Оставь любопытство толпе и будь заодно с Гением.
А. С. Пушкин — П. А. Вяземскому.
Вторая половина ноября 1825 года. Михайловское
Зачем он руку дал клеветникам ничтожным, Зачем поверил он словам и ласкам ложным, Он, с юных лет постигнувший людей?..
Михаил Лермонтов
Пушкин вошел в русскую культуру не только как Поэт, но и как гениальный мастер жизни, человек, которому был дан неслыханный дар быть счастливым даже в самых трагических обстоятельствах.
Юрий Лотман
Я буду жаловаться самому императору! Я пожалуюсь моему королю! Отмщения! Отмщения! — вскричал каким-то ломким, рассекающим пустоту голосом голландский посланник барон Луи де Геккерн, столкнув с дороги высоченного камер-лакея Фридриха Келлера и растворяя широким жестом двери в кабинет министра иностранных дел графа Карла Васильевича Нессельроде. — Отмщения, Карл, отмщения, или между нами все кончено! Мне передают, что этот господин угрожает нашему семейству! Я настаиваю на гарантиях моей безопасности! Я требую справедливости!
Считается, что Николай I выразил неудовольствие поведением голландского посланника в «Affaire de Pouchkine». Различные причины вынудили его оставить пост без прощальной аудиенции. А в Гааге «были, по-видимому, оскорблены теми обстоятельствами, которые сопровождали отъезд барона Геккерна из Санкт-Петербурга» — вот сообщение, содержащееся в письме барона Мальтица графу Нессельроде. Через несколько лет, а именно в 1842 году, Луи де Г еккерна назначают на должность посла в столице Австрии. Никто никогда не относил его к разряду выдающихся дипломатов, но предположим, что правительство в Гааге ценило услуги и опыт бывшего специалиста по России. Однако настолько ли, чтобы предоставить один из самых важных заграничных постов? Возможно, самый важный. Вспомним, каким авторитетом в Европе пользовались Вена и канцлер Меттерних перед революцией 1848 года. Если присовокупить к сему обстоятельству прочную связь Нессельроде и Бенкендорфа с Меттернихом, а также уменьшающееся влияние императора Николая I на Гаагу, то назначение Луи де Геккерна вовсе не выглядит таким уж безобидным и обладает, что не вызывает сомнений, определенным — в данном случае не политическим, а личностным — оттенком.
Потеряв выгодный пост в Санкт-Петербурге, Луи де Геккерн через короткий промежуток получает новый, не менее выгодный и почетный. Добавлю, однако, что Луи де Геккерн являл собой удобную фигуру для правительства протестантской Гааги — он давно принял католичество. Сам по себе переезд Луи де Геккерна в Австрию, его связи с военно-бюрократическими кругами Северной Пальмиры, наконец, его тесный союз с папизмом должны стать объектом глубокого изучения в связи с убийством Пушкина. Нельзя упускать и свидетельств, подобных выдержке из письма М. Г. Франш-Денери от 28 февраля 1837 года к герцогу де Блака: «…последний (Пушкин) находился во главе русской молодежи и возбуждал ее к революционному движению, которое ощущается повсюду, с одного конца земли до другого». Вот в каком свете иностранцы воспринимали деятельность поэта! Поддержка Пушкина третьим сословием и причастность к событиям, предшествующим 1825 году, о чем упоминает в письме к барону Верстолку от 2 (14) февраля 1837 года сам Луи де Геккерн, требует более широкого и гибкого взгляда на историю, а главное, предысторию гибели поэта. Луи де Геккерн как бы стремится успокоить Гаагу, давая ей понять, что серьезных дипломатических осложнений из-за смерти Пушкина не предвидится
Вероятно, не одно III отделение было заинтересовано в компрометации и устранении Пушкина. Заговор, разумеется, организационно не оформленный, мог выйти и в какой-то степени вышел за рамки только русской общественной борьбы. Не стоит преувеличивать, но, видимо, правильнее было бы несколько отодвинуть семейную драму и роль Дантеса на второй план, пригласив на авансцену самого Луи де Геккерна и окружающих его покровителей.
— Дорогой Луи, мой дорогой страдающий Луи! — воскликнул Нессельроде, воздевая руки к потолку.
Страдающий Луи скользил по паркету, балансируя и, будто в танце, размахивая длинными плетеобразными руками, в одной из которых бился желтоватый осургученный конверт. Черный сюртук его расстегнулся, полы всплесками вороньих крыльев сопровождали каждое порывистое движение. Бант всегда тщательно повязанного галстука съехал набок.
Несмотря на драматичность момента, губы Нессельроде тронула улыбка — в сырые петербургские утра Мария Дмитриевна похоже повязывает шерстяным шарфом свою обожаемую болонку, кстати, презентованную ей Луи в день ангела. Узел сползает то на левую, то на правую сторону. Нессельроде между тем никогда не видел Луи де Геккерна в припадке гнева или безысходного отчаяния. Наоборот, он давно привык к веселой болтливости друга, которая прикрывала, правда, достаточно заурядный, но зато острый, ироничный и даже иногда вредный для самодержавной империи образ мыслей. Нессельроде знал, что его контрагент и коллега не отличается блестящими дарованиями. Разрушает он что-либо быстрее и лучше, чем создает, а Нессельроде, как прирожденный чиновник и человек неглупый, превосходно понимал, что талант — суть положительное в основе качество и проявляется скорее не в критике, но в утверждении и защите государственного идеала. Нессельроде не любил тех, кто пытался спорить, но охотно прислушивался к тем, кто дельно советовал, как, допустим, провести дипломатический маневр или составить срочную бумагу. В этом он сознательно желал походить на Меттерниха. Утверждать Луи никогда ничего не удавалось и формулировать тоже. Если ему доводилось что-либо доказывать, не отрицая, он чувствовал себя беспомощным. Зато в качестве информатора незаменим. Луи слыл за человека осведомленного.
Нессельроде догадывался о причинах, которые привели Луи в негодование. Он предполагал, что страх за жизнь приемного сына должен отодвинуть в сторону иные чувства. Скандал, очевидно, разрастался, и последние действия Дантеса не оставляли Луи простора для хитроумных комбинаций. Однако что Нессельроде до того! Пушкин, безусловно, отомстит, и Луи решил предотвратить выпад, поставив в известность министерство иностранных дел. О яростных высказываниях поэта по поводу семейства де Геккернов посланнику доносили многочисленные осведомители. Нынче надобно сохранить престиж и оградить себя от малейших волнений. Афишированная сверх меры связь с Луи ставила министра отчасти в двусмысленное положение и перед царем, который не прочь в любой момент выкинуть неожиданный кунштюк и принести в жертву верного слугу с иностранной фамилией, рассчитывая вызвать одобрение своих русских подданных, особенно в Санкт-Петербурге и Москве…
Он их и выкидывал. В разных слоях общества распространилась легенда, что, узнав о смерти Пушкина, Николай I заплакал. Легенде не препятствовали распространяться, и она проникла в позднейшие источники. Между тем «писать подробно о смерти Пушкина, говорить о его дуэли, оценивать его значение как поэта газетам и журналам было строго воспрещено».
Противиться супруге Нессельроде не хотел. Мария Дмитриевна же, когда дело коснулось Жоржа, заупрямилась, закусила, что называется, удила, а он, Карл, привык прислушиваться к ней во всем. Его бы воля, он бы устранился. Во всяком случае, поступал осторожнее. Но с государством, где располагал постами вице-канцлера и первого министра, он был связан еще и посредством семейных уз и счастливый брак не собирался омрачать по пустякам. Домашний покой прежде остального. В Европе, правда, ему не раз сулили службу менее хлопотную.
«В январе 1812 года я вступил в брак с Марией Дмитриевной Гурьевой, доставившею мне 37 лет счастия», — писал Нессельроде впоследствии. Известный мемуарист характеризует подробности сватовства Нессельроде таким образом: «Из разных сведений, необходимых для хорошего дипломата, усовершенствовал он себя только по одной части: познаниями в поваренном искусстве доходил он до изящества. Вот чем умел он тронуть сердце первого гастронома в Петербурге, министра финансов Гурьева. Зрелая же, немного перезрелая дочь его, Марья Дмитриевна, как сочный плод, висела гордо и печально на родимом древе и беспрепятственно дала Нессельроду сорвать себя с него. Золото с нею на него посыпалось, золото, которое для таких людей, как он, то же, что магнит для железа».
— Он готовит дуэль! Он готовит убийство моего сына! Моего Жоржа! Я не сомневаюсь ни одной минуты в его кровавых замыслах! Мне доносят со всех концов, что он говорит и как он смотрит на Жоржа! — возбужденно прокричал Луи де Геккерн. — Господин Пушкин — человек мстительный и мрачный, особенно когда речь идет о его жене. У него не европейский взгляд на женщину. Русские называют это домострой. О, Карл, это непереводимо.
— Уймитесь, дорогой Луи, — министр часто употреблял французские слова неточно, — мой бедный достойный друг! — он досадливо отложил перо отработанным жестом, машинально давая понять вошедшему, что оторвался от важнейшего документа.
Декабрист Николай Иванович Тургенев рассказывал, что однажды при посещении Нессельроде он заметил, как тот поспешил взять номер «Minerve», чтобы не показаться отсталым в глазах молодого человека. «Minerve» была популярной в Европе газетой, в которой печатались статьи Бенжамена Констана, автора романтического «Адольфа».
Однако хорошо известный в посольской среде жест у Луи де Геккерна не вызвал реакции. Он шел к столу, не сворачивая, и Нессельроде с неприятным томлением сообразил, что от тягостных объяснений не увильнуть. Он также понял, что сочувствием здесь не отделаешься и что придется практически действовать, а ведь действие равно противодействию. Противодействия же министр не любил и даже боялся.
Вот любопытное мнение доброжелателя, который имел возможность наблюдать Нессельроде с дней первой юности. «Наружность его не отличается величественностью, он беспритязателен, не шумлив, прост и ограничен во вкусах, и не имеет ни состояния, ни наклонности, необходимых для высокой представительности… Он никогда не будет ни вести блестящей жизни, ни пользоваться большим влиянием на императора…»
Далее в отзыве Нессельроде выглядит как посредственный исполнитель высшей воли, сухой, без творческой энергии столоначальник. Подчеркнуты также спокойствие и природное миролюбие министра.
Указательным пальцем Нессельроде водворил на место очки в серебряной круглой оправе, немного криво сидящие на ястребином носу. Очки были предметом особой заботы министра. Их привозили дипкурьеры из Парижа и Лондона. Нессельроде разгладил Андреевскую переливчатую ленту — через час аудиенция во дворце, — обтянул фалды мундира, расшитого золотом, и направился к Луи де Геккерну. Тот, внезапно замедлив шаг, заковылял по зеркально сверкающему паркету. Будто от Нессельроде ударила волна чего-то плотного, вязкого и затруднила движение.
Они шли невыносимо долго навстречу друг другу, целую вечность. Соединились посередине кабинета в тесном нелепом полуобъятии. Как два тритона — короткий и длинный, — если бы те поднялись на задние лапы и приникли животами друг к другу.
Кабинет Нессельроде являл собой точную, но сильно — по масштабам России — увеличенную копию мет-терниховского. Ах, как он сам мечтал стать копией удивительного австрийца! В кабинете Карла Васильевича господствовали пустота и прохлада. У окна стояло огромное, но легкое, на гнутых — венских — ножках бюро, с отглянцованной крышкой и искусно отлитыми бронзовыми украшениями, вдоль стены тянулся стеклянный книжный шкаф, расцвеченный зелеными, малиновыми, желтыми и сиреневыми корешками, два жестких кресла с львиноголовыми подлокотниками не сулили посетителю отдохновения. По правую руку возвышались средневековые часы с боем. Не хуже, а быть может, и подороже, чем у австрийского коллеги, который говорил, что, прежде чем отдать распоряжение, над которым задумаются во всех европейских столицах, он смотрит на циферблат — не опоздал ли? А Нессельроде вдобавок с детства любил различные замысловатые механизмы.
«Нессельроде в кармане у Меттерниха», — сообщал приближенный Александра I А. Чарторыский Н. Н. Новосильцеву из Шомона перед взятием Парижа. Подчиненное положение русского дипломатического чиновника следует из его же собственных, довольно вялых и беспомощных слов, относящихся, правда, к более раннему периоду: «Я был дружен с князем Меттернихом, сделавшимся главою Венского кабинета во время пребывания моего в Париже. Разговаривая с ним, я не достиг, однако, ни до чего положительного; никаких обещаний мне дано не было». В этом же 1811 году Нессельроде становится важной персоной — статс-секретарем русского министерства иностранных дел. Осторожный клиент скупо пишет о своем австрийском патроне, зато патрон не щадит его. «В настоящую минуту Нессельроде нравственно умер; его как бы не существует!» — воскликнул однажды Меттерних. А вот и элегическое воспоминание: «Я вырвался из канцелярии с маленьким Нессельроде. Мы провели за городом более восьми часов. Нессельроде восторгается как ребенок, никогда не видавший гор выше прирейнских». Патрону не откажешь в высокомерии.
Если Нессельроде с конца войны против Наполеона I находился в кармане у Меттерниха, то Луи де Геккерн сидел в кармане у Нессельроде с начала 30-х годов, и нельзя допустить, что уловки голландского посланника не обсуждались раньше с министром и его женой. Поведение Дантеса после свадьбы с Е. Н. Гончаровой направлялось и поддерживалось кем-то, кто имел поболее силы и ума, чем Луи де Геккерн. Пушкин расценил брак Дантеса с сестрой Наталии Николаевны как трусливое отступление. Это иначе и не квалифицируешь как отступление, как временную заминку и даже как попытку Луи де Геккерна отыскать не столь острый эндшпиль. Непримиримому отношению Пушкина к выходке с Е. Н. Гончаровой Дантес был вынужден что-то противопоставить, вполне возможно, что его настойчиво подталкивали к этому. По понятиям чести он был обязан вообще устраниться, коль пожертвовал собой, как утверждал. Но, распространяя слух о своем благородном поступке, Дантес тем самым искал выгодного врагам Пушкина продолжения. Коррекцию его поведения после свадьбы могла провести только чета Нессельроде. В этой связи свидетельство князя А. М. Го-лицына — «Государь Александр Николаевич у себя в Зимнем дворце за столом в ограниченном кругу лиц громко сказал: «Ну, так вот теперь знают автора анонимных писем, которые были причиной смерти Пушкина; эго Нессельроде» — представляется достаточно важным и основательным. Вероятно, вся анонимная «корреспонденция» Пушкина имела общий источник.
Не вызывает сомнений: Дантеса в январе 1837-го понукали, и если не упустить из виду, что роль посаженой матери на свадьбе исполняла М. Д. Нессельроде и что именно она являлась одной из руководительниц высшего света Санкт-Петербурга и именно с ее мнением считалась аристократическая верхушка, то станет ясно, что Дантес не отважился бы вновь затеять недостойную игру за спиной Пушкина и своей жены без одобрения Марии Дмитриевны. Луи де Геккерн сидел в кармане у Нессельроде, и Пушкин это превосходно осознавал. Стоит вспомнить и события 1824 года в Одессе, когда Нессельроде помог М. С. Воронцову избавиться от Пушкина. Поэта замуровали в михайловской ссылке, укрепив в Александре I неприязнь к нему.
М. С. Воронцов обратился в Санкт-Петербург за содействием для удаления Пушкина из Одессы. Его мотивировки имели яркую личную окраску, личные основания. Пушкин в обществе оппонировал Воронцову как представителю ненавистной власти, но Воронцов-то преследовал Пушкина главным образом как собственного врага, и болезненная заинтересованность в утяжелении судьбы поэта проскальзывает в каждой строке послания. Должностное лицо, к которому взывал Воронцов, вняло просьбе. Должностным лицом и был министр иностранных дел Карл Васильевич Нессельроде.
«Я не могу пожаловаться на Пушкина за что-либо, — признавался М. С Воронцов, — напротив, казалось, он стал гораздо сдержаннее и умереннее прежнего, но собственный интерес молодого человека, не лишенного дарования и которого недостатки происходят скорее от ума, нежели от сердца, заставляет меня желать его удаления из Одессы. Главный недостаток Пушкина — честолюбие. Он прожил здесь сезон морских купаний и имеет уже много льстецов, хвалящих его произведения, это поддерживает в нем вредное заблуждение и кружит его голову тем, что он замечательный писатель, в то время как он только слабый подражатель писателя, в пользу которого можно сказать очень мало (лорда Байрона)». Далее М. С Воронцов дважды подчеркивает следующее свое желание: «Удаление его отсюда будет лучшая услуга для него… я прошу этого только ради него самого».
К. В. Нессельроде в ответном послании Воронцову четко и ясно указал: «…его величество в видах законного наказания приказал мне исключить его (Пушкина) из списков чиновников министерства иностранных дел за дурное поведение; впрочем, его величество не соглашается оставить его совершенно без надзора на том основании, что, пользуясь своим независимым положением, он будет без сомнения все более и более распространять те вредные идеи, которых он держится, и вынудит начальство употребить против него самые строгие меры».
Легкие намеки Воронцова в ответе Нессельроде превратились в увесистые политические обвинения. Министр усилил формулировки Воронцова. В итоге Пушкина сослали на несколько лет в Псковскую губернию.
Карл Васильевич гордился, что тяжеловесные, напоминающие рыцарский замок часы вызывали любопытство у иноземных дипломатов. Сработал их мастер Ицхак бен Ариель, португальский маран, а купил у него за баснословную сумму и вывез в прошлом веке со своей родины — из Лиссабона — в Россию отец Нессельроде. Часы не только играли старинные мелодии — то пастораль, то менуэт, то марш — и мрачно били в колокол, они еще изображали на узкой авансцене перед циферблатом различные эпизоды: объяснение пажа с прекрасной дамой, турнир в присутствии короля, поединок на двуручных мечах, казнь разбойника, аутодафе на соборной площади, пышный карнавал в Венеции, морское сражение с турками, въезд Христа на осле в Иерусалим, наказание еврея за ростовщичество. Маран Ицхак бен Ариель умел привлекать клиентуру с прямо противоположными вкусами, покупателя не упускал и норовил каждому польстить. Исторические и любовные сцены фигурки разыгрывали неторопливо, подробно, в нескольких выразительных поворотах. Маленьким мальчиком после обеда Карлуша вприпрыжку подбегал к массивному футляру в коридоре, чтобы насладиться действом: вот паж: протягивает руки даме, вот валится набок турецкий фрегат с поломанной мачтой, вот маска увлекает за собой из причудливого хоровода кавалера, вот окровавленный кинжал касается горла смешного носатого еврея… Когда Ицхак бен Ариель под вечер пробирался в замок Нессельроде, чтобы почистить устройство, дотошный мальчик при сем неизменно присутствовал и шумно восхищался сложным переплетением железных частей, да так искренне, с таким чувством, что мастер решил научить его уходу за винтиками и шестеренками в своем уникуме.
— Для этого не надо отращивать пейсы, — остро заметил старшему Нессельроде Ицхак бен Ариель, — надо иметь неплохую голову. Посмотрим, есть ли она у вашего сына.
Карл Васильевич Нессельроде доказал, что обладает неплохой головой, и до сих пор сам ремонтировал и смазывал часы. У Меттерниха, однако, обстановка в кабинете оставляла впечатление простоты, непритязательности и деловой изысканности, а у Нессельроде — сухости, казенности и даже некой заброшенности. Ему однажды донесли, что путешествующий француз — кажется, лионский коммерсант Франсуа Добиньи — после визита, накануне отъезда из России презрительно посмеялся над ним, над его кабинетом и порядками в министерстве: «Я себя чувствовал так, будто представлялся префекту полиции в каком-нибудь австрийском захолустье. До аудиенции меня ни на минуту не покидал облезлый чиновник, а когда я поинтересовался, где туалет, он ответил, что ему запрещено вступать со мной в беседу. И только когда я принялся расстегивать штаны, чтобы помочиться хотя бы в вазу — я не желал умереть смертью бонапартовского холуя, — он испугался и отвел меня, как шутят русские, куда царь пешком ходит. Вначале я полагал, что царь ходит пешком в спальню к царице, но после посещения министерства понял, что нет, что это обозначает именно faire pipi, так как у русских туалет обычно очень далеко. Запах сильный, коридоры длинные, и ты вынужден идти на край света. К тому же в кабинете графа Нессельроде мне показалось слишком холодно и неуютно, как в следственной камере лионского суда».
Нередко Карл Васильевич страдал от ограниченности своих возможностей. Естественно, палевые хризантемы и клетку с канарейкой в служебном помещении министр не мог себе позволить: Россия — не Австрия, его бы не поняли. Но зато часы, часы! Все возмещали часы. Только часы отвлекали от гастрономических затей, вызывавших восторг у приглашенных по четвергам к обеду. Циферблат напоминал детство и придавал кабинету хоть какую-то человечность, обитаемость. Часы заменяли предмет подлинной страсти, возбуждали до дрожи желание прикоснуться к инкрустированному перламутром футляру. Луи де Геккерн не раз предлагал их перекупить или обменять, но безуспешно. Детство свое, свинченное из сотен желтоватых деталек пархатым мараном, Нессельроде не желал продавать, сколько ни уговаривали знатоки антиквариата. В последний день каждого месяца вечером он запирался со сторожем Францем Нойманом и камер-лакеем Фридрихом Келлером, расстилал на полу белую простыню, укладывал аккуратно футляр, доставал из ящика инструменты и масленку, и до полуночи возвращающаяся из трактира или с бала публика могла наблюдать, как в шести окнах второго этажа загадочно и туманно желтел свет. «Англию прищучивают али Францию?» — гадал петербургский обыватель, а аристократ дивился усердию и работоспособности царского министра.
Существует еще одно, на первый взгляд, случайное обстоятельство, которому нельзя не придать известного значения. А. X. Бенкендорфа произвели в прапорщики знаменитого лейб-гвардии Семеновского полка и назначили флигель-адъютантом к императору Павлу I в 1798 году. В октябре 1820 года он принимал участие в подавлении мятежа своих однополчан-семеновцев. Но это к слову. А теперь вернемся к Нессельроде. «Я родился в Лиссабоне 2/13 декабря 1780 года, — в эпическом стиле начинает свои мемуары граф. — Моя мать была протестантка, а отец католик». По другим сведениям, его мать была еврейка, принявшая протестантство. Но не станем упрекать Нессельроде за то, что он скрыл происхождение матери, а ее за то, что она приняла протестантство. Свое англиканское вероисповедание Карл Васильевич мотивирует удовлетворительно: в Лиссабоне существовала протестантская церковь лишь в английском посольстве. Уступку отца при принятии обряда крещения Карл Васильевич объясняет его веротерпимостью и приверженностью к просветительским идеям XVIII века. В шесть лет мальчик лишается матери. Странствия отца по Европе и службу его различным государям он относит за счет сложившихся традиций: «Будучи одним из младших членов старинной фамилии герцогства Берг, он, по тогдашнему обыкновению всех младших в роде, искал счастья везде понемногу». Подобный тип иностранного авантюриста историей превосходно изучен, и расшифровывать его еще раз вряд ли имеет смысл.
В восемь лет будущий гонитель Пушкина уже мичман русского флота, но живет пока во Франкфурте на попечении своей тетки по матери. Всеведущий Ф. Ф. Вигель сообщает ее девичью фамилию: она была дочерью крупного банкира Гонтара. Таким образом, с материнской стороны Карл Васильевич принадлежал к весьма состоятельной семье. В 1796 году шестнадцатилетний юноша по приказу отца отправляется в Петербург. Здесь он получает первоначальную закалку. Шутка ли, дежурный офицер при особе Павла I! Весной 1797 года молодой Нессельроде оставляет флот и перекочевывает в конную гвардию поручиком, получая одновременно флигель-адъютантский аксельбант. Вот они, птенцы гнезда Павлова — семнадцатилетний флигель-адъютант поручик-конногвардеец Карл Нессельроде и четырнадцатилетний флигель-адъютант прапорщик-семеновец Александр Бенкендорф.
Карл Васильевич подвел Луи де Геккерна к креслу и заботливо усадил. Сам же опустился напротив, уцепившись за подлокотники крючковатыми пальцами с чуть припухшими от подагры суставчиками и желтыми удлиненными ногтями. Затем, поерзав, переместился глубже — ногам приятнее, не напряжены, не устают, туфли лишь касаются пола. Вообще Гамбс кроил мебель для канцелярий под рост русских гвардейских полковников, а министр был миниатюрен, так что неудобство ощущалось. Прочно утвердившись на сиденье, Нессельроде перестал двигаться. Замерев, он вслушался с приличествующей моменту миной в бессвязную от возбуждения речь Геккерна.
— Я полномочный посланник его величества короля Голландии, который не потерпит… Я найду способ научить уважать любого свое достоинство… Этот человек, этот, с позволения сказать, поэт… Я требую справедливости… Он грозит нам, он оскорбляет меня, называя старой сводней и твоим шпионом. Жорж, Жорж! Мой сын, моя единственная отрада!.. Он умрет, он умрет… У меня дурные предчувствия. Я буду жаловаться императору и королю! — и Луи де Геккерн прыгающими пальцами протянул осургученный конверт.
Нессельроде знал, что в нем льстивая записка Марии Дмитриевне. Он взял конверт, близоруко повертел перед носом и, не вскрывая, положил довольно равнодушно на выступ книжного шкафа. С легким, почти необъяснимым презрением он разглядывал красную физиономию Геккерна. Да, выдержки Луи постоянно недоставало. Салонные разговоры выбили его из седла. Пушкин, верно, погрозил лишь пальчиком издали. И на тебе — истерический припадок! В сущности, Луи никогда не был способен исполнять возложенные на него важные поручения. За версту от посланника разило чем-то неустойчивым, зыбким, неверным, какой-то неопределенной опасностью, которую ощущал и сам Нессельроде, впрочем, относящийся к младшему коллеге благосклонно, как к одному из немногих gens d’esprit.
Вот описание барона Луи де Геккерна одним из современников: «Он держал себя с той непринужденностью, которая обыкновенно вызывается богатством и высоким положением, и его высокой, худой и узкоплечей фигуре нельзя было отказать в известной ловкости. Он носил темный сюртук, застегнутый до самой его худой шеи. Сзади он мог показаться седым квакером, но достаточно было заглянуть ему в лицо, еще довольно свежее, несмотря на седину редких волос, чтобы убедиться в том, что перед вами прожженный жуир. Он не представлял собой приятного зрелища с бегающими глазами и окаменевшими чертами лица. Весь облик тщательно застегнутого на все пуговицы дипломата, причинившего такие бедствия своим интриганством и болтливостью, производил каучукообразной подвижностью самое отталкивающее впечатление».
— Угомонись, мой милый. Возьми себя в руки, здесь никого нет, и сюда никто не войдет. Я знаю, жизнь Жоржа тебе дорога, твой испуг неподделен, но, повторяю, угомонись. Выпей воды. Перестань размахивать руками и застегни сюртук.
Реплика министра возымела отрезвляющее действие. Совершенно раздавленный час назад обрушившейся на него вестью о планах Пушкина, Луи де Геккерн внезапно воспрял духом и принялся ловко одну за другой вдевать пуговицы в петли твердыми, не дрожащими пальцами, а затем без зеркала — да, да, без зеркала! — вернул галстук на положенное ему место привычным, но каким-то расхлябанным от пережитых волнений жестом.
— Вы требуете наказания человека, который наносит вам постоянные оскорбления? Законная претензия, и вы будете удовлетворены. Поверьте моему слову. А это значит, кроме всего прочего, нижеследующее. По законам империи оба дуэлянта, если дуэль, конечно, состоится, несут равную ответственность и приговариваются к смертной казни через повешение за ноги. Дело в отношении Жоржа вряд ли будет прекращено, хотя он и не русский подданный, но я буду добиваться высылки. И добьюсь! Пушкину же грозит заточение, ссылка на Кавказ или в Соловецкий монастырь при благоприятном обороте событий. Таким образом, ты будешь отомщен, Луи, в любом случае. Между тем есть обстоятельство, которое, вероятно, осложнит мои усилия.
Луи де Геккерн вздрогнул и прищурился.
— Значит, ты считаешь, что дуэли не избежать?
— Ну сам посуди, мой друг. Если Пушкин узнает о нынешних намерениях Жоржа… В ноябре после получения диплома рогоносца у него было меньше оснований направить вам картель.
— О каком обстоятельстве идет речь, Карл? Как ты вообще можешь так жестоко говорить со мной? Неужели я больше не нужен тебе? Вспомни, чем наша семья жертвует во имя общих целей. О ужас! Карьера Жоржа…
— Мне нечего вспоминать, Луи. При судебном разбирательстве обязательно выплывет не только история с дипломом. Пушкин будет защищаться всеми доступными ему средствами. Я страшусь представить себе, как будут выглядеть его показания и какими красками он изобразит возвышенную страсть Жоржа, а также твои отеческие заботы. Он обладает острым пером, Луи. Он известен парижской и лондонской прессе, и я не-сколько раз дискутировал по его поводу не только с Фикельмонами. Пушкин за последние годы очень вырос и окреп, мой милый Луи. Его цензор — сам царь. Неслыханная вещь! Официальная журналистика справиться с ним не смогла, и господин Булгарин вынужден был бесславно бежать. Но диплом, диплом! Диплом все портит. Пушкин на всех углах кричал и кричит до сих пор, что автор анонимного пасквиля ты. Он сообщил о своих подозрениях и графу Александру Христофоровичу. Он не устает приводить доказательства…
— Но он и не боится говорить своим друзьям, среди которых есть и мои друзья, что его тайные недоброжелатели гнездятся в салонах тех, чьи имена вслух я не отваживаюсь назвать, — прервал министра Луи де Геккерн.
