Убит. Убит. Подумать! Пушкин… Не может быть! Все может быть… «Ах, Яковлев, — писал Матюшкин. — Как мог ты это допустить! Ах, Яковлев, как ты позволил, куда глядел ты! Видит бог, как мир наш тесный обездолел. Ах, Яковлев…» А что он мог? Что мог балтийский ветер ярый, о юности поющий снег? Что мог его учитель старый, прекраснодушный человек?
Владимир Соколов, которому и посвящается эта вещь.
Какое неизъяснимое наслаждение читать, а главное, перечитывать в зрелом возрасте Василия Андреевича Жуковского. Какой звучный ровный стих, какие изысканные поэтические фигуры, сколько благородства и изящества в выражении мысли и чувства, какая тщательность в отделке, наконец, сколько драматизма и подлинного страдания.
Своей звуковой мощью, своим эмоциональным совершенством, своим сложным полифоническим письмом многие строфы и в особенности стихи, посвященные Маше Протасовой, относятся к самым высоким образцам русской любовной лирики. Вот как один из современников описывает М. А. Протасову-Мойер — несбывшуюся любовь Жуковского: «Она была вовсе не красавица; разбирая черты ея, я находил даже, что она более дурна, но во всем существе ея, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ея улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность и смирение. Начиная с ея имени все было в ней просто, естественно и в то же время восхитительно». Ее муж профессор медицины Дерптского университета умер через тридцать пять лет после жены, протянув вперед руки и воскликнув: «Маша!»
Жуковский писал: «Счастливец! ею ты любим, но будет ли она любима так тобою, как сердцем искренним моим, как пламенной моей душою? Возьми ж их от меня и страстию своей достоин будь судьбы твоей прекрасной! Мне ж сердце, и душа, и жизнь, и все напрасно, когда нельзя всего отдать на жертву ей!».
Сколько достоинства, какой жест великодушия, какое отсутствие мелочной злобы, какая любовь, какая забота о женщине, и как это все великолепно сработано, какой прочный и драгоценный поэтический сплав. Поистине эти строки могли принадлежать еще только Пушкину или Баратынскому. Но в самом ли деле они могли принадлежать кому-нибудь, кроме Жуковского? Нет, никогда! В них и в нем, Жуковском, есть что-то такое, чего не было ни у Пушкина, ни у Батюшкова, ни у Баратынского, ни у Вяземского с его очаровательной «Простоволосой головкой»: «Все в ней так молодо, так живо, так не похоже на других, так поэтически игриво, как Пушкина веселый стих», ни у Языкова с его проникнутыми подлинной грустью воспоминаниями об А. А. Воейковой, сестре М. А. Протасовой-Мойер: «Ее уж нет! Все было в ней прекрасно! И тайна в ней великая жила, что юношу стремила самовластно на видный путь и чистые дела…»
Жуковский удивляет при внимательном чтении, заставляет по-иному взглянуть на литературу допушкинской поры. Скажите, кто это? «Ты зрел, как Терек в быстром беге, меж виноградников шумел, где часто, притаясь на бреге, чеченец иль черкес сидел под буркой, с гибельным арканом; и вдалеке перед тобой, одеты голубым туманом гора вздымалась над горой, и в сонме их гигант седой, как туча, Эльборус двуглавый, ужасною и величавой там все блистает красотой…» Жуковский. 1814 год!
Да это Пушкин, Пушкин — через шесть лет! «И в их кругу колосс двуглавый… Эльбрус огромный, величавый…».
Повторим и еще раз вслушаемся в полнокровные, бурлящие страстью и мужеством слова: «Счастливец! ею ты любим, но будет ли она любима так тобою, как сердцем искренним моим, как пламенной моей душою? Возьми ж их от меня и страстию своей достоин будь судьбы твоей прекрасной! Мне ж сердце, и душа, и жизнь, и все напрасно, когда нельзя всего отдать на жертву ей!».
С прыгающим сердцем он замер подле двери, перед которой всегда останавливался, чтобы поправить галстук, а затем одернуть жилет на животе, и приготовился шепнуть на ухо дежурному флигель-адъютанту полковнику Константину Андреевичу Шлиппенбаху фразу, затверженную по дороге в Зимний:
«Голубчик, барон, я понимаю, что не вовремя, не зван, не нужен, однако будь добр, сообщи Малышеву, что Жуковский по чрезвычайной надобности приехал. Он догадается, как поступить».
В адъютантской было пустынно и свежо. Камер-фурьерский журнал лежал закрытым. Тонко очиненные перья — Жуковский позавидовал — не испачканы чернилами, аккуратно зажаты держаком. Серебряная песочница на львиных лапах завинчена.
Колеблющийся свет от канделябра отбрасывал на стену непомерно похудевшую тень. Жуковский шагнул к стулу, и тень медленно взобралась на потолок, странным движением нагнула голову, внимательно посмотрев оттуда вниз. Жуковский особенно любил вечернее освещение, любил переносить итальянским карандашом его устойчивые эффекты на шероховатую бумагу, а затем подправлять припухшей подушечкой среднего пальца, растушевывая и почти физически ощущая границу между темными и светлыми местами. На исходе петербургского дня он отдавался этой своей неприличной и странной для окружающих страсти, отставляя в сторону все прочие занятия. Он никогда не стеснялся звания рисовальщика.
Жуковский сел в кресло и, опустив тугой цилиндр под ноги, подумал, что в строгом перенесении формы предмета на белый квадрат бумаги есть что-то сродни писанию стиха или, скорее, переводам с иноземных языков. Чужое, природное, божеское оборачивается в тишине своим, родным, преображенным. Без этих удивительно сказочных состояний он не мог провести и вечера. У самого Гете вызвал восторг путевым альбомом акварелей. О чем и вспомнил сию минуту в голой и гулкой с виду адъютантской, страдая от почему-то сладостного сердечного волнения. Так всегда в полумраке.
Свет и тень, тень и свет. Черное и белое. Белое и черное. Мишенское, Муратово, Рим, Швейцария, Щвеция, Дерпт, Подмосковье, Павловск, виды кладбища Stock Poges под Виндзором, копии с весьма редких в России Гольбейнов и Дюреров. Он сидел на неудобном обшарпанном кресле, оплыв всем своим еще прочным телом, погрузившись в навеянные сумраком думы, машинально вычерчивая ногтем мизинца на твердой обложке камер-фурьерского журнала приплюснутый и островатый пушкинский профиль.
А Костя Шлиппенбах все не появлялся. Жуковский встал и взглянул в черный стеклянный проем. Из щелей — по-кинжальному пронзительно — несло. Отрезок набережной перед Зимним освещался бездарно. Фитиль задыхался и гас. Ветер разбойничьим махом качал четырехгранный фонарь. Сиротливое дерево трагически ломало руки на краю тротуара. Внезапно он услыхал хруст веток, и капли росы смочили его щеки. Ноздри защекотал запах хрустально прозрачной до дна Шпрее. Меж пальцами зашуршали подсохшие — липовые — листочки из роскошного сада Гете: «Glücklich allein ist die Seele, die liebt».
Счастлив лишь тот, кем владеет любовь!
Ах, Гете, Гете!.. Теперь, ближе к старости, он постоянно вспоминал о великом германце, и чаще всего, когда утром ступал по мраморным, плавно втекающим наверх лестницам Зимнего. Но воображение почему-то вызывало не его живой облик, а восхищающий своей красотой и даже великолепием бюст, которым любовался часами у Гуфеланда в Берлине. Вот подлинное достоинство! Умел разговаривать с монархами. Умел поднять поэзию до высоты земной власти. И без подличанья, без коварства.
Да, Гете! Германский гений! Воплощение германского духа. Мог бы он очутиться в таком положении, как я? Скакать сломя голову без приглашения к своему монарху, чтобы умолять о другом поэте, пусть гении? Нелепость, нелепость! О, святая Русь! Нет, ему не под силу представить себе Гете во дворце, при погашенных огнях, поздним вечером, когда гнилой ветер доносит с Невы осипшие голоса караула: «Слушай! Слушай!» Откуда-то сочилась нежная печальная мелодия, и Жуковский подумал, что Гете находился бы сейчас там, где музыка, и, сцепив свои красивые удлиненные и невероятно молодые пальцы, слушал бы, величественно наклонив голову, как гобой выводит партию в волшебном концерте Сальери. Жуковский не понимал: то ли слышит он сам глубокий темно-синий звук гобоя, то ли чудится ему?
Счастлив лишь тот, кем владеет любовь! Glücklich allein ist die Seele, die liebt.
Александр Иванович Кошелев в 1831 году посетил Гете, который с любовью отозвался о Жуковском. Между тем П. И. Бартенев со слов, очевидно, самого Кошелева рассказывает, что, когда тот явился к немецкому поэту, его приняли с чиновничьей важностью и что Гете говорил только о русском дворе. Кошелев сказал, что привез ему поклон от Жуковского: «А Жуковский! Он далеко пойдет! Он, кажется, уже действительный статский советник?» Сам Александр Иванович этот эпизод передает по-иному, но почти с тем же смыслом. О личности Жуковского, кстати, А. И. Кошелев отзывался в превосходной степени: «…Жуковский, хотя жил в Петербурге и к тому же при дворе, поражал чистотою своей души».
Рассказ А. И. Кошелева о взаимоотношениях Жуковского и Гете, несмотря на его краткость, имеет огромное, трудно переоценимое значение, как свидетельство непосредственного участника события.
Дверь растворилась половинками, и в адъютантскую бесшумно влетел Шлиппенбах. Жуковский поворотился к нему, радуясь, что его одиночество наконец кто-то нарушил.
— Голубчик, барон, я знаю, что не вовремя, не зван, не нужен, однако будь добр, шепни Малышеву, что Жуковский по чрезвычайной надобности приехал…
В своем нервическом порыве и в страхе перед какими-либо препонами, которые имели привычку выныривать ниоткуда, он даже заменил грубоватое «сообщи» интимным «шепни», к чему, в общем, не прибегал и в подобных экстраординарных случаях, чтобы не ронять себя ниже низкого при стражниках.
Глаза его, по-восточному черные, с огненными мазками в зрачках, сверкнули и погасли в волнисто-желтом полумраке комнаты.
Шлиппенбах почтительно звякнул шпорой.
— Не замедлю, Василий Андреевич, не замедлю шепнуть.
И скрылся, продев плечи в темный, глухой проем.
Жуковский напряжением воли подобрал под фраком еще не рыхлое, крепко сбитое тело, потер озябший лысеющий лоб и вернулся к столу. На ум пришла строчка: «Всегда от зла другое зло исходит: вот почему так гибельно оно». Das eben ist der Fluch der bösen Tat; das sie fortzeugend, immer Böses muß gebären. Schiller! Wallenstein! Сосредоточился. Раньше всего буду просить суда праведного, высылки повесы и свободы действий для поэта. Свободы, одной лишь свободы в защите чести своей жены. Пусть посадят под домашний арест, но позволят высказаться. Ненависть к Геккернам может погубить его. Что он себе забрал в голову? Так ли его оскорбили Геккерны? Господи, дай уберечь мне его от смертоубийства, а жену от немыслимого позора. Подробнее остановиться на любви Пушкина к самодержцу и его точке зрения насчет вредности либерализма в книгопечатании, то бишь о цензуре, потом об июльской монархии, о симпатии к карлистам, потом о польских поджигателях и революционерах, а прежде об оскорблении русского национального поэта иноземцем. Нет, пожалуй, об иноземце погожу. Жуковский запнулся, и его методичные, учитывающие психологию царя рассуждения оборвались. Государь обязан явить свою мудрость и милосердие, показав тем самым зрелую мощь и спокойствие власти, расплывчато подумал Жуковский. Свободы, государь, свободы действия для поэта и никакого прощения Дантесу! Подорожную в зубы — и на Кавказ или в сибирские баталионы. Подумаешь — сын посла! Эка в России невидаль! Петр бы одним движением бровей смирил. Петр! Есть ли частная жизнь у верноподданных? В чем же заключена благость самодержавия, коли оно опеку над семьей не осуществляет в полную меру?! Где церковь? Где закон?!
Немного совестясь своих собственных мыслей, Жуковский подумал, что молодой де Геккерн не так уж виноват перед Пушкиным. Зачем сорванец лезет на рожон, зачем не сдерживает свой буйный нрав? И жизни горький опыт его ничему не учит. Каков скандал! Какая обида нанесена жене! А дети? Страдает ли кто-нибудь за них? Что, ежели останутся сиротами? Да вдобавок покушение на смертоубийство всегда отвратительно.
Вызванный И. Н. Гончаровым 6 ноября 1836 года из Царского Села, то есть после того, как Пушкин направил картель Дантесу, Жуковский сразу вмешался в конфликт, пытаясь его уладить. Он занимал позицию, четко сформулированную им в следующих словах: «Дай мне счастие избавить тебя от безумного злодейства, и жену твою от совершенного посрамления. Я теперь у Вьельгорского, у которого обедаю». Чем кончились хлопоты Жуковского, явствует из его письма к Пушкину: «Не говорю теперь ничего и тебе: делай что хочешь, — подводил итог Василий Андреевич в сильном раздражении. — Но булавочку свою беру из игры вашей, которая теперь с твоей стороны жестоко мне не нравится. А если Геккерн вздумает истребовать совета, то не должен ли я по совести сказать ему: остерегитесь. Я это и сделаю». Слова Жуковского относятся к женитьбе Дантеса на Екатерине Николаевне Гончаровой. Тайну подготовки к свадьбе Пушкин не желал блюсти. Разглашая историю и дату сватовства, Пушкин, как ему казалось, вскрывал уловку Геккернов, в то же время сводя на нет мирные переговоры. Почему Жуковский не предпринял в действительности более энергичных попыток предотвратить кровавый эпилог и в результате упустил момент катастрофы? Этот вопрос возникает естественно, ибо Василий Андреевич был единственным человеком, который активно вмешался в события, предшествовавшие дуэли.
