось, и теперь эту увеличивающуюся, как поток, громаду уже не остановить, не задержать, не умалить, и что все споры с ней — это труды вчерашнего дня, безнадежно запоздалые при всей правоте и основательности спорящих… Да некому уже и объяснять! До казни, объявленной, осталось четыре дня.
Убить себя, что ли, здесь, назлить Митьку напоследях? Нет, не стоит!
И мне самому любо! Площадь! Народ московский! В красной рубахе палач. И вот он я! Последний тысяцкий, последний глава и печальник народный на Москве! Глядите, люди добрые! Попечалуйте и помяните меня, кому предстати теперь пред престолом Господним! И о себе помыслите, каково придет внукам вашим при полной-то, не подсудной уже никому власти самодержавной!
Так первая, вторая, третья ночь… И в последнюю… Дуня тоже давно не спит, прошает тревожно:
— Ты куда?
Князь уже встал, уже начал натягивать сапоги. Дмитрий смотрит на нее в лампадном огне космато и дико.
— Ты… к нему? — прошает жена.
Дмитрий сопит, вдруг скидывает, шваркает сапоги, валится на постель.
Дуня обнимает его за шею и тоже плачет, взахлеб, горько, вздрагивая, словно хоронят они, провожают на казнь первого друга своего. Наплакавшись, прошает тихонько:
— Пойдешь?
Он бешено крутит головой, сцепив зубы, отвечает в подушку: «Нет, не могу!» Вдруг набрасывается на нее, она отвечает молча, закрывши глаза, понимая, что не в любви тут дело, не удивилась бы, начни князь ее кусать или бить…
Так проходит ночь. Наступает утро тридцатого августа, и изменить уже ничего нельзя. Над Москвою плывет высокий колокольный звон. Сегодня — казнь!
Накануне Иван позвал какого ни на есть боярина. Пришел все тот же исстрадавшийся Федор Кошка.
— Не ты меня предал? — спросил Иван задумчиво, просто и буднично, словно прислушиваясь к чему. — Мыслил, Акинфичи на меня! Ан и Кобылины тоже? — Спросил и махнул рукою:
— А! Теперь неважно сие! О другом хочу попросить: передай великому князю… Чтобы не топором… Скажи так: чести меня не лишай! Пущай мечом, как воин, как муж, потят буду!
Слова эти, последние, были переданы великому князю. И князь обещал. И исполнил обещание свое.
— И еще одно, — говорит, потупясь, Иван. — Грамотку вот приготовил, сыну, Федору… Хошь, прочти! Тайностев нету никаких! Прошу сына за меня не мстить… Пущай Господь! Передашь?
— Передам! — отвечает, супясь, Кошка и не глядит, не может поднять глаз.
Кучково поле все до края заполнено народом. Пришла, почитай, вся Москва. Ивана привезли на телеге. Подняли на плаху. Он попросил снять напоследях оковы с рук. Приложился ко кресту, сурово и широко осенил себя крестным знамением.
— Прощайте, люди добрые! Прощай, народ московский! — сказал. Громко, на всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач поднял двумя руками княжеское оружие и с выдохом опустил, и гордая голова, отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.
А площадь — плакала. Молчали и плакали все. «И бе множество народа стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалишася о благородстве его и о величествии его», — писал позднее летописец, вспоминая картину скорби, такой согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина, но целую эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и погребали вместе с ним.
После казни Дмитрий никак не мог найти себе места. Шли дни, наваливали государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы что-то вынули и он теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя ненависть, но и в ненависти той была жизнь, было биение горячей крови. Он не мог поглядеть в глаза свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на том, что временами не слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось чувство греха и непоправимости содеянного.
Ивана Васильича Вельяминова казнили тридцатого августа, а одиннадцатого сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия Семен. И князь, и Дуня подумали об одном и том же.
Испуганный Дмитрий вызвал Сергиева племянника Федора Симоновского, валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что лихо помыслил на него с Сергием.
Федор знал, подымая, успокаивая и благословляя князя, что это приступ горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына, что горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и исповедовать князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лачозера и расспросить по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры христианской! И Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия основать князевым рачением новый монастырь, «где восхощет», и молить Господа: да сохранит жизни невинным детям его!
Пышная осень доцветала багряной листвою дерев, гроздьями созревшего винограда. Грудами перца, навалами яблок (уже вступили в пределы Крыма) полнились скрипучие моджары местных жителей — не то готов-татракситов, не то еще кого, не то пленных русичей — издали не разберешь! Долгий владычный караван тянется по степи. Шагом идут кони, поскрипывают, качаясь, подвешенные меж двух иноходцев носилки-паланкин, в которых восседает полулежа Митяй. Все прочие — клирики, бояре, обслуга — едут верхами. Добро и казну везут в тороках. Следом и впереди скачет татарская выданная Мамаем охрана. Сухощавый, загорелый до черноты генуэзский подеста сопровождает караван русичей.
