О Куликовом поле, знаменитой битве на Дону 1380-го года, написаны десятки и сотни романов, стихов, научных исследований… Кажется, высосано все возможное из имеющихся исторических документов, более того, создана устойчивая легенда, которая начала складываться сразу же, так сказать, по горячим следам. Уже в сочинении Софрония Рязанца, явно написанном до 1382 года, она, эта легенда, уже была. И в дальнейшем движении мысли в течение столетий, в новых вспышках памяти о том, давнем, шесть веков назад произошедшем сражении росла и укреплялась именно легенда Куликова поля, и даже споры вокруг нее касались уже не выяснения истины, а выяснения тех или иных элементов уже сложенных, уже превращенных или превратившихся в самодовлеющую, доказательную величину.
Вот основные вехи, основные звенья этого сказанья, отраженного в тьмочисленных сочинениях самого разнообразного толка.
Угнетенная, раздавленная, страдающая под татарским сапогом Русь находит в себе силы восстать и мужественно выходит на Куликово поле, дабы свергнуть ордынское иго. Победоносное сражение определяет дальнейшие судьбы страны. Дикие кочевники низринуты, и Россия выходит на дорогу европейского прогресса. В отдалении лет маячат уже и реформы Петра Первого, и «оград узор чугунный» грядущего Петербурга, и громозвучная слава румянцевских и суворовских побед, и золотой век пушкинской поэзии, и великая проза девятнадцатого столетия с Львом Толстым и Достоевским, возглавляющими целую плеяду сверкающих талантов.
Не забудем и про иные звенья этой легенды: предательство рязанского князя Олега, заключившего тайный союз с Мамаем, литовская рать Ягайлы, всего за сорок верст не поспевшая к бою, и, наконец, ширь Куликова поля с Красным холмом, на коем, по преданию, стоял сам Мамай, обозревая сражение, и откуда он кинулся в бег…
В эту основную схему вливаются ручейками более мелкие подробности, например, о новгородцах, не успевших или не захотевших прийти на помощь Москве, о поведении самого Дмитрия до и во время битвы (чего стоит недавно возникшая гипотеза о каких-то якобы бывших хитрых передвижениях Дмитрия, цель которых была — сбить с панталыку литовского князя Ягайлу…) и проч., и проч.
Ну и, конечно, как-то неудобно при сем вспоминать о погроме Московского княжества Тохтамышем в 1382 году, о тех непростых и неоднозначных процессах, которые происходили в Великой степи в это время, о предательской роли нижегородских князей… Хотя применительно к Олегу Рязанскому никто как-то не смущается повторять, что он был враг Москвы и союзник Мамая.
Чрезвычайно скромно при этом, с опусканием глаз, шепотом, со многими недомолвками изъясняют историки всю длительную и достаточно некрасивую череду московских притязаний на исконные рязанские земли и города, череду ударов в спину, измен и полуизмен, а уж о том, что Олег был самостоятельным государем, великим князем и в таковом качестве так же мог изменить Дмитрию, как, скажем, Рейган Горбачеву, об этом и вовсе предпочитают не упоминать.
Ну, и еще спросим: из кого состояла русская рать?
Кто был на стороне Мамая и кто стоял за его спиною?
Пришли или не пришли все-таки новгородцы на Куликово поле?
Да и где была сама битва, на какой стороне Непрядвы? (А следовательно, каков был стратегический замысел сражения и кто его начертал?) Обо всем этом говорить начали лишь в самое недавнее время.
Ну, а почему, и как, и по какой причине все-таки Ягайло, пройдя со своею ратью добрую тыщу верст, не успел преодолеть последних сорока — об этом и доселе внятного ответа я нигде не услышал. Приходится вновь и по-новому залезать в хартии седой старины, приходится покушаться на многие устоявшиеся представления, вызывая раздражение и недоумение многих и многих читателей… Но истина, повторим, дороже всего!
Итак, Ягайло. Отсюда, пожалуй, и начнем. С Литвы. С тех драматических событий, которые развернулись в великом княжестве Литовском после смерти Ольгерда и от которых, предварим, впрямую зависело неучастие Ягайлы в знаменитом донском сражении.
Оговорюсь: в русских летописях переворот, учиненный Ягайлою, и гибель Кейстута отнесены ко времени, предшествующему Куликовской битве. Однако по всем данным западных (польских и немецких) хроник выясняется, что события эти не предшествовали Куликову полю, а воспоследовали за ним, то есть произошли в 1381 году. В точности последней даты не сомневается никто из исследователей, и это очень важно и для нашего повествования, и для общей оценки тогдашней расстановки политических сил.
Потому что, говоря о Мамае, нелепо говорить о всей Золотой Орде (о всей Великой степи). Мамай держал в руках только правобережье Волги, ту часть Дешт-и-Кипчака, которая была населена потомками половцев, и с юго-востока его подпирала Белая Орда, объединившаяся с Синей с воцарением Тохтамыша note 4. И как раз накануне Куликовской битвы началось наступление Тохтамышевой Орды на Мамаеву, наступление, при котором Мамай сразу же потерял и Сарай, и Хаджитархан, и все кочевья на левом берегу Итиля. А за спиною Тохтамыша стоял Тимур, и пусть не вдруг и не сразу, но именно он решил в конце концов участь татарской державы на Волге.
Действия же самого Мамая, которому с упадком и потерею волжских городов всегда и трагически не хватало денег, направлялись и подталкивались генуэзцами, осуществлявшими собственную политику с далеко идущими замыслами подчинения Владимирской Руси и тамошних государей своей торговой экспансии, как это уже удалось им совершить с Византией.
Ну, а в Литве в эту пору велись тяжкие споры, шла ожесточенная борьба за власть, и опять же перед лицом западной экспансии! Почему, в конце концов, и удалось католикам подчинить и крестить упрямую Литву, целое столетие сопротивлявшуюся всем притязаниям папской курии.
А Русь, та Русь, которая пришла на Куликово поле, была еще только возникавшим, только создающимся государством. По точному определению Л. Н.
Гумилева, на Куликово поле вышли ратники разных русских княжеств, и только с Куликова поля возвращались домой граждане единого русского государства.
Скажем так: в сложенной нашей историографией легенде очень мало исследованы реальные факты, события даже по широко известным источникам.
Затем — безмерно преувеличено военное значение битвы на Дону, и в той же мере преуменьшено, недооценено даже ее идеологическое значение.
Итак — Литва.
Необычайно бурный расцвет Литвы и столь же быстрый закат ее государственности требуют объяснений.
В литовском княжеском доме не было выработано — и даже не стремились к тому! — твердого закона о престолонаследии. А это значит, что судьба страны отдавалась в руки таланта или бездарности очередного захватчика власти и законом земли признавалась не сдержанная ничем игра личных себялюбий. Понимали ли это гении — Гедимин с Ольгердом? Кажется, что не понимали и они! Понимали ли их дети, что государство для продолженности в веках нуждается в скрепах, в твердых и единообразных законах, в неотторжимом праве собственности (и наследования собственности!), наконец; в духовном объединении, в религии — сколь возможно такожде единой? Нет, не понимали, не поняли! Равнодушные к вере, считали принятие той или иной религии чисто политическим и в значительной мере временным актом: и Витовт, и Ягайло были дважды крещены — по православному и по католическому обряду, сверх того, когда было надобно, взывали к древним языческим богам, не понимая каждый раз, что же они творят и что сотворяется в результате за их спиною.
Болезнью Литвы явилось и ее безоглядное расширение на восток за счет земель бывшей Киевской Руси. Слишком оказалось легким это подчинение! Не чаяли оттого и сопротивления духовного, по произволу намерив обратить в католичество православный народ. И вот вместо того чтобы объединить верою две составляющих Великую Литву нации, безнадежно разъединили их! Вместо того чтобы при двух этносах (литовском и русском) создать один строй и одну веру, создали три этноса, три строя и две враждующих веры. Стоило ли с таким напряжением завоевывать русские земли, чтобы подарить и их, и саму Литву стареющей Польше?
Мертвый Ольгерд проиграл мертвому Алексию, ибо первый строил себе прижизненную хоромину, и она начала разваливать сразу после его смерти, второй же заложил фундамент здания, продолженного в веках, и оно-то как раз и начало жить, расти и укрепляться после его смерти.
Странным образом мыслители нашего времени, которые пишут о том, что-де Литва XIV столетия обогнала Русь в развитии своем (невзирая на то, что плачевные последствия жадных завоевателей Гедиминовичей у них у всех на глазах!), странным образом даже не видят, не понимают, что строить можно и нужно лишь то, что найдет твердое продолжение во времени и не исчезнет с жизнью создателя своего! Во всегдашнем и неисходном трагическом противоречии смертного человеческого «я», в неизбежной гибели вот этой бренной, данной на время плоти, этого сознания, воли, жажды действования и бессмертия рода, бессмертия вечно меняющейся, но вечно повторяемой в поколениях жизни человеческого племени (этноса, нации, а в пределе — всего человечества), в вечном этом противоречии и в вечной борьбе тот, кто основывает свои усилия на «я», на личном и смертном, выигрывает лишь на краткий срок, именно на срок, отмеренный ему как смертному, много ежели еще и его ближайшему потомку. Но затем, но после и неизбежно побеждает тот, кто работал на грядущее, чьи усилия были направлены не к самоутверждению, но к утверждению соборного начала, соборной духовной целостности. И опять — не самою ли яркою стезею подобного, жертвенного, за други своя подвига оказалась стремительно краткая в земной жизни (всего полтора месяца от Нагорной проповеди до Голгофы) и властно продолженная в века, вот уже и два тысячелетия не угасающая стезя и подвиг Спасителя?
Ольгерд, впрочем, умел себя ограничить. Он не рассорился ни с Кейстутом, ни с Любартом и тем сохранил в целости Литву. При своей жизни!
У великого Гедимина было семь сыновей. Утеснив одних, расправившись с другими [Знаменитый московский воевода, выходец с Волыни, князь Дмитрий Боброк, по многим данным, был тоже родом из Гедиминовичей. Возможно, Кориатович, и тогда сестра Дмитрия была выдана за него еще в бытность Боброка у себя на родине. Кстати, тогда устраняется недоумение с сестрами князя Дмитрия. Похоже, что сестра у него была одна, и, следовательно, это та
же сестра, что была выдана за «Кориатовича» (Боброка?). Впрочем, Боброк может быть и потомком русских, волынских князей. Вопрос неясен и трудно разрешим по имеющимся источникам.], создав, наконец, тройственный союз из себя, Кейстута и Любарта, властно перемещая из волости в волость племянников — Наримонтовичей и Кориатовичей, Ольгерду удавалось до времени и с чрезвычайным напряжением сил удерживать в целости это огромное государство, в котором порядка было еще меньше, чем в Золотой Орде, и только растущая литовская энергия, растущая «пассионарность» до времени спасала великую Литву от катастрофы.
Но и те силы были уже на пределе. Волынь в споре с объединенными силами Венгрии и Польши была почти потеряна. Владимирская Русь, устояв в ратном споре с Ольгердом, готовилась сама перейти в наступление. Подчинить Новгород со Псковом литовской власти так и не удалось. Борьба с немецким Орденом по-прежнему поглощала все силы Литвы, и по-прежнему у растущего юного государства не было союзников ни на Западе, ни на Востоке: ибо на предложенный москвичами союз с великим князем Дмитрием Ольгерд не пошел, не желая отступаться от Северских земель, Смоленска и Новгорода со Псковом, а найти союзника на Западе также не мог, ибо немцы претендовали на овладение жмудью, а Польша с Венгрией требовали себе Волыни и Галича.
И, сверх того, все трудней и трудней было противостоять совокупному натиску двух христианских церквей, почти уже крестивших население Вильны, — православию и папскому католическому престолу. И при этом еще у Ольгерда было от двух его жен уже двенадцать потомков мужского пола, двенадцать князей, каждый из которых мог претендовать на вышнюю власть. И у Кейстута от Бируты было шесть сыновей. А еще подрастали племянники и дети племянников… Так о чем ты думал, Ольгерд, умирая?! Что оставлял за собой?
А думал Ольгерд, и тут мы вряд ли ошибемся note 5, не о целости государства, не о праве наследования, не о религиозном объединении земли — думал он о том, как завладеть польским троном, на котором не осталось наследников мужеского пола. Ибо Казимир Великий не оставил сына, а наследовавший ему Людовик Венгерский также сыновей не имел и на сейме в 1374 году добился от польской шляхты обещания передать польский престол одной из своих двух дочерей; причем младшей из них, Ядвиге, будущей королеве польской, шел в ту пору всего лишь четвертый год!
И вот тут и пора подумать, почему Ягайло столь долго не был женат, чего ждал, и на что рассчитывал его покойный отец, получивший, как помним, свой первый и главный удел Витебск в результате именно такого удачного династического брака с наследницею Витебского княжеского стола?
Ну а принятие католичества… Получая в 1318 году Витебск в приданое за первой женой, Ольгерд крестился, оставшись однако, язычником. Он крестил всех своих сыновей, но православными стали из них лишь некоторые.
Он крестился вторично на смертном одре, уступая Ульянии, и… как говорят некоторые, был все-таки затем сожжен по языческому обряду. Ольгерд был неверующий, и это погубило страну.
Так ли было на деле? Или идея Кревской унии и этой женитьбы явилась позднее, в умах польских панов? Мы не ведаем. Документов, грамот, изустных свидетельств современников у нас нет. И все-таки очень возможно, очень и очень возможно, что первый очерк идеи, женив сына на наследнице польского престола, подчинить себе эту страну, с которой воевал еще великий Гедимин, подчинить, проглотить, присоединив к литовскому великому государству, обративши врага в союзника и вассала, а там совокупными силами покончить с Орденом, а быть может, и с Венгрией покончить, — что первый очерк идеи такой родился именно в Ольгердовой голове! Хотя, повторим, никаких доказательств, никаких известий о конкретных действиях в этом направлении, Ольгердом предпринимаемых, у нас нет. Кроме, может быть, странно затянувшегося безбрачия Ягайлы. (Его сверстник Витовт был уже дважды женат к тому времени!) Вот приблизительный список потомков, которым предстояло решать судьбы Великого княжества литовского.
От Ольгерда осталось двенадцать сыновей и пять дочерей. (Все дети первоначально крещены в православие.) От первой жены:
А н д р е й (языческое имя Вингольд, прозвище Андрей Горбатый) — князь полоцкий.
Д м и т р и й — князь брянский и трубчевский.
Д м и т р и й — К о р и б у т — великий князь черниговский, новгородский и северский.
В л а д и м и р — князь киевский.
К о н с т а н т и н.
Дочь А г р и п п и н а — замужем за Борисом Суздальским.
От второй жены, Ульяны Тверской:
Я г а й л о, в православном крещении Яков, в католичестве Владислав, великий князь литовский. Владел Витебским, Кревским, Вильневским княжествами. (В дальнейшем — польский король В л а д и с л а в, основатель династии Ягеллонов.) С к и р г а й л о, в православии Иоанн. Одно время — наместник Литвы.
В и г о н д — в православии Федор, в католичестве Александр — князь кревский, умер в 1391/92 году.
С в и т р и г а й л о, в православии Лев, в католичестве Болеслав.
(Возможно, он — самый младший.) К о р и г а й л о (Киргайло), в православии Василий, в католичестве Казимир, убит при осаде Вильны в 1392 году.
Л у г в е н ь (Лугвений), в православии Симеон.
М и н г а й л о.
Дочь М а р и я — замужем за Войдылой, затем за Давыдом.
Е л е н а — замужем за Владимиром Андреичем Серпуховским.
А л е к с а н д р а — замужем за Земовитом Мазовецким.
Ф е о д о р а — за Иваном Новосильским или Святославом Карачевским.
Запомним из этого списка Войдылу, Ольгердова раба, затем постельничего, затем боярина и наместника города Лиды, после смерти Ольгерда женившегося на его дочери.
У Кейстута с Бирутою было шесть сыновей:
П о т и р г (впервые упомянут в 1355 году).
Т о в т и в и л (в католичестве Конрад).
С и г и з м у н д (Жигмунд, языческое имя неизвестно), родился после 1370 года. По-видимому, младший из сыновей.
В о й д а т (попал в плен немцам в 1362 году при взятии ими Ковно).
Б у т а в — Генрих (в 1365 году перебежавший к немцам и получивший герцогство в Силезии).
Наконец, В и т о в т, родившийся около 1350 года, в католическом крещении Виганд, в феврале 1386 года крещен в Александра. Около 1374 года женился на Марии-Опраксии (Евпраксии?). Около 1377 года женился вновь, на Анне, дочери Святослава Иваныча Смоленского. От Анны у Витовта было двое мальчиков, убитых крестоносцами, когда Витовт им изменил. В 1418 году женится в третий раз на княгине Гольштанской Ульяне.
Одна из дочерей Кейстута замужем за князем Янушем Мазовецким.
Дочь Р и н г а л л а — за Генрихом, братом Мазовецкого князя.
Д о н а т а — замужем за Мазовецким князем (?).
М а р ь я (?) — за Иваном Михалычем Тверским (с 1375 года). Витовт очень любил эту свою сестру.
Сверх этих детей были Гедиминовичи, осевшие на Черниговщине. Кроме Д м и т р и я К о р и б у т а и Д м и т р и я Б р я н с к о г о и Т р у б ч е в с к о г о, там был П а т р и к и й Н а р и м о н т о в и ч, князь Стародубский и Рыльский. Его сын Александр тяготел к Москве.
Наримонт Гедиминович умер в Пинске. Ему наследовал лишь один из сыновей, М и х а и л, остальные ушли в сторону.
Ю р и й Н а р и м о н т о в и ч держал одно время Кременец от князей литовских и короля польского Казимира, а затем был князем в Бельзе и Холме на Волыни.
Патрикей — князь в Стародубе Северском. Княжество передал одному из сыновей, Александру, а двое других уехали служить в Москву.
Из сыновей Кориата Гедиминовича, получившего Новгородок Литовский, на отцовом княжении остался Ф е д о р, остальные Кориатовичи с позволенья Ольгерда отправились в Подолию, где и «боронили» ее. Ю р и й К о р и а т о в и ч ушел в Волохи воеводою, там его и отравили.
А л е к с а н д рК о р и а т о в и ч был убиттатарами.
К о н с т а н т и н умер. Кажется, и Федора выгнали из Новгородка и отправили на Подолию, где он пытался добиться самостоятельности от Витовта. Михаил Явнутович владел Заславлем… и так далее!
В языческой Литве, повторим, не было и не могло быть закона о престолонаследии. В переходную эпоху ломки старых и еще неощущения новых обычаев последним доводом была реальная сила того, кто рвался к власти и мог ее досягнуть.
Как видим, при таком течении дел срыв был неизбежен, и одно оставалось неясным: как, почему и когда он произойдет.
И потому Войдыло!
Раб.
Хлебопек.
Любимец, «возлюбленник» Ольгердов.
Прислужник в спальне.
Боярин.
Наперсник всей семьи княжеской: самого Ольгерда, Ульянии, молодого Ягайлы…
Получивший в кормление город Лиду неподалеку от наследственного неотторжимого владения Ольгердова и вотчины Ягайловой Крево — города и замка, в котором незримо поселилась грядущая смерть.
Раб, ставший после смерти своего господина мужем его дочери, Марии, сделавшийся зятем великого князя литовского!
И все равно оставшийся рабом.
В душе. В святая святых сознания, где под толстыми пластами гордости, хитрости, спеси, высокомерия продолжало жить холуйство, надобность в господине, не в этом, сокрушенном, почитай, и подчиненном своей воле, а в ином, в грозном и страшном. Почему и переветничал, и вел сговор с орденскими немцами, уступая им Вильну и все на свете, и не потому, что помогал Ягайле в борьбе за престол! И саму ту борьбу с Кейстутом, верно охранявшим хрупкий престол племянника, и саму ту борьбу выдумал Войдыла, дабы найти господина, дабы было кому в ноги челом, было пред кем на брюхе, хоть бы и брюхом в золоте! Все одно! Нужны были немецкие рыцари, ибо холуй не может жить без господина! И когда мы ныне изумляемся распродаже нашей страны — дешевой, безобразной и бестолковой распродаже! — помним ли мы о «выдвиженцах»? Отдаем ли отчет себе в том, что сотворили холуйскую власть, которая неотвратимо ищет себе господ там, на неодоленном Западе, в тех самых Штатах, ибо глубже всех иных и прочих соображений и чувств у бывшего раба, глубже спеси, жестокости, зазнайства, подо всем и в основе всего — холуйство. Надобность иметь господина, жажда ненасытимая целовать чей-то сапог! Таким вот и был Войдыла, наушник и раб Ольгердов, «ввергший меч» в литовскую княжескую семью…
Спаси, Господи, меня от сословного чванства! Тем паче что предки мои — крестьяне, много — купцы. И ведаю, сколько замечательных деятелей во все века вышло именно снизу. Но они как раз холуями-то и не были никогда! Или же, как признавался Чехов, «по капле выдавливали» (и выдавили) из себя раба, рабскую кровь. И восхождение их было иным, трудным и трудовым, зачастую кровавым. Было время выдавить из себя рабскую кровь! И опять вспомним наших «выдвиженцев»…
Путь вверх надо пройти, а не проскочить… Надо по пути преодолеть столь многое, что и сам — невестимо — становишься другим, приближаясь к вершине. Нарастает сдержанность. Уходит злость. Уже не надобно мстить за мелкие обиды молодости. Уже начинаешь прикидывать относительно той самой соседки, что скандалила на коммунальной кухне, почему она такова. И что надобно содеять, дабы исключить и коммуналки, и ненависть граждан друг к другу, и как из бабы той, скандалистки и пьяницы, вновь воссоздать (или хоть из дочери ее!) женщину, труженицу и мать. Как поднять ее вровень с теми, воспитанными еще Сергием Радонежским, великими предками нашими, способными на жертвенность, терпение и доброту?
Ну а ежели «из грязи да в князи»… Не дай, Господи, никоторому народу таковых пастырей! И Русь многострадальную спаси и сохрани от них!
Войдылу не зря сравнивали с медведем. Был он широк в плечах и тяжел.
Когда его вешали, петля затянулась враз, сломав хозяину Лиды шейные позвонки. Труп не дернулся, не заплясал в петле — повис тяжело и плотно, и лишь сизый выглянувший язык, да темная багровость набрякшего лица, да сведенные судорогою кулаки связанных за спиною рук сказали о смерти.
Хоркнула, крякнув, виселица, веревка натянулась струной. Расшитые жемчугом мягкие сапоги из цветной русской кожи выпятились врозь и замерли. И только вонючая жижа медленно капала вниз, стекая по сапогам.
Но это произошло спустя четыре года после смерти Ольгердовой, с опозданием ровно на четыре года, и уже ничего нельзя было изменить в том, что натворил этот холоп, оставшийся холопом и после женитьбы на княжеской дочери.
Однако, поведем по порядку, начиная от того вечера, когда Войдыло, уже ставший необходимым и молодому литовскому княжичу Ягайле, и его русской матери, тверянке Ульянии (растерянной, только начинающей осознавать страшную истину смерти своего великого мужа), пробирался покоем, пластаясь по стене, стараясь стать как можно менее заметным в толпе бояр, князей и иноземных рыцарей, и случайно, мгновением, заглянул в очи православному митрополиту Киприану. И Киприан вздрогнул, прочтя то, чего знать он не должен был никоим образом. Но Войдыло, почуявши промашку свою, тотчас опустил глаза и змеей выскользнул из покоя… И растворился, затаясь, был и не был, мелькая здесь и там, нигде не появляясь явно, грубо и зримо. И был он в те торжественные и скорбные часы опять княжеским постельничим, хлебопеком, рабом и только единожды, на переходах замка, в тесном ущелье каменной двери нос к носу столкнувшись с растерянным Ягайлою, тронул лапищей плечи княжича и подбородком, бородою, молча показал вверх: не вешай, мол, носа, выше голову, теперь, после смерти родителя, ты — великий князь! И Ягайло, разом поняв, почуяв ободряющий намек, быстро и горячо поймал ладонь Войдылы, мгновением приникнув щекой к властной руке наставника.
И — в общем устроилось! Кейстут не отрекся от клятвы, данной им брату. И когда не признавший Ягайлу старший Ольгердович, Андрей, пошел с полками из Полоцка на Вильну, его встретила под городом не только малочисленная и наспех собранная рать Ягайлы, но и закаленные в боях с немцами ряды ветеранов Кейстута.
…Снег, прижатый солнцем к земле, растоптанный тысячами копыт, разлетался серебряными струями. Ягайло скакал бок о бок с Витовтом, хищно оскалив зубы, чуя в сердце попеременные волны огня и холода. Злость и гнев мешались в нем со страхом. В воздухе зловеще посвистывали стрелы, и он низко пригибался в седле: добрый фряжский панцирь спасет, да не попало бы ненароком в лицо — тогда конец! Волнами прокатывали по полю клики ратей, и уже яснело, что Кейстут одолевает Андрея. «Почему Кейстут? Почему не я?!»
— летело в ум вместе с брызгами холодного снега, вместе с холодом страха и горячею радостью победы… И опять в очи кинулось широкое, в хитрой усмешке, лицо Войдылы под низко надвинутым шеломом. Он и тут преданно охранял своего воспитанника…
Одному Войдыле и верил Ягайло! Перед ним одним не притворялся (наученный притворству всей молодостью своей при великом язычнике-отце и верующей православной матери). Ему одному поверял свой гнев, свою зависть и безумную жажду власти. А мать — терялась, суетилась, путалась в детях и уже глядела на этого своего сына с опасливым обожанием. Сама боялась, что вот и вдруг придут в оружии, поволокут, схватят… Пронзительно вглядывалась в сухой морщинистый лик Кейстута — не обманет ли деверь? — с горем понимая, что литвины любят Кейстута много больше, чем ее сына, пока еще ничем и никак не проявившего себя ни на поле брани, ни в делах господарских…
По совету Кейстутову затеяли поход ко Пскову — выгонять Андрея Горбатого и оттуда. Старший пасынок ушел с дружиною на Москву и, слышно, был хорошо принят великим князем Дмитрием. Как тут быть? И опять требовались ей, Ульянии, советы преданного Войдылы. С братом Михайлой Ульяна стала совсем далека. То, прежнее, отболело, окончилось. Со смертью супруга и брат словно отошел посторонь. Хотя и грамоты шли в оба конца, и поминки, и поздравления, и брак сына Михайлова, Ивана, с дочерью Кейстутовой не без Ульянии был сотворен… Все так! И все же того, прежнего, детского, памяти той, когда играли в салки и бегали по тверскому терему, — того не осталось уже… А на Войдылу можно было и прикрикнуть, и топнуть ногой, и снова позвать, воззвать, кинуться за помощью в трудно обвалившемся на ее хрупкие плечи господарстве.
И с дочерью… Утешала себя тем, что и покойный Ольгерд сквозь пальцы смотрел… И еще в тот день весенний, когда увез Войдыло Машу в загородный Ольгердов замок охотничий, в Медники, отчего-то захолонуло сердце, кинулось в ум — остановить! И… не посмела! Сама себе в том не признаваясь, но — не посмела. Дала течению дел идти своим чередом.
А Войдыла, словно бы и ничего такого и не имея в уме, охоту затеял! И так радостно было: весна, под елками и на узких зимниках еще дотаивает плотный слежавшийся снег, а уже олени трубят безумство весны, и распушилась, вся в желтых сережках, верба, и березы стоят словно в зеленом изумрудном пуху, и липы пахнут томительно и призывно…
Трубят рога, серебряно и высоко трубят! Вдалеке — рога. Длинное платье, свисающее с седла, цепляет за ветви. Жаром пышет, близится его широкогрудый крепконогий конь, и Маша оглядывает испуганно — вдруг и сразу с бурными перепадами забилось сердце… Закричать? Она почти до крови закусывает губу, вздергивает беспомощно и заносчиво нежный подбородок, по немецкой моде перехваченный тонкою шелковою тканью… Но одна из отставших было прислужниц догоняет ее — слава Господу! Отлегло от сердца! (Маша не знает, что эта девушка с растерянным лицом подкуплена Войдылой, что подкуплены слуги, и те, которые станут принимать ее в Медниках, — все верные рабы Войдыловы, и тут хоть закричи, уже не услышит никто!) Вся кровь, вся гордость и страх, подлый девический страх, кидаются ей в лицо, пламенем зажигают ланиты. А он — большой, могучий и страшный — подъезжает обочь, склоняет голову, легко, чуть-чуть трогая стремя коня. И вот уже кони идут рядом, и трудно вздохнуть, и весенний упоительный день словно в дыму, словно в угаре печном… И что-то говорит ласковое, успокаивающее, а она не понимает ничего! И лишь вся напрягается, словно струна, когда, властно и бережно охватывая за пояс, снимает ее с коня…
«Медники? Почему Медники?» Но служанка, та, подкупленная, уже тут, уже выбежали слуги, берут под уздцы коня, стелют ковер, и по ковру, по ступеням ведет ее («Подлый раб! Холоп отцов! Не хочу!»), ведет в уже истопленные, уже изготовленные хоромы и что-то говорит, что-то прошает…
И, почтительно склоняя головы, исчезают слуги, мигом собрав изысканный стол перед камином, где дотлевают дубовые плахи, рдяно рассыпаясь угольем, откуда пышет жаром и сытным духом жарящейся на вертелах зайчатины. А на столе — иноземное вино, дорогие закуски и сласти. Все приготовил, ничего не забыл лукавый раб, замысливший в этот день непременно породниться с семейством княжеским. (Ибо ведает, не сегодня-завтра Марию посватают из-за рубежа и тогда — прощайте дальние замыслы!) Знает и потому решился и уже не отступит ни за что. А прислужница — что прислужница? Подает, пряча глаза, сама вспыхивает, представляя, что воспоследует вскоре. А Войдыла ласков и властен, почти насильно заставляет выпить бокал темного фряжского вина, от которого враз и сильно начинает кружить голову. Она плохо помнит, что ест, что пьет. Пугается, узрев по золотым искрам низкого солнца близящий вечер. Выходя с прислужницею, вдруг кладет руки на плечи девушке, шепчет отчаянно и обреченно:
— Давай убежим! Давай! — Трясет ту за плечи уже с озлоблением.
Та бормочет:
— Кони расседланы, слуги… Нельзя, госпожа…
— Все равно!
Девушку бьет крупная дрожь, она вдруг начинает понимать, что затеял Войдыло, и пугается до ужаса, до истерики почти. А завтра ее за потачку, за поваду вздернут на колесо, будут стегать кошками! Она уже готова отпереть заднюю дверь и, забыв все наставленья, спасать свою госпожу от неизбежного… Но дверь скрипит, почуявший недоброе Войдыло проникает в укромный девичий покой, косится на рукомой, на ночную посудину, взглядывает с мгновенною яростью на прислужницу, и та отшатывает, отступает, путаясь в долгом платье. И что-то бормочет он, оглаживая уже бессильные, уже готовые отдаться плечи Марии, оглаживает и уводит, крепко, твердо прикрывает дверь. (Прислужница не посмеет последовать за ними!) И ведет, нет, несет — она уже ослабла так, что не может идти, — несет ее к застланному медвежьею шкурою и флорентийскими шелками широкому ложу.
— Нет! Нет! Нет! — Маша бьется у него в руках, отвертываясь от горячих жадных поцелуев, бессильными пальцами пытается задержать, остановить, не позволить… Но сорвано платье, рассыпаны по постели жемчуга лопнувшего ожерелья.
— Варвар! Медведь! Раб! — В рот лезут его усы, его буйная борода, и уже не вздохнуть, и новою какой-то истомою поддается бессильное противустать тело, и резкая боль, и сплошные, повсюду, по телу всему, горячие большие властные руки… И ее ставшие потными и мокрыми пальцы, только что вцеплявшиеся в эти волосы, хватают, ищут, обнимают огромную, навалившуюся на нее плоть, и уже ни о чем, ни о чем… Вовсе ни о чем не думается ей в этот страшный, в этот сладкий, в этот трагический миг, чтобы после, пряча лицо у него на груди, на косматой и уже родной груди, пахучей и влажной, долго плакать, вздрагивая, обмякая всем недавно напруженным телом, и уже без сопротивления, со страхом только, крепко зажмуривая глаза, отдаваться вновь жадным и болезненным ласкам своего — теперь уже своего навек! — косматого возлюбленного…
Когда Мария, наконец, всхлипывая, уснула, Войдыло привстал, потянувшись за свечником, придвинул огонь ближе к растерзанному ложу, сощурясь, отдыхая, долго вглядывался в похудевшее, беспомощное, почти детское лицо… И медленная ленивая усмешка тронула, наконец, его губы, когда он толстыми пальцами, надавив, замял бессильный свечной огонек и, накинув тяжелую руку на тело княжеской дочери, удоволенно и опустошенно рухнул на ложе. Редко бывало у него так, как теперь, что, временем, словно бы и нечего больше желать! Сытое удовольствие истомою прошло по телу.
Судорогою сведенных пальцев ухватил добычу свою за основание кос, всосался заключительным поцелуем в уже спящие, влажно приоткрытые, безвольные, истерзанные уста…
Наутро Войдыло был ласков и деловит. Пока Мария, пряча глаза, умывалась и приводила себя в порядок, распорядил завтраком. (Девка та, поглядев в его суженные глаза, опрометью кинулась одевать и причесывать свою опозоренную госпожу.) За едою немногословно, молча почти, сам, однако, подавал и подвигал ей то то, то другое. Глядел то на нее, то куда-то вдаль, словно бы и задумчиво, помарщивая лоб, а когда уже отъели и отпили, сказал, подымаясь и затягивая пояс, как о давно решенном:
— К матери поедем! Пущай благословит! — И на отчаянный, смертно перепуганный взгляд девушки, усмехнув слегка, домолвил:
— Грех не в грех, коли венцом прикрыт! А великий князь, чаю, будет заступником нашим!
(Словно бы уже и не он один, а оба грешны, и словно бы, по извечному, вековому побыту, она, как баба, грешнее его во сто крат.) Ягайло, которому без Войдылы не усидеть бы на столе и доселе, действительно был не против. Ульяния всплакнула, благословляя, когда осанистый, большой Войдыло, потянув Машу за руку, опустился на колени перед ней. Машу одну не спросили ни о чем, только уже в церкви на вопрос священника немо и обреченно кивнула она головою. Так она стала, Ольгердова дочь, женою раба, а хозяин Лиды — княжеским зятем.
И еще одного человека не спросили, когда решался брак Марии с Войдылой, — был кровно обижен Кейстут. Хозяин Трок, только что спасший племянника от разгрома, был в бешенстве. (В Литве тогдашней очень яснело каждому, что без силы оружной, без верной дружины, овеянной славой побед, никакое благородство не будет иметь цены истинной!) И теперь этот мальчишка, забывший заветы отцов, не ведавший толком даже литовской речи (Ягайло говорил только по-русски!), ленивый и беспечный, падкий на удовольствия, любитель женщин и роскоши, бросает к ногам холопа свою сестру, княжну высокого рода, дочь Ольгерда! Как он смел?! Как позволила, как могла уступить Ульяна?! Разве не он, Кейстут, поклялся Ольгерду у ложа смерти защищать его семью! Разве не доказал, отбивши полоцкую рать, что слово его, слово рыцаря, никогда не расходится с делом! Или этот раб, ставший боярином, защитит вдову брата с детьми паче него, Кейстута?
Худой и высокий, Кейстут большими шагами мерил мрачную каменную залу своих Трок, неуютно огромную, со стенами, увешанными боевым оружием, залу, куда свет проникал в узкие щели бойниц, откуда едва виднелись низкие, словно осевшие от тяжести разлатые башни на земляных валах крепости да грубые бревенчатые клети, сходные с обычным литовским хутором, в которых одинаково размещались дружина и княжеская семья. (Позднейшие роскошные Троки, те, что восстанавливают сейчас, строил уже Витовт, в подражание высоким немецким замкам.) Каменное гнездо Кейстута, окруженное водами озера, было низким и основательным, огрузневшим от собственной тяжести, где в сводчатых каморах на дубовом, а то и на земляном полу, подстеливши попоны и шкуры, спали вповалку сторожевые воины, положив оружие рядом с собой. Навычно было по звуку рога вскакивать, седлать коня и мчаться в ночь отбивать очередной рыцарский набег…
Кейстут бегал по палате, худой, чем-то схожий с позднейшим «рыцарем печального образа», и только мрачно горящий взгляд из-под кустящихся бровей на мертвенно-бледном лице не позволял ошибиться, давал понять, что не странствующий бродяга-рыцарь, чудом попавший в княжеские покои, бегает днесь по палате замка, но муж битвы и власти.
Витовт стоял перед отцом, слегка прислонясь к стене, в алом роскошном жупане, поигрывая кистями широкого русского пояса. Бритое лицо его тоже слегка побледнело — от незаслуженных, как считал Витовт, отцовых обид.
Ягайло не казался страшен Витовту. К холостому двоюродному брату — хоть и великому князю по завещанию дяди! — он, будучи уже дважды женат, относился несколько свысока… Предводительствовал в лихих набегах гулевых, когда они вместе затаскивали в постель крепких литовских девок, для которых греховная честь была — провести ночь с самим княжичем! И совсем не понимал Витовт веселого и беспечного Ягайлу как великого князя литовского! («Что он без нас с батюшкою?! Часу не усидит!») Первая жена Витовта, Мария-Опраксия, умерла как-то вдруг, а вторая, нынешняя, Анна, дочь Святослава Иваныча Смоленского, «умная и добродетельная женщина, любимая князем и народом», успела и свекра со свекровой очаровать скромностью и семейным прилежанием, и сына народить, забеременев едва ли не на брачной постели.
— Маша сама за Войдылой хвостом ходила! — нехотя, с упреком, возражает Витовт отцу.
Кейстут, словно споткнувшись, останавливает с разбега:
— И это говоришь ты?! Стыдись! Сын рожден! Пора оставить! — (О гулевых похождениях Витовта ему не раз долагали доброхотные наушники.) — Твой отец не ведал женщин иных, кроме твоей матери!
Витовт обиженно поводит плечами (быль молодцу не укор):
— Все одно! — отвечает. — Поехать надобно! Андрей Ольгердович, слышь, задумал с московитом Северскую землю зорить!
В душе Кейстута волнами ходят, сменяясь, то гнев, то чувство долга.
— Что наш «великий князь»? — перемолчавши, хмуро вопрошает он сына. — Все гневает, что я в Полоцке опять Андрея Горбатого посадил? А не кого-либо из его младших братьев? Скиргайлу, поди?! — догадывает он, подымая голос. (Ольгердовичи и так владеют всею землею русичей, и Витовт молчит. Оба, отец и сын, понимают, что утеснять старших Ольгердовичей в угоду младшим — это значит ввергнуть страну в пламя братоубийственной резни.) — Я не хочу его видеть! — хмуро возражает Кейстут, уже сдаваясь на уговоры сына и понимая, что в Вильну при нынешнем течении дел ехать все-таки необходимо.
Витовт опять молча пожимает плечами. Обещать отцу, что он вовсе не столкнется с Войдылою, Витовт не может. Тем паче теперь, когда тот вошел в княжескую семью. Витовт молчит и ждет, уверенный, впрочем, что и ныне, как всегда, отец, в конце концов, прислушается к голосу долга.
Кейстут был аристократ в том древнем значении слова, о котором мы совершенно забыли после нескольких веков позднейшего изнеженного барства.
Впрочем, и слова-то «аристократ» еще не было! Говорили: знатный, вятший (у нас), благородный, хорошего, знатного рода. Но всякий вятший вынужден был, гордясь предками, и сам ежечасно поддерживать славу и честь пращуров своих. А там — при нужде — брались и за лопату, и за топор. Косить и пахать умели все, мяли кожи (то была, кстати, у скандинавов, да и в Киевской Руси, работа благородного мужа), ковали железо, подковывали коней… Могли съесть ломоть черствого хлеба, запивши водой из ручья, или, как князь Святослав, сырое мясо, размятое под седлом, густо пахнущее конским потом, а после с мечом или топором в руке прорубаться во главе своей рати сквозь ряды вражеских воинов. И, валясь на конскую попону в гущу тел спящих ратников, во вшах и грязи, все-таки ведать, знать, что ты — благородной крови, и тебе уготована иная стезя, и воины, которые, не вздохнув, отдают за тебя жизнь и за которых ты отдашь свою, ежели так ляжет судьба, все-таки не ровня тебе, они — кмети, смерды, кнехты, а ты — князь, ты вятший, боярин, рыцарь, и честь рода твоего требует благородной родни и благородного жениха для дочери твоей, которой подходит время брачное. (Хотя и она умеет прясть и ткать, и доить коров, и стряпать не хуже, а лучше простолюдинок!) Кейстут уже и с братом покойным рассоривал из-за Войдылы, а потому поступок Ягайлы с Ульянией вызвал в нем подлинное омерзение. Упорно державшийся своей древней веры, этот последний рыцарь языческой Литвы, изрубленный в боях, всегда впереди своих воинов, многажды уходивший от смерти и плена, рыцарь в том высшем смысле, о котором слагали свои поэмы труверы (и чего почти не было в реальной грубой действительности), предупреждающий врагов — как древлий Святослав, перед битвою посылавший сказать «иду на вы», — о дне и часе ратного спора, муж, с которым виднейшие немецкие бароны считали за честь состязаться в благородстве, литвин, очаровавший статью, умом и вежеством императорский двор, воин, сдержавший на рубежах Жемайтии (в то время, как Ольгерд покорял одну русскую область за другою) весь напор немецкого Ордена и не уступивший тевтонам за всю жизнь ни пяди литовской земли, — не мог такой муж уступить братнину рабу! И сейчас только долг, только дальняя опасность растерять нажитое братом добро, заставили его, наконец, всесть на коня и отправиться в Вильну.
Любопытно, когда Войдыло затеял переговоры с немцами, обещая подарить им Жемайтию? А только гораздо раньше, чем этого «захотел» Ягайло! Войдыле надобно было уничтожить Кейстута. И неверное, опасное, на лезвии ножа колеблемое звание княжеского зятя и наперсника Ягайлы, как и всю родину — да и была ли родиной для него, выскочки, многострадальная Литва? — готов был бросить он к ногам орденских рыцарей за одно лишь сладкое, недостижимое, вожделенное звание какого-нибудь герцога в землях Германской империи! Вспомним о всех многоразличных выскочках-временщиках и не подивимся этому. Да, да, заранее затеял! Знал, чего хочет и к чему идет!
Да и страшился он Кейстутова гнева! (Страшился, как прояснело впоследствии, недаром!) А уже к тому — и католики, плетущие свою паутину для упрямо не поддающейся Литвы, и сложная игра политических сил, и вожделения Ордена, убедившегося в том, что силою Литву не сломить и надобно обходное, тайное, на предателей и предательство рассчитанное действование. И тут холоп-выскочка со своими предложениями, угодливо низящий глаза, очень даже мог и должен был понадобиться людям, которые, провожая предателя, брезгливо и тяжело взглядывали ему в спину.
…Переговоры с Ягайлой были на этот раз особенно тяжелы. Войдыло явился-таки на очи Кейстуту, и Витовт, глянув в лицо родителю, увидя эти вздувшиеся на лбу жилы, что предвещало неистовую вспышку гнева, его мерцающие глаза — поспешил скорее вывести княжеского зятя вон из покоя. И этого Войдыло тоже не простил Кейстуту никогда.
Ягайло (вести были жестокие: русская рать взяла Трубчевск и Стародуб, причем Дмитрий Ольгердович Стародубский не стал на брань противу русичей, а сдал город без боя и сам перекинулся к Дмитрию, уйдя на Москву), Ягайло должен был лебезить, изображать растерянность, тушеваться и унижаться перед дядею. Переговоры почти уже заходили в тупик, когда кто-то из бояр вспомнил о другой грамоте, из Орды, от Мамая, о которой второпях почти и позабыли все. Властный темник предлагал когда-то союз покойному Ольгерду и теперь прислал грамоту, призывая великого князя литовского, то есть Ягайлу, объединиться с ним ради совокупного похода на Москву.
Лучшего повода для брани и придумать было нельзя! Не одним! (Как еще может повернуть военное счастье?!) Не в одиночку, а в союзе с Ордой! И пока Мамай станет громить московские волости, забрать вновь потерянные северские города, а повезет, так и всю Северскую землю! О чем отай к Мамаю скорого гонца! А пока по городам — такожде отай — собирать рати! И осенью, после жнитва, как и предлагает владыка Орды… И во главе… Во главе рати сам Ягайло! (Об этом уже заранее шепотом Войдыло подсказывает своему воспитаннику: с такою армией, да не распуская ее, воротить домовь…) Кейстут угрюмо выслушал. Подумал. Не хуже племянника понимая, что к чему, резко отверг предложение снять полки с границ Жемайтии. «Потеряем и Жмудь, и Вильну!» — сказал.
Договорились, что Ягайло идет с одними русскими силами. («И к лучшему! — опять подсказал Войдыло. — Одного тебя, господине, слушаться будут!») А пришлось-таки на пир Войдылу не звать. И Машу, скупо поздравив и глубоко глянув в ее опечаленные глаза, Кейстут скоро сослал с глаз долой.