А между тем этажом выше, в царском кабинете на крышке хрупкого китайского столика, попирая перламутровых павлинов в райских кущах, жирно чадил изукрашенный сплетением обнаженных гурий массивный канделябр. Падающее пламя двух толстых свечей мрачно озаряло желтым туманное пространство комнаты, почти пустынной, если не считать приземистого дивана с рельефной сумятицей покрывал — как на недавно приобретенном в Италии полотне Тинторетто. Женщина полулежала в тихой истоме, разметав по синему атласному валику рыжие спутанные локоны. Лица ее нельзя было разглядеть. Царь в мышиного цвета шлафоре склонился над ней, и его смуглая, аристократически тонкая рука коварно скользила по покатым плечам. С юности он всегда вздрагивал, касаясь переливчатой атласной ткани, не дай бой зацепить ногтем, ему была милее колючая, не таящая в себе неожиданностей шероховатость солдатского сукна, и шлафоры он шил из темной английской шерсти, позволяя портному Побокину в виде особой милости отстегать их серебряной нитью. Женщина дышала ровно, глубоко, даже мощно, и рука царя вздымалась меж вспененных кружевных волн ладьей, которую вот-вот вынесет прибоем на рифы.
Мундир царя валялся в углу. Согнутые в коленях белые лосины свешивались на манер ног убитого со спинки кресла, как с опрокинутого лафета. Ботфорты в положении «смирно» замерли у решетки пылающего оранжевым огнем камина. Короткую парадную шпагу в лакированных ножнах царь зацепил впопыхах литым позлащенным эфесом за узорчатый бронзовый завиток на окне, а широкий кушак для бугром намеченного живота он в раздражении отшвырнул, и тот беспрестанно змеился на месте, утопая нижним изгибом в персидском ковре и завершаясь приподнятой глазастой пряжкой — не отличить от ядовитой кобры перед смертельным прыжком.
Душное разогретое безмолвие — безмолвие после любовного неистовства — было готово рассыпаться на осколки при первом неосторожном движении. В полуоткрытую дверь из глубины доносился неясный ритмичный шелест, в конце концов — через долгую минуту — он уплотнился в легкий — на цыпочках — скрип шагов с подскоком. Шаги растворились у порога.
Царь резко, всем корпусом повернулся навстречу и сел, сбросив вниз сухие стройные ноги. Он не очень любил, когда его беспокоили во время васильковых дурачеств.
— Ну что тебе? — спросил царь внятно. — Поди сюда. Чай, не ослепнешь…
— Жуковский, государь, — дунул невидимый Малышев.
— Поди сюда, поди. Жуковский, говоришь? Зачем незваный?
Малышев молчал.
— Ты-то что думаешь?
— Полагаю, что за тем, за чем прискакал из Царского.
— Та-а-ак… Может, ты и прав.
С камердинером Малышевым он изъяснялся по-русски, хотя тот владел и французским, но русский, а главное, «ты» — твердое, ыкающее, свойское, вахтпа-радное, скрепляло куда прочнее, чем французское «tu»— юкающее, мягкое, расплывчатое, салонное и черт знает что обозначающее. Обращение сообщало их близости казарменную, немногословную, квасную интимность, которая всегда образуется между фельдфебелем и особо доверенным из рядовых. Царя без нее охватывал декабрьский страх. Будто вышел он на исходе морозного утра из дворца, а вокруг не осталось ни души из Преображенского караула — вон побежали с штыками наперевес. Никто его не охранял, а перед ним неясно волновалась толпа народа — в допотопных фризовых шинелях с откидными воротниками, в шинелях гражданских, подпоясанных белыми полотенцами вместо кушаков, и в мужицких, удивительно неприятных для порядочного взгляда шапках.
В разговоре с Малышевым он до филигранности отделывал свой стиль обращения с солдатами, от недостатка которого он так страдал в день бунта на Сенатской и даже позднее — в период операций противу турок, при Варне, а потом в момент отправки войск в мятежную Польшу. Его идеалом было вычитанное из наполеоновских реляций отрывистое и энергическое: «Воины! Мы торжествуем первый день VII года республики…» Фу ты! Республика! Этакая мерзость! Но зато как звучит — воины! Или: «Солдаты! Франция ждет от вас…» Он никогда не мог так лаконично, сжато и мощно: «Здорово, братцы…» Братцы! Хлипко, слезливо. А крикни — солдаты! — так, пожалуй, не поймут, подумают — осерчал! Строй собьют, парад испортят. «Солдаты! Святая Русь ждет от вас…» — твердил он перед зеркалом, с интересом взирая на себя и пытаясь— в который раз! — открыть секрет успеха. Хотелось бы употребить слово «империя», но, наверное, не поймут и опять чего-нибудь напутают. Конституцию за жену брата Константина почитали.
— Что ответствовать Василию Андреевичу? — не выдержав долгой паузы, произнес, будто тихо вздохнул Малышев, в ту же секунду со страхом осознав, что преступил раз навсегда заведенный обычай.
Но царь не рассердился, он поднялся, легко оторвав от дивана мускулистое, не вялое тело, и направился к двери, с наслаждением вминая ногу в пушистый ворс. Он раздраженно отшвырнул широкий кушак, который, отлетев, опять свернулся на ковре живой коброй. Он замер в проеме, как собственное изображение в белозолотом багете, и в колеблющихся бликах венецианского масляного фонаря его медный торс под распахнутым мышиным шлафором ожил микеланджеловскими тенями, упруго заиграл выпуклостями, как у греческого атлета перед выходом на стадион.
В черновых вариантах повести «Хаджи-Мурат» Лев Николаевич Толстой, превосходно знавший быт русских императоров, приводит целый ряд занимательных деталей, которые более резко вскрывают отношения Николая 1 с женщинами. В основном тексте Толстой значительно смягчил свои характеристики. Но обратимся к черновикам: «…тот, кто заведывал его шалостями, привел эту маску нынче же во дворец после маскарада». Эта девушка достигла того, «чего страстно желали и не достигали многие, так называемые, аристократические девицы и фрейлины». «…Он гордился своей нравственной семейной жизнью — и ему и в голову не приходило, чтобы такие шалости, как нынешняя, могли препятствовать хорошей семейной жизни. Он даже впоследствии устроил мать этой хорошенькой шведки в гардероб императрицы». «После обедни Николай пришел к Волконскому, министру двора, распорядиться о выдаче пенсии матери той девицы…» «Несмотря на лживые отношения уважения и любви к жене, он грубо удовлетворял похоть, кроме Нелидовой, с первой подвернувшейся женщиной, и знал, что жена его знает это…» «…Николай более двух часов (провел) с этой новой, одной из сотен любовниц». «После обеда Николай ездил в балет, где в трико маршировали сотни обнаженных женщин». «В то время, как Николай, сидя в литерной ложе Большого театра, любовался в одно и то же время и фрунтовой выдержкой балерин, сразу поднимавших 80 мускулистых обтянутых трико ног, любовался и самыми женскими формами этих балерин…» В основном тексте «Хаджи-Мурата» Толстой выносит приговор лицемерию Николая I: «О том, что распутство женатого человека было нехорошо, ему и не приходило в голову, и он очень удивился бы, если бы кто-нибудь осудил его за это». Толстой несколько раз возвращался к теме личной жизни монарха, в частности, именно любовные забавы Николая I стали исходным пунктом конфликта между ним и командиром лейб-эскадрона кирасирского полка князем Степаном Касатским («Отец Сергий»). Отношения царя с женщинами привлекли внимание и Н. А. Добролюбова, из-под пера которого вышла, правда, не во всех деталях точная статья с многозначительным названием «Разврат Николая Павловича и его приближенных любимцев». В литературе существует более чем достаточно аналогичных заметок. Были, однако, дамы, которые отвечали отказом обожаемому монарху. Среди них наибольшую известность получила княгиня Несвицкая, которая предпочла кавалергардского капитана флигель-адъютанта Огюстена де Бетанкура. Зато в старости Николай I отказал ей в законной пенсии. Отомстил и сэкономил одновременно. Но иногда он не жалел денег, разумеется, казенных, а не из собственной шкатулки. Красавица Лавиния Жадимировская, отвергнув его притязания и заодно своего супруга, который, кстати, не собирался ее преследовать, бежала из Санкт-Петербурга на юг со штабс-капитаном Апшеронского пехотного полка в отставке князем Сергеем Васильевичем Трубецким. Счастливых любовников поймал специально отряженный на то офицер. Вся эта «операция», в которой участвовали последовательно поручик жандармского дивизиона Чулков, поручик Эк, кутаисский полицмейстер Мелешко и воинский начальник из Редут Кале Флепс, стоила 2 272 рубля 72 и 5/7 копейки серебром. В иных источниках указывается меньшая сумма — 2 269 рублей 16 и 3/4 копейки.
— Ну что ответствовать? Ничего… Дай бумагу и перо, я ему черкну, чтоб не обиделся. Да на словах передай, ежели какая жалоба или нужда, пусть обратится к Александру Христофорычу, и ты ему посоветуй. А то все ко мне да ко мне. Чуть что — во дворец! А они на что?! Кому я платок дал утирать слезы невинных? Бенкендорфу… Ну вот пусть и утирает!
Принесенным пером тут же, придвинув стул к подоконнику, царь набросал записочку Жуковскому.
— Вот и хорошо. Старик не обидится. Небось все о Пушкине хлопочут. Я ведь предупреждал. Пусть теперь он сам о себе похлопочет. Сам заварил кашу, самому и расхлебать ее надобно.
Царь повернулся к двери и почесал одну голую ступню второй. Бывший крестьянин, а ныне доверенный камердинер влиял на него народно и успокоительно.
— Такие-то дела-а-а… — царь вернулся в кабинет и сел на диван.
Стреляя на Черной речке в Дантеса, Пушкин, бесспорно, стрелял в Ту сторону. «Все Тот виноват…» — заметил Пушкин однажды. Выстрел Пушкина имел и предупредительное значение. Вообще Тот несколько раз возникает в письмах Александра Сергеевича к Наталье Николаевне. 11 июля 1834 года Пушкин жалуется жене: «На днях я чуть было беды не сделал: стен чуть было не побранился. И трухнул-то я, да и грустно стало». Через несколько дней Пушкин в шутку замечает: «А ты, бабенка, за неимением того и другого…»
В каком-то смысле выстрел на Черной речке был выстрелом в воздух. Пушкин пытался уберечь свою семью, свой дом. Случись что, он встал бы перед дилеммой убить царя или себя. Отношение к убийству Пушкин выразил в необыкновенных по своему благородству словах, сказанных им на поле битвы: «Как странно: я думал, что мне доставит удовольствие убить его, но я чувствую, что нет». Прекрасные, великие слова! Ныне, к сожалению, совершенно забытые.
И вместе с тем какой скрытой полуугрозой звучат слова Пушкина, сказанные им царю, если верить барону М. А. Корфу, за несколько дней до дуэли. И как нелепо и двусмысленно выглядит повелитель в своих жалких попытках оправдаться перед уязвленным поэтом. Давай, читатель, вдумаемся вновь в хорошо известные тебе строки: «…под конец его (Пушкина) жизни, встречаясь часто с его женой, которую я искренне (!) любил и теперь (!) люблю, как очень добрую женщину, я раз как-то разговорился с нею (следовательно, между Николаем I и Н. Н. Гончаровой состоялась беседа; логично предположить, что эта беседа была достаточно откровенной, и если она протекала после 1834 года, то в ней упоминался и Дантес. — Ю. Щ.) о комеражах, которым ее красота подвергает ее в обществе; я советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию сколько для себя самой, столько и для счастья мужа при известной его ревности (забота царя сама по себе не может не вызвать интереса у нас; в «Отце Сергии» Толстой создает приблизительно аналогичную ситуацию: «Он вспомнил теперь, как Николай Павлович, встретив его на Невском, ласково поздравлял его».). Она, видно, рассказала это мужу, потому что, увидясь где-то со мной, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. — Разве ты и мог ожидать от меня иного? — спросил я его. — Не только мог, государь, но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживаниях за моей женой. — Через три дня потом был его последний дуэль».
Некоторые исследователи сомневаются в датировке разговора, основываясь на молчании камер-фурьерского журнала и других документов, но я полагаю, что для этого нет достаточных оснований.
Итак, вопрос царя, обращенный к Пушкину за три дня до дуэли, приобретает какой-то особенный оттенок. Описываемая сцена произошла намного позже получения Пушкиным диплома рогоносца, и царь знал о намеке, там содержащемся. Но даже если между Пушкиным и царем этого разговора не было и царь его просто выдумал — какое поле для психологического изучения личности монарха. Сколько откровений заключено в этих нескольких словах!
Нет, Пушкин не походил на кирасира Степана Касатского. Он бы не постригся в монахи.
Женщина по-прежнему полулежала на диване неподвижно, все так же разметав рыжие локоны по синему атласному валику. Она не пошевелилась с того момента, как царь покинул ее, и сомнамбулическое состояние, и ее нежная покорность — та, которой он добивался постоянно от любой своей наложницы, та, которую он ценил превыше всего, — вызвали в нем разные противоречивые чувства: злую ярость, жалость, нежность — и все это вместе взятое он ошибочно воспринимал как прилив страсти.
Царь, однако, не притянул к себе женщину, как в юности с кипящим ощущением внутри он притягивал к себе железными руками дрожащие в испуге жертвы, предназначенные ему для утех матушкой. Сейчас он терпеливо выждал, пока буря, чем-то напоминавшая ему гнев, утихнет. Он знал по опыту — так лучше. Наслаждение получаешь, когда холоден и расчетлив. Мысли о позднем визите Жуковского, о Пушкине, о неприятной ему истории с чарующей Натали и о прочих мелочах отлетели. В желтоватом сумраке комнаты кисейные покрывала походили на светлые летучие облака, и чудилось, что они мягко уносят женщину куда-то в недостижимую для царя даль. Прекрасное всегда трогало его, и тем, что он считал красивым, мог любоваться часами и безмолвно, а потом еще и еще — случалось, и через годы — воспроизводить с трепещущим сердцем взволновавшие некогда картины. Если это вдруг охватывало на людях, взор его стекленел, он принимал отсутствующий неприступный вид, если он находился в одиночестве, лицо его теряло привычно суровое — вымуштрованное — выражение и становилось часто ласковым и беззащитным, как в детстве. Женщина плыла на облаке, и ему пришли на ум полотна итальянских мастеров, которые с таким бесподобным искусством воссоздали женскую красоту, кстати, по типу чрезвычайно ему близкую и желанную, он многажды, особенно в юности, ловил себя на том, что желает — да, да, желает — ту или иную женщину, изображенную кистью художника.