Карл Васильевич почувствовал неприятный укол и поморщился. Мария Дмитриевна никогда не держалась золотой середины.
Обратимся к мнению человека, знающего, что служило тайным двигателем событий в XIX веке. Вот выдержка из оригинальной книги Жюля Камбона «Дипломат»: «Знать страну — значит проникнуться ее духом, жить в атмосфере ее идей и научиться понимать связь ее внешней политики с внутренним положением. Чтобы достичь этого, посол не может удовлетвориться беседами с министрами и политическими деятелями. Внешне легкомысленные беседы очень часто дают ему больше, чем деловые разговоры; даже внимание женщин, занимающих выдающееся положение, с которыми он встречается в обществе, будет для него весьма полезно. Посещение в эпоху Директории салона мадам де Сталь, а в эпоху Реставрации салона княгини де Пуа или мадам де Монкальм давало возможность глубже познакомиться с тенденциями и игрой партий. А позже как можно было судить о тайных пружинах европейской политики, не будучи завсегдатаем салона герцогини Дино или княгини Дивен?»
Между тем салон Дарьи Христофоровны Дивен, урожденной Бенкендорф и супруги посла в Лондоне и Берлине генерала Ливена, который к моменту ее появления в Париже уже умер, по могуществу не может идти ни в какое сравнение с салоном жены действующего и близкого к царю министра Марии Дмитриевны Нессельроде, одной из самых состоятельных дам империи. Мария Дмитриевна принадлежала к натурам сильным, неглупым и наблюдательным. Нельзя не обратить внимание на ее слова, сказанные о Николае I в 1842 году: «На императора иногда страшно смотреть, так жестко выражение его лица; а он принимает внезапные решения и действует с непонятной торопливостью». Графиня вполне трезво оценивала и систему, которой служил ее супруг: «Удивительно, как машина продолжает работать. Тупая скорбь царит повсюду, каждый ожидает чего-то и боится опасности…»
Конечно, из Дантеса Мария Дмитриевна Нессельроде лепила все, что ей заблагорассудится.
— Какая чепуха и какое мне до всего этого дело, Карл? — продолжал Геккерн. — Я допускаю, что диплом его подстегнул, но ты же знаешь, что я не способен на пакость. Я ничего не могу объяснить в этой таинственной истории. Диплом, по моему мнению, мыслился как веселая шутка. Короче говоря, я представитель коронованной особы, граф, и я требую уважения к себе. Я в отчаянии, Карл, я в отчаянии.
Луи де Геккерн закрыл лицо руками, однако Нессельроде почудилось в его движении что-то неестественное, наигранное.
— Ах брось, пожалуйста, свои оправдания! — воскликнул Нессельроде с долей раздражения. — Диплом составлен не смешно, бездарно, наконец, подло. Его величество не сомневается, что пасквиль вышел из круга молодых щелкоперов, которые с утра до вечера пасутся в ваших приемных. Молва пока не называет фамилий. Но друзья Пушкина не дремлют. Это влиятельные люди. Один Жуковский чего стоит! Опасен! Они начнут искать и, боюсь, нападут на след. Суд над Пушкиным после дуэли крайне нежелателен, но, может быть, государя удастся отвратить от гласного разбирательства и надоумить решить вопрос в административном порядке.
Нессельроде несколько наклонил голову, и толстые стекла очков расслоили его взгляд.
— Вряд ли, Карл, вряд ли кто-нибудь докопается до истины. Ты все время упоминаешь о дуэли как о решенном деле. Я не хочу подвергать риску жизнь Жоржа.
— Все кончилось бы пустяками, если б его величество не узрел в дипломе определенного намека, и, скажу тебе откровенно, обидного намека. Кому, например, адресована фраза о Нарышкине? Неужто кучка развратных мальчишек — доброжелателей твоего Жоржа — рассчитывала совершить отвлекающий маневр и направить гнев Пушкина в противоположную сторону? Ты вылетишь из России как пробка, Луи, если повторится что-либо подобное. Какая недальновидность! Ты не понимаешь России, Луи. Верноподданный не обратит свой гнев против государя. Да и поделать он бы ничего не смог. Что же касается дуэли, то Жоржу придется рискнуть. Впрочем, дуэли редко кончаются смертью. Будем уповать на господа и его милость.
Луи де Геккерн отнял ладони и с сомнением посмотрел на министра.
— Любопытно, что ты, Карл, называешь Пушкина верноподданным.
— Мне сообщил Канкрин, — продолжал размеренно и напористо Нессельроде, не обращая внимания на язвительную реплику Геккерна, — что в начале ноября, то есть через несколько дней после того, как диплом очутился в руках жандармов, министерство финансов получило от Пушкина письмо с просьбой о погашении долга казне. Причем наш поэт просил удовлетворить его, не беспокоя императора. Ты догадываешься, о чем он думал в тот момент? Берегись, Луи, если дойдет до тайного следствия, то его проведут в интересах истины и в интересах охраны трона от нелепых посягательств. Мертвый Пушкин не мог бы предъявить претензий, но живой!.. У Бенкендорфа есть ищейки, которые в двадцать четыре часа возьмут след. Стоит только отдать им приказ.
— Ты же обо всем осведомлен, Карл, обо всем! — Луи де Геккерн почувствовал, как министр сжимает вокруг него железное кольцо. — И ты не можешь так разговаривать со мной в тяжелые для нашей семьи дни! Не забывай, что все мы вместе взятые виновны перед несчастным Жоржем! Вы все, имущие силу и власть, не сумели предотвратить конфликта. Не сумели и не захотели. Нет, нет, горе мое не имеет границ, и, если Жоржа убьют, если его тяжело ранят, ничто и никто не утешит меня! Я не перенесу разлуки с ним.
— А я бы посоветовал, барон, не забываться, — Нессельроде помолчал и добавил, смягчив интонацию: — Я очень сочувствую тебе, Луи. Но что значит «не захотели»? Что ты имеешь в виду? И кто это «вы»? Не будь слишком настойчив, мой милый. Это опасно.
Каждый государственный деятель имеет собственный, только ему присущий почерк ведения щекотливых дел. Этот почерк свидетельствует о мере его заинтересованности в исходе, об особенностях текущего момента и об отношении к общественному мнению. Чем обстоятельства сложнее, тем разнообразнее методы, оригинальнее приемы.
Небесполезно сделать скачок из 1837 года в будущее. Итак, 16 февраля 1840 года. Место действия — дом графини Лаваль. Между сыном французского посланника Эрнестом де Барантом и Михаилом Лермонтовым на балу происходит резкое столкновение, кончившееся вызовом последнего на дуэль. К этому времени уже напечатаны и широко известны многие его произведения — «Дума», «Поэт» («Отделкой золотой блистает мой кинжал…»), «Бэла (Из записок офицера о Кавказе)», «Русалка», «Ветка Палестины», «Не верь себе», «Три пальмы (Восточное сказание)», «Как часто, пестрою толпою окружен…», «И скучно и грустно», «Молитва» («В минуту жизни трудную…»), повесть «Фаталист».
И вот дуэль! Снова никем не остановленная и происшедшая на Черной речке. Состоялась она в воскресенье 18 февраля в 12 часов дня. Секундантами были А. А. Столыпин и граф Рауль д’Англесе.
Не стану разбирать причину поединка и образ действий Лермонтова, обращу лишь внимание на поведение властей. Целый день — 17 февраля — А. X. Бенкендорф и Л. В. Дубельт имели в своем распоряжении для того, чтобы вмешаться в ссору. А вот как отреагировал 23 марта 1840 года Нессельроде на предписание великого князя Михаила Павловича снять показания с Баранта: «Отвечать, что Барант уехал…» Но ведь он по должности обязан был наказать дипломатов, нарушивших законы Российской империи, коли он входил в правительство этой империи?! Тог же самый почерк, что и в «Affaire de Pouchkine».
— Нет, нет, я не перенесу разлуки! — повторил де Геккерн и всплеснул ладонями.
Часы Ицхака бен Ариеля заиграли печальную мелодию. Под циферблатом бесшумно раскрылись полукруглые ворота, и из темного чрева выплыла наружу прекрасная рыжекудрая дама в сиреневом платье, подле которой стоял на коленях паж в золотом костюме с алым плащом на плечах. Когда часы пробили два раза, паж опустил руки и склонил в унынии голову. Дама в сиреневом постепенно исчезла в углублении, а серебристая песенка таяла в оранжевом воздухе солнечного зимнего дня.
Нессельроде поднялся, одернул фалды мундира и внушительно произнес:
— Я вынужден прервать нашу беседу, барон. Ваш визит застал меня врасплох. Меня ждет император. Но заверяю вас, барон, что человек, преследующий представителя дружественной державы, ответит за свои действия по всей строгости закона. Я полагаю, что это принесет вам удовлетворение как дипломату, который проявил столько сердечности по отношению к безвестному молодому офицеру, принятому в гвардию его величества. Я уверен, что вскоре мы встретимся с вами при более благоприятных обстоятельствах. Прощайте, барон…
Луи Геккерн поднялся и слушал министра, тяжело опершись на край бюро. Когда тот наконец оборвал льющуюся, как из рога изобилия, речь, посланник пожал ему молча обе руки и через томительно долгий промежуток времени исчез в дверях.
— Я обещаю, Луи, что мы скоро встретимся и договорим, — крикнул Нессельроде вдогонку, нарушая этикет.
Он поглядел искоса на циферблат. Пять минут третьего. Поездка во дворец не вызывала в нем энтузиазма. Выждал, пока Геккерн покинет его апартаменты, и позвонил в колокольчик.
— Карету, — приказал он по-русски камер-лакею Фридриху Келлеру. — Секретаря Сиволобова. Иван и Георг — на запятках. Форейтором Петрова. Обедаю в пять дома, с Марией Дмитриевной. Открой форточку — душно, — и Нессельроде, подагрически прихрамывая, зашагал прочь из своего необъятного кабинета. «Меньше надо употреблять соли и красного перца, — подумал он. — И пора отказаться от острых соусов, бифштексов с кровью, да, пожалуй, и от бордо. Красное полезно в молодости, когда много двигаешься».
Кучер Готфрид вскинул ружье, и лопнул трескучий — зимний — выстрел. Бенкендорф увидел, как борзая с рыжими подпалинами вслед за тем дернулась, отпрыгнула вбок посреди белого дворика и перевернулась навзничь, нелепо разбросав напряженные лапы. Бенкендорф отпрянул от подоконника. Сцепив челюсти, он высушил под набрякшим веком мутное пятнышко слезы и устало поднялся по тайной лестнице к себе. Он любил одряхлевшую суку Бастилию, которая сопровождала его везде — на мызу Фалль, за границу, в Москву, — и несколько часов, с рассвета, просто не мог поверить в то, что она взбесилась, что ее придется пристрелить. Наконец он отважился кликнуть кучера Готфрида… И лопнул трескучий — зимний — выстрел, от которого в пятиугольной оранжевой гостиной, предшествовавшей кабинету, еще долго не успокаивались хрустальные венецианские подвесы на рогатых бра. Устроившись в кресле, он внезапно почувствовал, как медиум, что там, за стеной, на диване кто-то появился, но не нашел в себе силы дернуть за сонетку, чтоб вызвать адъютанта полковника Владиславлева и впустить посетителя. С полчаса он мучился тошнотой и сердечными спазмами, растирал ноющую в паху ногу и старался вернуть нормальное самочувствие, но все ухищрения были безуспешны. Сердце болело по-прежнему, и под лопаткой стреляло. А все потому, что он дурно переносил вид чьей-либо смерти, хотя на поле брани не раз встречался с ней, и даже в коридоре, у окна, в какой-то момент физически ощутил на щеке теплые брызги, слава богу, чужой крови. Медленно, издалека — из бестолковой стычки на Корфу — беззвучно, как во сне, приплыли эти живые, почерневшие на открытом воздухе капли.
Александр Иванович Герцен в «Былом и думах» вспоминал о шефе жандармов с большой долей объективности: «Может Бенкендорф и не сделал всего зла, которое мог сделать, будучи начальником этой страшной полиции, стоящей вне закона и над законом, имевшей право мешаться во все, — я готов этому верить, особенно вспоминая пресное выражение его лица, — но и добра он не сделал, на это у него не доставало энергии, воли, сердца. Робость сказать слово в защиту гонимых стоит всякого преступления на службе такому холодному, беспощадному человеку, как Николай».
Бывший лицеист, преуспевающий сановник и официально скучный историк барон «Модинька» Корф, известный скептическими отзывами о Пушкине, писал: «…он (Бенкендорф), в сущности, был более отрицательно-добрым человеком, под именем которого совершилось, наряду со многим добром, и немало самоуправства и зла».
Поражает совпадение некоторых элементов в характеристиках Герцена и Корфа, занимавших в общественной жизни России диаметрально противоположные позиции. Герцен обращает внимание на обманчиво добрый взгляд, подчеркивает невнимательность, рассеянность, волокитство, и Корф отмечает те же качества у шефа жандармов, объясняя ими бесчисленные случаи нарушения законности. Словом, и Г ерцен, и Корф рисуют малосимпатичный, но внешне не такой уж зловещий образ. Да, Бенкендорф чем-то отличался от Малюты Скуратова, Ягужинского, Ушакова, Шешковского, Балашова и ряда других деятелей охранительного поприща вплоть до министра внутренних дел, шефа жандармов, распутинца и шпиона Протопопова с его бородатыми городовыми, «виккерсовскими» пулеметами на крышах и думским беспардонным враньем. Но почему же именно он, Бенкендорф, до сих пор обладает наибольшей «популярностью»?
На совести Александра Христофоровича — так или иначе — гибель поэта, проявил ли он только преступное бездействие или споспешествовал интриге. Между тем и косвенная причастность к убийству Пушкина в России вызывает совершенно особые чувства, ибо, устраняя его, правительство пыталось вырвать у народа язык. Те, кто был нем, могли повторять его строки. Не каждый и образованный человек назовет, кто жандармствовал в день казни Каракозова или Желябова, не каждый знает, кто несет по должности ответственность за якутский и ленский расстрелы. А эти события в истории страны не менее значительны и не менее ужасны. Вероятно, в Бенкендорфе содержалось нечто первозданное, абсолютно полицейское и вместе с тем вненациональное, абстрактное, отвлеченное, но зато глубоко соответствующее месту, которое он занимал. Вспомним его любительский — он в то время еще не был в жандармах — и вместе с тем на редкость профессиональный, то есть подробный и точный, донос на декабристов Александру I. Не столько зло и его размеры, а, скорее, социальный смысл и механизм деятельности в данном случае стоит рассмотреть. Они у Александра Христофоровича, несмотря на женолюбие и забывчивость, оказались принципиально новыми, оригинальными, с европейским — меттерниховским — привкусом. Именно Бенкендорф, а затем и его креатура Леонтий Васильевич Дубельт изменили на долгие годы постановку полицейского сыска в России.
Бенкендорф поскреб длинным бледным ногтем уголок рта и судорожно всхлипнул, осаживая отрыжкой опять подкатывающую желчью тошноту. Наконец дернул за сонетку. Владиславлев через довольно долгий промежуток всунул в прорезь малиновой портьеры прилизанную голову с пышными височками а lа император.
— Булгарин, ваше сиятельство. Булгарина привезли.
Не случайная и небезынтересная, — между прочим, фигура этот жандармский полковник В. А. Владиславлев. Несколько отрывочных сведений говорят о нем как о любопытном и тоже новом типе служащего III отделения. Имел незаурядный интерес к изящной словесности. По возвращении Надеждина из ссылки приятельствовал с ним и Краевским. Издавал с помощью и под покровительством шефа жандармов альманах с нежным названием «Утренняя заря». Издание Владиславлева относят к официальной традиции Готского альманаха (1842 год). Правда, сперва он печатал только гравюры, представляющие набор портретов владетельных особ — великой княгини Марии Александровны, графини Бенкендорф, баронессы Менгден…
Прибавлю одно пикантное сообщение о ловком адъютанте. «Чудную спекуляцию сделал Владиславлев «Утреннею зарею», — восторгается в своих записках К. А. Полевой, — пожертвовавши в детскую больницу 25 тыс., он заставил доброго графа Ал. Хр. рассылать и сбывать экземпляры, и продал их — 10000! Вычти расходы, хоть 25 тыс., пожертвование 25 тыс., и чистого барыша до 100 000 руб.; но если положить и половину, то мастерская штука!»
Возразить Полевому нечего — штука действительно мастерская. Отношение Пушкина к альманахам всегда было резко отрицательное — как к коммерческому, а не литературному предприятию.
От продажи «Истории Пугачева» Пушкин предполагал получить 40 тысяч рублей, но и эти скромные надежды не оправдались. В феврале 1835 года он заметил в дневнике: «В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают». Подсчитано, что от продажи им было выручено не больше 20 тысяч рублей. В квартире на Мойке осталось 1775 экземпляров из 3000 тиража. Книжная торговля Владиславлева под покровительством Бенкендорфа шла не в пример бойчее.
— Хорошо, пусть поляк подождет. Пошли Львова расспросить Сагтынского о деле бывшего Пушкина. Государь интересовался намедни. Кто таков? Отчего бывший? Политический? Не родственник ли? Папку в архиве разыскать. Сего дня и доложить без промедления. Ступай… Леонтия Васильевича вызови эстафетой!
Сгоняя платком с зеленоватых стекол-эллипсов гадкие раздражающие ворсинки, Булгарин внимательно прислушивался. Нет, не зовут в кабинет, почитай, тридцать минут, как привезли. К аристократическим штукам он, матка боска, не причастен и причаститься его не заставят. О Пушкине, о сплетнях ни слова, ни полслова. Ни гу-гу. Однако обидно, что выдерживают, как на дрожжах. Хамство какое! Александр Николаевич Мордвинов повежливей, а фон Фок… Ах, фон Фок, милый, интеллигентный человек, упокой господи его душу. Проникал в работу досконально. Бывало, статейку в зубах притащишь — всю исчеркает. А нынешние, кроме Александра Николаевича, хабарники, развратники да грубияны. «Ах, подлецы, подлецы! — и Булгарин выругался про себя вслед промелькнувшему адъютанту. — Ну, погодите!» Он поднял руку, согнул крючком указательный палец, почесал влажную переносицу под веточкой, соединяющей эллипсы. «Вы из меня ничего не вытянете, и даже пустяковых сведений не дам. Дело-то мокрое». Приятель Голяшкин некогда любил назидательно повторять: «Опасайся, Фаддей, мокрых дел. На мокром следы остаются». Бормоча проклятия, Булгарин энергично зашагал вокруг стола. «Коли начнут жать, скажусь больным инфлюэнцею, ка свой роток накину платок». Эстафета от Бенкендорфа поступила внезапно, хотя года полтора перед тем шеф не выказывал особенного желания возобновить контакты с доверенным агентом и, что касается женского пола, случалось, через Танту да ее закадычного друга певца Ненчини — фактотумом. У него свеженьких юнцов хоть отбавляй, с образованием, лицейских в гору двигают, посетовал тогда Булгарин. Но не очень, правда, опечалился. Аристократы все до одного безмозглые, жизни не нюхали. Складно докладную по поводу нравственного состояния общества, кроме него, никто не в силах настрочить, ибо лучше прочих на Руси владеет запасом важных сведений именно он, Фаддей Венедиктович, издатель «Северной пчелы», которую за границей, да и дома воспринимают как официоз. «И, наконец, я прекрасный писатель, — вздохнул Булгарин. — Мой «Выжигин», мой «Самозванец» — это ли не исторические перлы?»
10 июня 1831 года А. X. Бенкендорф сообщал Ф. В. Булгарину за № 3045: «Между тем поручил я поместить сию вашу статью в иностранных заграничных газетах. Поелику все политические статьи, помещенные в «Северной пчеле», почитаются публикою исходящими от правительства, то некоторая осторожность…» — и т. д. и т. п. Бенкендорф имел в виду статью «Перечень письма из Варшавы», которую государь прочел с «особенным удовольствием».
Показательно признание шефа жандармов в свете отношений Булгарина и «Пчелы» к Пушкину, и показательно потому, что оно исходит от самого Бенкендорфа. Датировка письма свидетельствует о многом. Самая острая полемика между Пушкиным и Булгариным относится к 1830 и 1831 годам. Глумливый булгаринский «Анекдот» о некоем фанцузском поэте, шулере и безбожнике, опубликован в «Пчеле» 11 марта 1830 года. Словом, Бенкендорф признает газету правительственной в разгар яростных атак на Пушкина и в эпоху его борьбы с царем за публикацию «Бориса Годунова». Именно с Булгарина и именно в «годуновскую» эпоху начались откровенные поиски «подставной пики», и первой такой пикой был Фаддей Венедиктович. Нет сомнения, Бенкендорф в определенный период лелеял надежду, что газетная полемика перейдет в рукопашную. Фаддей Венедиктович сперва казался удобной фигурой. Его нерусское происхождение и французское «прошлое» давало правительству преимущества и сулило немалые выгоды. С Булгариным можно было не церемониться. Принято считать, что Бенкендорф активно поддерживал редактора «Северной пчелы» в его схватке с Пушкиным. Ясно также, что полицейские интересы у Булгарина превалировали над литературными, иначе ему бы никто не позволил действовать столь откровенно. Если учесть события, которые развернулись позднее, следует изменить взгляд на тайный смысл внешне аполитичных атак. Журнальные дрязги и коммерческие соображения правильнее отодвинуть на второй план. Булгарина подталкивали к враждебным и раздражающим Пушкина маневрам и всячески стимулировали их. Другое дело, что Фаддей Венедиктович не сумел или не захотел сыграть роль до конца, обманув надежды III отделения. Стерпев от Пушкина немало, он отступил и, очевидно, тем уберег себя от еще большего позора или даже проклятия. Благоразумие взяло верх, и Булгарин не совершил попытку расширить границы конфликта. Однако, проиграв по всем пунктам, Фаддей Венедиктович потерял благоволение начальства.
Не вызывает сомнения факт, что Булгарин обокрал Пушкина, познакомившись с мятежным «Борисом Годуновым», а Бенкендорф и III отделение в том ему потворствовали. Пушкин же, добивая Булгарина-Видока и раскрывая его связи с жандармерией, боролся за напечатание романтической трагедии, завершенной еще накануне декабрьского восстания.
Есть все основания подозревать, что «Дмитрий Самозванец», неумело и наскоро состряпанный Булгариным, был создан не только с ведома, но и по поручению Бенкендорфа. Таким образом, предпринималась попытка ослабить впечатление от «Годунова», учинить скандал, из которого авось да что-нибудь получится. И Булгарин, и цензура, и Бенкендорф понимали, что Пушкин моментально обнаружит плагиат и не смолчит. Бенкендорф выпросил награду для Булгарина у царя, хотя тому. как человеку образованному и достаточно начитанному, роман, писанный «сплеча», «по-улански», пошло и на дурном русском языке, не понравился.
Литературные и общественные круги знали, особенно после разоблачения Пушкина, что Булгарина направляет и поощряет III отделение. Пушкин о том заявил в письме к Бенкендорфу открыто, и жандарм вынужден был отступить. И даже в какой-то степени открестился от своего протеже и агента. Наскоки бывшего французского капитана начались тогда, когда «одесский эпизод» еще не утратил остроты. Булгарин, несмотря на свою хитрость, мог полностью и не отдавать себе отчет, к чему его подталкивает III отделение. Между Булгариным и Бенкендорфом в «годуновскую» пору существовала хорошо налаженная двусторонняя связь. Не только первый просил и что-то получал от второго, но и второй требовал и чего-то добивался от первого и на что-то, безусловно, надеялся. Нельзя же, в самом деле, представить, что тактика Бенкендорфа сводилась лишь к получению информации да к содействию Булгарину в обогащении. Нет, у него существовала конкретная цель, и он, как никто другой, предчувствовал, что травля такого поэта, как Пушкин, рано или поздно будет иметь закономерный конец. С полицейской точки зрения это элементарно.
Для докладов царю о «Годунове» Бенкендорф выбирал примечательные дни — 14 декабря 1826 года и 20 июля 1829 года, то есть сразу же после возвращения поэта из Арзрума, когда неудовольствие Николая I достигло крайней точки. Таковы, как мне кажется, в общих чертах отношения, которые сложились между властью в лице Бенкендорфа и Пушкиным в начале 30-х годов и внешним выражением которых явилась «полемика» между поэтом и Булгариным.
Судьба Фаддея Венедиктовича не миловала, катала да в семи водах мыла. По складу натуры он не предназначался для подобной трудной жизни. Веселым Тадеушком его назвал отец, «шальной Булгарин», в честь друга Костюшко, великого Костюшко, чей портрет до сих пор, несмотря на страшные опасности, хранится в нижнем ящике туалетного столика в спальне, рядом с интимными письмами от Грибоедова, Ленхен, Танты и графа Дарю, под коробочкой с единственным французским орденом, который он получил там, в иссушенной зноем Испании.
«Беда, что климат наш гадок, и если б лавочка наполеоновская не обрушилась, я теперь возделывал бы виноград где-нибудь на Луаре!» Сам писал с известной долей сожаления.
Ему бы веселиться, есть, пить и танцевать, а не корпеть над докладными, объясняя этим безграмотным тупицам, что есть «коммюнист» и зачем надобен Сыскной приказ на манер французской Police de Surete. Но и в службе он иных превзошел. Перо смелое, разящее и язвительное — первое, пожалуй, в славянском мире. Кроме прочего, он журналист европейского пошиба и без пяти минут — тс-с-с! — социальный реформатор. Отчего бы и нет? Главным в его размышлениях было то, что он лицо незаурядное и значительное. «Не могу вынести лишь боли, голода и одиночества, а то бы я им показал», — думал Булгарин, вспоминая короткие мгновения приятельской близости с Рылеевым и Бестужевым, когда смертельная угроза еще скрывалась в тумане щекочущих самолюбие рассуждений об общественном благе и будущей республике.
До 23 лет Тадеуш Булгарин мало занимался литературой, но зато сумел подружиться с цветом петербургской молодежи. Неглупый, гостеприимный, любезный, недурно по тем временам образованный, он в 1816 году, «снискав уже почетное имя в польской словесности, начал трудиться для российской…» Отзыв о его «похвальных литературных трудах» почерпнут из жандармского документа. Чуть позже Булгарин выпускает в свет «Избранные оды Горация, с комментариями на российском языке». С 1822 года пойдет в продажу «Северный Архив», в 1823-м «Литературные листки». В 1825 году на простор вылетит знаменитая «Северная пчела». К. Ф. Рылеев шутил: «Когда случится революция, мы тебе на «Северной пчеле» голову отрубим…» Однако архив свой он завещал именно Булгарину, что составляет немалую психологическую загадку.
Крошечные неприятности в связи с 14 декабря быстро заканчиваются. О них, к слову, в жандармском документе ни звука, и, наконец, «получив монаршую милость», Булгарин получает «новую жизнь, жизнь политическую, в стране, которой он посвятил самого себя». Так восклицает в заключение просительной записки на имя графа А. Ф. Орлова сам Булгарин. В ней он без тени смущения дает себе отменную характеристику. Оригинальный метод составления автохарактеристик известен, как видим, с давних пор, когда начальство или заболело, или ушло, или ленится.
«Я бы им показал, узнали бы они Тадеушка, но, вот беда, сил да выдержки нет…» — на этом месте мысль его ускользнула, и никак он ее вернуть не мог. Застряла где-то, и баста! Впрочем, и хорошо, что застряла, меньше хлопот. Отсутствием ее опасного продолжения Булгарин утешался. Не часто встречающееся свойство — утешаться пустотой.
Свои взгляды на собственную персону Булгарин изложил в фельетоне, действие которого происходит в 2028 году. Знатный вельможа, купив у букиниста книгу, поделился восторгами с библиографом. В результате беседы выяснилось, что Фаддей Венедиктович был чистый сердцем человек, который критиковал невежественных и злых сочинителей, канувших, слава богу, в Лету. Вообще он писал, не очень соображая, что к чему. Оттого часто приключался конфуз. Вот еще один, зорко подмеченный князем П. А. Вяземским: «Булгарин напечатал… повесть «Приключение квартального надзирателя», которая кончается следующими словами: «Это я заметил, служа в полиции. Фаддей Булгарин».
«Вот славный эпиграф!» — воскликнул Вяземский.
Он разобрался в своей натуре превосходно, лучше, чем те, кому по должности положено. Привязанность к уюту, к милым копошащимся на диване малюткам…
Болеслав родился 5 ноября 1832 года, Владислав — 24 марта 1834 года, Мечислав — 23 января 1836 года, Елена — 7 ноября 1838 года, Святослав — 26 декабря 1840 года.