Митяй недоволен и хмур. Уже в ставке Мамая произошла ссора. Андрей Коробьин дерзко обвинил Митяя в предательстве. В выданном Михаилу-Митяю ханском ярлыке прямо означалось (еще до поставленья!), что выдан он «Мамаевою дяденою мыслью митрополиту Михаилу».
— Кем ставится русский митрополит?! — кричал Андрей Коробьин. — Татарским ханом? Фрягами? Уже и до того дошло!
Едва утихомирили, вывели под руки из шатра, долго убеждали, меж тем как в шатре бушевал («Сгною! Изженю! В степи умирать оставлю!») взбешенный Митяй. И все одно надобно идти вместях, плыть по морю Кафинскому в корабле едином, встречаться за трапезою, ежечасно видеть друг друга… Срам!
А на море, в тесноте корабельной, когда уже разместились кое-как в трюме большого бокастого торгового гата, стало еще хуже, еще непереносимее. Роптали все. Поминалось уже, едва ли не вслух, предсказание игумена Сергия, яко же Митяю не узрить Цареграда. И кто тут удумал первый, и у кого нашлось, чем напоить самозванного владыку Москвы?
После причуд соленой стихии, после валянья с боку на бок, когда, наконец, встали впереди зеленые берега, когда и город явился в туманном отдалении, забрезжил башнями, россыпью каменных хором, и повеяло теплом, и лавром запахло оттуда, от далекого еще греческого берега, утопающего в сумерках близкой ночи, ночи благовонной и теплой, в роящихся россыпях звезд, — утихнуть бы сварам и ссорам! Ведь вот он, священный город, там, впереди, где плавают взад и вперед чьи-то вооруженные корабли, а тяготы долгого пути почитай назади остались! Но тут-то, в виду цареградских башен, и повело. Решились. Сейчас или никогда!
Митяй с вечера наконец-то плотно поел. Качать перестало, и вернулся к нему обычный несокрушимый аппетит. Ел стерляжью уху, разварную осетрину, каких-то морских незнакомых рыб и ежей, соленые овощи, запивая все темным греческим вином, и непривычное жжение во чреве спервоначалу и не насторожило даже. «С перееду!» — подумалось. Поднялся в тесной корабельной клетушке своей выпить воды с лимоном — кувшин был пуст.
— Эй! Кто там! — Слуга полз как-то странно, на четвереньках. В потемнях — одна лампада тускло мерцала — едва не упал, наткнувшись на ползущего клирошанина. Ругнулся, охнул — понял. Да и тот бормотал:
«Господине, отрава! Госп…» Клирошанина вырвало. Митяй схватился руками за чрево, рыкнул:
— Воды! — Вбежал холоп, нелепо дернулся к кувшину. — Воды! Любой!
Забортной! Морской почерпни, смерд!
Пил крупно, давясь, соленую, точно мыльную, воду из кожаного ведра, пил, вытараща глаза, глотал, вдавливал в себя, удерживая рвущуюся изнутри рвоту. Еще, еще, ну еще! И вот облегчающий ком поднялся от желудка к горлу. Митяй, рухнув, склонился над вонючею ночною посудиной. Справясь, прохрипел: «Еще воды!» И в тот же миг помыслил про ползущего клирошанина.
Но дверь отворилась — как-то враз и с треском. Внутрь корабельной палатки ввалились разом четверо, ухватили за плечи. Митяй рвался изо всех сил, цеплял непослушными пальцами, отрывая от горла чужие персты, хрипел, воздуху не хватало рыкнуть, а те, навалясь, душили, давили его, и чей-то — до того знакомый! — голос (Пимена? Али самого Кочевина-Олешинского?) произнес над самым ухом: «Скорей!»
Новый приступ рвоты поднялся у него изнутри, пошел задавленным горлом, ноздрями, он задыхался, гас, сильное тело само уже дергалось в последних неистовых судорогах, не желало умирать, глаза яростно и безумно вылезли из орбит, все в кровавой паутине, так и застыли, отверстые. Те, что душили, с трудом отлепляли теперь сведенные судорогой пальцы от толстого могучего горла. Кого трясло, и кто-то выдохнул погодя: «Кажись, все!»
От скосившейся набок лампады вздули свечу. Отравленный владимирский клирик еще ползал, стонал под ногами. Убийцы заткнули ему рот подушкою, дождали конца. Торопливо и неряшливо прибирали толстое, грузное тело, вчетвером, толкаясь и теснясь, заволакивали на постель…
Наивно писать, что Митяй заболел, не выдержав тягот пути! Заболел и умер «внезапу» в виду города! Люди того времени выдерживали и не такое.