Он сделал несколько шагов к окну и посмотрел на набережную. У парапета в стынущих поздних сумерках стоял человек, мелькнуло — не Жуковский ли то? Он повернулся спиной к стене, небесный пейзаж с фигурой женщины исчез, что показалось ему правильным и справедливым. Он насытился, налюбовался красотой, пора было возвращаться к обычным занятиям. Он безотчетно смял покрывала, как бы прогоняя мимолетное наваждение, и еще через минуту он покинул комнату, не сожалея, а даже с некой долей облегчения или, скорее, освобождения, и, запахнув шлафор, твердо ступая на пятки, с удовольствием ощущая упругость ног, отправился в маленькую каморку, служившую потайной туалетной, о существовании которой никто из прислуги не имел сведений; там его ждал заботливо приготовленный Преображенский мундир — царь не нуждался в посторонней помощи и всегда одевался сам, что составляло предмет его гордости и чего он требовал от своих детей независимо от пола и возраста.
Дверь в адъютантскую опять растворилась половинками, и на пороге застыл Малышев с серебряным подносиком, на котором лежал конверт.
— Бон суар, Василий Андреевич, — с кривоватой догадливой усмешкой и точно рассчитанным поклоном молвил Малышев. — Бон суар, ваше превосходительство.
Малышев отличался удивительным качеством придворного — по нему совершенно было невозможно узнать, как в данную минуту к человеку относится монарх. Ровность и ироничность Малышева вошли в поговорку. Ни разу за дворцовую службу ничего не напутал. Соображал отменно, математически, лучше многих министров и управляющих. По лакейским закоулкам пользовалось популярностью его mot — язык да-ден богом, чтоб никто не узнал твоих мыслей. «Чем не граф Кутайсов? — шептались кухонные девки, млея от сочного щипка. — Красив и здоров, огонь мущина, хоть до поры и не его сиятельство». Хоть до поры и не граф, а все должность первейшего сорту. Аракчеев сроду «вы» цирульнику Кутайсову не сказывал, не мог заставить себя перед турком склониться, его же, Малышева, серьезной личностью почитал и, несколько оберегаясь, здрав-кался, как с родней. А Христофорыч, в свой черед, не иначе как на «вы» величал. Вежливый и ядовитый Сперанский с полулукавством дразнил его «зимним» Мет-тернихом, давнего невольно тем обидев приятеля своего Нессельрода. Нессельрод, западной складки деятель, во всех парижских, мадридских и венских тайнах осведомленный, перстень из гурьевских закромов подарил, не дешевле царева.
Однако усмешка у Малышева возникла непроизвольно. В его ушах еще явственно звучала реплика умнейшего графа Александра Христофоровича, дай бог ему здоровья и многих лет, поданная императрице и великой княгине Елене за дневным чаем: «Ваше величество, все беспокойство в литературных кругах происходит оттого, что поэзия в России суть продукт рабства, а не свободного развития, как в цивилизованных странах — Германии и Англии». Великая княгиня Елена не согласилась и даже обиделась за русскую литературу. Поди ж ты — немка! Вюртембергская! А туда же — не соглашается, спорит, смеется. Но Александр Христофорович дело туго знает и в примеры бросился: «Камер-юнкер Пушкин — правнук купленного раба, а Василий Андреевич — сын захваченной рабыни». — «Так ли, граф? — изумилась императрица. — Мне кажется, сестра имеет резон. Ведь в поэтах ходят и титулованные особы?! Князь Вяземский…» — «Ну, этот… — презрительно бросил Бенкендорф, и Малышев понял, что он сию минуту срежет великую княгиню. — Я имею в виду главнейших в своем занятии людей, от которых зависит направленность и престиж корпорации».
Ни императрица, ни великая княгиня Елена не нашлись, что возразить. Действительно, правнук раба и сын рабыни. В голову как-то не заскакивало.
Жуковский протянул руку к подносику. На серебряном фоне оттененная черной материей кисть мертвенно, костяно желтела. Взял конверт, распечатал, подслеповато приблизил к глазам. Благодетель писал по-русски — знак высшей милости и уважения, интересовался здоровьем и приглашал на конец недели. Жуковский резко повернулся и, чего с ним никогда не случалось, не попрощавшись с Малышевым и Шлиппенбахом, покинул адъютантскую. Он чувствовал себя преотвратительно и мерзко. Невыразимое страдание обдало его небесную душу. «Он еще раз выказал мне недоверие, — лихорадило Жуковского, когда он шел, нет, почти летел по длинному сырому коридору, — ведь он ожидал, что я прибегу. Ожидал, ибо заранее изготовил конверт. Заранее, заранее, я уверен. Но что я б ему противупоставил, если б он снова, как шесть лет назад в казусе с «Европейцем» Киреевского, выказал это оскорбительное недоверие в ответ на мое ручательство?» Посреди мраморной лестницы Жуковский отчетливо услыхал ровный, металлический, сжигающий холодом вопрос царя: «А за тебя кто поручится?»
Он ощутил головокружительную тошнотворную пустоту, которая, охватив его, чуть не свалила с ног. Обида сковала челюсти, как в далеком детстве. Вдоль улицы хлестнуло мокрой ноябрьской метелью. Тень от качающегося фонаря чертом запрыгала по переливчатому снегу. Неподалеку егеря жгли зубчатый костер. Их пламенеющие лица были угрюмы и сосредоточенны. Жуковский смял государеву записку коченеющими пальцами и решил ехать отсюда прочь. Надо урезонить себя, послать за Вяземским и Тургеневым, чтоб держать совет. Напрасно я мнил проникнуть сего дня во дворец. Дело, видать, слажено!
Плотный, бело-синий полог опустился над рекой, над набережной, над площадью, заглушив тревожные звуки наступающей ночи. Садясь в сани, Жуковский вновь осознал с болезненным ужасом, что его поступки до сих пор подвергаются сомнению и придирчивой, даже предвзятой оценке, и еще он понял, что никому, окромя разве Малышева и метрдотеля Гиббона, не удалось до конца завоевать расположение державного. Тот, Кто Кашу Варит, да Тот, Кто Горшки Выносит, есть первейшие друзья. «Все бесполезно в нашей стране, — продолжал отчужденно беседовать с собой Жуковский, — бесполезно пресмыкаться, бесполезно восставать, бесполезно оставаться нейтральным. Но что самое поразительное — как бы преданно ты ни служил, ты на подозрении! И, подозревая, выказывают неуважение собственным установлениям, собственным законам, будто не веруя, что им можно служить по сердечному велению. Большей безлепицы и безумец не придумает!»
Наивный, душевно обаятельный и слабый в чем-то человек. Цветок, по выражению Вяземского, «не тронь меня». Он мог пить в один вечер с Карамзиным, в другой — с Шишковым. Но он освободил раньше иных своих рабов и писал: «Очень рад, что мои эсклавы получили волю». Он, между прочим, в 1812 году служил в Московском ополчении, имел чин штабс-капитана и Анну 2-й степени за отличие под Бородином и Красным.
Поутру натощак, не напившись даже чаю, он вышел из дому в серый, отливающий синим рассвет. Кучер дернул вожжами, хлопнул бичом, чмокнул, и лошадь, обрушив снежную кирасу, рванула вскачь. Сани, покрутив по переулкам, вынесли его к набережной и помчали через заснеженную, окутанную мокрой изморозью Неву. Вставало сверкающее по-зимнему солнце. Постепенно, очистив от влаги атмосферу, его лучи потоком изливались на город, четко вырисовывая гулкую перспективу и вырывая здания дворцов, казарм, конюшен из рыхлого, еще не успевшего заголубеть фона. Он ехал в Петропавловку с хлопотами, касающимися облегчения участи одного гвардейского офицера, увлекавшегося карикатурами и засаженного в каземат по жалобе полкового командира. Художник обязан выручать художника. Оттуда к его сиятельству графу Александру Христофоровичу, который с утра — с восьми, кажется, — в III отделении, а в двенадцатом часу едет к себе пить чай и принимать визитеров. Строго блюдет субботний распорядок. К двум спешит во дворец. Затем Жуковский намеревался встретиться с Пушкиным, предуведомив его вечером запиской.
Петропавловская крепость, напоминая утюг с древесными угольями, плыла, пошатываясь в туманном облаке испарений, из которого молнией нет-нет да и вылетал в небо позлащенный соборный шпиль. Ему сделалось грустно или, пожалуй, больно от шокирующей мысли, что наискосок от Зимнего, политического центра России, расположились кронверки, казематы, равелины и прочие свидетельства того, чем еще недавно был Saint-Pétersbourg и какая жизнь текла в нем. Нельзя сказать, что он не любил вида крепостей и замков, вернее, он любил их игрушечные под лунным светом руины, покрытые извилистым плющом, поросшие причудливым мхом, но больше он предпочитал рассматривать гравюры с изображением всего этого, близко поднося листы к носу, как бы нюхая их и восхищаясь тонкими изящными линиями, вызывающими из белого безмолвия каждый камень, каждую травинку, арку, балкон или подъемный мост.
Он думал сейчас о предстоящем разговоре с комендантом Сукиным, о безвестном офицерике, а всего более о пушкинских делах, уладить которые он почти отчаялся. Он терзал себя бесчисленными вопросами и догадками до тех пор, пока лошадь не уперлась поседевшей мордой в полосатый шлагбаум у ворот Петропавловки. Навстречу саням выскочил усатый и коренастый унтер в грязном тулупе до пят, накинутом на шинель. Сглатывая горькую от неприятностей и дурно переваренного ужина слюну, Жуковский в протянутую варежку вложил постоянный пропуск и ассигнацию. Унтер был известен ему. Раньше он, когда ни приедешь, дежурил под навесом во внутреннем дворе, недалече от петровского домика, а теперь его, вероятно, подняли в должности и определили начальником караула. Начальнику, разумеется, не положено стоять под навесом, а положено сидеть в будке или каптерке, в портяночном тепле, вытянув помороженные честным образом ноги, и пить клубящийся серым чай из жестяной кружки, обжигая ею губы и пальцы, чем он как раз и занимался в ту минуту, когда симпатичная от инея бородатая лошадь Жуковского уперлась мордой в шлагбаум. Жуковский порадовался успешной карьере унтера. Стар зябнуть на семи ветрах. Он мельком взглянул в лицо александровскому служаке и отметил, что унтер вроде бы ему ровесник. И тут же зловеще кольнуло справа под ребром, но Жуковский все-таки улыбнулся виновато и с лаской, и унтер, не торопясь, не искательно ответил хорошо знакомому и, кажись, очень важной персоне:
— Добро пожаловать, ваше превосходительство!
Потом он скомандовал подчаску и махнул варежкой.
— Подвысь!
Подчасок, выкатив глаза от усердия, повторил вслух сам себе:
— Подвысь!
Испугался, поди, бедняга. Знатный барин — ждать не моги. Жуковский полез в карман и вынул еще одну ассигнацию. Шлагбаум взмыл в небо, осев вниз, как лошадь, кругло обточенными камнями, схваченными крест-накрест веревкой. Жуковский не спрятал пропуск в карман, невзирая на то, что пальцы покусывал мороз. Пропуск будут проверять еще и еще, пока сани не достигнут комендантского дома, а в комендантском, в кордегардии, опять перепроверят. С тридцать первого года в Петропавловке заведены новые, более строгие порядки. Посторонних, например, пускают не каждый божий день, как раньше, и на ограниченный срок.
Сани дернули и въехали, скользя боком, под арку. Щеки обдало колкой сыростью. Жуковский зажмурился. Он уже пожалел, что согласился сегодня посетить крепость, но обещал матери офицера и не сдержать обещания не мог. Пока сани медленно, скрипуче ползли по двору, его одолевали мысли о Пушкине. Нет, конечно, он не желает играть пешку в чужой атаке. Он теперь, правда, не до конца осознанно, понял, что дуэль подстроили чьи-то руки. Диплом, анонимные письма, сплетни, ядовитые и грязные, словом, дикость, скандал и поношение несчастной Наталии Николаевны. Кто-то намеренно подсаживает Пушкина, «пчелит», как в прошлом Булгарин, но на иной манер. Однако сейчас он явственно ощутил также и то, что доказательств формальных нет сему и что никогда их не добудут, ибо доказательства те эфемерные, а не бумажные. Между тем Бенкендорфу хватило бы цыкнуть, и все замерло бы, заледенело, и никакая Голландия не помогла, не спасла от сибирских баталионов или чеченской шашки, никакие посольства, никакая Нессельродиха. Вот, поди ж ты, частной жизни нет в России у подданного, весь он на виду, весь царский слуга, а у поэта, выходит, есть, и никто в его жизнь не вмешивается, вроде ничего не случается, и так оно должно быть. Странно! Странно и тяжко! Его бы воля — тележка, фельдъегерь, подорожная в зубы и через желтые степи Украины на Кавказ. Но не его воля! Так пусть Дантес женится на Катерине. Пусть и концы в воду! И честь, и Наталия Николаевна спасены, а главное — поэзия. Не ровен час, подстрелит Дантеса. Что скажут в Европе?! Первейший поэт — и убийца?!
На Пушкине почему-то власть или обрывается, или показывает крайнюю свою жестокость. По отношению к поэту каждый волен поступать как ему заблагорассудится — от Булгарина до Бенкендорфа. Любой статский советник обладает более прочным положением. Ведь в России все равны перед законом. Равенство! Равенство! Худшее из рабств. Дуэль — тоже равенство. Дуэль — худшее из убийств. Враждебный вихрь грозит вытолкнуть Пушкина к барьеру. Какие еще нужны доказательства? Запутанная семейная история, ужасная неосмотрительность, преступное легкомыслие. Между тем, как человек тактичный и чуткий, он не позволял себе трогать за сердце других людей, избегал вмешиваться в личные обстоятельства, испытав на собственной шкуре всю болезненность и грубость чужих дерзких прикосновений. И потому допустил непростительную ошибку. «Ах, зачем я не обратился к государю-надежде сразу, как только узнал о картели, — жестоко упрекнул себя Жуковский. — Ах я старый башмак!» Он предощущал грядущую беду. Эти все мысли были не внове для него, они захлестнули однажды вечером после беседы с Вяземским и Тургеневым. А желтоглазый сорванец пренебрегает предостережениями, впрочем, как всегда. Его манера устраивать свою жизнь довольно часто обижала, а иногда и оскорбляла Жуковского. Слишком резок, не учитывает реальностей, упрям и несдержан.