…к изящно переплетенным книгам, к кофе и рому с горчинкой после обеда, наконец, к женскому телу, к этим прохладным и нежным выпуклостям постоянно брала над ним верх. Вдобавок отчаянно не везло, и не везло еще и потому, что сызмальства не удавалось четко выстроить линию поведения. Все тянуло куда-то, в разные стороны. Ошибка за ошибкой. А главное, постоянно чего-то хотелось — пить, есть, спать, женщину, хотелось быть знаменитым, прославленным и не ощущать ни малейшей боли, ни малейших неудобств! Особо хотелось просыпаться со спокойным, умиротворенным сердцем. Завтракать. Кататься в открытом кабриолете, под-боченясь, с цилиндром, сдвинутым на затылок. Разглагольствовать. Чтоб слушали. Неторопливо обедать. С шампанским…
«Газета! Помните, что «Пчела» газета!.. Большинство публики любит легко е…» «При недостатке политики «Пчелу» можно поддержать только литературною и оригинальною болтовнею…» «Надобно разнообразить иностранную скуку своим дрянцом и какими-нибудь рассказами…» «Помните, что заглавие иногда, и даже часто, заменяет дело…» «Публика наша любит только тогда политику, когда в политике таскают друг друга за волосы и бьют по рылу…»
…мчаться в типографию, с озабоченным видом править корректуры, как какой-нибудь Арман Каррель или Эмиль Жирарден в Париже. Нет, лучше Жирарден. Вечером сидеть в шестом — избранном — ряду партера. Оценивать. Ругать. Хвалить. Идти в кулисы. Заворачивать там смазливым субреткам фартушек, позволяя себе быть самим собой. Летом желалось купаться в холодных струях прибалтийских рек, ощущая горячий ток крови. И еще писать на преотличнейшей бумаге. С водяными знаками.
Да, писать, почему бы и нет? Не боги горшки обжигают. Однако как трудно, как невыносимо трудно добиться всего этого здесь, в этой лапотной вонючей России, под голштин-готторпским ботфортом, среди бездарных полицейских ищеек, хамских скалозубов и держиморд — он-то их великолепно изучил, знал им истинную цену. И знал, что никому никогда не сладить с ними. Между тем каждое утро ему не терпелось проведать, не обнаружилось ли чего новенького и не готовится ли что-то противу него и что думают о нем те, кто имеет власть лишить любого привычного и сладостного течения жизни. И каждое утро он поднимался и шел, плоскостопо шлепая, к редакционному столу, и садился в коляску, и интриговал, и гешефтничал не хуже распоследнего еврея с ощущением, будто за ним кто-то гонится и вот-вот настигнет. Дать же ясный отчет в том, что должно обнаружиться и кому надобно за ним гнаться, он не мог никогда и ни разу. Кому-нибудь да надобно, не может быть, чтоб никому. Судьба доказала.
Оставляя в стороне личность А. Ф. Воейкова, скажу, что он сумел подметить верную черту натуры Фаддея Венедиктовича в «Доме сумасшедших»:
Но на чем он стал помешан?
«Совесть — ум свихнула в нем;
Все боится быть повешен,
Или высечен кнутом».
Страх и жажда наживы в зрелые годы совершенно исказили характер Фаддея Венедиктовича.
Он знал свою слабость, свою трусость и, обессилев в борьбе с ними, давно махнул на престиж рукой. Главное — выстоять, не споткнуться, не упасть. Однако ж на людях выбрал удобную — затылком к полицейской будке — позицию: борца за справедливость. Варвара мне тетка, а правда сестра. То-то! Не подворачивайся! Зубы расшибу! Канальи! И так наобманывал себя и остальных, что совершенно перестал отделять фантазию от реальности и злился до апоплексии, когда его ловили на мелкой лжи.
Булгарин вздохнул в отчаянии: что за напасть такая! В жандармских приемных всегда царит скука да пустота, любая дрянь в башку так и лезет, хоть бы журнальчик завалящий положили или газетку. Да, так на чем, бишь, заколодило? На Грибоедове. Чувство самодовольства, по обыкновению, вытягивало на поверхность сознания потускневший образ Грибоедова. Предпочитал думать о себе как о его товарище. Я не кто-нибудь, улыбался загадочно Булгарин, а близкий друг дипломата, заключившего Туркманчайский мир, и автора бессмертной комедии «Горе от ума». Прикидывал, что весомее — Туркманчай или Чацкий? На первый план все-таки ставил дипломатию, на второй драматургию. Никогда не сотрется из памяти домик на Выборгской, где жили уединенно после разгрома безумцев. До него доходили сплетни, но он знал и правду, и правда та, с одной стороны, утешала, а с другой… Человек опытный, он отдавал себе отчет в том, что жертвы и потери на тернистом пути отношений с великими людьми неизбежны. Грибоедов утверждал, что любит Ленхен, как сестру. Бедный Вазир-Мухтар! Бедный Вазир-Мухтар! Бедный Сахтгир! Твердое сердце!
Грибоедов действительно обращался к Булгарину со словами: «Дорогой мой Фаддей», «Любезный друг Фаддей Венедиктович». А внизу ставил: «Верный друг твой А. Г.».
Привязанность к Грибоедову и память о нем, кроме прочего, были и попыткой сохранить хоть какое-нибудь лицо. Вот, например, любопытное примечание Фаддея Венедиктовича к письму из Тифлиса о похоронах растерзанного посланника: «Замечательно, что один из первых русских, встретивших тело Грибоедова в российских пределах, был поэт наш А. С. Пушкин, на пути своем в Отдельный Кавказский корпус. Это было в крепости Гергеры, в горах, на границе Персии. Оба поэта умели ценить дарования друг друга».
Местоимение «наш» говорит о многом. Побаивался потомков.
А потом затравили, сукины дети! И Пушкина не последняя скрипка в том. Ну да сочтемся. Впрочем, не сейчас, от нынешних обстоятельств подальше. Не отмоешься. И думать про то нельзя, про Пушкина то есть. Ведь, пожалуй, заставят чего нахрюкать в «Пчелке» да намекнуть на что-нибудь, а после в иностранную печать сунут.
Булгарин поморщился, пожался. Не хотелось в авантюру встревать. Когда ему чего рассказывали, и слушать избегал, только ладонями плескал. Нюхом чуял развязку. Вот тут-то они не сплошают.
И впрямь по поводу дуэльной истории не обмолвился — сообразил, что к чему. Однако душу втихомолку потешил недоброжелательством. «Жаль поэта — и великая, а человек был дрянной, — писал Булгарин А. Я. Стороженко. — Корчил Байрона, а пропал, как заяц. Жена его, право, не виновата. (Разрядка моя. — Ю. Щ.). Ты знал фигуру Пушкина: можно ли было любить его, особенно пьяным!»
В трех строках изложил официальную версию.
Булгарин дернул нервно головой. Я ведь владелец вдохновенного Карлово. Когда вспоминал об имении, всегда нервничал. Как оно там? Как пруды? Не затянуло ли ряской? Починил ли Стефан решетку? А оранжерея? С клумбами-то что? Я преданный сын окутанной туманами Польши, подумал он без всякой связи с предыдущим.
Преданный ли?
«Когда наши шли со стороны Праги на Варшаву, я написал к Бенкендорфу: «зачем хотите пробивать лбом стену, когда можете переправиться через Вислу на прусской границе и подойти к Варшаве от Воли!» Бенкендорф задушил меня в объятиях, — а все я остался нулем: раз в жизни попросил безделицы, и отказали со стыдом!!»
Затем путешественник и пылкий любовник. Географические и физиологические приключения он почему-то объединял — «и» вставлялось непроизвольно. Затем оппозиционер и оппортунист. Термины нравились, хотя в подлинный смысл проникал туго. Черт побери, не успел образоваться по-настоящему. Ну да в мое время какое образование! Война шла. Потом в стряпчие да газетиры подался. Зато честен, враг безнравственности и халатников-аристократов. Приверженец тишины и порядка. Любого. В сумятицу и революцию не углядишь — хвосг прищемят. Верноподданный, неважно, правда, кого, главное — верно… Наконец, могучая, не срубленная злодеями ветвь древнего боярского рода Скандербегов. И родина, между прочим, у предков имелась — Западная Русь, а не как у иных гордецов.
В гостиную проник рыжий, с собачьим прикусом уличный шпион Фабр в сопровождении фельдъегеря Вельша и без доклада юрк к начальству. За ним энергичной походкой прошел второй адъютант полковник Львов. Ну, теперь надолго. Опять терзайся! С кем вынужден одним воздухом дышать? Однако здесь тепло, покойно. Свербит узнать все-таки, зачем звал. «Эх, — выдохнул Булгарин с безнадежностью, отворяя дверь в коридор и одновременно придерживая ее на хитроумной заграничной пружине, чтобы не скрипела и не бахала, — эх, если б Наполеона не расщелкали, разве довелось бы мне зубы скалить перед этакой немчурой».
Не любил немцев и многих других иноплеменников. Бесстыдно писал Н. И. Гречу из Карлово: «У немцев вместо сердца — гиря, ум — печатный, с указаниями опечаток, душа бездна, ненасытная фонства, гофратства, ритершафства и всех в мире мелочей. Возьми в пример тайного советника фон Гете, австрийского дворянина фон Шиллера и проч., и проч., и проч.». К сожалению, не удалось узнать, как на сие отреагировал адресат.
«Проводи меня в отхожее место, братец», — хотел попросить он фигуру, маячившую в глубине коридора, однако изменил намерение. «Ну их к черту с ихними порядками», — и опять направился к дивану.
В этот момент из кабинета Бенкендорфа показался Владиславлев и, заметив на физиономии Булгарина какое-то необычное, почти мученическое выражение, пообещал:
— Сей минут вновь доложу графу, драгоценнейший Фаддей Венедиктович.
Булгарин благодарственно склонился перед полковником, да так низко, что тот, хоть и привык к лизоблюдству литераторов, опешил и только погодя нашелся, проворно протянув руку к плечу невинного страдальца.
— Ну что вы, милейший Булгарин, перед коллегой-то?! Ничего не попишешь! Граф занят. Советую вам набраться терпения.
Нет, читатель, я не стану спешить. Я задержусь на этих страницах подольше, чтобы ты понял и живо — надеюсь — вообразил себе, что за маскарады устраивались & Санкт-Петербурге!
Ах, Санкт-Петербург, Санкт-Петербург в разгар сезона, в сыром и мрачном январе, когда маскарадная метель, обыкновенная для декабря, начинает напоминать непрекращающуюся снежную бурю, когда volens nolens, если ты почтенный и достойный супруг, нахлобучиваешь дурацкий цилиндр, берешь под руку молодую красавицу жену, валишься в сани и мчишься, в который раз мчишься как сумасшедший, опережая иных, таких же, как и ты, на праздник к Энгельгардту или еще черт знает куда и там бродишь по залам и лестницам неприкаянно, одиноко, покинутый украдкой лукавой спутницей — о, миг законной свободы! — среди вальсирующего серпантина и взрывающегося букетами конфетти, с нудным вздохом изучая — что остается супругу! — нравы любезных сограждан из различных классов общества, потому что — ах, Санкт-Петербург, Санкт-Петербург! — именно в такие маскарады открыт доступ всем и каждому, был бы приличен костюм и вовремя куплен билет.
Семейный бал в аристократическом особняке где-нибудь на Английской набережной был лишен многих живых прелестей. На городских маскарадах до появления монарха бурлила ничем не стесненная жизнь, пусть не всегда благопристойно бурлила. Простота и естественность нравов, обнаженность отношений обладали для многих своей привлекательностью. Гости в залах отогревались, и на часок-другой в них просыпался подмороженный служебными и домашними неурядицами темперамент. Надо только вовремя уехать. К полуночи надзор сторожей ослабевал, страсти накалялись, горячительные напитки делали свое дело и почтенным людям приходилось туго, если они задерживались. Но это все после, после… Когда исчезал с очередной жертвой государь, интриговать которого маскам категорически воспрещалось.
Вяземский не брезговал подобными увеселениями, наоборот, они будоражили его, здесь наблюдательность и злой язык получали пряную пищу, и он приезжал загодя, пораньше, как только в сумерках распахивались двери, чтоб занять удобное место на балконе для обозрения прибывающей волнами публики. Правда, иногда он чувствовал себя незащищенным и соскучившимся, но не прерывал традицию, как, впрочем, и Жуковский, и Тургенев, и Карамзины.
Ни одна, смею уверить, столица в мире, тем паче ни один город не знал подобных празднеств. «Как?!» — недоверчиво воскликнешь ты, читатель. А римские карнавалы, а московские гульбища, а венецианские маскарады, а торжественные шествия в чопорном Лондоне, а парижский Пале-Рояль, на блестящие сборища в который тайно пробирались короли, когда во Франции еще правили настоящие короли?.. Нет, петербургские балы-маскарады, думал Вяземский, нечто совершенно особое. Москва с ее хлебосольным обжорством, семейными танцевальными вечерами, чинными до зевоты раутами, вроде они происходят в Калуге, Москва с ее ежедневным бездарным сватаньем, с ее сплетнями и слухами, разбитой мостовой и скрипучими рыдванами, но зато с разухабистыми тройками под валдайским бубенцом, с ее необычайным катанием на санках от Воробьевых гор прямо вниз, к реке, эта Москва не идет и никогда не шла ни в какое сравнение с блистательным Санкт-Петербургом! Вдобавок ее приятности на любителя, обладающего крепким здоровьем.
«Вечером было гулянье на Елагинском острове вместо 25-го числа, — однажды писал Вере Федоровне Вяземской муж. — Я был, но не видел ни царствующих, ни принца Оскара, хотя они и были. Народа было довольно, но не было народа, потому что здесь нет его: и от того гуляния петербургские без души против московских, или без духа, без русского духа, который в очию совершается. А что значит в очию совершаться духу? Так набздеть, чтобы пар столбом стоял. Другого истолкования не придумаю: покажи Пушкину, что он скажет».
Последнюю зиму Вяземский чувствовал себя неважно, и воспоминания о московских удовольствиях вызывали раздражение. «Ну да что ругать наш немецко-французский Петербург! И за границей не лучше! — думал он, прохаживаясь по галерее между музыкальной гостиной и залой, где развертывалась главная мистерия. — Пожалуй, за границей куда плоше. Взять хотя бы Венецию с ее плебейскими, толкучими до пота маскарадами на игрушечных, загаженных голубями площадях, с ее темпераментным, но часто вульгарным хохотом, с ее лунными серенадами и непристойной пляской, которая волнует кровь, с ее утомительными вереницами рыцарей-крестоносцев, возвращающих путешественника в скудное средневековье, с ее причудливой лепки фонтанами и мраморными бассейнами, наполненными молодым пенным вином, с ее густым в прохладе ночи йодистым запахом водорослей, извечно гниющих под каменными набережными… Нет, Венеция тоже не идет ни в какое сравнение с важным и по-северному медлительным Санкт-Петербургом. Ни даже обожествленный солнечный Рим, сохранивший воспоминания о празднествах Нерона и солдатских вакханалиях Калигулы!» Вяземский про себя заметил, что путешественнику скоро надоедают бесконечные карнавалы, на которых встретишь кого угодно — и опального пэра Англии, обряженного в костюм молуккского искателя жемчуга, и нищего русского художника, но в тысячной боярской шапке из сибирского соболя и в парчовом кафтане со спущенным почти до пят правым рукавом. Парижские сборища в Пале-Рояль тоже не идут ни в какое сравнение. Там прелестная продавщица фиалок, состоящая на учете в полиции, — гляди в оба заезжий герцог из Германии или вялый, с перекошенным от святости лицом испанский гранд! — заманит иноземца в темный переулок, пронизанный душными ароматами пищи и женского тела, но с поэтическим именем, где туго набитый золотом кошелек без лишнего шума перекочует в цепкие руки молодых людей, непринужденно завернутых в черные домино на белых шелковых подкладках. Вот так маскарады! Вот так заграница! Ну разве что-либо похожее подстерегает гостя в честном Санкт-Петербурге, где не то что молодых людей в черных домино на белых подкладках не встретишь, а и заурядного воришку во времена полицмейстера Чихачева. Нынче, правда, похуже, нынче власть у нас заботливая, по мнению Пушкина — единственный европеец в России, но сама-то Европа, кстати, теперь разбойнее степей Татарии. Вот тут и крутись!
В обширном и высоком белоколонном зале порядочному человеку из неприятностей грозит лишь встреча с начальством. Коли улыбнется фортуна, то после утомительных блужданий он все-таки завяжет болтливую интрижку с дочерью негоцианта, офицерской вдовой или девицей, приехавшей из гамбургов да стокгольмов в поисках легкого приработка. Другого серьезного или опасного для жизни приключения тут обычно не бывает, а если какое-то знакомство порой и ждет трагический финал, то по чистой случайности. Браслетки редко теряются, а находят их и того реже.
Превосходен Санкт-Петербург в разгар сезона! Потоки скачущей музыки и волшебного — скрадывающего недостатки — света, волны женской теплоты и цветочных духов, мимолетные прикосновения, игривые взгляды, а за окнами, разрисованными жестоким морозом, тупая в своей непроглядности и непобедимости ночь, среди которой, как ворота в эдем, желтым пламенем пылает подъезд. Неподалеку красномордые жандармы в облаках пара осаживают любопытных, а там, подальше, в глубине уличного лабиринта ледяное и грозное безмолвие пустынной Невы. И все же открыть тайну прелести петербургских празднеств не сумели ни современники, ни потомки. То, что в нынешние времена воспринимается с восторгом, с сердечным волнением, раньше обладало другими, порой грубоватыми очертаниями. Быть может, все дело в соответствии маскарадов стилю тогдашней жизни?
Но так или иначе магнетическая сила каждый раз влекла сюда Вяземского. Он вышел на балконную площадку и увидел сквозь жаркий туман, что вверх по лестнице проталкиваются Жуковский и Тургенев. В вечерних фраках, с вишневого цвета полумасками в руках и цилиндрами под локтем, они направлялись к нему, подавая знаки, чтоб он спускался поскорее навстречу. Но Вяземский презрительно избегал толкучки, предпочитая ждать друзей у поворота перил. Они давно не виделись, не обменивались новостями и ощущали в том настоятельную потребность. Вяземский пригласил их в уютную ложу на манер раковины, примыкавшую к музыкальной гостиной, где плясала на эстраде под мадьярскую скрипку жилистая цыганка Груша. Обнаженные смуглые плечи, мускулистый живот. Горбылем нос, под ним белозубый оскал. Юбка из серебристой ткани до каблуков, в черных кружевных оборках понизу. Золотое монисто — дар обалдевшего от страсти корнета Делицына — густо звякало и сверкало в колеблющихся отсветах огромного канделябра.
Скрипка пела, плакала, смеялась, гибкий смычок порхал как безумный, его преувеличенная тень на стене, похожая на индейский лук, как бы дирижировала яростными, конвульсивными жестами цыганки. Наверняка ее танец нельзя было отнести к аристократическим зрелищам, но в какой-то притягательности, в каком-то диком очаровании ему нельзя было отказать. Петербургские балы — сама строгость, петербургские маскарады — пестрая смесь развлечений на всякий, иногда далеко не изысканный вкус. Жуковский, отняв от глаз бархатную бабочку, едва коснулся ею Вяземского.
— Хоть ты и осуждаешь Пушкина, князь Петр, но все равно я спрошу тебя. Что полагаешь предпринять? Я афронт не раз от царя терпел по сему делу. Сшибку предчувствую. Дуэль! Ведь на него страшно смотреть. Он сам не свой.
Вяземский потрогал дужку металлической оправы на носу.
— Но что я могу, Василий Андреевич? Что смог ты? Трудно предугадать, чем завершатся их игры. Мы слухами питаемся, как мертвечиной. Из пятых рук. Плохо! Пушкина, по-моему, ушлют, как пить дать, ежели на дуэль отважится. При его поведении это проще, чем…
И Жуковский поморщился от грубого сравнения, до которых князь Петр был большой охотник.
— Я не оправдываю Геккернов. Ты знаешь, жена отказала Дантесу от дома, — продолжил Вяземский. — Черт бы их побрал совсем! Старший — мерзавец, младший — повеса и мот, но и повеса, стало быть, имеет неоспоримое право на чувство! Мне, короче говоря, все, что творится у Пушкиных, не нравится, ей-богу! Да что теперь поделаешь?! Обидно за поэта! Поединок, по-видимому, неизбежен. О боже, что ждет нашу словесность? Позор! Позор! Он должен был помыслить о ней, о нас, о России!
— Совершенно с тобой согласен во мнении о происходящем, — привычно поддержал его Тургенев. — Совершенно! Однако сомнительно, чтоб опять к поединку дело клонилось.
— Не Россию надобно оплакивать, князь Петр, — возразил с неудовольствием Жуковский, — что с нею станется? А вот Пушкин в новой ссылке — сие опасность, и превеликая. Иное и вообразить невозможно! Кровь стынет в жилах… Да и свинец-то слепой, дороги не разбирает.
— Как прикажешь поступить, добрый Жуко? Что сеешь, то жнешь, — и Вяземский в сердцах отворотился.
Цыганка замерла посреди эстрады, как распустившийся коричнево-серебристый цветок, оборвав отчаянным взмахом головокружительную пляску.
Жуковский брезгливо сморщился: ну и ну! Ну и времена, ну и нравы! Ни капли подлинного вкуса! Куда подевалась благородная сдержанность классического танца с едва уловимым намеком на женские прелести?! Нет, нет, мода на подобные развлечения противна его натуре. Между тем вместо цыганки на помост выкатилось юркое существо, будто бесполое, в синем, усеянном серебряными звездами костюме. Заезжего итальянского гастролера звали Фредерико, и он не имел костей. Под барабанную дробь, нимало не обращая внимания на публику, он сразу без стеснения принялся вытворять забавные штуки — то становился на голову свечой, то сворачивался кольцом, как змея, то, лежа на животе, касался пятками затылка, то закидывал вначале одну ногу, а потом и другую за шею, напоминая обликом удивительное насекомое — вроде тарантула. От Фредерико веяло чем-то разгульно ярмарочным.
Тургенев иронически засмеялся.
— Да взгляни, Жуковский, на артиста. Мы иногда смахиваем на него в своих попытках определить истину. Но мы ее никогда не отыщем, потому что нам неизвестны все нюансы. Я согласен с Петром Андреевичем в принципе, но если поэту угрожают после дуэли Соловки, то сие опасность для России необычайная. Проклятая знать никогда его не понимала и понять не хотела. Что бы мы ни полагали про семейную драму в доме Пушкиных, наша обязанность спасти его. Я не прощу себе равнодушия. Сколько раз мы обсуждали хотя бы с княгиней Верой или с твоей, Вяземский, сестрой печальные события и даже маневры самого Александра Сергеевича! Нет, я не прощу себе равнодушия!
В любом замечании Тургенева всегда присутствовал и второй план. Такова была отличительная черта его беседы. Сейчас он упрекал беспощадно и себя. Умный, дальновидный был человек!
— Что же ты раньше не вмешался, Тургенев? — спросил Жуковский, впрочем, без особого раздражения. — Теперь поздно, теперь мы почти бессильны.
— Ты вот принял участие, Василий Андреевич, и каков результат? — язвительно поинтересовался Вяземский.
Жуковский обиженно понурился.
— Ты никогда не состоял под надзором, — ни с того ни с сего утвердил Тургенев, — ты и понятия не имеешь, что значит быть под надзором.
Он горько покачал головой и посмотрел вдаль, будто что-то припоминая.
— При чем тут полицейский надзор? — встрепенулся Жуковский.
— Эх, Василий Андреевич, Василий Андреевич, дитя ты, большой ребенок. Цветок нездешних стран, пересаженный на российскую почву. Вон князь Петр десятый год занесен в жандармский синодик, так узнай, вольготно ли ему дышится? Воевать с горцем и то не пустили, — и Тургенев грустно усмехнулся. — Нынче сомневаться нечего, нынче, кроме тебя, Жуко, никто его спасти не в силах, да и прежде он никого бы не послушал. Ты государя обязан убедить, что потеря Пушкина невосполнима. Дантесу подорожную в зубы и на Кавказ адъютантом. Тут на державную и европейскую педаль давить выгодно.
Советы Александра Ивановича всегда выслушивались друзьями с необычайным вниманием. Его скорая речь и мягкие жесты, его благодетельно неугомонный характер и зрелая опытность всегда обновляли разговор, привносили в него свое, неповторимое. Вежливая манера соглашаться с собеседником вводила плохо знающих Тургенева в заблуждение. Между тем он, и соглашаясь, умел возразить, отыскать в ситуации оригинальный поворот, указать на главное, подметить почти неуловимое, никогда не кичась и не выдвигая на первый план собственную персону, чтобы оттеснить других. Жуковский особенно ценил в нем эту способность, присущую интеллигентным москвичам, выходцам из университетской среды.
— Окольным путем, через великую княгиню Елену мне шепнули, чтоб на монаршью милость уповал, — сказал Жуковский. — В ноябре стучался, но напрасно. Однако попробую еще раз.
В гостиной внезапно возникло движение. Народу в ней прибавлялось, и народу по внешности значительного, чиновного.
— Сейчас государь прибудет, — догадался наблюдательный Тургенев.
— С чего ты взял? — спросил Вяземский.
— А вон Нессельроде с Волконским в дверях воркуют, позади Малышев мелькнул. Коли Волконский да Малышев слетелись сюда, и Тот обязательно пожалует.
Жуковский прислонил маску к лицу и бросил взгляд в указанном направлении. Нессельроде в изящном и довольно скромном костюме неаполитанского рыбака с черным шерстяным плащом на плечах держался поодаль разноликой толпы. Худощавое, ловкое тело было перетянуто широким поясом. Красноватый цвет щек и оживленная жестикуляция свидетельствовали, что влиятельный дипломат не чурается мирских наслаждений. Он что-то нашептывал Волконскому, свитский мундир которого намеренно не скрывало домино в голубую клетку.
— Мне эта сцена напоминает елизаветинскую эпоху, когда вперед себя царица слала обоз длиной в две версты. Любопытно, о чем секретничает Карлушка? — и Вяземский опять нервически поправил стальную дужку на переносице.
— Я его превосходно изучил и полагаю, что он делится с Волконским рецептом приготовления осетрины. У них в салоне только и болтают про французскую кухню да про Пушкина. Геккерн с Нессельродихой судачат про Дантеса и Наталию Николаевну беспрестанно. Молодой повеса на квартиру к Марии Дмитриевне каждый день скачет с букетом, — ответил Тургенев. — Гнездо там изрядное! Не понимаю государя, что он нашел в португальце?
Тургенев презирал министра, требовавшего выдачи русскому правительству брата Николая.
— Друзья, друзья! Ну какая нам до того забота? — воскликнул Жуковский. — У нас своих полон рот. На чем порешим? Дайте хоть совет, бить челом или ждать? Во внутренние апартаменты нынче меня не зовут и от беседы всячески увиливают…
Итальянец без костей под аплодисменты ушел на вытянутых руках с эстрады. Барабанную дробь оборвали, и по гостиной разлилась тишина.
— Не сомневаюсь, что на государя будет оказан нажим и Нессельроде, и Бенкендорфом, и Уваровым, — произнес Вяземский. — Они за артикул спрячутся, а тебя с кукишем оставят и нас заодно с Пушкиным. Скандала не миновать. Они посильнее тебя, Жуко! Тебе с ними тягаться — сам порток, того и гляди, лишишься, и надежды на домик в Германии рухнут.
— Ну, ну, — опять обиделся Жуковский, — я только с фасаду робок. Я им закатаю. Но трудность имеется, — и, помолчав, добавил: — А насчет домика ты напрасно…
— В чем она? — спросил Тургенев. — Трудность-то…
— Сам Пушкин не позволит врагу отступить, — проговорил с горечью Жуковский. — Сверчок разъярен донельзя.
— Значит, так тому и быть, — решительно отозвался Вяземский. — Нынче же хлопоты тебе возобновить надо. Все-таки что государь отыскал в пренеприятнейшем карлике? Сколько важности, как выступает…
— И сколько лет сидит в кресле, — протянул задумчиво Жуковский. — Бедняга Каподистриа давно помер. А какой человек был! Аристид-христианин!
— И сколько еще просидит, — с сожалением вздохнул Тургенев, которого Нессельроде притеснял как мог: то заграничный паспорт задержит, то посылка в Лондон у таможенников потеряется.
Внезапно по музыкальной гостиной волной прокатился шепот. В дверях возникла фигура царя, которого первым успел приветствовать Нессельроде, нарушая маскарадные обычаи и строгий приказ его величества: ни под каким видом не узнавать!