Привычно было ездить в санях, в возках, на телегах и верхом, по жаре и морозу. Привычно было трястись в долгих многодневных путях, едучи из Новгорода в Москву, из Нижнего в Киев, из Твери в Вильну, из какого-нибудь Любутска на Волынь. Да и какие такие особые тяготы мог претерпеть в пути этот ражий, полный сил и энергии муж, грядущий за властью и славой?!
Нет уж, поверим сказанному Никоновскою летописью, не сомневающейся, как кажется, в насильственной гибели властного временщика: «яко задушиша его», «яко морскою водою умориша». «Понеже и епископи вси, и архимандриты, и игумены, и священници, и иноци, и вси бояре и людие не хотяху Митяя видети в митрополитех, но един князь великий хотяше». Знали! Ведали и все на Москве, как совершилось дело. Уведал и князь. Но об этом — в свой черед. А пока о том, что совершилось после.
Двадцать девятого сентября произошло сражение флотилий Венецианской и Генуэзской республик. Одолела Венеция. Но бой этот ничего не изменил.
Война продолжалась. Не было можно выйти из города, писал позже Киприан:
«Море, убо латиною держимо, земля же и суша обладаема безбожными туркы».
Корабль русичей (генуэзский корабль!), прибывший через несколько дней после морского сражения, не мог пристать к греческому берегу. Их не трогали, убедясь, что на корабле мирное русское посольство, но и не пропускали к причалам вечного города. Тело Митяя, «погадав», вложили в баркас (варку) и перевезли в Галату. Тут, в Галате, в генуэзских владениях, его и похоронили.
Иван Петровский в ночь убийства крепко спал и до утра не уведал ничего. А утром застал плохо прибранный труп и Пимена, роющегося в бумагах покойного Митяя.
От подплывавших к ним корабельщиков послы уведали уже об изгнании прежнего патриарха с престола. Новый, еще не избранный патриарх — взамен Маркария, который посылал грамоты князю Дмитрию и Михаилу — Митяю на проезд в Константинополь, — должен был теперь принять русское посольство… С чем принять?
И еще спросим: а не уведали ли убийцы допрежь того о переменах в Константинополе? Не потому ли и был задушен Митяй, что погиб, свергнут и заточен был его покровитель, патриарх Макарий? Или вспышка ярости, как грозовой разряд, поразила Митяя, и лишь после того начали думать убийцы: как быть?
Иван Петровский стоял над телом Митяя, глядя на вытаращенные, мертвые, так и не закрытые глаза, на вываленный язык, соображая, что перед ним следы преступления. Далеко не все в корабле ведали о том, что произошло ночью! И потому тело Митяя поспешили прикрыть, поспешили сплавить в Галату и предать земле.
И вот теперь наконец Пимен добрался до княжеских подписанных и утвержденных печатью грамот. Перед ним — протяни руку! — лежал митрополичий престол.
Хмурые, не глядя в глаза друг другу, собирались бояре и клирики.
Надобно было что-то решать. На архимандрита Мартина, пискнувшего было что-то о Киприане, поглядели с таким недоумением, что бедный коломенский владыка тут же смешался и умолк. Они сидели в трюме друг против друга на грубых скамьях, на связках каната, на кулях, на бочонках с питьевой водой.
Было тесно и страшно, ибо над всеми ними витало совершенное преступление.
Кочевин-Олешинский был бледен и хмур. Пимен низил глаза, боялся поднять жгучий взор. Угрюмые, замерли Коробьины, оба знали, что их считают убийцами, хотя и тот, и другой преступление попросту проспали. Кажется, Федор Шелохов первый изрек буднично и просто:
— Ну что, други?! Надобно иного нам владыку выбирать! Раз уж поехали за тем!
И Азаков подхватил обрадованно, ставя на ночном убийстве размашистый косой крест, букву «хер», означающую конец, «погреб» всему делу:
— Из своих!
И тут вот и началась жестокая пря. Еще не опомнившиеся бояре и клирики сцепились друг с другом. Возникло сразу два имени: Иван Петровский и Пимен. Только эти, третьего не дано!
За Ивана — молчальники, за ним тень Сергия Радонежского. За Пименом, архимандритом Переяславским, — обычай и власть. Ибо он — держатель престола. Так полагал Юрий Василич Кочевин-Олешинский, к тому же склонялись Невер Барбин и Степан Кловыня, к тому же склонялись оба толмача — Василий Кустов и Буил, многие клирики. И восстала пря — до возгласов, до руками и тростями махания, за груди и брады хватания и прочей неподоби, о чем и писать соромно. Перетянули бояре, перетянули сила, навычай и власть.