Жуковский съежился от глухого звука, который настиг его у поворота к комендантскому дому. Что это? Выстрел? Барабан? Да, к крепости он питал почти отвращение. Сейчас побеседует с генералом Сукиным и долой! Долой отсюда! Назад, в город! К себе! Он на мгновение забыл, сколько хлопот ему еще осталось. Но не поехать сюда он не мог. Вдруг военный министр граф Александр Иванович Чернышев перерешит и участь несчастного облегчить не удастся. Трудный, нет, пожалуй, дурной человек Александр Иванович. Просить его всегда — хуже не придумаешь. И Пушкин на него сколько раз жаловался. Военная цензура преследовала «Современник», к архивам подвластного ему министерства никого не допускает. Ужасный, надменный человек! Но Жуковскому он все-таки не отказал в малости. Художник обязан выручать художника. Карикатуры-то — пустяк, шутка! Зачем юношу мытарить? Карьеру его портить, увеличивать число недовольных. А все Петропавловка! Она своим одним присутствием власть искушает. В зимние сумерки, случалось, замедлив кучера Ивана, он помногу следил с набережной, как голубая метель штрихует стены, изломанные углами, как они из зеленоватых превращаются потом в фиолетовые, постепенно промокая черным и исчезая напоследок в мохнатых хлопьях снега, которые ближе к ночи сбиваются в суетящийся вьюн, плотный и совершенно непроницаемый для взора.
Сгинь, сгинь, призрак! Жуковский и крепость были противуположностями петербургской жизни.
Василий Андреевич Жуковский писал: нельзя «разрушать существующее, жертвуя справедливостью, жертвуя настоящим для возможного будущего блага… Время возьмет свое, и новая жизнь начнется на развалинах, но это дело его, а не наше; мы только произвели гибель, а произведенное временем из созданных нами развалин ни мало не соответствует тому, что мы хотим в начале… Что вредно в настоящем, то есть истинное зло, хотя бы и было благодетельно в своих последствиях; никто не имеет права жертвовать будущему настоящим и нарушать верную справедливость для неверного возможного блага. Человек во всякую настоящую минуту может быть справедливым; в этом его человеческая свобода».
Взгляд, в общем, не пушкинский, не декабристский. Но какой парадокс! В приведенных соображениях легко рассмотреть и острое недовольство действительностью, и признание необходимости перемен, и мечту о будущем, и вместе с тем нежелание быть хотя бы свидетелем человеческих страданий.
Подобные мысли — чуть прикрытая крамола в устах царского слуги в эпоху, когда, по совершенному мнению специалистов из конторы Бенкендорфа, все благоденствуют и именно от того благоденствия помалкивают. На первый, невнимательный взгляд, протест Жуковского — или, скажем мягче, его недовольство — робок, но, как мы увидим дальше, это не совсем так и, пожалуй, совсем не так.
«Сгинь, сгинь», — шептал, бывало, Жуковский, исподтишка осматриваясь, не подслушивает ли некто его затаенные суждения, не наблюдает ли за ним, что он продолжительно без очевидной надобности, облокотись на парапет, впился взором вдаль, где угрожающе расползлась по берегу крепость. Иногда ему мерещилось, что противуположный берег кренится и проваливается куда-то в тартарары, в бездну, тонет подо льдом, под водой, как град Китеж, и что заиндевелый шпиль, неприятный ему тем, что напоминал формой оружие — испанский стилет, более не вынырнет пронзительно из мятущейся мглы.
Сгинь, сгинь, призрак!
На следующий день, однако, выкатывалось яростно раскаленное до белизны светило, и крепость вновь возникала перед ним в прозрачной атмосфере, скульптурно окаменев своей фортификационной красой, будто на старинном, петровском плане. Гармоничная соразмерность не русских или немецких, а скорее французских, ларошелевских линий поражала его. Призрак прояснялся темным кристаллом, оживал, напитавшись райскими утренними лучами, и поэтому контуры его свободно очерчивались единым полетом карандаша по бумаге, а потом стоило бы едва коснуться вверху — там, где небо, — желтой и голубой акварелью, как ландшафт с крепостью был бы готов. Но руку с кисточкой всегда сковывало. Сердце его рвалось в такие минуты на части. Душа билась, как птица в силках. Он прекрасно представлял себе, сколько несчастных безумцев бродило в вонючих казематах наискосок от Зимнего, блистающего бальными огнями во мраке, и его единственное оправдание перед историей, по собственному мнению, заключалось в том, что он искренне и принципиально не соглашался с обездоленными… Душевно сочувствуя, однако, их истерзанной и истязуемой плоти.
Он не соглашался с ними. Искренне не соглашался, «по глубокому убеждению, а не по страху полиции». Он выражал свои чувства «не лакейским официальным слогом, а словом сердца и ума, покоренного высшей правде». И вот чего он дождался, например, от Леонтия Васильевича Дубельта, который взял на себя добровольно обязанности цензора: «Хотя с одной стороны, уже одно имя автора ручается за благонамеренность его сочинения, с другой результат всех его суждений в рукописи (за исключением только некоторых отдельных мыслей и выражений) стремится к тому, чтобы обличить с верою в бога удалившегося человека от религии и представить превратность существующего ныне образа дел и понятий на западе, тем не менее вопросы его сочинения духовные слишком жизненны и глубоки, политические слишком развернуты, свежи, нам одновременны, чтобы можно было без опасения и вреда представить их чтению юной публики. Частое повторение слов: свобода, равенство, реформа, частое возвращение к понятиям: движение века вперед, вечные начала, единство народа, собственность есть кража и тому подобным, останавливают на них внимание читателя и возбуждают деятельность рассудка. Размышления вызывают размышления; звуки — отголоски, иногда неверные. Благоразумнее не касаться той струны, которой сотрясение произвело столько разрушительных переворотов в западном мире и которой вибрация еще колеблет воздух. Самое верное средство предостеречь от зла— удалять самое понятие о нем».
Вот так резолюция! Не очень грамотная, но вполне выразительная! Вот так отзыв о творчестве Жуковского, которого мы, его потомки, чего греха таить, частенько упрекаем за редактуру пушкинских стихов и письмо к Сергею Львовичу Пушкину. В обращении к Сергею Львовичу Жуковский пытался смягчить «либеральные» настроения погибшего поэта. Генерал Л. В. Дубельт, как мы видим, придерживался совершенно иного мнения, что убедительно продемонстрировал во время разбора бумаг Пушкина после несчастной дуэли. Но это все пустяки по сравнению с тем, что Василий Андреевич писал в одном полузабытом, к сожалению, документе, адресованном Бенкендорфу.
Царь же, к досаде многих реформистов, вовсе не нуждался в сердечном слоге Жуковского. Для внутреннего употребления он использовал именно лакейский — официальный, бескровный, булгаринский — слог, который, впрочем, и выражал с предельной ясностью то, чего он добивался. Сам Николай I русских изданий не читал, мнением писателей и журналистов не интересовался, настольной газетой его была парижская «Журналь де Деба», о чем с гордостью и не раз сообщал окружающим.
Кучи багрового — мясного на белом снегу — кирпича, беспорядочно наваленные между сугробов, не подтаявших здесь, во дворе крепости, где оказалось много ветренее и холоднее, чем в городе, отбросили Жуковского к прежним думам о Пушкине. Что ждет отечественную литературу? Жизнь частного лица по фамилии Александр Сергеевич Пушкин есть проблема общегосударственная. Раньше Жуковский не постигал этой мысли, а теперь, постигнув, удивился, испугался и… обрадовался.
Сани, сердито огрызнув полозьями обнаженный булыжник, замерли у подъезда комендантского дома. Внутри встретил Жуковского караульный офицер. Серый, как мышь, безбровый тихоня. Жуковский, страшась обычной волокиты или внезапных неприятностей, потому тоном не терпящего возражений вельможи произнес как можно грубее и отрывистей:
— По приказу его сиятельства графа Александра Ивановича Чернышева извольте меня, ваше благородие, незамедлительно препроводить к господину коменданту Петропавловской фортеции.
Фраза была не бог весть какая убедительная и грозная, но зато крепко сбитая, гладко обкатанная и доступная пониманию. Жуковский привык в просительных своих делах загодя готовить первую фразу, от которой частенько зависел успех. Царь-то жалует, а псарь — еще бабка надвое сказала. Еще покрутиться перед ним надо, поставить себя, чтоб отказу не получить, не уронить себя да чтоб не поворотили вспять, как давеча во дворце. В общем, получилось складненько, с достаточной внушительностью, особливо когда цилиндр, небрежным жестом опущенный на подоконник, упал, как нарочно, и покатился по неровному полу, а офицер погнался за ним, поднял и, сдув пылинки, вернул на место.
Жуковский похвалил себя — Каратыгин!
Офицер принял с поклоном записку Чернышева, которую Жуковский, чтоб не перепутать с подобными, переложил в карман жилета, и произнес:
— Пожалуйте, ваше превосходительство, к господину коменданту.
Они гуськом отправились куда-то вниз, а потом вверх, куда-то сначала вправо, а потом влево. Жуковский чувствовал себя в лабиринте коридоров беспомощным и жалким, а более иного ему захотелось тотчас выбраться наружу, на солнце, на свет божий, но он подавил, совестясь, это тайное и покуда не до конца понятое им самим устремление.
Генерал Сукин, комендант Петропавловской крепости, принял его сидя, но с распростертыми объятиями. Следы смертельной болезни уже тронули его изможденное, землистого цвета лицо. Жуковский сразу пошел на приступ:
— Генерал, я рад вас видеть и рад беседовать с вами. Помните, генерал, как вы показывали мне крепостные планы? Но сего дня я, к сожалению, к вам лишь на одну минуту. Не могу ли я повидать арестованного? Надеюсь, повеление графа не вызвало у вас возражений?
И здесь он выдал себя с головой, выдал свое беспокойство, свой страх, свою неуверенность. Как повеление военного министра может у подчиненного вызвать возражение?
Генерал Сукин был стреляный воробей. Он отлично понимал, кто перед ним. Ходатаев на своем веку он перевидел десятки, если не сотни. Правда, оный из ряда вон выходящий проситель. Поэт, наставник цесаревича, придворный, важная птица. Пустить его, конечно, в каземат нельзя, да и зачем ему арестованный?
Жуковский улыбнулся, прочитав тайные мысли тюремщика.
— Я хотел бы облегчить участь юноши, и мне думается, что он бы прислушался к словам старшего. Жаль его, он мальчик способный.
— Разделяю ваше мнение, Василий Андреевич, сам убедился в том, дав мальчишке перо и бумагу, но свидание разрешить не могу. Однако остальное сделаю охотно…
Жуковский отступил — вечная история. Никто впрямую не вытолкнет из кабинета. На что уж Чернышев злобен, однако в глаза избегает бросить — нет! Окольным же путем выморочит. Нечего делать, поеду обратно. С паршивой овцы хоть шерсти клок. Чаю, сахару да баранок пусть не жалеют и в сухое помещение переведут, чтоб чахотки не схватил, а там посмотрим, повоюем еще. Ничего с налету не получается.
— Ну что ж, генерал, не стану настаивать. Облегчите юноше пребывание под вашим кровом. Благое содеете! Повторяю: он способен, а сие есть редкость, и радетели отечества, к коим вы относитесь, просто обязаны помнить о том.
Он был уверен, что мысль сия в тюремщике прорастет, и слава богу.
Скрывая свое поражение, Жуковский поднялся и начал прощаться.
— Так я надеюсь на вас, генерал, — сказал он, опять выдав себя с головой.
Надежды Василия Андреевича редко сбывались, хотя боролся он за каждую судьбу упорно. Некогда он безуспешно ходатайствовал за фон дер Бриггена. Просил он и за осужденного на смерть декабриста Николая Ивановича Тургенева, с братом которого дружил долгие годы. Он нарвался на жесткий ответ самодержца: «Ты при моем сыне. Как тебе слыть сообщником людей беспорядочных или осужденных за преступление?»
Не постеснялся наставника собственного сына причислить к сообщникам государственных преступников.
И что же? Охладило это пыл Жуковского?
Но далее, далее…
Несмотря на то что он совершил невозможное — ведь художник должен выручить художника — и чай да сахар, да сухое помещение в крепости вовсе не малость, Жуковский с невероятной дотоле остротой ощутил бесполезность своих усилий. Уф! Теперь путь лежал к Бенкендорфу — на Малую Морскую, но не лучше ли вначале позавтракать. Хлопоты! Хлопоты! Чужие, в сущности, хлопоты! Коли б речь не о Пушкине, он бы и мизинцем не пошевельнул. Чернышев — ужасный человек, что бесспорно, но не сравнить с Бенкендорфом. К Александру Христофоровичу обращаться — целая история, утомительных нравоучений наслушаешься на год, занудит обстоятельностью и выяснением подробностей, а в результате шиш с маслом, сошлется на государя. Но что предпринять, коли государь увиливает?! Ах, как он утомился! Ах, как он утомился! И все дела, дела! То тургеневские, то воейковские, то пушкинские, то абсолютно незнакомых людей! Ах, как он утомился! Пожалуй, надоел он порядком начальству. Assez, достаточно, хватит с него.
Сани мчались по снежному покрову, ломая хрустящую ледяную пленку. Солнце ровным начищенным пятаком прожигало туман, сквозь изрядный морозец город выглядел матовым, перламутровое небо напоминало гигантскую морскую раковину, фигурки людей чернели и виделись незначительными. Пепел от ночных сторожевых костров усеивал мостовую. Ветер гнал сорванную с какого-то офицера треугольную шляпу. Фырканье встречных лошадей то пугающе нарастало, то исчезало позади. Ни столбы, ни сани, ни дома не отбрасывали тени. Сверкали и переливались стекла, синела уличная даль, и памятник Петру плыл в пространство, простирая могучую бронзовую длань. Памятник плыл, если смотреть на него издали и сбоку, вблизи он скакал или даже преодолевал препятствие. Жуковский дивился изваянию Фальконета, не испытывая, впрочем, страха перед его, Петра, безумным взором.
Ах, как я утомился, еще раз вздохнул Жуковский. Домой бы, за письменный стол или, чего лучше, к гравировальной доске. Ему смертельно надоела роль посредника и заступника. Сейчас он мечтает только о безмятежном покое, он хочет только слагать гимны и царапать медную доску иглами, которые подарил ему недавно Уткин. Целый набор, немецкий, из Ляйпцига. Он готов пренебречь сладким бременем общения с императорской фамилией. Как Гете, который в середине жизни отказался от всякого рода общественной деятельности, от близости к герцогскому двору и превратился в частное лицо. Он мечтает отъехать на берега Рейна, нежно травянистые, мягкие, звучащие изысканной мелодией флейты, пахнущие свежим парным молоком и щедро политыми грядками укропа, а по дороге в Дерпте, орошая атласный галстук слезами, поклониться дорогой могиле. Нынче ему невыносимо трудно, он уже не в состоянии, как показал печальный опыт, никого защитить.