Превосходную характеристику первой скрипке николаевского оркестра дал один из героев Священного союза князь Клеменс Венцель Лотар Меттерних. Не все, правда, считали Меттерниха таким уж проницательным деятелем. Например, историк Гервинус выносит ему довольно неожиданный приговор: «Меттерних был создан на то, чтобы наслаждаться жизнью, полною умственного и физического бездействия». Разумеется, князь с ним не согласен. В письме к Александру фон Гумбольдту он дает себе иную оценку: я «всегда чувствовал неодолимую страсть к наукам точным и естественным и полное отвращение к занятиям государственными делами». Однако Меттерних есть Меттерних, и к его мнению полезно прислушаться. Прибавлю к прежним его отзывам о Нессельроде еще несколько:
«Как жаль, что Нессельроде так стушевывается! Я не понимаю, как может человек уничтожать себя до такой степени, что надевает чужую одежду и прикрывается чужою маской, вместо того, чтобы сохранить собственное выражение».
«Бедняжка Нессельроде находится в нравственном состоянии чрезвычайно странном. Есть рыбы, которым хорошо живется только в живой воде, другие лучше чувствуют себя в мирной воде прудов и болот. Форель принадлежит к первой категории, она вянет в воде мирной и стоячей, но дайте ей немного свежей воды, и бедное животное тотчас оке оживится с видом силы и здоровья, столь свойственными форели, когда она в воде, и составляющими главное ее достоинство. Ну, так есть и люди, у которых нет достаточно силы в характере, чтоб обойтись без чужой помощи и одолеть окружающие их препятствия; есть, напротив, и такие, которым хорошо живется только в болотистой местности. Нессельроде по своей природе принадлежит к семейству форелей; но, к несчастию, он погрязает в болоте. С тех пор, как я вспрыснул его живою водой, он удивительно ободрился. Он оживился и вздыхает по воде более жесткой, но более здоровой, составляющей его истинную потребность. Без сомнения это положение не может продолжаться, ибо что такое стакан чистой воды в болоте, в коем он томится? Но на бедняжку находят минуты, когда ему кажется, что он пришел в себя; если б он был рыбой, то захлопал бы жабрами».
Вот еще одна любопытная подробность. Нессельроде казался Меттерниху недостаточно реакционным: «Второй мой упрек вам те поощрения, которые вы даете врагам порядка, кто бы они ни были, удаляясь от единственно справедливых политических принципов. Такое положение дел не может продолжаться. Вы и Россия первые станете жертвами его».
Последнее замечание бросает особенно зловещий отсвет на главных антагонистов поэта и невольно расширяет трактовку роли Нессельроде в «Affaire de Pouch-kine». Идеи Меттерниха оплодотворяли европейские дворы.
В креслах, как на Марсовом поле во время парада, произошло перестроение. Царь незаметно очутился в центре, на самом удобном месте, а подле него, но на почтительном расстоянии расположилась остальная костюмированная публика, встречая сдержанными хлопками и осторожными возгласами восхищения вновь выбежавшую с теми же ужимками цыганскую танцовщицу. Царь лениво поднял к третьей пуговице мундира августейшие ладони, чтобы ободрить входящее в моду искусство.
— Они тут сплошь холуи! — шепотом возмутился Вяземский. — Ты обрати внимание, любезный Василий Андреевич, на выражение спин. Дворня! Дворня! Никакого такту, ничего живого, ни малейшего ощущения личного достоинства. Ведь и подчиниться удобнее по-человечески. Как их перекосило на сторону! — Вяземский в досаде сдернул очки и принялся протирать стекла.
Тургенев тоже присоединился, впрочем, по обыкновению, к негодующим восклицаниям своего друга:
— Совершенно с тобой согласен, князенька. Изрядно ты подметил. Их и впрямь скособочило. Да что дворня! Дворня из людей простого звания состоит. Там спрос не строг, а здесь самое что ни на есть беспардонное лакейство. Вот они-то разделаются с Пушкиным, как Ему заблагорассудится, за чечевичную за свою похлебку, да и нас при случае с вами прихлопнут!
Александр Иванович ненавязчиво возвратил своих немного утомленных и рассеянных собеседников к обсуждаемой ранее теме.
— Нет, положительно, в машкерады нынче ездить нельзя — нервы себе портишь, — разочарованно вздохнул Жуковский. — Раньше приказывал фон Фок не открывать его величества, а теперь, видно, приказ поистерся…
Чувство собственного достоинства представителей русской аристократии в истории гибели Пушкина подверглось испытанию, хоть и несерьезному, да и того они не выдержали. Знатные семейства заигрывали с Геккернами, всячески выказывая им приязнь, и, только когда гроб поэта спустили в подвал Конюшенной церкви, кое-кто призадумался, но, к сожалению, ненадолго.
Вот что сообщил другой Тургенев, Иван Сергеевич, В. П. Боткину из Парижа много лет спустя — 25 мая 1858 года: «Я приехал сюда благополучно, присутствовал на свадьбе у Орлова (князь Н. А. Орлов, сын шефа жандармов А. Ф. Орлова), в субботу обедал у посланника, где все были русские, кроме одного: Геккерна, убийцы Пушкина… admirez le tact de Kiseleff».
В «Колоколе» прокомментировал бракосочетание жандармского отпрыска Александр Иванович Герцен: «Несколько месяцев тому назад la fine fleur нашей знати праздновала в Париже свадьбу. Рюриковские князья и князья вчерашнего дня, графы и сенаторы, литераторы, увенчанные любовью народной, и чины, почтенные его ненавистию, все русское население, гуляющее в Париже, собралось на домашний, русский пир к послу; один иностранец и был приглашен, как почетное исключение — Геккерен, убийца Пушкина.
Ну найдите мне, Пошехонцев, Ирокезов, Лилипутов, Немцев, которые бы имели меньше такта!»
Цыганка совершила умопомрачительный прыжок, прогнулась, затрясла мелко плечами и в такой тряске, обнажая ноги до колен, скрылась за расписной кулисой. В креслах зааплодировали, правда, с оглядкой — только после царя. Хлопали с большим усердием, стараясь, чтобы приметили, но и не осудили за неприличную горячность. Царь поднялся и, вперив в пространство ватный голубой взор, вышел из гостиной. На сей раз он обрядился в форму пехотного полковника, на спине горбилась поношенная шинель без знаков различия. Наряд поразил Вяземского: эге, что-то новое вызревает на Олимпе. Прежде Николай разгуливал по маскарадам в сверкающей огнем медной каске с хищной птицей. Его ослепительно белый кавалергардский мундир, его сияющие ботфорты, его парадный палаш, его массивный кушак — все, решительно все было с иголочки, красивым и богатым.
По гостиной среди разноцветья желтоватыми озерными кувшинками поплыли розетки с мороженым, говор плескался громче, свободнее, на эстраду высыпали музыканты, заиграли польку, подготавливая общее веселье.
Тургенев отправился разыскивать мороженщика.
— Изжога мучит после жаркого, которое съел в Демутовой харчевне, — пожаловался он. — Не поостерегся, бедный холостяк.
Жуковский и Вяземский ждали угощения, обмениваясь незначительными мыслями и не зло, но подробно, критически разбирая снующую мимо толпу. Когда зазвучал неторопливый вальс, рядом с ложей застряли две занятно костюмированные фигуры. В одной узнавали министра народного просвещения Сергея Семеновича Уварова. Он изображал греческого философа. Хитон изысканно скрывал недостатки телосложения — покатые плечи, жирную грудь, брюшко. Пристальный взор и короткие волосы, скульптурно падающие на лоб, придавали его по-лисьи непривлекательной физиономии некий налет многозначительности… Помесь славного Гектора с ничтожным Терситом, так определил недолюбливавший министра Вяземский.
Неизвестный в темном костюме испанского инквизитора с капюшоном время от времени что-то нашептывал Уварову. Вяземскому почудилось, что он отгадал сенатора Новосильцева. Ликующая толпа обтекала их, как утесы, поглощая на мгновение, а затем освобождала, быстро откатываясь назад. Так потерявшая энергию волна возвращается в море.
— Князь Петр, о чем сейчас болтает Уваров? — спросил Жуковский. — Вот уж несимпатичный мне сейчас человек!
— Да, не мед, — протянул Вяземский, — однако справедливости ради замечу, что Россия еще не имела такого просвещенного министра народного просвещения. Князь Ливен ему в подметки не годится.
— А что, собственно, князенька, изменилось? — вмешался Тургенев, одаривая друзей вкуснейшим мороженым с цукатами. — Везде он себя объявляет полицмейстером литературы. Какие только путы не налагает на нас, несчастных. Бедный Пушкин не единожды жаловался на азиатчину. Горючими плакал слезами. Замечу, что и Пушкин против Уварова грубость учинил. Но ведь и тот обернулся порядочным мерзавцем. О нем немало дурного нынче передают, очень дурного.
— И охота тебе, Александр Иванович, быть всегда справедливым, — сказал без тени иронии, даже с какой-то горечью Жуковский.
Инквизитор, посматривая в сторону ложи, поправлял пеньковую веревку, заменявшую пояс, и продолжал оживленную беседу с Уваровым.
— Сверчок считает его самым ярым своим противником, — подтвердил Жуковский. — Года полтора назад он жаловался на недоброжелательство Сергея Семеновича Бенкендорфу. Я точно помню сей факт.
— Еще бы! — воскликнул Вяземский. — Уваров и литература суть предметы несовместимые, как гений и злодейство.
— Но хитер дьявольски. Я особенно часто встречался с ним, составляя учебную программу для petit Sacha, — пояснял Жуковский. — Вежлив, предупредителен и большой поклонник формы. Никуда не денешься, все согласно уставу и параграфу. Непонятно мне, как наукой можно заниматься бюрократически? Живая ведь она, в движении, в полете к истине. Разве что археологией? А впрочем, ну его, братья, направим-ка стопы вниз, не то на нас косятся. Лучшую ложу захватили и никого не пускаем, как церберы.
Отбросив портьеру, друзья спустились со ступенек и задержались у колонны в ожидании, пока утихнет вихрь мазурки. Прекрасные дамы на какую-то долю секунды словно застывали перед ними в стремительном движении, чтобы тотчас унестись прочь в вихревом потоке благородного танца.
— Ах, Жуко, — уронил размягченно Вяземский, обнимая Василия Андреевича за плечи. — Люблю твою хрустальную душу!
Тургенев шел за ними одиноко и медленно, сам теряясь в бурлящей толпе, но не теряя друзей из виду.
В дневнике А. И. Тургенева под 1 февраля 1837 года есть строчка: «Блудов — Уваров: смерть примиритель». Сегодня мы точно знаем, что С. С. Уваров и в дальнейшем продолжал злобно преследовать не только произведения покойного поэта, но и саму память о нем.
С. С. Уваров отличался иезуитской хитростью. Отсутствие серьезных данных о причастности его к дуэльной истории Пушкина не устраняет подозрений, что он и близкие к нему люди были замешаны в составлении анонимного пасквиля. Уваров подогревал царя, соединяя в его сознании имя поэта с именем Чаадаева, который в тот период представлял для режима наибольшую опасность. В 1836 году напряженность между Пушкиным и Уваровым достигла предела. Вполне вероятно, что кто-нибудь из добровольных шпионов донес в декабре Уварову о желании Пушкина использовать в «Современнике» критику Вяземского на труд профессора Н. Г. Устрялова «О системе прагматической русской истории». Критика могла бы поставить под вопрос компетентность министра как главы ведомства и президента Академии наук. Пушкин не собирался складывать оружие, и ода «На выздоровление Лукулла» была лишь первым актом борьбы.
Разумеется, член Французского института, Мадридской академии истории, Геттингенского, Копенгагенского и других иностранных ученых обществ, автор работ по археологии, филологии и философии, знаток латинского и греческого, наконец, переводчик «Клеветникам России» на французский язык слыл неглупым человеком и не позволил бы поймать себя на гнусном пасквилянтстве или подобной антипушкинской выходке. Отношения с Уваровым — особая, мало исследованная страница биографии поэта. Враждовавший с Бенкендорфом из-за сфер влияния в попытках утвердить свою абсолютную власть над цензурой, министр просвещения, конечно, избегал давать в руки многочисленным противникам компрометирующий материал. После того как ода «На выздоровление Лукулла», отвергнутая в Петербурге, появилась в московском журнале, обстоятельства вынудили Уварова к осторожности. Цензор А. В. Болдырев крепко подвел министерство вкупе с цензурным комитетом, подписав сентябрьский номер «Телескопа» с чаа-даевским «Философическим письмом» и тем самым предоставив Бенкендорфу добавочный козырь.
В пятом номере «Литературных прибавлений» к «Русскому инвалиду» 1837 года А. А. Краевский поместил в траурной рамке следующие знаменитые слова, принадлежавшие перу В. Ф. Одоевского: «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина?.. К этой мысли нельзя привыкнуть! 29-го января 2 ч. 45 м. пополудни».
М. А. Донду ков-Корсаков немедленно вызвал
А. А. Краевского.
— Я должен вам передать, — сказал он, — что министр крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда бы ни шло! Но что за выражения? Солнце поэзии! Помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался… в середине своего великого поприща!..» Какое это такое поприще? Сергей Семенович именно заметил: разве Пушкин был полководец, начальник, министр, государственный муж?! Наконец, он умер без малого сорока лет! Писать стишки не значит еще, как выразился Сергей Семенович, проходить великое поприще! Министр поручил мне сделать вам, Андрей Александрович, строгое замечание и напомнить, что вам, как чиновнику министерства народного просвещения, особенно следовало бы воздержаться от таковых публикаций.
Позиция Уварова была достаточно агрессивна и бескомпромиссна. В основании ее личная неприязнь. Если попытаться суммировать поступки главы министерства просвещения, то мы убедимся, что осенью и зимой 1836 года активность преследования поэта значительно усилилась, и это заставляет обоснованно подозревать, что министром и его подручными проводилась под покровом тайны еще и другая деятельность, более специфического свойства.
— Вот ваши явные недруги, — на лету уловил Вяземский чью-то скрипучую речь.
Он не обернул лица, продолжая неторопливо идти по плавно стекающим в мраморную залу ступенькам. Жуковский остался ждать Тургенева. Неясный разговор то удалялся, то приближался, потом куда-то вовсе исчез, вынырнув позади случайно, едва Вяземский замедлил шаг у благотворительного киоска, чтоб купить себе и княгине Вере по лотерейному билету.
— Особо неприятен мне Эолова арфа. Живет припеваючи, деревеньки свои и братнины ревизует-с, дань с русского мужика не хуже варяга стягивает, а братец по заграничным ресторациям враками разными про наши отечественные злодейства жонглирует. Удобно устроились, гордецы и чистоплюи, а в правительственные комиссары от Робеспьеров метили-с.
Вяземский чуть отпрянул, чтоб потом не упрекнуть себя в подслушивании, но это не избавило от надоедливого голоса. Две маски держались спиной таким образом, что массивные, украшенные узорами столбы, на которых лежал малинового бархата с золотыми кистями балдахин, кроющий киоск, заслонял их и от Вяземского, и от прочей публики. Музыка гремела, как на параде. Близился торжественный апофеоз маскарада, который вышел на редкость веселым и выгодным для устроителей. Царская ассигнация достоинством в двадцать пять рублей была выставлена на всеобщее обозрение в специальной витрине. Когда Николай покидал залу, красномордые жандармы и спешенные драгуны яростно и ритмично орали «Vivat!», повинуясь невидимой дирижерской палочке. Они получали по полтиннику на водку, и называлась сия невинная затея: дать на крик!
Молодой дежурный офицер ротмистр барон Шлиппенбах чутко вслушивался в величественные звуки музыки и одновременно, не раздадутся ли шаги царского камердинера. Долгое ожидание утомило Шлиппенбаха. Он снял влажную шинель и поднялся по лестнице. Завороженный стройной и тяжелой, как своды готического собора, музыкой и желтоватым жарким светом, освободился он от неудобной треуголки и отсчитал десять ступенек до первого поворота перил. Дальше идти было небезопасно: попадешься на глаза, отправят опять с поручением, а часы дежурства давно истекли. Звуки лились сюда свободно, и мелодия гобоя, которую так любил исполнять отец, окутала сердце. У Шлиппенбаха перехватило горло.
Играли Антонио Сальери, финал некогда знаменитого концерта, и Шлиппенбах, словно в магическом фонаре, увидел себя рядом с матерью на балконе городской ратуши в Риге. Ах, Сальери, Сальери, волшебный Сальери! Отец был влюблен в партию гобоя и за час до смерти, вытряхивая слюну из мундштука, говорил, что вот за этот отрывок… Вот именно за этот дивный отрывок, который сию минуту судьба снова повторила для Шлиппенбаха, он отдал бы остаток жизни и целое состояние. Обожаемый Антонио Сальери! Величественные звуки концерта постепенно гасли, как догоревшие свечи, и только глубокий траурный гобой — отголосок пропахшего морем детства — еще держал печальную ноту в холодной пустоте дворцовых сеней. Шлиппенбах потер подтаявшие усы и спустился вниз. Пора бы Малышеву возвратиться. Шлиппенбах вообразил себе уютную залу, украшенную цветочными гирляндами, и оркестрантов, расположившихся вокруг гобоиста. Он упустил момент, когда Малышев перегнулся через перила.
— Тебя кто послал в крепость? — спросил камердинер с какой-то неопределенной улыбкой.
Бархатный звук гобоя растворился в воздухе. Шлиппенбах вздрогнул и очнулся.
— Адлерберг.
— Адлерберг?
— Ну да, Адлерберг. Спешил я сдавать дежурство Репейникову. Он меня остановил: так, мол, и так. На вот записку его величества и гони к Сукину.
— Твое счастье, барон, что Адлерберг. Его величества нет, он уехал в маскарад. Граф Чернышев там, наверху, весь изругался. Опять у нас офицеры обыкновенных преступников возят. И фельдъегеря должно хватить.
— Во дворец испокон века дежурные офицеры возили.
— Возили, а теперь не будут. Усовершенствование вам сейчас вышло от господина министра. Этак, дай волю, царскую казну по ветру пустите. Ладно, езжай обратно, верни добро по принадлежности. Я тебе лейб-казаков подброшу, — сказал заботливо камердинер. — Мало ли что? И пересади арестанта в сани.
Шлиппенбах непонимающим взглядом уставился на Малышева. Он не мог догадаться, зачем арестанта вытряхивать из какой-никакой, а закрытой кареты. А Малышев просто по-человечески беспокоился за Шлиппенбаха. Ему рассказывали доподлинно, на что способны отчаявшиеся революционисты. Провинившийся вольной беседой уланский офицер Алешка Хрулев, у которого при обыске нашли вдобавок запретное письмо из Сибири от таинственного декабриста под инициалом А. и которого строптивый улан не желал открывать, по малышевскому разумению, обязан нынче впасть в отчаяние. Прогневил его величество, находится под строжайшим следствием, и вообще опасно конвоировать преступника, обвиняемого в связях с теми, кто покушался, страшно подумать, на что! В карете-то, без кандалов сопровождающий очень рискует. Наедине! Шутка ли?! Его бы, Малышева, воля, и колодки на Хрулева набил. Чего только от Леонтия Василича намедни не наслушался про парижских инсургентов! Ужасти! Кошмары! Комитет сорганизовали и в подкладке цилиндров прокламации везут к нам, на святую Русь. Разнюхают здесь все, а потом про разные благотворные стеснения и иные необходимые наказания в газетах пропечатывают. Англичане, инсургенты, французы и хуже прочих король Филиппка.
Хорошо известно, с каким раздражением Николай I реагировал на книгу французского путешественника де Кюстина «La Russie еп 1839», который довольно точно, хотя и не без скрытого злорадства и недоброжелательства описал тогдашнюю Россию. Приведу, однако, документ менее известный или, быть может, почти неизвестный. Исходил он от министра внутренних дел Д. Н. Блудова, «арэамасца», человека, которого знавал Пушкин. Блудов был членом правительства Николая I так же, как и графы Нессельроде и Чернышев. Он носил шитый золотом кафтан и туфли с красными каблуками. Манеры имел изысканные, обликом напоминал маркиза из старинного водевиля. Был близок к Н. М. Карамзину. Да что к Карамзину! С Жуковским и Вяземским дружбу водил. Вежливый такой, умел и любил слушать. Иронии и скепсиса ему не занимать. Вкусами вылитый француз, по замашкам и речи — просветитель, энциклопедист, более того, вольтерьянец.
А между тем 22 сентября 1832 года Дмитрий Николаевич направил гражданским губернаторам следующее циркулярно-секретное письмо: «В июле месяце 1832 г. сын французского маршала князя Екмюльского, быв в Москве, купил тайным образом, через агента своего, у заплечного мастера два кнута, коими наказываются преступники.
По всеподданнейшему докладу о сем государю императору, его величество высочайше повелеть соизволил: «впредь ни кнутов, ни заплечного мастера никому не показывать».
Вот славная картинка в духе николаевского времени, полюбуйтесь. Приговоренный лежит на «кобыле». Палач отходит — на сколько бы, вы думали? — на пятнадцать шагов. Приближается, взмахивает кнутом. Свист. Удар! Первые крест-накрест, с правого плеча по ребрам, под левый бок и слева направо, а потом вдоль и поперек. После каждого удара приходится производить дополнительное действие — стряхнуть с кнута горсть крови.
Есть чем удивить заезжего путешественника.
Клеветники, клеветники! Поэт Пушкин, например, определенно подкуплен инсургентами и беспутным Байроном, хотя притворялся своим, русским и даже размашисто крестился в Конюшенной церкви. Но подкуплен смолоду и мерзавец. Родственных уз не признает. Нет, он изменник, афеизмом в Одессе занимался. В слово «афеизм» камердинер вкладывал совершенную несусветицу, имеющую отношение к юношескому греху.
Так, у подножия крепчайшей в тогдашнем мире власти Малышев пугал сам себя, испытывая невыразимое, почти чувственное наслаждение. Ведь каждый знает в Санкт-Петербурге, у англичан золота завались, а насчет Байрона салопницы позабыли: то ли жив, то ли помер. В «Северной пчеле» вроде сообщали что-то. Пожалуй, сейчас и не припомнить давнишние разговоры, кто кого подкупал. Малышев, несмотря на знакомство с осведомленными людьми, до сих пор не имел более достоверных фактов. Еще служа в гайдуках у великого князя Михаила Павловича, поинтересовался, без экивоков спросив однажды адъютанта ротмистра Ластовского: «Мятежник тот англиец Байрон, что итальяшек все возмущал, живой или, слыхать, помер?» — «А черт его знает, — ответил Ластовский. — Его бы к нам. Живо бы своротили». Фамилия у англичанина громкая, на слуху. Может, действительно его сродственник или брат подкупил Пушкина? Однако, что правда, то правда, деньги дают всегда или французы, или англичане. Русский человек у своего монарха гнева не вызовет, на то он и русский…
— Не надо казаков, — поспешил откреститься Шлиппенбах, — пускай греются. На улице мороз, — и, преодолев в два прыжка дворцовые сени, он бросился опрометью к крепостной карете, от негодования мешая французские слова с чисто русскими восклицаниями: — Черт их раздери, Хрулик! Вечно какая-то путаница. Государь уехал в маскарад. Вылезай, сейчас обратно отправимся.
— Что ты там лопочешь! — проворчал недовольно Хрулев. — Я на твоем собачьем языке ничего не понимаю.
— Не беда! — Шлиппенбах рассмеялся. — Была бы каша горяча да девка без хряща.
Он жестом отослал карету и конного жандарма, сунув ему ассигнацию на водку. Как только Шлиппенбах выбежал из дверей и подал знак кучеру, ждавшему в отдалении, к подъезду подкатили сани — собственный выезд. Обняв Хрулева за плечи, он поудобней устроил его, заботливо подоткнув медвежью полость.
— Я теперь в случае, Хрулик. Простуда почистила нашу конюшню. Того и гляди, флигель-адъютантский аксельбант повезет достать. Вот и хлопочу вторые сутки, не спамши да не жрамши.
Алексей Хрулев зябко улыбнулся. Шлиппенбах — славный малый, в картишки мастер и не дурак вылакать стакан жженки. Правда, все у него в голове перемешано — добро со злом. Зато печать происхождения не поистерлась на нем, как на иных. Принадлежит к древнейшей лифляндской фамилии. Предка трижды бил Шереметьев и под Полтавой взял в плен Александр Данилович Меншиков. Потомок — лихой кавалерист, отменный наездник.
— Ничего, Хрулик, в санях не в пример лучше, — продолжал Шлиппенбах. — Сани-то не царевы, мои. И теплее в них, друг любезный. Степан, жарь в крепость.
Через два часа, сдав уланского офицера под расписку в Петропавловку, Шлиппенбах возвращался к себе на Мойку, где снимал квартиру вот уже третий год. Два окна в пушкинском доме светились, и, проезжая мимо, Шлиппенбах подумал о той неприятной истории, по поводу которой приезжал хлопотать во дворец Жуковский и о которой рассказывал ему дядя. Шлиппенбах чтил Пушкина и часто, гордясь, повторял строчку из «Полтавы» о славном предке — «сдается пылкий Шлиппенбах», — нимало не смущаясь былым поражением, а, наоборот, считая его победой в некотором смысле. Через сотню-полторы шагов он увидел Александра Сергеевича. Поэт шел, наклонясь немного вперед и преодолевая ветер.
— Ба, Пушкин! Садись, подвезу, — крикнул Шлиппенбах, выскакивая из саней.
Он говорил горячо, сбивчиво, всячески выказывая приязнь и даже больше — любовь.
— Поедем ко мне, Александр Сергеевич, развеешься приятной беседой. Что ты здесь в одиночестве по холоду бродишь? Или махнем в ресторацию…
Пушкин отнекивался, но потом дал усадить себя в сани. Со Шлиппенбахом было хорошо, в лице ротмистра Пушкин не отыскивал ни особенно раздражающего нынче сочувствия, ни бестактного намека на понимание, в каком он находится положении.
— Алешку Хрулева отвез в крепость, — продолжал Шлиппенбах. — Не сносить ему головы. Что за жизнь, что за нравы! Свой же полковой товарищ донес, ну, и нагрянули с обыском, а тут письмо из Сибири. Жаль малого! Пропадет. Два раза возил во дворец. Впрочем, я нынче, Александр Сергеевич, в случае.
Пушкин плохо разбирал сбивчивую речь Шлиппенбаха, но твердое офицерское плечо рядом успокаивало.
Вечерний Санкт-Петербург, город ледяных грез, искривляя, а то и смазывая силуэты зданий, обтекал бегущие сани с обеих сторон. Какой, в сущности, мрачный и скудно освещенный город, поразился Пушкин, будто впервые разглядел его подробно. Желтые, расчерченные внутри квадраты, лежащие плашмя на тротуарах, прежде веселили, окрашивая настроение в рождественские, отливающие «арзамасской» юностью тона. Он любил, как ребенок, шагать по этим желтым пятнам, и смутные, волнующие сердце чувства в тот момент охватывали его. Алмазно скрипел рассыпчатый сухой снег, мелькали под качающимся фонарем удлиненные тени, и, куда бы он ни спешил в такой дивный вечер, мнилось: его ждет звенящий хохотом и песнями праздник. Ах, как он любил и цветной калейдоскоп маскарада, и медленный чопорный раут, и гусарскую, с хрустом расколотых бокалов попойку, и брызжущий остроумием мальчишник. В зимние задумчивые вечера он нередко вспоминал Царское, и тогда вокруг него будто разворачивалась роскошная феерия, сыгранная актерами театра Толстого и виденная им неоднократно. Он обожал смотреть из черной ямы партера на бело-розовый балет, он обожал — не танцуя, но мыслью, слухом, сердцем — ворваться в грациозный вихрь мазурки, он обожал в ночной тиши вообразить себе римский карнавал у стен Колизея с пылающими смоляными факелами, о котором ему столь подробно и ярко рассказывал Тургенев. Вот чего не хватало его природному темпераменту. Карнавальной пляски! Карнавального безумия…
В юности очень часто он казался себе то безнадежно очарованным прелестной и таинственной незнакомкой, верно, женой какого-нибудь дипломата или знатного иностранца, он казался себе то безутешным влюбленным, отвергнутым богатыми родителями невесты, то проигравшимся в пух и прах корнетом, повесой и забиякой, то гонимым и окровавленным карбонаром, скрывающимся в лесу от полицейских ищеек, то жалким, выброшенным на брег путешественником после кораблекрушения, то благородным разбойником, умирающим на руках спасенной им красавицы.
Он никогда не стремился занять место счастливого и довольного судьбой человека. Позднее, в зрелые годы, больше всего он любил вообразить себя вождем декабристов в ночь после разгрома мятежа. Как поступил бы? Что делал бы? Ждал спокойного ареста, как Рылеев? Прятался, как Трубецкой? Бежал, как Кюхля? Писал стихи? Жег письма? Или мирно почивал, как невинное дитя, до серебряного перезвона шпор?