И приходило терпеть! И принимать, и чествовать, и хохотать, и дурачиться на пиру, изображая барственного ленивца, личину которого, ставшую привычной пред всеми, кроме Войдылы, носил Ягайло, откудова и успехи его непонятные пред всеми прочими, у коих и талантов, и ума, и храбрости было поболее, и успехи его доселе никто толком объяснить не сумел, ссылаясь лишь на необычайное везенье… Было и кроме везенья такое, чего не видел никто. Даже и не догадывал толком. Даже и Витовт не видел, а Кейстут — тем более. Видел и знал один только Войдыло.
…И уже после всех речей и утех, после музыки заезжих менестрелей, после знатного пира с боярами и дружиною, уже откланяв, уже проводив, поднявшись на башню и с высоты глядючи на замковый двор, где сейчас, вздев парадные золоченые доспехи, отъезжали Кейстут с Витовтом, — так ясно представил вдруг Ягайло, что верные слуги с арбалетами отсюдова, с высоты… И звонкая дробь железных стрел по камню! И потом на плитах двора трупы! И он спускается вниз по ступеням, неспешно спускается, раздувая ноздри, предвкушая увидеть остекленевшие мертвые глаза бессильно раскинутых тел… Ни почему, ни для чего, ни по какой причине… А так ясно, до ужаса, до двоенья в глазах представилось вдруг! Тут вот и понял, до чего ненавидит Кейстута!
А Войдыло, ставший уже как воздух необходим, подсказал сзади, с усмешечкой:
— Вот воротишь, батюшко, с ратью, привыкнут к тебе в походе-то, иной будет и разговор! Токмо не суйся наперед, воинов не растеряй! Татары и без тебя справятся!
Оглянул Войдылу Ягайло. Тот выдержал взгляд, усмехнув кривовато и подло. (Сам, повернись по-иному, и Ягайлу бы предал, но нужен, надобен был ему нынче этот Ольгердов сын!)
Пропустим пока Куликово поле, ибо нам нужно понять, что же произошло, а без последующих событий понять это будет трудно. (Тем паче что и в русских летописях события эти излагаются раньше, чем повесть о сражении на Дону.) Скажем только, что «отступивший так быстро, словно за ним гнались», Ягайло сразу по возвращении попытался, видимо, опираясь на приведенные с собою рати, выгнать Андрея Горбатого из Полоцка. В Полоцк был послан Скиргайло с сильною дружиной. (Сил хватало, силы пока были у него в кулаке!) Но высокий сутулый литвин Андрей Олыердович был для своих смердов на диво хорошим хозяином, рачительным, строгим и добрым, и полочане стали за него стеной. После постыдной для Ягайловых кметей сшибки обезоруженного Скиргайлу привязали на спину старой клячи и с бранью выпроводили вон из города. Пришлось снова юлить, заискивать, сваливать вину на бояр на брата… И Ягайле опять поверили! Самого Ягайлу озадачил бесхитростностью своею Кейстут!
Пришлось затаиться на время, но только на время! Едва сошли снега и установился летний путь, Войдыло ускакал в земли Ордена и — словно пропал там. Наконец вернулся, задумчивый и хмурый. Уединясь с Ягайлою, самолично проверил запоры дверей, даже под стол заглянул. Прокашлял, сказал, низя глаза:
— Рыцари требуют себе Жемайтию!
Ему бы, Ягайле-то, хозяином будучи родимой страны, закричать, затопать ногами, согнать с очей наглого холопа. Щит и меч земли отдать ни за что! Войдыло опасливо подымает очи. Бритое, с долгими тонкими усами, как у кота, лицо господина необычайно, безулыбчиво хмуро. Глаза потускли и холодны. Он глядит на него и сквозь, спрашивает, помедлив:
— Какую помощь они обещают нам за это? — Он согласен продать Жемайтию! И только не хочет продешевить, остаться в дураках при этой унизительной мене.
И это произносит литовский великий князь! Сын и наследник Ольгерда! И Витовт впоследствии столь же беззаботно станет торговать Жемайтией, вотчиною своего отца! Литва, Литва, оглянись на тех, с кем ты связываешь свое прежнее величие!
Переговоры длятся около трех месяцев. В начале осени близ селения Довидишки съезжаются Ягайло со свитою и магистр Ордена со всеми командорами. Чтобы скрыть от Кейстута настоящую цель съезда, приглашен и Витовт Кейстутьевич. Цель сборища — якобы мирные переговоры, сопровождаемые охотою и пирами. В окрестных дубравах трубят рога.
Рыцари травят косуль и зубров, лисиц и медведей. Кого-то ранит молодой вепрь-секач, кто-то в одиночку свалил медведя… Над расставленными шатрами
— цветные штандарты. Ягайло поражает гостей варварской роскошью нарядов, лионскими шелками и старинною византийской парчой. Трубят рога, переливчато завывают волынки, льются вина и стоялые княжеские меды.
Витовт не отстает от двоюродного брата ни в удовольствиях, ни в пирах; присматривается к немцам, ловит то, чего еще не умеет сам в обхождении и вежестве, пытается перенять. Но в глубокой тайне от него и верных его кметей ведутся, чаще под покровом ночи, иные речи, принимаются взаимные клятвы, подписывают обоюдные грамоты. Кейстута и его потомство положено лишить всех владений. Троки и Городень отходят к Ягайле. Жмудь отдается немцам. Решаются судьбы Дорогичинской земли и Подляшья. Войдыло, спавший с лица, почти не спит, шныряет туда и сюда, обминают последние острые углы, уряжают, кому чем владеть, когда род Кейстута будет изгнан навсегда со всех своих владений… Творится гнусное предательство, и все ведают, что это предательство, и все молчат.
Но все же находится один, у которого просыпается совесть. Это кум Кейстутов, фон Лебштейн, командор остерецкий, крестный отец Донаты, дочери Кейстута, когда та принимала крещение при вступлении в брак с мазовецким князем. Но дело даже не в родстве… Фон Лебштейну становится невыразимо пакостно оттого, что так подло обманывают именно Кейстута, воина и рыцаря, прославленного своей честью и прямотой. Это был один из тех — увы, не столь уж и частых — случаев, при которых испытываешь гордость, а не стыд за человечество.
Кейстут ужинал, когда ему доложили, что у ворот замка иноземный рыцарь в доспехах с опущенным забралом и без штандарта, который хочет непременно видеть самого хозяина Трок.
— Проси! — бросает он, сумрачно глянув на сторожевого и вытирая руки рушником. (Рыцарь без штандарта, без знаков отличия и герба? Кто же такой?) Железный человек, звякая на каждом шагу, входит в покои. Глухо — голос, измененный забралом, невнятен — просит удалить холопов. Сам отдает меч прислужнику. Кейстут, помедлив, склоняет голову. Слуги выходят. Рыцарь откидывает забрало, покрутив головою, снимает шелом. Они обнимаются. Скоро фон Лебштейн, не снимая доспехов, сидит за столом и жадно ест, а Кейстут, распорядив, чтобы накормили слуг и коней приезжего, сам задвигает засовы дверей.
— Ты ничего не знаешь, — говорит фон Лебштейн, проглатывая очередной кусок, — и я приехал тебя остеречь! Ягайло беспрестанно посылает Войдылу к магистру, и даже договор с нами подписан, чтобы отнять у тебя волости!
Фон Лебштейн выпивает кубок вина, смотрит строго и прямо в глаза Кейстуту.
— Я ускакал в ночь! Сегодня меня не хватятся. Помни, я у тебя не был!
— Послать с тобою кметей? — спрашивает Кейстут.
Кум отчаянно трясет головою:
— Проведают! Грамоту дай! Чтобы твои люди не задержали меня в пути!
Они крепко обнимаются вновь. Два рыцаря, которым, быть может, скоро доведется скрестить оружие в бою и биться насмерть! Биться, но не предавать друг друга! Он вновь надвигает свой круглый клювастый шлем, опускает забрало. Кейстут доводит его до порога, но тут остерецкий командор делает ему воспрещающий знак рукою: провожать далее простого рыцаря хозяин Трок не может, а знать, что в гостях у князя был кто-то из высших званием, не должно никому даже из верных слуг.
Кейстут ждет, медлит, хмурит брови, покачивая головой, слушает удаляющийся цокот копыт по камням двора, наконец хлопает в ладоши.
Стремянному, из верных верному, говорит вполгласа, приблизив вздрагивающее в закипающем гневе лицо:
— Скачи к Витовту! Тотчас! Скажи: «Ты живешь с Ягайлою в тесной дружбе, а он договорился с немцами на нас!» Повтори! — Встряхивает стремянного за плечи. — И помни, никому более!
Витовт только что прискакал с охоты, усталый и радостный, рубаха — хоть выжми. Велел подать чистую льняную сорочку. Проходя в шатер, узрел отцова стремянного, поморщил чело: опять наставленья родительские, надоело уже! Серебра бы прислал поболе! Но кметь заступает ему дорогу. Приходится — неволею — выслушивать смерда! Витовт внемлет, кивает, не понимая ничего, вникает, наконец, думает, дивится, встряхивает кудрями, отвергая все сказанное: сплетня! Про себя прикидывает: «Ягайло?! Да не поверю ни в жисть! Мелок он на такое!» Витовт не верит, как не верят многие, а — зря!
Вскоре немцы нападают на жмудь и сильно опустошают край. Кейстут скачет на выручку, по пути собирая ратных. Немцы настигнуты и осаждены в пограничном замке Бейербург. В Вильну уходят грамоты с просьбою о подмоге (ибо Витовт уговорил-таки отца не поверить известию: мол, и Лебштейн мог ошибиться, и ему сообщили сплетню, не более… «Да знаю я, наконец, Ягайлу как себя самого!»).
Но Ягайло вместо того, чтобы прийти на помощь дяде, спешит к Полоцку выбивать оттуда Андрея Горбатого! И взбешенный отец пишет сыну (Витовт в Троках сейчас): «За Войдылу отдал мою племянницу, уговорился с немцами на мое лихо, и вот с кем мы теперь воюем? С немцами? А он с ними заодно добывает Полоцк!»
Измена налицо, сговор налицо, но Витовт не верит и тут, не видит единства действий, не обнаруживает изменного замысла. И тогда Кейстут, оставив немцев в покое, поворачивает войска. Конница изгоном идет к Вильне. Первого ноября 1381 года ветераны Кейстута уже под Вильною.
Крепость сама открывает ворота хозяину Трок.
Кейстут врывается в верхний замок как карающий рок. Ягайло с Ульянией схвачены. В потаенной Ольгердовой комнате Кейстут разбивает крышку дорогого окованного железом ларца (некогда ждать и искать ключ), достает бумаги. Испуганный печатник жмется в углу, взглядывает на застывших как изваяния Кейстутовых воинов. Старый князь меж тем, так и не снявши доспехов, горбится за столом. Горящие глаза бегают по строчкам. Немецкий Кейстут знает отлично, ведает и латынь. Тут уж сомневаться не в чем — вот договор! Вот собственноручное послание Ягайлы… «Боги!» — На миг он закрывает руками лицо. Потом встает, тяжело швыряя свиток в лицо казначею.
Войдылу приводят через час. Переветника, успевшего было удрать из дворца, задержали в городских воротах. Кейстут встречает холопа стоя.
Худой и страшный, оглядывает с головы до ног. И когда их глаза встречаются, предатель понимает, что обречен.
Кейстут смотрит на него долгим запоминающим взором. Ничего не спрашивает, ни к чему! Говорит наконец одноединое слово: «Повесить!»
Кмети, теснясь в дверях, вытаскивают связанного Войдылу из палаты.
Тот молчит и только на лестнице уже, понявши наконец, куда его ведут и зачем, начинает выть. Не плакать, не просить пощады, а именно выть, почти по-волчьи. И этот удаляющийся — пока Войдылу стаскивают вниз по лестнице — заполошный вой бьет по ушам, по нервам. И когда вбегает раскосмаченная, с расширенными глазами Маша — спасти, защитить, помочь! — Кейстут молча отстраняет ее рукою, и она валится на колени, и вдруг, услыша далекий нечеловеческий уже вой, начинает вся дрожать крупною дрожью, а Кейстут смотрит на нее, и в каменных его чертах мелькает бледная тень сочувствия к этой молодой и столь заблудившейся жизни.
Войдылу вешают прямо во дворе замка, и грузное тело его враз повисает, не вздрогнув, только дрожит веревка, натянувшись струной, да капает вниз, на плиты, стекающая с расшитых жемчугом сапогов моча.
Витовту Кейстут написал в тот же вечер, прилагая добытый договор с немцами:
— «Вот тебе подлинный договор, написанный на наше лихо… А я великому князю Ягайле никакого зла не сделал, не дотронулся ни до имений его, ни до стад его, и сам он у меня не в плену, ходит только за моею стражей. Отчину его, Витебск и Крево, все отдам, и ничего не возьму, и ни во что не вступлюсь, а что я теперь сделал, то нельзя было не сделать, берег свою голову».
Великое княжение под Ягайлою, впрочем, Кейстут забирает себе, к радости всего города. Ягайло с Ульянией, выпущенные из-под стражи, переезжают в Витебск.
И переехавши, тотчас начинают новые переговоры с немцами.
Ягайло не сокрушен, не испуган даже, он попросту выжидает. Ягайло уже теперь умеет ждать, а с годами это свойство укрепляется в нем. В знаменитой битве с тевтонами на поле Грюнвальда он тоже ждал. Ждал и молился в шатре, пока рыцари громили плохо вооруженные литовские дружины Александра-Витовта. И едва не дождал разгрома всех своих ратей. Спасли сражение, понеся страшные потери, русские смоленские полки. А если бы не спасли? А если бы вал бегущих опрокинул и смял не вступившую в дело польскую конницу? Гибелью и Литвы, и Польши могло обернуться поле Грюнвальда, и только потому, что Ягайло паче победы над врагом хотел ослабить своего двоюродного брата! И почему он отказался затем от предложения чехов сдать ему крепость Мариенбург, последний крестоносный оплот, и тем навсегда покончить с Орденом? Мог. И не сделал! Сорвавши победу над вековым врагом! И тем заложил основу всех прочих бед, протянувшихся через столетия.
Не в похвалу, но в укор надобно поставить королю Владиславу-Ягайле Грюнвальдскую битву!
Итак, Ульяна, вовсе забывшая обо всем, кроме карьеры своего любимого сына, и ее ненаглядный Ягайло вновь вступили в сношения с немцами. Послом и клевретом Ягайлы теперь стал его брат, Скиргайло (именно он, поскольку далеко не все дети Ульянии разделяли взгляды и замыслы Ягайлы).
Ягайло, впрочем, не только ждет. Он собирает войска, совокупляет вокруг себя верных соратников и холопов, готовых на любое преступление ради господина своего, деятельно выискивая врагов Кейстутовых, которых тоже хватало среди тогдашних литвинов. (А нет горшей гибели, чем раздрасие среди людей одного языка, готовых губить друг друга вместо того, чтобы совокупными силами защищать страну, нет горшей беды для народа!) И час приходит. Послушливость Ольгердовичей вышней власти целиком держалась на том, что они имели дело с отцом. При мертвом Ольгерде — да еще перед лицом виленских свар
— все должно было пойти и пошло иначе.
Дмитрий-Корибут, князь Новгорода-Северского, отказал в послушании дяде.
Кейстут собрал войско и двинулся за Днепр. Тотчас Ягайло с матерью посылают к немцам. Рыцари Тевтонского ордена немедленно выступают в поход.
(Это их звездный час, этого мгновения упустить нельзя!) Рыцари берут Вильну! Почти без боя! Вильна растеряна. К Вильне подступает прежний великий князь! Ему (а не немцам!) открывают они ворота.
От Вильны до Трок всего часа два конского бега. Для обороны ничто не готово, да и кто знал! Спешно кидают на конские спины переметные сумы с казною. Бирута, замотанная до глаз, уже на коне. Витовт еще медлит, озирая отцовские хоромы… Скорее! Крепость бросают без боя. Рыцари, обнаживши мечи, уже въезжают в сонные Троки под неистовый лай собак и звонкий куриный пополох, когда последние литовские дружинники, горяча коней, проскакивают по двое через долгий деревянный мост. Глухой и звонкий топот копыт. Короткое ржанье. Смолистый факел прощально пылает на башне. Где-то в городе уже вспыхивает огонь… И уже издали доносит тот утробный, низкий, неразборчивый и заполошный зык, который восстает всегда, когда враг нежданно врывается в селение…
Успев оторваться от погони, Витовт уходит в Гродно и оттуда уже посылает гонца к отцу.
Кейстут, только-только осадивший Новгород-Северский, получает известие ночью. Бормочет: «Так и знал!» Но не знал он ничего, тоже верил, как и Витовт, Ягайле.
Опытный воин, он, однако, не кидается сразу на Вильну, а сперва идет с ратью на Жемайтию. Жмудины стекаются толпами. Дружина Кейстута растет.
Теперь уже можно начинать!
Недалеко от Трок Кейстут с Витовтом встречают литовско-немецкую рать Ягайлы. У Кейстута втрое больше воинов, и исход сражения почти несомненен.
Но тут в стане завтрашних победителей появляется Скиргайло, посланный братом, с униженною просьбою о мире. Мол, решил было вернуть себе великий стол, но ныне раскаялся, отдает все и всего отступает, молит унять меч и не губить ратных в междоусобной войне. Клянется не изменять впредь Кейстуту… Ну и так далее, все, что говорится обычно в подобных случаях.
Отступаясь великого стола, Ягайло звал Кейстута с Витовтом в Вильну, дабы там заключить окончательный нерушимый договор. Кейстут было отказался наотрез, но Витовт начал уговаривать отца, а потом Скиргайло в палатке Кейстута принес клятву, что Кейстуту в Вильне не угрожает никакая опасность. Он клялся по-литовски, по-древнему, будучи, однако, христианином, для которого языческая клятва необязательна (так же, как для язычника необязательна христианская клятва). Скиргайло был таким же безразличным к вере и святыням, как и его брат, как и отец; не веруя ни во что истинно, он применял любую веру так и тогда, когда ему это было выгодно.
Страшен час в жизни народа, когда отпадает одна вера и еще не привита другая! Когда нет обязательной морали, а есть мораль только к случаю и по поводу (вроде «классовой морали», прикрывающей полный аморализм). Страшен, ибо не на кого опереться, не к чему, ни к каким нерушимым символам, не можно воззвать. Трудно найти приверженца, друга, даже единомышленника…
Найдись в потомках Ольгерда с Кейстутом двое таких, каковы были Кейстут и Ольгерд, и, как знать, не по-иному ли потекла бы вся дальнейшая история Литвы?
И вот от могучего войска, от верной победы оба, отец и сын, направляются с горстью дружины в Вильну, заключать «нерушимый договор». О чем они думали?! О чем думал Витовт, который едет со всею семьею, со своими сокольничим и поваром? Смешно! И горько. У всех ворот Вильны — немецкая стража. В верхнем замке — сплошь Ягайловы прихвостни. Отца с сыном хватают. Заковывают в цепи. Разводят поврозь.
Кейстута тотчас, боясь народного мятежа, отсылают в кандалах в Крево, под надзор тамошней челяди. С ним лишь один слуга, допущенный к обслуживанию своего господина, и более никого. Прочие или отступились, или перебиты.
Витовта сажают в угловую башню Виленского верхнего замка. Сквозь крохотное, забранное решеткой оконце видна лишь воздушная твердь над страшным провалом вниз, к изножью горы, над пропастью.
И все-таки это семейное дело, свое, внутреннее! Для пристойного вида его разрешают навещать жене со служанкою. Ибо город взволнован и войско, неодоленное, ропщущее, стоит за Троками и ждет — теперь уже неизвестно чего! И некому их сплотить и повести на бой выручать своих предводителей, тем паче что слухи — один другого диковинней. Кто говорит, что Кейстут с сыном арестованы, кто — что уряжен мир и они пируют в княжеском замке… А время идет, и воины, не бившиеся, начинают потихоньку разбредаться по домам. (Многие бояре подкуплены и не держат ратных, не собираются к бою.) Поразительно это! Пожалуй, поразительнее всего! Ведь они шли с ним и за ним, шли с Кейстутом! Но… были бы там, в Вильне, одни немецкие рыцари…
А Ягайло все же великий князь! Головы идут кругом, и армия распадается, не бившись. Не будучи одоленной. Не потребовав от Ягайлы хотя бы узреть господина и предводителя своего!
А что же Кейстут? Многажды уходивший из плена, змеей уползавший из вражеского шатра! Кейстут, коего не держало никакое железо, никакие стены, что же он? Или годы уже не те и силы не те, или надломился дух старого воина? Он позволяет довезти себя, закованного в цепи, до кревского замка, позволяет всадить в подземелье… Чего он ждет? На что надеется при таковом племяннике? Или уже и сам решил умереть, сломленный мерзостями окружающей жизни? Или ждал суда, прилюдного разбирательства дела своего?
От кого ждал?
Он сидит в подземелье четверо суток. За четверо суток тот, прежний Кейстут давно бы ушел из затвора! Тем паче что при нем слуга, Григорий Омулич, русский. Любимый и верный, не бросивший господина в беде и в отличие от Кейстута не закованный в цепи. Что произошло со старым рыцарем?
Быть может, он перестал верить и собственному сыну Витовту и потому хочет умереть? Ибо, ежели изменяет сын, взрослый сын, твоя плоть и кровь, твое продолжение во времени, жить уже не стоит и незачем… Все так! И все-таки — почему?
На пятый день четверо Ягайловых каморников, верных ему и готовых на все — Прокоша, Лисица, Жибентий и Кучук (последний из них — крещеный половец, а Прокоша — русич, преданный Ягайле «до живота»), теснясь, спускаются по витой каменной лестнице, отпирают железную дверь, входят в сводчатую сырую камору. Они в оружии, и Григорий, поняв все, кидается на них с голыми руками: схвативши скамью, сшибает с ног Жибентия и тут же падает, пронзенный саблями.
Кейстут смотрит молча, не шевелясь, но тут, при виде лужи крови и умирающего слуги, кричит высоко и страшно:
— Прочь! Псы! — И такая сила в голосе закованного рыцаря, что те отступают поначалу, и только почуявши плечами друг друга и вновь охрабрев, кидаются на него.
Борьба — подлая, гадкая, когда четверо валят одного старика, причем закованного в кандалы, заламывают связанные цепью руки и наконец, прижав к полу, давят, обматывая сухое старческое горло золотым шнурком от его же собственного парадного бархатного кафтана. Давят, навалясь, слушая предсмертные хрипы, следя вытаращенные, вылезшие из орбит глаза. Давят и, наконец додавив, когда уже и тело, обмякнув, перестает дергаться и вздрагивать под ними, встают, тяжко дыша. И Прокоша первый говорит вслух:
— Велено повестить, что сам удавился снурком! Дак потому…
Лисица, присев на корточки, начинает отмыкать и снимать цепи с рук и ног убитого князя.
— А ентого куда? — прошает Кучук. И Прокоша безразлично машет рукою:
— Унести да зарыть, и вся недолга!
Князя подымают, бережно выносят из погреба. Теперь надобно тело везти в Вильну. Честно везти! Ведь задавился, убился-то сам!
И вот под плач и причитания тело героя доставляют в Вильну. Повозку встречают, окружают тысячи, тысячи плачущего народа, который хоронит сейчас свою недолгую славу в долгих веках!
И Ягайло хоронит, и лик его скорбен, и усы опущены книзу.
Кейстута везут в долину Свенторога, где, близ святилища Ромове, устраивается торжественная, последняя в истории Литвы языческая тризна. На огромном костре — тела любимого слуги и лучшего из верховых коней князя, заколотые четыре пары охотничьих княжеских хортов, рысь, медвежьи когти и охотничий рог. Пусть там, в загробном царстве своем, весело гоняет дичь на веселой охоте умерший князь! Пусть герой Литвы, переставший быть надобным своей родине, не ведает ни в чем недостатка в полях мертвых, куда вслед за ним не уйдет уже никто, разве супруга через много лет последует вслед ему, дабы соединиться с любимым своим в царстве вечной молодости…
А меж тем Бируту обвиняют сразу же в том, что она, вайделотка, нарушила некогда обет безбрачия, за что ей по древнему литовскому языческому закону полагается смерть. (И обвиняет ее не язычник, а христианин Ягайло!) Казнить жену героя, впрочем, все же не решаются.
Умерла она только в 1416 году, в Палангене, в том святилище, откуда более шестидесяти лет назад была она похищена, юная и прекрасная, тогдашним молодым и веселым Кейстутом… «С великой честью, — говорит летописец, — была погребена Бирута на одном из прибрежных холмов, недалеко от того палангенского храма богини Прауримы, в котором она была в молодости вайделоткою». Литвины-язычники и после смерти долго почитали ее как святую.
Бируту не посмели убить, но подвергся избиению весь ее род. Ее дядя Видумунд и внук Бутрим по приказанию Ягайлы были посажены на кол. Трем троюродным братьям и двум внукам отрубили головы на плахе…
Почему литвины, плача над телом Кейстута, не восстали и не свергли Ягайлу при виде всех этих зверств? Пустой вопрос, не нам, теперешним, спрашивать… Но тогда, в те в самом деле великие века, тогдашние литвины!
Почему?!
Витовт, узнав в затворе о смерти отца и избиении родичей, заболел нервной горячкой. Ждали только выздоровления, чтобы и его тоже казнить. И тут капризный поток истории вновь повернули в иное русло, на сей раз две женщины: Анна, супруга Витовта, княжна смоленская, успевшая к тому времени уже и второго сына родить, и ее служанка Елена.
Витовт никогда не был верен своей жене. Да и не считал это обязательным для воина. Елену он изнасиловал походя (жена беременна, захотелось женщину), потом спустя время еще и еще, а затем, сам не ведая почему, накрепко привязался к девушке, с немым обожанием отвечавшей на его ласки. Витовта, впрочем, любили многие. Любили женщины, любила челядь, любили воины. Что-то было в его круглом лице, прищуре глаз, голосе, в радостно-дерзких вспышках гнева такое, что располагало и влекло. И, зная это, Витовт зачастую даже капризил, забывая надолго соратников своих, небрежничая и вдруг обращаясь снова за помочью, за поддержкой. И, переменяя обиду на новое радостное обожание, люди бросались помогать ему, жертвовать, даже дарить свои жизни этому неверному, гордому, жестокому и обворожительному князю.
Анна узнала о связи мужа с Еленою вскоре, как та началась. Сперва впала было в бурное отчаяние. Скрепилась, пережила. Князю слова не высказала, хотя иногда, замирая в его руках и смежив очи, чтобы не показать слез, представляла Елену в тех же любимых объятиях и с отчаянием думала тогда о том, какими ласками и как утешает служанка ее Витовта. И когда та расчесывала волосы госпоже, Анна тоже порою прикрывала глаза, начинала задыхаться под волнами непереносимой ревности. А опоминаясь, дарила той то ожерелье, то перстень и тихо радовалась, видя свои драгоценности на Елене и вновь представляя, что хоть так, хоть через драгоценности эти Витовт, даже когда лежит в постели с Еленой, неволею прикасается и к ней, к своей законной и венчанной жене… Так это и шло и невесть, чем бы кончило, ежели бы не гибельный плен Витовтов, не участь Кейстутова, за которой — Анна понимала это слишком хорошо — должна была вскоре последовать и гибель ее благоверного.
…Так вот и сегодня, когда Елена расчесывает ей волосы, Анна, откидывая голову и прикрывая глаза, произносит низким грудным голосом:
— Мы должны его спасти, ты и я! — Гребень замирает в руках девушки, длятся немые мгновения. — Я знаю все! — говорит Анна. — Давно знаю и не сужу тебя. Мы обе его любим! — доканчивает она с силою и скорее угадывает, чем слышит робкое «да».
— И потому одна из нас должна умереть! — твердо договаривает Анна. — Перемениться платьем с Витовтом и выпустить его из плена!
Девушка молчит. Так полно молчит, не дышит даже, что словно бы в палате и никого нет, кроме одной Анны.
— У меня дети, — помедлив, говорит госпожа. — Но ежели надо будет идти мне, поклянись, что не оставишь их без помощи!
И опять молчание. Девушка почти не дышит, но она здесь, она думает, вернее, даже не думает, а собирает себя к подвигу. Она все поняла уже и знает, что идти надобно ей. И что за любовь надо платить. Иногда — смертью.
— Я согласна, — одними губами отвечает она. — Только ты проводи меня, госпожа!
Они навещали Витовта иногда вместе, иногда по очереди. В этот день явились вдвоем. Витовту не надо было долго объяснять задуманное, и уговаривать его принять эту жертву не надо было тоже. Он всю жизнь властно брал чужие судьбы и отбрасывал, когда они ему переставали быть нужными.
Анна стала у решетчатого глазка двери, загораживая его спиною. Елена и Витовт оба торопливо сбрасывали одежду, и Анна на долгое мгновение прикрыла глаза, видя рядом и близ два этих обнаженных тела. Витовт сурово и просто, уже не стесняясь жены, привлек к себе, кратко и мужественно поцеловав, трепещущую девушку и тут же начал, путаясь, облачаться в женский наряд — долгую рубаху, мягкие выступки (женщины догадались захватить большие, по ноге Витовта), долгое платье, под которое насовали что попало под руку, сотворяя груди, и перевязали снурком, еще одно долгое платье посверх, бусы, наконец пушистый пуховый платок. Меж тем как Елена влезала, тоже отчаянно путаясь, в штаны, сапоги, мужскую рубаху, шелковый зипун, долгий русский летник и плащ, надевала шляпу, заматывала голову, пряча волосы, и успела еще нервически не то всхлипнуть, не то рассмеяться, узревши Витовта в женском платье. Наконец Елена забралась в постель, укрылась. Договорились, что она будет изображать больного сколько возможно дольше. И Анна, отлепившись наконец от дверей, склонилась над нею (теперь пускай стража смотрит — жене пристойно попрощаться с супругом), склонилась над Еленою, которая быстро и крепко обвила руками шею своей госпожи, и они поцеловались долго, горячо, в первый и последний раз, поцеловались как сестры, оставившие и ревность, и соперничество здесь, на пороге смерти.
Витовт дернулся было тоже поцеловать, забыв, что он уже в женском платье. Но Елена отчаянно — глазами, лицом — молча закричала: «Не надо!» И он отступил, понял и даже устыдился на мгновение, что оставляет виселице или топору эту еще только расцветающую жизнь.
— Скорей! — шепнула Анна. Они вышли. Стражник подозрительно оглядел женщин, низко опустивших платки. Угрюмо заглянул внутрь, узрел Витовта, лежащего на постели. «Болен! — сказала Анна сурово. — Не тревожьте его!»
Они неспешно прошли каменным коридором, минуя ражих часовых, каждому из которых велено было в случае хотя бы попытки побега немедленно убить Кейстутова сына, и вышли на глядень. Осенний вечер был темен, небо (так отвычно, так легко вздохнулось Витовту в этот миг!), небо заволочено низко бегущими над головою облаками. Сеялся мелкий, словно пыль, дождь. Темнело, и Витовт шел, будто гуляя, туда, к дальней стене замка, где по указанию жены должна была его ждать веревка, свисающая со стены, а под стеною, внизу, лошади. Сто раз могли остановить, окликнуть, схватить, но — обошлось! Счастливая судьба парила над его головою. Был страшный миг, когда он остался один и, щупая руками зубцы (стемнело уже совсем, так что и рядом увидать что-нибудь было трудно), не находил и не находил вервия.
Тут вот почуял было отчаяние, но сообразил не закричать, не кинуться назад, за Анною (и тогда бы погиб!), а остановиться, сдержать сердце и снова начать перебирать камни стены. Веревка нашлась наконец. Обрывая руки, едва не упав — дни заключения не минули бесследно, — все же сумел перевалить через стену, ухватить скользкую от дождя веревку и начать спускаться вниз по стене.
Далее пошло легче. Все же, когда коснулся земли, несколько мгновений не мог унять дрожь в ногах, не мог оторвать от уже ненужного вервия окровавленные пальцы.
Тихий, еле слышный свист донесся снизу. Безжалостно обрывая о колючки кустов женскую сряду, он скатился, сполз вниз. Чьи-то руки подхватили его, когда искал ногою круглое стремя. Еще были улицы, еще дозоры и стража.
Впрочем, женская одежда спасала и тут. Его пересаживали в крестьянскую повозку, снова везли… И только уже когда выбрались на ночную пустынную дорогу и кони перешли в рысь, а с рыси в скок, можно стало откинуть клятый бабий платок, полною грудью хлебнуть влажного ветра свободы и коротко, жестоко засмеяться нечаянному своему освобождению.
Прискакали в Слоним, оттуда в Брест. На пятый день Витовт, уже переодетый, похорошевший, явился в Мазовию. Оттуда через неделю отправился в столицу Пруссии Мариенбург к магистру Тевтонского ордена Конраду Цольнеру, где был радушно встречен, и вступил в переговоры о помощи с теми, кто только что помогал утвердиться на престоле его врагу.
Анна Святославовна спасла детей и себя, уехавши из замка на другой день, к вечеру. Елена столь искусно притворялась больною, что обман раскрылся только на третий день, когда грубый стражник вздумал было растолкать за плечо спящего Витовта.
Елене выкололи сначала глаза и потом, надругавшись над нею, изувеченной, отрубили голову.
А Витовт уговорил рыцарей помочь ему, согласившись стать их вассалом.
В начале 1383 года рыцарское войско выступило в поход против Ягайлы и даже захватило Троки. Но как только они ушли, город был снова взят Ягайлою.
Тогда Витовт, дабы понудить рыцарей к более решительным действиям, крестился по католическому обряду (с именем Вигонда) и уступил Ордену Жмудь.
Крестоносцы выступили с многочисленным войском, началась упорная и жестокая война, причем литвины сочувствовали Витовту и массами переходили к нему.
Наверное, Витовт и одолел бы, но его не устраивала участь немецкого вассала.
Этот легкий во всем остальном, незаботный и незадумчивый человек, как и Ягайло, неистово любил власть. И потому, когда Ягайло, истомленный борьбою, предложил мир, Витовт по совету Ульяны, вновь вмешавшейся в братнюю котору, согласился. Двоюродные братья стали вместе действовать против рыцарей и, закончив войну, в начале 1384 года уже заключили окончательный мир, по которому Витовт получил Берестье (Брест), Дрогичин, Гродно, Белосток, Сураж и земли по Бугу. По настоянию Ульяны, более дальновидной и менее жадной, чем Ягайло, ему был также уступлен Луцк, и Витовт принял опять православие, с именем Александра.
Хрупкий мир грозил, однако, нарушиться опять, ибо Витовт не получил Троки, наследство отца, и готов был из-за того вновь вступить в союз с немцами, невзирая на то, что перед своим обратным побегом из Ордена в Литву сжег три рыцарских замка. Витовт требовал от брата Трок, но в Троках сидел Скиргайло. Грозила новая усобица… В таком вот виде были дела, когда подошла знаменитая женитьба Ягайлы на Ядвиге, вместе с Кревской унией и всем, что воспоследовало за нею.
А теперь спросим: способен ли был Ягайло тогда, в 1380 году, кинуться в бой на русичей вместе с Мамаем? Кажется, мы уже убедительно доказали, что не мог и совсем не хотел того, а еще точнее — не мог захотеть ни при каких условиях. Он только тогда вмешался бы в дело, ежели б Мамай разбил Дмитрия наголову и гнал москвичей и оставало бы только набирать полон и зорить русские волости… Только тогда! Пото и остановил Ягайло за сорок верст от поля боя! Но этого-то как раз (разгрома Дмитрия) и не произошло на берегах Непрядвы и Дона восьмого сентября тысяча триста восьмидесятого года по Рождестве Христовом.
— Матрена-а-а! Гость-от к тебе дорогой! Деверь никак!
Иван соскочил с седла. Отцепив ремень, потянул к себе тяжело груженного заводного коня. Вышел пес, большой, в черной гладкой шерсти, поглядел умно, сторожко наостривая уши, словно спрашивая: кто ты есть?
Неторопливо обнюхал объемистые переметные сумы, что Иван, натужась, сволок с седла и положил на крыльцо, тихо заворчал и оскалил желтые клыки, упреждая. Мотя уже бежала, раскрасневшаяся, с голыми руками — работала в огороде, — показывая издали, что ладони грязные, в земле. Взял сноху за плечи, расцеловал в заалевшие щеки. Пес, поняв, что свои, вильнул хвостом, зевнул во всю широкую и тоже черную пасть.
— Прибился! — бросила Мотя на ходу. — То все приходил, а ныне и вовсе не отстает от нашего двора. А сторож добрый!
Иван, держа в поводу обоих коней, оглянул с новою радостью лесной и холмистый озор, прячущиеся невдали друг от друга крыши крестьянских хором.
(«Расстроились! Гляди-ко, было всего два двора тут, а теперь никак уже пять!») Кивнул издали соседке, что теперь, стоя на крыльце и взяв долонь лодочкой, любовала гостя, и еще раз подивился облегшей окоем тишине, какой-то особенной, ненарушимой, которую ни тихое урчание пса, ни голосистая трель петуха, ни птичий щебет не нарушали никак и ничем. Словно все, что творилось невдали и недавно — обозы, пыль, гомон ратей, приступы и плен городов, — словно все это было где-то совсем на другой земле, по ту сторону времени, а здесь так и стояла равная вечности тишина, и темный большой крест под сосною, где схоронили дядю Услюма, только прибавлял покоя и мира этой завороженной земле…
И кажен раз, как приезжали они к Лутоне, было так-то тихо! Зимою ли, в мягкой пороше, под сиренево-серым небом, летом ли, когда все дерева в цвету и дремотно гудят пчелы над ульями двоюродного брата…
Мотя выскочила уже с омытыми руками, побежала отворять стаю. Завели, расседлали и напоили коней. Снявши уздечки и привязав каждого за недоуздок к кольцу, Иван засыпал в ясли овса и прошел в избу.
Мотя, вся в улыбках и в говорливой суете, уже собирала на стол.
Упреждая, протараторила:
— Счас, счас! Сам придет, время ему! Об енту пору завсегда с поля ворочаетце!
Черный пес засунул голову в дверь, надавив плечом, пролез в жило, хозяйски улегся на полу, на яркий плат света из низкого волокового окна.
Постукивая твердым хвостом, независимо поглядывал на Ивана. Мотя выбежала в сельник, и тут из-за печки вышел, качаясь на ножках, Лутонин старший и остановился, страшась и не узнавая дядю. Потом робко улыбнулся, одной щекой. Иван поднял крохотное тельце, хотел привлечь к себе, но малыш вдруг скуксился и заревел благим матом. Пес встал, глухо рыча. Иван держал ребенка, не ведая, что делать, и не смея уже пошевелиться. На счастье, Мотя скоро вернулась, шваркнула на стол тарель с медом, подхватила малыша.
— Ну што ты, што, глупой! Дядя твой! Скажи — дядя! Дядя Иван! А ты испугался, испугался, да? Игошенька? Ну, поглянь, поглянь на дядю! — Малыш замолк, прильнул к материну плечу, опасливо выглядывая оттуда. — У нас и еще есь! — похвастала Мотя. — Второго парняка сотворили, братика тебе, да, Игошенька? — Не утерпела, завела Ивана в запечье, показала спящего в зыбке малыша.
Тут и девонька вылезла поглядеть гостя, сторожко подошла, привлеченная роскошным, в капторгах черненого серебра, поясом Ивана. Тут и старший, переставши реветь, с еще мокрыми глазами подошел к нему и, подумав, решительно взобрался на колени.
— Ты дядя, да? — вопросил.
— Ай не помнишь? — возразил Иван. — Летось, по первой пороше, к вам приезжал! — Мальчик склонил голову, веря и не веря.
Лутоня явился нежданно, взошел, пока Иван возился с детьми. Обнялись.
Брат еще заматерел с последнего быванья. Двадцать пять — не мальчик уже, мужик!
— Что не женишься? — вопросил.
Иван перевел плечами:
— Верно, не встретилась еще моя суженая!
— Матерь-то не неволит?
— Неволит! Как не неволить! Дак часом помыслишь… Сестра вон во вдовах уже и с дитем… Ратное дело такое… Ныне на стену лез, литвин стрелил — мало не в глаз! Едва успел отклонить башку, не то бы и сюды не доехал! Постой! Подарок привез!
Поднялся, вылез из-за стола, прошел к торокам, вынес роскошный шелковый плат веницейский, похвастал:
— На бою добыл! Стародуб брали когда!
Мотя вся вспыхнула, любуя дорогую обнову. Лутоня глянул хмуро, крутанул головой:
— Убери!
— Почто? — не враз понял Иван.
— Граблено, дак! — неохотно пояснил Лутоня, облизывая ложку. И Мотя померкла враз, отворотила от обновы лицо.
— Да вы што?! — всерьез обиделся Иван, все еше не понимая, не обмысливая до конца отказ брата. — Мало Литва тута грабила?!
— Вот, вот! — покивал головою Лутоня. — Оне грабили! А мне ихнего не нать ничего! Отца убили, дак! Пущай… Кому другому свези!
Иван весь аж полымем пошел, в обиде едва не выскочил из-за стола.
— Дак я дарю же! Мое, слышь!
— Не надо, брат! — примирительно выговорил Лутоня. — На подарке спасибо тебе, а грабленого все одно не возьму. Так и будем, што ли, весь век: то они нас, то мы их… Пора кому-то и перестать. Не нать мне ихнего!
Ничего не надобно! Брата вот увели! Его бы вернуть! Баешь, у изографа был?
Може, и не убит! Може, и придет когда! Я и хоромину держу порожню… для брата… — прибавил он тише. Примолк, встряхнул головою, домолвил:
— Век ему не забуду, как меня спас, закидал соломой тогда… И ты не сумуй, Иван! Твоей вины здеся нету. Без вас с тетей Натальей и я бы сейчас не жил на свети! А только… Я тута долго о себе размышлял! Пока работаешь, да один, многое приходит в ум. Дак понял… Надобно в мире жить… Вота как мы с Мотей! Трудом! Ольгерд, баешь, Русь зорил. Дак помер твой Ольгерд!
Ныне кто тамо? Кейстут? Ягайло? Теперя с ними учнем ратитьце? А я не хочу!
Кровь на этом платке, понимаешь, Иван! Не ихняя! А твоя и моя кровь!
— Ну а придут сюда коли… — протянул Иван, начиная что-то понимать.
— Ну и придут! — горячо возразил Лутоня. — Дак все одно не я первый, а они! Кто-то, може, и погинуть должон в таковом дели! Вон мнихи — тоже оружия в руки не имут!
— Оружия не имут, а за воинов, честно на рати главы своя положивших, молят Всевышнего!
— За убиенных! — уточнил Лутоня. — Не получивших што, а отдавших!
Отдавших жизнь за други своя!
— Дак, по-твоему, и товара не брать на рати? Ни портов, ни оружия? — хмуро вопросил Иван.
— Вовсе не ратитьце! — твердо отверг Лутоня. — Земли хватит на всех!
Ее обиходить нать! А мертвяки земли не подымут. Смерда убей, тогда и воину не жить!
— Ну а коли придут все же?! — не сдаваясь, напирал Иван. — Не все ить такие умные, как ты! Придут коли, што тогда?
— Тогда вси пойдем! — отозвался Лутоня, переведя плечами. — Куда ж денесси? — И Мотя тотчас с тихим испугом положила руку ему на рукав, словно удержать, не пустить хотела ладу своего на ратное поле. Потом встала, бережно свернула дорогой платок, отнесла назад, спрятала в торока.
Иван проводил ее глазами, промолчал, смутно чувствуя обиду на брата и — вместе — какую-то его, Лутонину, не вполне понятную ему, Ивану, правоту.
Вот, оказывается, о чем думал брат в своей глуши, пока оне ратились да забирали Трубчевск со Стародубом в Северской земле! И как в самом деле пойдет теперь у Митрия-князя с Литвою?
Лутоня отъел и теперь сидел, чуть сгорбившись, придерживая детей, вдвоем забравшихся к нему на колени. Мотя убирала со стола.
— С кем ходили-то? — вопросил Лутоня. — С Ондреем Ольгердычем?
— С ним и с Боброком! — отозвался Иван.
— Что же, Ондрей, выходит, с родным братом ратилсе? — вопросил Лутоня опять, кивая каким-то своим мыслям.
— Пошто? — возразил Иван с некоторою обидою. — Дмитрий Ольгердович не стал на рать противу великого князя Дмитрия, а поддался нам, и с дружиной!
Ушел на Русь. Слышно, на Переслав посадили ево!
Лутоня промолчал. Тонко звенели набравшиеся в избу комары.
— Ты бы мне с покосом подмог! — вымолвил Лутоня как о невозможном и глянул светло: ведаю, мол, и сам, что недосуг… Но Иван, слегка зарозовев, возразил:
— Двои-трои ден есь у меня! Могу и помочь!
— Вот от помочи не откажусь, брат! — откровенно признался Лутоня. — Ржи сею только-только, абы с голоду не погинуть, а скота набрал — сам видишь сколь! И быки у меня, и овцы… Без сильных сенов ноне худобы не продержать!
Назавтра косили. Иван прошел с литовкою два загона, бросил, взялся за горбушу. Хоть и тяжко было работать в наклон, а — привычнее. За работою обида на Лутоню развеялась, рассосалась, не то что начал понимать брата, а — примирился с ним. Разгибаясь, обрасывая пот со лба, измерял глазом пройденные покосья (Лутоня, работая стойкою, обгонял-таки брата!), и постепенная, древняя как мир работа эта захватила его целиком. Сошел первый пот, уровнялось дыхание. И не то что забылась али там стала ненужною кровавая ратная страда, а вник, влег в иную страду, изначальную, крестьянскую, к пабедью второго дня уразумев, что так-то, взаболь, давненько не кашивал! За мужиками да за холопами баловал боле!