Между тем Пушкин… Да, Пушкин, Пушкин, Пушкин! Он давеча грозил желтоглазому — не по возрасту — сорванцу, несмотря на нервические его выходки, что выймет булавочку свою из игры, но вот не вынул и, конечно, уже сейчас не выймет. Не оттого ли, что потомство ему не простит эгоистического равнодушия? Нет, вовсе не оттого. Суд потомков его не пугал. К тому же они превосходно разберутся и в прискорбном инциденте, и в характере Пушкина особо, и кому надо вынесут суровый приговор. Быть может, и он оставит запись.
Потомство оценит и личные качества его, Жуковского. Ах, Маша, Маша! Единственная, незабвенная Маша! Если бы она знала там, на небесах, в раю, как ему неуютно и одиноко здесь, на грешной земле. Сама доброта, сама любовь, Маша, защитница сирых и угнетенных, Маша — источник всего самого возвышенного, что было, есть или еще произойдет в его катящейся к закату судьбе. Маша была известная благотворительница, и ему она завещала свое бескорыстное чувство к обиженным и оскорбленным. Мне ж сердце, и душа, и жизнь, и все напрасно, когда нельзя всего отдать на жертву ей! Ах, Маша, Маша!
— Погоди! — крикнул Жуковский кучеру, очнувшись и заметив, что Иван проскочил поворот на Малую Морскую. — Разве я не сказывал, что еду к его сиятельству? Разворачивай назад! И побыстрей!
Кучер притерпелся к тому, что Жуковский за глаза называл так единственно Бенкендорфа и что следует гнать немедля, куда приказано. Он и погнал назад, зная по опыту, что связанное с его сиятельством не терпит ни минуты отлагательства и что где-то кого-то за жабры взяли, а Василий Андреевич спешит на выручку. Иван даже привстал от напряжения.
— Эх, Василий Андреевич, — сказал он, оборачиваясь, — и зачем тако себя изстязаете. От одной крепости да в другую…
Жуковский грустно улыбнулся.
— Ничего, Ваня, потом к друзьям поедем.
С кучерами хозяева любили поддержать беседу, потому что, в общем, отдавали себе отчет в силе и значении мнения народного. К тому же ходить недалеко было. Вот, например, П. А. Вяземский: «Однажды, еду-и в санях, я спросил своего кучера: «Жаль ли тебе Пушкина?» — «Как же не жаль? Все жалеют, он был умная голова…»
После того как Жуковский решил отправиться на Малую Морскую, он почувствовал внутреннее освобождение, некую легкость, и вместе с тем из недр организма опять поднялась сжимающая желудок тошнота. Беседа с Бенкендорфом ничего доброго не предвещала. Он пожалел себя и горестно подумал о своей стареющей не по годам физиологии, о разбитом своем житейском счастье, о завалах в печени, которую Зейдлиц настаивает лечить бог весть какими водами, о стреляющей боли под лопаткой справа и слева и еще о том, что вредно ему часами носиться туда-сюда по сырому морозу в открытых санях. Когда он издали — снегопад меж зданиями разряжался — углядел аккуратно очищенную от недельных сугробов полосу под двойным фонарем у особняка и напрягшимися — выпуклыми, мужицкими — икрами предвосчувствовал, что через минуту ему надобно будет коснуться подошвой плит, уже несколько припорошенных белым, а затем оттянуть — швейцара здесь считали излишним — тугую дверь дубового дерева, без чугунных завитушек на решетке стекла и бронзовых украшений, он внезапно и будто независимо от себя изменил принятый первоначально образ действий и громко, страшась упустить момент, скомандовал Ивану с несвойственной ему твердостью и нехарактерным для него надтреснутым голосом:
— Не задерживайся, голубчик! Живее дальше!
Он совершил ужасный поступок, но встретиться сейчас с Бенкендорфом свыше его сил. Из одной крепости да в другую…
В праздничные дни жандармов возле подъезда дежурить не выставляли, а значит, его вроде бы никто не мог заметить. Кучер, накренясь, с усилием вильнул санями вбок, но не подал, молодец, виду, что собирался ссадить лошадь. Если кому и довелось наблюдать из узких и глубоких окон за улицей, то ни в коем случае тот бы наблюдатель не предположил, что наставник цесаревича имел желание посетить шефа корпуса жандармов и начальника III отделения его императорского величества канцелярии. Мимо ехал — что истина, то истина, — да лошадь закосила. Но никто из окон, слава те господи, не поинтересовался. Окна были черны и пусты.
Набрав постепенно скорость, сани, царапая край тротуара, проскользнули мимо и по дуге ушли от дома за угол, на площадь, исчезнув там в снежной ветровой мешанине, которая, бесовски завиваясь, не сразу спадала вниз, на сугробы, подпрыгивая прежде и перескакивая клубочками с места на место. Жуковский отер пуховой перчаткой взмокший лоб. Зачем, собственно, он рванулся к Бенкендорфу, получив этакий абшид от царя?! Со стороны он не однажды видел себя униженным, растоптанным, поруганным: и в истории с Киреевским, и с декабристами — Тургеневым и фон дер Бриг-геном, а с Пушкиным бессчетно.
Бессчетно!
Впрочем, борьба за журнал «Европеец» обернулась неожиданной победой, царь отступил, принес извинения, но чего это стоило?! И какова цена победы?! Воистину Пиррова победа! И каждый раз сковывала неловкость перед сильными, которым должность позволяла взирать на него с упреком: мол, как же вы, Василий Андреевич?! За кого ходатайствуете?! Вас ведь, как дитя, обманывают, втягивают в бог весть что. Вы ведь не ведаете ни о чем, вы ведь в политике ребенок, а ваш подопечный вона што замышлял, вона под што пятачком подкапывался! Погодя, в одиночестве, он всегда испытывал жгучий стыд за личность свою, за них, неуступчивых, за то, что не имел мужества ударить по столу кулаком, закричать, да пусть заплакать, а лишь удалялся со смущенной, виноватой миной, сглатывая вязкую горечь. Нервов тратилось — бездна! Сердце заходилось, руки дрожали, ноги подкашивались. Часами в себя прийти не мог. А когда — неслыханное счастье! — пробивалась степа злобы, радовался, забыв про вое на свете, скакал ночью с благой вестью и казался себе могущественнейшим человеком в империи.
После неудачных визитов остро не хотелось жить. Но я все-таки буду продолжать жить, упрямо подумал Жуковский, обкусывая кожу со спекшихся, обветренных губ. Не стану покорять себя ни журнальному отребью, ни глупой цензуре, ни даже Бенкендорфу. У меня есть иной вожатый — моя совесть, преданность государю и России. Я вижу дальше и лучше разбираюсь в людях. Однако надо вести себя осторожнее, вступаясь за тех, кто в ссоре с правительством, ибо там, где нельзя ничего сдвинуть, а можно только погубить репутацию, благоразумие велит не забывать о своих собственных интересах. Это вовсе не будет эгоизм. Ехать к Бенкендорфу с пушкинскими делами — безумие. Будто бы он не знает, что вокруг творится. Отдам себя на волю провидения, которое или спасает добрых, или губит их для их же добра. В этой одной мысли спасение. Да, в этой одной мысли спасение!
В смутные, тяжелые минуты переоценки ценностей он тысячу раз твердил то, что выталкивало на поверхность сознание, и даже, чтобы прочнее усвоить, черкал слова на клочке пергамента, но сейчас, всплыв в голове, они не оказывали привычного действия. Успокоение охватило бы, если бы речь не о Пушкине.
Пушкин, Пушкин! Ему бы остепениться, взять себя в руки! Глядишь, и обошлось бы!
Задыхаясь сырой ватой воздуха, он быстро и упруго взбежал на крыльцо. Немедля разослал слуг к Вяземским и Тургеневу. Лег на диван в нервном ожидании, с теплым компрессом на животе, как велел Зейдлиц, прислушиваясь к дверному колокольчику. Спустя несколько минут задремал после мороза, по-детски обиженно выпятив губы.
Друзья Пушкина! Друзья Пушкина! Неужели никто из вас не посмел предостерегающе крикнуть или обратиться к властям с просьбой предотвратить надвигающуюся трагедию?
П. А. Вяземский не имел доступа ни к царю, ни к Бенкендорфу. «Разве генерал Бенкендорф удостоил меня, — писал он великому князю Михаилу Павловичу в Рим после дуэли, — хотя бы в продолжении четверти часа, разговора, чтобы самому лично узнать меня?» Пушкин же был постоянно приглашаем к шефу жандармов.
Вообще позиция князя в дуэльной истории не может не вызвать удивления. Мы не отыскиваем серьезных следов его положительного вмешательства в жизнь Пушкина на исходе проклятого 1836 года. А между тем он слыл человеком проницательным и опытным, о чем убедительно свидетельствует разобранный на цитаты и почти не изученный ни в историческом, ни в философском плане Остафьевский архив. Если даже допустить, что в какие-то моменты поведение Пушкина ему не нравилось, то все равно трудно подыскать оправдание абсолютной неподвижности князя. Зато задним числом он довольно энергично искал виновных.
Иное дело — Жуковский. Он заблуждался, о чем ниже, но он пробовал действовать, ибо он понимал.
А. И. Тургенев находился в еще менее выгодной позиции, чем П. А. Вяземский. Александр Иванович был принужден обстоятельствами заигрывать с Николаем 1 в попытке облегчить и собственную участь, и участь брата. В дневнике Александра Ивановича под 19 декабря читаем: «О Пушкине; все нападают на него за жену, я заступался». Под 21 января: «Он (д’Аршиак. — Ю. Щ.) прочел мне письмо А. Пушкина о дуэли от 17 ноября 836».
И что же? Ответа нет. Парадоксален тот факт, что Александр Иванович Тургенев, близкий Пушкину на протяжении всей жизни, начиная с самого детства, когда он содействовал поступлению будущего поэта в лицей, «арзамасец», «Эолова арфа», родной брат декабриста, приговоренного по первому разряду, то есть к смерти, родовитый аристократ и человек не робкого десятка, открыто порвавший с теми, кто принимал участие в суде над декабристами, к примеру, с Д. И. Блудовым, сотрудник «Современника», сосед Пушкина — гостиница Демута на Мойке, свидетель — в будущем — его предсмертных мук, сопровождавший затем тело поэта в Святогорский монастырь, — словом, Тургенев, Тургенев, Тургенев! — не был осведомлено готовящейся дуэли. Дальновидный чуткий Тургенев! Он носил ту же фамилию и, конечно, тайно исповедовал — пусть как слабое эхо — те же принципы, что и: «Одну Россию в мире видя, преследуя свой идеал, хромой Тургенев им внимал и, плети рабства ненавидя, предвидел в сей толпе дворян освободителей крестьян».
А. И. Тургенев не вторгался в интимную жизнь Пушкина — хорошо, пусть! — не высказывался при нем по поводу тяжелых семейных обстоятельств и, по всему видно, вслед Жуковскому относился к событиям как к частному происшествию великосветской жизни. Поражающая близорукость, которая простительна кому угодно, даже Вяземскому, но не простительна Александру Ивановичу, который только что явился свидетелем гнусной полицейской расправы с Чаадаевым и знал о том, что против Пушкина кто-то — но уж отнюдь не шутник! — провел бессовестную, подлую и достаточно объемную акцию: написал и разослал экземпляры анонимного пасквиля. Если бы не злополучный диплом, то можно было бы предполагать, что кое-кто переводит историю дуэли на рельсы быта. Диплом не позволяет сделать это, он поднимает событие с уровня истории на исторический уровень.
Сталкиваясь с приемами тайной полиции в деле своего брата, сам подвергавшийся гонениям и в какой-то мере остракизму, хорошо зная течение процесса над декабристами, будучи одиноким и внимательным наблюдателем драматических событий, которые происходили за рубежом, на Западе, А. И. Тургенев обязан был, просто обязан был предположить, что с Пушкиным не все ладно. Конечно, жизнь каждого человека развивается по собственным законам, конечно, А. И. Тургенев был обременен обязательствами по отношению к своему брату, конечно, не всякий близкий к гению человек в состоянии осмыслить создавшуюся ситуацию и сделать выводы, но, имея перед собой пример — пример поразительный — моментального и не просто поэтического, а исторического осмысления расстановки сил в стихотворении «Смерть поэта», которое принадлежит перу двадцатидвухлетнего офицера М. Ю. Лермонтова, нельзя не удивиться поведению многих близко стоящих к Пушкину людей, и в особенности П. А. Вяземского и А. И. Тургенева.
Иное дело — Жуковский. В одной из совершенно забытых статей с горечью читаем: «28 января, благодетельно-неугомонный Тургенев встретился с голландским посланником, который расспрашивал об умирающем с сильным участием и рассказал содержание и выражение письма Пушкина: «Невыносимо, но что было делать!»
Нет, Жуковский и мыслил, и действовал отлично от П. А. Вяземского и А. И. Тургенева.
П. В. Нащокин и С. А. Соболевский отсутствовали в Петербурге.
Наконец, Карамзины, а более других жена писателя Екатерина Андреевна, единокровная сестра П. А. Вяземского. Ее салон — один из культурных центров Петербурга — мог и должен был противостоять салону М. Д. Нессельроде, семейству Г. А. Строганова, кавалер-бабским сплетникам с палашами на боку и прочим участникам травли, но и здесь не существовало осознанного желания поддержать Пушкина. Карамзины не выработали единого мнения по поводу происходящего, а Андрей Николаевич, встретясь с Дантесом в Баден-Бадене через несколько месяцев после дуэли, возобновил с ним светско-дружеские отношения.
«Все мы, — сокрушался post factum П. А. Плетнев, — узнали об общем нашем несчастий только тогда, когда уже удар совершился».
Слова П. А. Плетнева относятся ко многим близким к Пушкину людям, кроме В. А. Жуковского. Однако Василий Андреевич виновен куда меньше остальных, если здесь речь может идти о вине.
Слуги вернулись несолоно хлебавши. Тургенев умчался спозаранку по книжным лавкам, Вяземскому нездоровилось. Княгиня Вера Федоровна сама распечатала записку Жуковского и велела на словах передать ответ. Да и немудрено застудиться! Погода!