Ox, эти желтые квадраты на белых от снега тротуарах Санкт-Петербурга! Он вечно играл с собой, но игра до ужаса напоминала явь. Как отражение в туманном от выдоха зеркале. Протри его платком и поразишься правильности и точности линий. Впрочем, в действительности являлся он и тем, и другим, и третьим, и четвертым, и пятым, и шестым, еще кем-то, чья злосчастная судьба не обозначалась точно в его взволнованном уме. И лишь когда он садился за стол, расплывчатые мечтания принимали чеканную форму, превращаясь в совсем иные — знакомые, реалистические — ситуации, портреты и пейзажи, которые стремительно оживали под отстающим от стремительной мысли, царапающим и брызжущим черными кляксами пером. Он фантазировал и ни за что не желал расставаться со своими эфемерными фантасмагориями, печальными или забавными, но всегда историческими. Они вышли на поверку серьезным, а главное, плодотворным занятием. Вот, например, как в ту болдинскую осень, накануне женитьбы. 7 сентября — «Бесы», 8-го — «Элегия», 9-го — «Гробовщик», 13-го — «Сказка о попе и о работнике его Балде», 14-го — «Станционный смотритель»… И многое, и многое другое…
Лошади сказочно мчались, будто по воздуху, подгоняемые ветром, и оштукатуренный ампир, столь по виду мощный в ледяном и гулком сумраке, вжимался от бешеной скачки в синеющие под луной сугробы по бокам, кренился и отлетал назад, за спину, толчком, призрачно и бесследно исчезая в бесовски взвихренных снежинках. Будки квартальных, похожие на клавиши фортепиано, были натыканы на перекрестках улиц. Они врезались в вытянутую вперед петровской шпагой перспективу.
Ах, Петербург, Петербург, сердцем к тебе быстро прирастаешь…
— Соскучился я, — зевнул Пушкин, — Скоро ли?
Место назначения ему теперь было безразлично. Зачем он вообще отозвался на приглашение?
— Александр Сергеевич, куда тебе спешить? Не желаешь ли завернуть сперва в немецкий трактир погреться? Он здесь, рядышком.
— С ума ты сошел? А еще свитский офицер! Хочешь лишиться эполет? — усмехнулся Пушкин.
— Пустое! — воскликнул Шлиппенбах. — Стой, Степка! Подай-ка шубу да шапку, что под козлами. И жарь к гостинодворцам — к тем, что в переулке, — ка огонек. У Людгардта пирожки с ливером — пальчики оближешь. Целковый за службу тебе на угощение!
Кучер, резко откинув тело назад, напряг вожжи струной. Сани скользнули кособоко и полозом уперлись в тротуар. Шлиппенбах, подстегнутый репликой Пушкина, заговорил о русской полиции, которая подстраивала гнусные каверзы гвардионцам при каждом удобном случае.
— Шутка в том, что даже Алексея Андреевича Аракчеева не избавляли от шпионства, — сказал с горькой издевкой Шлиппенбах. — Жена его, уверяют, содержалась субсидиями от чинов надзора. Супруга Аракчеева — не кто-нибудь!.. Суммы мадам выдавались, вероятно, не мизерные. Они-то и явились поводом к разрыву и изгнанию ее из дома чудовища. Обо всем остальном, о преступном сообществе то есть, позволительно узнать, правительство было осведомлено? Так что, Александр Сергеевич, не беспокойся. И при прежнем хозяине, и при нынешнем квартальные — дураки и взяточники, жандармы не лучше. Кому придет в ум, что я здесь, вместо того чтоб мчаться во дворец или домой, дрыхнуть перед новым дежурством? Пошалить ужас как хочется. Поболтаем, отведем душу. Мы ведь с тобой толком никогда не беседовали. Все о лошадях да в карты. Что внукам врать стану?
— Аракчеев — гений зла, страшный человек, но любопытен мне, — задумчиво протянул Пушкин. — Жалею, что умер он, а я с ним так и не увиделся и досыта не наговорился… Мой первый гонитель, но, надо отдать должное, предугадал во мне многое.
— Было бы с кем слово молвить, а то со злодеем, — улыбнулся Шлиппенбах.
— Насчет нашей полиции ты неправ. Осведомленность ее превосходна, и, ей-ей, шпионы Дубельта достаточно ловки.
В памяти всплыла недавняя история с посланием Кюхельбекера из Баргузина.
28 апреля 1836 года. Петербург.
«Милостивый государь, Александр Сергеевич!
Его сиятельство граф Александр Христофорович про-сит Вас доставить к нему письмо, полученное Вами от Кюхельбекера и с тем вместе желает непременно знать через кого Вы его получили.
С совершенным почтением и преданностью имею честь быть Ваш покорнейший слуга Александр Мордвинов».
28 апреля 1836 года. Петербург.
«Милостивый государь Александр Николаевич.
Спешу препроводить к Вашему превосходительству полученное мною письмо. Мне вручено оное тому с неделю, по моему возвращению с прогулки, оно было просто отдано моим людям безо всякого словесного препоручения неизвестно кем. Я полагал, что письмо доставлено мне с Вашего ведома.
С глубочайшим почтением и совершенной предан-ностию честь имею быть, милостивый государь Вашего превосходительства покорным слугою Александр Пушкин».
Вот как славно шпионили!
И зимой прошлой, и весной глаз не спускали, не ленились. Без хвоста от дома зачастую не уходил. Физиономии уличных соглядатаев наперечет знал, привычки их выучил, да и не скрывались особо они, наблюдали, бывало, неделями, специально извозчика нанимали, старались держать его в пределах видимости. Ныне о приличии зело заботятся. Уличных соглядатаев побоку и обыкновенных жандармов по углам выставляют. Зачем, непонятно. Ему, пожалуй, непонятно, а им понятно, какое-то объяснение они имеют. Сего дня паренька с вороватым голубым взором мерзнуть прислали. Жаль его!
Да, русская тайная полиция не глупа, правда, с литературой не в ладах, не очень-то в стихах разбирается. Зато косточки считает похлеще парижской или венской. Еще при матушке Екатерине навострилась. А при Александре Павловиче обо всем заранее пронюхала, везде все выискала. И довольно своевременно донесла о Пестеле и Якушкине. Шлиппенбах, наивный малый, думает, что покойный государь о заговорщиках не ведал. Списки членов хранились в столе. Он их на манер масонов ценил. Хороши масоны! И давний семеновский бунт дело их рук. Какие уж тут масоны! Это была настоящая проба пера — очерк штыком и кровью. Проба сил нынешних кандальников. Недаром Чаадаев так дерзко себя повел. Истинно, Шварц — служака, бурбон, монстр. Зверь. Ну, закололи б штыком, коли невтерпеж. Не случалось, что ли, раньше? Случалось. И на поселениях кровь пускали, и на Кавказе. Здесь же история с барабаном, с претензией. Ни дать ни взять репетиция перед Сенатской. Честь по чести. Открытое неповиновение. Вылился бы бунт с плаца на улицы, тогда бив декабре иначе каша сварилась. Опыт бы достали. Семеновцы — первая ступенька, московцы — вторая. Кто третья? Нет, Аракчеев не дурак, правильно передавали, что он Шварца да возмутительную стихию во внимание не принимал. Ей-ей, рука чья-то! А чья, если не красавцев офицеров? Эхо заговора, горячее, мятежное эхо… А с ним как после возвращения из ссылки поступали?.. По пятам ходили, каждый шаг высматривался. Наивный малый Шлиппенбах — выпить да набедокурить захотелось, вот и хорохорится, сам черт ему не брат! А ежели за шиворот возьмут да эполеты срежут?..
Знаменитое дело об «Андрее Шенье» прекрасно иллюстрирует приемы тайной полиции и способы ее обращения с освобожденным из ссылки Пушкиным. Произведение это, посвященное Н. Н. Раевскому, было создано в 1825 году и напечатано в первом собрании сочинений через год. За два месяца до 14 декабря цензура вычеркнула из отрывка 44 стиха, начиная с «Приветствую тебя, мое светило!» и до строки: «…так буря мрачная минет». До читателя полный вариант дошел лишь в 1870 году.
Пушкин рисует картину французской революции, страдания Андрея Шенье и, в частности, вкладывает в уста поэта предсмертные слова:
О горе! о безумный сон!
Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.
Мы свергнули царей. Убийцу с палачами
Избрали мы в цари. О ужас! о позор!
Но ты, священная свобода,
Богиня чистая, нет, — не виновна ты…
Между тем изъятое широко распространилось в многочисленных списках и выдавалось как стихотворение, написанное по поводу 14 декабря. Один из списков попал в Москве к штабс-капитану конно-егерского полка Александру Алексееву, который передал его кандидату московского университета Андрею Леопольдову. Именно Леопольдов и предпослал этим строкам опасный заголовок. К чтению отрывка Леопольдов привлек чиновника Коноплева — тайного агента генерала Скобелева, небезразличного к делам секретной полиции.
Несколько слов об Иване Никитиче Скобелеве, бывшем генерал-полицмейстере 1-й армии. Мятеж семенов-цев в 1820 году положил предел его карьере. Не поостерегшись, он подал главнокомандующему рапорт, в котором вопреки мнению Аракчеева и Александра I о политической подкладке событий выступал ярым заступником семеновцев, утверждая благонадежность солдат и офицеров, особенно гвардейских.
Иван Никитич, поступив в 1793 году из однодворцев в Оренбургскую пешую команду капралом, завершил свой путь в чине генерала от инфантерии. Последние его должности — комендант Петропавловской крепости, директор Чесменской военной богадельни и шеф Рязанского пехотного полка. Иван Никитич был дедом героя Плевны. Сам он отличился в войнах с Турцией, Францией и Финляндией.
Потрясенный свалившимся на него несчастьем, Иван Никитич решил раскаяться и вновь снискать милость начальства. 17 января 1824 года он пишет донос на Пушкина из Москвы, адресуя его по-прежнему главнокомандующему 1-й армией: «Утомясь угрызениями грозно преследующей меня совести и оплакав шаг, сделанный мною по необузданному побуждению слепой веры к предмету, повергшему меня в долю наизлополучнейшую, я постепенно привыкаю к имени человека через праздность ничтожного. Не имея прав смотреть вам в глаза с тою благородною свободою, каковая некогда была лестною вывескою души моей, без сомнения не буду я искать случая присутствием своим навлечь вам тягость; но как минутная погрешность, в основание которой вошли причины неопытности моей, через меру важные, не сильны были умертвить во мне постоянных порывов к истинному добру и несчастие не потушило пламенного желания быть полезным благодетелю царю, то и решился я доложить вашему превосходительству: не лучше ли было бы оному Пушкину, который изрядные дарования свои употребил в явное зло, запретить издавать развратные стихотворения… Я не имею у себя стихов сказанного вертопраха, которые повсюду ходят над именем мысль о свободе. Но судя по возражениям, ко мне дошедшим, они должны быть весьма дерзки… Если б сочинитель вредных пасквилей немедленно в награду лишился нескольких клочков шкуры — было бы лучше».
«Вот к этому-то фанатику, — пишет исследователь, — попался в руки отрывок из стихотворения «Андрей Шенье». Заварилось сейчас же дело. Алексеев, Молчанов и Леопольдов были посажены в тюрьму и после следствия преданы суду, первые два — военному, последний — гражданскому-уголовному. Дело это тянулось два года и кончилось тем, что Алексеева присудили выдержать один месяц в крепости и потом выписать из гвардии в армейские полки тем же чином, прапорщика Молчанова, по вменении ему в наказание тюремного заключения и содержания под арестом, тоже перевести в армию тем же чином. Что же касается Леопольдова, то правительствующий сенат, рассмотревший дело его, отнесся к нему гораздо строже: именно приговорил его, лишив кандидатского звания и всех сопряженных с оным преимуществ, отдать в солдаты, а в случае негодности сослать в Сибирь на поселение. Курьезнее всего то, что этот строгий приговор был основан на 129-й ст. воинского артикула, гласящей: «Если кто уведает, что един или многие нечто вредительное учинить намерены, или имеет ведомость о шпионах или иных подозрительных людях, в обозе или гарнизонах обретающихся, и о том в удобное время не объявит, тот имеет, по состоянию дела, на теле или животом наказан быть».
Очень понятно, что, когда дело перешло в государственный совет, последний никак не мог согласиться с подобным отождествлением Пушкина со «шпионом в обозе обретающимся», и значительно смягчил приговор сената, именно положил (22 августа 1828 г.) вменить Леопольдову в наказание содержание более года в остроге и подтвердить, чтоб впредь в поступках своих был основательнее, вместе с тем поручить начальству, в ведомстве которого Леопольдов будет служить, чтоб оно обращало особенное внимание на его поведение…»
Пушкин защищался лаконично, с большим тактом и чувством собственного достоинства, трижды составив объяснения в различные инстанции.
Затем события развивались так: «Правительствующий сенат, соображая дух этого творения с тем временем, в которое оно выпущено в публику, признал это сочинение «соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространстве», и постановил, что «хотя Пушкина надлежало бы подвергнуть ответу перед судом, но как преступление сделано им до всемилостивейшего манифеста 22-го августа 1826 года, то, избавя его от суда и следствия, обязать подпискою, чтобы впредь никаких своих творений без разсмотрения цензуры не осмеливался выпускать в свет под опасением строгого по законам взыскания».
Государственный совет прибавил к этому, чтобы «за Пушкиным, по неприличному выражению его в ответах насчет происшествия 14-го декабря 1825 года и по духу самого сочинения его, в октябре месяце того года напечатанного, имелся секретный надзор».
Замечательно, что вынесенное решение при постоянных разъездах Пушкина «не могло быть объявлено ему в продолжение двух с половиною лет, несмотря на то, что оно препровождалось из губернии в губернию по пятам поэта, и наконец московской полиции удалось сообщить поэту эту приятную и вероятно уж давно известную ему новость лишь в конце января 1831 г., за несколько дней до его свадьбы».
— Полиция неплохо осведомлена, — повторил тоскливо Пушкин, — доброхотов у нее много. Не шали, Шлиппенбах. Петр предка приласкал, Николай с тебя шкуру живьем спустит. Я у них более двадцати лет под секретным надзором. В Петербурге каждая собака узнает по портретам, а трактир — бойчее нет места.
— Вот именно! — лихо рассмеялся потомок хоть и разгромленного, но славного шведа. — Кто Пушкина и Шлиппенбаха здесь искать предположит? Не верю и никогда не поверю, чтоб полицейская сволочь над гвардией верх взяла. Мы их вязали спиной к спине, яко диких медведей, и спускали в реку, и еще спустим, коли потребуется. А Степан и на дыбе не выдаст. Как, Степан, не выдашь?
— Не выдадим, ваше благородие. Мы-то не выдадим! Рази когда выдавали?
Шлиппенбах сбросил шинель, напялил шубу и сдвинул на нос меховую шапку. Степан между тем отогнал сани подальше от трактира. Шлиппенбах, не колеблясь, распахнул дверь и шагнул в плотный белый пар, рванувшийся навстречу крутыми шрапнельными клубами.
— Ну что с него взять? — пожал плечами Пушкин и вошел следом в желтый, затуманенный и по-сырому пахнущий пивом и сосновыми опилками сумрак.
Жизнь лучше снов — гляди вперед светло, Безумством грез нам тешиться довольно, Отри слезу и подними чело,
Аполлон Григорьев
Отступления, бесспорно, подобны солнечному свету; они составляют жизнь и душу чтения. Изымите их, например, из этой книги, — она потеряет всякую цену: холодная, беспросветная зима воцарится на каждой ее странице.
Лоренс Стерн
И вдруг позвали. Очнулся, глянул в окно. Ба, вечереет, этак и в маскарад припозднюсь, испугался Булгарин. Дернул за фалдочки, поправил галстук, начесал пятерней волосы на лысеющий лоб и, приосанившись, направился в кабинет. В дверях уличный шпион Фабр плечом презрительно потеснил — невежа. Но приняли и поздоровались между тем привставши. А, помнится, день назад не замечали-с, пренебрегали-с. Нынче вроде нужда появилась, засор системы-с.
Бенкендорф сидел под портретами знаменитых в Лиф-ляндии предков. Чем знаменитых? Древностью рода? Подвигами? Нет-с, извините. Связями-с. Услугами. Я князь Скандербег, думал раздраженно Булгарин, а он всего и только новоиспеченный граф, сиятельство с одна тысяча восемьсот тридцать второго года. Парвеню! Черт побери! В Лифляндский матрикул включены Бенкендорфы в 1765 году, в Эстляндский — в 1773-м! Правда, их семью несколько столетий знали во Франконии. Но из Бенкендорфов потомственное дворянство получил лишь прадед Иоанн, старший бургомистр Риги. А герб новоиспеченного графа! Издохнуть мало-с! На золотом поле перпендикулярная голубая полоса с тремя красными розами. Бенкендорф и розы! Черт побери! Графская корона, серебряный шлем, страусовые перья, лента с золотой пряжкой, красная мантия, отороченная мехом, золотые кисти, бахрома… Матка боска! Чего там нет! Парижская лавчонка мелочного торговца дворянскими реликвиями. Из простолюдинов выбились, ей-ей, из простолюдинов.
Бенкендорф сухо кивнул, опустился в кресло и принялся опять чиркать пером по бумаге. На мгновение поднял глаза, но не проронил ни звука. Стой по-прежнему столбом со спазматической болью в низу живота. Собачья участь. Уличный шпион дороже российского литератора. Потомок выражением лица не походил на предков. Те благообразны, религиозны с виду. Взирают на мир туманно, с христианским смирением, но и с какой-то подозрительностью. Не собираются ли их ущемить, оскорбить или унизить? Однако прибалтийское спокойствие проглядывает во всем — в позе, в жестах, в затаенной гримасе.
Потомок более авантажен, не утратил за годы гвардейской элегантности. Шикарная серебристая седина редеющих, как дым, волос. Ухоженные куафюром узенькие с пробривом усики. Еле уловимый намек на прежнюю флигель-адъютантскую фатоватость. Залысины увеличивают лоб, придавая лицу оттенок глубокомыслия. Сеть морщин — следы скорее дурных привычек, чем тягостных раздумий. Иронический, несколько намекающий прищур. Бакенбарды, к сожалению, клочками. Предмет его неудовольствия и непрестанных забот. Общее впечатление солидности, основательности, силы и наступившей житейской мудрости. Мудрость вроде пришла давненько, при Александре Павловиче, и порядочно поистаскалась по парижским увеселительным заведениям. Зрачки темные, скользящие, но не злые.
У предков на изображениях щеки упитанные, розовые, налитые кровью. Не ущипнешь. У живого физиономия землистого цвета. Впрочем, сие явление временное. Когда лет через семь вручит богу душу, бюстом обронзовеет на камине в дурно проветренной спальне царственного друга. Щеки приобретут здоровый цвет — кирпичного загара.
— О господи, — захрипит государь еще лет через десять в агонии, припоминая дальние отблески — и Христофорыча, и Аркадьевну, и химер Нотр-Дам де Пари, и пророчество Вальтера Скотта…
После встречи с Николаем в бытность его великим князем почтенный английский романист сочинил стихи, в которых предрекал корону второму брату русского императора.
…и черные султаны ружейных выстрелов на Сенатской, и земляничную поляну в Красном Селе, и злосчастные севастопольские укрепления, которые он так хорошо представлял по рисункам, и еще черт знает что — мокрое и скользкое — омерзительное. Он забудет и жену, и детей, и конец его таинственный вызовет лишь смуту в сердцах подданных. Он умрет не как положено христианину, отцу семейства и человеку, выполнившему долг. Но это позднее, когда многие из присутствующих сейчас в доме на Малой Морской уже исчезнут с грешной земли.
А пока Булгарин тянулся перед отошедшим в вечность семейством Бенкендорфов, то краснея, то бледнея от скрытого недоброжелательства, не высказанного и не находящего выхода. Левым глазом он упирался в серебряную пуговицу с вензелем «Н I» на груди домашнего сюртука, а правым шарил по стенам. Тренировкой добился, годами незаметного того скольжения.
Ведущее место в галерее занимала бодрая старушка в чепце, усыпанном бантиками по екатерининской моде, и в кружевной желтоватой мантилье — Софья Ивановна, урожденная Левенштерн, супруга ревельского обер-коменданта Ивана Ивановича. О сем извещала этикетка, виртуозно начертанная неким каллиграфом Гусевским, редким специалистом из III отделения. Тонкие прямые литеры с завитушками скромно, но вместе с тем внушительно сообщали необходимые данные. За Софьей Ивановной следовал сам ревельский обер-комендант Иван Иванович Benckendorff — в парике, с косичкой и в буклях, в кафтане, с отличиями генерал-поручика, при огромной боевой шпаге и наградах. Далее собственным куском пространства владел любимый papa Христофор, тоже в мундире, но уже генерал-аншефа или, черт возьми, кажется, генерала от инфантерии — тонкости, тонкости! — и тоже при длиннющей, по-павловски простой шпаге и при орденах-побрякушках, нижний ряд коих, тщательно вырисованный, тянулся чуть ли не до бедра. В табличке особо указывалось, что перед посетителем кабинета портрет кавалера ордена святого Александра Невского.
Рядом висела почтенная розовощекая и голубоглазая дама в пышном бальном наряде, согласно этикетке, урожденная Анна Юлианна Шиллинг фон Канштадт, знаменитая Тилль, как ее нежно прозвали в Монбельяр-ском семействе. Взор с чувственной поволокой, надменный, смелый, уголок туфли игривый; а посреди тела, чуть ниже талии, она держала свою кисть, вытянутую, аристократическую, вроде габсбургскую или тюдоровскую, не иначе, и пальчик, то есть мизинчик, с перстенечком этак значительно и многообещающе отставила. Обожаемая Mutter. Обожаемая maman. Мать. Ближайшая подруга девственных лет великой княгини Марии Федоровны, вывезенная из Вюртемберга в личной ее карете с криволапым шпицем Бонжуром, завернутым в шелковистую попонку.
Бабушка нянчила покойного императора Александра. Mutter долго и не без пользы служила конфиденткой несчастной, лишенной собственных детей супруги полубезумного отпрыска — отпрыска ли? — страшно помыслить: великой Екатерины. Любит, видно, шеф жандармов мать, почитает, мелькнуло у Булгарина. Вон какой портретище отмахали. Mutter он обязан и нынешним благоденствием. Александр, естественно, клан Бенкендорфов не так чтоб уж жаловал. Зато ныне полный ажур.
Ах Mutter! Не Mutter, а ее связи — обдало завистливым жаром Булгарина. Связи! А у меня что? Слезы! Через Танту с Ненчини? На кой он мне? Хотя пел, стервец, в великокняжеских семействах на интимных концертах. Ох, трудно, трудно в России порядочному и честному человеку.
Бенкендорф с легким презрением сощурился на литератора. Доносчиков-аматеров он, по обыкновению, третировал, кроме Булгарина, а в последние годы и тому перепадало. В официальной переписке оставался вежлив, однако не более и не менее, чем с прочей нечиновной публикой. Держал перед Сагтынским и писарями марку. Несколько лет назад великая княгиня Елена, рассердись, ужалила: «Что это вы, Александр Христофорович, при своей канцелярии неприличных литераторов содержите? Соути, мне рассказывали, наблюдал за Байроном, но поэтом сам являлся отменным. А у вашего Булгарина, смеются, муза сбежала с Гостиного двора». Поляк и впрямь не оправдал надежд. Труслив. Мелочен. Гривуазен. Бесстыден. Корыстолюбив. Глуповат. Невоздержан. Драчлив. Болтлив. Истеричен. Самолюбив и вместе с тем: плюнут в глаза, а он — божья роса! Ему бы грызню с Пушкиным вести поосторожнее, а то взвизгивал, как свинья, при малейшем уколе. Да в свалку без соображения лез. С его-то французской биографией. Но милейшая и совершеннейшая личность фон Фок настаивал: использовать, нужен, других подобных нет и взять неоткуда. Так веди себя, любезный, соответственно. Не гроши получаешь.
Вынудили Бенкендорфа, однако, от Булгарина отступиться. И вообще ему чудилось, что от бывшего наполеоновского капитана тянет сырым мясом. Бенкендорф тронул ногтем уголок рта и поморщился. Пусть доложит, что муссируют в кругах общественных да по редакциям. Чего ждут? Осуждают ли Дантеса или, наоборот, берут его сторону? Пользуется Пушкин нынче поддержкой? Что друзья? Хлопочут ли, уклонились ли? Надо быть чрезвычайно деликатным. Царь не извинит осложнений. Пожалуй, страху нагнать не мешает.
Булгарин еле кашлянул. Жалобно, как простуженная болонка. Он знал по опыту, что Бенкендорф забывчив, но маловероятно, что рассеянность сию минуту его одолела. Нарочно тевтон измывается! Где бы ты был, если бы республика после Сенатской утвердилась? Взяточником квартальным, не более. Из генералов бы выгнали. Вдруг захотелось республики. Речей, собраний, парламента. Даже Конвента! Повертел головой. Спохватился: несправедливо желать зла патрону и благодетелю, не по-христиански.
— Присаживайтесь, любезный Фаддей Венедиктович, — пробурчал наконец Бенкендорф, посылая сигнал бровью. — Присаживайтесь! Давненько мы с вами не беседовали по душам. Как поживаете? Как супруга? Детки? Как ваше драгоценное?
Три часа без кофею, подлец, промытарил, а теперь здоровьем интересуется. Одна радость, что отвечать не обязательно. Булгарин в совершенном бессилии, но с внезапной благодарностью и с каким-то горячим слезливым перекатом в горле опустился в кресло, изогнутое по форме спины и седалища. Он плотно сдвинул еще более длинные и широкие от узких штанин ступни, а затем выпрямился и посмотрел неожиданно смело в лицо богом назначенному начальству. В ту минуту Булгарину показалось, что он всю жизнь держался с независимостью и гордо. Он не переставал и сейчас желать республики, правда, о Конвенте уже не помышлялось. Перед Владиславлевым и Львовым ползал на брюхе, встречая, за версту отбивал поклон, а тут что-то заклинило и одновременно понесло: «Пусть знает, что я не раб, а царев слуга. И никаких сведений насчет Пушкина, никаких сплетен или слухов. Ничегошеньки. Нет меня, исчез. Болен я инфлюэнцею, еду в Карлово йодом лечиться. Оскудел физикой», — и Булгарин отчаянным жестом университетского якобинца поправил на переносице перемычку, скрепляющую зеленые стекла-эллипсы.
— Я пригласил вас, любезный Фаддей Венедиктович, чтобы выяснить мнение общества о скандальной истории, происходящей в семье вашего недоброжелателя Пушкина, — почти слитно проговорил Бенкендорф. — Я хочу осведомиться, о чем рассуждают в кругах литературных и ученых. И, кроме того, требуется обсудить с вами фельетон на нравственную тему с намеками, который надобно распечатать в иностранной прессе, а прежде поместить в вашей «Пчелке». Разумеется, Фаддей Венедиктович, опус должен быть избавлен от малейшего привкуса глупой полемики и кивков на прошлое. Или чего-нибудь в этаком роде. Одна голая нравственность! Учтите, что в Европе вы пока не вызываете большого любопытства.
Известно, что полемика между Пушкиным и Булгариным носила со стороны Фаддея Венедиктовича ярко выраженный полицейский характер. «Дмитрий Самозванец» явился неким итогом его служебного рвения.
Пушкин, верный историческому взгляду на происходившее, изображает своих предков Афанасия (Остафия) и Гаврилу Пушкиных в общем потоке действующих лиц, не выделяя их интонационно, не приписывая им особых заслуг или добродетелей. Пушкин стремился согласовать собственные представления о героях с исторической правдой, обращенной к современности. Перед Булгариным, безусловно, стояли иные задачи. Включая в текст фамилию Гаврилы Пушкина, он пытался лобовым приемом оповестить охранительно думающую часть публики об отношении к власти и политическому строю ныне здравствующего поэта. Полагали, что Булгарин вообще подобным образом сводит счеты с личными врагами. Так, например, предка А. Ф. Воейкова он нарисовал палачом: «Из толпы вышел человек ужасного вида, с всклокоченною черною бородой, обрызганной кровью, бледный, с впалыми глазами; он занес бердыш на Лжедмитрия, остановился и с зверскою улыбкой смотрел ему в лицо, чтобы насладиться выражением страха и боли в чертах несчастного. — «Кто это?» — спросили в толпе. «Иван Васильевич Воейков…» — «Что медлишь, Иван!» — воскликнул Татищев. Воейков ударил бердышом, и Лжедмитрий… упал навзничь. Народ ужаснулся». Здесь и впрямь не открестишься — настолько явно сведение не политических, а личных счетов.
Но вот что пишет Булгарин по поводу Гаврилы Пушкина: «Пушкин и Плещеев предводили толпою мятежников». Имея в виду тех же сподвижников Самозванца, он замечает: «…народ, возмущаемый предателями». Далее Гаврила Пушкин ножом грозит Василию Шуйскому. В заключение XXV главы Булгарин бросает многозначительную фразу: «…Пушкин выбрал своих верных клевретов в приставы». В XXVI главе мы читаем: «Бельский, Пушкин, Плещеев и другие зачинщики крамолы…» Использование приемов полицейской провокации уже нельзя расценивать как борьбу с литературным соперником, политический донос или сведение счетов. Подобные выпады в условиях николаевской России есть откровенный призыв к расправе.