Руки дрожали, когда доносил до рта кринку с парным молоком, заботливо поданную Мотей, которая, кинув детей на старуху соседку, сама прибежала на покос и теперь, напоив мужиков, быстро-быстро ворошила подсыхающее сено.
— Работящая она у тебя! — похвалил Иван.
Лутоня кивнул, вымолвил без улыбки, строго:
— Николи не присядет! Мне бы без ее — пропасть!
Опять косили. С пабедья третьего дня уже метали стога.
— Ну вот! — перечислял Лутоня вечером, когда они оба, сменивши соленые от пота, волглые рубахи, сидели за трапезой. — Коня ты мне спас!
Корову спас! И двух бычков спас! Так-то, брат! Можем и без Литвы выжить! А там меду свезу на Москву, на владычный двор! На то серебро в торгу какую обнову замогу куплять женке своей! — Лутоня усмехнул слегка. Мотя опять приникла к нему, потерлась щекою о плечо мужа, точно кошка. И Иван в чем-то позавидовал двоюроднику: этой устроенной жизни, этому непрестанному труду на земле, исконному человеческому усилию, которым, слышно, и сам преподобный Сергий не гребует в обители своей.
Возвращался Иван на Москву задумчив и сильно сбавивши спеси. Думал, на брани, в ратном деле главное научение. Ан жизнь учила его всегда: и в келье монашеской, и в избе крестьянской; и уже теперь, к своим двадцати двум годам, выровнявшийся и возмужавший, Иван начинал понимать понемногу, что далеко не все умеет и еще менее того знает он в том безмерно сложном, многоликом и вечно текучем даре Творца творению своему, который называется жизнь.
Ясным летним днем — солнце уже склонилось к пабедью, позолотивши столбы уличной пыли, — одинокий припоздавший всадник спешивался у ворот родимого терема в Занеглименье. Победоносная рать, возвратившаяся из-под Стародуба, уже прошла, уже отзвонили колокола, и в городе, выбросившем тысячи людей в замоскворецкие луга, на покос, стало пустынно. Редко погромыхивали кувалды, прервали свой постоянный веселый перестук топоры и колотушки древоделей. Редко где промычит и останняя корова, тоскуя по товаркам, выгнанным на загородные пастбища. И только молодуха, подымавшаяся от реки с полными ведрами, остановилась и, щурясь, прикрыв ладонью глаза от солнца, разглядывала издали спешившегося кметя.
«Никак к Федоровым? Сын, должно! Экой вымахал молодец! — И медленно любуя, проводила взором молодого, в первой бороде, ратника, что вернулся с прибытком, верно. — Вона! Полные торока! Воротил из похода на Литву…»
Иван уже сам отворял ворота, когда выбежала девка-мордвинка, кинулась на шею господину, потом, застеснявшись и вся заалев, отступила, кланяясь в пояс; все с тем же полыхающим румянцем на круглом лице приняла повод коня.
Матери, вышедшей на крыльцо, сам отдал поклон, и — дрогнуло сердце, когда обняла сухими руками, прижалась к нему, уже и маленькая перед рослым сыном, чуткими, трепетными перстами ощупывая его голову, плечи — живой!
Вышел парень, деревенский, свой, Иван расцеловался и с ним.
— Почто припозднился так? — спрашивала мать, провожая Ивана в горницу.
— К Лутоне заезжал! — отмолвил Иван нарочито небрежнее. — Косили с им!
Мать понятливо-удоволенно склонила голову.
— А тебя тут прошали, от боярина Федора Свибла. Ныне вся дружина в лугах!
— Ну, подождут! — возразил Иван грубым голосом. — Седни в байну пойду, выпарюсь, а там уж…
На нынешние работы, вроде бы княжеские, не тянуло, хоть и слышал во время оно от родителя, как дружно выходили ратные на покос еще тогда, при Василье Вельяминове. А теперича и тысяцкого нету на Москве! Ништо!
Обождут!
В горнице сидела сестра, перед зыбкою с дитем. По расстегнутой рубахе догадал: только что кормила. Тоже обняла, ткнулась в грудь брату, всплакнула. Понял: воротился из похода, а ее лады милого, что так же бы нынче приходил и так же встречала бы, выбегая за вороты, в живых нет…
Осенью сестра убивалась, плакала; боялись — скинет. А как народился отрок, сын, наименованный, как и хотел покойный Семен, Алексеем, потишела, осветлела ликом, вся ушла в хлопоты с дитятей. От свекра со свекровой не ушла, Семена ради не стала рушить дом, да и те прилепились душою к молодой снохе. Но и у матери, как нынче, гостила почасту. Как-то сказала Ивану с глазу на глаз горько, отводя строгий, обрезанный взгляд:
— Што я? Не девка, не жена! И не погуляли вдосталь-то с милым! Только и распробовала жизни той. А теперь куда я? И дите одно!
И Иван смолчал, не ведал, что отмолвить сестре. А видел, как у той и плечи, и бедра налились женской силой и груди распирало молоком. Ей бы, и верно, рожать и рожать еще! Рано погинул Семен!
И вот теперь, по приезде из похода, отколе должен был он ворочаться вместях с Семеном, не знает, не ведает Иван, что и сказать сестре, только прижимает к себе ее вздрагивающие в глухих рыданиях плечи да гладит шершавою, загрубелой рукой родную, туго обернутую косами простоволосую голову (сидела без повойника ради летней жары). Оглаживает и молчит.
Входит государыня-мать. Требовательно попискивает малыш в колыбели. И Иван, отстранив скрепившуюся сестру, заглядывает в зыбку с тем несколько растерянным беспомощным интересом, с каким смотрят молодые холостые мужики на младенцев.
— Женись, Ванюшенька! — просит, уже не впервые, мать. — Я хоть понянчу, пока в силах!
Иван, приобнимая Наталью за плечи, возражает:
— Хуже тебя, мать, брать неохота, а таковой-то и найти некак!
Наталья морщит губы в сдержанной улыбке. Неложная похвала сыновья радостна сердцу. Отвечает:
— Я ить в давках тоже не такая была! Нравная да чудная…
Кони уже заведены, расседланы. Девка-мордвинка топит баню для господина. А трое в горнице сидят друг против друга и молчат. Редко так-то бывает, когда вся семья вместях! У Натальи на душе покой. Любава качает засыпающего маленького. Иван чуть ссутулил плечи, уложил локти на край столешни, отдыхает. Свой дом! Так вот посидеть, да в бане выпариться, да выспаться на материных мягких перинах, и снова в путь. Назавтра — косить, а там, поди, новый поход…
— Не слышно чего, мать? — прошает.
— В Орде неспокойно! — отвечает Наталья. — Купцы бают, не миновать ратитьце с има! — И смотрит строго, сурово смотрит. Знает, коли такое — сыну быть напереди прочих, дружинник!
— Не пропади, как Семен! — строго остерегает сестра, не глядючи на Ивана.
— Ну, ты… — Иван медлит, не ведая, что отмолвить Любаве, с горем вспоминая опять, что Семен погиб, защищая его, Ивана, на бою. И так мал, и так хрупок кажет ему домашний уют, что Иван даже вздрагивает, не желая сейчас ни мыслить, ни гадать об этом. Да! Он ведает, что жизнь — непрестанное усилие, и пока это усилие совершается человеком, он и жив.
Да, он знает, что зло побеждаемо, а добро победоносно, но что для того надобно все время, без престани, одолевать зло. Но пусть не каждый час!
Да, он согласен одолевать и одолевать зло, защищать страну, рубиться в ратях, но дай, Господи, хотя миг, хоть мгновение отдыха на этом вечном пути! Дай посидеть, вздохнуть, понять, что с тобою рядом — близкие тебе и ближе их нет у тебя никого; дай тихого счастья на вечном скитальческом пути… И — да! Я встану вновь, возьму меч и сяду на коня! Я вновь сделаюсь княжьим и твоим, Господи, воином! И, может быть, когда-то, когда угаснут силы и рука не занеможет держать копье, приду к тебе, Господи, поступлю в монастырь, сокроюсь в пустыне, ибо все преходяще на земле: и ближние твои прейдут, и земля прейдет, и сам ты станешь перстью вослед обогнавшим тебя…
Мать легким мановением руки подымает Ивана, ведет его к себе, в моленную горницу, ставит на колени рядом с собой, истово и горячо молится.
И Иван вослед матери повторяет слова молитвы. Короткое юношеское отчаяние, охватившее было его, сменяется покоем, а в покое звучат и звучат далекие звоны безвестной лесной обители. И уже девка-холопка засовывает любопытный нос в горницу, зовет молодого господина: баня истоплена!
— Поди! — говорит ему мать, кивая головой.
И — куда грусть, куда усталь дорожная и мысли о смерти? Скинуть порты, шлепнуть по заду зардевшую девку, что принесла ему чистое платье, застенчиво-жадно взглядывая на нагого мужика, и унырнуть в пар, в разымчивую сладость бани, без которой на Руси ни быть, ни жить нельзя!
Чтобы до одури хлестать себя березовым веником, поддавать квасом, ныряя за разом раз в нестерпимый жар полка, и, наконец, облившись на прощание холодянкой, умиротворенно влезать в чистую льняную рубаху и исподники, ощущая всем телом обновленную радость бытия…
Мать расстаралась, достала береженой дорогой рыбы, поставила на стол глиняный жбан фряжского красного вина. Иван уписывал пироги, пил горячий мясной, сдобренный травами укроп, запивая фряжским, и уже весело взглядывал на сестру, на парня, коего господа посадили ради такого дня вместе с собою за стол, на девку, что подавала перемены, вспыхивая каждый раз, когда Иван скользом зацеплял ее взглядом и, тотчас отводя взор, смотрел с почтительным обожанием на государыню-мать, которая царственно управляла застольем. И хоть мало сотрапезующих, и когда-то еще, впереди, будут званые гости в дому, но все равно мать изодела праздничную головку и дорогой саян со скаными звончатыми пуговицами, у нее сейчас радость великая, редкая! И не надобно омрачать ее страхом предвестий того, неизбежного, как уже видится, времени, когда Мамай или кто из сынов Ольгердовых вновь обрушит на Москву свои рати и ее сын, единая надежда, ради коего живет на земле, пойдет творить роковую страду воинскую, отбивая ворога, и тогда вновь наденет она темный монашеский наряд и будет ждать и надеяться, и верить, и молить Господа о сохранении жизни ненаглядного чада своего!
— Так будет война с Ордою? — прошает парень, нахрабрясь вступить в господскую говорю.
Иван хмурит брови, отвечает не вдруг:
— Мыслю, после погрома на Воже не утихнет Мамай!
И все молчат. Ибо думают то же самое. И снова тень покойного Семена, погинувшего на той самой Воже, незримо вступает в терем. Смолкают. А уступать татарам нынче не хочет никто на Руси. Другие пришли времена!
И того, что переменилось само время, тоже еще не чует никоторый из них. И лишь последующие за ними скажут об этих, уже упокоившихся в земле, что то были люди большой судьбы, люди Куликова поля, которое и само станет знамением века много спустя и лет, и десятилетий даже, когда уже выпукло выяснит, станет внятно изменение времени и век, их век, отойдет в прошлое, в великое прошлое Московской Руси.
Ежели наблюдать одни лишь события, не доискиваясь причин, в истории невозможно понять ничего [В изложении всех конкретных обстоятельств Куликовской битвы, как и подготовки к ней, я пользуюсь счастливой возможностью отослать читателя к превосходному исследованию Ю. Лощица
«Дмитрий Донской». Несогласие мое с отдельными трактовками событий указанным автором отнюдь не умаляет общего серьезного и во многом исчерпывающего характера названной книги-исследования.].
Существующая до сих пор мотивация Куликовской битвы не выдерживает даже элементарной критики. В самом деле, не должен был Мамай идти войною на свой русский улус!
Да, с Литвою заворотилось круто. Избавленный от опеки осторожного и дальновидного Алексия, вдохновленный к тому же Ольгердовой смертью, Дмитрий пер напролом, а после удачи под Стародубом и перехода на свою сторону двоих Ольгердовичей уже и о том возмечтал, как бы посадить на виленский стол своего ставленника Андрея Полоцкого… С Литвою восстала пря, так ведь Ягайло-то в Куликовской битве и вовсе не участвовал! Хотя кому как не Ягайле сам Бог велел выступить противу мятежных братьев!
Иван Вельяминов, многолетняя зазноба Дмитриева, противник его в Орде, был убит, казнен уже год назад. Приграничные сшибки и даже поход Бегича с битвою на Воже все-таки не давали повода Мамаю бросать на Русь скопом все силы своего улуса, затеивать грандиозный поход, кидая на неверные весы воинской удачи свое будущее, тем паче в ту пору, когда из Заволжья началось грозное движение Тохтамышевых ратей, и уже были потеряны Сарай и Хаджитархан, и многие кочевья Мамаевы попали под власть Синей Орды. Туда надобно было бросить полки! Немедленно помириться с Дмитрием! Призвать на помощь себе дружины урусутов! Не хотела, да и не могла еще тогдашняя, только-только поднявшаяся Москва спорить с Ордой! Не могли русичи совершать походов в Дешт-и-Кипчак, Дикое поле, страну незнаемую, и еще долго не могли! Целые столетия!
Но ежели не противостояние Руси и Орды, не «вековая вражда» тому причиною, так спросим опять: кому же, в конце концов, был надобен этот поход?!
И не подивим нежданному ответу на этот вопрос: война нужна была прежде всего кафинскому консулу. Нужна была генуэзским фрягам, вознамерившим сокрушить Русь силами Орды. Не подивим, ибо, отвечая на сходный вопрос: кому нужна была интервенция Советской России в Афганистане — тоже неверно было бы говорить о каких-то вековых претензиях, о стремлении России к южным морям, о торговой и иной экспансии. Ответ находим грубее и проще, а именно: ежели и были тут чьи интересы, то не России, а Израиля, ежели и обмысливал кто сей «поход на Восток», то всего три-четыре вполне безответственных деятеля из ближайшего брежневского окружения, неграмотных настолько, что и не ожидали они какого-либо серьезного сопротивления в Афганистане, а о вековых интересах России и вовсе не ведали ничего. Так вот! И часто так! И в истории так бывало не раз и не два — многажды!
Нынче странно помыслить, как это могло совершиться. Вся Россия с одной стороны — и маленький итальянский город с другой? Стоп! «Вся Россия» умещалась покудова почти целиком в Волго-Окском междуречье, а «маленький итальянский город» был в ту пору одним из самых больших городов Европы, уступая одному Парижу. Флот республики не знал себе соперников (помимо Венеции). Черное море было в руках генуэзских купцов и пиратов. Гибнущая Византия оказалась совершенно бессильною перед экспансией «высочайшей республики святого Георгия», как гордо называли себя генуэзцы. Да, Генуя не оставила нам в отличие от Венеции или Флоренции ни знаменитых зодчих, ни ваятелей, ни живописцев, ни поэтов. Вся неистовая сила республики ушла в торговую и военную предприимчивость. Генуэзские мореходы, как сказано, не знали себе равных, генуэзские арбалетчики были лучшими в Европе. Генуя оставила миру крепости и счетные книги с перечислением многоразличных товаров — тканей, сукон, оружия, пряностей и рабов, — с перечнем цен и прибылей, кстати, не таких уж и фантастических, как кажется нам теперь.
Ибо, очистив оружие от крови и отпихнув ногою труп врага, генуэзский воин-пират садился не за Тита Ливия и не за сочинение стихов, а за счетную книгу, аккуратно итожа на разграфленных страницах цену крови и мужества, исчисляемую в золотых флоринах, греческих иперперах или венецианских дукатах разнообразного достоинства и чеканки. Сочинял не канцоны, а заемные письма и писал векселя, принимаемые к расчету банкирскими домами всей Европы и Ближнего Востока.
Императора Иоанна Кантакузина сверг простой генуэзский пират Франческо Гаттилусио. Не потребовалось ни вмешательства дожа Генуи, ни совокупных усилий четырех виднейших семейств (по-русски сказать, «великих» или «вятших» бояр): Дориа, Фиески, Гримальди и Спинола, которые в постоянной борьбе с черным народом и с «нобилями» (опять же, по-новогородски, «житьими» — Джустиниани, Негро, Джентилле, Мари, Леркари, Чибо, Паллавичино, Чентурионе, Грилло, Вивальди и др., — всего двадцать четыре благородные фамилии) осуществляли в республике право и власть, ставили дожей, вмешивались в дела папского престола (в чем особенно подвизались Фиески), правили всей Лигурией и Корсикой, ссужали деньгами императоров, герцогов и королей, началовали армиями и флотом республики (целую плеяду замечательных флотоводцев выдвинул род Дориа) и при этом вели постоянную упорную борьбу с республикой святого Марка. Причем как раз на 1378 — 1380 годы приходится высший взлет генуэзских дерзаний и высший взлет могущества республики, когда, казалось, вот-вот и будет сокрушена вечная ее соперница Венеция, окончательно покорен Царьград и разбита силами Мамая упрямая Руссия, союзница греческих императоров, упорно сопротивлявшаяся унии с римским престолом.
Что бы ни творилось в ту пору с папами и антипапами, Римом и Авиньоном, какие бы споры ни шли между королем, императором, кардиналами, герцогами и городами, все это все-таки был напор силы, а не бессилия, напор энергии и страсти, подчас грубо и грозно переплескивающих через край. Дряхлеющая Византия во всяком случае совершенно не могла уже противустать этому напору, послушно отдаваясь всевластию силы. И то, что на Руси было далеко не так, генуэзцам еще только предстояло понять.
Кьоджская война Генуи с Венецией 1378 — 1381 годов по существу началась еще за несколько лет до того спором за Кипр. В 1372 году генуэзцы захватывают на Кипре порт Фамагусту. В 1376 году начинается упорная борьба за овладение Тенедосом, в ходе которой Генуя как раз и свергла Иоанна Палеолога, похитив из заточения его сына Андроника, который тотчас передал Тенедос генуэзцам. Теперь Венеция, освободив в свою очередь Иоанна Палеолога из башни Анема, старалась захватом Константинополя решить спор в свою пользу.
Весною 1378 года — сурового года, именно в этом году началась схизма, явились двое пап, Урбан VI и Климент VII, взаимно проклявших друг друга, — война Венеции с Генуей вступила в решительную фазу. Генуэзцы привлекли на свою сторону венгерского короля, герцога австрийского, патриарха Аквилеи и Франческо ди Каррара, тирана Падуи. Венеция, почти лишенная союзников и окруженная со всех сторон, мужественно отбивалась. На суше ее войска отступают, но флот под командованием Ветторе Пизани наносит тяжелое поражение генуэзцам во главе с Лодовико Фьески. Однако 5 мая 1378 года у Полы Ветторе Пизани разбит наголову генуэзцами под начальством адмирала Лучано Дориа, который погибает в бою. Двадцать девятого мая генуэзский флот, возглавляемый другим Дориа, Пьеро, появляется у самой Венеции. С суши подходит Франческо ди Каррара, и совокупными силами генуэзцы шестнадцатого августа захватывают Кьоджу, сухопутное предместье Венеции, откуда в город идет подвоз продовольствия. Одновременно патриарх Аквилеи захватывает Тревизо. Венеция осаждена, голодает, город накануне гибели. Но сопротивляется жемчужина Адриатики отчаянно. Конфискует ценности у состоятельных граждан, вооружает всех, способных драться. Изо всех морей республика святого Марка призывает на помощь свои флоты. Мира нет. На предложение венецианцев заключить мир Пьеро Дориа отвечает гордым отказом.
Престарелый дож Андреа Контарини и дважды разбитый адмирал Ветторе Пизани делают все что могут. Строится новый флот. В последних числах декабря 1378 года внезапным ударом венецианцы захватывают подступы к Кьодже, превратив осаждающих в осажденных, а в день нового, 1379-го, года на помощь Венеции подходит ее восточный флот под командованием Карло Дзено.
Двадцать пятого января неустрашимый Пьеро Дориа гибнет в бою. Об этом еще не знают на востоке, в далекой Кафе, куда генуэзские корабли долго не могут прорваться из-за блокады Константинополя. Не ведают там и того, что новый флот, созданный генуэзской республикой и посланный к Кьодже, тоже будет разбит и уже в январе 1380 года генуэзская армия, запертая в Кьодже, капитулирует.
Этого не могут представить, не могут предвидеть здесь, в Кафе, наоборот, со дня на день ожидающей падения Венеции. Война кончится лишь в августе 1381 года, и остров Тенедос, из-за которого она началась, очистят обе республики, и Венеция, и Генуя. И, хоть условия мира будут достаточно выгодны генуэзцам, все же с этого времени, с года сего Генуэзская республика начнет клониться к упадку, а Венеция, укрепляясь на Адриатике, расцветать. Но это — дела грядущие. И, повторим, ни разгром под Кьоджей, ни даже гибель Пьеро Дориа еще не снятся кафинским фрягам.
Кафинского консула своего генуэзцы в эти годы не сменяли — не могли сменить! Видимо, им был и оставался до 1381 года Джанноне дель Беско, и ему в значительной степени мог принадлежать дерзкий замысел разгромом Москвы свести на нет все константинопольские успехи венецианцев.
На море, в проливах господствовал венецианский флот, шла война, Галата была осаждена венецианцами и турками, генуэзский ставленник выбит из Константинополя, и на ромейский престол вновь взошел Иоанн V, опиравшийся на венецианскую и русскую поддержку, на то самое «урусутское», или московское, серебро. И сокрушить Москву силами колеблющегося Мамая, выбить тем почву из-под ног упрямой византийской патриархии, разом одолеть Венецию и утвердить латинский крест во граде Константина, а с тем и непререкаемую торговую власть Генуи в Греческом (Черном) море и на Руси, добравшись до вожделенного, богатого дорогими мехами и серебром русского Севера, да содеять все это единым махом и, повторим, чужими руками — таков был слепительный замысел, на осуществление коего генуэзская Кафа бросила все силы своей богатой и умной дипломатии!
А о чем думал Мамай? Его эмиры и беки? И тут нам приходится вновь углубиться в психологию упадка, коснуться сознания эпигонов, переживших прошлое величие, в мозгу которых беспорядочно варится каша прежних амбиций, мелкой злобы, слепых сиюминутных поводов и комплекса неполноценности, из-за которой взгляд ослепляется всеконечно, теряя всякую возможность дальнего видения.
Урусуты убили посла Сарай-аку в Нижнем! Урусуты взяли Булгар! Посмели разбить Бегича! Это те урусуты, которых мы раздавили на Пьяне! Пора их приструнить, пора напомнить им, упрямцам, грозу Батыеву! Да ведь именно с Батыем сравнивал себя хитрый темник, гурген Бердибека, вечно злобствующий и вечно нуждающийся в серебре Мамай!
Надо ли было множить эти обиды? Надобно ли было кому-то что-то доказывать? (Даже тому же Дмитрию!) Надобно ли было даже требовать увеличения даней? Нужнее была бы Мамаю, и много нужнее, военная помощь Москвы!
Да и в Орде Мамаевой так ли уж хотели воевать с Русью? Недаром Мамаю пришло на ум запретить своим татарам сеять хлеб в этом году — возьмем-де хлеб у урусутов! Ну, а под угрозою голода как не выйти в поход!
Никому, ни на Руси, ни в татарах, не надобна была эта война! Но уже потекло, устремилось. И уже немочно стало что-то остановить.
Служат католическую мессу. Служит сам епископ, полномочный представитель римского престола в Мамаевой орде. Витые высокие тонкие свечи походного алтаря освещают бритое лицо римского прелата в бело-красном одеянии, золоченую причастную чашу под покровцем, дьякона со святою книгой в руках. И странно слышать тут, в шатре, торжественную классическую латынь, поминутно заглушаемую то ревом осла, то яростным криком верблюда, то стоустым гомоном недальнего рынка. Упрямые, в твердых морщинах лица, стиснутые ладони, губы шепчут высокие святые слова.
Присутствует сам кафинский консул, присутствуют вся местная торговая знать и гости с Запада, привезшие запоздалые вести о победах над Венецией в самой лагуне, о захвате Кьоджи, о жданной скорой победе над вековым соперником.
Они молятся, они полны упрямства и веры. Господь, строгий Господь, коему созидают в северных немецких странах игольчато вздымаемые к небесам храмы, коему в землях латинских возводят базилики, коему воздвигают алтари даже здесь, среди схизматиков Крыма, караимов и мусульман, и даже в кочевой ставке Мамая, должен, обязательно должен помочь Генуе сокрушить победоносный венецианский флот, отобрать захваченные проливы, прорвать блокаду Галаты, утвердить вновь непререкаемую власть Генуэзской республики в здешних морях, заставить, наконец, упрямого и мнительного Мамая двинуть свои тумены против несговорчивых схизматиков-урусутов… И тогда, только тогда… Дело церкви будет завершено в землях Востока и в землях полуночных, как оно завершено на землях латинского Запада.
Длится месса. Произносят священные, древние латинские слова, в самом звучании которых еще живет, еще блазнит угасшее столетья назад величие империи: воля цезарей, твердая поступь легионов, парящие над рядами когорт римские орлы — все это, что и доселе кружит европейские головы мечтою мирового господства…
Некомат, не ведающий своей судьбы, тоже здесь. Узнав о гибели Вельяминова, он было вздохнул с облегчением: вельможный русский боярин порядком-таки угнетал Некомата. Теперь мессер Маттеи пугливо взглядывает в сурово-решительные лица властных соплеменников своих. У него, уроженца Кафы, «сурожанина», в жилах которого текла смешанная кровь, не было части в далеком итальянском городе, не стояло там родового палаццо, не числился он в списках почитаемых, благородных семейств, его родовые, а точнее — благоприобретенные и ныне потерянные вотчины были на Москве и под Москвою, и он с замиранием сердечным теперь, после казни Вельяминова, наконец-то полностью осознает разверстую глубину бездны, над которой зависла его судьба, и потому нервно гадает: удастся или нет мессерам, присутствующим ныне в Орде, добиться своего? Ибо после опасного набега Тохтамышева на Мамаев иль в левобережье Итиля далеко не ясно стало, согласится ли Мамай на предлагаемый ему республикою поход противу великого князя Дмитрия.
Служба кончилась. Отзвенели последние слова. Осеняя себя знамением, фряги приняли в рот облатки, розданные епископом, а сам епископ с причтом причастились из чаши, после чего все гости перешли во вторую половину шатра, с облегчением рассаживаясь на раскладные походные стольцы, сундуки и свертки сукон. Разговор начался без предисловий и подходов, ибо для всех присутствующих поход или отказ от него Мамая означали победу или смерть.
Венецианский лев святого Марка властно удерживал тяжелою лапой своей проливы, и даже вести о том, что творится в Галате, с трудом доходили до Кафы. Но никто из них не упал духом и никто не мыслил слагать оружия. То невероятное упорство, которое позволило им захватить Черное море и окончательно сокрушить дряхлую Византию, сказывалось и тут. Трудно представить даже, чего бы могла достичь Генуэзская республика, не имей она в лице Венеции столь же упорного и властительного соперника. И все-таки вглядитесь в эти бритые жесткие лица, упрямые подбородки, в эти хищные, как бы с переломом, горбатые носы, в эти твердые тела в коротких суконных камзолах и круглых красных шапочках, в эти мускулистые руки, навычные к оружию и веслу, вглядитесь в эти властные взоры людей, для которых не существует поражений, ибо после каждой очередной неудачи они лишь с большею твердостью повторяют задуманное вновь и вновь… И, вглядясь, помыслив, поймете, что не так уж и безопасны были эти противники далекому московскому князю, как это может показаться сквозь призму иных событий и смягчающую мглу отдаления в шесть столетий…
Вот они все тут! Сам консул Кафы, Джанноне дель Беско, консулы Чембало и Солдайи, некогда отвоеванной у Венеции, пираты и торговая знать.
Среди прочих — молодой Дориа, племянник адмирала, которому внимают с почтением, ибо он не так давно прибыл оттуда, обожженный пламенем победоносной войны. Красивый лик молодого вельможи кривится заносчивою усмешкой:
— Какие могут быть споры?! Дядя Пьеро поклялся не слагать оружия, покуда он сам не взнуздает коней святого Марка! Какой Константинополь?
Какой Палеолог? Наши в Кьодже! Венеция не сегодня завтра падет! Еще напор, еще одно усилие, и весь мир будет у наших ног! О том, чтобы Мамай отказался от этого похода, даже и помыслить нельзя! Запретите это себе!
Все силы! Все средства! Всех людей, способных держать в руках арбалет или клинок!
И его слушают. Ему верят. Строго и точно исчисляют расходы грядущей войны.
Еще раз в этом тайном для самого Мамая разговоре намечается, кому и сколько надо дать, чем улестить двор Мамая и чем его самого, кому говорить с муфтием, кади, с эмирами и беками повелителя, и епископ, почти не вмешиваясь в разговор, с удовольствием внимает сим мужам, коих нынче не надобно стало побуждать к действованию: сами поняли! (И потому еще поняли, что со дня на день ожидали явления венецианского флота под стенами Кафы.) Сами поняли и сейчас щедро отворяли кошельки для общего дела. А потому и Нико Маттеи, Некомат, почувствовал вдруг, что и его теперь несет, как щепку водоворотом, этот поток направленного к делу серебра, что и его жизнью тут распорядятся столь же сурово и просто, ежели жизнь его что-нибудь будет весить на весах генуэзской политики. И мгновением — о, только мгновением — пожалел, что некогда ввязался в это, как прояснело, долгое и кровавое дело, в коем перед лицом государя московского Дмитрия он сам — хочешь не хочешь — окажется после казненного Вельяминова первым ответчиком за все католические и фряжские шкоды. Но увы! Уже ничего нельзя было изменить! Из Крыма начинала прибывать еврейская конница, ехали караимы и готы. Армяне, изгнанные турками из Киликии и недавно перебравшиеся в генуэзскую Кафу, тоже — неволею — готовятся к походу на Русь. Им, ежели не пойти, значит — покинуть город. От предгорий Кавказа явились толпы ясов и касогов в узорном оружии, в высоких меховых шапках.
Уже и пешие отряды самих генуэзцев замелькали там и сям в разноплеменной, разномастно вооруженной громаде созываемых властительным темником войск.
Проезжая торгом, Некомат узрел, как сам консул, только что покинувший шатер, разнимает возникшую меж наемниками драку и строго отчитывает своих кафинских фрягов, хмуро и злобно вбрасывающих теперь в ножны оружие. А ежели меж их церковная пря восстанет? Жиды схватятся с бесерменами, схизматики и ормены с католиками… Поежился Некомат.
По всему широкому окоему двигались отряды степной конницы. Солнце, светившее сквозь пыль, было как бы обведено радужным кольцом. Удушливый смрад подымался от овечьих, конских и скотинных стад, остро пахло высыхающим на солнце овечьим навозом, кизяками. Чадили костры. В котлах варилась шурпа, на вертелах жарилась баранина. Гомон гомонился, купцы, словно взбесившись, оступали Нико Маттеи, яростно дергали за полы. Дивно было узреть это скопище торгового и оружного народа, которое Мамай сумел собрать только потому, что генуэзская колония в Крыму бросила на то все свои силы и средства. Ужели не победят? Ужели он, Некомат, не получит вновь свой терем, лавки и свои волости на Москве?
И все-таки, все-таки! Еще неясно было, двинется ли Мамай или, постояв, пошумев, тихонько распустит свое разноплеменное воинство, послав два-три отряда в ничего не решающие «ясашные» набеги… И потому так суетятся генуэзские гости, и потому деятельно плетут и плетут нескончаемую паутину интриг, увиваются вокруг повелителя Орды, бесконечно ублажая Мамая, и сами гасят поминутные ссоры, возникающие между разноязычными ратниками.
Еще ничего не решено, и московский посол в Орде Федор Кошка тоже деятельно хлопочет, подчас расстраивая хитроумные генуэзские замыслы.
Мамай все медлит. Ожидают литовских послов.
В золотом шатре, где, развалясь на белоснежных, шитых шелками подушках, возлежит темник, недавно надумавший сместить последнего подручного хана своего (чтобы затем, не имея на то прав, называть себя и царем, и ханом), в шатре этом у праздничного дастархана сидят вельможи двора и степные беки, длится непрерывный многочасовой пир, звучат зурна и курай. Тягучий горловой напев сменяется быстрою, дробной музыкой танца.
Тоненькие красавицы с наведенными синею краской сомкнутыми излучьями бровей извиваются в призывном танце, опускаясь на кошмы, обнимают гостей, пальчиками с выкрашенными кармином ногтями гладят им щеки, обещая заученное блаженство и изощренные ласки любви.
Мамай уже и сам не в силах остановить поход. Весною он воспретил своим татарам пахать землю; теперь, не совершивши набега на Русь, Орда останет без хлеба! Мамай обнажает зубы в волчьей улыбке. Подзывает к себе Некомата, подползающего на коленях. Спрашивает по-татарски, для всех:
— Скажи, чем окончит поход?
— О-о, государь! — Некомат заводит глаза, прикладывает руки к сердцу.
— Урусута пора усмирить! С него надобно брать прежнюю дань, много дани!
Говорят, в земле урусутов, на севере, есть целые реки из серебра!
Некомат лжет и знает, что лжет, и знает об этом Мамай, а потому, резко прерывая цветистый поток генуэзской лести, требовательно повторяет свой вопрос.
— О-о-о! — Некомат заводит зрачки куда-то в немыслимую высь. — Такая рать! Такая рать была только у Батыя! Ты сотрешь в пыль коназа Дмитрия, и вся Русь будет твоя!
Мамаю все-таки нравится лесть. Он и сам себя тщится сравнить с Бату-ханом. Он тщеславен, этот темник из рода Кият-Юркин, гурген покойного Бердибека. Он хочет быть ханом, хочет затмить славу Чингизидов и потому пьет фряжскую лесть, как дорогое вино. Он отмахивается от остерегающих слов, от советов покончить дело миром, он гневает на то, что советы эти не молкнут, что многие огланы указывают ему на опасность со стороны Синей Орды… Он ничего не хочет больше слышать, он намедни не пожелал принять московского посла Федора Кошку. Пусть Дмитрий сам, винясь, прибудет в Орду! Пусть привезет дани, пусть откроет для него, Мамая, реки русского серебра! Мамай ярится, взвинчивая себя. Он сейчас упоен своим разноплеменным воинством, он
— вождь народов, он — царь царей, и… Уже скачут к нему послы великого князя литовского! Воины Ольгерда не раз сотрясали Москву! Дмитрий прятался тогда за каменными стенами своего города. Что же он возможет содеять теперь, противу совокупных сил Орды и Литвы?! Жаль, что Вельямин покинул Орду так не вовремя и глупо погиб на плахе… Теперь бы ты был со мною, Вельямин, и я поставил бы тебя наместником Москвы!
Мамай щедр. Щедр за счет генуэзских фрягов, щедр за счет обреченного коназа Дмитрия. Пусть литовские послы привезут ему верную грамоту! Пусть Ягайло поведет отцовы войска!
О тайных замыслах Ягайлы, о ссорах в семье литовских князей Мамай не ведает ничего, не ведают о том даже и фряги. И потому приезд литовских послов подвигнул уже слаженное, уже подготовленное решение, убедил колеблющихся и окончательно утвердил поход на Русь.
Утром другого дня, после того как была подписана и отослана Ягайле союзная грамота, Мамай с нукерами в сопровождении вельмож объезжал свой стан, оглядывал переносные лавки купцов и стада, задержался у денежников, чеканивших в походной кузнице монеты с его, Мамаевым, именем, оглядывал станы крымчаков и горцев, их шатры, заполонившие степь на многие поприща, побывал в полудне пути у крайних становищ своего неисчислимо огромного войска, остался доволен и понял, что уже надобно выступать в поход, иначе скот съест и вытопчет всю траву вокруг главного юрта и начнет погибать от голода.
Вот тогда-то Кошка, познав нынешнюю тщету московской дипломатии, и устремил на Москву.
В июне Федор Кошка прискакал из Орды с вестью, что война неизбежна и уже литовские послы достигли ставки Мамая. Кошка был зол, устал и гневен.
Наедине с князем (присутствовали только Боброк да Иван Мороз с Федором Свиблом) предложил последнее: увеличить татарскую дань.
— Не то нам кафинских фрягов не перешибить!
Волынский воевода шевельнулся, раскрыл было рот, смолчал. Федор Свибло отцовым побытом собрал чело морщью, крякнув, закусил ус. Иван Мороз поглядел светло, прямо в очи великому князю, вымолвил:
— Боюсь, и тем не остановишь уже!
Впервые судьбу земли предстояло решать самому князю. Дмитрий крепко охватил резные львиные головы подлокотников своего княжеского кресла. Пока спорил, капризничал порою пред покойным Алексием, пока важно решал, кому из бояр, чьему мнению отдать предпочтение в душе, все было как-то сполагоря. А тут — оробел. И Алексия нет! Сокрылся в могиле, подведя его к этой роковой черте. Господи! Тебе молю и на тя уповаю! Исподлобья поглядел на зятя, Боброка. Но тот по-прежнему, супясь, хранил молчание.
— Може, как ни то! — Иван Мороз, усмехаясь, показал рукою извилисто, стойно покойному Андрею Акинфову, и Федору глянул в очи — помнишь, мол, батьку!
— Все испробовано! — гневно отмолвил Кошка, уязвленный подозрением в своем посольском талане. Он торопился изо всех сил, он не заехал домой, не повидал жены и детей, он даже не переоделся, от него крепко пахло степью и конским потом, пыльные сапоги боярина с загнутыми носами совсем потеряли цвет, монгольский халат тоже был сер от пыли и пропитан потом. Князь в домашнем светлом, шитом шелками летнике выглядел ослепительно по сравнению с ним.
Федор Свибло намек Ивана Мороза понял, глянул сумрачно на боярина: не я ли, — глазами отмолвил, — мордовскую землю громил?
Отверг. Дернулся было сказать: «Ратитьце надоть!» И смолчал.
Огромность сказанного Кошкою подавила. Ну, два-три тумена куда ни шло, а тут — эко! Вся Мамаева орда!
— Хлеба, баешь, не сеяли? — вопросил. Кошка кивнул головою, повторил:
— Не сеяли хлеба! Все Ордою мыслят Владимирскую Русь зорить! Мамай по всему Крыму да по горам ясским воинов емлет и жидов и фрягов с собою ведет! Евонный хан воспротивел было: не время, мол, да и татары ти фрягов не больно жалуют за то, что фряги ихних детей и женок в неволю продают, дак потому… А Мамай озлилсе и хана снял! Теперь ему, коли нас не одолеть, дак и престола лишить придет!
Лица острожели. Четверо бояринов тяжело молчат, ожидая, что скажет князь. И Дмитрий чует огромность беды и меру ответственности своей, и медлит, и наливается медленно кровью и обидою: неужто он трус? Неужто теперь, когда подкатило главное, ему отступить? И отступил бы! Но оружные рати, но слава побед! Но одоленье татар на Воже! Что ж ему, великому князю владимирскому, опять поганому половцу в ноги челом? Да и какой Мамай хан?!
Не Чингизид вовсе! И все чего-то не хватало для властного гнева, для обиды великой, истинной, для того, чтобы противу орды Мамаевой двинуть всю русскую землю… «Господи! Повиждь и укрепи мя разумением своим!» Он глядит на сподвижников — сурово гдядит. Он еще не ведает, что решит земля, что скажет боярская Дума, отзовутся ли дружно князья на его зов? Он вспоминает вдруг, что в стране нет митрополита и, значит, некому благословить рать, некому приказать властно, дабы во всех церквах все иереи возвестили народу о бранном долге защиты родимой земли… Он подымает светлый обрезанный взор, смотрит на бояр по очереди: на осанистого Ивана Мороза, на Свибла, на зятя Боброка, так и не вымолвившего слова до сих пор («Ему, конечно, Литва застит все, дак ведь и Мамай с литвином вместях срядился на Русь!»). Дмитрий сейчас много старше своих тридцати лет. Такие мгновения, как теперь, у него едва ли повторятся в жизни! Что он делал доселе? Жил, злобствовал, погубил Ивана Вельяминова.
Плодил детей. Подымал землю, трижды разоренную Михайлой Тверским и Ольгердом. Принимал, награждая поместьями, беглецов из Литвы… Откуда-то с выси горней приходит к нему решение:
— Повестить всем! — произносит Дмитрий громко. — На нас идут нечестивые агаряне, и Господь велит нам стати противу! К Мамаю не еду и дани ему не дам! — оборачивает он чело к Федору Кошке. И, спотыкаясь, сникает, низит взор. Лихорадочные красные пятна являются на ланитах московского князя. Ему становит жарко под рубахою, до дурноты, до головного кружения, так что кажет: вот-вот и он обрушит во прах, и престол упадет вместе с ним.
— Повестить всем! — говорит он с запинкою; справясь с собою и вновь подымая на Федора смятенно-яростный взгляд, доканчивает:
— А ты придержись! Пожди… И баскаку вестей не давать!
Бояре кивают понятливо. Баскаку московскому никто не повестит о решенье великого князя.
Дмитрий вновь замолкает надолго. Сведя брови хмурью, выговаривает наконец:
— А полки сряжать! И ко князьям — гонцов с грамотами!
Четверо бояр молча смотрят на своего государя, кивают. Немо, молча перед духовными очами каждого начинают, мерно раскачиваясь, бить колокола.
Колокола бьют сперва тяжело, редко, потом сильнее и ярче, яростнее, вызванивая набат. Набат ширится, растет, плывет над Русью, начинают гудеть колокола во Владимире, Переяславле, Угличе, Ростове, на Костроме и в Твери. Неслышимый до часу колокольный звон плывет над землею. Ему отвечают издали колокола дальних и ближних градов и весей, и в самом Великом Новгороде, куда назавтра поскачут скорые гонцы подымать ратных, медленно сдвинулся язык тяжелого Софийского колокола и низкий гудящий зов потек над Волховом. Звон течет над Волгою, над подернутыми сизою морщью великими и малыми реками, над весями и рублеными городами, и уже чуткое ухо путника внимает невесть откуда налетевшему звуку, и кони невесть с чего начинают тревожно ржать. Над Русью — колокола.
Княжой двор в Кремнике — это даже не дворец, а целое сложное хозяйство, где, кроме дворского и ключника с целым штатом прислуги и немалого синклита началующих над прислугою (постельничий, кравчий, распорядитель припасов, осетрник, медовар, прочие чины, заведовавшие многоразличными запасами и производствами), сотни людей — от поваров до портомойниц, от древоделей и оружейников до серебряных дел мастеров, иконников и даже своего денежника. Тут и ткут, и шьют, и работают воздуха — покровы церковные, тут и многочисленные конюхи, сокольничие, псари.
Свора хортов великого князя, его ловчие соколы и кречеты не должны уступать боярским. В молодечной и в самом дворце днюют и ночуют «дети боярские», «молодшие» — стража двора. За стол самого князя в обедошнюю пору садится порою за сто душ, и лишь иногда удается Дмитрию оттрапезовать в кругу семьи, посадивши за стол разве что друга Бренка, духовника да двух мамок, надзирающих за малышами. За детьми надобен глаз да глаз. Евдокия, вошедшая в полную женскую силу и красоту, рожает почитай каждые полтора года. Двое умерли: старший, Даниил, и Семен (недавняя, очень испугавшая княжескую чету смерть). Но дети и без того идут друг за другом: девятилетний Василий, старшенький, наследник престола (так установил Алексий, дабы не делить волости и не ослаблять тем страны), семилетняя Софья, шестилетний Юрий, уже теперь ведающий, что крещен самим игуменом Сергием, двухлетняя Мария и младшенький, меньше года назад рожденный, Иван: слабенький почему-то и вялый, Евдокия в опасе за него (и отмаливали не по раз, уже и колдовок приглашали…) В этой семье будут еще и еще дети, но уже и теперь пятеро!
У двоюродного брата Владимира, с которым по совету того же Алексия заключен ряд, сыновей еще нет. («И слава Богу!» — думает порою Дмитрий.) Девятилетний Василий объявлен «старшим братом» двоюродного дяди своего…
Владимир стерпел (в чем заслуга владыки Алексия, конечно). Иной бы, может, и огорчился сердцем на его-то месте! Но и в деле с Иваном Вельяминовым, и в прочих делах, заводах и замыслах не подводил его брат, и Дмитрию нет нужды стеречись и завидовать. Алексием заведенное Владимир принял безо спору. Хлопотал, конечно, деятельно устраивал свою вотчину… Град Серпухов расстроился уже, любо поглядеть! Да и нынче не обижен от него брат ни селами, ни волостьми. Слава Богу, с Владимиром они хороши… До сих пор…
О Митяе, о Киприане, о делах церковных Дмитрий предпочитает пока не думать. Отодвигает это от себя. Тем паче из Царьграда нет верных вестей.
Из-за Митяя единая серьезная и была у великого князя со своими боярами пря!
С нынешнего малого совета боярского Дмитрий воротился хмурый, отстранил осетрника с медоваром, пришедших долагать о делах, отмахнул рукою ключнику — недосуг!