Жуковский вздохнул, отогнал дрему, превозмогая тошноту, напился чаю и кликнул сани. Булавочке суждено остаться в игре. Он поедет к Пушкину и в последний раз постарается переубедить его. Пусть сохранит тайну, тогда можно будет погасить скандал, позорный для семьи поэта. Ведь он отец, отец, отец! Что будут думать дети о матери, когда подрастут?! Господи, дай мне силы уберечь его! Дай, господи, мне силы! Булавочке суждено остаться в игре. Суждено. Она останется в игре по иной причине. Суть не только в детях или, пожалуй, не столько в детях. И лишь вознамерился он отдать отчет, в чем же действительно состоит эта причина, и даже определить ее каким-нибудь, первым попавшимся словом — истинная, что ли, любовь к национальному гению, — как мысль вдруг ловко выскользнула из головы, и вернуть ее не удалось, как он ни старался.
Он вышел к саням. Три часа с четвертью пополудни, а смеркалось. Серый снег валил из огромной неподвижной тучи сплошной стеной. Дышать было трудно, и, казалось, сам воздух был фиолетовым, вязким. Лошадь двигалась медленно, наклонив голову, еле преодолевая снег и ветер. Состояние его души отвечало погоде, и он со страхом подумал о предстоящем свидании с Пушкиным. Иван чуть не пропустил хорошо знакомый подъезд. Жуковский не сразу вылез из саней. Здесь, возле пушкинского дома, почему-то не дуло, и он пригрелся, ему на миг стало хорошо, не хотелось шевелиться. Так бы и сидел вечно. Минутами ему тяжело было видеть людей, он начал уставать от них. Пахло талой водой, сыростью, мокрой кожей и еще чем-то, чему он названия не умел подыскать. Неприятностями пахло, что ли, неудачей, провалом.
Крупные мохнатые хлопья снега были словно живыми. Они слетали вниз и садились на земле друг на друга, как какие-то зверята. Бесенята, что ли? Фиолетовый воздух темнел, чернел, напитывался холодом, а Жуковский все еще не вылезал из саней. Наконец стряхнул с себя оцепенение.
Все, кто встретил его в сенях, улыбались ему, но он никого не замечал и только расслышал: «Слава богу, Василий Андреевич приехал. Барин дома, барин дома!»
Пушкин живо, стремительно, с надеждой обернулся к нему, к Жуковскому. Он скучал у залепленного серостью окна, и внезапно — будто холст вдавили в багет — на пороге Василий Андреевич, держа теплый картуз под локтем и отирая бусинки влаги с залысин. Вот удача-то! Жуковский! Небесная душа! Милый Жуковский! Любезный друг! Ах, Жуковский, Жуковский! Как тебя иногда недостает! Как хотелось быть тобой в юности! Как хотелось быть твоим эхом! Как хотелось быть твоим соперником! Как хочется иногда прижаться к твоему плечу! Ах, душа моя, Жуковский! Жуко! Небесная душа! Все эти мысли и чувства пронеслись мгновенно в мозгу Пушкина, когда он медленно летел навстречу другу.
Легендарная формула о победителе ученике и побежденном учителе принадлежит, как известно, самому Жуковскому. Она, скорее, отражает настроение Василия Андреевича, чем истинное соотношение величин и понимание природы поэзии. Пушкин же нигде подобных категорий — учитель, ученик — не употребляет, хотя он и писал Бестужеву о Жуковском «Зачем кусать нам груди кормилицы нашей?..», признавая его «решительное влияние на дух нашей словесности».
Пушкин подражал отчасти Жуковскому своими элегиями шестнадцатого года, но тогда он мечтал быть его соперником, его эхом, отзвуком. Таким, как он. Вполне естественное желание для юного поэта. Но ученичество — о нет! — этот термин из других и, очевидно, непоэтических областей.
А Жуковский — он ведь тоже был поэтом, и крупным, могучим поэтом — испытывал счастье оттого, что пророчил Пушкину: «Ты создан попасть в боги — вперед! Крылья у души есть, вышины она не побоится. Там настоящий ея элемент. Дай свободу этим крыльям — и небо твое; вот моя вера… Быть сверчку орлом и долететь ему до солнца…» Он испытывал подлинное счастье, делая легендарную надпись. Н. И. Гне-дичу Жуковский поручал: «…скажи ему (Пушкину) от меня, чтобы бросил дрянь и был просто великим поэтом, славою и благодеянием для России — это ему возможно». Он пытался советовать и руководить, обуреваемый добрыми чувствами, но не всегда удачно. Если бы Пушкин строго следовал его указаниям, он, быть может, остался бы жив, но мы бы лишились безвозвратно своего Пушкина. Впрочем, подобное предположение невероятно, ибо характер литературного дарования, исторические и политические воззрения не позволили бы Пушкину замкнуться в скорлупе или превратиться в небожителя, что, кажется, одно и то же.
Размеры комнаты добавляли Жуковскому высоты и мощи. В шубе Пушкину он показался гигантом. «Понял меня! — светло воскликнуло в душе. — Согласился со мной и плюнул на низких Геккернов. Не станет сейчас упрекать!» Но подозрения тут же вспыхнули с небывалой дотоле силой: «Вызвали во дворец и прислали! Кто их ведает, не разберешь. Опутали его Геккерны. Жаль, что взял обратно картель! Жаль!» Несколько раз на дню менял мнение. Внутри все медленно гасло и покрывалось ломким пеплом. Однако приблизил глаза к лицу Жуковского, обнял старого друга, поцеловал принужденно. Отстранил от себя. Не-е-ет, прислали, прислали. Прислали, сукины дети! Опутали бедного Жуко! Между тем рассерженный Пушкин — не шутка! Ищут пути к примирению! И, осчастливленный внезапным сознанием своей необычайной силы и значения, вновь кинулся на грудь к Жуковскому.
А тот ему, уронив на пол картуз и почти сквозь слезы:
— Александр, зачем не держишь тайны? Зачем обманываешь?
Последние слова он произнес с ласковой медлительной досадой. Не мог и не хотел злиться, когда видел. Обмякал, таял, потому что любил желтоглазого сорванца, преклонялся перед его странным волшебным даром. Жив-здоров Сверчок! Остальное мелочи, пустое, уладится! Есть господь, есть! Вот его святая воля! Картель отобран назад. Дуэль отложена. Есть господь, есть! Теперь немного сдержанности, и слава те господи, Жуковский выйдет победителем из сей передряги.
Он гладил своего Пушкина по плечам, и невидимые слезы отчаяния застилали взор. Он думал одно, чувствовал другое. Сверчок! Сверчок моего сердца! Он притянул родное лицо, нежно поправил опавшие, почти прямые волосы и еще раз поцеловал в лоб, а потом в растрепанные жидкие бакенбарды.
Внезапно Пушкин выпрямился, напрягшись телом и несговорчиво сцепив кисти рук за спиной. Какая уж тут тайна, коли повеса испугался и намерен жениться? Отчего ж он, ответив на выходки негодяя, обманул? Он не ростовщик, чтоб мошенничать. Разве он не принадлежит себе? Не свободен в своих словах и поступках? Ежели лжет и не желает жениться, пусть выходит к барьеру. Месть Геккернов постигла полная, совершенная и справедливая, как он и чаял. Они опрокинуты в грязь и явили миру свою мерзость. Тот, Тот во всем виноват — не сократил их, не выгнал с позором клеветников и соблазнителей. А замечательно догадливый царедворец Василий Андреевич Жуковский скептически усмехнулся невысказанным мыслям Пушкина.
— Ты и впрямь не принадлежишь себе, Сверчок. Как жить собираешься дальше? Если не уймешься, драки и скандала не миновать. Бедная Наталия Николаевна!
— Пустое, — ответил Пушкин с пренебрежением. — Если после дуэли упрячут, настрочу своего «Дон Кихота» или «Освобожденный Иерусалим», а то и «Лузиаду».
Жуковский, припомня свои бесполезные метания по городу, замерзшую плешь, горький вкус во рту, колющую боль под ребрами, раздражился:
— Ты принадлежишь, как и я, как и все в России, как и сама Россия, государю-императору, благодетелю нашему. Молись, Александр! Облегчи свою совесть, не лезь на рожон. Чем жить дальше полагаешь? Какую судьбу предназначил детям? Ведь она их мать!
«Ах, вот оно что!» — подозрительно сощурился Пушкин. Совесть?! Мне надобно молиться? Уж не хотят ли соединить дуэль, совесть и молитву? В монастырь, что ли, желают упечь после схватки? В Соловки? Отчего бы и нет — и монастырь, и каземат. Удобно. Чаадаев, кажись, остров иначе, чем плавучей тюрьмой, не называл. — «Главное, что в заточении нельзя заниматься ни поэзией, ни прозой», — грустно подумалось Пушкину, и глаза его, серые, льдистые от гаснущего за окном дня, где-то в глубине подтаивали теплой взволнованностью.
Жуковский скинул шубу на диван, опустился на стул, суетливо расправляя фалды. Как бы извне оценил: все в последнюю неделю, а сегодня особливо, произвожу манером, для себя не свойственным. Заговорил с не характерной горячностью:
— Каюсь, не уберег я тебя, Александр, не предотвратил скандала. Молил тебя: ради Христа-спасителя очнись, одумайся, изволь хотя бы внять голосу рассудка. И что же в благодарность? Я и сейчас не сомневаюсь в честных намерениях Геккернов. Ты поступаешь неосторожно, невеликодушно и даже против меня неправедно, когда я посредничаю. Что за жестокость? Что за обидное недоверие? Что за беспричинные оскорбления?
— Беспричинные? — переспросил Пушкин.
И смолк. Он давно решил ни с кем более не входить в откровенности.
«Итак требую тайны, — писал Жуковский по поводу сватовства Дантеса к Екатерине Николаевне Гончаровой, — теперь и после. Сохранением этой тайны ты так же обязан и самому себе, ибо в этом деле и с твоей стороны есть много такого, в чем должен ты сказать: виноват! Но более всего ты должен хранить ее для меня: я в это дело замешан невольно и не хочу, чтобы оно оставило мне какое-нибудь нарекание; не хочу, чтобы кто-нибудь имел право сказать, что я нарушил доверенность, мне оказанную. Я увижусь с тобой перед обедом. Дождись меня».
Какая слепота и какая, на первый взгляд, неприятная наивность! Но только на первый взгляд. Жуковский заблуждался, однако он был человеком чести. И честь для него была выше дружбы. Чувство, не часто встречающееся. В конце концов он узнал истинную цену Геккернам, и впоследствии мы убедимся в этом. Но ошибки Жуковского были ошибками искреннего человека. Он совершенно не понимал Пушкина, когда тот ему говорил: «Э! Какое мне дело до мнения мадам графини или мадам княгини, у вере иных в невиновности или виновности моей жены! Единственное мнение, которому я придаю значение, — это мнение среднего класса, который ныне — единственный действительно русский и который обвиняет жену Пушкина». Иными словами, Жуковский недооценивал политическое и общественное значение борьбы Пушкина за неприкосновенность собственного достоинства. Он осознал это позже, намного позже, и к чести Жуковского следует сказать, что эта борьба была продолжена.
В «Affaire de Pouchkine» («Дело Пушкина») — так надписал конверт с поступившими к нему документами великий князь Михаил Павлович, брат царя — Василий Андреевич Жуковский допустил целый ряд ошибок. Он относился к развернувшимся событиям как к частному, семейному происшествию, не отдавая себе отчета в том, что жизнь гения не может не оказать огромного влияния на судьбы народа и страны. Он позволил Геккернам убедить себя в том, что Дантес ухаживал за Екатериной Николаевной до 4 ноября 1836 года, или принял какую-либо иную «благородную» версию. В противном случае Жуковский, как друг Пушкина и порядочный человек, не ходатайствовал бы за противника и не возмущался бы раскрытием тайны сватовства, настаивая на отсрочке дуэли. Он также рассматривал «Affaire de Pouchkine» в отрыве от общего исторического фона, в частности, от «Affaire de Tchadaieff» и всего того, что происходило приблизительно в то же время на Басманной. Кроме того, он не улавливал никаких странных закономерностей в происходящем. Он вступил в сделку с коварным противником и пытался втянуть в нее Пушкина, правда, безуспешно. Разумеется, его поступок был продиктован добрыми намерениями. Но сделка есть сделка, и если представить себе, кто стоял и за спиной Дантеса, и рядом с ним, то маневры Жуковского придется признать, по меньшей мере, неосмотрительными. Он, по всему видно, полагал, что он и Пушкин одно и то же, только Пушкин гениальный поэт, а он просто талантливый. Он не понимал требований, которые Пушкин предъявляет к себе и к окружающим. Он в каком-то смысле уравнивал себя с ним, свое положение с положением человека, который подвергается неистовой травле. Его письмо пестрит крайне неприличными оборотами и словами: «требую тайны», «виноват», «ты должен», «я в это дело замешан», «не хочу»…
Совесть в Жуковском заговорила, но было поздно, и он в корне изменил отношение к Геккернам и ко многим другим людям, причастным к несчастью Пушкина. Жуковский — прямой наследник H. М. Карамзина, он пользовался огромным моральным весом в русском обществе, имя его обладало европейской известностью, но он не оказал Пушкину нравственной поддержки в самый критический период его жизни, завершившийся катастрофой. В этическом плане заблуждения Жуковского проистекали от склонности к компромиссам, от нежелания жертвовать настоящим ради будущего.
Какое ж здесь «безумное злодейство»: срубить наемника, наемника в полном смысле этого слова — наемника старика Геккерна, — которого натравливали на тебя, как бешеную собаку, и для которого твое достоинство, четверо детей, семейственная неприкосновенность и поэтический труд на благо российской словесности лишь пустое и досадное препятствие? Не в первый раз рядом с фамилией Дантеса появляется слово — наемник, но прежде Дантеса считали наемником кого угодно, но не того, чьим наемником он, в сущности, был. Приведем полностью отрывок из письма П. А. Вяземского великому князю Михаилу Павловичу: «Сам собою напрашивается вопрос, какие причины могли побудить Геккерена-отца прятаться за сына, когда раньше он оказывал ему столько нежности и отеческой заботы; заставлять сына рисковать за себя жизнью, между тем как оскорбление было нанесено лично ему, а он не так стар, чтобы быть вынужденным искать себе заместителя?» Тысячу раз прав П. А. Вяземский — барону Луи де Геккерну в то время было всего лишь 44 года.
Впрочем, он не позволит копаться в происходящем. Это задачка для историков. С Жуковским объясняться сейчас тем паче не имеет смысла. Его опутали враги, он ничего не понимает. Он не в состоянии внять голосу высших соображений.