Если провести лексический анализ, то станет очевидно, что рядом с фамилией Пушкина настойчиво возникают «звукосочетания», обладающие резко негативной семантической окраской: «толпа мятежников», «предатели», «нож», «клевреты», «зачинщики крамолы». Булгарин явно стремился доступным ему образом вызвать у читателя неприязнь к Пушкину. Нет сомнения, что это писано не для Бенкендорфа или Дубельта, которые не нуждались в исторических реминисценциях или подстегивании. Это писано для людей типа известного капитана, выведенного Лермонтовым в «Герое нашего времени». Эю писано не с целью подольститься к власти, это мнение власти, это атака власти на Пушкина, это призыв жандармствующих кругов к насилию над поэтом. Бенкендорф лучше, чем Булгарин, разбирался в характере Пушкина, закономерно считая его мятежником, «великим либералом, ненавистником всякой власти», и булгаринское изделие инспирировалось им для практических целей.
Выпуская в свет «Бориса Годунова», царь и Бенкендорф придирались к каждой строке. Они настойчиво требовали переделок. Философские проблемы, поднятые в «Годунове», считались коренными в области тогдашней внутренней политики и идеологии. Царь превосходно понимал, что Пушкин не только вызвал к обсуждению, но и утвердил нецелесообразность существования с точки зрения исторического прогресса власти, не обладающей нравственной основой. «Годунова» напечатали потому, что Николай I презирал общество, им сформированное, и был уверен, что никаким словом нельзя поколебать его трон.
Открывая зеленую улицу булгаринскому «Самозванцу», Бенкендорф, вероятно, проконтролировал ту часть текста, которая несла жандармский охранительный заряд. В «Годунове» с Афанасием Пушкиным мы знакомимся в сцене «Москва. Дом Шуйского». Его образ возникает в художественной ткани органично, выполняет важную функцию, развивая сюжет, создает атмосферу неустойчивости и недовольства. Афанасий Пушкин сообщает целый ряд подробностей, ставит акцент на государственных и экономических вопросах, волновавших различные слои населения. Гаврила Пушкин действует в сцене «Лес», затем в «Ставке» и на «Лобном месте». Пушкины в «Годунове» такие же герои, как и сам Годунов, Шуйский, Самозванец или Марина Мнишек. Быть может, в прямой речи предков ощутимее, чем в прямой речи других персонажей, передано отношение поэта к русскому народу, Но это воля автора, на которую он имеет неоспоримое право. Гаврила Пушкин замечает: «Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов? Не войском, нет, не польскою помогой, а мнением; да! мнением народным». Сцена «Лобное место» начинается с ремарки: «Пушкин идет, окруженный народом». Еще ранее Афанасий Пушкин, обращаясь к Шуйскому, произносит: «А легче ли народу? Спроси его».
Как же поступает Булгарин? А вот как. Нагромоздив невероятное количество событий, пытаясь разжечь любопытство читателя авантюрными приключениями, он совершенно отбрасывает идейное содержание борьбы. Венцу Мономаха отводится роль приманки. Превосходно сознавая, что Бенкендорф читать роман не станет, а царь вряд ли пожелает, Булгарин то и дело включает в текст в финале фамилию Пушкина, демонстрируя типично полицейскую форму мышления, которая, конечно, вполне отвечала вожделениям Бенкендорфа. В устах бывшего французского капитана псевдопатриотические заклинания звучали и до сих пор звучат, по меньшей мере, комично. Трудно допустить, что Булгарин, готовясь к изданию романа, не обсуждал свои намеки с чиновниками III отделения и цензуры, которые были заинтересованы в публичном бойкоте и скандале вокруг «Годунова». Заключительный пассаж «Самозванца» не может не вызвать у читателя иронии. «В это время, — пишет Булгарин, — у Фроловских ворот раздались народные клики. Толпа всадников прискакала на площадь, восклицая:
— Радуйтесь, москвитяне! Бог дал вам нового царя. Избран на царство князь Василий Иванович Шуйский. Да здравствует царь Василий Иванович!
Народ молчал и как будто оцепенел…» И через несколько абзацев после этой строки, выдающей плагиатора с головой, без всяких там экивоков, с жандармской безыскусностью и прямотой, с чистым, как говорится, сердцем Вассиян ни с того ни с сего провозглашает: «Боже, храни Романовых, для блага церкви и отечества».
Пушкин тоже не избежал упоминания в тексте о Романовых. Пятеро из обширного боярского рода в 1601 году потерпели ссылку от Годунова. Афанасий Пушкин, обращаясь к Шуйскому, спрашивает: «Где Сицкие князья, где Шестуновы, Романовы, отечества надежда?» «Романовы, отечества надежда» превратились в притчу во языцех. Пушкина долго и много упрекали за строку, которая, очевидно, служила лишь подчеркнутой данью исторической объективности, ибо род Романовых выступал против царя Бориса все же активнее иных. Заметим еще раз, что Пушкин завершил «Годунова» 7 ноября 1825 года, то есть до декабрьского мятежа.
Перед смертью Фридрих Шиллер трудился над пьесой «Demetrius der Falsche». Он не успел ее завершить, однако в 1815 году Кернер составил так называемый план дальнейшего действия по сохранившимся наброскам и приложил его к фрагментам трагедии, вышедшим из печати в том же году. Фамилия «Романов» встречается там не единожды.
Причина появления этого образа, не имеющего у Шиллера ни собственного имени, ни индивидуальной характеристики, по мнению исследователя, заключена в том, что родоначальник новой династии был нужен в пьесе «как носитель идеи законности и справедливости». Ксения Годунова и Романов — единственная благородная пара, противостоящая сложной сети обманов и интриг. У Шиллера пьеса посвящена Самозванцу, узнающему, что он Лжедмитрий, только в финале. Народа у Шиллера нет, он выведен за скобки общественного процесса.
Не исключено, что ко времени знакомства с «Борисом Годуновым» Николаю I был хорошо известен кёр-неровский план и фрагменты «Demetrius der Falshe». Вот несколько выборок из него: «Романов, тяжело оскорбленный Борисом, прибыл в Москву. Его прибытие возбуждает новое опасение царя»; «Романов (впоследствии царь и прародитель императорского дома) является во главе вооруженного отряда перед останками царя Бориса, присягает сыну его Федору и принуждает бояр последовать его примеру. Месть и честолюбие не сродны его душе; он служит единой правде. Ксению любит он безнадежно и любим взаимно, не подозревая этой любви»; «Романов спешит к войску, чтобы склонить его на сторону юного царя»; «Романов прибыл в войско… чтобы защитить Федора и Ксению. Попытки его напрасны; он становится узником»; «Романов в темнице утешен неземным видением… в словах призрака слышен намек, что Романов сам некогда взойдет на престол…»
Романов, Романов, Романов… Что чувствовал Николай 1, читая «Бориса Годунова» и отыскивая среди действующих лиц кого угодно, кроме царственного предка?! Великий Шиллер сделал его чуть ли не ведущим персонажем, а чем ограничился строптивый подданный?! Нет, нет, переделать, переделать на манер Вальтера Скотта! Хотел, полагаю, посоветовать — Шиллера, да постеснялся. Обрати, пожалуйста, внимание, читатель, на следующую психологическую цепочку: Вальтер Скотт предрекал в стихах Николаю Павловичу корону — призрак у Шиллера намекает на то, что предок Николая J взойдет на престол. Николай I требует от Пушкина перекроить «Бориса Годунова» на манер Вальтера Скотта. Правда, небезынтересное совпадение? Кроме того, в романе Пушкин должен был бы, по мнению царя, обязательно обратиться к образу патриарха Филарета, перенявшего бразды правления у своего сына царя Михаила Федоровича вплоть до 1633 года. Без упоминания о патриархе Филарете — одной из центральных фигур той эпохи — Пушкин, вероятно, не обошелся бы, но тогда его произведение получило бы абсолютно иное звучание. Разумеется, Пушкиным руководили в основном художественные соображения.
Между тем Булгарин совершенно запутался. По отношению к кому предок поэта был изменником? Защищая пусть условный или даже ложный идеал и выступая против Годунова, Гаврила Пушкин боролся прежде всего против выскочки узурпатора, против предполагаемого убийцы царевича Дмитрия и, в конце концов, против яростного притеснителя боярского рода Романовых.
В прошлые времена в ответ на приказание шефа жандармов осветить то или иное событие Булгарин протягивал через огромный стол листы, испещренные аккуратным почерком и собранные фигурной иноземной защепкой. Готово-с, ваше сиятельство. По прочтении вот эту часть прошу сжечь. Конечно, заметки писались в благородной манере и высоким штилем на случай не-уничтожения. Ну да за изящной формой мы, литераторы, не постоим-с.
— Ваше сиятельство, я к штукам аристократическим не причастен, — сказал, потупя зеленые очки-эллипсы, Булгарин. — Ничего пока не знаю, окромя противных слухов об известных вам ухаживаниях. Ничего я не ведаю, ибо, слава создателю, в иной сфере обращаюсь. Не специалист по камеражам. В редакции не кажу носа. Я месяц ужасно страдаю от инфлюэнцы, ваше сиятельство. Завтра еду в Карлово йодом дышать. Извините великодушно. Меня каналья квартальный с постели подъял больного, хотя ныне я безмерно счастлив лицезреть вас, каковой чести не удостаивался целую вечность. Наталья Николаевна-с такая авантажная дама, но не имел случая ей представиться.
Булгарин держал в Карлово дворника-татарина, держал за молчаливость: что ни спросит прохожий — моя твоя не понимай, хоть убей! Вот тактика-с! К разговору весьма годится. Бенкендорф опешил, иногда и грозная власть «пешит».
— Фаддей Венедиктович, какой же йод зимою? Зимою сыро, я к себе в Фалль ни ногой. Помилуйте!
Он с удивлением воззрился на Булгарина из-под набрякших синеватых век. Если сей выжига, заклятый враг Пушкина, заюлил, запрыгал, как карась на сковороде, толком не уяснив, чего от него требуют, значит, происшествие в доме на Мойке таит больше, чем мнилось. Недаром в булгаринском досье кто-то зафиксировал: «Обладает повышенным чувством опасности». Не объявиться ли самому больным?
— Я получил несколько анонимных записок со странными утверждениями насчет проектируемой дуэли, — солгал Бенкендорф.
Он никогда не умел быстро ориентироваться.
— Ваше сиятельство, это забавы сугубо не литературные, а аристократические, — захрипел Булгарин. — Супружеская неверность! Господи помоги! Дуэли-то строго запрещены законом, я же человек законопослушный. Я от них, как черт от ладана, и осуждаю всем сердцем.
— Пошел вон, скотина, — прервал его излияния вкрадчивый бархатистый голос, исходящий откуда-то сзади и вроде бы сверху. — Пошел вон, скотина. Простите, ваше сиятельство, за несдержку, но потачки давать не рекомендую, а вы по доброте душевной…
Булгарин обернулся и тут же вскочил. На пороге, раздвинув мощными золотыми эполетами портьеры, покачивался на носках широкоплечий, по-волчьи худощавый Дубельт с форменным портфелем под мышкой.
— Леонтий Васильевич, отец и командир, за что же вы на инвалида гневаетесь?
— Сам знаешь, за что! Зубы расшибу. Вон!
Булгарин попятился, крючась в поклоне. Ну, выручил, Леонтий Васильевич, ну, спасибо, отец и командир, ну, спасибо, век не забуду.
— Однако чтоб утром фельетон доставил на нравственную тему! А вечером в печать. И помни: Пушкин— враг общественного порядка, морально падший человек, с которым благотворная власть государя справиться добром не смогла. Да не забудь, все его грехи против общественной морали исчислить. Пшел!
Пятясь задом, Булгарин двинулся к спасительной дыре, страшась встретиться глазами с Дубельтом — не дай бог, перерешит и чего-нибудь добавит к исполнению.
— Не упустите из виду, Фаддей Венедиктович, что православная религия резко отрицательно относится к инцесту, распаду семьи и свальному грех;, и что на просторах нашей страны есть немало тихих обителей, где под присмотром опытных наставников человек может провести остаток дней в трудах и молитвах, — закончил, отдуваясь, Бенкендорф и подпер ладонью голову, как будто она рисковала сию секунду отвалиться.
Булгарин внимал шефу жандармов, где застал его начальственный голос, боком, не шевелясь, почти на одной ноге, вторая лишь касалась носком пола. Вот мука-то адская! По завершении фразы он со словами «слушаюсь, слушаюсь, ваше сиятельство» скрылся поспешно.
Однако и второпях он уловил напоследок, с каким вопросом Бенкендорф обратился к Дубельту:
— Как ты мыслишь, Леонтий Васильевич, отчего выжига юлит? Ему-то с чего волноваться?
Булгарин опрометью бросился вниз по лестнице, забыв про неприятную боль внизу живота.
— Мой граф! Стоит чуть крепче нажать, и мы получим, чего желаем. За ту же умеренную цену. В мире нет ничего дешевле переметчиков, потому что, не стерпев прежнего хозяина, они вынуждены потом терпеть и худшего. Некоторое нахальство у Булгарина появилось, ибо в обществе после скандала в ноябре упорно распространяют версию, что Пушкина собираются сгубить. Слух этот устойчив. Булгарин — травленый зверек, страшится и краем сейчас задеть врага. При неосторожности на него первого падет подозрение. Пожалеем Фаддея Венедиктовича, он еще пригодится нам не единожды. Фельетон принесет, не понадобится, бросим в корзину.
— Хорошо, докладывай по существу.
— Дело бывшего Пушкина абсолютно не политическое, — сказал Дубельт. — Фальшивые ассигнации. Осужден в Соловки. Мельгунов, вологодский и ярославский генерал-губернатор, имел секретную переписку по сему поводу с архимандритом. Ее величество государыня императрица собственной персоной надзирала за точным исполнением приговора через лифляндского генерал-губернатора Броуна и князя Волконского. Ничего любопытного, окромя выражения, годящегося нам: бывший Пушкин.
— В Соловки? Небезынтересно. Ах, вот почему государь… А что там в Соловках нынче?
— Келью удобную, коли понадобится, найдем, ваше сиятельство. Чтоб после не сетовали — дескать, сгноили!
— Не торопись, Леонтий Васильевич, успеешь. Ты привез последние новости?
— Привез, ваше сиятельство. Но ничего серьезного.
— А в донесениях наружных агентов?
— Еще меньше. Все пережеванное. Гуляет по улице, пишет, супруга утром ездила к Строгановым.
— Подробнее, мой друг, подробнее.
— Кое-кому про историю рассказывает. Жену не винит. Дома покой, тихо, как перед извержением Везувия. Себя же возносит на место бога и государя, объявляя громко Жуковскому персону свою единственным — какова наглость! — судьею собственных поступков и поступков супруги-с. О спорах с Василием Андреевичем сообщено мне из трех источников. Очевидно, отступать не намерен, да и не позволят ему. К международным осложнениям относится скептически, напирая на частный характер схватки.
— Каково положение в посольстве?
— Суета. Старик сегодня ездил к Нессельроде с жалобами на сплетни. Тот погладил по головке, слезы осушил, да и выставил под предлогом аудиенции во дворце.
— Что происходит в салоне у Марии Дмитриевны?
— Беседы, вздохи, ничего существенного, жена молодого барона в слезах. И со всех сторон требование прекратить историю, воздать должное чувству молодых людей, осудить ревнивца. Некоторые отвращают свой взор от дома Пушкиных.
— А что наша красавица?
— Мечется, угла себе не находит. С сестрицей о чем-то толковала.
— О чем?
Дубельт развел руками.
— Жаль Гончаровых, не за того выдали, — вздохнул Бенкендорф. — Ей бы в генеральшах самый раз. Ну да ладно. Дело поправимое.
— Судьба! — отозвался Дубельт. — Судьба!
— Если состоится, то где? — спросил Бенкендорф.
— В ноябре предполагалось на Черной речке, больше негде. Места знакомые, дуэльные…
— А ты готов, Леонтий Васильевич? — вскинул глаза Бенкендорф. — Фельдъегеря возьми крепкого, чтоб земля под ним стонала. Вельша, что ли? Людей верных выдели, толковых: Прохорова, Пахомова. Ну, с богом! Да, забыл. Сгоняй фельдъегеря вот с этими бумагами в Одессу, к Михаиле Семеновичу. Ты молодец, Леонтий Васильевич! Черная речка… Умно, умно… Везет тебе. Прекрасное совпадение. Ну, вроде все. С богом!
— Ваше сиятельство, — растроганно проговорил Дубельт, — мой граф… Александр Христофорович… Позвольте выразить вам… Под вашим руководством…
Бенкендорф улыбнулся.
— Ну иди, иди, трудись. Приезжай с Мордвиновым после ужина, когда я вернусь. И запомни, тут метода нужна, мелочиться начнешь, узду отпустишь, сомнут. Я тебя хвалю.
Бенкендорф расстегнул сюртук, вытер платком шею и отправился в гардеробную переодеваться перед посещением мадемуазель Эвелины. Краткие визиты к ней не отменялись ни под каким видом.
А Булгарин долго стоял в небрежно наброшенной на плечи шубе, привалившись к фонарному столбу. В лицо ему бил свежий, почти весенний ветер. По тротуару барабанила стекавшая с козырька над крыльцом капель. Мимо ехала подвода булочника, распространяя опьяняющий запах свежеиспеченного калача. Густая хлебная струя вскружила голову и потянула за собой вдаль, за тридевять земель — в Испанию. Боже, как он там голодал, чего натерпелся, особенно под Мадридом и Сарагоссой!
Несмотря на то, что «лавочка наполеоновская» с треском провалилась и Булгарину не повезло выращивать виноградники на Луаре, он недурно устроился в прибалтийском своем имении, совершенно свободном от долгов, где вел под сенью порфиры русского императора сытую и роскошную жизнь, полную умственного безделья, если судить по его произведениям. Вот картинка, принадлежащая перу младшего современника} «Бывала русская колония также и у карловского помещика, у Булгарина, но не вся: являлись к Фаддею Венедиктовичу в гости преимущественно его же «пансионеры» да кое-какие другие из студентов, отцы которых (как напр. мой отец) состояли в личном с ним знакомстве. Бывали, впрочем, и такие, которые не отказывались от его приглашений по той причине, что автор «Выжигина» любил и умел угощать на славу, и охотно щеголял и своим поваром и выборным своим запасом иностранных вин. И впрямь, великий его талант относительно знания гастрономических тонкостей, по общему нашему. тогда уже суждению, превосходил даже его, в сущности все-таки до известной степени не отрицаемый, писательский талант. Должному нормальному развитию последнего очевидно мешало полное в Булгарине отсутствие серьезной научной подготовки. Он владел быстрой, что называется, смекалкою, немало читал образцовых романов (в особенности французских. Преимущественно, как не раз я от него самого слыхивал, любил он сочинения Ле-Сажа и Бомарше), и имел большую житейскую опытность, так как прошел, как говорится, огонь и воду; а насчет литературной отшлифовки, орфографии и грамматической правильности, так действительно Н. И. Греч оказался ему необычайным другом и покровителем. Булгарина можно было по всей справедливости сравнить с «Жиль-Блазом де Сантильяна», на которого он вполне походил характером, и в особенности смелым самомнением: сделавшись редактором «Северной пчелы» и главным фельетонистом ея, он весьма отважно взялся писать критики по части всех возможных наук и искусств, и нималейше не конфузился бесчисленными обличениями его в совершеннейшем неведении самых элементарных познаний того, о чем он брался печатно рассуждать. Внешность его как нельзя более соответствовала его внутренним качествам. В 50-тых годах стал выходить альбом рисунков к Гоголевской поэме «Мертвые души»; так там и поглядите на фигуру, лицо и позы героя этих похождений; это, почти две капли воды, живое изображение Фаддея Венедиктовича. Манеры, однако же, у него были грубее чем у «деликатного Чичикова», и он старался по возможности прикрывать этот недостаток личиною добродушного простяка, вроде тех, каких старинная французская комедия любила выводить в ролях «aimables grondeurs», с нарочитой брюзгливостию в тоне и с выговором, будто рот наполнен горохом.
Забавлял он нас, это правда; но чуткое чувство прямодушной молодежи не обманывалось его личиною: мы его не любили, и он также нас не любил. Студентские порядки и обычаи он ненавидел и не один раз нападал он и даже доносил на них; но, конечно, неудачно, потому что наш ректор Magnificus Эверс пользовался беспредельным и заслуженным доверием не только министра, но и самого государя императора.
Осенью 1826-го года, должно быть, Булгарин сделал подобную же в этом роде попытку, и это дошло до сведения студентов. Устраивались сходки оскорбившейся молодежи, сначала частные по отдельным корпорациям, а затем всеобщая сходка, и было решено учинить ему «Pereat monstruosum». На другой день на плацу пред почтовой станциею собралось до трехсот буршей, а оттуда в строжайшем порядке отправились на близлежащую мызу Карлово. Дойдя до господского дома, бурши под самым балконом чинно выстроились полукругом и по знаку, поданному сениорами существовавших тогда пяти корпораций, три раза прокричали «Pereat!». От громового гула раздавшихся трехсот молодецких голосов затряслись зеркальные окна карловского палаццо. Из-за длинных кисейных гардин мельком виднелись испуганные женские лица. Из дверей нижнего этажа (под самым балконом) вышел лакей с побледневшим лицом и едва слышным, дрожащим голосом спросил: что приказывают многоуважаемые господа? «Пускай выйдет сам г. Булгарин!» — объявили спокойно стоявшие впереди сениоры. «Господина «фон» Булгарина дома нет!» — трусливо пробормотал лакей. «Bulgarin heraus!» — грохнул громогласно весь хор. Дакей, чуть ли не присевши на корточки, юркнул за двери. «Bulgarin heraus!» — пронесся еще сильнее возглас трехсот голосов. Отворилась дверь на балконе, и показался Фаддей Венедиктович, облеченный в роскошный халат, с вышитой золотом шапочкою на голове и с необыкновенно сладкой улыбкой на пухлом лице. «Мейнэ геэртен Херрен, — заговорил он, взяв хриплым бурливым своим басом наивозможно мягкую нотку, — мейнэ Херрен…» (Как на французском, так и на немецком языке, делает примечание мемуарист, Булгарин очень свободно объяснялся, но выговор у него был ужаснейший, — впрямь, что называется, антиполицейский)[1], но до спича дело не дошло, потому что он был прерван общим криком: «Шапку долой!» Булгарин побагровел, но шапку-то снял. И опять еще слаще начал: «Мейнэ Херрен!» И опять не дали ему продолжать, а закричали: «В шлафроке неприлично! Одеваться, одеваться!» Нечего было делать! Пошел наш Фаддей Венедиктович назад, а минут через десять воротился одетый в установленную по тогдашнему обычаю для визитов форму; тогда ему дозволили окончить свою речь…
Студенты довольно терпеливо его выслушали, хотя от времени до времени, да именно-то в самые «трогательные» моменты патетического этого спича, они не в состоянии были удержаться от громкого, довольно непочтительного хихиканья, которое никак не могло служить знаком одобрения и сочувствия. Это неодобрение-то и было ясно и кратко высказано Фаддею Венедиктовичу сениором Ливонии (фон-Энгельгардтом), который наперед уже был избран «спикером» экспедиции. Смысл его ответа заключался в том, что речь многопочтенного (vielehrenwerthen — это выражение в парламентарных спичах преимущественно употребляется в ироническом смысле. — Примечание мемуариста.) г. Булгарина совершенно противоречит неоспоримым фактам, т. е. доносоподобным его статьям, а потому, несмотря на неот-рицаемые риторические красоты его длинного спича, слова многопочтенного г. Булгарина, к сожалению, все-таки никакой веры не заслуживают, вследствие чего ответом ему может только служить: «Pereat calumniator»! («Да погибнет клеветник!» — Примечание мемуариста.) «Pereat! pereat! pereat!» дружно и неистово грянул весь хор. А затем бурши повернулись задом к фронту дома и к находившемуся на балконе Булгарину и ровным тихим шагом, с соблюдением прежнего церемониального порядка, возвратились опять в город. В то время, известно, светописание вообще не было еще изобретено, а способ «минутного снятия» и того менее. Об этом стоит однако же сожалеть, потому что фигура и физиономия многопочтенного г. Булгарина при неожидаемом им, после столь патетического его спича, повторении ему «овации» поистине заслуживали бы увековечения».
Трактир Людгардта был типично немецким, то есть приличным, с вышибалой-орангутангом у стойки и упитанной белокурой Гретхен, сидящей за кассой и поглядывающей на посетителей в зале, как римская матрона на толпу жалких рабов. Немецкие трактиры в Петербурге отличались тишиной, чистотой и олеографиями в дубовых багетах на библейские сюжеты. Полиция запрещала русским трактирщикам чем-либо подобным украшать стены, чтоб безобразия и прочие непотребства лики святых не зрели. Чуть что, и квартальный волок на съезжую непослушного хозяина.
Шлиппенбах и Пушкин заняли укромный уголок — на двоих — под сенью разлапистой пальмы, которую, очевидно, Гретхен аккуратно подвязала алой лентой. Так полагается, подумал Пушкин, в Магдебурге или Веймаре. В памяти всплыли рассказы Жуковского о путешествиях. Да, похоже на далекую Германию. Любят и не забывают свою родину… Карлово, передают, красивое имение, благоустроенное и свободное от долгов. Пруды, рощи, малинник. Подлец Булгарин, воришка. Чтобы выгодно редактировать газету или журнал, надобно непременно родиться жуликом, и совсем хорошо — доносчиком. Да, запах пива и сосновых опилок… В прокуренном воздухе витала немецкая рубленая речь, горячились исполосованные рапирами старые бурши и заливисто хохотала накрашенная и неумеренно декольтированная женщина. Между тем рядом царствовали тишина и покой. Уживались как-то с непринужденным солидным весельем. В одном уголке покой, в другом движение и смех.
Пушкин жестко растер ладонью лицо. Будто очнулся. Громадный, грубо сколоченный стол с разношерстной компанией заслонял их от нескромных взоров веселящихся. Спиной к Пушкину грузно облокотился на скатерть приказчик, по облику добрый молодец, однако во взгляде у него проскальзывало что-то разбойное. Рядом жался тощий музыкант в немецком платье, который держал между коленями футляр валторны. Несколько молодых людей коллеж-регистраторского и студенческого типа говорили вперемежку, когда шепотом, а когда и громко, но довольно бестолково и сбивчиво, и уж надобно было попасться на дороге Злодею Злодеевичу, чтобы обратить на их белобрысые и безусые физиономии с круглыми наивными глазами особое внимание.
Шлиппенбах пророкотал по-купечески, с придыхом:
— Пряников мятных да глинтвейна с цукатом господину архитектору, а мне жареных пирожков с ливером и полштофа на лимонной корочке. Катись!
Он не скинул шубу на подставленные половым руки и сел на скамью. Пушкин избегал немецкие трактиры с дней зеленой юности. Не нравился ему запах сосновых опилок, не нравились пирожки с ливером и тушеной капустой, от горького пива мутило, суп из бараньих хвостов вызывал представление о дешевом пансионе, а пустоватый чай — о сиротском приюте. Трубку он и сам выкурить не прочь. Вкус хорошего турецкого табака знает. Но кнастер… Бр-р-р… О, кнастер ему отвратителен. Что в сем сугубо немецком удовольствии отыскал великий Петр!
В сумеречный час добропорядочные булочники и семейственные колбасники готовились к жарковатому храпливому сну на своем Васильевском острове. Их места начали постепенно заполнять подгулявшие русские из тех, кто средний достаток имеет и без претензий, что отчасти примирило Пушкина со случайным убежищем. Опустив взор, он терпеливо поджидал глинтвейн. Не то чтоб от печали потупился, а так беспокойство менее тревожило. В душе еще бушевала сумятица, голова пылала, не хотелось ни слушать Шлиппенбаха, ни говорить. Хотелось просто отдохнуть в богом забытой харчевне, ничего не сознавать, ничего не видеть, ни о чем не вспоминать.
Последние дни, проведенные словно в пустом пространстве, наложили на него злую печать безразличия к окружающему. Безлюдье кабинетных стен совершенно иное, чем безлюдье полей и лесов. А тюремное безлюдье? Господи, какая, верно, мука! Пушкин на миг вообразил мрачные внутренности Алексеевского равелина и Трубецкого бастиона, которых никогда не знавал, а только представлял по изустным описаниям, да и то скоротечных узников. Странные предчувствия охватили его! Калейдоскоп зимних впечатлений, подметное, изрыгающее яд письмо, близящаяся и решенная им дуэль на Черной речке, где неподалеку еще полгода назад судьба его одарила минутами безоблачного счастья, и, наконец, пленительная фигура Наташи под старинной шалью в дверном проеме комнаты — все это и еще многое иное сжалось до микроскопических размеров и отсюда, из пропитанной тушеной капустой щели, виделось маловажным и даже зряшным, исключая, конечно, жену, которая почему-то стояла, оборотившись к нему спиной, но от которой исходило тугими волнами что-то радостное, лучезарное, обжигающее нежностью и стискивающее горло, — так в детстве жалостливо болели простуженные железки. Как я попал сюда, подумал с внезапным раздражением Пушкин. Как я вообще попал в сию гнусную кавалербабскую историю? Сон ли дурной меня одолел! Эй, женка, растолкай!
Любопытно, что произойдет после дуэли? Схватят, запрут, пожалуй, в крепость. Суда не миновать. Какое на сей счет существует положение? Начнут копаться в семейных обстоятельствах. Противно! Но хорошо, что по военному ведомству пойду, приказных крыс меньше.