— Решайте там без меня! («Дел не ведают, што ли, нонешних? На покос надобно всех, кого мочно отрядить! Да баб и девок с граблями, портомойниц, прях тамо, прислужниц с сеней… Я, великий князь, вижу, какие погожие дни стоят, а они, што ль, не видят?!») С боярином! — бросал на ходу, не дослушивая. — Не препятствую! — И уже издалека донес, дабы ключник чего не сблодил сдуру:
— Людей надобно найтить всяко! Покос! Сам смекай!
Сбрасывая верхнее платье на руки прислуге, прошел в горницы. Евдокия бросилась встречу. В заботный лик жены, в ее широкое, с расставленными врозь полными грудями, тело слепо, не видя, выговорил сурово:
— Ордынцы идут на нас! Мамай! Всема! Всею ордою! — И не стал слушать, как охнула, как схватилась за грудь, прошел большой, тяжелый куда-то туда, в детскую, к сразу остолпившим и облепившим отца малышам. Сел. «Вот оно!»
— подумалось. Рассеянно принял на колени двоих, глянул в глаза Василию.
— Нам с татарами ратитьце придет! — сказал, и отрок, узрев тревогу и непривычную хмурь в отцовых глазах, тоже острожел и побледнел ликом.
Евдокия, отстранивши мамку, хлопотала молча около него, подавала рушник, вела в трапезную и все заботно заглядывала в очи милого лады своего.
— Быть может, откупимсе? — выговорила наконец вполгласа.
Он глянул мутно, смолчал, отмотнул головою, не переставая жевать.
Желвы крупно ходили под кожей. Весь был свой, привычный, любимый, упрямый, ведомый до последней жилочки, до вздоха тайного. И когда, отодвигая блюда, глянул ей наконец прямо в очи и вымолвил: «Еду к Сергию!» — только понятливо склонила голову. А он, чуть опустив широкие плечи и как-то весь отяжелев станом, домолвил:
— Бренка созови! А боле никому о том не надобе!
И тоже поняла, готовно кивнула головой.
Об этой его поездке ни в летописях, ни в «Житии» нет никаких сведений, но она была.
Шел мелкий теплый дождик. Туча нашла нежданная. Замглилось к вечеру, и уже перед сумерками пошли и пошли по небу быстрые низкие облака, гася ржаво-оранжевую ленту вечерней зари. Дмитрий кутался в дорожный суконный вотол и молчал. С воротнею сторожею разговаривал Бренко. Об отъезде князя, кроме Евдокии, ведали лишь несколько холопов да княжий духовник, Федор Симоновский. За воротами Кремника тронули крупной рысью, а выехав из города, пошли наметом, и Дмитрий, молча обогнав Бренка, скакал впереди.
Скакал сквозь теплый мокрый ветер и ночь, несколько раз едва не осклизнув и не полетев опрометью с седла, но все не умеряя и не умеряя сумасшедшего бега лошади, пока наконец вымотанный до предела жеребец, мотая головой и храпя, сам решительно, уже не слушая ни стремян, ни поводов, не перешел с намета на рысь.
После первой подставы, когда сменили коней, князь снова бешено погнал скакуна, и Бренко едва поспевал за ним, а дружина растянулась далеко по дороге. И снова Дмитрий молчал, и теплый сырой ветер бил ему в лицо, а в потемнелом сумрачном небе открывались провалы, полные роящихся звезд.
Дмитрий словно бы испытывал себя, словно бы говорил: вот были потехи, охоты княжеские, торжественные выезды, баловство, а гожусь ли я для настоящего, сурового дела? На очередной подставе, когда молча меняли коней, Бренко увидел, что князь даже с лица спал. Немногословно — чуял Дмитрия как себя самого — распорядил подать князю чистую тельную рубаху, князева была волглой от пота и вся — хоть выжми.
Небо легчало, в разрывах туч бледнела, яснела, отдаляясь, пепельно-голубая предутренняя глубина, а когда от Радонежа повернули уже по лесной дороге на монастырь, по окоему поплыли истонченные розовые перья и осиянные светом, потерявшие вес облака двинулись караванною чередою, освобождая плененный ими небосклон. И уже пробрызнуло, и уже овеяло пыльным золотом облачные края, и в пламя рассвета влился далекий и ясный звон колоколов Троицкой обители.
Спрыгивая с седла на монастырском дворе, осанистый князь тяжело качнулся, но устоял, подхваченный стремянным. Бренко и сам после бешеной семидесятиверстной скачки почуял себя в первые минуты нетвердо на ногах.
К ним подошел придверник. В храме, что высил над обрывом весь легкий и стремительный в облаке света восстающей зари, шла утренняя служба. Князя с дружиною вскоре пригласили к обедне…
Сгибая головы и крестясь, они толпою вступили в храм. Сергий служил и, только скользом глянув на князя, продолжал читать. Пел хор. В узкие окна золотыми столбами входило утреннее солнце. Дмитрий стоял сумрачный, изредка осеняя себя крестным знамением, не думая ни о чем. В нем еще не окончила, еще неслась, будоража кровь и темня сознание, бешеная скачка ночи.
Пел хор, и со звуками, то взмывающими ввысь, то упадающими, постепенно входила в князя яснота места сего. Службу Дмитрий знал, ценил и понимал хорошо и посему, даже не мысля о том, какою-то тайной частицей души сравнивал величественное громогласное служение покойного Митяя и надмирное, словно бы ангельское (слово само выплыло, удивив, в сознании князя) ведение службы Сергием. От лица преподобного шел свет, иногда, мгновениями, очень и очень видимый, и монахи, собравшиеся тут, почитай все и служили и молились самозабвенно.
Ныне стало честью для многих, основывая монастырь, просить в настоятели кого-нибудь из учеников Сергия. И уже в дальних северных палестинах духовно ратоборствовали, укрепляя и насаждая христианскую веру среди чуди, дикой лопи, югры, самояди и зырян, ученики Сергия. Недавно один из них, Стефан, отправился на Печору, к зырянам, и, слышно, даже составил азбуку для этого дикого народа, подобно Кириллу с Мефодием, дабы преподать свет веры Христовой новообращенным на родном для них языке. И теперь сам великий князь стоит в церкви обители Троицкой, смирно стоит, проскакавши семьдесят верст от Москвы за единый дух, видно, не с малым делом каким явился он к Сергию! Стоит и внимает службе, и ждет, и вот подходит к преподобному, и Сергий говорит ему, исповедав и накрывая голову князя епитрахилью:
— О скорби твоей ведаю, княже! Но будь тверд в избранном тобою пути!
И Дмитрий сникает, пугается даже: он ведь об этом еще ничего не сказал!
Вослед за князем к игумену подходят Бренко и прочие дружинники, для каждого у Сергия находится какое-то слово, то доброе, то строгое — и тогда радонежский настоятель слегка хмурит брови и худое лицо его становится иконописно-строгим. К причастию — по какому-то наитию своему — Дмитрий подходит не прежде, чем причастился последний из монастырской братии, и Сергий молчаливо, одними глазами одобряет достойное смирение великого князя. (Еще пройдут века до того, как Грозный станет, исповедуясь, сидеть перед стоящими перед ним иноками; когда греховная светская власть дерзнет поставить себя выше власти, Господом данной, и тем подорвет, обрушит духовную укрепу страны.) Михаил Бренко с беспокойством поглядывает на своего князя, ожидая обычного у Дмитрия нетерпения и от нетерпения — гнева. Но князь принимает все как должное. И когда уселись за трапезу, суровую, непривычно скудную — Сергий явно не пожелал ради приезда великого князя даже на волос отступить от обычного монастырского устава своего, — то и тут Дмитрий не нахмурился, не повел бровью, а ел, как и все, хлебая монастырское варево и думая о своем, безо спору приняв то, что Сергий будет говорить с ним, когда захочет сам, а не когда захочется этого князю. На Бренка, когда, окончивши трапезу, прошли они в настоятелеву келью, Сергий поглядел внимательно, с едва просквозившею тенью сожаления на лице, и после отвел глаза и уже не взглядывал ни разу.
В келью взошли какие-то иноки. Сергий немногословно урядил с ними потребное монастырское делание и оборотил лик ко князю. Бренко, не понуждаемый ни тем, ни другим, сам встал и вышел во двор. Князь и игумен остались одни.
Наступило молчание. Что-то потрескивало, как всегда в бревенчатых хоромах. Неслышно садятся стены, уплотняются или, наоборот, расходятся врозь углы, старое дерево живет, высыхает и мокнет, гниет и стареет, старится, как и люди. Пищит комар. Где-то едва слышно возится мышь. И Сергий глядит на него своим мудро-далеким, всевидящим взором, взором, которого нынче уже и не могут вынести. И все успокаивается, и все приходит в истину, являя свой подлинный лик. Там, на Москве, суета, пышная роскошь резных и расписных хором, многолюдство градское, кипение страстей, блеск одежд позлащенных и прочая многоценная. Все это уходит и отходит посторонь. Истина была здесь, в этих темно-янтарных тесаных стенах, в этой глиняной печи, в аспидно-черном потолке, в грубой ряднине на лавке, где спал преподобный, в немногой и большею частью самодельной утвари, в двух-трех книгах, которые, как и обиходную икону, не в труд засунуть в торбу и унести с собою вместе с незамысловатыми орудьями: долотом, ножом, насадкою для лопаты да стертым от долгого употребленья, наточенным до наивозможной остроты, на ладной потемнелой рукояти плотницким топором — вот и вся снасть, потребная в жизни сей, дабы жить, добывать себе снедное пропитание и ежеден молиться Господу своему. И выше этого нет ничего, а все остальное — тлен, временные утехи плоти, суета сует и всяческая суета!
Хотя бы ради того, иного, велись войны, гибли люди, пеплом обращались села и города. И что скажется тут, и что скажет хозяин кельи сей на вопрошания великого князя, ослабевшего духом перед главною труднотою, как сейчас прояснело, своей до сей поры не излиха заботно прожитой жизни? Что скажет ему муж, все имущество коего возможно унести в торбе на плечах, сокрывшись в иные, неведомые Палестины, ежели придет какая беда на землю сию? Скажет ли он о суете духа и бренности богатств земных? Посоветует ли и князю склонить главу, не кичась гордостию, миром решить великий спор с Ордою, уступить и отступить, сохранив жизни ратников и не ввергая смердов в новое пламя войны? Или решит инако, взвесив на весах разумения своего силы Москвы и Мамая?
Дмитрий ждет ответа: укрепы, опаса или одобрения. Он — здесь — хочет внятного совета, который мог бы дать и дал бы ему разумный боярский синклит. И не совсем понимает, что именно за этим не стоило приезжать в обитель к Сергию. Но он и не для этого одного приехал. Он смущен духом, он, быть может, впервые в жизни понял всю строгость бытия. Быть может, и для духовного ободрения прибыл он к Сергию? Но инок, сидящий супротив, ведает иное, недоступное князю. Он уже сказал единожды покойному Алексию:
«Гордынею исполнена земля». Он знает, что и для земли, для всего языка надобны, как и для единого людина, часы покаяния и даже муки крестной, ежели эта мука способна просветлить и возвысить дух. (Мука, уничтожающая дух, — от дьявола.) Сергий ведает, что для восстающей к горней славе земли настала пора покаяния. Что гордыня, ослепившая язык русский после успехов днешнего государственного созидания, внесла рознь и нелюбие в души русичей и надобна великая жертва, дабы очистить от скверны и сплотить великий народ, который токмо тогда — в силу любви к Богу и к ближнему своему — возможет подняться, взойти к грядущим высотам своей, еще не ведомой никому, славы. И что на него, Сергия, направлен днесь перст Господень, велящий изречь слово истины земле и игемонам ее, князю и языку русскому.
Изречь и послать на смерть, быть может, многие тьмы, дабы на крови той, пролитой на рубежах родимой земли — за сраженную Тверь, за былые усобицы, за неверье и нелюбие, за скупость и черствость, за не поданный нищему кусок, за остуженное дитя и обманутую женку, за грех неуваженья к родителям, за каждую замученную скотину, за павшую на пашне крестьянскую лошадь, не говоря уже о растоптанных и порушенных жизнях людских, за все, за все, чем огорчила и омрачила земля высокий дух, ее наполняющий, и души праведников, отданные некогда за други своя, — чтобы на крови той поднялось высокое древо дружества и взаимной любви друг ко другу русичей — граждан великой Руси, воскресшей из праха и тлена минувших лет.
Сергий молчит и думает. И князь молчит тоже, ждет. Потом говорит вполгласа, пугаясь сам голоса своего:
— Орда уже выступила в поход!
Сергий кивает молча. Он знает, с чем к нему приехал Дмитрий, знает, не спрашивая, как он уже давно научился понимать дела и замыслы человеческие по одному тайному знаку, открытому Сергию, но, в сущности своей, не выразимому никакими словами.
Сергий думает, полузакрывши глаза. Он ведает все о князе: и заносчивость, и упрямство, и — порою — недалекость нынешнего повелителя Москвы открыты Сергию. Но Сергий знает другое, знает, что иначить, насиловать судьбу не можно и тут. Дмитрий таков, каков он есть, и иным он быть не может, а значит, и не должен. Жаль этого его молодого спутника, чело коего уже овеяно тенью близкой кончины, но и здесь поделать чего-либо нельзя. Да! Помимо свободы воли у каждого из нас есть своя судьба, и судьбу эту не можно изменить. Судьбу! Но не волю, не право действования, данное Господом творению своему. И князь сей, при всех несовершенствах своих, горячо и свято верит Господу, и в том спасение его и спасение земли!
— Мужайся, князь! — говорит наконец Сергий. — Тебе даден крест, и крестный путь сужден всему языку русскому! И путь тот свят, и надобно пройти его до конца! Ты это хотел услышать от меня, князь? — спрашивает Сергий, помедлив.
И Дмитрий — слава Богу, что в келье нет никого иного, — встает и валится в ноги святителю, печальнику, как остро выразится в столетьях, всей русской земли. И Сергий встает, молчит, медлит, возложивши руки на голову склоненного перед ним князя, читает молча, едва шевеля губами, молитву.
Что дань?! Что хитрые затеи политиков?! Никто еще не понял, не внял, не почуял той истинной причины роевых, массовых движений человеческих сообществ, которая — только она одна — определяет и ту самую клятую экономику, взлеты и падения царств, успехи или неуспехи политиков, расцветы и упадки народов, никто еще не понял, не просчитал, что все плотское, тварное, земное, окружающее нас и частицею чего являемся мы сами, что все это движется и направляется теми незримыми потоками духовных сущностей, которые единственные и определяют земную жизнь человечества.
Определяют, конечно, не так, как мастер-кукловод движет вырезанными из дерева, кожи или бумаги фигурками, ибо и наша земная жизнь необходима для бытия той, неведомой нам, духовной, но — и все же! Одними тварными, плотскими, земными и вещными причинами не можно определить и оправдать ничто из сущего на земле и совершающегося с нами в текучем потоке времени.
Вот сейчас игумен Сергий стоит перед склонившимся перед ним князем.
Что может он? Какова земная энергия, заключенная в едином человеческом существе? Но ее хватает порою, чтобы двигать облачные громады, призывать или отменять дождь, и никакая премудрая наука не может тут ничего объяснить, ибо одно физическое сравнение всех сил, заключенных в едином земном существе, и громадной энергии облачного поля, одно это сравнение заставляет признать решительно невозможными действия, пусть редко, но совершаемые даже на наших глазах соплеменниками нашими, такими же земными существами, как и мы. Какова же была энергия, врученная свыше игумену Сергию? Мы не знаем. Но сила ее не угасла еще и поднесь.
Сергий читает молитву. Он кладет руки на непокорные буйные кудри великого князя. Скольких сегодня он посылает на смерть? И скольких спасает от гибели там, за гробом? Этого счета нет, и не в нем сейчас истина. Ради тварного, материального преуспеяния, ради зажитка, ради сытой и тем одним счастливой жизни на земле не можно пожертвовать и единою слезою дитячьей.
Ради спасения духа, ради того, чтобы народ не погиб, не умер духовно, но воскрес к Свету, — достойно погибнуть тысячам, и кровь их, и подвиг сольются с кровью праведников божьих, их же словом и именем стоит и хранится земля!
Наутро князь, ободренный, непривычно суровый и собранный, покидает монастырь. Он вбрасывает ногу в стремя и, утвердясь в седле, озирает свою дружину. Затем, в последний раз перекрестясь на маковицы монастырской церкви, трогает в рысь. Вереница всадников медленно исчезает в узости лесной дороги. А игумен Сергий, проводивши князя, удаляется в келью и становится там на безмолвную молитву, во время которой никому не позволено даже заходить к преподобному. Знала бы братия, скольким тысячам и тьмам ныне открыт туда вход! Ибо Сергий, с сомкнутыми веждами, с челом, изборожденным нежданною морщью, пугающе старый в этот миг, духовным взором и смыслом своим ныне вмещает всех. Он видит, знает, почти узнает их, идущих на смерть в праздничных чистых рубахах, и зрит ряды мертвецов и калек, и черную кровь в истоптанной степи, замешенную пылью, с тучами роящихся мух, и ведает, что это он послал соплеменников своих туда, в дикую степь, на эту жестокую битву, и теперь принял их трудноту на рамена своя, а ратный подвиг — в сердце свое. И теперь о том ли молит, дабы Господь умилосердил над родною страной, или о том, чтобы помиловал его, Сергия, разрешившего днесь пролить океан крови? Нет, для себя он и нынче не молит ничего! Он слишком хорошо знает, что значит отдать душу за други своя. И отдавал и отдает ее тысячекратно. И… да! В деле, решающем судьбы страны и ее духовной жизни, споспешествуют и ратоборствуют тысячи: и бояре, и смерды, и гости торговые, и кмети, и этот князь, что сейчас скачет назад, на Москву, дабы приказывать и велеть, и мнихи, и иереи, что будут в церквах призывать ратных на защиту земли. Но сдвинул эту гору, вызвал этот, подобный движению вод, ток, он, Сергий. Сейчас и отныне уже не принадлежащий себе. Кольми легче теперь тебе, в горних высях пребывающу, кир Алексие!
Ты оставил это, яко крест, на плеча моя! И крест сей безмерно тяжел, почти в надрыв сил человеческих! И кто понесет его впредь, отче Алексие?
Егда и меня призовет Господь в лоно свое? Измерил ли ты ношу сию, владыко?
Чуял ли ты, что ноша сия растет и будет расти, умножаясь в тяжести с каждым новым одолением на враги, с каждым новым приобретением власти? И что ношу сию уже не можно, нельзя уронить? Ибо тогда погибнет сама земля и язык русский уничтожится и расточится в пучине времен.
Да, отче! Да, Господи! Да, владыка сил, и ты, Матерь всего земного, и ты, Святая Троица, обнимающая и напояющая бытие! Да! У меня хватит сил нести сей крест до могилы моей. И не о том молю. Но дай, Господи, земле русичей и праведников в грядущих веках — да возмогут и впредь не уронить, погубивши народ, крестную ношу сию! Дай им терпения и мужества веры! Дай им надежды и воли! Дай им упорства, смирения и добра! Дай им не позабыть о ближних, братии своей во Христе! Да не погубят святую веру, в ней же единой жизнь и спасение россиян! Дай, Господи! Из затмения и падений, из гордыни и греха выведи и спаси! Тебе молю и пред тобою сиротствую днесь с отчаянием и верой!
То, что воевать с Мамаем будет предельно трудно, понимали все. Но ведь и не первый раз уже собиралась сила Московской земли! Тогда, впервые, полки от южного рубежа были повернуты против тверского князя. Но теперь уже все знали, против кого неизбывно идут, и хотя старый, все еще не преодоленный страх (шутка ли, вся Орда! Да полвека назад при таковой вести вся земля разбежалась бы враз!) и сочился, и тек ядовитым ручейком (многие заранее зарывали в землю хлеб, скрыни с добром, готовили схоронки в непроходных чащобах, куда можно бы было при первой вести о беде отогнать скотину), но, однако, выше страха на сей раз, стыдного, древнего, явилось новое — не уступить! Сколько раз уже били татар! И под Казанью, и на Волге, и на Воже, и в Рязанской земле! Неуж теперича отступим?! И опять деревни — дымом, баб и детей — в полон, как при прадедах? Неужли не устоим?! Это вот пришло, явилось на Руси. После многих и хитрых уверток Калиты, после мудрого правления Симеонова, после изворотливо-упорной деятельности Алексия — и даже литовские и тверские погромы уже не смогли, не сумели пригнуть нарастающую волю страны.
Собиралась Дума. Большая. И тут вот погодилось то, против чего многие поварчивали на Москве: принимал, и широко принимал, не обинуясь, князь Дмитрий послужильцев из разных земель. И нынче Москва побогатела, обросла оружным народом и мощью. Со своими дружинами, закаленными в боях с орденскими рыцарями и венгерскою непобедимою конницей, явился на Москву князь Дмитрий Боброк, а в самое недавнее время — Андрей и Дмитрий Ольгердовичи. С царевичем Черкизом пришла на Русь испытанная в степных битвах татарская комонная рать, и ее готовился ныне вести в бой сын героя, Андрей Иванович Серкизов. Князья Фоминские, Всеволожи, иные многие, теряя княжеское, но приобретая московское боярское достоинство, пользовались милостью Дмитрия, его безобманным гостеприимством, его хлебосольным навычаем, все получали земли и волости (и того, и другого пока еще было много в лесной Владимирской стороне) и все усиливали собою растущую силу Москвы.
Собиралась Дума, и едва ли не впервые притихли днесь вековые споры старых и новых родов, Акинфичей с Вельяминовыми, Волуевых с Кобылиными.
Окольничий Тимофей Васильич, положивший обе руки на резное, рыбьего зуба, навершие дорогой трости, смотрел прямо, сурово и строго, не вприщур, как прежде. Прятал за всегдашнею улыбкою нежелание свое влезать в которы боярские. Племянника Ивана пото и не защитил от казни, сам так считал и каял про себя. Но тут и старая обида, и горечь отошли посторонь. Ему, окольничему, поручались распоряд и снабжение огромного войска — должность и дело паче прочих! Честь рода Вельяминовых тем была как бы и вновь спасена. Микула Васильич сидел рядом с дядьями (Юрий Васильич Грунка тоже был тут) и младшим братом Полиевктом, взглядывая грозно. Решением Думы ему вручалось, и безо спору на этот раз, началование коломенскою ратью, лучшею во всем Московском княжестве. И тем также снималась у него с души тяжкая и трудная обида судьбою казненного Ивана Вельяминова.
На почетном месте в Думе сидел нынче Иван Родионович Квашня. Ушли в седую тьму времени, к началу века, пролитая кровь Акинфа Великого и старинное нелюбие, окружавшее с тех пор в Думе княжеской покойного Родиона. Сын Клавдии Акинфичны стал рослым, широким молодцем.
Бело-румяное, в каштановой бороде, лицо боярина странным побытом совместило ту и другую породу — сухощаво-стройных карпатских Несторовичей и широкомясистых Акинфичей. За ним стоял кованый полк из внуков тех еще воинов, что привел когда-то на Москву ко князю Даниле старик Нестор. В дедовых и прадедних бронях, с оружием, добытым в многочисленных боях с Литвою и Ордой, готовились они ныне выступить на защиту своей новой родины, ставшей уже, за три-то поколения, почитай отчиною и дединою для каждого из них!
Волынские, Воронцовы, Азатые, Фоминские, Всеволожи, Белозерские князья занимали скамьи каждый по роду и месту в Думе государевой; Окатьевичи и Кочевины были тут же. На почетных местах — Бяконтовы, братья и племянники покойного митрополита, не показавшие себя в боях, но славные книгочеи, навычные к посольскому делу и делам правления; Акинфичи, всем родом, во главе с успешливым нынешним главою своим, боярином Федором Свиблом: дядья Федора — Владимир, Роман, Михаил Иванычи и братья Свибла — Иван Хромой, Александр, Остей, Иван Бутурля, Андрей Слизень, Михаил. Почти все — родоначальники великих родов, участники и творцы грядущей истории московской. А с ними — потомок Морхини, Григорий Пушка (давший начало Пушкиным), Владимир Холопище с сыном Григорием, прославившим себя в битве на Дону, и Давид Казарин.
Иван Мороз осанисто уселся на видное место, с братом Василием Тушею, с сынами Михайлой, Федором и Львом. Все трое выйдут на Куликово поле!
Люди, которые решали тут судьбы страны, не только посылали других на ратное поле, — сами шли в бой, и знали, и ведали, что не один из них падет в сече, и, зная это, ведая, торопили битву.
Зерновы: Иван Дмитрич Красный, Константин Шея и Дмитрий Дмитрич — три сына знаменитого костромского боярина — уселись рядом с Морозовыми. Иван привел сыновей: Федора Сабура, Данилу и Ивана Годуна, прародителя Годуновых. Славный, хоть и трагически проигравший двести лет спустя борьбу за престол, род костромских вотчинников, крепче многих других сохранявший в веках родовую спайку и взаимопомощь родовичей, что и помогло им в Смутные годы, наступившие после смерти безумного Иоанна Четвертого, досягнуть до вышней власти в стране.
Маститый Федор Кутуз с братьями Григорием Горбатым и Онаньей — предком победителя Наполеона — были тут же. (И им суждены и лавры, и раны смертные в многоразличных сражениях грядущих веков.) И Дмитрий Васильич Афинеев, дочери коего были выданы за виднейших бояр московских, великий и вотчинами, и значением своим на Москве, глава и опора старомосковского боярства; и Федор Беклемиш, и Кобылины, все пятеро сыновей покойного Андрея Кобылы: Семен Жеребец, Александр Елка, Вася Пантей, Гавша и Федор Кошка — бессменный посол московский в Орде, передавший посольское дело и сыну своему (единому из пятерых) Ивану, от коего в одиннадцатом колене явились Романовы, ставшие царями на Руси после того, как истребился род государей московских, обрушились Годуновы и не усидел на престоле Василий Шуйский.
Все эти люди, вся эта знать восстающей Москвы, при всех расхожденьях и спорах, была связана между собою узами родства и свойства, представляя как бы единую семью московских вотчинников. Микула Васильич Вельяминов и великий князь Дмитрий, женатые на родных сестрах, были свояками. Дочь Микулы, в свою очередь, выходит замуж за потомка смоленских княжат Ивана Дмитрича Всеволожа. Князь Петр Дмитрич Дмитровский, сын Дмитрия Донского, женится впоследствии на дочери Полиевкта Васильича Вельяминова. Федор Андреич Кошка выдает свою дочь за князя Федора Михалыча Микулинского. Иван ФедоровичСобака-Фоминскийбылсыномнесчастной княгини Евпраксии-смолянки, разведенной жены великого князя Семена Гордого. Брат Свибла, Иван Андреич Хромой, Александр Андреич Белеут, Семен Мелик и Иван Толбуга, двоюродный брат боярина Ивана Собаки, — все были женаты на родных сестрах, дочерях боярина Дмитрия Александровича Монастырева, героически погибшего в битве на Воже, но обеспечившего победу московской рати. У третьего сына Ивана Мороза, Дмитрия, одна дочь была замужем за Иваном Семенычем Меликовым, а другая за Юрием Степанычем Бяконтовым, митрополичьим боярином, племянником известного боярина Данилы Феофаныча.
Дочери боярина Константина Дмитрича Шеи-Зернова были замужем: одна за Федором Кутузом, другая за князем Александром Федоровичем Ростовским. Это, действительно, была семья, и как во всякой большой семье не обходилось без драк, остуд, завистей и споров, но как и во всякой истинной, не распавшейся всеконечно семье, общая беда сплачивала их всех, заставляя в трудный час выступать заедино.
А нынче наступила именно таковая беда, и потому безо споров и местнических обид предоставили они началование над войском Боброку, придав ему князя Владимира Андреевича, уже доказавшего свой ратный талан. (Да и так… Со князевым братом… Пристойнее как-то! Никто не зазрит, не скажет, что местом обойден!) Умели тогда, и честь не порушив, ни счетов местнических своих, дать место талану воинскому, обеспечивая тем самым победоносность ратей. Умели! И не скоро разучились еще!
Князя Дмитрия, когда он начинал молвить не то и не так, выслушивая, окорачивали бережно, но твердо, не позволяя ему ни осерчать, ни молвить безлепицы какой. Вот-вот на Москву учнут прибывать дружины из Галича, Дмитрова, Углича, Юрьева, Стародуба, Белоозера, Волока Ламского, Звенигорода и Рузы. Вот-вот подойдут ростовские, ярославские, суздальские и тверские полки (Михайло, к чести своей, и днесь не порушил неволею заключенного договора с Дмитрием!). Тесно станет в городе и на посаде, в торгу подымется дороговь. И надобно будет открывать боярские, монастырские и княжеские погреба, житные дворы и бертьяницы. И всему тому надобны мера и счет! И на то все такожде были назначены Думою дельные управители.
После соборного решения Дмитрий воротился домой потишевший и хмурый.
Евдокии сказал, ополаскивая под рукомоем лицо и руки:
— Опять я не хозяин в дому! Без меня решают! — Шваркнул шитый рушник, тяжело пал на лавку. — Ничто не деитце! Церкву в Коломне свели — пала! И тута я виноват?! — помотал головою. Смурь какая-то томилась и искала выхода. Будто снова, как при Алексии, все делалось за него и помимо него.
— А может быть, и лучше так-то, соборно, Думою всей? — опрятно отмолвила Дуня, подымая на князя свои голубые, точно блюдца, огромные глаза. — Ладо мой!
— К Сергию ездил! — досадливо возразил Дмитрий.
— Дак может, его молитвами и идет?!
Он глянул на жену, посопел. Прижал ее ладонь к своей щеке. «Не будь тебя, что бы я и творил, донюшка! — подумалось. — Так-то сгадать, может, и права Евдокия? И Сергий баял о соборном: мол, всей землей…» Все же обида оставалась, мешала, занозила в сердце, хоть и некогда стало почти в ближайшие дни думать и страдать, так резко покатили дела.
Из Новгорода шла, в шести тысячах, кованая боярская рать. Всех сил земли
— доносил городищенский наместник — и пешего ополчения было не собрать (со жнитвом запаздывали на Новгородчине противу Коломны и Москвы) да и не доправить до Москвы в указанные сроки. Однако обещали подмогу северские князья — чуть только москвичи перейдут Оку. И самое важное: рязанский великий князь Олег обещал не вадить Мамаю и тоже подослать ратных. После всех обид, нанесенных рязанскому князю, это было даже слишком хорошо. Так, во всяком случае, объясняли ему бояре.
В июле к великому князю на двор явилась московская купеческая старшина. Гости сурожана, толстосумы московские, понимали достаточно ясно, кто и зачем ведет Мамая на Москву, и готовились не уступить фрягам. Веское новогородское серебро, арабские диргемы и немецкие корабленики широким полнозвучным потоком влились в великокняжескую казну, чтобы тут же разбежаться деловитыми ручейками в уплату за оружие, ратную справу, снедный припас и коней. Купцы, оглаживая бороды, толковали о том, что надобно собирать городовую рать из посадских и молодших приказчиков, и тоже просили себе оружия и броней.
Все великокняжеские бояре были в разгоне в эти тревожные дни. Боброк уряжал приходящие полки. Далеко не все ратные были в сборе, и яснело, что, пока не сжали хлеб, кметей и не соберешь, во всяком случае — пешую рать, крестьянское и городовое ополчение. Федор Свибло, Микула Вельяминов, Морозовы, Зерновы, Данило Бяконтов и князь Владимир Андреич Серпуховский мотались по градам и весям, собирали полки. Вести шли радостные: никто не ладил увильнуть, не прийти, отсидеться за синими лесами. Шли из Залесья, с Пахры и Дубны, с Мещеры. Прибывали, наконец, юрьевские и владимирские полки. Переяславцы с радонежанами передавали, что рать готова выступить хоть сейчас. Тверской князь, исполняя союзный договор, прислал полк.
Подходили и прочие дружины из союзных городов.
В думе обветренные, обожженные солнцем бояре схватывались в коротких, просветленно-яростных сшибках. Споры были — кому каким началовать полком, кому быть первым, кому вторым воеводою. Князь Дмитрий все еще не оставлял попыток руководить, направлять этот ширившийся с каждым часом поток и с горем понимал, что его, словно щепку, отбрасывает куда-то опрочь, влечет и вертит сгустком чужих боярских воль, и он убеждался раз за разом, что уже не руководит ничем, а сам несется стремглав в этом многошумном течении, и, как знать, не будь около опытных бояр, того же Тимофея Васильича Вельяминова, в мудрые руки которого попало снабжение ратей лопотью и снедью, а также повозное, хоромное и дорожное дело, — не начались бы бунт и смятение на Москве? Или как бы еще потекло устроение войск без Боброка или без Микулы Вельяминова, без Андрея и Дмитрия Ольгердовичей — опытных воевод, встречавших и обучавших приходящие толпы разномастно оборуженного народу, где наряду с поседелыми в боях ратниками была зеленая безусая молодежь, рядом с опытными всадниками, что могли на скаку с коня стрелять по цели из татарского лука, — едва державшиеся верхом мужики и парни, впервые идущие в бой. Ему, Дмитрию, почтительно, но кратко отчитывались, прошали отдать тот или иной «княжеский» наказ, а он приказывал и началовал, плохо понимая, почто надобно велеть то или иное, почто, например, требовалось удалить с посада, расположивши в шатрах за Яузою, дмитровцев, а ратников из-под Волока Ламского направлять в Красное? Почему печеный хлеб, который выпекали день и ночь все монастырские поварни, надо было возами отсылать на Воробьево? И почто берегли лонисьную сушеную рыбу, а летошнюю выдавали ратным? И даже взаболь огорчился тем, пока Тимофей Васильич не объяснил князю, что летошняя и хороша, но некрепкого посолу и в дороге на жаре может пропасть, а та, старая, надежнее и не сопреет в переметных сумах ратников. Впрочем, забрать с собою гостей-сурожан ради возможных переговоров с противником надумал сам князь Дмитрий и ужасно гордился этим. И еще одно порешил. Когда Евдокия заикнулась было, не выехать ли ей с детьми заранее на Кострому, сурово отмотнул головою:
— Смерды на брань идут, а княжая семья тем часом побежит, аки перед разгромом? Тогды нам и на рати не выстоять! — И то решение князево, почуял, не осталось незамеченным, всему городу полюби пришло.
Шла страда, жали хлеб, и готовилась, подступала иная страда, кровавая. Недаром летописцы и витии столь часто сравнивают битву с жатвой хлебов, а смертное падение ратных с паденьем снопов или срезанным колосом.
И мужественный ратный пот воина не был ли родствен тому поту, что проливает земледелец на пашне? Жали хлеб. И чуть только последние снопы свозили с поля, ратник выпрягал заводного коня, собирал справу, брал саблю, меч ли, топор, пересаженный на долгую рукоять, рогатину, натягивая стеганый ватный тегилей, а то и бронь старинную, дедову, клепаный шелом, промятый во многих сечах, и, перекрестясь на иконы, поцеловавши детей и жену, поклонясь в ноги государыне-матери, ставши после того суровым и строгим, отъезжал вослед прочим к своему полку. И ручейками, ручьями, реками ехали, ехали, рысили в столбах дорожной пыли все новые и новые комонные непривычно огромной нынешней московской рати. В Замоскворечье, в только что выкошенных лугах, до самого окоема белели шатры, паслись и стояли у походных коновязей тьмочисленные конские табуны, и уже виделось глазом: вступи эта рать в одночасье в Москву, и не вместиться ей станет, даже и вплоть друг ко другу став, в градские пределы! А ратные все прибывали и прибывали, занявши хоромы и монастыри на десять поприщ от города.
Сколько их было? Того и доселе не ведает никто. Называют и шестьдесят, и полтораста, и двести, и четыреста тысяч. Надо полагать, что четырехсот и даже двухсот тысяч не было ни с той, ни с другой стороны.
Недаром Мамай три недели дожидался Ягайлы с его сорока тысячами note 6. Но и слишком преуменьшать, до шестидесяти и даже до сорока тысяч, куликовскую рать не следует. Не в четырех туменах шел и Мамай на Русь, подняв кого можно со всех окрестных земель и мечтая сравниться с Батыем.
За сто тысяч ратных русичи наверняка выставили. Впрочем, повторю — мы не знаем. Не ведали этого, верно, и сами москвичи, ибо не сосчитать было всех ратников в мелких отрядах, ежедневно подходивших и подходивших, этой огромной добровольческой армии. Тем паче что подходить продолжали уже и тогда, когда рать выступила в поход, и каждый отряд шел со своим воеводою, с князем своим, плохо подчиняясь друг другу, объединенные не столько единоначалием, сколько общим одушевлением земли, подымающейся на смертный бой.
Васка (тут так называли!), купленный татарином на ордынском торгу, сперва пошел было в гору. Научился легко новому для себя ремеслу — выделыванию стрел. Ковал маленьким молоточком наконечники, строгал и оглаживал из твердого сухого дерева их долгие цевья, оперял орлиными, гусиными и лебедиными перьями. Работа спорилась. По работе и корм, и справа были выданы Васке добрые, и сударушка было завелась… Да бес попутал! С приятелем вздумали бежать на Русь. Приятель был убит, Васку, нещадно отделав ременною плетью, приволокли назад. Надели колодку на шею, послали пасти овец. От колодки, от муки ежедневной — ни лечь путем, ни поспать, ни поесть толком — вздумал было уже и руки на себя наложить. Да выдержал как-то, огоревал зиму, хоть и многих перстов на ногах лишился тою порой. И к колодке своей не то что привык, приспособился как-то. На шее натер грубую толстую мозоль, прежние кровавые рубцы затянуло грубою кожей.
Приспособил себе подставку, чтобы класть голову мочно было. Ну, а весной… Весною опять стало невмоготу, совсем уже невмоготу стало! Стоял на берегу бескрайно широкого здесь Итиля, в желтых осыпях песков, и глядел туда, на тот, дальний берег, где за Волгою, за Ахтубой бродили ныне шайки белоордынцев, захвативших левобережье. И — до тоски смертной мрело в глазах! Видения одолевали! Хоть бы кто, хоть разбойничья лодка, хоть базар восточный, хоть бы Тохтамышевы ратные, что ли, забрали в полон! Лишь бы снять постылую колоду с плеч, вздохнуть хоть глоток воли, а там и помереть не в труд!
В одночасье с тоски сунулся было в воду утонуть, дак сухая колодина сама выперла его голову из воды. Выбрался мокрый на берег, долго не мог отдышаться, зубами скрипел. А после и дума пришла: а что ежели?.. Широка, ой, широка тут была река Волга, по-татарски — Итиль! Здесь, на берегу, его и не караулил никто почитай! Овцы мирно жевали траву на взгорке, а он стоял с долгим овечьим посохом в руках, в рванине своей, давно потерявшей и вид, и цвет, и думал. И думы были теперь об одном: о связке камыша да о том, как ее ловчей прикрепить к своей высохшей до звона и сильно полегчавшей шейной колодине. Размахиваясь, бросал он там и тут в воду щепки, обломки дерева и глядел, как их несет водою. Ибо понимал — самому не переплыть! Вся надея на то, что вынесет его течением к тому берегу. Ну, а потону… Но и это была не жизнь!
Нож он себе приготовил, добыл. Добыл и кресало с кремнем. Умирать Васка не хотел и на том берегу, а потому заранее заботливо ощупал, изучил колоду и как и чем ее сбить, шеи не повредив, готовил и силья из овечьей шерсти и конского волоса на глупых дроф, чтобы с голоду не погинуть в степи. И чем ближе подходило, чем больше согревалась ледяная по весне волжская вода, тем крепче, весомее становился его замысел. Уже и встречи с речными разбойниками перестал желать. Добро освободят! А то продадут куда в Персию — и поминай как звали!
Перед самым побегом едва не сорвалось. Приезжал хозяин, смурый, прошал Васку, не стал ли бы тот снова делать стрелы. Мамай, вишь, затевает большущий поход на Русь.
— Колодку сниму! На цепь посажу! Кормить буду! Думай!
Васка молчал. Покорно молчал, даже головою кивнул, когда хозяин сказал, что послезавтра приедет. Только про себя подумалось: на цепь посадишь, а я тебе стрелы на Русь идти? Врешь, пес! Не будет тебе никаких стрел!
Овцу резал и свежевал даже с каким-то остервенением. Не впервые ли нажрался от пуза. Остатнее мясо связал, обмотал обрывком рыбачьей сети.
Заботливо увязал и весь свой нехитрый дорожный снаряд. Овцы долго, не понимая, смотрели с берега на то, как их пастух, ставши удивительно маленьким, вступил в воду и плывет, окруженный связками камыша, плывет, все отдаляясь и отдаляясь от берега. А Васка плыл, не оглядываясь, и одно ведал: увидят — не дадут и вылезти из воды, пристрелят из лука татарского… Колодина плыла, задирая ему подбородок, покачивалась на волнах, едва не вывертывала шею, но — плыла! И Васка плыл, плыл, забывши думать о времени и о расстоянии, плыл, потерявши из виду оба берега, плыл, уносимый течением, по солнцу одному справляясь о том, туда ли, куда надумал, плывет. Ему совсем без разницы было, куда выплывет и даже выплывет ли вообще, и только одно страшило: не выплыть бы невзначай снова к своему, Мамаеву, правому берегу.
Он был уже в полубессознательном состоянии, когда его ноги коснулись песчаного речного дна и течение начало крутить, поворачивая и не давая оглянуть, самодельный Васкин плот-ошейник. С трудом встал-таки на ноги.
Глянул — берег был и близко, и не достать! Шла тут отбойная струя, что должна была вынести Васку опять на стрежень. Все-таки остоялся, отдышался, побрел, многажды теряя и вновь находя отмель под ногами, и уже к закату дня, последние силы теряя, нашел-таки иную струю и, доверяясь ей, почти вплоть приблизил к тому, левому, берегу, к зарослям речного ивняка, и тут едва не угодил в зыбучие пески, где и погинул бы без следа и останка, да чудо спасло. Обрел полузанесенную илом долгую колодину, по ней и выполз. И дальше полз, словно ящерица, сквозь кусты, пока не обрел кусочек твердоты, покрытый жесткой осокою, и тут, на твердоте этой, уверясь, что не затянет песком, потерял сознание.
Очнулся от холода. Шею свело. Всего трясло, эуб на зуб не попадал.
Открывши глаза, узрел внимательную морду степного разбойника, чекалки, подбиравшегося к куску с мясом. Васка шевельнул рукой, чекалка хоркнул, исчез и уже за кустами залился обиженным тявканьем. Васка, словно зверь, пожевал сырого, вымытого водою до бледноты, мяса, с трудом проглотил, зная только, что есть надобно, иначе не встанет на ноги. Полежавши еще, начал сбивать колоду. Забухшее дерево, однако, поддавалось плохо, скрепы не желали вылезать из пазов, и, намучась, Васка бросил напрасные усилия.
Встал, качаясь, и побрел сквозь кусты, спотыкаясь и падая, с отчаянием думая о том, что так и умрет с колодой на шее. Брел уже в полусознании, когда наткнулся на конный татарский разъезд и, словно в холодную воду бросаясь, закричал, замахал руками. Его окружили. На счастье Васки, татары оказались не свои, Тохтамышевы. Речь их Васка понимал не так хорошо, но все же понимал и объяснить сумел, что-де бежит от Мамая, имея важные вести к ихнему хану. Татары, перемолвивши друг с другом и поспорив, — был миг, когда показалось, что просто убьют, — таки решили поверить беглецу. Тут же двое привычно и быстро разняли колодку у него на шее, и Васка, впервые почти за год жизни оказавшись без рабского ожерелья, обеими руками схватился за щеки (голова отвычно закачалась, нетвердо держась на плечах) и так стоял, боясь уронить голову или свихнуть шею, глядя сумасшедшими глазами на своих спасителей, новых ли господ — все равно! Ему дали пожевать кусок черствой лепешки, налили кумысу в деревянную чашку, помогли забраться на поводного коня… Уже к вечеру Васка сидел в шатре перед огланом и сказывал, вдохновенно привирая, что Мамай сряжается в поход противу Руси, что он хотел бежать к Тохтамышу, но был схвачен и закован в колодку. Татарин глядел на него исподлобья, кивал головою. Про Мамаев поход он уже знал, а осмотревшие шею пленника донесли ему, что колодку раб носит на шее, судя по натертым мозолям, не менее года, — Что можешь делать? — перебил излияния Васки оглан.
— Стрелы! — по какому-то наитию произнес Васка первое пришедшее в голову и домолвил:
— Воином хочу быть! Мамая бить хочу!
Оглан чуть усмехнулся, оглядывая тощего, изможденного беглеца, который и на коне-то чуть держится — чтобы довезти, привязывали к седлу…
— Ладно! — сказал. — Будешь делать стрелы, а там поглядим!
О свободе для Васки, о пути на Русь тут, понятно, и речи не было.
Добро, что не продадут! Впрочем, за такого, каков он сейчас, вряд ли какой купец захотел бы дать сходную цену. Стрелы Васкины, однако, оглан одобрил, и беглый русич, уже не помышляя о побеге, вновь начал мастерить разные виды стрел: боевые и охотничьи, на дичь, на птицу и рыбу — северги, срезни, томарки, тахтуи, с костяными, медными и железными коваными наконечниками. Низил глаза, угодливо принимал редкие похвалы своего оглана и молча внимал разговорам и рассказам ратников, подчас не обнаруживая своего знания татарского языка.