За Пимена встал сам княжеский посол Юрий Василич, за Пимена, подумав и погадав, встали в конце концов и Коробьины, уверенные в том, что престол и князеву волю, как и волю покойного Алексия, надобно спасать, несмотря ни на что: не киевлянам, не Литве же отдавать власть духовную! А так-то показалось всего пристойнее: переяславский архимандрит — наместник Алексия все же! А в ночном деле все они виноваты, все преступили закон, и всем не отмыться будет до Страшного Суда!
Генуэзские корабельщики только покачивали головами, слушая клики, ругань и треск, летевшие из трюма. В ярости злобы и страха русичи, сцепившись, трясли друг друга за отвороты ферязей.
— Аз, не обинуяся, возглаголю на вы, единаче есте не истиньствуете, ходяще! — кричал высоким слогом Иван Петровский, вырываясь из лап Юрия Василича. — Убийцы! Убийцы вы есть! Умориша… — Ему затыкали рот. В доме повешенного не говорят о веревке.
Бояре и клирики дрались. Генуэзский капитан, цыкнув на полезшего было в трюм матроса: «Оставь их!» — тяжело и тупо думал, что будет теперь ему от совета республики за то, что не довез русича до места живым? «Да пусть разбираются сами! Умер и умер!» — вымолвил он в сердцах. Теперь бы еще в Венецию, в полон не угодить! Посадят в каменный мешок, под землю куда, в сырь, ниже уреза воды — бррр! Да на цепь… У них там, где этот Мост вздохов, так, кажется, зовут, где тюрьма ихняя, просто! Выкупай потом семья да республика неудачливого капитана своего! Столько лет отлагал дукат к дукату! Свою галеру чаял купить. Неуж даром все?! Да пропади они пропадом с митрополитом ихним!
В трюме наконец, кажется, пошло на убыль. Кто-то рыдал. Иван Петровский сидел, качаясь, на бочонке в порванной сряде, закрывши лицо руками. Андрей Коробьин, вздыхая, размазывал кровь на разбитой скуле.
Они еще будут, улуча время, брать Ивана Петровского и ковать в железа; примут круговую присягу не разглашать совершившегося. И, наконец, извлекут дорогую князеву харатью, на которой напишут: «От великого князя русского к царю и к патриарху. Послал есмь к вам Пимена. Поставьте ми его в митрополиты. Того бо единого избрах на Руси, и паче того иного не обретох!»
Все последующее продлится много месяцев. И обретет первое завершение свое уже после Куликова поля. А потому воротимся в Москву, куда сейчас по осенней, скользкой от дождя дороге идет путник с посохом и дорожной торбою за плечами. Он обут, как и всегда в путях, в лапти, на нем грубый крестьянский дорожный вотол. На голове монашеский куколь. Это Сергий, и идет он в Москву, ко князю Дмитрию, вызванный своим племянником Федором.
Путь ему навычен и знаком. Он почему-то знает, что угроза от Митяя прошла, миновала, да и сам Митяй миновал и не вернется назад. Он не задумывается над этим, просто чует отвалившую от обители беду.
Дождь прошел, и рваные облака бегут к палево-охристому окоему, туда, где в разрывах туч сейчас пробрызнет, пробрызнет и уйдет за леса последний солнечный луч. Ясна дорога, и ясность небес отражается в замерших лужах.
Скоро мокрую землю высушит ветер, и настанет зима. Для того чтобы уже сейчас основать монастырь на Стромыне, в пятидесяти верстах к северо-востоку от Москвы, чтобы к первому декабря уже освятить церковь — еще один монастырь, еще одна крепость православия в русской земле! — надобно очень спешить. Князь пото и зовет радонежского игумена. Будет лес, будут рабочие руки, будет молитва в море бушующего зла, будет добро на земле. «И свет во тьме светит, и тьма его не объят!»
В нем сейчас нету радости или облегчения от бывшего доднесь, только покой. Так и должно быть. Все в руце Господа! Дух борется с плотью и будет вечно побеждать плоть. А плоть — вечно восставать противу: похотию, чревоугодием, гордынею, похотением власти. И надобна опора духовному, надобен монастырь! Хранилище книг и памяти, хранилище доброты и духовных, к добру направленных сил. Возлюбите друг друга, ближние! Только в этом спасение, и в этом — бессмертие ваше на земле!
Завтра в беседе с князем он скажет, что у него в обители есть инок, пресвитер, преухищренный в духовном делании, коего он и поставит игуменом нового монастыря, именем Леонтий. И не добавит, не пояснит, что этот Леонтий был писцом и соратником покойного владыки Алексия. Князю не все надобно знать из того, что ведомо иноку, а иноку непристойно тянуться к земной и по тому единому уже греховной власти, ибо «царство мое не от мира сего».
И пока властители будут поклонять духовному, а духовные пастыри наставлять и удерживать властителей от совершенного зла, пока эта связь не нарушится, дотоле будут крепнуть во всех пременах и бурях мирских земля и все сущее в ней. Дотоле будет стоять нерушимо Святая Русь.