Известно, что перед смертной схваткой с Дантесом Пушкин думал о будущем и, естественно, ближайшие последствия — суд, приговор и вероятная ссылка или заключение в крепость — не могли не волновать его. Дело покойного Пушкина и живого Дантеса после приговора попало на отзыв высшему гвардейскому генералитету, выходцам из Германии. Именно они первыми предложили различные формы смягчения наказания для убийцы. Понятно, что генералы прежде защищали влиятельного и популярного в петербургском свете офицера и честь мундира, но национальный элемент в данном случае был вопросом не второстепенным. Припомним, что целая группа крупных военачальников пеклась об участи Дантеса, уроженца Эльзаса, то есть области, где прогерманские настроения играли не последнюю роль. Своими отзывами они оказали сильное и неприкрытое давление на царя. Ссориться с гвардией он не собирался. Те, кто когда-либо слышал Дантеса в России или позднее во Франции, отмечают, что он произносил слова с ярко выраженным немецким акцентом. Не следует также забывать, что мать Дантеса носила фамилию Гацфельдт, Мария-Анна Гацфельдт. Гацфельдтов связывало родство с одной из ветвей фамилии Нессельроде. Таким образом, есть над чем призадуматься.
Справедливости ради стоит заметить, что служивые немцы, равнодушные к русской поэзии, проявили себя ничем не хуже членов суда, вынесших покойному Пушкину обвинительный приговор в соответствии со статьей 352 свода Законов тома XV и статьей 139 воинских артикулов, которые вошли в действие еще в 1716 году. Военный суд в составе генералов князя Шаховского, Игнатьева, Крыжановского, Полуэктова, Княжнина, Коцебу, полковника Белоградского и Берхмана, при аудиторе Ноинском не отыскал в поведении Пушкина никаких смягчающих обстоятельств и не выразил никакого особого мнения. Суд постановил Дантеса повесить, а Пушкина «и по смерти за ноги повесить». Монарху было угодно повелеть, чтобы ему представили заключение о том, «какому наказанию подлежал бы камер-юнкер Пушкин (ныне умерший), если бы остался жив». Царь требовал соблюдения формальностей по отношению к поэту, что соответствовало отчасти позиции, занятой командирами гвардейских соединений. Генерал-аудиториат полагал, что де Геккерна необходимо, «лишив чинов и приобретенного им российского дворянского достоинства, написать в рядовые, с определением на службу по назначению инспекторского департамента», однако в резолюции царя говорится, что «рядового Геккерена, как не русского подданного, выслать с жандармом за границу, отобрав офицерские патенты». Странное противоречие! Иными словами, Николай I пренебрег решением генерал-аудиториата и вмешался в законный процесс судопроизводства, взяв на себя функцию инспекторского департамента. Вдобавок он внес путаницу в понятие «русский подданный».
Презусом военного суда назначили полковника Бре-верна, родственника А. X. Бенкендорфа. Командир кавалергардского полка генерал-майор Гринвальд подал недостаточно объективный рапорт о дуэли. Затем приговор пошел наверх — к командиру гвардейской кирасирской бригады, генерал-майору барону Мейендорфу, командиру гвардейской кавалерийской дивизии генерал-лейтенанту Кнорингу, начальнику штаба гвардейского корпуса генерал-адъютанту Веймарну и командиру гвардейского корпуса генерал-адъютанту Бистрому. Генерал граф Апраксин, командир кирасирской дивизии, присоединил свое мнение к мнению коллег. Вместо того чтобы покарать Дантеса — дуэль окончилась смертью человека, — они, каждый по мере собственных возможностей, облегчали его судьбу.
Но кто-нибудь, воскликнет читатель, кто-нибудь из состава суда или генерал-аудиториата выразил недовольство если не приговором, то хотя бы ходом процесса, намеренно бестолковыми и отрывочными ответами дуэлянта или вообще чем-нибудь? Кто-нибудь отважился выплеснуть свою горечь, обиду, раздражение? Свет не без добрых и храбрых людей. Аудитор Ноинский протестовал против того, что показания Дантеса переводились самими судьями. Он высказывал недовольство также отсутствием присяжного переводчика и дурным качеством перевода.
А между тем военный суд в николаевскую эпоху играл определенную роль, и немаловажную. Член суда обладал правом выразить особое мнение, зафиксировать его документально, мог обратиться в сенат и, наконец, к монарху. Воспользовался же этим правом адмирал Н. С. Мордвинов в более острой ситуации после процесса над декабристами.
Недоброй памяти Н. С. Мартынов просил из тюрьмы совета у секунданта М. П. Глебова: «Меня станут судить гражданским судом; мне советуют просить военного. Говорят, что если здесь и откажут, то я имею право подать об этом просьбу на высочайшее имя. Узнай от Столыпина, как он сделал? Его, кажется, судили военным судом». Глебов не замедлил откликнуться: «Непременно и непременно требуй военного суда. Гражданским тебя замучают. Полицмейстер на тебя зол, и ты будешь у него в лапках. Проси коменданта, чтобы он передал твое письмо Трескину, в котором проси, чтобы судили тебя военным судом». А. А. Столыпин послал ряд рекомендаций вдогонку: «Я не был судим; но есть параграф свода законов, который гласит, что всякий штатский соучастник в деле с военным должен быть судим по военным законам, и я советую это сделать, так как законы для военных более определенны, да и кончат в десять раз скорее». 8 августа 1841 года Н. С. Мартынов направил на имя А. X. Бенкендорфа письмо, в котором умолял избавить его от гражданского суда. Его ходатайство имело успех.
Пушкин попал бы под военный суд, и нет ни малейших причин предполагать, что генералы отнеслись бы к нему так же снисходительно, как к Дантесу в случае смерти последнего. Убийство офицера поэту не простили бы. Несомненно, Дантес и Пушкин находились в неодинаковом положении, и Пушкин понимал это.
Что вытекает из вышесказанного? Что суд существовал, правда, не для всех, и что суда боялись. На каком основании царь выдворил Дантеса из России? Разве разжалованных в солдаты обычно высылали за пределы страны, даже и не русских подданных? Служил поручиком царю, не зазорно послужить и солдатом. Почему Дантеса не отправили на Кавказ под пули горцев? Прусский посланник барон Либерман в одной из депеш подчеркивал, что Дантеса высылают за границу вместо того, чтобы отправить «служить простым солдатом в Кавказской армии, где он мог бы получить обратно свои военные чины».
Состоялась ли процедура разжалования? Срывали ли с Дантеса эполеты? Ломали ли над его головой шпагу? Мы ничего о том не знаем. Но вероятнее всего, что нет. Переодели только в солдатскую шинель, чтобы провезти в открытых санях по Санкт-Петербургу. Словом, Николай I не проявил достаточной скрупулезности. Наоборот, он продемонстрировал ощутимую заинтересованность в будущем убийцы.
Высылка Дантеса за границу — одно из серьезных обвинений николаевскому режиму. Степень вины императора в гибели Пушкина и Лермонтова приобретает особую рельефность, когда мы узнаем, что И. С. Мартынова наказали тоже легко, хотя он не обладал связями Дантеса и не принадлежал к верхним слоям русского общества. После конфирмации приговора царем Н. С. Мартынов на несколько лет уезжает в Киев и выдерживает там «довольно суровую епитимию». Какова была тяжесть «епитимии», свидетельствует тот факт, что, перемежая пост с молитвами, отставной кавалергард ухитрился жениться на богатой невесте — дочери Киевского губернского предводителя дворянства Софии Иосифовне Проскур-Сущанской. Приговор ему был смягчен по знакомой модели — начальником левого фланга, главнокомандующим на Кавказе, военным министром и, наконец, Николаем I: «Майора Мартынова выдержать в крепости три месяца, а затем предать его церковному покаянию».
Сам Дантес не ожидал высылки. Он надеялся, что получит назначение на Кавказ или какое-то время посидит в крепости. Отъезд в Европу был для него дорогим подарком. Граф В. А. Соллогуб вспоминает: Дантес говорил, «что чувствует, что убьет Пушкина, а что с ним могут делать что хотят: на Кавказ, в крепость, — куда угодно». Куда угодно — это родовое имение в Сульце.
Пушкин напрасно надеялся, что дуэль принесет ему успокоение и он получит возможность продолжить литературную деятельность. Епитимью он бы отмучивал не в Киеве и не в Михайловском, а на Соловках или в другом дальнем монастыре. И Сибирь, и Кавказ были переполнены «своими». Николай I понимал, что дуэль для Пушкина — тупик.
Дурно, дурно, отвратно. Только полная и совершенная месть, которая опрокинет де Геккернов в грязь, принесет крупицу удовлетворения. Погоди, Пушкин, разве ты собираешься отомстить? Ведь ты прекрасно знаешь, что никому отплатить нельзя. И воздать по заслугам тоже. Никому. Ты защищаешься и, защищаясь, должен восторжествовать. Достойная мысль, умная, и ее не оспорить. Сейчас он попытался заглянуть в будущее. Смерть или тяжелая рана повесы не принесет радости. Смерть оградит старую сводню от позора. С ним же разочтутся другим способом. Нет, он не упадет на колени. Он поэт и останется поэтом. Декабристы перетерпели и выжили на каторге только потому, что прошлое — привычное, милое сердцу прошлое с петербургскими и московскими улицами, квартирами, с красавицами женами и невестами, с шумливой оравой девчонок и мальчишек, с гувернерами и гувернантками, с поварами и тройками, с ломберными столиками и домашними библиотеками, с материальными заботами и канцелярской службой, с тайными сборищами и блестящими вахтпарадами, с мечтательными ночами и серьезной работой на пользу обществу, с немудреными веселыми танцульками и даже с вдохновенной Сенатской и ее жертвенным стоянием под картечью, с ее отчаянным бегством по льду, разбитому ядрами, — это великое и малое прошлое утратило над ними свою могучую власть. Он не предполагал, что ему суждено будет воспользоваться сим страшным уроком. И он отряхнет власть прошлого, как прах у входа в новую жизнь, жизнь после дуэли.
Он первым в России вослед императору Александру Павловичу, умному и лукавому повелителю, которого, правда, обучили французские вольнодумцы, сообразил еще в младые годы, что литература может легко подменить оппозицию, обычную для европейских государств. Да что там оппозиция! Она в силах и тюрьмы сокрушать, бастилии да Петропавловки.
Хитрая бабка нынешнего самодержца мнения о том себе не сумела составить, хотя кокетничала с ферней-ским затворником. Женщина! Она была уверена, что власть — это пьяные и потные лейб-компанцы, дюжие полуграмотные дворянские недоросли в малых чинах, перед которыми ежели вильнешь юбками, даже не всегда раздушенными, так они вздернут на штыки, кого пожелаешь. Умна, не отнимешь, а до сути не докопалась. Впрочем, время тогда не подоспело. Ну какой властью располагал Державин? Какую ему дали, не больше. С Новиковым получилось сложнее. Недаром при его имени Николай Михайлович Карамзин смолкал, белел обличьем. Редко и шепотом поминал о приятном и полезном знакомстве, но, к чести его употребить, поминал благоговейно. Радищев — последняя и самая высокая ступенька передо мной, думал Пушкин. Самая высокая. Задушили — без жалости, наиздевавшись вдоволь. И все тут. Чистое дело голубец! Писал не очень складно, ну да где ему было обучиться? Что им поэт? Что им его вселенская слава! А между тем власть-то у литературы не простая — волшебная. Власть над умами.
Внезапно мысль снова отбросила его к де Геккер-нам. Непостижима цепь ассоциаций! Пожалуй, старая сводня не исхитрилась бы проникнуть без Дантеса ни к Трубецким, ни к Барятинским, да и круг императрицы был бы для него недоступен. Дантес открыл посланнику многие двери. Но, несомненно, тайна гнездится не только в том. Он должен ее расшифровать и должен сказать о ней громко. Он напишет сегодня письмо и покончит с де Геккернами, со всей мерзостью, которую они внесли в его семью.
Изогнувшись от услужливости и поглядывая искоса на пудовые кулаки Шлиппенбаха, половой снял с подноса угощение. Пушкин отхлебнул глоток горячего глинтвейна, и огненная жидкость потекла, обжигая внутри. Он даже крякнул, как от ледяного кваса или рассола наутро после жженки. Шлиппенбах, прожевывая пирожок и что-то бормоча, улыбался. Пушкин не внимал его речам. Он смотрел на соседей, очевидно, завсегдатаев, и они ему нравились какими-то почти неуловимыми чертами. Из-за ближнего столика раздался возглас:
— Вина! Эй, вина!
Половой, приняв издалека заказ, заметался, затряс полотенцем и, подхватив со стойки гигантских размеров штоф, бухнул его через головы пирующих, да так ловко, что не потревожил никакой посуды. В его движении было много от кабацкой удали, от безудержного ярмарочного веселья. Пей, пой, пляши — однова живем!
На Пушкина повеяло чем-то родным, домашним, хотя он не любил трактирного, подлого загула, когда все смешивается и без разбору подряд обнимаешь то половых, то женщин низкого пошиба, то знакомых, то незнакомых. На следующий день ругательски ругаешь себя и свою печень, стыдишься опоганенного тела.
Нет, не любил он трактирных удовольствий. В молодости к Софье Астафьевне ездил, но более, чтоб опередить приятелей и унять бунтующий темперамент. А офицерскую жженку, изготовленную на шпагах, обожал, называл ее «Бенкендорфом» за смирительное воздействие на желудок. Александра Христофоровича про то моментально оповестили. Не понравилось ему, не улыбнулся, поджал синеватые губы. У Дюме Пушкин привык пить шипучее шампанское, пристально рассматривая на просвет бокал, восхищаясь игрой воздушных пузырьков, взлетающих к пенистой поверхности. Любил он и вкус изысканной, особливо французской, кухни, у Фильетта заказывал паштет из гусиной печенки ценою в 25 рублей, любил он и тяжесть старинного серебряного прибора, отражение свечного, с красноватым оттенком пламени на позолоченных суповых крышках екатерининских сервизов, любил душистую, чуть пропитанную специями теплоту. И любил вскочить, прервав обед или ужин, ощущая на себе восторженные взоры. «Слушайте, други!» Любил он и вскипающий шум в ушах, и внезапный прилив сил, и стремительный полет руки, в которой зажата твердая от крахмала салфетка. Любил он и бурное, безалаберное застолье среди собратьев по перу, среди друзей, чего греха таить, любил и провел в сих бесполезных занятиях немало часов.
Внезапно острая пронзительная мысль отбросила его назад в серый декабрьский день, когда на имя Наталии Николаевны поступил денежный рескрипт, писанный посредническим пером шефа жандармов. Пришлось проглотить дикую обиду. Он не знал, как ответить на выпад. После письма в министерство финансов Егору Францевичу Канкрину получить денежный рескрипт! Он был вне себя и, быть может, в тот день решился повести дело к дуэли.
«Его величество, желая сделать что-нибудь приятное Вашему мужу и Вам, — сообщал Бенкендорф, — поручил мне передать Вам в собственные руки сумму при сем прилагаемую по случаю брака Вашей сестры, будучи уверен, что Вам доставит удовольствие сделать ей свадебный подарок».
Неотступно наблюдая за половым, стриженным скобкой — под малороссийского казачка, — в нечистой косоворотке, с неуловимо гибкими, но точными жестами, Пушкин отчего-то подумал, что вредно было ему так много пировать по разным аристократическим ресторациям. Лучше бы в трактиры ездил. Он перевел взгляд на соседей, которые тесно сгрудились вокруг штофа, перешептываясь о чем-то.
Он вообще совершил в жизни массу ошибок. Долго недооценивал себя, свою славу. Держался все-таки в отдалении от людей низкого звания, от народа. Он полагал, что народ долго будет безмолвствовать. Зачем он жил у подножия власти? Зачем пытался завоевать презренный свет? Зачем позволил заманить себя в службу? Но все-таки он прав, прав! В какие времена и кто из европейских поэтов имел цензором монарха? Кто смел ссориться, как он, с сильными мира сего? Кто, наконец, заставил уважать литераторов и литературу? Кто сделал ее профессией? В подмосковной того не добьешься.
— Послушай, Александр Сергеевич, — прервал Шлиппенбах течение его дум, — я давно хотел тебя спросить: правда ли, что Моцарта Сальери отравил? Отец мой любил Антонио Сальери и ставил чрезвычайно высоко.
Пушкин облегченно улыбнулся, хотя вопрос был не из приятных. Нет, он не одинок. Он привык к острому человеческому интересу, привык к тому, что люди искали в нем не одного поэта, но нечто большее, некий символ. Он превосходно понимал, что дуэль всколыхнет страсти и разожжет негодование, а может, и завершится гибелью, но все равно, зная это, он счастливо сейчас улыбался, как юноша, получивший одобрительную записку от редактора толстого журнала, и не без труда подавил в себе порыв дружески обнять Шлиппен-баха.
— На твой вопрос ответить непросто, ротмистр, — проговорил Пушкин. — Легенда есть, а там не знаю. Для маленькой трагедии мне нужны были музыкальный гений, сильные характеры.
— Но прочим лицам известных имен ты не дал, как объяснили мне сведущие люди.
— Да, не дал, — ласково склонился к плечу Шлип-пенбаха Пушкин. — Музыка, творчество не могут быть безымянными. Скупость, страсть, любовь, смерть, обман ты встретишь в жизни каждого. Музыка — удел избранных! Вот почему мне понадобились Моцарт и Сальери. Ты понял, ротмистр?
— Да, — коротко кивнул Шлиппенбах. — Прочитай хоть строчку…
Пушкин на мгновение сощурился и медленно, как бы припоминая, сказал:
— Но раз мы заговорили об Антонио Сальери…
Ты заснешь
Надолго, Моцарт! Но ужель он прав,
И я не гений? Гений и злодейство
Две вещи несовместные. Неправда:
А Бонаротти? или это сказка
Тупой бессмысленной толпы — и не был
Убийцею создатель Ватикана?
Великое счастье — народное признание. Он шел к нему годы и — победил. Писатель обязан стремиться к известности. Он обязан быть знаменитым. Обязан. Это его работа. Да и о бессмертии надо помнить постоянно! Но есть ли оно, бессмертие? Нужно ли оно человеку? Какую цену не жалко заплатить? Бессмертие приходится оплачивать смертью. Если я выйду живым из этой скверной истории, совершу новое путешествие по России. И он представил ночную синюю степь, желтый с красной сердцевиной костер и себя самого, слушающего печальные крестьянские песни.
И сейчас опять неожиданно, впрочем, как и все сегодня, у него мелькнуло, что больше, чем материальные обязательства, тяготит власть над себе подобными. Я отпущу на свободу эсклавов, произнес он почти вслух слова Жуковского. И, успокоенный совершенно, допил пахнущий апельсиновой коркой глинтвейн.
Невольный в своих мыслях Пушкин следил за половым, который кидался из угла в угол, и с необычайной для него жесткостью подметил: трактирщик — немец Людгардт, а половым русского держит. Почему он немецкого слугу не нанял? Сколько угодно их в трущобах Васильевского, голодных, нищих неудачников. Да разве немец возьмется так ретиво — на износ — бегать, да разве захочет так услужить посетителю? Да с бесшабашной улыбкой такой? Мокрый, поди, рубаху выжимай. На фоне окованных узорчатой медью бочек с пылающими в сыром мраке кранами и добропорядочных олеографий, изображающих сцены Страшного суда, под стеклом, в тщательно покрытых лаком рамах, замызганная косоворотка парня выглядела жалко.
— Отогрелся, Александр Сергеевич? — снова прервал Шлиппенбах сумятицу пушкинских летучих дум.
Пушкин жестом поблагодарил.
— Ну, помчались, служба, да поживей. Боюсь я за тебя. Не прощу себе, ежели что стрясется. Шпионов везде пруд пруди.
Шлиппенбах ударил ладонью по скатерти.
— Ничего не стрясется. Ты, Александр Сергеевич, людей вдохновляешь. Вот поговоришь с тобой и, веришь ли, хочется сотворить что-то доброе, славное для людей, может, даже героическое…'— он смущенно замолчал.
Пушкин серьезно смотрел в расширенные глаза Шлиппенбаха. Поразительно, как в этом гвардейце сочетаются противоположности — жажда флигель-адъютантского аксельбанта, презрение к полиции, уважение к поэзии, детские воспоминания об отце, любовь к старинной музыке, интерес к истории, к истине… Ах, Россия, Россия, страна чудес!
— Я знаю, — тихо проговорил поэт. — Однако не шали, Шлиппенбах, более и запечатай язык, иначе упекут тебя в Сибирь, упекут, ни за понюшку табаку пропадешь.
— Ну и черт со мной! — воскликнул Шлиппенбах.
— Как бы не так! — добродушно улыбаясь, отозвался Пушкин. — Ты род свой славный береги. Известен мне рассказ твоего пращура о Карлушке после Нарв-ского сражения, — и Пушкин задумчиво устремил взор поверх голов.
— Смешно — Пушкин под ручку со Шлиппенбахом прогуливается по Санкт-Петербургу, — сказал потомок пылкого шведа. — Будет что внукам врать. Есть, есть кое-что в биографии небогатого ротмистра! Что ни говори, а мы, бароны Шлиппенбахи, занесены в родословные книги трех российских губерний — Санкт-Петербургской, Курляндской и Пензенской. По нынешним временам хвалиться, к сожалению, более нечем. Вот разве дружбой с тобой, Александр Сергеевич.
Он поднялся во весь рост, запахнул плотнее полы шубы, нахлобучил треух на надменно сломанные брови и двинулся к выходу. Протискиваясь мимо соседей, он скорчил шутовскую рожу и хрипло пробормотал:
— Прощайте, господа! Пируйте в свое удовольствие. Но мой вам совет — опасайтесь людей, у которых бренчат по карманам лишние деньги. Деньги так зря не водятся! — и, чтоб никому не пришло на ум придержать его, Шлиппенбах многозначительно потряс кулаком-гирей.
Пушкин, не спеша, распахнул дверь, пропустил вперед Шлиппенбаха, и они неторопливо, как в воду, окунулись в синюю холодную пустыню, гулкую от хрумкающего под подошвами снега. Звездная ночь желто и багрово глазела окнами, моментально окрасив бакенбарды и завитки волос сизым инеем.
— Ах ты, гусар-проказник! — молвил Пушкин, устраиваясь в санях. — Однако хорошо! Хорошо, говорю, проказишь! Лихо, по-нашему, по-царскосельски! Однажды Чаадаев, Соломирский и Гартинг… — царскосельские видения обдали его огненной россыпью искр.
Они жили в удивительной стране и в удивительное время, когда посещение немецкого трактира, который пользовался превосходной репутацией у обер-полицмейстера, почиталось опасным вольномыслием для свитского офицера и его доброго знакомца — знаменитого поэта, имеющего придворный чин.
— Я-то начинал в драгунах, — скромно поправил Шлиппенбах, — оттуда в лейб-гвардию взяли. — Он повернулся к кучеру. — Заворачивай, Степка, по домам, на Мойку сперва. Да осторожно, не зашиби кого оглоблей, как намедни. Не к случаю нам происшествие. Пошел!
Степан, приподняв сборчатый зад, гикнул по-разбойничьи, и лошади от того гиканья рванули стремительно, лихо, как и прежде, вжимая здания в засугробленный тротуар и отбрасывая их резко, толчком за спину. Перед взором Пушкина замелькали желтые квадраты. Вспомнив о Новикове, Радищеве, о Царском, о Чаадаеве, он уже не мог думать ни о чем ином. Его мощная память вытолкнула на поверхность сознания давнишнее письмо, и он с необъяснимым наслаждением и даже гордостью вглядывался в бегущие, начертанные твердой — чаадаевской — рукой строки. А навстречу летел и распадался надвое пустынный Петербург, расплываясь вдали синими, желтыми и белыми пятнами, и Пушкин, слава богу, не ощущал сейчас гнетущего одиночества, благодарно прислонившись плечом к плечу спутника. Про себя он молился, чтобы там, на Старой Басманной, в пронизанный морозом вечер хоть на миг отошло одиночество, отпустило душу…
«Несчастие, друг мой, что не пришлось нам с вами теснее сойтись в жизни, — искренне сожалел Чаадаев. — Я по-прежнему стою на том, что мы с вами должны были идти вместе и что из этого вышло бы что-нибудь полезное и для самих нас, и для ближнего. Такой воз-врат мысли приходит мне на ум с тех пор, как я начал ездить иногда, куда бы вы думали? — в Английский клуб. Вы говорили мне, что тоже езжали туда; там я встретил бы вас. В этом столь прекрасном помещении, среди этих столь греческих колонн, под тенью этих великолепных деревьев, не преминула бы сама собою сказаться способность излияния умов наших. Я часто испытывал подобное.
Прощайте, друг мой! Пишите мне по-русски! вам не подобает говорить иначе, как на языке вашего призвания. Жду от вас очень длинного послания; пишите мне о чем хотите; все исходящее от вас будет для меня интересно. Надо нам разговориться; я уверен, что найдем бездну вещей сказать друг другу, Ваш, весь ваш, от глубины души Чаадаев». (Перевод с французского сделан в XIX веке.)
Новиков — Радищев — декабристы — Пушкин — Чаадаев — Герцен… Вот тонкий мост, по которому шло освободительное движение многомиллионной России.
Пора по домам, пора! Время летит стрелой, а у маскарадной публики к финалу по обыкновению развязываются инстинкты, тем более что Николай Павлович давным-давно вернулся в Зимний и добропорядочно — у императрицы в спальне — отошел ко снам, оповестив как бы мимоходом про то немаловажное событие возможно большее количество челяди. Только камердинер Малышев и метрдотель Гиббон знали, однако, что манифестации сии не обязательно соответствуют действительности. Застолье у царя в кабинете, куда он поднимался по тайной лестнице, частенько длилось далеко за полночь.
Если не быть особенно придирчивым, то петербургские маскарады представляли собой довольно приятное зрелище, во всяком случае, до тех пор, пока монарх, начальство и прочие благородные личности находились в залах. Но не было, нет и не будет ничего противнее, чем часы позднего разъезда, когда и вестибюль, и гардероб, и главная лестница попадали во власть захмелевших любителей половить рыбку в мутной воде. Надо заметить, что верхушка III отделения и корпуса жандармов — Бенкендорф, Мордвинов и Дубельт — никогда не посещали шумные костюмированные сборища. Царь пусть себе позволяет, а голубые мундиры отдыха, да еще такого сомнительного, не знают и не хотят знать. Бенкендорф, умница, сообразил, что жандарм, обряженный в костюм Нептуна или средневекового рыцаря, не вызывает ни страха, ни уважения.
После двенадцати роскошные венки и гирлянды из живых цветов сразу почему-то увядали, обнажая облезлые, в грязных подтеках стены и уродливые деревянные приспособления. Буфет был разорен без жалости, дотла — вроде по столикам прокатилось голодное мамаево полчище, мебель в зале и гостиных встречалась и поломанная; дорожки, ковры, накидки, измятые и порванные, довершали грустную картину. Несмотря на жестокий мороз, стучали раскрытые рамы окон. Перепутанный серпантин, раздавленные хлопушки, прилипчивые конфетти и прочий хлам разноцветным мусором валялся на паркете. Брошенные маски напоминали неподвижные лица убитых на поле брани. Все, решительно все подтверждало древнюю истину: радость на земле быстротечна.
«Какое непристойное зрелище!» — подумал отнюдь не впечатлительный Вяземский.
Служители переругивались с подгулявшими гостями, тесня их вниз по широкой лестнице к вестибюлю. Там квартальные, озверев от холода и зависти, выталкивали тех, кто нетвердо держался на ногах, прямо на тротуар. В задних секретных комнатах, где резались в штосс и крутили рулетку, экономный крупье, послюнив сперва большой палец, гасил свечи. Кто продулся в пух и прах, потягивались, передергивали плечами в нервном ознобе, с деланным безразличием похлопывая себя по пустым карманам и отгоняя губительные мысли о завтрашнем дне. Короче говоря, нет ничего омерзительней маскарадного похмелья. Особливо стыдно за дамский пол в одних случаях несколько, а в иных и изрядно помятый, со свалившимися набок прическами, растекшимися белилами и румянами, оттоптанными шлейфами и, что самое обидное, с тоскливым разочарованием в покрасневших от табачного дыма глазах. Принцев, согласных сочетаться законным браком, и богатых бездельников, согласных взять на содержание красотку, давно не существовало, и разбуженные французскими романами женские мечтания немедленно остывали на ледяном ветру.
— Неужто все ваши противники такие дурные люди? — спросила густым баритоном маска, и Вяземский, в середине маскарада отошедший от благотворительного киоска, предположил, что сама судьба беспокоится о том, чтобы брошенное кем-то словцо не растворилось в пустоте, а было услышано и запечатлено для потомков в одной из его аккуратных архивных тетрадей.