С той стороны Волги доходили вести о великом сражении на Дону, об отступлении Мамая, а он делал стрелы, жался к огню костра, пил кумыс и мясную похлебку, постепенно приходя в себя, и уже перемолвил с молоденькою татаркой из самых простых, что незатейливо предложила себя ему в жены. И, может, так бы и сталось ему навек остаться в Орде, привыкал уже и к степным стремительным закатам, и к запахам костра, конского пота и полыни, к кумысу и обугленной над огнем баранине, и счастье виделось в таком же войлочном шатре, с преданною и работящей татаркой-женою, не затей Тохтамыш похода на Мамая и не надумай оглан посадить раба Васку на коня и взять в поход вместе с другими воинами.
Еще шли переговоры и пересылы послов, но Орда уже двинулась.
Медленно, съедая степную траву, выбивая копытами корни трав, побрели к северу бесчисленные стада. В пыльной мге, так и не оседавшей над бесчисленным войском, рысили всадники в мохнатых остроконечных шапках.
Тяжело переставляя ноги в дорожных поршнях и сапогах, шла покрытая пылью, сложив на телеги долгие копья, аркебузы и арбалеты с пучками железных стрел, генуэзская пехота. Скрипели возы со снедью, справой, тяжелыми доспехами и огненным зельем. Как славно виделся этот поход там, в Кафе, у синего капризного Греческого моря, под радостным южным солнцем, в тени трудно выращенных на скалистом берегу Крыма олив, в зарослях каштана, ореха, яблоневых садов, черешен и винограда! И как жесток и далек казался уже теперь этот изматывающе долгий поход на Москву привыкшим к шатким палубам галер и боевых каракк генуэзским пиратам!
Проносились курчавоволосые, в круглых шапочках своих смуглые всадники — крымская еврейская конница. В мохнатых высоких папахах, прикрываясь бурками от жгучих солнечных лучей, ехали черкесы, гордо отвечая на презрительные взгляды татарских богатуров, уверенных и доднесь, что десятка татар достаточно, чтобы разогнать сотню этих горных грабителей.
Армяне, везущие в тороках чешуйчатые доспехи, касоги, ясы, буртасы, караимы — каждый язык в своей родовой сряде, со своим оружием — ехали, шли, брели, тряслись на телегах, бесконечною пропыленною саранчою наползая на редкие, полуиссохшие острова леса, вытаптывая рощи, выпивая до дна неглубокие степные ручьи. Ночами вся степь, насколько хватало глаз, начинала мерцать кострами, и казалось тогда, что само небо пролилось на землю потоками своих бесчисленных звезд.
Мамай ехал задумчив и хмур. Многие татарские беки отговаривали его от этого похода, указывали на Тохтамыша, осильневшего в левобережье Итиля, на прежнюю дружбу с Москвою. Быть может, согласись Дмитрий на старую, «как при Чанибеке-царе», дань, и Мамай еще от верховьев Воронежа повернул бы назад. И еще сказать: не будь у Мамая фряжских советников!
Но Дмитрий в увеличении дани отказал. Но фряги не вылезали из шатра Мамаева. Долгою ночью на привалах возлежащему на подушках повелителю шептали, угодливо склоняясь перед ним, о соболях, янтаре, о серебряных сокровищах страны руссов, о цветущих, словно розы, бело-румяных славянских красавицах севера, и казалось тогда: только надобно досягнуть, дойти, а там вспыхнут кострами деревни, замычит угоняемый скот, заголосят, застонут женки упрямой русской страны, склонят головы князья, на коленях приползут к его шатру с бесчисленными дарами, чашами речного розового жемчуга, кольчатыми бронями русской работы, паволоками и камками, лунским сукном и скарлатом. И будет он вторым Бату-ханом, истинным повелителем Вселенной, и тогда — тогда лишь! — возможно станет забыть гибель тысячи Сарай-ака и позорный разгром на Воже… И уже после того, досыти удоволив русской добычей жадных вельмож и огланов своих, обрушит он победоносные тумены на далекого Тохтамыша, и будет одна степь, одна Орда, и он — во главе! И все владыки окрестных стран склонят головы к подножию его золотого трона!
Над головою медленно поворачивалось темно-синее ночное небо. Зловещим огнем сверкала среди россыпей небесной парчи красная планета войны.
Ученые-астрологи, отводя глаза, предсказывали ему победу; запутанно толкуя сложные знаки небесной цифири, находили в сложении звезд символ «одоления»; угодливо склоняясь в поклонах, выползали вон из шатра. На походном жестком ложе гаремные жены спешили насытить своими ласками повелителя и тоже, заглядывая опасливо в очи Мамаю, шептали слова восхищения и преклонения перед владыкою мира. Сколь мал человек, судьбу которого пасут далекие небесные светила! Сколь тщеславен и жалок в самоослеплении своем!
Тяжело отпихнув пресытившую его рабыню, Мамай встал, кривовато ступая, вышел под ночные звезды, оглядел, любуя взором, бесчисленную россыпь костров. Он стоял, вдыхая запахи конского пота, полыни и пыли, и яростная дрожь сердца утихала, полнилась сытою радостью победителя. Горели костры. Он вел бесчисленную рать на Русь. Много большую, чем рать Батыя!
Он должен победить! Об этом хором толкуют ему и угодливые астрологи, и хитрые фряги. Что будет после победы, Мамай понимал смутно. Он утолит ярость сердца, сядет на узорные подушки и будет, маслено щурясь, взирать на бессильного Дмитрия у ног своих, как когда-то взирал на Ивана Вельямина, казненного на Москве (и казнь эту он припомнит Дмитрию!). И обложит Русь тяжелою данью. Как встарь! И… что будет далее, Мамай понимал плохо. Горели костры. Несло едким кизячным дымом и запахом варящейся баранины. Он был доволен. Доволен? Да, доволен! Он был победителем и вел свои тумены на Русь!
Давид подкидывал четырехлетнего Васюка на руках. Малыш, возносясь к тесовому потолку, визжал с восторженным испугом. Падая вниз, хватал брата за шею и тотчас радостно требовал: «Ищо!»
Боброк, сидя за аналоем, доканчивал грамоту в Брянск и краем глаза не без удовольствия следил за вознею сыновей. Нравилось, что старшие не завидуют этому его «московскому» малышу, великокняжескому племяннику, единой надежде Боброка, как прояснело уже теперь, утвердить свой род в рядах высшей московской господы. Не был, не стал волынский князь своим на Москве! И сам порою не мог он понять: что мешало тому? Княжеское звание?
Ратный талан? Происхождение от Гедимина, наконец? Но и беглых Ольгердовичей чествовали тут много сердечнее, чем его, принятого в ряды синклита, совершившего многие одоления на враги, сокрушившего Булгар, разгромившего под Скорнишевом самого Олега… Он не ведал, не видел, что его строгий навычай, стать, даже гордый склад лица, привычные ему самому и потому незамечаемые, отпугивали от него сотоварищей по Думе княжой.
Боброка уважали, ему завидовали, но любили мало. Добро хоть в своей семье лад! Невесть, что бы и повелось, кабы старшие огорчились на этого приемного брата своего! Но нет, играют! Таскают малыша на плечах, садят верхом, не ревнуют, не завидуют младшему. Он отвел взгляд и снова углубился в грамоту. Брянский князь должен, обязан собрать как можно больше воев! С мгновенною горечью подумалось, что даже эту его сущую работу, как и работу всех прочих бояр, потомки припишут одному Дмитрию.
Суздальских володетелей великий князь взял на себя, и вот результат! Сами не идут, а шлют полки… Сколько? И каких воев? И почему не идут сами?
Испугались татар? Не опомнились от погрома Нижнего? Или мыслят опять изменить Москве? Не только от Бориса, но и от его племянников, Семена с Кирдяпой, всего мочно ожидать! Чего Боброк не предполагал, это нежданной прыти заволжских князей: белозерцы пришли едва ли не всем родом! Хоть их и татары не досягнут, за лесами-то! Могли бы и отсидеться… Все-таки жаль, что Олег в которе с Дмитрием. Он, Боброк, по приказу великого князя тоже подливал масла в этот огонь! И вот моленное: едва согласили великого князя рязанского на мир, чтобы только не помогал Мамаю! И уговорить Олега помогли опять же Вельяминовы, а не Акинфичи… Боброк сердито вздернул бровь. Поймав наконец надобные к заключению грамоты слова, приписал их, излишне твердо нажимая на лебединое перо. Поставил число и подпись.
Прикрывши глаза, посидел, обдумывая, так уйдя в свое, что перестал на время слышать щенячий визг Василия и басовитый смех Давида. Кажется, все!
Язык не повернулся, дабы выгнать детей из горницы. Давид еще холост, а Борис и женат, и в детях весь. Сыновья были — грех жалиться, но хотелось большего! Увы, увы, талан не передашь по наследству, а все прочее, что может оставить отец детям, — тлен и суета пред ликом вечности и Господа!
Анна вошла, легкая, трепетная, особенно юная сейчас, с этой всегдашнею заботой — боязнью о сыне (вдруг да Давид уронит, убьет…
Наизусть знал ее думы. Не уронит! И мальчику должно расти воином с дитячьих, с изначальных лет!). Боброк кончил, свернул и запечатал грамоту своею именною печатью. Давид ушел и унес вцепившегося в него меньшого братца, который и на материн призыв упрямо отмотнул головою: «Пусти!» И Анна отступила с легкою ревнивою обидой. Боброк привлек к себе тонкое тело девочки-жены, задумался. Она, как и встарь, легкими касаньями трогала его бороду, разглаживала седые кудри, робко взглядывая на скатанную в трубку грамоту. Вопросила, не выдержав:
— Победим?
Разом колыхнулось в душе все, что держал, не выливая, во все эти долгие, суматошные недели, заполненные до предела сил делами воинскими, борьбою с причудами Дмитрия, глухою грызней в Думе и ратными ученьями прибывающих полков. Прихмурил красивые брови, вымолвил тяжело:
— Ежели твой брат… — Приодержался, поправил себя:
— Ежели великий князь не будет ся вмешивать в руковоженье ратью — победим!
Анна, отуманясь ликом, опустила голову. Что могла она содеять тут, в этом постоянном глухом противостоянии! Брат и прежде не был близок с нею!
Евдокия? Великая княгиня всегда на стороне мужа, своего ненаглядного. С нею говорить бесполезно, да и о чем? Скажет, мол, Дмитрий Михалыч ото всех отличен, почтен и званиями, и селами, узорочьем и добром… Все так! И все-таки Митя не любит ее мужа! «Сам отдавал!» — подумалось с легкой промелькнувшей обидою. Что ж, что отдавал… И сама шла! Волынский князь, высокий, красивый, разом полонил ее сердце. С приемными детьми — Давидом и Борисом, что старше ее самой, было поначалу трудно. Но с рождением сына Василька и это ушло. И люди, верно, завидуют! И только она сама ведает, как неверен почет, некрепка честь, коли все-то в единых руках ее нравного брата, казнившего-таки Ивана Вельяминова, а значит, способного и на остуду, и на гнев, и на месть… И что тогда?! И что уже свято?! Что неотторжимо? Где найти столь надобный сердцу покой, чтобы уже знать: это свое, это навек, этого никто не тронет, ни враг не досягнет, ни великий князь не обзарит? Возвела, вздохнув, очи к иконам, глянула в строгий лик Того, кто сказал о богатствах, которые червь не тратит и тать не крадет…
Ну а не победит московская рать? Или ее строгий супруг падет на поле боя?
И татары придут на Москву? Что тогда?! Темный ужас захлестнул, и как сжало, а потом отпустило сердце. И за своего маленького снова поднялся из душевных глубин непонятный глухой страх. Чуяла ли Анна далекую участь Василия? Ткнулась лицом, грудью, отчаянием своим к нему, в него… Боброк понял, молча прижал ее, оглаживая большой, горячей, надежной рукой.
— Одолеем! — повторил.
Вот и не победить нельзя! За то только и почет, и место, и волости. И не одолей он в самом деле ворога… На миг пожалел, что умер Ольгерд. С Ягайлой никакой договор невозможен. Что и створилось в нынешней Литве?!
Впрочем, и Ольгерд мог, и даже очень мог вступить в союз с Мамаем…
Ольгерд был бы страшнее!
Анна, учуяв конский топот и молвь на дворе, оторвалась от мужа, летящими шагами пошла встречать и — как угадала! Гость был дорогой, серпуховский князь Владимир Андреич. Вошел веселый, большой, в легкой, пушистой, пронизанной светом бороде, и словно осветлело в горнице — солнце не из окон уже, косящатых, красных, а будто бы и его принес с собою.
Князья обнялись.
От Владимира пахло конем, ветром, дорожною пылью, потом молодого сильного тела. Князя провели к рукомою. Анна сама держала шитый рушник.
Слуги опрометью накрывали столы в повалуше. Скоро Владимир Андреич уже весело хлебал стерляжью уху, щурясь, запивал сыченым медом, крупно белыми крепкими зубами откусывал хлеб. Насытив первый голод, отвалился к резной спинке перекидной скамьи, пошевелил плечами, глянул с хитринкою, любуя строгий Боброков лик, выговорил:
— Ягайлу-то постеречь не худо! Как ни то в Северской земле, под Рыльском или Стародубом остановить?
— Рать половинить? — возразил Боброк. — А обойдет? Да и кого пошлешь?!
— А «новгородчев»? — легко ответил Владимир Андреич.
Боброк остро поглядел на серпуховского князя.
— Идут?
— Идут! Выступили! — охотно подхватил Владимир Андреич.
«И с ним у Дмитрия стараньями покойного митрополита заключен ряд, дабы никогда ни он, ни дети его не требовали себе стола великокняжеского, не вносили котору в московский княжеский дом. Не обижен ли тем серпуховский володетель? — подумал Боброк, разглядывая молодого веселого гостя. — И все-таки насколько легче с ним, чем с Дмитрием!»
— Сколько? — вопросил вслух о новгородцах.
— С челядью тысяч до шести!
— Мало!
— Зато бояре и житьи в бронях вси! — не уступил серпуховский князь волынскому. — Их бы и послать с брянцами противу Ягайлы!
Владимир был без туги настойчив, и Боброку предстояло нынче же испытать это на себе. Сказать ли ему все, чего не баял и князю Дмитрию?
Смолчит? Тайна, известная троим, уже не тайна! Боброк уперся взглядом в улыбчивый лик Владимира. Тот что-то понял, вопросил вдруг уже без улыбки и лицом сделался строг, словно бы старше лет своих.
— Не выступит Ягайло?
— Выступит, — помедлив, отозвался Боброк. — Выступит и придет!
Но Владимир Андреич ждал.
— Только тебе! — вновь повторил Боброк. Серпуховский кивнул согласно.
— У Ягайлы с дядею жестокая пря! О вышней власти спор!
— С Кейстутом? — уточнил Владимир.
— Да. Пото ему и рать надобна!
— Дак стало?! — молодое лицо Владимира вспыхнуло солнечно.
— Не ведаю! — охмурев лицом, отозвался Боброк. — Не устоим ежели, тут и Ягайло ринет на наши головы, а так… навряд!
— Сведано?! — свел брови Владимир Андреич, и Боброк, радуясь, понял, что и грозен, и страшен может стать улыбчивый серпуховский князь.
Боброк медленно покачал головою. Отмолвил много погодя:
— Не сведано. Да и кто уведает? Кто повестит? А чую так! Новгородцев — на нежданный случай — на то крыло и выдвинуть. Приблизит Ягайло — пошлем впереймы. А только нутром чую: Ягайле надобна рать противу Кейстута, а не потери в чужой войне. И не нужен ему разгром!
Владимир приморщил чело, крепко провел по лицу руками. Всегда — и ведая, зная уже — при встрече с подлостью человеческой страдал, недоумевал, прикидывая на себя и не понимая: как эдакое можно сотворить? И теперь, хоть эта подлость навроде чужая, литовская, и им, Москве, во благо, а все же? Впрочем, погубят Литву которами, вси к нам и перебегут!
Таково помыслив, и вновь улыбнулся рассветно. Содеялся опять юным, простодушным, незаботным. И все-таки странная это была война! Сам Владимир, женатый на Ольгердовой дочери, выступает теперь противу шурина… И, его бы воля, обязательно покончил дело миром! Не надобна теперича русичам брань татарская! Вовсе не надобна! Краем глаза еще прежде углядевши грамоту, вопросил:
— В Дебрянск?
Боброк молча кивнул. Скрывать переговоры от Владимира не имело смысла. Странное и гордое ощущение явилось у Боброка в душе: то, чем заняты они днесь за этим столом, важнее многотрудных дел, творимых в Думе государевой. Но и без того не мочно, — окоротил сам себя. — И не будь твердой власти в стране… Покойный митрополит прав, как ни поверни! Не оттого ли, что в княжеской семье Гедиминовичей не установлены твердые законы престолонаследия, и творится нынешняя неподобь у Ягайлы с Кейстутом?
Боброк сидит, слегка опустивши плечи, с болью осознавая долготу своих лет рядом с этой восходящей юностью. Надобно уже еще и еще убеждать серпуховского князя не настаивать на своем замысле (не можно дробить войско!). Надобно втолковать ему, что о сказанном днесь не должно ведать никому иному в Думе государевой! Надобно, надобно, надобно… И он встанет, скажет, сделает, уговорит, настоит и вновь поскачет строжить ратных и строить полки, по суткам не слезая с седла… И может, в том и жизнь, в непрестанном вечном усилии трудовом? Быть может, в том и служение Господу?
— Одолеем?! — весело спрашивает Владимир Андреич, повторяя давешнее Аннино вопрошание.
И Боброк, перемогши ослабу усталости, слегка, краешком глаза, улыбается, выпрямляясь в своем четвероугольном, почти монашеском креслице.
— Дури не будет, — отвечает серпуховскому князю. — Да коли все рати собрать во единый кулак, дак как не одолеть?!
У Акинфичей собирались хозяйственно. Готовили припас, оружие, возы с добром и снедью. Михайло Иваныч Окинфов, только что отдав наказы ключнику и оружничему, пожевал губами, оглядел горницу. Помыслил о племяннике, Федоре Свибле, возлюбленнике князевом. Постеречи Москвы оставлен! Честь не мала нашему роду! Себя от племянника не отделял и потому не завидовал.
Вместо зависти гордость была родовая. Да, впрочем, Акинфичи и добром не делились до конца: как уж покойник батюшка заповедал, чтобы вместях?
Сам-то он шел в сторожевой полк. Правду баять, ратное дело неверное! Вси головами вержем. А и честь не мала! Не менее вельяминовской… Сам Владимир Андреич, бают, во главе! Хотя, конешно, и Микуле с Тимофеем дадено немало… Ну, дак не тысяцкое все же! Как Ивана казнили — укоротили им носа!
Он вынул, посопев, хорошо наточенный и смазанный от нечаянной ржи клинок прадеднего древнего меча. Решил ради такого похода взять с собою семейную святыню. Ежели, по грехам, рубиться придет… Выдвинул тусклый металл со змеистым узором харалуга. Впервые промелькнуло, что, кроме чести и спеси, могут быть и сеча, и раны, и кровь, и — не дай Бог того — в полон уведут! Глянул сумрачно на образа домовой божницы. В полон уведут, много станет окуп давать за его-то голову! Помыслив, погадал о племяннике: поможет ли с выкупом? Даве баяли — не сказал, не время и не место было о таковом, да и… Помогут! Родичу не помочь — поруха роду всему! Успокоил себя. О смерти не подумалось ни разу, ни тут, ни опосле. Как-то не влазила нечаянная смерть на бою в степенный и основательный обиход налаженного боярского хозяйства… Смерть мыслилась потом, после, как завершение — и достойное завершение! — трудов земных. С попом, соборованием, исповедью, с пристойным голошением плачеи, не инако! А впрочем, о дне и часе своем невемы! Все в руце Его!
— Не побегите тамо, мужики! Нас, баб, на татарский разор не бросьте!
— с суровою усмешкой произносит дебелая супруга, усаживается супротив, расставив полные колени, натянувши тафтяной подол, — грудастая, тяжелая.
Внимательно облюбовала глазом хозяина: воин!
— Бронь-то каку берешь? Бежать надумаете, дак полегше какую нать!
— Эвон силы-то, что черна ворона! — возражает супруг, не обижаясь поддевкой матерой супружницы. Раздумчиво говорит:
— На Воже выстояли, против Бегича самого! И воеводы нынче добрые. Должны выстоять. Должны! — повторил в голос как о решенном допрежь. Хитро оглядел жену, домолвил:
— Воротим с прибытком, верблюда тебе приведу, хотя поглядишь на зверя того!
— Ну ты, верблюда… Я ево, поди, и забоюсь! Бают, плюет он, твой верблюд! Парчи привези! Персицкой, шелковой, на саян! Да рабу, девку-татарку, не худо. Верные они, узорочья какого у госпожи николи не украдут!
Любуя, оглядела мужа. В его-то годы, а все еще хорош! И седины к лицу. Воин! Верхом, в шеломе, в броне с зерцалом и налокотниками — никому не уступит!
И ни разу не шевельнулось в душе, что отправляет мужа на смерть.
Мать только что вернулась с объезда митрополичьих волостей. Бросать ту службу мужеву не хотела, с одного Острового ни годной ратной справы, ни приличного зажитка для будущей семьи Ивановой было не собрать, а женить сына да и внуков понянчить Наталья намерила твердо. Но перед нынешним походом всякий разговор о женитьбе Иван решительно отверг. «Хватит Семена!» — не сдержавшись, отмолвил матери и только по измененному, жалко-омертвевшему Натальиному лицу понял, как огорчил матерь. Той беды — гибели единого оставшегося сына, — той беды не вынесла бы Наталья и сама от себя вечно отодвигала эту боязнь. А сын так грубо напомнил! А ежели и взаболь? Ушла в заднюю, и уже глухие, тщетно сдерживаемые рыдания рвались из груди, когда Иван, неслышно подойдя сзади, взял ее за плечи:
— Прости, мамо!
Сильные руки сына, горячая грудь… Неужели и его могут там саблями?
Он что-то говорит, успокаивает, гладит ее по плечам, начинает баять об Островом (то хозяйство нынче на нем): хлеб уже собран, и скоро повезут на Москву осенний корм. А Гаврилу он уже захватил с собою, двоима и пойдут!
Мать кивает, мало что понимая в сбивчивой речи сына.
Сейчас по тысячам теремов, изб, повалуш, горниц идут прощания, проводы, пьют последние чары, дают и получают последние наказы. Московская земля, столь долго и искусно оберегаемая от большой войны, возмужала, выросла и ныне рвется к бою. И уже где там — в позабытой дали времен — дела полуторастолетней давности, несогласья князей, бегство и плен, пожары городов — земля нынче готова к отпору, и медленно бредущая по степи Орда узрит русичей, вышедших встречу врагу, узрит воинов, а не разбегающихся по чащобам, как некогда, испуганных мужиков. Что-то изменилось, переломилось, вызрело, процвело во Владимирской земле и теперь властно гонит своих сыновей на подвиг.
Дожинают, домолачивают хлеб, а движение уже началось, уже ручейками потекли вдоль желтых платов убранного жнитва конные воины, пока еще не сливаясь в реки но уже и приметно густея с приближением к Москве.
И тут, в этом посадском доме в Занеглименье, тоже идет прощание.
Сестра Любава прибежала проводить брата, и сейчас сидят они втроем, маленькою семьей, вернее, с останком семьи. Тень Никиты, уже изрядно подернутая дымкою времени, еще витает над этим домом. (В Иване чего-то недостает. Огня? Настырности Никитиной? И что еще проявится в нем, когда ежели… Господи, не попусти!) Любава сидит пригорбясь, уронив руки в колени тафтяного саяна своего.
— Не обижает свекровь? — возможно бодрее прошает Иван.
Сестра отмотнула головою, словно муху отогнала, и молчит. И мать временем примакивает концом платка редкие слезинки.
«Да не плачьте вы, не хороните меня прежде времени!» — хочется крикнуть Ивану. Но после прежней грубости своей и материных слез не решается остудить их в этот последний вечер (заутра выступать!). И он молчит тоже. «Тихий ангел пролетел», — скажут про такое в последующие времена. Наконец мать молча подходит к божнице и становится на молитву.
Опускаются на колени все трое. Сейчас как нельзя более уместны древние святые слова. И потом молчаливый ужин. И мать, скрепясь и осуровев лицом, будет спрашивать (при Гавриле, которого пригласили к господскому столу, недостойны слезы и вздохи) о справе, о сряде, о припасах, о том, добро ли кован конь, о всем, о чем Иван подумал и что изготовил уже загодя, задолго до нынешнего вечера… И будет ночь. Короткая, в полудреме, и лишь под утро он заснет, и мать будет его побуживать, приговаривая: «Пора, Ванюшенька, пора!» И он наконец разомкнет вежды, вскочит, на ходу натягивая сряду, слыша, как по всей Москве и Замоскворечью вызванивают колокола.
Так, под высокий колокольный звон, и прощались уже во дворе, — и Любава вдруг, ослабнув и ослепнув в потоке хлынувших слез, кидается ему на шею. «Ванята! — кричит, мокро целует его. — Ванята!» Шепчет: «Не погибни, слышишь, не погибни тамо, стойно Семену! Обещай!» И он отводит, отрывает ее руки, успокаивает как может… А уже пора, и Гаврило ждет. Иван кланяет матери, и та строго, троекратно напоследях целует сына. Иван взмывает в седло. Выезжая со двора, еще оглядывается и машет рукой. А за ним тарахтит ведомая Гаврилой телега с припасами и ратною срядой. На улице они сливаются уже неотличимо в череду возов, в толпу комонных ратников, и две далекие женские фигурки быстро теряют их из виду.
Безостановочно и настойчиво бьют и бьют колокола. Над Москвою плывет нескончаемый торжественно-призывный благовест.
Подъезжая к мосту через Неглинную, попали в первую заверть. Чьи-то возы сцепились осями, кто-то, осатанев, бил плетью по морде чужого коня, уже брались за грудки, когда явился боярин и, неслышимый в реве, гаме и ржанье коней, кой-как распихал ратных и установил порядок. Дальше за мостом началась такая толчея, что и Иван, привычный к московскому многолюдию, растерялся. Минутами казалось, что они так и увязнут, так и пропадут здесь, не обретя своего полка. Втихую Иван ругал себя ругательски: с полночи надо было выезжать! Провозжался! С бабами! Зля себя, произнес было последнее вслух, но тут же и устыдил, краем глаза подозрительно глянул на Гаврилу, но тот, растерянный еще больше хозяина, не слыхал ничего.
Свой полк отыскали едва к полудню, и то повезло, потому что плотные ряды войска начали выступать из Москвы под колокольный перезвон уже из утра. Промаячила осанистая фигура Микулы Вельяминова. Он был в опашне, без кольчатой брони, но в шеломе, высоком, отделанном серебряными пластинами и по пластинам писанном золотом, с дорогим камнем в навершье. Стесненные, потные, истомившиеся от долгого ожидания полки тронулись наконец. Когда спустились к Москве-реке и, подтапливая наплавной мост, стали переходить в Заречье, только тут и повеяло речною свежестью и далекими, сквозь стоячую пыль и терпкий конский дух, запахами травы и леса.
Что там? Какие были торжества? Как выезжал князь, иные сановитые бояре — Иван и не ведал. Радовался одному, что пошли в поход и кончилось изматывающее стоянье в толпе разномастно оборуженных незнакомых и возбужденных ратников, готовых от жары и тесноты схватиться друг с другом.
Войско выступало из Москвы разными дорогами. Общий сбор назначался в Коломне. Впереди Ивана, насколько хватало глаз, текла бесконечная лента конницы, перемежаемая возами со снедью и ратною справой. Серая пыль над ратью застила солнце, забивала рот. Хоть бы ветер повеял! Никогда еще не собиралось вместе толикое множество полков, и Ивану начинало казаться неволею, что он бесконечно мал, не более муравья, что он — капля в людском потоке и обречен вечно рысить в этом бесконечном непрестанном движении.
Изредка оборачивая серое лицо, он видел то же выражение подавленной растерянности и на лице Гаврилы, тоже серого, тоже покрытого пылью. Раза два-три мимо проскакивали бояре в дорогом платье на дорогих аргамаках и иноходцах, провожаемые завистливыми вздохами рядовых кметей:
— Вот бы такого-то коня!
— Не горюй, у татарина возьмешь!
Но и веселые возгласы, и смех — все гасила, все покрывала и укрывала тяжелая дорожная пыль…
Историки до сих пор спорят о том, был или не был Дмитрий с воеводами своей рати у Сергия накануне, или — точнее — во время выступленья в поход?
Называются даты. Двадцатого августа войска выступают из Коломны (по другим данным — из Москвы), и мог ли в этом случае князь Дмитрий быть восемнадцатого или семнадцатого, «после Успеньева дня», бросивши движущееся войско, у Сергия? Для историков, людей двадцатого века, безусловная важность руковоженья выступающими из Москвы ратями премного превышает, разумеется, другую важность — важность духовного благословенья этой рати, идущей на подвиг и смерть. Но не так было для людей века четырнадцатого! И вспомним об отсутствии в ту пору митрополита на Москве.
Идущую на бой ратную силу страны некому было благословить. И не было в стране человека, духовный авторитет которого позволил бы ему заменить благословение главы русской церкви, кроме игумена Сергия.
И еще в «Житии» (в разных его изводах и версиях), где говорится о наезде великого князя к Троице, есть одна деталь, ускользнувшая, как кажется, от внимания историков, не всегда внимательно прочитывающих тексты. Это то, что князь хотел уехать сразу и Сергию пришлось уговаривать Дмитрия отстоять литургию и оттрапезовать в монастыре. Князь ужасно торопился. Полки уже шли по дороге на Коломну. А без благословения Сергия выступить в поход он не мог. Дмитрий, при всех капризах его характера, заносчивости, упрямстве и гневе, был человеком глубоко верующим. Да и кто бы в ту пору решился повести в степь рать всей страны без высокого пастырского благословения?! Историкам двадцатого века, выросшим в идеологическом государстве, следовало бы понять, что идеология и в прошлом определяла (и определяла могущественно!) жизнь и бытие общества, политику и хозяйственные структуры…
Дмитрий, чем ближе подходило неизбежное столкновение с Мамаем, тем больше метался и нервничал. Огромность надвигающегося подавляла его все более.
Лихорадочные и запоздалые попытки оттянуть, отвести войну ничего не дали. Посольство Тютчева, передавши Мамаю дары и золото, вернулось ни с чем. Точнее сказать, Мамай требовал, помимо даров и платы войску, прежней, Джанибековой, дани, что грозило серьезно осложнить положение страны, и тут Дмитрий, охрабрев от гнева, уперся вновь: «Не дам!»
Ну, а дал бы? Как ни странно, но, вероятно, уже ни от Мамая, ни от Дмитрия ничего не зависело. Слишком мощные силы вели ордынского повелителя в самоубийственный поход на Москву, и, будь Дмитрий даже уступчивее, те же фряги не позволили бы уже Мамаю остановиться. Да и Русь подымалась к бою и хотела этого сражения, хотела ратного сравнения сил. Слишком много накопилось обид, слишком много было удали и гордой веры в себя у молодой страны. Куликово поле не могло не состояться, и оно состоялось-таки…
В Сергиевой обители в этот раз Дмитрий не хотел задерживаться вовсе.
У Троицы, сваливаясь с седла, выговорил неразборчиво:
— Рать идет… Прискакал… Благослови!..
Сергий внимательно и неторопливо рассмотрел толпу разряженных сановитых мужей, которые сейчас, тяжело дыша, спешивались, отдавая коней стремянным. Сказавши несколько слов, пригласили всех к литургии.
Бояре гуськом потянулись в храм. Раздавая причастие, Сергий особенно внимательно вглядывался в иные лица. Князю по окончании службы возразил строго:
— Пожди, сыне! Преломи хлеба с братией! Веси ли волю Господа своего?
Дмитрий, сбрусвянев, опустил голову. В нем все еще скакала дорога, проходили с громом литавр и писком дудок войска, и только уже на трапезе, устроенной прямо во дворе, вновь начали проникать в его взбудораженную душу тишина и святость места сего.
Сергий уже ни в чем более не убеждал и не уговаривал князя. Сказал лишь, благословляя:
— Не сумуй! — И Дмитрий, нервно побагровев, склонился к руке преподобного.
Когда уже сажались на коней, Сергий подвел к Дмитрию двух иноков, старого и молодого. Немногословно пояснил, что Пересвет (молодой) — боярин из Брянска, в миру бывший знатным воином, а Ослябя (пожилой монах) такожде в прошлом опытный ратоборец. Он, Сергий, посылает обоих в помощь князю.
Дмитрий с сомнением было глянул на Ослябю, седатого мужика, но тот, тенью улыбки отвергая князевы сомненья, высказал:
— Дети мои в войске твоем, княже! Коли они воспарят к горним чертогам, а я останусь, не бившись, в мире сем — себе того не прощу! А сила в плечах еще есть! Послужу Господу, князю и земле русской! — И Дмитрий, устыдясь колебаний своих, склонил голову. Не ведал он, что Сергий и тут, и в этом деянии своем, как и во многих иных, указал пример грядущим векам. Два столетья спустя, в пору новой литовской грозы, защищая Троицкую лавру от войск Сапеги, иноки с оружием в руках, презрев прещения византийского устава, стояли на стенах крепости, «сбивая шестоперами литовских удальцов», и то творили такожде в память и по слову преподобного Сергия.
— С Господом!
Кони взяли наметом. Оглянув еще раз, Дмитрий уже со спуска увидал издали высокую фигуру Сергия с поднятою благословляющею рукой.
Ветер, теплый, боровой, перестоянный на ароматах хвои и неприметно вянущих трав, бил и бил в лицо. Завтра Коломна, и Девичье поле, уставленное шатрами, и клики войска, ожидающего его, князя, и Боброк, отдающий приказания полкам. Сейчас он любил и шурина своего, прощая принятому Гедиминовичу все, что долило допрежь: и благородную стать, и княжеский норов, и ратный талан, соглашаясь даже с тем, что без Боброка не выиграть бы ему ни похода на Булгар, ни войны с Олегом… «Так пусть поможет мне и Мамая одолеть!» — высказал вслух, и ветер милосердно отнес его слова в сторону.
Владимир Андреич легко, наддав, приблизил к скачущему князю.
— Пешцев мало! — прокричал сквозь ветер и топот коней.
Дмитрий кивнул, подумал и крикнул в ответ:
— Тимофею Василичу накажи! Еще не поздно добрать!
В упругости ветра, когда выскакали на косогор, почуялось далекое томительное дыхание степных просторов. Или поблазнило так? Дмитрий не ведал.
— Идут и идут! — Парень приник к волоковому окошку избы.
Шли уже второй день. Проезжали бояре на высоких дорогих конях, рысила, подрагивая копьями, конница. Колыхались тяжелые возы на железных ободьях с увязанною снедью, пивом, ратною срядой и кованью. Теперь шли, шаркая долгими дорожными шептунами, ратные мужики, пешцы, неся на плечах рогатины, топоры, а то и просто ослопы с окованным железом концом. Шли истово, наступчиво, одинаково усеребренные дорожною пылью. Несли в заплечных калитах хлеб, сушеную рыбу, непременную чистую льняную рубаху — надеть перед боем, чтобы в чистой, ежели такая судьба, отойти к Господу.
Мужики шли на смерть и потому были торжественны и суровы.
Парень отвалил от окна, выдохнул надрывно:
— Пусти, батя! — Старик отец поджал губы, вздернул клок бороды, ничего не ответил на которое уже по счету вопрошание. — Икона у нас! — с безнадежным укором, пытаясь разжалобить родителя, проговорил парень.
— Окстись! Один ты у меня! Не пущу! — выкрикнула мать из запечья, где вязала в долгие плетья, развешивая по стене на просушку, лук. — Сказано, не пущу!
Отец промычал что-то неразличимое себе под нос, вышел в сени.
— А татары придут?! — звонко вопросил парень, не глядя в сторону матери.
Та вылезла из запечья, взяла руки в боки:
— Дак ты один и защитишь? Вона сколь ратной силы нагнано!
— Не нагнано, а сами идут! — упрямо возразил парень. И повторил настырно:
— Икона у нас!
— Икона! Прабабкина, что ли? Век прошел, все и помнить! — Ворча, мать полезла в запечье.
Икона была не простая, когда-то подаренная вместе с перстнем князем Михайлой Святым сельскому попу, что спас его от татар. У того попа оставалась дочерь, прабабка ихнего рода, ей и перешли княжеские дары, когда выходила взамуж. Перстень, знамо дело, пропал, то ли продали в лихую годину, а икона доселева оставалась цела. И горели не раз, а все успевали выносить ее из огня. И так уж и чуялось — святая икона, не чудотворящая, а около того. По иконе и нынче парень требовал отпустить его на рать: мол, невместно ему, потомку того попа, сидеть, коли весь народ поднялся!
Мать поглядела на икону с некоторою даже враждой. «Все одно не отпущу!» — подумала, но уже и с просквозившею болью, с неясною безнадежностью. Старик пока еще не сказал своего последнего слова, а отпустить парня — сердцем чуяла — погинет он там! И никого кроме! И род ся окончит, ежели… Подумалось, и враз ослабли ноги, присела на скамейку, заплакала злыми молчаливыми слезами…
Хозяин тоже тыкался по дому, дела себе не находил. Дом был справный.
Муж плотничал и плотник был добрый, боярские терема клал. Летось у Федоровых в Островом рубили хоромы. Боярыня обиходливая, строгая, всяко дело у ей с молитвою, худого слова не скажет. Хозяйка и ее вспомнила, а сын и тут: «Ейный-то Иван тоже един, а идет на рать!»
— Дак он воин, его и стезя такова! — окоротил было отец.
Воин… А по улице бесконечною чередою шли мужики. Глухое «ширть», «ширть», «ширть» доносило и сюда, в клеть, хоть уши затыкай! Стоптанные шептуны сбрасывали тут же, закидывая куда в кусты, обочь дороги, подвязывали новые, и снова бесконечное «ширть», «ширть», «ширть»…
«Уйду от них! Все одно уйду, не удержат! — думал парень, привалясь лбом к тесовой, янтарно-желтой, ниже уровня дома, стене. — Убегом уйду!»
Отец вошел со двора, пожевал губами, подумал. Негромко позвал по имени. Парень оборотил лобастое, рассерженное лицо.
— Из утра уйдем! — твердо сказал отец. — Собирайсе враз, а я рогатины насажу!
Бабе, что, охнув, вылезла из запечья, плотник высказал, твердо поджимая рот:
— Вместе пойдем! Пригляжу тамо за парнем, коли што…
Сказал, будто и не на войну, не на рать, а куда на плотницкое дело собрались отец с сыном, и баба поняла, охнула, сдерживая слезы, полезла в подпол за дорожною снедью…
Из утра, едва только пробрызнуло солнце, двое ратников, старый и молодой, спустились с крыльца с холщовыми торбами за плечами, с топорами за поясом, пересаженными на долгие рукояти, неся на плечах широкие рогатины. На одном был хлопчатый стеганый тегилей, на другом старый, помятый и кое-как отчищенный шелом. Вышли и влились в несколько поредевшую череду бредущих дорогою теперь уже сплошь пеших ратников. Перемолвя с тем-другим, вскоре отец с сыном присоединились к небольшой ватаге ратных, ведомой каким-то пешим, но в броне кольчатой весело-балагуристым ратником.
И пошли, скоро уже неразличимые и неотличимые от прочих в поднятой дорожной пыли. Две капли в бесконечной человечьей реке, текущей откуда-то из веков и уходящей в вечность.
Старик шагал степенно и вдумчиво, по-крестьянски сберегая силы.
Парень то и дело вертел головой. Непривычное многолюдство (как на ярмарке!) занимало его сейчас больше грядущего ратного испытания.
Наставляя ухо, вслушивался в то, что урывисто произносилось тем или другим, а на привале, когда разожгли костер и сварили кашу в котле, что нес заросший до глаз пшеничною буйною бородою великан (он нес на плече устрашающего вида рогатину чуть не с целое дерево величиной и вдобавок котел за спиною), парень и вовсе погиб, слушая соленые разговоры и шутки бывалых ратников. Ночь осенняя, темная уже плясала комариным писком над тысячами костров, там и тут раздавались говор и смех, кони, незримые в темноте, хрупали овсом. Огонь высвечивал то бок шатра, то телегу с поднятыми оглоблями. Великан, развалясь на расстеленном армяке близ костра (один умял полкотла каши!), сейчас, сытый, лениво отбивался от наскоков ратника, который наконец-то снял свою броню и, присев на корточки к костру, кидал туда то сучок, то щепку, поправляя огонь.
— Женку как зовут? — прошал он у великана.
— По-церковному — Глахира, Глафира, как-тось так! Ну а попросту — Глаха!
— отвечал тот, добродушно щурясь. Только что сказывал: когда мечет стога, то копну тройнею подымает всегда зараз, и женке много дела наверху — успевать топтать сено. Парень завистливо оглядывал великана — целую копну зараз! Редкий мужик и подымет, а уж на верех забросить!
— Ты и телегу, поди, заместо коня вытащишь? — с подковыркою прошал ратник.
— А че? Коли не сдюжит конь… Приходило… Я, коли воз угрязнет где, николи не сваливаю, ни дровы, ни сено — так-то плечом, и — пошел! Другие коней лупят по чем попадя. А я коня николи кнутом не трону. Конь — тот же человек! Коли не сдюжил, так и знай, что помочь надобна…
— Ну, а етто, с женкой ты как? — озорниковато кинув глазом, спрашивал ратный. — Тебе ведь лечь, дак и задавишь бабу враз, и дух из ей вон! Поди, тоже здымашь?! — ратник показал рукою, как это происходит. — Как ту копну?
— Мужики дружно захохотали. Великан добродушно улыбнулся, сощуря глаз.
Шутки ратного отлетали от него как горох от стены. Потянулся, зевнул, под хохот и назойливые каверзные вопросы балагура. Сотоварищам, что тоже начали подзуживать великана, что, мол, ответишь на ето, дернув плечом, изрек с ленивою снисходительною усмешкою:
— Дак чево с его взять! Ен, може, за всюю жисть ничего тяжеле уда да выше пупа и не подымывал!
Тут уж загоготали так, что и от иных костров начали оборачиваться к ним: что, мол, и створилось у мужиков?
Парень слушал, покрываясь темным румянцем. Внове было все, и это дорожное содружество, и едкий разговор, и шутки с салом, с намеками на то, чего он еще не пробовал ни разу в жизни. И теплая ночь, и огни, и звезды в вышине над головою…
Балагур, покрасневший даже — не ждал, что медленноречивый великан так его срежет, — дабы потушить смех мужиков, пошел за хворостом. Утихали шутки и молвь. Иные уже задремывали. В темноте тихим журчанием лилась речь старого ратника, что сидел в стороне и не участвовал в озорных байках. И сейчас парень, перевалясь поближе, стал тоже вслушиваться в неторопливый говорок:
— А што ты думашь? Идем, значит, на ворога, и никто не благословил?
Не-е-ет! Так не бы-ва-а-ат! Сергий, он, конешно, и люди бают! Дак што, коли ты не видал? Люди видели! Ен ведь не в злате, не в серебре, ен — по-простому, в рясе холстинной, залатанной, в лапоточках, и не у княжеского крыльца, не-е-ет! Там-то свои попы да архимандриты благословляли, ето конешно! А ен — так-то при дороге стоял да нас, мужиков, благословлял — значит, весь народ московский! Не бояр там, не князя, а народ! И стоит, значит, седенький такой, невеликий росточком, и руку поднял, и таково-то смотрит на всех: из глаз ево ровно свет струит!
Ну и… на травке стоит, а которые пониже кланялись, значит, иные в пояс, а кто и в ноги ему падал, дак те вот и видели! Стоит, бают, а травы-то и не примяты вовсе, как словно иголками торчат, и он-то на самых, можно сказать, вершинках трав стоит: не стоит, а парит в воздухе словно! Такая, значит, святость ему дадена! Вота как! А ты баешь — татары! Да коли Сергий призовет, дак и небесное воинство за нас выстанет в бой!
— Ну дак… — нерешительно протянул кто-то из слушателей. — А совсем бы отворотил беду?
— Нельзя! — решительно потряс головою старый ратник. — За грехи, значит, и так! Должно человеку во всем труд свой прилагать, как уж ветхому Адаму сказано было: «В поте лица!» Господь, он строго блюдет! Ты поле пашешь с молитвою? Дак все одно пашешь! А стоит залениться, проспишь ведро — и дождь падет, и хлеб замокнет у тя… А коли все силы прилагать, без обману, дак и от Господа тебе помочь грядет! Ну и на рати такожде! Станем дружно, и Господь защитит. Побежим — тогда и от Вышнего не станет помоги… Спите, мужики! — окоротил он сам себя и начал укладываться, а парень, привалясь к спине родителя (оба укрылись одним армяком), долго не мог уснуть, смотрел, как роятся звезды над головою, представляя то великана с его женой, наверно, веселой красивой бабой в пестром набойчатом сарафане, то Сергия, который стоит на вершинках трав и благословляет проходящих мимо пеших ратников, потом заснул. А звезды, спелые августовские звезды, тихо мерцая, поворачивались у него над головой, и кто-то великий и несказанный под неслышные переговоры звезд благословлял от выси спящую московскую рать.