— Ты обманул меня, — .продолжал твердить Жуковский.
Удивительное существо homo sapiens — всегда норовит поместить собственную персону в центр любых событий. При чем здесь ты, милейший Жуко?! Пушкин улыбнулся — но не иронично — его слабости.
— Если бы ты слушал меня, все бы кончилось наилучшим образом, — настаивал Жуковский. — Твоя несдержка приведет к столкновению, к драке, к дуэли, которую мне удалось предотвратить. Поступаешь ли ты как христианин? Прощаешь ли ты врагам своим? Может ли поэт стреляться и, не дай бог, стать убийцей? Ты задавал себе сей вопрос? Неужто ты, Сверчок моего сердца, способен писать стихи с отягощенной совестью?
Пушкин со свойственным ему благородством на снегу Черной речки ответил Жуковскому. Увидев Дантеса распростертым, Пушкин спросил д’Аршиака: «Он убит?» Секундант крикнул: «Нет, но он ранен в руку и грудь». Пушкин сказал, и история бережно сохранила его слова: «Как странно: я думал, что мне доставит удовольствие убить его, но я чувствую, что нет».
— Для меня не любое завершение спора моего с Геккернами приемлемо. Я разумею — наилучшим образом! — несколько иначе, — грозно возразил Пушкин.
Лицо Жуковского, скорее, трясущиеся щеки выражали неподдельное страдание. Он печально помотал головой — неисправим, дурная, желчная, несговорчивая натура. И неуступчив. Не знает, не желает учитывать, сколько на его, Жуковского, долю выпало упреков и неприятностей из-за сумасбродных поступков Сверчка. За жизнь-то накопилось немало, и надоесть может. Если бы не постоянное вмешательство, давно загнали бы его, куда Макар телят не гонял, где ворон костей не обклевывал. Недаром Бенкендорф еще два года назад обронил в кабинете у графа Литты:
— Все хлопочете, ваше превосходительство, дражайший Василий Андреевич, время свое и чиновников тратите. А напрасно! Лет сорок назад, при матушке-императрице, вашего бы génie отстегали шпицрутенами на славу, хоть закон о вольности дворянской с 1762 года запрещал это делать, и в Сибирь навечно сослали за половину преступлений против общественной нравственности, которые он совершил, и за связь — да, за связь, кстати, тесную — с политическими преступниками. Случаев подобных десятки. Мои люди с удовольствием перечислят их, коли на то будет у вас охота слушать. А между тем монарх милостив и на шашни те взирает с отеческим чувством, чему примеров ни в одном государстве Европы нет и быть не может. Следовательно, монарх незаслуженно добр и по-христиански великодушен, прощая юношеские глупости. Разве лорд Байрон, господин фон Гете или граф Клаусон подобное Пушкину себе позволяли-с?
Это «позволяли-с» — фантасмагорическое и абсолютно нерусское, вроде латинской прописи желудочного средства, совершенно доконало Жуковского. Он сник и прекратил беседу. И то правда! Ёй-ей, отстегали бы шпицрутенами! Вдобавок Жуковский разнервничался оттого, что он не мог припомнить, кто такой граф Клаусон. А выяснить у самого Бенкендорфа стеснялся. Черт побери! Откуда он выкопал Клаусона?
Вечером, возвращаясь после бала и маскарада у Энгельгардта, Жуковский спросил у Ивана, который не разлучался с ним от самого Бородина:
— Больно ли бьют шпицрутенами?
— Не приведи господь, Василий Андреевич, — ответил Иван, встрепенувшись от каких-то дальних видений, — до кости прошибает.
— А из чего их режут, — поинтересовался Жуковский, — из какого дерева?
— Спиной не довелось попробовать, рукой не трогал, бог милостив! — и Иван, перехватив вожжи, мелко закрестился. — Благодаря вам, Василий Андреевич.
Жуковский, где ехал, там велел встать, вылез из коляски, кликнул будочника, шедшего мимо, отвернул полу шубы так, чтобы в глаза бросились звезды на фраке.
— Из чего шпицрутены режут, служивый?
— Из сырых тальниковых палок, одна и одна вторая аршина длиной и в палец особы мужеского пола шириной, ваше сиятельство, — отрапортовал будочник, выпучив глаза и нимало не поразившись внезапному вопросу.
Жуковский потом долго не мог видеть свои крепенькие коротковатые пальцы. Он не единожды убеждал державного в том, что Пушкин — génie. Это он, как попугай в золотой клетке, упорно твердил во всех комнатах дворца о негативной реакции просвещенной Европы, о возмущении иностранных послов, которое, безусловно, последует, если с Пушкиным что-либо случится. И в том не ошибался. А царь ему отпарировал со знакомым фрунтовым юмором:
— Брат Александр Павлович действительно прислушивался к мнению Шатобриана и мадам де Сталь. Но мне, Василий Андреевич, любопытно мнение лишь одного человека.
— Кого же, ваше величество? — не сдержался Жуковский, нарушая этикет и втайне, страшась в том признаться самому себе, возжаждав услыхать свою фамилию, однако сразу осознав, сколь тщетна подобная надежда.
Царь протянул эффектную паузу, догадываясь, что творится в душе поэта, и, не без внутреннего наслаждения терзая самолюбие его, сказал:
— Государя-императора… Николая Павловича! — и тихонько, но с каким-то грубоватым прихлипыванием расхохотался шутке, которая между тем являлась самой что ни на есть истиной.
Жуковскому оставалось только поклониться, убрав огорченный взгляд в сторону. Но Сверчок опять не желает ничего знать, опять не признает никаких обстоятельств, опять не желает ничего учитывать, хоть сам при дворе потерся довольно. Господи, и откуда такая напасть — быть учителем и покровителем подобного чудовища!
Жуковский нахмурил высокое чело, изрезанное жирноватыми морщинами.
— Не хочешь внять голосу рассудка! Зачем насмешничаешь? Как же мне сберечь тебя и Наталию Николаевну, коли ты так себя ведешь?! — горестно воскликнул Жуковский, ощущая каким-то шестым чувством, что сейчас переубеждать Сверчка бессмысленно, что линия поведения им давно выработана и каменную решимость на сей раз вряд ли сломить.
Пальцы Жуковского беспощадно смяли невесть откуда взявшуюся перчатку. Он отшвырнул черный комок в угол. В то мгновение Пушкин простил ему все — и скудную осведомленность в делах государственных, и наивность политическую, и излишнюю щепетильность, и детский эгоизм, и презренное стремление к комфорту, и попытки влиять на него по приказу царя, и, верно, жалкие, верно, смущенные хлопоты. Простил за любовь, за небесную душу. Но любит ли он меня на самом-то деле?! Иль только слог мой любит? Нет, любит, любит. Он страдал без любви, он хотел, чтобы его любили. А нынче, когда он отряхнул прах прежнего бытия и приблизился к порогу нового, более, чем когда-либо, нуждался в том.
— Что ты надо мной плачешь, Жуковский? Я ведь пока жив-здоров, слава богу, и не побежден.
— Да, ты жив! Но поступаешь ли ты как нравственный человек и христианин?
— Брось, Василий Андреевич! Когда история потребует тебя к ответу, ты объясни ей, этой гулящей бабе, этой куртизанке, этой Марион Делорм, что я чист! Я не замышлял убийства! И не замышляю! — Пушкин нахмурился, и его желтоватые глаза вспыхнули мятежным огнем. — Кто станет обвинять Шекспирова принца Хамлета в том, что он подвел под топор двух негодяев— Розенкранца и Гильденштерна? А о победах не тебе, извини, судить. Ты не Ермолов, — жестко оборвал Пушкин.
Жуковский поднялся, тронул бледной кистью вздернутое плечо Сверчка и приник губами к самому его уху.
— Обратись к царю, Александр! Пожалей себя, не фрондируй. Что они с тобой сделают! Ведь утопят в грязи, измарают, изгадят же все. Не отягощай своей участи. Обопрись на государя. Он не подведет. Смирись, солги, наконец, покайся перед царем в своей несдержке. Нессельродиха против тебя диким оком сверкает. Кавалергарды шпажонками пол истыкали. Барятинские да Трубецкие местью грозят. Ты ж их знаешь!
Но Сверчок не понимал Небесной души.
— В чем мне каяться?
— Да во всем… — Небесная душа перебила Сверчка.
— И зачем мне лгать? — опять принялся за свое Сверчок. — Куда ты клонишь? Что ты мне советуешь, Василий Андреевич, побойся бога. Я не допустил, чтобы достоинство мое как поэта и человека опорочили. Зачем же мне лгать, юлить, выкручиваться? Ответствуй, зачем же мне лгать?
— Ничего, у нас можно, — захлебнулся в слезливой надежде Жуковский.
— Чтоб не было скандалу? Так они сами втоптали себя в грязь. Они низкие люди, трусы, особливо старик, подлые, ничтожные твари…
Какое-то время они говорили вместе, не слыша друг друга.
— Все лгали. Мне Лопухин с глазу на глаз признавался. И Николай Иванович Новиков, и он сам. Уж куда больше — Радищев! Великий человек! А Николай Михайлович Карамзин — полагаешь, ему легко было? Я помню то время, когда он при имени Николая Ивановича бледнел. Ты молод тогда был, о барышнях думал! Полагаешь, им хотелось? Полагаешь, ты мужественнее их? Эх, Александр, не для всех время иное приспело. Да и вообще не в погибели суть, а в туманной безвестности. Это тебе не Британия, будет Эссекса корчить. Хочешь, паду на колени перед тобой? Я не хочу дуэли! Безумное это злодейство! Позор и поношение для бедной Наталии Николаевны! А как я радовался, когда ты на ней женился!
— Да, помню, — просветлел Пушкин, — радовался, истинно так.
— И душа, и жизнь, и поэзия в выигрыше… А каков итог?! После дуэли под пули сошлют, на Кавказ. Чечены в шашки возьмут, изрубят. Мало наших там богу душу отдали?! А ружье и в затылок бьет! Его величество облегчит тебе положение, я уверен. Ты, сказывают, доказательств никаких не выставляешь…
— Я к их услугам. Что ж старый де Геккерн?
— О господи! — вздохнул Жуковский. — Откуда я знаю что? К нему Тургенев ездил. Какое несчастье, какое несчастье!
Жуковский бормотал, не помня себя. Крупные сверкающие слезы переливались в его еще молодых, черно-вишневых глазах.
— Пощади себя, жену, детей, нас пощади, спутников твоих. Обопрись на государя. Помни: царское обещание — не твое, крепче оно кремня.
— Очень писать хочется и читать, а все мешают…
Какое-то время они говорили опять вместе, не слыша друг друга.
Жуковский выступал от государева имени без всякого на то права, но ему мнилось — он все уладит, упросит, умолит. Пусть только Александр скроется на время в кулисах, даст возможность молодому Геккерну жениться, пусть не возмущает общества, не злит кавалергардов да Нессельроде.
— Не терплю я подлецов, Василий Андреевич, — и голос Пушкина внезапно стал чеканным, выйдя из сумятицы разговора. — Окромя прочего, Россия достойна иметь поэта безукоризненного, способного совершать отменные поступки. Литература — это не только горная цепь произведений, но и поступков наших литераторов, быть может, главным образом, поступков.
Жуковский согласно прикрыл набрякшие от недосыпу веки и в тот же момент прислонил мизинец к губам машинально. Он изумился правильности и величию формулы, краткости и энергии, с какими ее выразили, и оттого, радуясь, молодо вскочил со стула, «по-арзамасски» обхватив Сверчка. Уткнувшись в плечо, горько и погасшим голосом шепнул:
— Александр, я тебе выложил все, все свои хлопоты как на ладони…
Но Пушкин, словно не чувствуя объятий, продолжал разворачивать свою формулу, глядя незрячими глазами в серое пространство, мятущееся за окном:
— Я единственный хранитель чести своей и своей жены, Василий Андреевич. Единственный хранитель, — говорил Пушкин скорее для себя, чем для Жуковского, — о чем тебе сообщил давно, и точки зрения своей я не изменил и не изменю. Что касается смертоубийства, на которое ты напираешь, то я обороняюсь от посягательств врагов и посему не вижу никаких противоречий с нравственностью.
Он обязан был громко повторить то, о чем так долго думал, отлично сознавая бесполезность иных объяснений. Он с грустью посмотрел вдаль. Дали не было. Крупные мохнатые хлопья снега в желтой полосе от фонаря были словно живыми. Они слетали вниз и садились на земле друг на друга, как какие-то зверята. Бесенята, что ли? Он закрыл глаза. Перед ним расстилались изумрудные, облитые холодной росой травы Михайловского и над темным, почти ночным бором в сиреневой дымке подымалось, слабо лучась, еще не жаркое и по-деревенски ясное светило.
— Прощай, Александр, бог тебя храни!
Губы Жуковского летуче прикоснулись к желтоватому лбу. Дверь кабинета мягко, войлочно хлопнула. Пустота замкнулась, и Пушкин остался один, точнее, наедине с собой.
Небесная душа испарилась, ангел-хранитель отлетел. Пушкин облегченно вздохнул, будто избавился от какой-то тяжести, и сел за стол. Он придвинул к себе тетрадь, перелистал ее и рассмеялся, и смех тот еще долго звучал и переливался, как ручей, сбегающий по камешкам.
Он ставил перед собой ограниченные задачи и мог совершить только то, что совершил. Он был мало сведущ в политэкономии, философии, он не дотягивал до уровня прогрессивных идей своего времени, он не понимал декабристов и считал вслед Н. М. Карамзину, что стране лучше развиваться в рамках традиционной для нее власти, однако он обладал мягким сердцем и светлым поэтическим умом. Он был в полном значении слова порядочный человек, каких в ту пору недоставало государству, чтобы стать на путь просвещения и цивилизации. Он надеялся воспитать из царского сына гуманного владыку и читал ему стихи Пушкина. Наивный и обманувшийся человек! И вместе с тем порядочный и талантливый человек! Не мало ли? Да нет, как это много! Благодаря ему наша страна рано узнала Байрона, Скотта, Гете, Шиллера, Уланда, Шамиссо, Клопштока, Мура, Рюккерта. Он был в числе тех, кто закладывал основы переводческого дела, основы той интернациональной культуры, которой всегда славилась и будет славиться Россия.