Стан у Коломны шумел, как престольная ярмарка. У Ивана и поднесь начинало кружить голову, когда он вспоминал разноцветье расставленных шатров, густой запах паленого рога (в походных кузнях укрепляли сбитые в дороге подковы, заново ковали коней), и купанье в реке, запруженной тысячами голых белых тел, и то, как он, неосмотрительно заплыв на коне к самой стечке рек, возвращался через весь стан нагишом, в чем мать родила, под хохот и озорные выкрики ратных.
Ночью чистили сбрую, утром был смотр — «людно, комонно и оружно» встречали великого князя, только-только прискакавшего от Троицы. Ратники кричали, иные, татарским побытом, кидали в воздух и ловили легкие копья. И было тревожно (и удивило сперва), что то, чему научился доселе, то и пребудет с ним, и уже ничего иного не можно постичь вплоть до того близкого бранного часа, когда вся эта громада ратных столкнется с татарами. С тем чувством рысил и теперь берегом Оки. (Переправлять рать намерили выше по течению, у Лопасни, дабы упредить возможную встречу татар, идущих древним Муравским шляхом, с литовскою ратью. Так, во всяком случае, толковали бывалые кмети.) Внизу, у реки, мужики, яростно работая топорами, готовили настил для моста. Череда заякоренных лодок уже тянулась на долгом ужище к противоположному берегу, и Иван, близко проезжая, узрел раскинутый княжеский шатер, в коем теперь совещались московские воеводы. И вид шатра, и оседланные кони воевод, все было пронзительно своим, близким в этот час предвестия битвы. И воеводы, что выходили на глядень, вдыхая грудью свежий речной дух и устремляя взоры туда, в заокскую сторону, тоже были свои, до боли, до томительного обожания: защитники и хранители, от днешнего совета коих зависела ихняя, каждого воина, грядущая жизнь и судьба!
Понимал ли кто из них ясно, что сотворяется ныне совсем не то, чего ждут воеводы и сам князь, и что важна не победа даже, а новое дружество русичей, и кровь, что прольется вскоре, ляжет в основание великой страны, в основание ее грядущей в веках громозвучной славы? Понимал это ясно, быть может, один преподобный Сергий. Но чуяли необычайность происходящего — все.
Дмитрий вышел из шатра последним.
— К ночи будет готово, — произнес Микула у него над ухом. — С заранья учнем переправлять полки! Повели, княже, — досказал он, строго сводя брови,
— в рязанской земле ратным не пакостить!
Дмитрий глянул на свояка и молча кивнул. «Не пакостить» на Рязанщине, на которой пакостили всегда, невзирая на любые соглашения, было внове. Но Дмитрий уже начинал понимать, что в привычном мире явилось нечто нежданное, о чем, возможно, лучше всего мог бы изъяснить — за смертью Алексия — один Сергий. И ради этого нового московская рать выходит сейчас в степь, а не стоит, как некогда, на обрывах Оки, позволяя татарам зорить рязанскую землю. Выходит в степь, чтобы встретить Мамая с его воинством на рубежах Великой Руси, пусть еще не объединенной, не созданной, но уже почуявшей за спиною растущие крылья грядущего единства своего. Мамаева Орда стояла за рекою Воронежем, и туда, к Дону, двинутся завтра, прикрывая и Рязань, и северские земли от нового татарского разоренья, московские княжеские полки.
К Лопасне подходили тучею. В коломенскую вливалась иная рать, из Москвы, подваливали пешцы. От скрипа телег и конского ржания было порою голоса не слыхать. Там и тут тесноты ради вспыхивали споры, ссоры, короткие сшибки. Кому-то конь отдавил ногу кованым копытом, чья-то телега, неловко заворачивая, подшибла раскинутый шатер. Чадили костры, кипело варево, голодные теснились к чужим котлам. Старшие мотались, ополоумев, разводя по станам вновь и вновь прибывающие ватаги. Ругань, мат. Какой-то могутный мужик с рогатиною на плече, древко которой было вырезано едва ли не из целого дерева, спорил с княжескими комонными, что отпихивали пешцев:
— Ты-то на кони удерешь! — выговаривал с укоризною мужик. — Тебе-то легота, тово! А нам, смердам, стоять до конца! Кажен из нас с собою чистую рубаху несет!
Иван, сметя своих, почел нужным вмешаться, начал утишать тех и других. Велел Гавриле снять с воза чечулю вяленой баранины и допустить пеших ратных мужиков к своему костру. После уже, когда разобрались, Гаврило с проясневшим ликом кинулся к одному из пешцев: «Деинка Захарий!»
Оказалось, мужик с парнем — из соседнего с Островым села, свояк Гаврилиного отца, плотник. Оказалось, и двор ставили Наталье они с сыном.
Тут уж всякая иная молвь была позабыта, пешцев пригласили к котлу всех гуртом, поделились кашей и хлебом. Пошли взаимные вопросы да воспоминания, и из утра, когда прощались, хлопали друг друга по плечам, приговаривая:
«Не подгадь на бою!» «Не подгадим! Вы, комонные, нас, пешцев, токо не выдавай!» — напутствовал великан, трогаясь в путь со своею страшенною рогатиной на плече. И долго махали руками, когда конная змея, с гружеными телегами, начала втягиваться на свежий, только что срубленный и подрагивающий под ногою настил наплавного моста. Думал ли кто из них, что уже не увидятся вновь?
Ниже по течению, в затишке от верхнего, ставили сейчас второй наплавной мост, еще ниже зачинали третий. Иные резвецы с гиканьем ныряли на конях в воду, сами плыли к противоположному берегу. Князь, судя по знамени, был уже там и стоял на бугре, еле видный отселе в окружении свиты и воевод. И лица тех, кто, миновав Оку, начинали подыматься на рязанский берег, строжели. А когда по рядам передали, что велено от князя на рязанской стороне вздеть брони и приготовить оружие ради возможного нежданного татарского напуска, дружно начали натягивать кольчуги и шеломы.
Память позорного разгрома на Пьяне была жива для всех, хоть и не побывавших в том горестном бою. Бесконечная череда ратей разом ощетинилась копьями и остриями высоких русских шеломов, заблистала бронями, расцвела красною кожей узорных щитов, черевчатыми и рудо-желтыми боярскими и княжескими опашнями, накинутыми поверх кольчужной брони, украсилась хоругвями и стягами. Красив строй идущих к бою воинов! Когда нет еще ни крови, ни увечных тел, ни жалко бредущих раненых, ни изуродованных, порванных доспехов и лопоти, когда каждый воин верит в победу и не мыслит о ранах и смерти!
Мужики, перейдя на другой берег Оки, в очередной раз сбрасывали истоптанные лапти-шептуны, подвязывали новые, проверяли насадку рогатин и топоров. Иные уже готовили чистые рубахи. Пешцы ведали, что им при возможном бегстве не уйти, не ускакать, но придет или пасть костью, или угодить в полон и быть угнану в дикую степь. Крестились. Оборачивали морщинистые, прокаленные солнцем лица туда, в татарскую злую сторону. Там, за разливами лесов, за широкими рязанскими полянами, была Орда, и она шла на Русь.
Люди, идущие на смерть, дружатся быстро. Не успел Иван пересердиться (старшой явно придирался: ни у самого Ивана, ни у четверых ратников, приданных ему под начало никаких неисправ в сбруе и оружии не было), не успел пересердиться и, накричав в свой черед на ратных, повалился, не стянув кольчуги, на грубое ложе из лапника, застланное попоной. Грудь ходила тяжелою обидой. Старшой, изматерясь на прощание, ушел в темноту.
Разгоряченную потную голову (в шеломах с подшеломниками, в бронях — упарились все!) теперь ласково овеивало ночною прохладой. Незнакомое, не свое уже, широкое приволье простиралось окрест. Красноствольные сосны стояли крепко, не шевелясь, замершими стражами у края степи, и из-под них задувало, словно из печи, дневным накопившимся жаром…
Особенно обидно было от того еще, что старшой — мужик с резким лицоми крючковатым, словно у генуэзских фрягов, носом, нешуточной силы и ярости великой — Ивану нравился. На миру, быть может, и посторонился бы такого, а тут, в чаянье боя, взглядывая на эти мощные предплечья, на всю сутуловатую злую стать этого явно вовсе бесстрашного и угрюмого мужика, — чуялось, чаялось, словно ты у него за спиною, и в бою бы поближе к такому быть?
(Покойного Семена с его уверенной удалью и о сю пору не хватало Ивану.) И за что?! Добро бы… Подумаешь, Фомка Барсук подпружный ремень не так затянул! Да Барсук, коли хошь, на кони и возрос, и родился! Кого иного за пояс заткнет! У него вся повада своя, Барсучья… Пес! Иван, остывая, повел глазом и тут-то увидел подошедшего к костру кметя с каким-то непривычным, нездешним, словно бы не от мира сего ликом. Кинул глазом, думал отворотить взор, вопросил сам незнамо с чего:
— Жрать не хошь? Тамо, в котли, каша есь?
Тот глянул углубленно, чуть пугливо, потом с легкою доброю улыбкой кивнул:
— От сердца коли, не откажусь?
Кметь, как прояснело, отстал от своих, напрасно проискал полк и потому еще не поужинал.
— Дак… Куды ты теперь? Вались в кошмы-то? На свету и своих вернее обрящешь! — предложил Иван.
Так вот и познакомились, и проговорили потом почитай до утра.
Отставший от своих кметь оказался изографом, живописцем, и в поход пошел, как и многие московиты, своею охотой. А нынче у него расстегнулась плохо затянутая подпруга, съехало седло, и вот… (Иван, слушая изографа, с запоздалым раскаянием оправдал укоры старшого: а ну как на бою такое ся сотворит? И живу не быть!) Про татар поговорили, про полоняников, коих нынче князья выкупают по край Дикого поля, — мало кого угоняют, как прежде в Кафу.
— Брата у меня, двоюродника, литвины угнали, дак его в Кафе грек изограф купил, Феофан…
— Феофан?! — поднял гость вспыхнувший взор.
— Ну! В Нижнем и встретились. Дак вот, отпустил ево изограф тот, а Васька в поход пошел, да на Пьяне… Невесть теперь, убит али полонен…
— Феофан! — повторил изограф и, малость устыдясь, что не о полонянике, вопросил со стеснением:
— Дак… Ты ево зрел, Феофана-то?
— Вот как тебя! Ночь проговорили! Философ!
— И что? О чем говорили-то? — с торопливою жадностью спрашивал гость.
Зарумянясь, объяснил:
— У нас Феофана почитают яко смыслена мужа и изографа нарочитее всех! Кто зрел, кто видал…
— Да-а-а… — протянул Иван. Он еще думал о Ваське, и суетливый восторг изографа воспринимал вполуха. — Как же! И писал при нас.
Московляне многие стояли, дивили: быстро пишет и без того, без разметы, будто видит заранее!
— Говори, говори! — подторапливал его изограф, и Иван сперва нехотя начал в подробностях описывать свою встречу с Феофаном, и ужин, и ночной разговор за столом о молодости и старости народов, о талане живописном, о святых Феофановых, истекающих внутренним огнем, об исихии и об энергии божества, что заставляет творить и идти на подвиг.
И говоря так, приодержался, подумал сперва, потом, смущаясь, высказал все же:
— Как и мы!
— Как мы… — эхом отозвался изограф. — Пото и идем на Орду! — И воздохнул полною грудью:
— Счастливый ты! Такова мастера зрел!
Иван скоса глядел на неровно, сполохами огня освещаемое лицо гостя, совсем не воинственное, мягкое лицо, не воина, а инока.
— Смерти ся не страшишь? — вопросил.
Изограф молча крутил в пальцах сорванную травинку. Наконец покачал головой.
— Нет! Да ведь смерти-то сему бренному телу не избежать все едино — душа бессмертна! А коли на рати, защищая землю свою, который падет, дак и отлетит душа в ряды праведных, к самому престолу Господню! (Он явно представлял рай иконописно, как изображают на праздничных иконах.) Вся жизнь, Иван, ежели ее достойно прожить, вон яко Христос, это причастная жертва должна быть! А горести, радости ли, труд — только пото и имеют смысл, егда служишь Господу! Тогда и о себе думы нет, и смерти нет, есть токмо горняя любовь и радование духовное!
— И ты можешь так? — вопросил Иван.
— Тщусь. Иногда, порывами, находит. Тогда и радуюсь, и творю, и на душе праздник! Я Сергия видал дважды. Вот муж! При жизни — святой! Я ведь не убивать иду, я, ежели… Конечно, на рати… Вот и оружие при мне… А чистую рубаху загодя надел! Я, може, и изограф не такой уж добрый: вон у нас Рублевы — отец и сын — не мне чета! Мальчик растет, а уже многих седатых мастеров пересилил! Я не столь… не могу… Но хочу возвысить себя. Не греховно, нет, в подвиге отречения! Вота как Сергий… Ну, и я, коли, сподоблюсь… — он не договорил, застыдился, верно.
Иван не стал выспрашивать далее, понял — нельзя. Оба замолчали. Небо, в величии кованых голубых звезд, широко распростерлось над головою, обняв притихшую землю. Снизу в безмерный океан вечности светили костры. Века пройдут, и, быть может, угаснет и память о погинувших здесь воинах и самой битве, что им предстоит, и будут новые орды и новые битвы, и новые кмети, укрепив себя знамением креста, пойдут в бой, чтобы отстоять рубежи страны и лечь в эту широкую, все принимающую землю. Неужели это про них говорил греческий изограф Феофан? И было смущение, и робкая гордость, и как-то не верилось все равно… Он вновь воззрился на случайного сотоварища. Тот тоже молчал, сосредоточенно глядя в огонь.
— Люди смертны! — выговорил наконец. — Через сто лет и тех, кто сейчас в колыбели, не останет в живых! Живет народ! И надобно всякому из нас прилагать тщание к подвигу. Иначе не станет жизни у тех, кто грядет нам вослед! — Он замолчал, потом домолвил задумчиво:
— Останусь жив, уйду в монастырь. К игумену Федору в Симоново. А то к самому Сергию попрошусь, ежели примут! Давно хотел уйти от мира, от суеты… Праздник-то какой великий близит! Успенье Богоматери! Самой! Ее еще пишут в славе: «Покров Богородицы». Видал? Как она град Константина, Царьград, спасла от неверных, своим покровом укрыла! И над нами ее покров! И ангельские рати над нами! Знаешь, после битвы сей мы уже все не те станем, не из разных там княжеств и городов, а все заедино, соборно — Святая Русь! Уйду в Симоново и буду писать один и тот же образ: Ее на престоле!
— А доселева не писал разве? — вопросил Иван.
— И доселе писал, да не так… Очиститься надо! Пострадать. Ранят тамо — не беда, руки бы были только!
Изограф замер, неотрывно глядя в огонь, словно видел там свой доселе не написанный образ, и Иван подумал вдруг — не подумал, не помыслил даже, а как-то весь, обострившимся смыслом души постиг, что изограф погинет, обязательно погинет в бою. Даже крикнуть, упредить захотелось. Сдержал себя. Непочто. Не поверит. А поверит — все одно пойдет, и тогда токмо тяжелее будет ему умирать, ведая неизбежность смерти. Оба враз перекрестились под храп усталых ратников и смутную топотню дремлющих лошадей. «А я?» — подумал. Нет, не был он, Иван (с горем подумалось), готов к смерти. Не хотел ее, хотя и видел, что многие идут именно умирать, именно принести себя в жертву, и невольно поднял голову, следя среди звезд призрачные тени ангелов, что должны были сопровождать — не могли не сопровождать — русское воинство. И будет здесь — кровь и пот, и грязь истоптанной, изнасилованной земли, и стонущие полутрупы умирающих под копытами татарской конницы, и скепание сабельное, и треск копейный, и смерть, а там, в небесной вышине розового и холодного осеннего утра, — торжествующие хоры небесного воинства, грядущего на помощь тем, кто не посрамил земли своея. Он не верил, не мог поверить, что. его, малого и грешного, возьмут в рай, но ведал твердо: в нынешней битве с Ордою — не побежит.
Разговор постепенно угас. Изограф — успевший рассказать и о Царьграде, в котором мечтал побывать, и о Владимире, где бывал неоднократно и очень хвалил тамошних живописных мастеров, и об исихии, и о преподобном Сергии, радонежском игумене, и о том, как лучше готовить твореное золото (видно, за недолгие дни похода соскучал по душевной беседе о дорогом для себя, о чем с рядовым кметем и баять бесполезно), — теперь задремывал. Иван тоже почти уже спал. Бледнеющий небосвод медленно кружил у него над головою, и сизый туман затягивал смеркшие звезды. Хрупали овсом, переминались кони.
«Быть может, убьют и меня! Матерь тогда всеконечно уйдет в монастырь.
Дом за Неглинной захватит упрямый сосед. Но все так же будет шуметь жизнь, вестись кулачные бои на Москве-реке, святочная гульба, свадьбы и ярмарки… От Семена вот хотя сын остался, Алешка! Бегает уже! Мать недаром заклинала: «Женись!» Сейчас бы провожала и плакала, тытышкая дите на руках, неведомая молодая жена… И жизнь бы не кончалась, не кончилась никогда! Жизнь ихнего Федоровского рода…»
Туман плыл гуще. Светлое и строгое лицо Сергия, мельком когда-то виденное Иваном, встало перед ним, словно великий старец прошел мимо, незримо упираясь посохом, и легкий ветер от развевающихся монашеских одежд овеял его, погружая в дурманное забытье. Иван уснул.
Изографа утром он уже не увидел, а много после, выспрашивая всех, кого мог, уведал, что тот был убит в первом суступе, в самом начале сражения.
Дон переходили выше устья Непрядвы, кто по наведенным с вечера мостам, кто прямо по отмелям, подымая кружево брызг. Фыркали кони. Ратники зло отплевывались, когда вода доходила до плеч, подымали над головою оружие: не замочить бы колчанов и тул! Вымочишь тетиву, без лука останешь перед татарином точно голый. Запруженная многими телами ратных и коней осенняя еще теплая вода шла мутным, приздынутым в берегах потоком. Татары, хотя и не видимые, были где-то тут, близ. Давеча, когда два дня медлили за Доном — воеводы совещались, все не могли решить, идти ли вперед, — прискакали комонные из сторожи, на аркане приволокли полуживого татарина.
«Языка», влив ему в пересохшую глотку ковш воды, тотчас повели, спотыкающегося, куда-то туда, к воеводским шатрам. Старшой глядел прищурясь, сплюнул, заключил:
— Выпытают, чего скажет, нет, а потом голову с плеч!
— Почто? — оробев несколько, вымолвил Иван.
— Пото! — жестко рек, словно припечатал, старшой. — А уйдет? И все про нас повестит Мамаю…
Так и не сведал Ванята: убили того татарина али за сторожей увели?
Жестокость войны — не в бою! Там каждый жесток! А такое вот, чтобы полонянику рубить голову, — отвращала. Доселева не привык! А и привыкнуть — невелика благостыня…
Близко была Орда! Три недели уже, сказывали слухачи, стоит Мамай на Воронеже и за Красивой Мечей, объедая степь. Ягайлу ждет. А все не виднелось впереди ни разъездов татарских, ни беглецов наших, что бежали бы от Орды. Впрочем, за три-то недели кто мог, все подались за Упу, за болота, за Иван-озеро. И, хотя береглись, доселева — шли в бронях! — не чуялось того, что теперь. Словно бы незримым жаром несло с той, вражеской, стороны, словно терпкий запах тысяч коней вплетался теперь в ночное дыхание степных просторов. И каждый миг — когда переправлялись через Дон, расталкивая воду, когда подымались на обережье десного донского берега — казалось: вот-вот вынырнут из тумана злые татарские кони, раздастся режущий уши свист… Рука то и дело искала рукоять сабли — хоть подороже продать жизнь! Но тих был ночной берег, тихо стояли мрачные, едва различимые во тьме дубравы, растесненные степным раздольем, и только по птичьему пополоху за легким журчанием незримой во тьме Непрядвы чуялось: за рекой — враг!
После мокрой речной купели тело пробирала дрожь. Ванята окликнул своих ратных. Кмети все были здесь, то успокоило. Гаврилу оставил на сей раз в обозе, с телегою и конем, стеречи припас. В этой заверти, среди десятков тысяч разномастного сборного войска, ничего нельзя было бросить без догляду хотя на миг. Унесут, уведут, и концов не найдешь, и не из озорства даже, а так, от многолюдства и бестолочи. Четверо жались к нему, тоже страшились нежданного татарского напуска. Впрочем, Боброк, как видно, обманул Мамая, сумел не дать татарам вести о переправе.
Иван вздрогнул, когда во тьме приблизили всадники на высоких рослых конях и в одном он с замиранием сердца узнал Боброка, а в другом, широком и важном, — самого князя. Воевода что-то втолковывал Дмитрию, наклоняясь с седла. Позавчера, когда в полках читали послание преподобного Сергия, кмети кричали и крестились, снимая шеломы, а Дмитрий, торжественный, в сияющем колонтаре, в алом опашне, проезжал перед полками, и за ним скакали воеводы в дорогом оружии на разукрашенных конях, — позавчера и мыслью не помыслить было бы вот так стоять рядом с князем и почти слышать, что толкует ему Боброк! И паки удивило, что князь уже тут, на правой стороне Дона, а не там, откуда идут и идут потоком по наплавным мостам и бродам бесчисленные ратники. «Когда же переправились, неуж прежде воев?!» — удивил Иван. Боброк меж тем кончил говорить и выпрямился в седле. В пляшущем свете поднесенного факела его чеканное лицо гляделось суровым и хладным, точно все человеческое, мягкое отступило посторонь. Он безразлично скользнул взглядом по Ивану, который судорожно сжал в руке сулицу и сглотнул, потщась как можно стройнее выпрямиться, и все кмети его поспешили содеять то же самое. Среди массы воевод и бояр простые ратники каким-то сложным и не всегда понятным смыслом выделяют одного, главного, от коего зависят их жизнь, судьба и победа. Войско, что бы там ни писал впоследствии княжой летописец, признало Боброка (как много веков спустя, в пору Смутного времени, признало и приняло Пожарского, как еще спустя два столетия приняло Кутузова среди целого собрания блестящих полководцев и командиров эпопеи двенадцатого года, как уже в наши дни среди всех маршалов Великой войны выделило одно-единственное имя — Жуков). И с замиранием сердца следил Иван, как воевода оглядывает шевелящееся во тьме войско. Дернулся было — показалось, что хочет Боброк и его о чем-то спросить, но тот только кивнул высоким граненым шеломом с соколиным пером в навершии и шагом тронул коня вдоль строя полков, кому-то и куда-то указывая воеводским шестопером, и тотчас расположившиеся было на привал в обережье полки начали подыматься и потянулись вверх по Дону, во тьму, к дальней опушке молчаливой дубравы.
— Уходят! — выдохнул кметь у него за спиною.
— Обходят, поди! — возразил второй.
Дружины, ведомые князьями Боброком и Владимиром Андреичем Серпуховским, уходили в засаду, выше полков правой руки, но ни Иван, ни его кмети даже не догадывали об этом.
Назади плескала и плескала вода, чавкали копыта, тихо и тревожно ржали кони, а подале, от наплавных мостов, уже доносило сплошной дробный, точно гнали стадо, топот ног. Это шла, подтапливая мосты, сплошным, непрерывным потоком пешая рать.
Кмети жевали хлеб. Иван глянул и тоже запустил руку в калиту, ловя отрезанную даве горбушку. Надежды, что позволят разжечь костры и станут в виду врага варить кашу, не было. Добро хоть, что с вечера накормили коней, да и двухдневное стоянье за Доном помогло. Коню отдохнуть перед боем еще нужнее, чем всаднику!
В утреннем сгустившемся тумане уже плохо было видать даже тех, кто стоял близ. Молочною пеленою укрыло степь и дальние дали, и дерева вдоль Непрядвы, словно призраки, висели в тумане, и Дон исчез, и только по непрерывному чавканью копыт, всплескам да гулкому топоту ног по настилам мостов доносило, что полки непрерывною чередой переходят Дон, и с каждым мгновением, с каждою лишней минутой, отобранной у татар, войско на этом берегу становило сильней и сильней. Невидимые в тумане массы ратников двигались мимо них, занимая новые рубежи, и Иван, напруженный для нежданного боя, вдруг почуял усталость, дрему и головное кружение: упасть бы хоть на час к ногам жеребца, поспать, не выпуская из рук долгого повода… Он широко, истово зевнул, перекрестивши рот. Влажные вершины тумана, замглившие все, начинали слегка, едва приметно розоветь. Где-то там, невидимое отсюда, всходило солнце.
Сергиево послание несказанно помогло Боброку. Не будь этой грамоты, доставленной князю Дмитрию и всему войску накануне Рождества Богородицы двумя монахами Троицкой обители, невесть, как бы и повернулось дело!
В то, что литовская рать, идущая от Одоева, так-таки не вступит в битву, мало кто верил, а потому большинству и не хотелось переходить Дон, обрекая себя на невозможность отступить в случае пораженья в бою. Потом уже Микула Вельяминов и Владимир Андреич, которому Боброк объяснял еще на Москве про литовскую княжескую грызню, стали на его сторону. Потом согласились Ольгердовичи, Андрей с братом. Уперся было Андрей Серкизов.
Мол, Куликово поле болотисто (пото и Куликово?), конницу не развернуть, ну что ж, что и Мамаю в этом углу, меж Доном, Непрядвой и Буйцей, не развернуть полки! Нам-то тоже не мед! Пускай Мамай сам переходит Дон! А мы его на переправах встретим!
— Встретим и побежим! — рыкнул, не сдержавшись, Боброк. Андрей Серкизов встал на напряженных ногах, рука искала рукоять гнутой хорезмийской сабли. Татарское сухощавое лицо с тонкими усами и негустой, точно наклеенной черною бородой побледнело как мел. Боброк понял первый, протянул руку.
— В чести твоей не сомневаюсь, Андрей! И в храбрости тоже! Об иных речь! Пешцы побегут! Им надобно, дабы река назади была, чтоб уж тут тужи не тужи, а драться насмерть!
Андрей Серкизов утих. Только ноздри все еще трепетали бешено.
Татарская конница Серкизова была лучшей ударной силой всей московской рати, и ссориться с Андреем накануне сражения было особенно глупо.
— Олег не придет? — вопросил кто-то из воевод, Дмитрий, что сидел на раскладном ременчатом стольце, исказился лицом.
Боброк, остепеняя, хмуро глянул в глаза князю. После боя на Скорнищеве и иных шкод ждать доброй помочи от рязанского володетеля было нелепо. Ладно, прислал своих бояр с дружинами и стоит на тылах, охраняя пути. Все-таки Олег был им сейчас не ратен! Дмитрий под молчаливым укором Боброка опустил взгляд, смолчал (и к лучшему!). А ждал небось, что и Олег, не попомня прежней грубости, выступит ему на помочь! «Себя надо теперь костерить, а не Олега Рязанского!» — сказал молчаливо-воспрещающий взгляд воеводы, и Дмитрий смирил себя. Брани и без того хватало!
Так в тот день ничего и не решили воеводы, разошлись, и только уже после грамоты Сергиевой стало неможно, соромно стало умедлить! Потому назавтра и порешили-таки переходить Дон. И лучшую (так полагал Дмитрий), лучшую силу вместе с полками Владимира Андреича забирал себе Боброк в засадный полк. Почти третью часть рати увели. Князь трусил в душе, пото и хотел все полки удержать около себя, так спокойней, надежней казало. Но тут и все поддержали Боброка; и свояк Микула, и брат, и Ольгердовичи, и Тимофей Вельяминов, и даже Акинфичи на сей раз встали с Вельяминовыми в согласном хоре — засада в бою по старине, по обычаю полагалась всяко! На рати как еще повернет, а коли некому станет с тылу ударить по врагу, возможно и бой потерять! Перемог Боброк. Только уж поздно вечером, отпуская Бренка, выговорил князь Дмитрий то, что долило и не давало ослабы душе:
— Всю рать строят у нас одни Гедиминовичи! А ну как Ягайле в помочь?
Бренко посмотрел Дмитрию в очи, качнул головой, возразил стойно Владимиру Андреичу:
— Не сумуй, княже! Литвинов не знашь? Да они скорей глотку перережут друг другу, чем сговорят! Что ж, Ягайла престол свой Андрею Полоцкому отдаст? Ни в жисть!
Успокоил. Слегка успокоил. А все думалось и думалось. Мысли от войска перекинулись к делам церковным, к этому несносному Киприану. Про Митяя — умершего? убитого? — доподлинно князь еще ничего не знал — помыслилось вновь с тяжкою давнею обидой. Но, от многоязычного войска своего простираясь мыслью к делам святительским, впервые додумал Дмитрий о том, что, быть может, и правы в чем-то старцы, руководимые игуменом Сергием, ставшие вопреки князю за этого чужака Киприана. Не понимал, не понимал он всех этих хитростей зарубежных! Кому с кем да с какой стати? Только понял, почуял теперь, что и без того нельзя… Помимо его воли, помимо разумения создавалась у него под рукою не московская, даже не русская земля, а какая-то иная, многоязыкая, и он сам, принимая литовских и татарских беглецов и наделяя их землями, способствует тому. Но ведь беглецы-то принимают святое крещение по греческому обряду, веру православную! А пред Исусом Христом несть ни еллина, ни иудея… Дмитрий долго сопел, ворочался, сетуя, что рядом нет привычной своей Авдотьи, которая и утешит, и успокоит, и совет подаст неназойливо… Боброка он боялся. Даже женив на сестре по Дуниному совету, боялся все равно. Это как с Иваном Вельяминовым было: чуял превосходство над собою и хоть тут и сдерживал себя, а любить Боброка не умел. И все же знал, ведал: дела ратные надобно предоставить ему — и никому больше. Да чуяли то и прочие! Слишком еще неверным было на весах судьбы благополучие Москвы, слишком недавно едва не потеряли всего вообще (когда князю Дмитрию не исполнилось еще и десяти летов). А посему в беде, в обстоянии, держались заедино. Это и спасало. И спасло!
…А Дуни не было! Были лязгающие сталью, готовые драться соратники, было послание Сергия, читанное в полках. И то, что Мамай вновь отверг новое, уже безнадежное предложение замириться (или он сам отверг, отказавшись платить дань по Чанибекову докончанью?!), уже не озаботило никого. Люди шли драться и умирать. И он шел за тем же самым. Дмитрий упрямо свел брови хмурью, так и заснул. И во сне, ворочаясь и сопя, гневал тоже.
Из утра готовили мосты через Дон, и все бояре были в хлопотах и разгоне. В ночь на Успение надобно было скрытно переправить все войско на десную сторону Дона, иначе татары сомнут московскую рать на переправах и настанет конец. (А там и Ягайло подойдет тотчас!) Отступать, даже проигрывать сражение было нельзя. И Дмитрий весь день молча, сопя наблюдал, как идет работа. Работали споро, плавили мокрый тяжелый лес, вязали плоты, колья вбивали в илистое дно. С той стороны, от Красивой Мечи, дважды подскакивала сторожа. Мамай явно стягивал полки к бою, но все еще ждал чего-то, верно, все еще верил в Ягайлов приход. А Ягайло стоял — слухачи доносили — ежели на рысях, то всего в двух часах конского хода! И с немалою ратью стоял! Поди, Мамай уже не первого гонца к нему шлет!
Торопит! Прав Боброк, кабы мы еще простояли за Доном, то и Мамай бы медлил, а там и Ягайлу заставил выступить к бою. Ну, а ежели Ягайло все-таки подойдет?
Дмитрий так же не верил литвину, как и прочие. Свежи были на памяти Ольгердовы стремительные набеги, ой и свежи! И когда наконец пала ночь и рати двинулись по наплавным мостам и бродам на ту сторону, Дмитрий не выдержал, сам поскакал искать Боброка.
Потому что был плотен и широк («плечист и чреват» — как отмечено в летописи), князь Дмитрий казался много старше своих тридцати лет. Жаркий, суматошный день (князь, как и прочие, не снимал брони) порядком уморил его. Теперь, к вечеру, с наступившею прохладой стало немного легче. Все одно рубаха под панцирем была мокра и кожа зудела от пота и пыльной трухи.
Боброк, только кинувши глазом, тотчас уразумел князеву трудноту.
Спешившегося Дмитрия мигом, стащив шелом и кольчугу, переодели в сухое, чистое, грудь и спину обтерев влажным рушником. Дмитрий, всев на коня, почуял, будто родился заново. Боброк, не обманывая себя, понял, зачем к нему, в мале дружине, прискакал великий князь, коего следовало успокоить во что бы то ни стало. Бок о бок, почти сталкиваясь стременами, подъехали к берегу. Растесненные по сторонам пешцы дали дорогу. И вот он, тот берег, чужой и враждебный, медленным отлогим скатом подымающийся вверх.
Подскакал сторожевой, что-то сказал Боброку. Дмитрий упрямо не отставал от зятя, молчал. Немногие детские ехали — по знаку Боброка — далеко сзади. Темное поле все больше обнимало их пронзительною тревожною тишиной. Степные некошеные, по грудь коню, уже приметно увлажненные росою травы хлестали по сапогам. И так жутко было помыслить, что тут, именно тут будут высить к завтрашнему вечеру груды трупов на истоптанной до черноты, залитой кровью земле.
— Подступит Мамай? — вопросил Дмитрий с тенью надежды на то, что упрямый татарин в какой-то последний миг порешит окончить дело миром.
— Подступит! — твердо и спокойно возразил Боброк. — Теперь, как мы перешли Дон, ему не выступить — срам! Себя потерять! — Помолчал, прибавил:
— Того и жду!
Дмитрий вздрогнул, из-под руки вглядываясь в мутную ночную даль.
— Наша сторожа тамо! — успокоил Боброк. Помолчал, вопросил:
— Слышишь?
Долгий, тоскливый, прозвучал над степью волчий вой. Испуганно и зло каркали ночные вороны, немолчно тараторили галки. С Непрядвы доносило плеск и гомон обеспокоенных уток и лебедей.
— Не спят! — вымолвил Дмитрий.
— Орда идет! — отозвался Боброк. Он остановил коня, слез и припал ухом к земле. — Послушай, княже! — позвал вскоре Дмитрия. Подскакавший детский принял повод коня. Дмитрий тяжело слез, лег на землю. С той, ордынской, стороны доносило по степи глухой гул бредущего шагом войска, и еще что-то словно гудело или стонало в глубине.
— Земля плачет! — строго пояснил Боброк. — Надвое! И о татарах, и о наших! Много ратных падет! — Помолчал, добавил, уже принимая повод от своего стремянного:
— По то здесь и станем, на стечке рек! Мамаевых сил поболе, чем наших. Ему, чаю, здесь и полки не развернуть! Пойдут кучей…
— А мы? — вопросил князь, глядя на молчаливые сполохи, что вставали за Доном над русским станом.
— Мы должны устоять! — сказал Боброк. — Иначе погибнем. Земля плачет надвое, но в стороне татарского стана сильней!
В этот миг Дмитрию хотелось лишь одного: до конца верить Боброку.
Они расстались на берегу. Боброк, уже не возвращаясь на тот, оставленный, берег Дона, поднял и повел в засаду полки, посеяв в душе Дмитрия прежнюю ревнивую неуверенность. Но уже подскакивали воеводы, уже сплошным потоком шли, шурша и шаркая, пешцы, положившие на плечи древки долгих рогатин и копий. Кругом теснились рынды, детские, стратилатские чины, вестоноши. Выводили расчехленное червленое с золотом знамя. Бренко подъехал, сверкая начищенными доспехами. В густом предутреннем тумане выстраивались полки. Где-то коротко проигрывали дудки. Воеводы, каждый, отъезжали к своим полкам, а он был один — опять один! — затерянный в этой толпе…
Вот туман поплыл розовыми и перламутровыми отливами, заволакивая окоем. Идти куда-то сейчас в этой колыхающейся бело-розовой мгле нечего было и думать. Полки строились, ожидая, когда утренник разгонит плотную завесу, разделяющую два войска. Что татары тоже идут, узнавалось по звуку татарских дудок, по далекому ржанью коней. Но тоже, верно, остановили и ждали, пережидая туман.
Мгла стояла до третьего часу note 7, и до третьего часу не двигалось ни то, ни другое войско. И тут вот, когда уже стало редеть и возможно стало разглядеть верстах в трех впереди бесконечные ряды татарской конницы, Дмитрий медленно отстегнул запону княжеской алой ферязи и бросил ее в руки Бренка, приказавши:
— Надень! Знамя будете возить над ним! — властно велел он рындам. И рукою в перстатой, шитой серебром рукавице остановил готовых двинуться за ними детских.
— Я поеду в передовой полк! — сказал Дмитрий. — Обнимемся, Миша!
Не слезая с седел, они обнялись и троекратно поцеловались. Когда Дмитрий тронул коня (за ним ехали лишь стремянный и кучка оружных холопов), он углядел краем глаза рванувшихся было к нему младших воевод.
Вздернул подбородок, глянул грозно. Пусть только посмеют остановить! Он готов был сейчас любого бить, резать, грызть зубами. И бояре, испуганные, раздались посторонь. Ни Боброка, ни Владимира Андреича, ни Микулы, ни прочих воевод, кто мог бы и смел остановить великого князя, не было. Все они разъехались по своим полкам. И, поняв это, почуяв, что его уже не остановят, Дмитрий глубоко, облегченно вздохнул и сжал в руке своей граненый, писанный золотом шестопер. Подумал, прояснев взором, оборотился к стремянному:
— Саблю! А это отдай! Бренку!
И тот поскакал, округляя глаза от непонимания, но тоже не посмевши перечить своему господину.
Кто-то там еще скакал за ним всугон, скакали охранять, сопровождать, но уже прояснело, что не вернут, что наконец он свободен, свободен! И будет биться сам, и разить врагов, как когда-то мечтал еще в детстве! И, уже ликуя, уже раздувая ноздри в предвкушении того, чего ему не хватало всю жизнь, князь, горяча коня, наддавал и наддавал ходу…
А Бренко, нежданно получивший знаки княжеской власти, стоял под знаменем и, сузив глаза, глядел вперед, на дальние ряды татар, на своих и на удаляющуюся от него маленькую, уже ничтожную среди тьмочисленных ратей фигурку всадника. Смотрел и гадал, кого из них, его или князя, нынче убьют на бою. И почему-то знал, что убьют и что так или иначе, но видит Дмитрия он последний раз в жизни. Рынды у него за спиною замерли, оробев. Младшие воеводы, мало что понимая, глядели смятенно на Бренка, над головою которого реяло багряно-золотое знамя, и ждали теперь от него тех приказов, которые должен был бы подавать им великий князь.
Сознает ли ничтожный правитель, волею судеб оказавшийся во главе многих сил, сущее свое ничтожество? По-видимому, никогда. Мамай даже и за мгновения до своей жалкой гибели в Кафе не чуял, не понимал ничего, по-прежнему считая себя властелином полумира, которому лишь временно изменила судьба. И скажем еще: поражения в Куликовской битве Мамай не предвидел даже в бреду, даже в полном угнетении духа, каковые бывают и у ничтожных правителей.
Он, наконец-то преодолев вечное скопидомство фрягов, собрал армию, превосходящую Батыеву. Он и самих фрягов ведет с собой на Москву! Весною, запрещая своим татарам сеять хлеб, он был уверен в русской добыче. Этот гурген, зять покойного изверга Бердибека, всю жизнь изворачивался и хитрил, отлично постигнув мерзкую науку власти: знанье того, когда и кому надобно вонзить в сердце кинжал или напоить ядом, какую голову следует отрубить и кого задавить, закатавши в кошмы, чтобы не лишиться власти. Но он не ведал главного, того, что подобная власть некрепка уже потому, что лишает себя сильных, талантливых и смелых сподвижников. Этого он не понимал совершенно, как не понимал того ни Калигула, ни Нерон, ни Тиберий, ни, все прочие, несть им числа, сатрапы и диктаторы, до Ивана Грозного и до недавних российских генсеков, которые все делали одно и то же: изничтожали живые силы страны до тех пор, пока корабль государственности не переворачивался, а ежели и спасались, то не благодаря, а вопреки своей «деятельности», спасались помощью еще не уничтоженных, еще не расхищенных национальных сил.
И для чего, какой корысти ради двинул он все эти безмерные множества на Русь, а не против Синей Орды, откуда пришла и шла уже на него сущая погибель? Или и он, этот коварный славолюбец, в тайная тайных души жил иллюзиями? Да не в самом ли деле восхотел он сравниться с Батыем?!
Тогда… Но тогда его можно лишь пожалеть! В одну и ту же реку нельзя ступить дважды. Изменилась и Русь, и степь, причем изменились настолько, что вспоминать события полуторастолетней давности и вовсе не стоило.
Нельзя жить мечтою о прошлом. Нельзя, опираясь на то, что было и невозвратно прошло, пытаться творить грядущее. Грядущее всегда иное. И какое оно, нам не дано узнать. При этом гибнут и те, кто хочет возродить угасшее, но гибнут и разрушители, пытающиеся воздвигать свои дворцы на развалинах уничтожаемого величия. Где та грань, где та нить, связывающая «оба полы сего времени», из прошлого подающая руку грядущим векам? Где она? Но она есть. И побеждает тот, кто находит этот по острию приятия и отрицания проходящий средний путь. Покойный митрополит Алексий был один из тех немногих, кто угадал, и угадал верно. И страна, поднявшаяся к Куликову полю, выполняла — все еще — волю покойного создателя своего…
…Посеченных ордынцев складывали на ковер. Мамай смотрел, каменея.
Глянул белыми от ярости глазами, глянул так, что воины попадали во прах.
— Как смели?! Как смели вы?! Как смели уступить в бою моим московским рабам?! Я прикажу отрубить вам головы! Я сниму с вас кожу живьем, дабы научить, вас мужеству! — Носком мягкого узорного, с загнутым носом, татарского сапога он бил по склонившимся лицам, кричал, брызгая яростною слюной. Наконец побитых воинов уволокли, дабы наказать палками. Мамай пил, крупно глотая, пенистый кумыс и не мог напиться.
— Где Ягайла? — выкрикнул. — Почто медлит литовский брат мой?!
Фрязин-толмач склоняется в низком поклоне:
— Великий князь Ягайло с ратью идет от Одоева. Ему надо меньше полудня, дабы вступить в сражение!
Мамай яростно молчит. Ягайло нужен ему, надобен! Литва должна уравновесить Литву: пусть Ягайло разобьет своих братьев — Андрея Полоцкого с брянским князем! Слишком много литвинов в московском войске коназа Дмитрия! Он бы накричал сейчас на всех: и на Ягайлу, что непонятно медлит, хотя он, Мамай, шлет ему гонца за гонцом, и на этих лживых фрязинов, которые хотя и послали с ним горсть своей пехоты, но что перед лицом собравшихся тьмочисленных ратей эта горсть?! Или что-то да значит?
Говорят, они ловко бьют своими железными стрелами, всадника пробивают насквозь! Римляне когда-то малыми силами покоряли целые царства. Так ли умеют драться фряги, как их далекие предки? Он глядит подозрительно на угодливо согбенного в поклоне фрязина и молчит. Потом вызывает сына и на сына глядит подозрительно. Но нет, сын без отца потеряет все! «Сыну я еще нужен!» — думает мрачно Мамай. Встряхивая головою, отгоняет давнее настырное видение: Бердибек, задушивший своими руками родного отца. Мамая не смущает чехарда убийств, обезлюдившая ордынский престол. Он только лишь сам не хочет, чтобы его убили, как Джанибека!
С тем же страшным, яростным лицом велит сыну вести полки за Красивую Мечу, к Непрядве. Ежели и там Ягайло не присоединится к нему и ежели Дмитрий посмеет перейти Дон, он, Мамай, пойдет в наступление один и сбросит в реку этого московского гордеца вместе со всем его жалким воинством!
Он уходит в шатер, ест и пьет и ночью так же молчаливо-яростно имеет женщину из своего походного гарема. Еще ничего не ясно. У русских завтра большой праздник. Успение Мариам. Вряд ли они решатся в этот день выступить! Он отсылает новых гонцов к Ягайле! Он велит поторопить отставших. Он посылает сторожей искать броды на Дону. Но ночью приходит весть, что Дмитрий сам перешел Дон, и не там, где хотелось Мамаю, не здесь, в открытой степи, а выше устья Непрядвы. Ну что ж! Он и оттуда выкурит коназа Дмитрия! Прижмет к реке и уничтожит на берегу!
Мамай посылает нового гонца за упрямым — или трусливым? — литвином.
Мамай велит своим эмирам и бекам уряжать полки и выступать. Передовые части уже перешли Непрядву в ее верхнем течении и теперь в ночной темноте движутся встречу московскому войску. Мамай одолел себя, он почти спокоен и деловит. То, чего он ждал, — пришло, и медлить нельзя. Раз Дмитрий перешел Дон, медлить нельзя! Завтра, нет, уже сегодня на заре урусут будет разбит!
Мамай спит. Всего два-три часа перед рассветом. И всю ночь с ровным, подобным гулу затяжного ливня топотом идут и идут к Дону, минуя истоки Упы, огибая овраги и мелкие речки левобережья Непрядвы, бесчисленные и разноязычные Мамаевы рати.
Конечно, отец брал Ягайлу в походы с собою. Кочевой быт, шатры, скудная снедь, изматывающие конные переходы — все это было не внове и все переносимо вполне. Тем паче он ехал теперь как глава великой армии, к которой присоединялись все новые и новые полки подручных бояр и княжат, твердой рукою Ольгерда приученных к повиновению. И все было хорошо до Одоева. Все было хорошо, пока не обнаружилось ясно, что войском надобно руководить, а руководить он не может, не привык за властным родителем своим! И что тайные советы Войдылы надобно нынче исполнять ему самому, а… как? И что баять боярам, рвущимся в бой, чающим добычи ратной, портов, оружия, холопов и коней и уверенным, что в союзе с татарами одолеть Дмитрия не составит никакого труда? Что делать?!
Сегодня он впервые разругался с младшим братом, тряс Скиргайлу за отвороты ферязи, кричал придушенно:
— Зачем, зачем ты обещал им?! А ежели теперь, когда до встречи с Мамаем всего ничего — коню на два часа доброй рыси! — что ежели теперь они не послушают меня и ринут на бой?!
Брат глядел на него безумными круглыми глазами — да ведь за тем и шли?! Но Ягайло, отпихнувши Скиргайлу напоследях в груду кошм и затравленно озираясь, не вошел бы кто из холопов, горячим шепотом не произнес — прошипел:
— Не будь глупцом! Рать надобна нам в Литве против Кейстута с Андреем, а не здесь! Вонючему татарину… Кметей гробить… Мамай осильнеет, горя примем, Подолию у нас отберет! — Все вполголоса, скороговоркою и тут же, ощерясь, громко:
— Кто тамо?! Войди!
Вступил литовский боярин, хмуро оглядел молодых князей.
— Гонец к твоей милости!
Ягайло кивнул. Схватя сам, без холопа, накинул дорогую ферязь. И Скиргайло вновь подивил быстроте, с которою брат умел менять обличье лица.
Он стоял теперь бестрепетно-гордый. Пропыленному, густо пахнущему конским потом татарину (шестого гонца уже шлет ему Мамай!) надменно кивнул:
«Видишь рать?» Толмач вполз в шатер, уселся у ног переводить речи.
— Не умедлим! Скажи твоему повелителю: мы подтягиваем полки! У нас еще не все подошли! Не все готовы к бою! Но мы не умедлим! Так и передай!
Татарин долго и зло говорил что-то. Толмач, смутясь, переводил глаза с того на другого, не ведая, как пристойнее передать Мамаевы оскорбления литовскому великому князю. Наконец решил не передавать вовсе. Высказал лишь: «Мамай гневает! Он ждет тебя, господин!»
— Пусть начинает бой! — отверг Ягайло, царственно указывая гонцу рукою на выход. Гонец, бормоча что-то, нехотя покинул шатер.
— Пусть начинают бой… — повторил Ягайло в спину уходящему. — А мы, — он снова оглянул шатер, вперяя взгляд черных пронзительных глаз в братнин лик,
— а мы будем ждать вестей! Вели полкам ставить шатры, да, да!
Ставить шатры и варить кашу!
И так хотелось, чтобы послушались Скиргайлы, обошлись без него! Но — не получилось. Не прошло! Понадобилось самому ехать укрощать бояр и воевод, рвущихся в сечу, самому выслушивать ропот ратных, которые давеча толковали, что, мол, своих православных идем бить, а нынче бубнят, что Ягайло лишает их добычи и зипунов… Воины!
Ехал верхом в сопровождении негустой свиты и ненавидел всех: Дмитрия, Олега, Мамая, дядю Кейстута (каково бы он явил себя в сей трудноте?), воинов своей рати, даже Войдылу, насоветовавшему не ввязываться в сражение… Тем паче чуял противную липкую ослабу во всем теле и холодный пот за воротом при одной мысли о грядущем сражении, прикинув, что ему придет вести в бой свои полки противу сводных братьев, того же Андрея с Дмитрием, и без Кейстутовой надежной помочи… Отчаянно замотал головою:
«Не хочу!» И не вели ему Войдыла не ввязываться в бой, Ягайло и сам по себе навряд ли решил бы выступить сейчас по понуде Мамая!
В полках тоже царило разномыслие. Слишком далеко зашли, да и не верилось татарам: а ну как бросят одних, уйдут в степь, а им отдуваться придет! Да еще коли Дмитрий с Олегом Рязанским двоима нападут! Разномыслие было в полках, то и помогло.
Ну а стали — начали разоставлять шатры, треножить коней… Медленно восходило невидное за туманами солнце. Дон и Непрядва были столь близки уже, что, ежели бы там, за туманами, начали палить из пушек и тюфяков, гул бы, пожалуй, донесло и сюда.
«Ну а пришлет Мамай по него не гонца, а целую рать? — вновь ощутив ужас в сердце, подумал Ягайло. — Окружат, подхватят, поволокут…» И придет ему уже из ставки Мамаевой, неволею, велеть полкам двигаться в бой?! Дикая была мысль, смешная. И все же Ягайло не выдержал, оглянул: не скачут ли оттуда вон, из-за того кудрявого острова леса, и много ли дружины у него за спиною?
Воротясь, вызвал «своего» воеводу. С глазу на глаз, опять удаливши всех из шатра, сказал:
— Будем ждать! Пускай Мамай начинает без нас!
Воевода усмехнул понимающе. Отмолвил:
— Олег на полчище стоит, в двух ли, трех часах от Дону… Но в битву вступит навряд!
Оба поглядели в глаза друг другу. Ягайло первым отвел взгляд.
Пробурчал-промолвил:
— Может и вступить! Олег с нами ратен!
— Ежели мы подойдем! — домолвил воевода. Понятлив был. Пото и держал его Ягайло при себе.
— Кто будет рваться излиха… — отводя глаза, начал Ягайло…
— Удержу!
Ягайло кивнул. Рад был и тому, что стыдного баять не пришлось.
— Кто тамо? — крикнул. — Ко мне никого не пускать! Молиться буду!
(Первое, что пришло в голову.) Опустив полу шатра и жарко пожелав в душе, чтобы никто, даже Скиргайло, его не потревожил, повалился в кошмы.
Сцепивши зубы, зажмурив глаза, лежал и слушал, как жарко, ходит встревоженная кровь…
К этому часу там, на Дону, уже зачиналось сражение.
Описывать Куликовскую битву вроде бы даже ни к чему. Ее столько раз уже описывали! В романах, картинах, поэмах и повестях. Да и что можно сказать нового о стратегии этого столь знаменитого для нас сраженья?! То, что войска стояли традиционным строем: передовой и большой полк, левое и правое крылья и засадный полк выше по Дону, то есть справа, скрытый в дубраве, которая росла тут, как удостоверяет почвенная карта, в те далекие времена note 8. Поставить иначе такую массу войска, впрочем, и невозможно было.
Все перепуталось бы тогда, и лишь привычное, ведомое каждому кметю устроение спасало от всегда гибельного на войне беспорядка. И командовали полками традиционно. Когда левое крыло русской рати было разбито, правое одолевало врага, но никто не менял позиции, не перебрасывал, не двигал полков с одного места на другое. Люди дрались там, где их застал натиск неприятеля, и часто, не двигаясь с места, погибали полностью, как погиб передовой полк. И плохо бы пришлось русичам, ежели бы сражение развернулось там, где его помещают современные историки! На широком поле правобережья Непрядвы татарская конница получала свободу маневра, могла подскакивать и отступать, засыпая русские ряды стрелами, могла окружить московскую рать с флангов — ведь татар было больше по крайней мере на треть! Но Боброк затем и построил полки в стечке Непрядвы и Дона, где дубрава с одной стороны и урывистые берега Непрядвы с другой не давали обойти русскую рать и где огромное войско, стесненное на семи верстах пространства, наступая, вовсе теряло свободу маневра, ибо задние давили на передних, с каждым шагом все теснее смыкая ряды и превращаясь в неповоротливую и непроворотную толщу людей и коней, где уже нельзя было повернуть или даже замедлить ход и приходило переть вперед, мешая друг другу, кучей, толщей проламывая русский строй. Множественность в этих условиях теряла цену, становясь из достоинства недостатком.
Ну, а сколько было русичей — вряд ли о том кто и ведал доподлинно. По тем временам по тогдашнему населению городов огромная то была рать! И мужикам, сошедшим из укромных маленьких деревень, вообще казавшаяся безмерной! Впервые со времен уделов, со времен Мономаха почитай, впервые собиралась на Руси воедино такая громада войска! Тут, как ни считай, и двести, и четыреста тысяч сказать мочно — глазом не обозреть!
И маленьким, совсем малым показался поединок Пересвета с Челубеем в начале сражения, не всеми и увиденный даже, и только после уж, припоминая и прославляя, и его вознесли: чернеца-воина, бывшего брянского боярина, посланного, вернее, благословленного Сергием на брань. А так — что видно, что слышно простому-то ратнику, тем паче пешцу, коего привели и ткнули: вот здеся стой! И мужики тотчас, подстелив армяки, уселись на землю, жевали хлеб, не выпуская из рук оружия, ждали, когда прокинет туман.
Ватага, к которой пристали плотники, отец с сыном, оказалась в самом челе передового полка. Ратник, что вел ватагу, уже не балагурил больше — посвистывая и хмуро взглядывая в туман, подтачивал наконечники стрел.
Крестьянин-богатырь, уложив в траву свою безмерную рогатину, медленно, истово жевал краюху хлеба с крупной очищенной луковицей, которую, откусывая, макал в серую крупную соль. Кто молился в голос, кто про себя, беззвучно повторяя святые слова. Отец-плотник тихо выговаривал сыну, дабы не лез вперед, но и не бежал, а стоял у него за плечом. Сын почти не слушал родителя. Оттуда, из тумана, доносило глухой ропот и ржанье татарских коней. И сейчас так ему чаялось удрать, забиться куды в овин, затянуться под снопы
— авось не найдут! Такой страх объял — воздохнуть, и то трудно становило. Сырой, настоянный на травах туман забивал горло, казался горьким дымом… Меж тем розовело. Неживою рукой принял он от отца баклажку с теплым квасом, отпил, стало легче. «Господи! — шептали уста. — Господи! Пошли, как всем, так и мне!»
Боярин подъехал. Кусая ус, стал обочь. Умный боярин: не кричал, не махал шестопером. Дождав, когда мужики сами, завидев его, начали вставать, наклонил голову и, больше руками, чем словом, подъезжая вплоть, начал ровнять ряды.
— Плотней, плотней станови! — приговаривал. Рогатину в руках у парня, взявши за древко, утвердил, положив на плечо родителя.
— Так держи! — сказал. — И сам уцелеешь, и батьку свово спасешь!
Мужики отаптывали лаптями травы вокруг себя — не запутаться бы невзначай! Кто еще торопливо дожевывал, кто отпивал последний глоток, но уже туман прокинулся, и запоказывались бесчисленные татарские ряды, и крик донесло сюда, горловой, далекий. И тут многие поднялись руки, сотворяя крестное знамение, и уже после того, поплевав на ладони, крепко брались за оружие, ощетиненным ежом готовясь встретить скачущих татарских кметей.
И что тут, как тут? Парень прикрыл глаза — теперь уже и желанья бежать не стало! По сторонам падали стрелы, охнул рядом, схватясь за предплечье, мужик, пал на колени второй, и вот уже близ оскаленные конские морды и режущий уши свист, и только вымолвить остало вдругорядь:
«Господи!», как мужики пошли, пятясь, назад, и он пошел неволею вместе со всеми, и в эту пятящуюся плотную толпу русичей врезалась ясская конница…
Побежали бы, но уж и некуда стало бежать! Задние не бежали тоже, а лишь уплотнялись. Старик плотник, ринув рогатиною, попал в коня, но тотчас непослушное древко вырвалось у него из рук вместе с промчавшейся лошадью.
Он наклонился и чуть не погиб, но сын спас: слепо, не разжимая глаз, ткнул перед собою, и всадник, с гортанным горским криком, проскакал мимо, рубанув кого-то другого. Великан, что тоже отступил вместе со всеми, уставя свою рогатину, тут глухо крянул, отемнев ликом, и поднял, поддев, комонного над седлом. Подержал дрыгающее тело, стряхнул под копыта другорядного скачущего коня и пошел работать, словно бы на покосе копны метал, расшвыривая вспятивших всадников. Одного, настырного, рыкнув, когда тот поднял скакуна на дыбы, пронзил рогатиною вместе с конем и на затрещавшей рогатине, с малиновой от натуги шеей, поднял дико взоржавшего коня вместях со всадником и бросил позадь себя, едва не придавив соседнего мужика. Ихний старшой меж тем опорожнял колчан, пуская стрелу за стрелою в скачущих на него комонных. Потерявши половину ватаги, отбились. Яссы отхлынули, но и тотчас ринула на них теперь уже татарская конница.
Там, в глубине рядов, люди стонали, падали, задыхались, давя друг друга. Тут, впереди, обломивши рогатины, мужики взялись за топоры. Великан все так же без устали работал рогатиною, снопами раскидывая ратных, но вот и его застигла чья-то сталь, и, постояв, точно дуб, на раскоряченных толстых ногах, он пошатнулся и рухнул, еще не понимая совсем, что убит.
Лишь перед глазами, уже застилая их красною пеленой, пронеслось видение: его Глаха, веселая, хохочущая, на стогу, вся в сене, и он силится докинуть, закинуть ее новою копной и не может — не здынуть рук, а хохот — не то ржанье
— все громче, громче… Тише…
Парня срубил татарин на глазах у отца. «Ону-у-фрий!» — дико выкрикнул плотник, завидя падающего сына. («Как матери, матери как скажу, что не уберег!») — тенью пронеслось в голове!). И отчаянно кинулся вперед, уже без рогатины, без топора, даже и без шелома, и не почуял, как татарская сабля смахнула ему пол-лица, — только дорваться бы! И дорвался, и цепкими руками плотника сорвал убийцу сына с седла, сверкая обнаженными зубами и костью, поливая противника кровью, добрался-таки до горла и начал душить.
Татарин был дюж и грузен, но узрев над собою это наполовину срубленное лицо, обнаженный череп и зубы под сумасшедшими бешеными глазами, перепал, отпустил повод и сейчас толстыми слабеющими пальцами рвал и царапал и не мог оторвать от горла когтистых рук старика. Так и свалились оба в месиво, в кашу из земли и крови, и чьи-то кованые копыта докончили жизни этих двоих, так и закостеневших в смертельном объятии… Такое творилось там, в передовом полку.
Ото всей ихней ватаги оставалось двое: кметь, уже опустошивший колчан и теперь отбивающийся саблей, и чернобородый мужик с топором. Осталось всего двое, когда — после дымного залпа из аркебуз и ливня железных стрел, скосивших поределые ряды русичей, — в разрыве мятущихся конских крупов и морд показалась идущая вперед, уставя алебарды, в сверкающих литых панцирях, генуэзская пехота.
Ратник пал, дважды взмахнувши саблей. Тот, что с топором, изловчась, свалил одного фрязина, но тут и сам, раненный в бок, начал заваливать под ноги идущим. А там, назади, кто-то визжал надрывно, полузадохнувшись от тесноты, выдираясь из гущи тел, кто-то крестил топором, и пятились, и падали, падали под железными стрелами гуще и гуще, и все не хотели бежать.
Били наотмашь, отплевывая кровь и пену, сами валились на фряжские долгие копья-топорики, пригибая оружие к земле, и умирали, не отступая.
Стремительное поначалу движение татарских ратей замедлилось. Кони, горбатясь и храпя, лезли по трупам. Копыта, выше бабок замаранные кровью, проваливали в скользкое месиво тел. Весь передовой полк «пал костью», так и не отступив. И это было еще только самое начало сражения!
Микула Василич и князь Федор Романович Белозерский, воеводы передового полка, сделали что могли, отбив три конных приступа и порядком-таки измотав латную генуэзскую пехоту. Но ордынцы валили кучей.
Все новые и новые ряды словно бы выходили из небытия, как в сказке той, где герой рубит и рубит, а вражеские воины, вместо того, чтобы падать, только умножаются в числе.
Федор Романыч уже был убит, когда Микула почуял, понял вдруг, что полк погибает. Он сжал зубы, поднял отяжелевшую руку с саблей, по локоть залитую кровью. (Под ним ранили уже третьего коня.) Скользом прошло в сознании: отступить? уйти? Не мог оставить умирать свою погибающую пехоту!
Этих вот мужиков, что задыхались от тесноты, но бежать не хотели! А из всей дружины комонной осталось всего четверо или пятеро детских, да израненный стремянный еще чудом держался в седле.
— Уходи, господине! — крикнул ему слуга.
Микула кивнул и, поднявши саблю, поскакал вперед. Жизнь надо было продать как можно дороже. Еще и то помыслилось скользом, что сегодня он, наконец, уравняет себя с казненным братом Иваном, и не станет этого вечного молчаливого укора совести. «Ты веси, Господи!» — прошептал. Конь скоро грянул о землю. Стремянного арбалетною стрелою сбили с коня. Двое оставшихся детских яростно рубились с целою толпою татар. Микула с трудом выпростал ногу из-под конской туши, хромая, пошел встречь. Кинувши щит, взял саблю в левую, а в правую свой шестопер воеводский. На него двигались фряги с алебардами наперевес. «Эти еще чего тут?!» — бледно усмехнул он и, дождав, когда латинское оружие проскрежетало по кольчуге, ударом в висок свалил первого фрязина, отбив саблею новое острие, оглушил второго. Фряги испуганно раздались в стороны, и он вновь очутился пеший в толпе комонных татар… Кажется, с него сбили шелом. Больше Микула ничего не помнил.
Истребив передовой полк, чему очень помогла латная генуэзская пехота, впрочем, и сама потерявшая многих бойцов, ордынцы обрушились на строй большого полка и, обходя его берегом Непрядвы, одновременно на полк левой руки.
Кто тут был виноват? Первою побежала московская городовая рать, «ненавычная к бою», по словам летописца, — ополчение, составленное из необстрелянных ремесленников, мелких купцов, уличных разносчиков да боярской челяди, привыкшей хватать куски с господского стола, из того разнообразного люда, что наполняет столичные города и почти всегда бывает нестоек в бою и легко подвержен панике, в чем была беда и позднего Рима, и Константинополя и, увы, Москвы уже в XIV столетии! Почему побежали? Те татары, что брели правым берегом Непрядвы, тут, ближе к устью, стали переплывать на левый берег, где начинался бой, и когда их ряды запоказывались из кустов, достаточно стало крика: «Обходят!» — как начался пополох. Лев Морозов, пытавшийся остановить бегущую рать, был сбит с коня и убит, едва ли не своими же кметями.
Справедливости ради надо сказать, что бежали не все. Но фланг был открыт. Ратники рассыпались по полю, и началась та беспорядочная битва-погоня, которая обычно предшествует разгрому. Там кучка пешцев, оступив, тыкала копьями в вертящегося на коне окольчуженного всадника, там трое татар гнались за русским боярином, там кто-то уже лупил доспехи с мертвого, не видя, что к нему скачут, сматывая арканы на руки, двое татарских богатуров, там пеший ратник в доспехах бешено отбивался от четверых комонных, оступивших его и машущих саблями… Кмети брели и бежали по полю, кто падал, притворяясь мертвым, и, дождав, когда пролетит мимо конная татарская лава, подымался вновь. Рубили и вязали бегущих, отбивались, становясь спинами друг к другу, «ежом», недоступным напуску конницы. Отбившись, разбредались вновь в поисках своего боярина, своей дружины или собирались опять кучками и шли куда-то, уставя рогатины… И уже в эту человеческую кашу, в эту мятущуюся толпу трудно было, да и невозможно, и незачем бросать какие-то свежие рати. Да и кого бросать, да и кому? Пал московский воевода левой руки, а ярославские князья, оба, едва удерживали вокруг себя охвостья своих рассыпавшихся по всему полю дружин.
Но битва шла, шла с прежнею яростью, ибо и татары, одолевавшие тут, не могли устроить должного поряда и собрать воедино свои наступавшие — все-таки наступавшие! — полки. И все новые и новые разноплеменные ватаги устремлялись сюда обходом, мимо яростно гнущегося, но пока еще не сбитого со своих рубежей большого полка, где стон стоял и скрежет от копейного и сабельного скепания, ржали кони, кричали яростно кмети, поломавши копья, рубясь уже топорами, залитые своей и чужою кровью, теснились, падали, устилая землю трупами, и все еще бились, бились, не уступая, ибо настал тот час, когда даже и молодые воины в ярости боя начинают забывать о смерти и павший, умирая, зубами грызет врага, меж тем как слабеющие пальцы уже выпустили засапожник и очи замглило смертною пеленой.
Правое крыло рати стояло прочно. Тут и татар было помене, и окольчуженные новогородские удальцы бились насмерть; да и Ольгердовичи, оба, бросившие кованую рать лоб в лоб наступавшей татарской коннице (тут были крымчаки, караимы да касоги), сумели разом остановить катящий на них вражеский вал, а там пошла уже работа рогатин и долгих копий, работа сабель и сулиц, и ордынцы, не выдержав, скоро покатили назад. Еще и еще приступ, ратники уже рвались вперед — бить, догонять и лупить доспехи с побежденных. Но там, слева, шел бой, и неясно было — кто побеждает. А потому воеводы правого крыла удерживали своих от напуска, сожидая хотя каких вестей из большого полка и от князя.
А в четырех верстах отсюда татары уже прорубались к знамени, и Миша Бренко, прошептав побледневшими губами: «В руце твоя предаю дух свой!»
(смерть уже реяла над ним, и он чуял, что смерть), поднял княжеский шестопер и опустил его куда-то в сабельный блеск, в визг, в яростные, оступившие его конские морды и бил вновь, вновь и вновь, пока от ударов копейных не прорвалась кольчуга под панцирем, покуда не грянулся конь, покуда (и это понял последнее) жадные руки не сорвали с него княжеский алый охабень и серебряную гривну, что, балуясь, носил он старинным побытом на шее вместо ожерелия… Рухнуло подсеченное червленое знамя, не стало княжого стяга над полками, по бранному полю скакали вразброд, то догоняя, то рубясь, то уходя от погони, останние воины боярских дружин, и уже всяк дрался за себя, спасая жизнь и не думая теперь о большем.
Ванята поначалу не чаял беды, и даже когда татары, выныривая из кустов обережья, стали обходить полк, и даже, когда побежала городовая московская рать, чаял, что все еще можно поправить, а потому, прикрикнув на своих перепавших кметей, устремил вперед, вослед за старшим. И вправду, когда они, вырвавшись, не без потерь, из толпы беглецов, ринули в сабли и Ивану удалось сбить с коня и ошеломить татарина, показалось: все еще будет спасено. Что воевода Лев Морозов убит, они не ведали, и рубились яростно, продвигаясь вперед, веруя в победу русских ратей и потому сами непобедимые. Но вот одесную и ошую не оказалось никого и кони сами, взмывая на дыбы, остановили свой бег — и ярость битвы переломилась в стыд отступления. Последний раз мелькнул перед ним старшой, падая с перерубленным горлом, и Ванята, прижмурясь, ринул коня и рубанул вкось, отмщая убийце. Но тут, словно глыбы камней, повалились на него сабельные удары татарские, проминая шелом, уродуя кольчугу. Он отбивался, крутя коня, и конь был в крови, раненый, с отрубленным ухом; отбивался, потерявши копье, одною саблею отцовой (не подвела!), и конь вынес, и уже скакал на хрипящем и храпящем скакуне один, и злые слезы застилали глаза — как же так? Его догоняли. Он развернул коня, с криком: «Мамо!» ринул его в напуск и, уже плача, рыдая уже, а зубами сжимая поводья, обеими руками вздынул и опустил саблю. Метил в голову, но татарин отклонился, и сабля вошла в шею, почти отрубив тому башку. Хлынула кровь, голова отвалилась в сторону, и второй из догонявших Ваняту, увидя это, поднял коня на дыбы и с орлиным клекочущим криком отпрянул в сторону.
— Мамо, мамо, маменька! — повторял Иван в забытьи, крутя саблей и вновь и вновь погоняя шатающегося коня. Но, видимо, и у того кончались последние силы. Грянулся конь, Ванята пал, вылетев из седла. Добро, ноги не запутались в стременах. Он встал сперва на четвереньки, он плакал и, плача, искал уроненную саблю. Над ним остановился кто-то. Он поднял голову, думая, что враг, но это был один из его кметей, последний, что скакал всугон. И Иван, тотчас устыдясь, утих, размазав грязь и кровь по лицу, вытер слезы, а, оглянув, узрел и саблю свою. Но только поднял, вновь набежали татары, и они рубились, конный и пеший, рубились уже в забытьи, уже безнадежно, ожидая, что их вот-вот повяжут арканами. Но кто-то, видно, из своих, скакал по полю, и кучка татар рассыпалась. Кметь спешился, ему пробило бок копьем, и Иван неумело перевязал рану. Израненные воины, цепляясь с двух сторон за седло и стремена раненого коня, побрели по полю невесть куда и зачем — не то искать своих, не то сдаваться в полон. Им казалось, что они уже бьются неведомо сколько времени, что минула вечность, что прошла вся жизнь, и прошлое — дом, семья, мама, — виделось в бесконечном, уже почти небылом отдалении.
— Ты, Володь…
— Костюк я…
— Ты откуда, Костюк?
— С Пахры. Двое нас братьев… А ты?
— С Москвы… Один у матери.
— Стой, Иван! Идти не могу боле!
Воин покачнулся. Смертная бледнота обняла чело, видно, рана была нешуточной.
— Давай подсажу в седло?
— Не… Невмочь! Ты… Возьми коня… Я лягу…
Иван оглянул поле. Думал, вечер уже, но вдали и вблизи все еще скакали, бежали и рубились. Дернув за повод, заставил скакуна лечь. Оба повалились, прижимаясь к теплым бокам лошади.
— Скачи, Иван! Може, доскачешь, а меня оставь! — просил кметь.
— Молчи, Костюк! — возможно суровее отозвался Иван и вновь безнадежным взором окинул поле. Татары одолевали, и им самим остало недолго ждать: первая же ватага заберет их, раненых, в полон. «С Васькой свижусь!» — горько пошутил сам над собою Иван, и сердце заныло: неужто в полон? А родина? Русь? Он еще мог драться! Вот сейчас вздынет саблю, подымет коня… Костюк лежал на спине, суровый и бледный, шептал что-то, видно, молился. Иван поискал солнце — думал, дело к ночи, но солнце стояло еще высоко. Бой зачинался в шестом часу утра, а сейчас был, судя по солнцу, едва девятый. «Неужто всего два часа бьемся?» — удивился Иван. Он вновь внимательно оглядел Костюка. Тот продолжал шептать, прикрывши глаза, бредил. Трогать его было бесполезно, да и незачем: кметь умирал. Вспомнив про плетеную баклажку на поясе, Иван напоил Костюка водою. Тот глубоко вздохнул. «Спаси Бог!» — сказал и замер, редко и неровно дыша.
— Костюк! — позвал Иван, — Костюк! Костюк!
— А? Чево? — отозвался тот, наконец.
— Татары близ! Я поеду, Костюк?
— Езжай! — разрешил тот. — Мне уже не поможешь… Ничем… А, даст Бог, после боя, коли одолеют наши… Може и доживу?! Воду оставь…
Иван вложил в руки Костюка баклажку, рывком поднял коня, взмыл в седло. Татары рысили россыпью, иные на арканах волочили пленных. «Не дамся!» — подумал Иван.
Костюков конь уперся было, не хотел уходить от хозяина. Но Иван удилами поднял коня на дыбы, заставив заплясать, ринул в скок. За ним гнались, мимо уха просвистел аркан. «Псы!» — подумал и, углядевши, что преследователи растянулись долгою цепью, круто поворотив коня, пошел наметом встречу ближайшему. Он ли плакал полчаса назад и кричал «Мамо»?
Теперь, смертно усталый, в крови, раздумавший умирать, он содеялся взаправдашним воином.
Сабли проскрежетали друг по другу. Как бы не так! Еще удар, еще… И вдруг татарин, заворотя коня, стремглав помчал по полю, уходя от Ивана, а другие двое тоже остановились в недоумении. Такое чуют издали, потому, когда Иван устремил на них, оба не медля заворотили коней. Иван не стал преследовать, тронул шагом, все еще отходя, не веря своей нежданной удаче.
Глянул зачем-то вверх, где реяли над полем внимательные коршуны, сожидая, когда можно будет ринуть вниз, за добычею. Со всех сторон неслись клики боя, вдали, где, верно, погибал большой полк, слышались аркебузные выстрелы, ржанье, стон и звяк харалуга. Там еще рубились, там были воеводы и князь — ежели князь не убит! — и Иван поскакал туда. Теплый ветер, переменясь, дул ему в лицо, и он еще не знал, что в этом ветре спасение. И сначала даже не понял, что это за рать валит там, вдалеке, и откуда доносит к нему смутное «Уррра!» наступавших.
В эти часы Сергий в своем монастыре на горе Маковец стоял на молитве.
Шла праздничная литургия в честь Успения Богоматери, вечной заступницы и покровительницы монастыря и града Московского, являвшейся некогда в келью преподобного, дабы ободрить молитвенника своего. И сейчас, произнося священные слова, приготовляя причастную трапезу и закрывая платом чашу с дарами, Сергий чуял за спиною своей как бы дуновение, как бы веяние божественных крыл. Незримая, она была рядом. Иноки, взглядывая порою на своего игумена, тихо ужасались непривычно-остраненному, неземному и вместе полному настороженной муки лицу преподобного. Длится служба, поет хор.
Там, за бревенчатою стеною церкви, — лесные далекие осенние дали, курятся мирные дымы деревень, тускло желтеют сжатые нивы, легкими всплесками золота обрызгала осень темные разливы боров. Покоем и миром дышит земля, внимающая сейчас стройному монашескому пению.
Мы промчимся сквозь холод и время туда, где нас еще нет, станем, незримые, за спинами монашеской братии в душной толпе прихожан, узрим лица, полные любовью и верой, обращенные туда, где великий старец в простых, едва ли не убогих ризах служит литургию, весь сосредоточенный на едином богослужении, подымающий очеса горе, проникнем в алтарь, увидим, как его рука бережно переставляет потир с вином и хлебом с жертвенника на престол, как он приостанавливает длань, замирая на мгновение, как вздрагивают его брови и едва приметная складка печали прорезает лоб.
Он спрашивает о чем-то, неслышимый нами, канонарха, и тот, вздрогнув, подает преподобному свечу. Сергий отсылает единого из братии отнести ее к иконе Спаса, туда, где ставят поминальные свечи и горит уже целый жаркий золотой костер. Произносит:
— Помяни, Господи, новопреставленного раба твоего, Микулу Василича! — И крестится. И вскоре:
— Помяни, Господи, раб твоих, князя белозерского Федора с сыном Иваном!
Длится служба. Чередою подходят к причастию иноки и миряне. Сергий причащает, протягивая крест для поцелуя. Он внешне спокоен, миряне не замечают ничего, но иноки, изучившие игумена своего, в великом трепете.
Таким отрешенным и строгим Сергий не был, кажется, никогда. Они беспрекословно ставят все новые свечи, называя новопочивших: Льва Морозова, Михайлу Иваныча Акинфова, Андрея Серкиза — всех тех, кто приезжал к нему накануне битвы вместе с великим князем и чьи судьбы взял в ум и в душу свою преподобный, и сейчас по нездешним толчкам в груди (словно обрываются тонкие натянутые незримые струны) он не догадывает, нет, он знает, кто из них в этот вот именно миг убит и чья душа отлетела к Господу.
— Запиши в Синодик, — говорит он негромко канонарху, как только последние причащающиеся отходят, — Михайлу Бренка и инока Александра Пересвета!
Канонарх беспрекословно записывает, ставит свечи. Крупный пот каплет у него с чела. Он верит и не верит, точнее, верит, но ужасается верованию своему. Преподобный Сергий знает и это! Ведает о сражении, которое идет за сотни поприщ отсюдова, именно в этот день! Ведает, как оно идет, ведает и о тех, кто погибает в битве — возможно ли сие?! А ежели возможно, то кто же тогда ихний игумен, ежели не святой, отмеченный и избранный Господом уже при своей жизни!
— Запиши еще: Семен Мелик и Тимофей Волуй! — строго говорит Сергий.
— Многие убиты? — робко, со страхом и надеждою ошибиться, переспрашивает канонарх.
— Многие! — возражает Сергий. — Но великий князь Дмитрий уцелеет! — И на немой рвущийся крик, на незаданный вопрос об исходе сражения отвечает:
— Не страшись! Заступница с нами!
Видение гаснет. Мы уже не видим лиц, не слышим сдержанного шепота голосов, и мерцающие свечи претворяются в золото осенних берез. Иные шумы, шумы сражения на Дону, слышатся окрест. Длится бой.
Князь Дмитрий, добравшись до рядов большого полка, нос к носу столкнулся с воеводою Иваном Родионычем Квашней. Боярин аж замахал руками:
— Нельзя, княже, туда!
— Миша Бренко у знамени! — возразил Дмитрий. — Я веду кметей на бой и смерть, и я должен быть впереди!
— Не оберечь мне тебя, княже! — опасливо вымолвил Иван Родионыч в спину Дмитрию.
— Рать береги! — бросил через плечо Дмитрий, и такое холодное упорство послышалось в голосе великого князя, что боярин, тихо ругнувшись про себя, отступил. Боброк ушел, а без него тут… Не за руки же имать великого князя владимирского! Да и не до того стало! Почти тотчас запели рожки, грянули цимбалы, и уже, прорвавшись сквозь ряды передового полка и в обход, устремили на них первые ордынские всадники…
Бой не бой. Скорее ряд коротких приступов, тотчас и с уроном для врага отбиваемых. Бой шел там, впереди, где стоял, умирая, пеший передовой полк, и, кабы выстоял, двинуть вперед, обнять неприятеля крыльями войска… Кабы выстоял!.. Три захлебнувшиеся атаки — конницы и роковой натиск генуэзской пехоты — все это заняло меньше часа, и в час тот уложились тысячи жизней передового полка. Иван Квашня только что начал медленное движение вперед, только начал, все-таки начал! Не выдержала кровь! Когда сквозь полегшие ряды передовых татары двинули тучей. Все ж таки не дураки были и ордынские воеводы, поняли, что к чему: в стесненных порядках полков не волнами приливов и отливов (что в тесноте разом погубило бы их рать), но плотно сколоченными массами раз за разом, одну за другою, повели на приступ русских рядов свои стремительные дружины. И тут вот, когда обрушилось на главный полк, и ливень смертоносных фряжских стрел сокрушил первые ряды, и когда слева начали обходить, ломя левое крыло войска, стало Ивану Родионычу не до князя, ушедшего вперед. Срывая голос, гвоздя шестопером, удерживал он и заворачивал вспятивших, раз за разом бросая в ошеломительные контратаки свою кольчужную рать (и мало же осталось от них к исходу боя!), и уже Андрей Серкиз, врезавшись в отборный донской полк Мамая, остановил, поворотив, бегущих, покрыл поле трупами и сам достойно лег в сече, и уже закладывало уши от стона харалуга, криков и ржанья коней — не до князя было!
А Дмитрий, достигший таки передовых рядов большого полка, — тоже бледен, пятнами лихорадочный румянец по лицу, — когда татары пошли на приступ, ринул коня вперед и — рука была тяжела у князя — первым ударом свалил скачущего встречь всадника. И рубил, рубил, рубил… Качнулся конь, рухнул на передние колени, поливая кровью траву. Подскочившие со сторон детские выпростали ноги в востроносых зеленых тимовых сапогах из серебряных глубоких стремян, оттащили, живо подвели второго коня. Князь дышал задышливо, грудь ходуном ходила, но, отмотнув головою, тотчас и вновь ринул в бой. И опять бил, и бил, и бил в круговерть железа, в конские морды, в чьи-то головы, бил в исступлении сечи, радостно, отчаянно, гневно, бил саблей сперва, после — обломком сабли, затем булавой, усаженной стальными шипами, и булава на лопнувшей паверзе — не удержала рука — улетела куда-то под ноги, под копыта коней, и вновь у него в руке оказался поданный стремянным крепкий меч. Когда и новый конь стал заваливать вбок, падать, около князя уже не оказалось стремянного. Вал наступающих прошел сквозь и мимо. Князь в избитых доспехах, всего с двумя детскими, оказался на земле. Он дышал уже хрипло, немели длани, горячими толчками ходила кровь, он бы не воспротивился теперь, ежели бы его взяли под руки и отволокли в тыл, в товары. Но некому было подобрать князя, некому отволочь. В короткой мгновенной сшибке пали оба детских, и Дмитрий пошел по какому-то смутному наитию, плохо уже видя, что вокруг, пошел направо, быть может, помысливши о Боброке и не догадав совсем, что не пройти ему полем бранным семи потребных верст, ибо тотчас окружили его четверо, по доспехам признавши боярина (слава Вышнему, княжеского алого корзна не было на нем!), и опять Дмитрий, хоркая и задыхаясь, бил и бил мечом, отшибая оскаленные морды коней и копейные стрекала. Кто-то подскакал сбоку, свалил одного из татар, ошеломил булавою второго, двое оставших отпрянули посторонь, почуявши, что добыча не по зубам.
— Князь? — вопросил воин. Дмитрий кивнул головой. — Не забудь, княже, Мартос меня зовут, из дружины брянского князя я! — прокричал воин. — Стой здесь, приведу коня!
Но Дмитрий не стал ждать. Почти не понимая, что делает, пошел снова туда, на север, к далеким дубам, где были Боброк и брат Владимир, где можно было спастись, откуда, Бог даст, ускачет он к себе, на Москву.
На него снова ринули. И вновь, мокрый, кровавый и страшный, в клокастой бороде, в избитых доспехах, подымал он меч, гвоздил и гвоздил, задыхаясь, хрипя, и, как ратник Иван звал матерь, так князь Дмитрий звал Дуню, жену, и детское было, смешное: пасть ей в подол лицом и плакать и каяти, что не вышло из него героя, что не может, не в силах он и что потеряна рать и скоро сам Мамай придет на Москву…
Он падал, вставал, снова шел, рука, сведенная судорогою, застыла на рукояти меча — не отлепить! Неживую подымал все же и снова рубил, невесть по чему, и вновь кто-то спасал его, и куда-то вели, узнавая, и уже в полусне, в истоме смертной, увидел, как положили его ничью на землю и его же мечом, вывороченным из скрюченных пальцев, срубили несколько зелено-желтых золотых березок и обрушили сверху на него. И больше князь ничего не помнил, не слышал, не зрел, ни короткого смертного боя его спасителей с татарами, ни падения мертвых тел и всхрапнувшего коня, что едва не упал, споткнувшись о могутное тело князя, ни того, как отхлынул бой, ни далекого пенья рожков русской рати — Дмитрий был в глубоком обмороке.
Ягайла все так же лежал, утопивши лицо в кошмы, когда в шатер посунулся старший воевода.
— Я же просил! — вскинулся было Ягайло.
— Гонец от Мамая! — отмолвил тот. — Кажут, подается Москва! Перемолви с има, княже!
Он вскочил, отчаянно и обреченно вскинул подбородок. Долго застегивал сверх атласного летника парадный пояс с византийскими капторгами, пальцы не слушались. Уже одевая шапку с долгим, свисающим набок верхом, подумал: ускакать, скрыться? Но посол ждал у шатра. Не ползти же змеею вон, поднявши заднюю полу!
Вышел. Заботно жмурясь от солнца, скользящим боковым рысьим взглядом проверил, много ли ратных в оружии близ него. Кмети держали копья в руках.
Нахрабрясь, взглянул на татарина, смуглого, в черной негустой бороде, широкого в плечах. И татарин, уже понявший, что рать Ягайлы не тронулась с места, мрачно поглядел на него, невесело показавши белые крепкие зубы, усмехнул:
— Что ж ты, князь?! Торопись! Нето и к зипунам не успеешь! Левое крыло московитов разбито, передовой полк вырублен весь! Знамени уже нет!
Коназ Дмитрий убит! Нажми на правое крыло, там твои братья и вороги твои, Ольгердовичи! Сокруши их, и будем делить полон! А там — пойдешь на Москву!
Наберешь серебра и рухляди! Рабынь! Красивых урусутских девок! — Татарин усмехался зло, глядя Ягайле в глаза. — Не будь трусом, князь! У тебя сильная рать!
Толмач переводил, не щадя Ягайлы. Услышавши слово «трус», Ягайло побледнел от гнева.
— Думай, что говоришь, смерд! — отмолвил с тихой угрозой.
— Моя не смерд! — тотчас перевел толмач. — Моя оглан, Чингизид, моя может стать ханом!
— Так она говорит! — требовательно добавил толмач, оборачивая лицо к великому литовскому князю.
— Не будем ссориться, князь! — примирительно вымолвил татарин, завидя, как меняется лик Ягайлы. — Мамай и ты — союзники, и оба — враги Москвы! Мамай просит тебя поднять войска! Он почти победил! Хочешь ли ты оставить своих воинов без добычи?
— Хорошо! — отмолвил Ягайло после долгого молчания. — Я выступлю!
— Прикажи свертывать шатры! — повелел он громко. И по тому, как готовно помчались вестоноши, понял, что войско, истомясь, рвется в бой.
— Скачи к Мамаю! — сказал. — Повести, что мы выступаем! Скоро!
И пока татарин, намеренно медля, садился на коня, а кмети яро убирали шатры, торочили поводных и седлали боевых коней, Ягайло все стоял, выпрямившись и глядя сурово. И пока отъезжали татары, продолжал глядеть им вслед, и уже только когда те скрылись за дальним лесным островом, поворотил гневное лицо к воеводам.
— Проверить подковы у всех коней! Ежели надобно — перековать!
Проверить сряду! Ратники должны быть готовы к бою! И послать вестоношей, пусть вызнают, где теперь князь Олег. Без того выступать нельзя!
И когда поскакали с приказами, уменьшившейся дружине ближней высказал возможно строже:
— Ежели Дмитрий убит, московиты долго не простоят. Но тем паче мы не должны спешить и бросать полки в бой очертя голову!
Строго сказал. И, кажется, проняло. А когда уже и эти отъехали и остался токмо свой воевода со Скиргайлой, им двоим высказал:
— Пока не побегут мои братья и не отступит Олег, мы будем ждать!
— Станем побеждать, не ратясь? — уточнил, кривясь, воевода. А брат промолчал. Решил, видно, не токмо не спорить, но и не думать вовсе, делая то, что повелит ему старший брат. И это было лучше всего! Одному Скиргайле и высказал с глазу на глаз.
— Гонцы будут ко мне — не пропускать! И боярам всем:
— До моего приказа стоять на месте!
Нетерпеливым мановением руки отогнавши холопов, что намерили уже снимать княжеский шатер, и отогнув завесу входа, он полез внутрь, с пол-оборота повелев:
— И ко мне — никого! Пусть ждут!
В шатре он уселся на груду кошм, подобравши ноги под себя. Положил рядом саблю, утвердил перед собою крест. «Я молюсь!» — высказал сам себе вполгласа и замер, хищно оскалив зубы, готовый вскочить, кричать, драться, ежели его силой поволокут из шатра…
Еще и сейчас, ежели бы он поднял и повел полки, все могло бы поворотить иначе и в битве на Дону, и в истории.
Боброк соскочил с коня, по щиколотку утонув в сухих дубовых листьях.
Доволен ли он? Сражение это — последнее и самое великое в его жизни — припишут князю Дмитрию. В крайнем случае — Владимиру Андреичу, что сейчас, сидя на переминающемся в нетерпении игреневом жеребце, весело балагурит с кметями. Из серпуховского князя со временем вырастет добрый воевода! Он понимает кметей, и те верят ему! Прибавить терпения, опыта и лет… Но еще не теперь! Андрей Ольгердович? Андрей умеет воевать под чужим началом.
Полоцкому князю не везет и будет не везти всю жизнь. Он никогда не отберет престол у Ягайлы! А жаль… С этим подонком, коему Ольгерд, умирая, передал свой престол, неможно иметь дела. Добро хоть то, что нынче, обманывая татар и выжидая, он неволею поможет Москве! Микула Василич? Из Вельяминовых, по всем рассказам, самым дельным был не он, а Иван, казненный Дмитрием… Нет, на Москве, кроме него, Боброка, нету дельных воевод!
Он стоял в сухих дубовых листьях, жевал сорванную травинку и думал.
Думалось невеселое. Он и сейчас не верил Дмитрию: а ну как упрямо настоит на своем, двинет полки не туда, куда надобно, перепутает все на свете и потеряет рать! Он обернул лицо, поглядел строго, сказал:
— Ежели передовой полк побежит, пусть мне немедленно доложат о том!
— Вестоноши расставлены! — возразил, подчеркивая слова и тем показуя тайную обиду, младший воевода. Боброк слегка склонил взлысую сухую голову.
Подумал еще. Подумав, перемолчал.
— За Упу, встречу литве, послано! — подсказал молодший воевода.
— Ежели Ягайло все-таки двинет полки, немедля повестишь о том князю Олегу! — выговорил Боброк. Тот, без лишних слов понимая своего князя, молча кивнул. С Олегом Рязанским Боброк сговаривал сам, через послов.
Ответ был уклончив, и все-таки была у Боброка надежда, что, ежели Литва выступит, князь Олег придет к ним на помочь.
Он отдал еще несколько мелких приказаний, только чтобы не молчать и убедиться еще раз в готовности войска. Издали доносило шумы сражения.