Почему Жуковский, который пытался сперва посредничать между Пушкиным и Геккернами, в какой-то степени отошел в сторону, осудив неуступчивость поэта и, по сути, оставив его один на один с врагом? Сейчас нам трудно измерить возможности, открывавшиеся перед Жуковским, но ощущение, что он использовал далеко не все, не покидает нас. Речь в данном случае идет о событиях после свидания Пушкина с царем в ноябре 1836 года. Существует аргументированное предположение, что это свидание устроил В. А. Жуковский. Однако мне кажется более правдоподобной другая версия, которая вкратце сводится к следующему. Через два дня после получения анонимного пасквиля — 6 ноября 1836 года — Пушкин направил на имя министра финансов Егора Францевича Канкрина письмо с просьбой принять в уплату его долга казне Нижегородское имение. Подобный шаг должен был вызываться чрезвычайными обстоятельствами и не мог не произвести сильного впечатления на министра финансов. Пушкин просил дело «не доводить… до сведения государя императора, который, вероятно, по своему великодушию, не захочет таковой уплаты…». Кроме того, Пушкин в резкой форме заявлял, что если царь приказал бы простить долг, то он «был бы принужден отказаться от царской милости…». Ответ Е. Ф. Канкрина датирован 21 ноября 1836 года. Министр отказал Пушкину в довольно холодных выражениях: «…имею честь сообщить, что с моей стороны полагаю приобретения в казну помещичьих имений вообще неудобными и что во всяком подобном случае нужно испрашивать высочайшее повеление». Через два дня состоялась встреча поэта с царем. Вызов был передан через Бенкендорфа, и вполне естественно, что шеф жандармов присутствовал при свидании, как на то указывает камер-фурьерский журнал. Не докладывая Николаю I о получении ходатайства, в котором заявлялось, что поэт откажется от высочайшей милости, Канкрин брал на себя слишком большую ответственность.
Итак, Жуковский если и делал попытки пробиться к царю, то они, вероятно, оканчивались безуспешно. Василий Андреевич расценивал борьбу Пушкина со старшим Геккерном как борьбу частных лиц по поводу частного события, в то время как Пушкин не вел личного соперничества с окружающими его людьми и все крупные поступки его были продиктованы гражданскими мотивами. Общественная жизнь Пушкина подчиняла себе его частную жизнь, сливалась с ней и превалировала над ней. Недаром же вокруг семейной истории Пушкина завязалась политическая, общественная борьба и недаром на ее острие выдвинулась политическая фигура — посланник Луи де Геккерн, чьи действия в «Affaire de Pouchkine» носят отпечаток той дипломатической школы, к которой он принадлежал. Простодушный и прекраснодушный Жуковский не мог себе представить, с кем в лице Луи де Геккерна он сталкивается. Нетрудно простить ему ошибку, ибо в сетях голландского посланника запутались люди и похитрее Василия Андреевича. То, что частная жизнь Пушкина представляла огромный общественный интерес и играла огромную роль в общественной борьбе, бесспорно. Об этом свидетельствует хотя бы перлюстрация пушкинских писем к H. Н Гончаровой. Вскрывались письма Пушкина к жене. А что, в конце концов, он мог ей написать? Ведь она не была ни политическим, ни военным деятелем, ни литератором, ни иностранным журналистом. Она ничем себя не скомпрометировала перед властями, и именно они, власти, поддерживали версию, что Наталия Николаевна не очень-то хорошо понимает своего супруга. Между тем Пушкин открыто «общался» с полицией посредством писем к жене, ругая ее, то есть полицию, по всем, что называется, швам.
В письме от 18 мая 1834 года у Пушкина впервые слышится «полицейская тема». Это в частном-то письме! Вот бы бедный Жуко удивился, коли проведал! Не одобрил бы он Пушкина. Превращать любимую жену в поверенную политических тайн! 26 мая полицейская тема продолжается. В письме от 3 июня обращает на себя внимание формула, в которой Пушкин требует «семейственной неприкосновенности», прямо заявляя: «Это писано не для тебя…» 8 июня он предупреждает жену, что письма их распечатывают и что того требует «государственная безопасность». 11 июня Пушкин с горечью пишет: «Я два дня сряду получил от тебя письма и помирился от души с почтою и полицией. Чорт с ними». 26–27 июня он замечает: «Эх, женка! почта мешает, а то бы я наврал тебе с три короба». 30 июня опять жалобы на полицию: «Мысль, что мои (письма. — Ю. Щ.) распечатываются и прочитываются на почте, в полиции, и так далее (!) — охлаждает меня, и я поневоле сух и скучен». Любопытно, что намек на царя — «и так далее» — присутствует в подобном же контексте в письме от 18 мая, но там он менее ясен, менее выражен. В письме от 11 июля содержится еще один прозрачный намек на незакономерные действия полиции: «…пишу коротко и холодно по обстоятельствам тебе известным…»
Позже полицейская тема затухает — Пушкин привык к нескромности Бенкендорфа.
Если присоединить к сказанному выше, что письма весны и лета 1834 года наполнены тяжелыми упреками в адрес царя, гневными нападками на цензурные стеснения, жалобами на «свинский» Петербург, то не следует ли прийти к выводу, что перед Николаем I Пушкин предстал в несколько ином виде, чем прежде. Полиция впервые так глубоко сумела проникнуть во внутренний мир поднадзорного поэта, высветив все основное в его восприятии общественного устройства самодержавной России. Конечно, и раньше Бенкендорф не заблуждался на сей счет, но, познакомившись с результатами перлюстрации, III отделение получило более яркое и выпуклое изображение личности Пушкина. Кроме того, в письмах к жене 1834 года затрагивается — что чрезвычайно важно — и интимная сторона отношений (кокетство, верность, идеалы семейной жизни). Невольно и безотносительно к фактам, но вполне сообразуясь с реальной обстановкой, Пушкин выдвигает требование безукоризненного поведения своей супруги как залога их нормальных отношений в будущем. Проанализировав направление и существо пушкинских мыслей, любой мало-мальски способный к самостоятельным умозаключениям жандарм должен был бы не только понять, что Пушкин не утратил оппозиционных настроений, но и нащупать «слабое» звено в его человеческом бытие. Жить без «семейственной неприкосновенности», как выяснил Тот, Пушкин не хотел и не мог: «…каторга не в пример лучше».
Таким образом, отношение Жуковского к «Affaire de Pouchkine» как к частному, а не общественному происшествию содержало в себе зерно роковой ошибки, которая не позволила Василию Андреевичу продолжить свои хлопоты и в корне изменить их направленность в соответствии с новыми обстоятельствами, которые открывались перед ним каждый день.
Между тем Василий Андреевич Жуковский не всегда выказывал робость в отношениях с властью. Он смело противоречил Бенкендорфу и Дубельту. Его схватка с жандармами над гробом убитого Пушкина не может не вызывать восхищения. И только исторической несправедливостью и прихотями судьбы можно объяснить то, что традиционный облик Жуковского как общественного деятеля и поэта сформировался в нашем сознании без учета самого значительного документа, который вышел из-под его пера.
Если вынести за скобки интерпретацию политического credo Пушкина, а это необходимо сделать, то гневная эпистола Жуковского, адресованная Бенкендорфу, есть превосходный и редко встречающийся образец рискованной для самодержавной России оппозиции. Письмо свидетельствует о необыкновенных душевных процессах, происшедших у Жуковского после гибели Пушкина. Вряд ли какой-нибудь глава охранки в XIX веке получал подобное послание от частного лица. Если письмо Вяземского к великому князю Михаилу Павловичу уснащено жалобами на поведение зачинщиков травли, на интриганство, а также на глупые действия жандармов и невнимание их шефа к его особе, то продуманная обвинительная речь Жуковского ставит своей равной целью вскрыть перед Бенкендорфом его личную ответственность и неприглядную — быть может, подлую — роль в жизни Пушкина на всей ее протяженности. Письмо к Бенкендорфу — это первая попытка, пусть несовершенная, но отнюдь не трусливая, нанести удар по официальной легенде, которую — о парадоксы времени! — сам Жуковский пытался создать в другом письме — к Сергею Львовичу Пушкину, письме, широко известном и достаточно роковом для репутации Василия Андреевича.
Смысл и значимость его упреков руководителю репрессивного аппарата царя до сих пор явно недооцениваются, они ослаблены предвзятой трактовкой творчества Пушкина, желанием представить его движение как простое поступательное — от либеральных идей, свойственных всякой молодости, к идеям монархическим, свойственным зрелому члену общества. Жуковский это делал со своей точки зрения, используя доступные ему приемы, но он все-таки боролся за Пушкина, а значит, и за достижение цели, которую тот перед собой поставил. Ошибочно расценивать действия Жуковского только как эгоистическое стремление обелить себя в мнении правительства, хотя и подобный мотив не стоит полностью исключать. Ни в коем случае также нельзя проходить мимо поединка Жуковского с Бенкендорфом, поединка в своем роде уникального, без которого горестная история золотого века русской литературы станет куда беднее. Сравнение высказываний Жуковского и Вяземского с особой рельефностью рисует душевное благородство старшего собрата по поэтическому цеху и одновременно наводит на мысль, что если он заблуждался в истории с Геккернами искренне, то младший бездействовал если не от полного равнодушия, то, вероятно, от нежелания нарушать спокойное течение своих занятий.
Бенкендорфу, конечно, не пристало выслушивать подобные нравоучения, так как он осуществлял свои функции по прямому указанию государя. Вспомним, как сам Николай I оценивал его деятельность в «фалльских письмах», относящихся к тому же периоду.
«Если смею здесь [выразить] сказать искренно свое мнение, — пишет в первой редакции Жуковский, — то подобные выражения, вырывающиеся по большей части без всяких [мыслей] особенных намерений, в свободе переписки, так же точно как и в свободе разговора, не стоют того, чтобы правительство на них обращало внимание. Такого рода инквизиция (здесь и далее разрядка моя. — Ю. Щ.) производит только обоюдное раздражение, весьма ненравственным образом действует на общество, из которого исчезает всякое спокойствие…»
Инквизиция! Темпераментный удар! Жуковский осмеливается назвать действия Бенкендорфа инквизиторскими.
«Пушкин умирает, убитый на дуэли: [весьма естественно] что произвело эту дуэль о том ни слова, скажу только, что роль, так бедственно [конченная] сыгранная Пушкиным в его [деле] трагедии, не есть в ней самая худшая… Как можно думать о Геккерне, потеряв Пушкина».
Последний упрек пущен не зря. Сам царь думал о Геккерне.
«Что нам русским до Геккерна; кто у нас будет знать, что он когда-нибудь существовал…» Ни Нессельроде, ни Строгановы, ни сам Бенкендорф не могли согласиться с подобной трактовкой событий.
А вот несколько выдержек из второй, более развернутой редакции.
«Но я услышал от генерала Дубельта, что ваше сиятельство получили известие о похищении трех пакетов от лица доверенного (de haute volée). Я тотчас догадался, в чем дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его и где бы мне трудно было действовать без свидетелей… жаль только, что неизвестное мне доверенное лицо [предположив наперед похищение, не спросило меня самого] не подумало, если не объясниться со мною лично, что конечно не в его роли, то хотя для себя узнать какие-нибудь подробности, а поспешило так жадно убедиться в похищении и обрадовалось случаю выставить перед правительством свою зоркую наблюдательность на счет моей чести и своей совести».
По существу, Жуковский указывает Бенкендорфу на незакономерные действия его сотрудников и возражает против открытой слежки за ним, что со стороны верноподданного считалось, конечно, неприличным и революционным.
Далее Жуковский просто побивает каменьями шефа жандармов, и выписки из его письма говорят сами за себя, совершенно не нуждаясь в комментариях.
«Ссылаюсь на Вас самих, такое положение могло ли не быть огорчительным?.. Вы на своем месте не могли следовать за тем, что делалось внутри души его. Но подумайте сами, каково было бы Вам, когда бы Вы в зрелых летах были обременены такою сетью (!), видели каждый шаг Ваш истолкованным предубеждением, не имели возможности произвольно переменить место без навлечения на себя [выговора] подозрения или укора. В Ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление!» (В данном случае Жуковский не согласен с царем.)
«Наконец в одном из писем Вашего Сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию, прежде нежели она была одобрена. Да что ж это за преступление?» (Жуковский читает письма шефа жандармов к Пушкину и резко критикует его образ действий. Неужели это Жуковский, живущий при дворе?!)
«Каково же было положение Пушкина под гнетом (заменено: влиянием) подобных запрещений?» «Вы называете его и теперь демагогическим писателем. По каким же его произведениям даете Вы ему такое имя? По старым или новым? И какие произведения его знаете Вы, кроме тех, на кои указывала Вам полиция и некоторые из литературных врагов, клеветавших на него тайно?..» (Какая жесткая, непридворная трактовка деяний Бенкендорфа! Какой откровенный упрек в невежестве!)
Александр Иванович Тургенев заметил в дневнике, что он отсоветовал посылать письмо, подчеркнув, что Жуковский «закатал Бенкендорфу». Закатал — слишком мягко сказано!
Вопрос о том, послал или нет Жуковский свое письмо Бенкендорфу, продолжает тревожить исследователей и до сих пор остается открытым, но для характеристики личности и мировоззрения Жуковского важнее другое — то, что письмо было написано, важен его слог, степень понимания того дикого и неестественного для гениального творца положения, в котором вынужден был находиться всю свою сознательную жизнь Александр Сергеевич Пушкин. В письме к Бенкендорфу Жуковский бесстрашно ставит проблему — поэт и общество, поэт и власть — и решает ее с неожиданной смелостью, философской глубиной и в высшей степени благородно. Я бы прибавил, что со времен Радищева и декабристов в адрес представителей царского правительства не раздавалось такой густой и острой критики за их варварское отношение ко всему литературному процессу в целом. Его письмо принадлежит перу не стороннего наблюдателя, не просителя, не ходатая по чужим делам. Это крик совести, крик боли и страдания, исторгнутый из недр смертельно раненного существа. Именно письмо Жуковского вскрывает перед нами подлинное отношение Николая I и Бенкендорфа к Пушкину, в чем может сравниться со стихотворением Лермонтова «Смерть поэта». Гневные слова Жуковского в каком-то смысле дополняют обвинения Лермонтова, продолжают их и указывают на виновников трагической гибели поэта. Жуковский не понес кары за свое послание, Лермонтов был сослан. Но что из того?!
Небесной душой называл Александр Сергеевич Пушкин Жуковского. Попрошу прощения перед памятью поэта и добавлю, хоть это и не полагается: Василий Андреевич обладал отважной, рыцарской душой, душой поэта и воина.
Москва — Ленинград, 1972–1979 гг.