Передовой полк должен был погибнуть не сходя с места, а им тут приходило ждать, обрекая Вельяминова с белозерскими князьями на разгром. Но только так, только так можно было выиграть бой! Не отбиться в очередной раз, а именно разгромить Мамая!
Он вздохнул полною грудью. Пахло вялым листом, дубовою корой, грибною сырью. А ему казалось, что пахнет кровью и чадною горечью пожаров. Он все стоял, выпрямившись, хотя холоп приготовил ему место под дубом и даже холодную утку с нарезанным ломтями хлебом, серебряною чарою и флягою кваса разложил на льняном вышитом рушнике. Боброк повел взглядом и легким наклонением головы одобрил холопа, но с места не двинулся, хотя вестоношам велел повестить, чтобы кормили кметей.
Владимир Андреич, подъехавши, соскочил с коня. Косолапя, широко улыбаясь, пошел к Боброку.
— Еще не время! — сказал Боброк, предвосхищая вопрос.
— Фряги в напуск пошли! — прокричал с дерева сторожевой. — В латах вси!
Владимир Андреич, закусив губу, ждал, что решит Боброк. Волынский князь поднял голову, глянул в глаза князю серпуховскому с незримой усмешкой, произнес:
— Самое лучшее теперь, раз уж слез с лошади, Андреич, разделить со мной трапезу!
У двадцатисемилетнего серпуховского володетеля обиженно задергались губы. Но под настойчивым осуждающим взглядом Боброка он таки подчинился.
Сел по-татарски на попону, принял вторую серебряную чару, поданную слугою.
Вопросил:
— Мед?
Отмотнул головою Боброк:
— Квас! В походах хмельного вовсе не пью. — Сам твердыми пальцами разломил холодную дичь, большую часть подал серпуховскому князю, указал глазами на хлеб, молча протянул слуге, ставшему тут за кравчего, свою чару. Владимир Андреич крепко жевал, молодыми зубами разрывая жестковатое мясо — двигались щеки, двигалась светлая борода. Как-то прижмурясь и словно выдавливая слезу из глаз, произнес:
— Гибнут тамо!
Боброк перемолчал, обтирая пальцы краем рушника, отмолвил:
— Пока все, какие есть у Мамая, силы не войдут в дело и пока ветер не повернет в татарскую сторону, нам наступать нельзя!
— А выйдут? — недоверчиво вопросил Владимир Андреич, по-сорочьи, одним глазом, глянувши на Боброка.
— Выходят. У меня до самой Красивой Мечи и далее расставлены слухачи.
Выходят, князь! Надобно токмо терпение!
— А ветра не станет?!
Боброк, медленно расправляя долгие сухие ноги, встал, поднял горсть прошлогодних дубовых листьев, кинул вверх.
— Гляди! Так? А теперь, князь, глянь на облака! И сороки как кружат!
Ветер переменит вот-вот! — Он снова сел, стараясь не показывать молодому воеводе собственного своего нетерпения. Владимир Андреич по чину своему на Москве мог и сам, не слушая Боброка, поднять рать, и люди пойдут, нетерпением горят все, и что тогда?
— Наши тамо… — неопределенно и сожалительно повторил Владимир Андреич.
— Микула Василич и Федор Романыч Белозерский с сыном… Их жалко!
(К счастью для исхода сражения, Владимир не мог представить себе, что туда же устремил и сам великий князь.) — Жалко всех! — строго отверг Боброк, повторивши слова древнего хронографа:
— «Не на жен есьмы пришли, но на мужей! А брани без мертвых не бывает!»
— Так-то оно так… Эх! — Владимир Андреич забрал бороду горстью, голову в плечи втянул. — Чую, князь, что ты прав, а душа болит. Изболелась вся! И руки так и зудят по оружию!
— Верю. Жди. Проездись, глянь, поснидали кмети али нет. Будут прошать, отвечай: «Скоро!»
Князь Владимир соколом взлетел в седло, с шорохом осыпая прошлогодний прах, помчал вдоль дубравы.
Боброк вытянул ноги, прислонил стан к дереву, полузакрыл глаза.
Холоп, дождавши кивка господина, свернул и спрятал в торока рушник, прибрал остатки трапезы. Отворотясь приличия ради, догрыз кость и доел недоеденный хлеб. Подскакивали послухи, говорили негромко, каждый свое.
Боброк кивал, все так же безразлично полузакрыв глаза. Лишь когда донесли, что и личная гвардия Мамая, полк богатуров, чьи родословные древа сплошь восходили к монгольским и меркитским предкам, готовится выйти в дело, глаза у него вспыхнули, как у снежного барса, почуявшего добычу.
— Ступай! — сказал. — Погоди! — добавил и, выудив из калиты, подал кметю золотой корабленик.
Владимир Андреич, обскакавши стан, снова подъехал к дубу, под которым сидел не шевелясь Боброк.
— Кмети ропщут! А левое крыло наше бежит! — прокричал он. — И большой полк уже подается!
Они уперлись глаза в глаза друг другу, и Владимир не выдержал первый, опустил взгляд. Угрозы поднять и повести рать как-то не вымолвилось.
— Коня не запали! — сказал Боброк негромко. — Дай хоть перед боем отдохнуть жеребцу! На этом поскачешь?
— Да, на этом! — растерянно отмолвил Владимир и, соскочив наземь, сунул повод стремянному:
— Поводи!
Серпуховский князь был почти в отчаянии, он не понимал Боброка и все более и более гневал на него: когда же, когда? А быть может, Митя прав, и Боброк хочет нашего поражения? Нелепая, глупая, злая — от горячности молодых лет — явилась у него в голове эта мысль. Глянул обрезанно: закричать? Восстать? Но был нем Боброк, продолжавший подпирать собою дерево. Хладен и нем. И только по стиснутым на колене побелевшим пальцам можно было догадать, чего это ему стоило. Оба молчали. Сквозь кусты с шорохом продрался очередной вестоноша. Наклонясь, повестил что-то.
— Вышли? — переспросил Боброк.
— На Буйце уже! Овраги обходят!
Резко, так что веером полетел прах и сухой дубовый лист, Боброк встал. Не глядя на Владимира Андреича, негнущимися шагами пошел вперед, к опушке, туда, где на врытом шесте укреплена была верткая оперенная стрела.
Владимир, мало понимая, спешил следом. Оба задрали головы. Стрела, бешено дергаясь в разные стороны, все же чаще всего указывала оперением в сторону битвы. Боброк послюнил палец, поднял вверх, словно бы указуя небесным силам, и когда захолодело с той, противоположной, стороны, уверясь окончательно, что пора, торжественно и грозно оборотил взор, блистающий, металлический, уже не человеческий, а словно бы взор архангела, созывающего небесные рати. Владимира Андреича отшатнуло аж, все дурные мысли вылетели из головы, понял: вот оно!
— Труби сбор! — спокойно, не повышая голоса, произнес Боброк разом подскочившему молодшему воеводе и прибавил так же негромко, но с властною сдержанною силой:
— Коня!
Князю Андрею Ольгердовичу не понадобилось даже гонца от Боброка.
Увидав массы движущейся на рысях конницы под русскими стягами, он радостно поднял воеводскую булаву и отдал приказ. Задудели трубы, запели рога, ударили в литавры и цимбалы. Громада конницы правого крыла, три часа отбивавшая ордынские приступы, вся разом пришла в движение и с дробным, рокочущим гудом десятков тысяч копыт покатила вперед.
Лава — это когда конные воины скачут не строем и не густою толпой, а россыпью, в нескольких саженях друг от друга, и каждый из них имеет поэтому свободу маневра: бросить копье или аркан, рубиться саблей, поднять коня на дыбы, отпрыгнуть в сторону, уходя от копейного острия… И это может каждый воин, на всю глубину скачущей конницы, а не только передовые ряды. То есть каждый прорвавшийся внутрь лавы противник обретает вокруг себя готовых к бою воинов и неотвратимо гибнет под их саблями. С конною лавою справиться может разве что пулемет. Потому-то этот строй, измысленный степняками и талантливо использованный Боброком в Куликовской битве, и продержался позднее во всех кавалерийских сшибках нашей казачьей конницы вплоть до начала века двадцатого, вплоть до гражданской воины…
Многотысячная громада конницы, брошенная Боброком в этот заключительный напуск, по фронту занимала не менее двух, а то и трех верст. И на три версты
— скачущий вал вооруженных кметей, на три версты — лес клинков над оскаленными мордами коней, на три версты — слитный зык:
«Хурррра!» Страшен был этот строй скачущих русичей, смывающий, как половодьем, все преграды на своем пути.
Татарские воеводы не враз заметили излившийся из дубрав русский засадный полк и слишком поздно оценили его размеры. Сдержанная ярость многих часов ожидания теперь передавалась коням, что рвали удила, норовя перейти с рыси в скок. Ближе, ближе! Вот уже ордынцы пытаются поворотить строй. Где-то на фланге генуэзская пехота смыкает ряды, а донской и личный Мамаев полки с тем же низким рокочущим гудом двинули было встречу. Поздно!
Ветер! Ветер в лицо! Дождь русских стрел, летящих по ветру, расстраивает ряды, бесятся татарские кони, стиснутые со всех сторон воины не могут как следует размахнуть копьем… Дождь стрел, дождь стрел, дождь стрел! Падают мамаевы богатуры, встают на дыбы лошади, воины, пронзенные стрелами, сползают с седел. Ответ недружен, ибо татарские тулы уже пусты и ветер — ветер им в лицо, а русская конная лава все ближе и ближе. Сверкают брони.
Точно лес колеблемых ветром колосьев — сабли над головами скачущих, вздетые для удара. Крик «Уррра!» — древний монгольский крик, перенятый русичами. И — безмолвие. (Если издали слушать, самому не ввязываясь в бой!) Безмолвие сечи: ибо рубят мечи, клевцы проламывают головы, с лезвий сабель безмолвно брызжет алая кровь, но зубы сжаты до смертной истомы, когда только застонет коротко умирающий, скрюченными пальцами хватая рыжую от крови траву. Безмолвие… Кони, обезумев, сшибают друг друга, и снопами свежего урожая валятся под копыта коней мертвые тела. Но крика, далеко несущегося над бранным полем, как и гуда топочущих копыт, — нет. Дай, Боже, робкому слышать издали это безмолвие рубки, не ввязываясь в сечу, где надобно озвереть, чтобы выжить, а выжив, вернуть в себя божеский образ и лик.
Быть может, на какое-то мгновение только генуэзские латники и арбалетчики сумели сдержать яростный вал катящей на них конницы. Несколько всадников с лошадьми полетело стремглав, взвился конь, пронзенный железною стрелой в горло, и, с хрустом проламывая клевцами круглые латинские шеломы, обняла, приняла и смыла генуэзский строй скачущая русская конница.
Иные, несравненно большие силы столкнулись, когда отборные татарские полки, недавно вступившие в бой и еще в гордом чаяньи победы, вынеслись противу засадного полка, но и они стояли недолго, даже и не стояли, падали… Дождь стрел, за которым дождь сулиц, и после того — сабельный просверк смерти.
Смыло, как половодьем смывает оставленные в низине стога, отборные ряды богатуров, и теперь уже татары в панике, полностью потеряв строй, бежали по всему полю, падали, сдавались, ползли, массами, топя друг друга, кидались в Непрядву, а русичи, те, что притворясь мертвыми, лежали между трупов, теперь, под серебряные звуки труб, с оружием вставали с земли.
И как ломается бой! Те, кто еще полчаса назад чаяли себя победителями, метались по полю, ища выхода, испуганным стадом прорывали ряды русичей, стремясь уйти в степь и уже не думая о битве. Их было много, все еще много больше, чем месковлян, но они бежали, и конница гнала их, тупя лезвия сабель и устилая землю трупами, гнала до Красивой Мечи и далее; и только начавшийся грабеж татарского стана позволил разбитым, и то лишь тем, кто имел хороших коней, оторвавшись от погони, уйти в Дикое поле…
Мамай, не ожидавший поражения, бросил шатер, бросил пестрые ширазские ковры и невольниц и тоже скакал, дико скалясь, истекая бессильем и гневом.
Уйти, набрать новое войско, собрать всех, кто может сидеть на коне, и вернуться опять! И отомстить!
Он уже потерял все: войско, славу, успех, даже самую жизнь, но и все еще не знал, не догадывал об этом.
Боброк шагом ехал по истоптанному полю, впервые ужасаясь дорогой цене нынешней победы. Трупы там и сям громоздились кучами, друг на друге. От передового полка не осталось никого, от полков левого крыла едва половина, и та разбежалась и разбрелась по полю и по кустам обережья. Только теперь он узнал о поступке Дмитрия. Принесли убитого Бренка, принесли замаранное кровью и землею червленое знамя. Ратники, разбирая трупы передового полка, добыли тела белозерских князей и Микулы Василича.
Опускался вечер. Князя Дмитрия все не могли найти. Погибли из великих бояр Лев Морозов, Семен Михалыч, Михайло Окинфов, Тимофей Волуй, Семен Мелик, Андрей Серкиз. Боброка уже окружили, уже ждали его приказаний.
Владимир Андреич, супясь, рассылал и рассылал вестонош искать великого князя Дмитрия.
Уже гнали захваченные стада, уже там и сям загорались костры, стонали и просили пить раненые. Ввечеру скорый гонец донес весть, что Литва, прослышав о поражении Мамая, снялась и стремительно ушла назад, к Одоеву.
Подъезжали новогородские воеводы. Их кованый полк, сторожась литвы, поспешно уходил домой. Потом уже дошла весть, что конная литва пограбила возвращавшиеся через Стародуб новогородские обозы, да и в Рязанской земле тех, кто поехал опричь войска, кое-кого пограбили. Это все, однако, прояснело потом.
Где князь?
Нашелся брянский ратник, что спасал Дмитрия о полден от четверых татаринов. Москвич Степан Новосилец видел Дмитрия спешенного, «бредуща едва», но за ним самим гнались трое татар, и ни помочь, ни даже остановиться он не мог. Нашли тело Федора Романыча и горько обрадовали было: князь был и ликом, и статью очень похож на Дмитрия, — но тут же и поняли, что обознались. И уже в ночь, привлеченные обещанною Владимиром Андреичем наградою, двое простых кметей, Федька Зов и Федор Холопов, наехали-таки князя, лежащего под срубленным деревом и едва дышащего. Когда его, наконец, освободили от избитых, во многих местах промятых тяжелых доспехов (на князе сверх кольчуги был еще колонтарь с литым тяжелым нагрудником), Дмитрий глубоко вздохнул и вопросил, не размыкая очей: «Кто тут? И что глаголет?»
Владимир Андреич, подскакавший как раз и соскочивший с коня, поднял Дмитрия за плечи. «Я, брат твой!» — сказал.
Ран на теле великого князя не было, только синяки и ушибы, да от вдавленного в тело железа затруднило дыхание в груди. Омытый водою и напоенный, Дмитрий скоро пришел в себя. Он сидел, икая, вытаращив глаза, большой, толстый и жалкий, с мокрым от слез и воды лицом, с налипшими, спутанными волосами, в волглой рубахе (за чистою сорочкой для князя только что поскакал холоп), и, озирая столпившихся вокруг бояр и ратников, все не мог понять, что это не разгром, не конец, что Мамай бежит и они победили.
Боброк подъехал, соскочил с седла, строго потребовал: «Вина!» Сам обтер походным убрусом, смоченным в вине, лицо и ожерелок князю, шепнул:
— Поддержись, смотрят на тя!
Князя подняли. Он стоял на дрожащих ногах, пока вытирали, пока переодевали в чистые порты и рубаху, в новую ферязь, все не понимая ничего, а посаженный на коня, едва не упал. И только уж едучи по стану, уразумел, что, верно, победа и он победитель, а не побежденный, как мнил и думал доднесь. Князя уложили в шатре, напоили горячим. Теперь, когда самое страшное осталось назади (Дмитрий жив, и не будет роковой при за престол!), следовало озаботить себя судьбою раненых, навести разрушенные утром мосты через Дон и похоронить трупы.
Вызвездило. Ветер утих. Ночь была задумчива и спокойна. Вот здесь, кажется, здесь они с Дмитрием, что сейчас лежит и стонет в шатре, слушали ночной голос тогда еще не потревоженной степи! На Непрядве тревожно кричали лебеди. Выли волки. Волки подвывали и сейчас, пробегали кустами, подбираясь к трупам. Боброк опустил взгляд вниз. Конь всхрапнул, поматывая мордой и отступая. Крест-накрест, как свалились друг на друга, лежали убитые тут русские воины. Какой-то светловолосый отрок, инок с крестом верно, шел, поднявши крест, вместе с полками, да так и умер, сжимая святыню в руке, а у него в ногах, размахнувши тяжелую длань и устремив отверстые глаза в небо, свалился, точно в хмельном подпитии, ерник и драчун, один из первых кулачных бойцов на Москве, не веровавший, по собственному признанию, ни в Бога, ни в черта, в порванной на груди кольчуге, в рубахе красной, потемнелой от засохшей крови. Боброк, кажется, даже и узнал мертвого — видел мельком в кулачном бою на Москве-реке.
Теперь они лежали рядом, один и другой, добрыми друзьями, дети одного народа, спасшие днесь, на поле бранном, свое грядущее бытие.
В ином месте нам уже приходило сказать, что судьба была вечно несправедлива к рязанской земле. Но несправедливее всего оказались и судьба и молва к Олегу Рязанскому, на шесть столетий ославленному пособником и союзником Мамая. Клеймо, не снятое и доднесь.
Каждому, кто приходит в исторический музей или даже просто берет в руки книгу, учебник истории, где приведена схема движения московских ратей к Куликову полю, не может не броситься в глаза интересная подробность:
Олег с ратью (ежели допустить, что он был союзник Мамая!) стоял на путях движения московского войска, чуть в стороне, и москвичи шли, оборачиваясь к нему тылом. То есть Олег при желании мог и перенять обозы Дмитрия и запереть все его войско, отрезав от Оки и от Москвы. Странное, скажем прямо, отношение было у воевод московских к своему заклятому ворогу!
Сейчас добыты новые материалы, стало известно, что были тайные переговоры, что Олег был союзником Москвы в этот момент, есть исследование, восстанавливающее исчезнувшее рязанское летописание, выяснено, что слух о «предательстве» Олега (его союзе с Мамаем!) был пущен уже в 1380-х годах, в пору очередного резкого размирья с Рязанью, виновником коего был опять же великий князь Дмитрий, а уже затем этот вымысел вошел в летописные своды, стал переписываться от века к веку и обрел в результате многократного повторения силу правды… Все это выяснено, но экскурсоводы и сейчас повторяют слова о «предательстве» одного из героических и трагичных деятелей русской истории.
Да! Олег не пришел и, скажем, даже и не мог прийти на помощь к своему недругу (хотя и приходил не раз — вспомним рязанскую помочь во время Ольгердова нахождения!). Литва была все-таки главным ворогом Рязани, и с Литвою боролся Олег всю жизнь. Удачно и не очень — по-разному. И теперь супротив него, готовясь присоединиться к Мамаю, тоже стояли литовские рати князя Ягайлы. И Ягайло знал, что Олег ему враг. Так что не только затем, чтобы перехитрить Мамая, свалив на того трудноту сражения, а себе оставив преследование разбитого московита, простоял Ягайло не шевелясь в сорока верстах от поля битвы. Они с Олегом уравновешивали друг друга, оба так и не вступив в бой.
Иной, не Олег, мог бы и погордиться значительностью своего неучастия в Куликовской битве, неучастия, остановившего Литву и позволившего Дмитрию победить Мамая. Иной! Не Олег.
О том, что творится на Дону, ему доносили непрерывно. Князя Дмитрия он тихо презирал, но в эту ночь, в эту ночь кануна Успения Богоматери, он завидовал московиту! Никогда в жизни, будучи гениальным полководцем, не мог он собрать такую великую рать! Ежели бы он мог! Хоть когда-нибудь мог!
Разве он повел бы полки вот так, кучею? О, он бы прежде измотал Мамая, растер его силу по засечной черте, отбил обозы, отогнал стада, порушил согласие беков ордынских (он же знает их всех, ведает, кому и сколько надобно дать, чтобы не вмешивались в битву). Он бы и фрягов завел в болото и поглядел, как они будут выдирать из грязи долгие ноги в чулках под дождем смертоносных стрел!
И уже после, потом — всеми силами!.. Но никогда — ни прежде, ни теперь, ни потом — не будет у него под началом подобной рати… Как знать, не поворотило бы все по-иному, помоги он тогда Михайле Тверскому? Победила бы Тверь… Ну а что Тверь?! Им, тверичам, тоже блазнит загородиться от Дикого поля рязанскою силою!
В огромном, куда боле Московского, Рязанском княжестве все было зыбко, валко, текуче. Единственный монастырь, где велось летописание, где хранились книги и грамоты прежних лет, поместить приходило за Оку, на Солотчу, в спокойное лесное левобережье. На всей прочей пространной рязанской земле не было такого места, где временем не ходил бы враг — не татары, так литва, не литва, так московиты… И не было у рязанских володетелей замысла того: объединить всю Владимирскую Русь. Свое бы оборонить только! Да и не сидели никогда на столе владимирском никто из рязанских князей! В прошлом была слава Рязани! Потому и проиграла она в споре с Москвою.
Длится ночь. Дмитрий сейчас переходит Дон. Олег стоит не шевелясь, словно сюда, к нему, может донести стоны и шум сражения. Взглядывает вверх, на облака (светает!), видит призрачных воинов розовеющей зари, устремляющих свой облачный бег туда, к Дону.
Боярин Кирей подходит с опасом к явно гневному князю своему.
— Ты что? — вопрошает Олег.
— Робяты ропщут! Даве Добрыня Кирьяныч с ратью без твово наказу ко князю Митрию ушел… Дак потому… Удальцы наши в сумненьи, вишь! Татары Москву разобьют и нас не помилуют!
Олег оборачивает огненный гневный взор.
— Скажи кметям, что татары сюда не дойдут! Что, коли Мамай разобьет Дмитрия, я сам остановлю его на засечной черте! Что пока мы стоим тут, Ягайло не посмеет двинуть полки! И только потому, что мы — здесь! И только потому татары не зорят Рязанскую волость! Были бы мы там, они послали бы комонных сюда, в зажитье! Понял? Внял? Иди! — Он отворачивается. За ним стан, за ним испытанные воины, и они хотят драться. Но их мало! И никогда ему, Олегу, не собрать такой ратной силы, какую повел этот щенок Дмитрий умирать на Дону!
Светает. Сейчас, наверно, там начинается бой. Розовые облачные богатыри текут прерывистой чередою туда, в чужую ордынскую сторону… Что сделает Дмитрий, победивши Мамая? Обрушит свои полки на него? Снова, как после Скорнишева, захватит Рязань? И все-таки он, Олег, не ударит ему в спину! Никогда! Почему? Он срывает сосновую шишку, шелушит ее твердыми пальцами… Никогда… Понимает ли это Дмитрий? Верно, все-таки понимает, раз повел незаботно полки к Дону, заручившись не грамотою даже, а высказанным устно и переданным через третьих лиц полусогласием. Да, но понимает ли Дмитрий сейчас, когда он освободился от постоянной опеки и помощи владыки Алексия, что значит само слово святое: русская земля?!
Известие о разгроме Мамая и разом о бегстве Ягайлы было получено к вечеру. Олег молча, смуро выслушал то и это, кивнул, велел готовить коней на утро для себя и дружины. (Встречать Дмитрия после победы он не хотел вовсе!) Нимало не сомневаясь, предвидел и на сей раз очередную шкоду московского соседа. (И совсем не удивил тому, когда победитель Мамая посажал в оставленной им Рязани своих наместников, которых, впрочем, Олег вскоре согнал без особого труда.) Содеяв все и все наказав, почуяв мгновенную смертную усталь, забрался в шатер, велев не тревожить себя больше, рухнул в кошмы и уснул безрадостным сном стороннего гостя на чужом богатом пиру. Не ему слушать торжественные радостные колокольные звоны, не ему встречать возвращающуюся с победой премного поредевшую рать. И скажет ли кто когда, что в совершившемся нынче на Дону одолении на враги есть и его сторонняя доля?
Рожденный в степи, рожден конным наездником. У древних скифов случалась болезнь от долгой езды верхом, у татар такой болезни не было никогда.
Доскакав в сумасшедшей многодневной скачке до своих кочевий, Мамай не дал себе и минуты отдыха. Он разослал во все концы гонцов с приказом всем, кто может сидеть верхом, собираться к нему. Расчет (ежели это был расчет, а не дикая нерассуждающая ярость) был верен. Дмитрий наверняка, воротив с победою, распустит по домам усталых воев, и тогда нежданный набег на Москву некому будет остановить. Одного не учел Мамай — усталости войска. В него перестали верить уже там, на Дону, а он и о сю пору не ведал этого.
Не явились фряжские советники, что скакали ему всугон, уходя от плена, и не знал, что те устремили не в ставку Мамая, а прямо в Кафу, и сейчас там, в Кафе, заседает городской совет, решая, что делать далее. Ибо, что бы ни совершалось с ними, упорные генуэзские мореходы, купцы и грабители, никогда не соглашались признать себя побежденными. Не вышло одно — надобно тотчас пробовать другое. Даже у республики Святого Марка не было такого неистового упорства, потому и из Галаты, под Константинополем, выбить их ни императоры, ни венецианцы никак не могли. Потому и здесь город за городом переходил в их руки. Недавно пришел черед Судака, а теперь, потеряв на Дону цвет своего войска, уцелевшие яростно спорили о том, погибнет ли Мамай и не пришла ли пора потребовать у него назад те двенадцать селений, отобранных им у республики еще в шестьдесят третьем году…
Но Мамай не ведал этого. И того не ведал, что за Волгою стоит Тохтамыш, коему его беки велят восстанавливать вновь величие золотоордынского престола, ибо в головах у степных повелителей Белой и Синей Орды тоже свои фантомы, они тоже не желают понять, что время ушло. И ежели Мамай хотел сравниться с Батыем, то они мечтают восстановить славу послебатыевых времен, во главе не с выскочкой из рода Кыят-Юркин, враждебного Чингизидам, а с законным наследником великого повелителя Вселенной. И от Тохтамыша требуют теперь посадившие его на престол Урус-хана беки того, к чему Тохтамыш неспособен — и будет неспособен всегда! Но беки ведут своего нового повелителя, и выбора у Тохтамыша нет, уклониться нельзя. Неугодного хана в степи попросту убивают.
Все дальнейшее произошло менее чем за полтора месяца, то есть почти мгновенно. Мамай собрал новую рать, посадил на коней семидесятилетних стариков и четырнадцатилетних мальчиков. Многие, впрочем, из разноплеменного прежнего воинства к нему не пришли. Собрал уже к исходу сентября, проявив невероятные даже для него быстроту и упорство. Но вести эти войска на Дмитрия ему не пришлось. Как раз в эту пору Тохтамыш перешел Волгу.
Васька, неожиданно для себя вновь оказавшийся воином, глядел на осеннюю громаду волжской воды не понимая сам, как они сумели это содеять.
Вниз по реке плыли сплошным хороводом, точно весенний лед, вязанки камыша и хвороста. Татары хлопотливо освобождали от камышовых связок телеги и арбы, которые только что, превращенные в плоты, одолевали реку. Васька сам плыл, толкая перед собою камышовый плот, куда было сложено верхнее платье, сапоги и оружие, сам волок за собою фыркающего коня, что сейчас, по-собачьи встряхивая всем телом, освобождался от излишней влаги. И как же долго это было! И как несла и крутила волжская вода! (А как он сам плыл украдом на левый берег, спасаясь от плена, и колодка служила ему плотом?) Но сейчас переправлялось громадное войско, и переправилось все, мало кто растерял оружие, утонул или утопил коня! Он измерил на глаз долготу водного пути, восхищенно покрутил головою. «На лодьях бы неделю возились, а так, плывом, в один день!» — поразился вновь.
Татары сушились у костров, вываживали лошадей. Кто и гонял по песчаному берегу, разогревая взмокшего жеребца. Осенняя вода тепла, а степные кони неприхотливы, и все же…
Бурые и серые халаты воинов (мало у кого была бронь) заполнили весь берег. Варились шурпа и конина. Котлы тоже плыли через Волгу, привязанные к охапкам камыша, а вот овец не было, овечье стадо плывом не перевезешь.
Скот, особенно мелкий, надлежало добыть у противника. С мстительным чувством удовлетворения завидел Васька назавтра отбитое стадо баранов и какого-то татарина из Мамаевого иля с колодкой на шее. Поноси-ка, поноси и ты теперь! Он не ведал еще, как совершится дело, но надея была, что Тохтамыш победит. Иначе опять бежать! И куды? Или вновь на кафинский базар, а там на галеру гребцом — ни свету, ни роздыху не видеть до гроба дней!
Тохтамыша он видел один раз. Смуглолицый молодой повелитель Орды промчался в шелковом зеленом халате сверх чешуйчатой хорезмийской брони, в мисюрке арабской работы и оглянул их, рядовых воинов, хищно раздувая ноздри. Видно, еще не упился властью, не обык, не было ленивого превосходства и надменной скуки в очах, что вернее всего, даже и в одежде простой, отличает повелителя от простого людина.
Тохтамыш вел полки прямо на главный Мамаев юрт, широко развернув по степи крылья своего войска и захватывая без разбору все встречающиеся стада и кибитки. Ночами варили и жарили мясо, из утра двигались без передыху весь день, только пересаживаясь с коня на коня.
«Отступит Мамай или даст бой?» — гадал Васька, не догадывая о том, что готовилось в тиши тайных, с глазу на глаз, переговоров, о чем шептали беки и для чего скакали ночью в опор ханские гонцы. Прояснело лишь на заре того дня, когда вдали запоказывались ряды Мамаевых полков.
Протрубили сигнал к бою, однако никто не вынимал оружия, и полк продолжал идти мелкою рысью, «на грунах», удерживая коней.
— Эй, Рахим, чего они?! — окликнул он по-татарски своего кунака, с которым подружились еще за Волгой. Тот глянул с прищуром, поцокал, рукою показал Ваське: саблю, мол, убери в ножны! Они уже ехали шагом, и Васька, у которого перед ожидаемой сшибкою стало сухо во рту, не понимал ничего.
Ряды сблизились. И тут Мамаевы татары стали вдруг — все подряд — спрыгивать с коней. Некоторые опускались на колени, клали перед собою на землю оружие.
— Не будут драться! — сказал Рахим. — Законный хан — Тохтамыш!
Всего ждал Васька, только не этого! Не было боя. Без боя не стало Мамаевого иля. Орда объединилась вновь.
Мамаю позволили уйти, его с нукерами не удержал никто. Ордынские беки не захотели стать предателями. Мамай, бледный от страха и гнева, ускакал от войска с немногою свитой верных ему и связанных родством и побратимством людей. Забравши в юрте казну, золото и товары, устремил далее, в спасительную Кафу, где надеялся пересидеть или податься на Запад, выжидая, наконец, когда (он еще надеялся на возвращение!) тут перессорят друг с другом и беки вновь созовут его на ордынский престол.
Он не видел, да и видеть не мог, невеликого фряжского посольства, которое сблизилось с передовою Тохтамышевой заставою и, переговорив о чем-то, двинулось дальше, прямо к шатрам нового повелителя Орды, теперь уже не Золотой, а Большой. Иначе, узрев, долго бы думал Мамай, прежде чем скакать в Кафу!
Осенний Крым! Теплый и терпкий, настоянный на пахучих травах воздух.
Дыхание моря… Скалистые кручи, и дорогая каменная корона крепостных стен, ползущая вверх по горе — Кафа!
Остановили в садах за городом. Греки давили виноград. Мамаю, зная, что ордынские мусульмане пьют, поднесли молодого вина. Мамай был весел и весело ждал к себе старого своего знакомца, консула Джанноне дель Беско.
На время сбора винограда в Кафе запрещался даже суд и все прочие, связанные с долгими заседаниями дела. (Просидевши день в канцелярии, можно было потерять половину урожая!) В эти дни невозможно было собрать на совет старейшин, ни даже синдиков, перед которыми обязан отчитываться консул, ни управляющих финансами… Даже военные чины, даже надзиратели, музыканты и личная охрана консула были заняты на виноградниках и давильнях. А тут уже дошли вести о полном разгроме Мамая! А тут — опустошенная казна! И — как быть с требованием: «чтобы консул не делал расходов, превышающих его доходы»; чтобы «не отдавал на откуп соляных рудников и варниц»; «чтобы шкиперы приходящих судов не принимали на борт беглых рабов»; «чтобы чиновники, берущие взятки…» Тьфу! Да каждый приезжий и каждый избранный чиновник — не важно, в совет старейшин, в комитеты, в торговую палату или суд, не исключая и самих синдиков — только и мыслит, как бы нажиться на прибыльной торговле с Ордой, на тайной продаже рабов и икры, наживаются даже на найме солдат для охраны Кафы, Чембало и Солдайи! Уследи тут! И что теперь, когда даром истрачена казна, когда погибли тысячи, когда еще неясен итог переговоров с этим новым ханом Тохтамышем, который пожелает ли вернуть Генуе захваченные Мамаем двенадцать селений?! А без того ему, Джанноне дель Беско, консулу Кафы, явно не сносить головы, когда его отзовут и Республика святого Георгия потребует отчета обо всем, что содеяно тут, и об истраченных суммах, и о погубленных человеческих жизнях!
Теперь — но, увы, только теперь! — стало предельно ясно, что весь поход был чистейшим безумием. Тем паче — ползут подлые слухи, раздуваемые греками, что Пьеро Дориа давно уже погиб в сражении, и что вся генуэзская армия сдалась венецианцам под Кьоджей, и что, следовательно, война с Республикой Святого Марка безнадежно проиграна, а ничтожный Палеолог теперь усидит на троне и судьба Тенедоса повисла на волоске… Да что Тенедос! Галату бы нынче не потерять!
И что он повестит дожу, какой отчет даст перед новым консулом, когда его, засидевшегося тут на целых четыре срока, республика, наконец, отзовет обратно?
Совет казначейства, попечительный и торговый комитеты вцепятся в него, точно волки! Ему придется отвечать и за скорый суд (почасту к суду не вызывали трижды, как надлежит, а попросту посылали исполнителей: привести ответчика в управление!), и за дела собственного викария, и за то, что он не ограничивал плату нотарию и писцам установленными суммами, что за пропуски заседаний взыскивал с чиновников не полагающиеся двадцать пять аспров, а гораздо более, что мирволил шкиперам приходящих судов в залоговых суммах (какие залоги во время войны?!), что не всегда поручал писать доклады одному секретарю, что в совете старейшин у него жители Кафы составляют не половину, а три четверти состава и купцов в комитетах было больше, нежели дворян… А из кого прикажете набирать магистраты, когда блокада держит по году генуэзские корабли в проливах и когда надобно изо всех сил угождать местному населению? Да ведь и сами синдики советовали ему поступать именно так! Но эти советы нигде не записаны и не утверждены печатью республики!
С него спросят, и почему он держит двух лошадей вместо одной… И не возьмут в толк, что Кафа не Генуя, что держать консулу тут одну верховую лошадь просто смешно! Что и пятисот сонмов консульского жалованья не хватит, ежели все «лишнее» нанимать и покупать самому, не залезая в городскую казну! Что невозможно ограничивать чрезвычайные расходы пятьюстами аспров, когда имеешь дело с Ордой, когда шестьдесят аспров стоит воз дров, когда сто аспров уходит на ежемесячное содержание лошади, когда тощий петух на рынке, и тот стоит шесть аспров! И попробуй тут подносить подарки хану, не истратив более пятисот аспров! Подарки, стоимостью менее двадцати флоринов, — убожество!
И за то, что он держит четвертого, русского, переводчика спросят с него! А как без русского переводчика в Кафе? И за что только не спросят?!
Даже за то, что позволял, за плату, жечь огонь в харчевнях по вечерам, после колокольного звона!
Джанноне дель Беско сидел в канцелярии консульства, уперев локти в стол и глубоко запустив пальцы во взлохмаченные волосы, когда в полутемную мрачную залу вступил служитель и повестил о прибытии Мамая. Он даже не враз понял, о чем идет речь. Мамай? Почему Мамай?! Мамай — это было вчерашнее, от него ведь уже отреклись! Все про него было решено на совете, с ним, почитай, заочно уже расправились…
— Постой! Мамай?! — Джанноне дель Беско встал на ноги, обдернул камзол, пригладил волосы, туже затянул кожаный пояс с подвешенными к нему ножнами кинжала и кошельком. Так! Мамая совет Кафы, в лучших традициях, поручает ему, и посмей он не исполнить решения совета! А ежели когда-нибудь, где-нибудь… Отвечать будет он! Один он! Проклятие!
— Коня! — приказывает консул резко. — Вызвать трубача и стражу! И немедленно собирать совет! Пусть оставят свои давильни! Немедленно вооружайте воинов! Я сам еду к Мамаю! — Джанноне шагнул из-за стола, с презрением, глянув на забытый налоговый реестр, который въедливо проверял час назад, выискивая, что еще можно было бы обложить налогами. И где скрупулезно перечислялось: «…С четырехколесного воза, маджары, с зеленью надлежит брать семь аспров налога; с воза арбузов — десять, воза огурцов — восемнадцать, а с баржи огурцов, сахара — сорок пять аспров; с воза дынь — тридцать, с сахара каштанов — двадцать пять, а с монерия с каштанами — сорок пять». Глаза еще бежали по строчкам: барка осетров… мясная лавка… барка с устрицами… с продавца вина… с хлебника… с воза лука или капусты… воз дров… воз стерлядей… маджара с виноградом… с молочницы: один аспр за три месяца…
Все это разом утратило всякое значение, вытесненное единым жарким вопросом: сколько высочайшая Республика Святого Георгия получит нынче с хана Мамая?
Он вышел, вскочил в седло. В узости улицы увидел синдика Паоло Гаццано, что, отчаянно работая удилами и острыми краями тяжелых дубовых стремян, гнал своего коня, торопясь присоединиться к депутации, назначенной для встречи разбитого повелителя Орды. Почти не ожидая Гаццано, лишь взглянув на окруживших его конных оргузиев, дель Беско натянул удила. Конь понятливо согнул шею и, встряхнув гривою, пошел ровною плывущею иноходью. Таких коней не вдруг обретешь и в Орде! Знал консул, что для этой встречи никого собирать не надобно, сами прискачут!
(Непочтительно подумалось: «Как вороны на падаль!») Даром, что «падаль» была еще жива и совсем не догадывалась о своей близкой участи…
Вступая в шатер Мамая, Джанноне дель Беско почувствовал острый, по ощущению схожий со вкусом сока граната, интерес к этому обреченному властителю, и, пытаясь разглядеть в глубине шатра разбитого полководца, едва не споткнулся о порог. Чуть насмешливо и печально подумалось, что за подобную промашку еще недавно можно было в ханской ставке заплатить головой!
Мамай сидел на войлочных подушках и встретил консула мелким масляным смехом. До того ни разу, кажется, Джанноне не слышал у Мамая такого дробного, чуть угодливого, купеческого хихиканья — точно бы повелитель после измены войска сам уменьшился и опростел. На мгновение даже и убивать его расхотелось.
Точно так же, по-новому, с небывалою прежде угодливостью, кивал Мамай спутникам консула, примчавшим на взмыленных конях и в сей миг в свою очередь вступавшим в походный шатер свергнутого повелителя.
Они уселись. По знаку Джанноне слуги доставали пряники, яблоки, вишни, виноград, изюм, миндаль и конфеты; поставили оплетенную бутыль темного стекла с мальвазией, хлеб и сыр. Мамаевы рабы расставляли кожаные подносы с вареною бараниной и мясом жеребенка.
Джанноне все с тем же непреходящим острым интересом старался понять обреченного татарина и все не понимал, забывая о том, что тайное решение городского магистрата Мамаю неведомо. А тот все сиял улыбками, все угощал, любуя фрязина взором, повторял громко:
— Ты мне друг! Я тебе друг! Теперь помоги мне, а я тебя отблагодарю после, увидишь! — Он сверлил консула сузившимся взором, и только тут в глубине Мамаевых зрачков увидел Джанноне жесткий, настойчивый и недобрый блеск. «Верит ли мне он?» — подумалось с тенью тревоги.
Но Мамай верил. Он только хотел узреть, не стали ли тут его презирать после разгрома, не откачнутся ли фряги от него? (Иного представить себе он не мог.) — Думаешь, я побит? — вопрошал Мамай, осушая очередной кубок. — Судьба — это игра в кости! Тохтамыш перессорит с беками, огланы его предадут! Я подыму буджакских татар, найму железных рыцарей и разобью Тохтамыша!
— Рыцари стоят дорого! — с сомнением покачал головою Беско, силясь понять татарина (неужто он до того доверчив?).
— Казна со мной! — гордо возразил Мамай. — Гляди! — Он приказывал отмыкать сундуки с золотом, драгоценною рухлядью, сосудами, серебром.
Покачиваясь от выпитого вина, сам встал на кривоватые ноги, запуская ладони, черпал горстями скатный жемчуг, пересыпал лалы и яхонты, любуясь их светоносным разноцветьем.
— Гляди! — повторял. — Со мною можно иметь дело! Вот казна! Вот соболя, бобры, куницы! Все тут! — Глубоко заглядывая в глаза фрязину, отмечая жадный блеск при виде сокровищ, удоволенно кивал головой.
— Ты друг мне? Друг? — спрашивал, по-кошачьи мгновениями вспыхивая взглядом. — Дай корабль! Дай людей! Я поплыву в вашу Галату и там стану набирать новое войско! Я попрошу брата моего Муррада дать мне ратную силу!
Заплачу ему вот этими дукатами и серебром урусутов! У меня еще много серебра, гляди! Не думай, Беска, что Мамай беден! Мамай богат! Он — хороший друг, верный друг! И станет еще богаче, когда вернется!
«Не понимает! — думал кафинский консул, кивая, головой и остерегающе посматривая на своих спутников. — Верит! Глупец! Варвар! Жестокий в час успеха и угодливый в поражении! — Джанноне все более успокаивался и уже остраненно, чуть свысока, взглядывал на глупого татарина. Думал, усмехаясь про себя:
— Будет тебе корабль! Тот самый, на котором Харон перевозит души усопших!»
Выслушав угодливые заверения фрягов, проводив консула, Мамай и вовсе повеселел. Он только что отослал сына с дружиною удальцов и грамотами в Литву, к великому князю Ягайле… Он вновь, уже в одиночестве, сыто обозрел сундуки с добром, парчою и шелком, бархатом и тафтой, соболями и куницами, серебром и золотом, древними сосудами, серым и розовым жемчугом, рубинами, ясписами и смарагдами… Оо! Он еще соберет новое войско! Он приведет сюда закованных в латы рыцарей! Он созовет приднестровских татар, приведет литвинов и турок, он будет вновь на коне! Пусть только кафинские фряги помогут ему выбраться отсюда морем, а там — там он и им покажет…
Он всем покажет, сколь тяжела еще и теперь его рука!
Фряги встретили его! Встретили, как повелителя! Кланялись. Поднесли хлеб-соль и вино! И все было хорошо, и все будет славно, и Тохтамыш долго не усидит! Завтра фряги покажут корабль, на котором он поплывет в Галату!
Хороший корабль, крепкий корабль! На нем он увезет сокровища и все начнет сызнова!
Ночью он приблизил к себе одну из жен, ласкал, удовлетворенный, надел ей на руку дорогой индийский браслет с камнем «глаз тигра». И был весел наутро, и весело приказывал увязывать и торочить к седлам коней сундуки и баулы с добром.
Даже и тогда, когда сундуки грузили на корабль, а ему подали лодью с вооруженными фряжскими гребцами, он не понял, не уразумел ничего. На корабль ему так и не дали взойти. Вернее, дали только подняться на борт, и тотчас отрубленную голову Мамая в кожаном мешке сбросили обратно в лодью, а безголовое тело тяжело плюхнулось в воду, и ему вослед попадали, отягощенные камнями, тела его ближайших приверженцев и нукеров. С проигравшим роковую игру власти варваром, который возомнил себя равным государям европейских стран, церемониться не стоило. Так единогласно решили на совете кафинского консула в присутствии епископа католической восточной церкви. Посольство, отправленное к Тохтамышу, загодя знало об этом.
Голова Мамая в кожаном мешке и солидные дары из доставшейся фрягам добычи были тотчас отосланы Тохтамышу с нижайшею просьбою о возвращении захваченных Мамаем двенадцати генуэзских селений, о чем уже двадцатого ноября был подписан и скреплен печатями обеих сторон договор.
Не много более месяца прожил Мамай после побоища на Дону. А поддержавшие его и толкнувшие на это сражение генуэзцы, несмотря на страшные потери (четыре тысячи генуэзских ратников, почти вся воинская сила Кафы и Солдайи, легла на Куликовом поле!), вновь оказались в известном выигрыше, укрепив свою власть над Судаком и расширив территорию вокруг Кафы, хоть и пришлось им на время расстаться с замыслами одоления далекой православной Руссии. Тем паче, что вскоре после сражения на Дону достигла Кафы горестная для нее весть о сдаче в плен всего генуэзского войска у Кьоджи.
Ну, а Мамай и мертвый явился-таки на Руси в облике отдаленного потомка своего еще раз! Но это уже иная повесть, иных исторических времен.