Архивные тетрадки Вяземского наполнены бесценным материалом, характеризующим эпоху с разных сторон и полученным из разнообразных источников. Вяземский передает, впрочем, как и Александр Иванович Тургенев, массу разговоров и слухов, в которых ярко отразилось движение времени. Вот острая зарисовка или, скорее, наблюдение над деятельностью николаевской полиции. Ее не волновали тонкости. Какое равнодушие она проявляла к общественному развитию, свидетельствует следующий официальный список московских славянофилов: К. С. Аксаков, И. С. Аксаков, Д. Н. Свербеев, А. С. Хомяков, И. В. Киреевский, Е. А. Дмитриев-Мамонов, А. И. Кошелев, С. М. Соловьев, профессор А. О. Армфельд, С. М. Бестужев, А. П. Ефремов, П. Я. Чаадаев. «Смешно видеть в этом списке, — отмечает далее Вяземский, — между прочими Чаадаева, который некогда был по высочайшему повелению произведен в сумасшедшие как отчаянный оксид енталист и папист. Вот с каким толком, с каким знанием личностей и мнений наша высшая полиция доносит правительству на лица и мнения». Для Вяземского не существовало мелочей. В капле отражалось мироздание.
— Ничего тебе не возражу-с, однако и я не шут, чтоб мной брезговали-с, а слуга царский. Я Пушкина и его шатию-братию печатал-с, а он меня? Я Пушкина при-глашал-с в свое издание, а он меня?
Чувствуя себя за массивными колоннами в безопасности, маски не прекращали резвую беседу.
— Ну, после того, что произошло между вами…
— А что произошло? Полемика-с! Не более того-с! Восстановить отношения между журналистами никогда не зазорно. Это тебе, милостивый государь, не семейная распря-с: горшки побили — и врозь. Тут высшая-с политика замешана.
— Что-то я тебя, Фаддей, не пойму.
— А не надо понимать. Не надо! Мной просто брезговать нечего-с. Позавчера на Невском Эолова арфа не поклонился. Сегодня поутру возле лавки Смирдина князь Петр Вяземский очки презрительно отворотил. А ведь мы оба в очках, близоруки-с, товарищи по несчастью. Видел его? Лотерейные билеты изволил покупать. Филантроп! Я в свое время знавал-с литераторов. Умы! Характеры-с! Один Александр Сергеевич, растерзанный проклятыми азиатами, чего стоил? Упокой, господи, его святую душу. А нынче? Каждый норовит дорогу перебежать, кус пожирнее урвать, деньжищ али славы. Падение нравов-с абсолютное и бесповоротное.
— Что ты, Фаддей? Маскарад удался, а ты брюзжать? Отчего натура твоя в дурном расположении?
— Скажу тебе по секрету, что я сего дня имел аудиенцию там! — и маска подняла вверх указательный палец. — У самого… Озабочен скандалами как в Петербурге, так и в Москве. А дела государственные требуют спокойствия, потому как жизнь наша общественная — маскарад-с, и ничего более-с. Даже письма почта доставляет и то маскарадные. Вон Пушкину их сколько накидали?! И кто анонимный автор-с, по-твоему?
— Откудова мне проведать, золотце мое? Я сбоку нахожусь от великосветских комеражей. Не поделишься ли сведениями?
— Князь, болтают, Гагарин. Иван, Ивашка. Он самый! Молокосос еще, а поди ты, в историю лезет.
— Почему ж в историю? И в какую историю?!
— Да потому, милостивый государь, что в историю-с. Что касается Пушкина, это история-с. И притом великая. Между ногами путается Ивашка со своим приятелем Долгоруковым у сильных мира. Впрочем, поделом и тем, и этим.
— Пушкина напрасно ты язвишь. Россия тебе не простит сего.
— Ух, испугал! И мое время придет, когда вдоволь натешатся игрушками и вникнуть соберутся в суть жизни, в ее материю. Я фельетоном собственную личность утвердил навечно.
— Умен ты, Фаддей, хотя определенно, в мизантропии. Подметные письма гадки, и трудно вообразить, чтоб Иван Гагарин, юное создание… Зачем ему?
— Вот именно! Зачем-с? Вопрос не лишний. Шутки-с шутить, так у Гагариных, сказывают, юмора в крови нет. А у Долгоруких и того меньше. Желчи зато много. С Геккернами якшаются, с д’Аршиаком, секундантом, дружбу водят. Долгоруков — тот похитрее, выше метит. Злоречив, знатен и знатностью своею глаза колет немцам безродным.
— Ты в мизантропии. Я бы не отважился подозревать без всяких улик.
— Я и не подозреваю, а про то люди опытные толкуют. Что до мизантропии, так ты в мою шкуру влезь, батенька. Злотых кот наплакал, грошей то есть, а деток, что мух. Обиды терплю-с незаслуженные. За нравственность и мораль горой-с, но за единую оплошку в молодых летах служу до сих пор для редакционных рептилий адресатом подметных писем и обидных эпиграмм. Однако заметь: никого на дуэлю не звал-с, упаси боже, не ранил, не убил, не бреттер-с. Субсидиями постоянно обделяли, семьянин же примерный. Впрочем, поспешим ко мне, поужинаем, раз не удалось завернуть фартушек какой-нибудь паненочке.
— Неужто и ты получал подметные?
— Сколько угодно-с, особливо по поводу Ленхен. Бывало, притащишь в отделение к Леонтию Васильевичу, чтоб наказал вертопрахов, так он с ходу: «А поди к чертовой матери с этакими мерзостями». Фон Фок ласковее встречал. Порядочному гражданину что остается? А про Гагарина упорный слух идет. Упорный! Но зачем ему понадобилось? Вопрос не бездельный.
Булгарин обременял русскую литературу и журналистику с той поры еще более 20 лет. В письме к Дубельту от 23 апреля 1845 года — в какой уже раз! — кольнул Пушкина, назвав его сочинителем «Гавриилиа-ды», «Оды на вольность» и «Кинжала»… И мертвому проходу не давал, пытаясь помешать посмертным изданиям поэта, выручка от которых шла на воспитание четырех детей, одновременно по-гаерски жалуясь на собственное материальное положение, чтобы выколотить из нового жандармского начальства внеочередную ссуду. Одним из первых в России он внес омерзительный дух предпринимательства и коммерции в словесность, пытаясь поставить ее — и не без успеха — на службу личных интересов.
Нищеты действительно он избежал, но «в начале 1857 г. паралич поразил правую сторону организма Булгарина…» Он писал в фельетоне: «тридцать четыре года я работал, споткнулся и болен». В № 190 «Северной пчелы» от 4 сентября 1859 года появилась заметка: «1-го сентября, в шесть часов пополудни, скончался в Дерпте известный наш писатель, действительный статский советник, Фаддей Венедиктович Булгарин, на семьдесят первом году от роду». Его кончину подтверждает следующая, менее лаконичная запись: «1859 года сентября 1 дня при самом городе Дерпте в имении Карлове умер Фаддей Булгарин от болезни удара (apoplexia), его превосходительство действительный статский советник и кавалер, имеющий от роду 70 лет и 2 месяца, Дерптского римско-католического прихода; оставил жену по имени Гелену, урожденную Иде, сыновей: Болеслава, Владислава, Мечислава, Святослава, дочь Гелену — жену поручика корпуса инженеров г. Александровича. Тело его похоронил настоятель дерптской римско-католической приходской церкви священник Альфонс Лещинский сего года сентября 5 дня на Дерптском городском кладбище. Дана в Дерпте 1859 г. ноября 11 дня. Подписал пастырь Альфонс Лещинский (М 86)». При сведении счетов в конце года чистой прибыли от издания вовсе не обнаружилось. «Пчела» благополучно скончалась в 1862 году.
И все. Точка. Это ж надо так — по-улански проскакать насквозь Европу туда и обратно, а память по себе оставить именно в нашей отечественной литературе. Да еще какую память! Ни Чаадаев, ни Гоголь, ни Достоевский, ни Толстой, ни Чехов «превосходительствами» не были. Когда читаешь извещение о смерти Булгарина, начинаешь понимать бренность мирского и вечность созданного сердцем человеческим. На одной чаше весов «его превосходительство», на другой: «Роняет лес багряный свой убор…»
— Шут с ним, с Гагариным, шут с ними со всеми. Интересно, чего с самим-то Пушкиным содеется? Какой его казни свет предаст?
— Эх, молодо-зелено — казни! Тоже сказанул, как плюнул! Жуковский, доподлинно знаю, к государю стучался. И еще постучится. Свои выручат-с, по всему чую, не впервой. И никакой дуэли не будет. Так погорячатся и врозь.
— Навряд. Голос высшего общества суров до чрезвычайности к Пушкину. Если Дантес его ухлопает, так и простят. Все иноземец, сын посланника. А Пушкина законопатят, ежели он повесу собьет. Африканцу деваться некуда. Игра у них беспроигрышная.
— У кого у них?
— У высших сил. Я вот давеча фланировал по Петербургу, так возле Голландии карет, карет тьма-тьмущая. И все с гербами! Голос общества, повторяю, суров до чрезвычайности, и меры примут крутые, хотя все делают вид, что ничего не происходит и никто ни о чем не осведомлен.
— Вот и поделом ему. Не жаль, нечего Байрона корчить-с. Ну побежали, побежали живее, а то пирожки у Ленхен засохнут и сельтерскую Танта вылакает.
— Насчет Пушкина не одобряю. Влетит тебе от потомков. Ох и влетит!
Маски, однако, по-братски подцепив друг друга под руку, направились прочь быстрым — гренадерским — шагом, распихивая людскую кашу.
В XIX и XX веке молва упорно называла составителями диплома рогоносца князей И. С. Гагарина и П. В. Долгорукова. Серьезная психологическая характеристика этих отпрысков старинной аристократии, запутавшихся в боковых тропинках отечественной истории, — задача будущего исследователя. Оба горячо и неоднократно отрицали авторство. Что до Гагарина, то в его биографии есть факты, которые, думается, вступают в полное противоречие с подлым поступком.
Во-первых, Пушкин через Гагарина получил знаменитое «Философическое письмо» в одном из 25 оттисков, которые вышли в свет 3 октября 1836 года. 4 ноября 1836 года — дата получения диплома. Таким образом, надо предположить, что, вручив оттиск Пушкину, Гагарин почти тотчас принялся вкупе с приятелем за пасквиль. Гагарин был близок к Чаадаеву, имя которого есть важный гарант порядочности. Вместе с тем нельзя не отметить, что Гагарин хорошо знал д'Аршиака и де Гек-кернов, с удовольствием бывал у них, после дуэли посетил Дантеса и, быть может, даже что-то говорил, что кому-то показалось подозрительным. Во-вторых, Гагарин выпустил в Париже сочинения Чаадаева «Oeuvres choisies de Pierre Tchadaief». 1862. Трудно поверить в то, что человек — пусть выбравший чуждую русскому народу дорогу к истине через пресловутое общество Иисуса, но некогда близкий к Чаадаеву и, безусловно, разделявший в свое время его воззрения, — есть одновременно пособник убийц. Иван Гагарин поступил в орден значительно позже дуэли, и его обращение в католичество никоим образом нельзя связывать с катастрофой на Черной речке.
В-третьих, через Ивана Гагарина первые опыты Ф. И. Тютчева попали в «Современник». В одном из писем молодому поэту есть такие строки: «Пушкин ценит ваши стихи как должно и отзывался мне о них весьма сочувственно. Я отменно рад, что могу передать вам эти известия».
Слухи прежде коснулись Ивана Гагарина. А. И. Тургенев отметил в дневнике под 30 января: «О князе Иване Гагарине». Под 31 января: «Подозрения опять на К. И. Г.» Под 1 февраля: «…с письмом к Карамз. к Ар-шиаку, нашел у него кн. И. Гагарина». О Долгорукове у Тургенева пока ни слова. Строптивый князь еще не появился на авансцене отечественной истории со своими генеалогическими изысканиями. Если бы о нем упоминали, Тургенев обязательно бы зафиксировал это в дневниковой хронике. Значит, не упоминали, кому-то не пришло в голову или пока не понадобилось.
Известно, что секундант Дантеса д’Аршиак показывал графу В. А. Соллогубу зарубежные образцы дипломов. Естественно, что на Гагарина удобно было бросить тень, ибо связь между ним и секундантом Дантеса не подлежала сомнению. Если к тому же учесть, что III отделение всячески поддерживало версию о ненависти Чаадаева к России, то Гагарин, человек из его окружения, становился удобным объектом для компрометации. Возможно и даже вероятно, что передача Пушкину оттиска чаадаевского произведения не осталась тайной для жандармов. Пушкина опутывала сеть шпионов. Добавлю, что при жизни поэта — за месяц-два до дуэли — распустить слух с обвинением кого-либо в пасквилянтстве было опасно. Пушкин начал бы немедля расследование и докопался бы до истины. Но, как только он погиб, слух указал на «виновного».
Иван Гагарин являлся позднее усердным членом кружка 16-ти, в который входили разные люди: Ю. Ф. Самарин, граф П. А. Валуев, барон Д. П. Фредерикс, А. А. Столыпин (Монго), князья А. Н. и С. В. Долгоруковы, Н. А. Жерве, граф А. П. Шувалов, К. В. Корчак-Браницкий, а также М. Ю. Лермонтов. Если не все там едино мыслили, то пасквилянтство заклеймили бы безусловно. Логично допустить, что Гагарина принесли в жертву с ведома Луи де Геккерна. Близкий к голландскому посланнику барон Густав Фризенгоф 14/26 марта 1887 года в письме к дочери Наталии Николаевны от второго брака А. П. Араповой обмолвился: «Александрин вспоминает, что среди них (недоброжелателей) находился и некий князь Гагарин, который написал Пушкину письмо в таком именно смысле». Слова «некий князь Гагарин» выдают тайные надежды Геккернов. Для Александрин князь Гагарин вовсе не был «неким». Между тем и здесь ни намека на Долгорукова, хотя в то время он давно фигурировал как автор пасквиля. Геккерны, очевидно, не возражали по поводу обвинений, выдвинутых против Ивана Гагарина. Кроме того, Гагарин долгое время жил во Франции, в непосредственном соседстве с Дантесом. Никаких фактов об их продолжавшейся связи — дружбе или вражде — пока нет. И, наконец, многие деятели русской культуры — А. И. Тургенев, Ф. И. Тютчев, Н. С. Лесков, Ю. Ф. Самарин и другие — продолжали общаться с Гагариным в течение долгих лет после смерти Пушкина.
Почему III отделение, развернувшее по приказу царя официальное дознание, не занялось Гагариным, о котором судачили в салонах, а гонялось за каким-то господином Тибо? Да потому, что там знали правду, и Бенкендорфу нужны были именно слухи, отводящие подозрения от действительных виновников — Нессельроде и Геккернов. Бенкендорф после откровенной беседы царя с Пушкиным в Зимнем 23 ноября 1836 года мог косвенно привлечь к ответу Луи де Геккерна через русского подданного Гагарина. Ничего подобного не было сделано, однако выгодные III отделению разговоры поддерживались. После книги А. Н. Аммосова, записавшего мемуары секунданта Пушкина Данзаса и прямо обвинявшего Гагарина и Долгорукова, скандал вылился в открытую форму. Не будет безосновательным предположение, что их компрометировали в интересах бюрократической элиты и придворных кругов. Аммосов был близок к чиновникам министерства внутренних дел. Никакого следа в журналистике, кроме «литзаписи», которая не во всех частях бесспорна, он не оставил.
Личность Долгорукова была не менее удобна, чем личность Гагарина. Довольно основательны ссылки на странный, вспыльчивый и склочный характер князя. Нельзя до конца сбросить со счетов историю с шантажом Воронцова. Вдобавок один отрывок из воспоминаний М. И. Жихарева, родственника и биографа Чаадаева (Ю. Ф. Самарин заметил в письме к Д. А. Оболенскому: «В скором времени к тебе подоспеет в Казань некто Жихарев, племянник Чаадаева, очень порядочный мальчик»), тоже заставляет призадуматься. Сложные взаимоотношения Долгорукова с окружающими его людьми были детально известны III отделению. «Вскоре после февральской революции 1848 г. Чаадаев получил по городской почте письмо. Это письмо на очень щеголеватом и видимо выработанном французском языке, — пишет М. И. Жихарев, — к сожалению, кажется, пропавшее, было за подписью «Louis Colardeau». В нем г. Колардо «заявлял себя врачом, изучавшим преимущественно душевные болезни и только что прибывшим из Парижа, города, как известно, в настоящее время (!) переполненного безумцами всякого рода. Приехав в в Москву, г. Луи Колардо поспешает обратиться к г. Чаадаеву, субъекту, для него чрезвычайно занимательному, любопытному и интересному, сумасшествие которого вообще давно и хорошо известно и состоит в том, что г. Чаадаев, будучи пустым и ничтожным человеком, себя воображает гением. Г. Луи Колардо предлагает г. Чаадаеву свои медицинские услуги безвозмездно и просит его их принять как личное и значительное для него, г. Колардо, одолжение, потому что он полагает возможным совершенное излечение г. Чаадаева, что неотменно навсегда упрочит его будущность, так как нет никакого сомнения, что ежели ему посчастливится исцелить субъекта столько замечательного и интересного, как г. Чаадаев, то он с основательностью может искать и надеяться места врача при графе Мамонове [2] и тем на вечные времена обеспечить свое положение». К словам «врача» Луи Колардо о графе Мамонове в К тексте сделано примечание, которое, очевидно, приналежит М. И. Жихареву и носит явно недоброжелательный характер, свидетельствующий о полном непонимании личности М. А. Дмитриева-Мамонова и подлинных причин преследования. А между тем М. И. Жихарев, конечно, не мог не знать, что Чаадаев подвергался в свое время подобным же тяжелым репрессиям.
«Одновременно с этим таких писем, говорят, было послано числом до семидесяти к разным лицам, Чаадаеву знакомым. В них значилось то же самое с тем изменением, что этих лиц, более или менее Чаадаеву дружных, г. Колардо просит похлопотать, «чтобы тот согласился у него лечиться».
Чаадаев очень скоро, — продолжает М. И. Жихарев, — дня через три — открыл настоящего составителя письма, и в своем дознании обнаружил примечательный и не совсем ожиданныя остроумие, проницательность и сметку… Очень жаль, что ответ, написанный Чаадаевым не г. Луи Колардо, а настоящему корреспонденту, впрочем никогда по адресу не отправленный, тоже пропал…
Про это крошечное грязное дельце я и поминать бы не стал, если бы скрывавшийся под именем Колардо впоследствии не стяжал очень большой и очень плачевной известности постыдным процессом (шантаж Воронцовеi), про который в свое время все говорили, и особенно, если бы не ему же приписываемы были подметные, безымянный письма, отчасти бывшия причиною или поводом к предсмертной дуэли Пушкина».
Совершенно непонятно, зачем Долгорукову понадобилось с бессмысленной жестокостью издеваться над Чаадаевым. Биография строптивого князя свидетельствует о том, что он постоянно преследовал какую-либо цель. Если бы он принял участие в составлении диплома рогоносца, то угодил бы. де Геккернам, у Воронцова он якобы вымогал крупную сумму. Что же вынудило его атаковать Чаадаева? Жихарев молчит, и его молчание выглядит весьма странным. Долгоруков обычно направлял стрелы в противоположный лагерь. Я нигде в печатных работах не встречал документированных и заверенных самим философом обвинений против таинственного «господина Колардо».
Комментарии М. И. Жихарева и ссылки на слухи, а также на то, что ответ Чаадаева пропал, выглядят малоубедительно.
Вполне возможно, что сам Жихарев был введен в заблуждение. Не хочется думать, что он ошибся сознательно. Конечно, существует еще один вариант — неправильное умозаключение Чаадаева, но если бы он действительно утвердился в своем открытии, то Долгорукову пришлось бы туго. Чаадаев обладал обширными связями за границей и среди эмиграции, и первыми от Долгорукова отступились бы Герцен и Огарев. Странно, что, касаясь такого щепетильного вопроса и цитируя письмо «доктора», в котором содержался жандармский намек на безумство парижских инсургентов — намек, кстати, абсолютно не в духе Долгорукова, — Жихарев оставляет для нас загадкой, каким образом Чаадаев в «своем дознании обнаружил примечательный и не совсем ожиданныя (?) остроумие, проницательность и сметку…»
И что за цифра — семьдесят! Похоже, в акции принимало участие государственное учреждение со штатом писарей. Откуда вообще возникла цифра? Неужели семьдесят адресатов сообщили Чаадаеву о получении письма от Колардо?! Жихарев обмолвился — говорят, что семьдесят. Не записал ли он и остальное с чьих-то слов, по воспоминаниям? Если документ не сохранился, то как Жихареву удалось воспроизвести текст с мелкими подробностями? Вызывают недоумение не только мотивы действий Долгорукова, но и сама цель. Семьдесят писем лишь подтвердили хорошо знакомую москвичам жандармскую версию о безумии Чаадаева. Стоило ли князю вообще стараться? Источник провокаторского письма, думается, достаточно таинствен и мутен. После революции 1848 года шпионская контора теперь уже не Бенкендорфа и Мордвинова, а Орлова и Дубельта была начеку. Провокация являлась способом давления на Чаадаева и окружающее его общество, открытым предостережением, едва замаскированной угрозой. Прошлое тяготело над философом. Письмо «господина Колардо», — своеобразное memento mori. Здесь мы обнаруживаем полицейский двойной удар или «вилку». Обоюдоострый николаевский меч одновременно ранил Чаадаева и поражал Долгорукова, который в сороковых годах активно противопоставил себя режиму и его представителям, руководствуясь, безусловно, собственными, глубоко индивидуалистическими эмоциями.
Если в эпизоде с шантажом Воронцова, нуждающемся в тщательном изучении, поступок Долгорукова как-то можно объяснить ненавистью к одному из столпов империи, то письмо «господина Колардо» действовало лишь в интересах жандармского ведомства. Какая забота, повторяю, Долгорукову язвить Чаадаева?
Если дата слухов, порочащих Гагарина, определена с точностью благодаря дневнику Тургенева, то в случае с Долгоруковым она до сих пор неизвестна. Я полагаю, что инсинуации распространялись постепенно, по мере обострения его оппозиции Романовым. Стоит учесть, что после смерти Долгорукова один из крупных и способных шпионов графа Шувалова, снабженный инструкциями чиновника III отделения Филиппеуса, был послан за границу, в частности, с заданием обмануть Герцена, Огарева и Тхоржевского и приобрести через подставное лицо архив князя. Карл Арвид Романн выполнил порученное, проник под видом издателя, отставного подполковника Николая Васильевича Постникова, в Швейцарию и увез архив. Ясно, что из бумаг было изъято все, что компрометировало наиболее важных деятелей империи.
Имена Чаадаева и Пушкина в этой истории вновь соединяются странным образом. Определенно к сему руку приложил le general Double — лукавый генерал! Кажется, налицо стремление жандармов развернуть борьбу исключительно в среде тех, кто по разным соображениям был неугоден Николаю I. Угодных охраняли строго.
— Александр Иванович, ты не дознался, кто мимо тебя шмыгнул? — спросил Вяземский, спустившись в вестибюль и отыскивая у гардероба спутников.
— Будто бы Булгарин. Его штаны отличают — широкие, и к желтой клетке привержен, — ответил с насмешкой Тургенев.
— Презатейливый диалог сию минуту мне повезло услыхать.
— Негоже, князь Петр, — пробормотал Жуковский. — А если б они обернулись? Неладно, стыдно, князь! Какое мнение и о тебе, да и о нас всех вывели бы?!
— Мне ничего не стыдно. Не все ж им за нами шпионить. Пусть хоть раз сами в собственной дряни замараются. Я б с удовольствием дал каждому пинка, а теперь сие впишу в мемуар — то-то взвеселю потомка! Между прочим, Александр Иванович, они на Ивашку Гагарина грешат подметные письма Пушкину. Знаешь ли ты о том?
— Удосужился, удосужился, но не в состоянии поверить, — и Тургенев отпрянул к барьеру, потому что и внизу, в большом и вместительном вестибюле начало твориться несусветное, подобное валтасаровым пирам и сарданапаловым празднествам, если, конечно, принять во внимание, что основная масса валтасаров да сарданапалов в дневное время петербургских суток представляет собой чиновников до V класса включительно и армейских офицеров, не старше полковника, с негустыми вкраплениями коммерсантов, актеров и литераторов, стремящихся пополнить за счет оставшихся еще не разобранными дам «охотничий список» — tableau de chasse.
Мазурка начала греметь с удвоенной энергией. Под крики и топот уходящего в ночь маскарада Вяземский и Тургенев принялись надевать шубу на Жуковского, стремясь уберечь его от непристойных картин разъезда.
Когда друзья, проводив прежде до дверей утомленного и разочарованного Жуковского и сдав его на руки кучеру Ивану, привыкшему нянчиться с хозяином, едва успели надеть шубы, к ним мелкой рысью и почти в обморочном состоянии подбежала дебелая матрона, жена будто бы варшавского чиновника, физиономия которой, правда, и у Вяземского, и у Тургенева безвозвратно стерлась из памяти.
— Ах, князь, мы в молодости плясали с вами мазурку у Потоцких и Щавинских, — взволнованно задышала она. — Не узнаете? Я супруга Афанасия Никитича Вагнера. Спасите, князь, абонируйте какую-нибудь карету. Меня преследуют по пятам. Я подвергаюсь страшной опасности!
Вяземский вздумал откреститься — он и в молодости не танцевал мазурки, тем более у каких-то там Щавинских! Но потом стоически покорился судьбе. Дама казалась не на шутку расстроенной приключением. Щеки раскраснелись, маску она в беспокойстве швырнула под ноги, преувеличенная корсажем грудь ходуном ходила в декольте.
— Вообразите, милый князь, я не давала никакого повода нахальным мальчишкам. Мы приехали с троюродной сестрой Мими. Ну, вы знакомы с ней, баронесса Кондратенко…
Вяземский, естественно не знал никакой баронессы Мими Кондратенко, однако согласно наклонил цилиндр с обреченностью опытного человека.
— Негодники отделили меня от баронессы, и внезапно она как сквозь землю провалилась. Я осталась в одиночестве и совершенно без помощи. Более не поступлю так легкомысленно. Ах, злосчастные маскарады! И хуже всего, что я не в силах отыскать ни ее карету, ни моего грума Чарльза.
— Сударыня, успокойтесь, — произнес галантно Тургенев, озадаченный присутствием грума Чарльза у безлошадной дамы. — Сейчас вам ничего не угрожает. Сию минуту я велю подать шубу. Позвольте номерок?
— Да, да, — закивал Вяземский, воспрянув духом от перспективы быстро спровадить супругу безвестного Афанасия Никитича, — возле нас вам ничего не угрожает. Отдышитесь, сударыня, и пойдемте к карете.
— Ах, князь, вы любезный кавалер, — ей импонировало повторять громкий титул. — Однажды на суаре у Щавинских вы подарили мне очаровательный комплимент. Ах, Варшава, Варшава! Это было давно… Впрочем, в памяти моей — словно вчера… Князь, вы так кавалерственны, что я просто не нахожу способа, как и отблагодарить вас, — лепетала дама, не попадая сразу в рукава богатого мехового салопа.
Мимо Вяземского и Тургенева в тот момент, хромая, стремительно прошел юноша с мраморно бледным лицом, по-женски длинными прямыми волосами, придававшими физиономии неприятную аскетичность. Серые, чуть навыкате глаза скользнули по Вяземскому и его спутнице. Толпа юношей в цветных фраках с хохотом двигалась за ним, как бы отдаваясь его предводительству.
— Ах, князь! Вот они… — запричитала дама, и сознание едва не покинуло ее.
— Bancal, — протянул презрительно Тургенев. — Большой шутник и шалун. Чем-то кончит?
— От маскарадных проказ до анонимных писем — дистанция огромного размера, — нахмурился Вяземский.
— Не такого огромного, как ты мыслишь, — позволил впервые за вечер возразить другу Тургенев.
Разглаживая перчатки и застегиваясь, Вяземский ощутил на себе чей-то далекий взгляд. Он поднял голову. Молодой Долгоруков смотрел насмешливо, с любопытством, будто изучал инфузорию под микроскопом, и Вяземский со странным и необычным для себя чувством подумал о древней варяжской крови, бунтующей в жилах этого смутного и беспокойного субъекта, о котором болтали разное и в присутствии которого многим и умным людям становилось отчего-то тягостно.
Друг и соратник Николая I В. Ф. Адлерберг сообщил пушкинисту П. И. Бартеневу, что наблюдал на балу, как князь Долгоруков издевательски поднял над головой ничего не подозревавшего поэта растопыренные рогами пальцы, выразительно указывая на Дантеса. Невероятный по наглости поступок! И единственный в своем роде. Никто из врагов Пушкина не рискнул бы на подобную каверзу. Достоверность ее более чем сомнительна. Вызывает также удивление, что человек, который принял горячее участие в молодом французе, когда тот осваивался в России, впоследствии изменился к нему настолько, что сделал его стаффажем в довольно непривлекательной картине. В истории случается и не такое, но вряд ли с людьми типа Адлерберга. Ясно, что он намеренно попытался скомпрометировать князя, неугодного дворцовой камарилье, и не пощадил Дантеса, своего протеже, к которому в эпоху владычества Наполеона III обращался с письмами, заискивающий тон которых не может не вызвать удивления.
Адлерберг поддерживал приятельские связи с Воронцовым, что само по себе свидетельствует о многом и в какой-то степени определяет позицию по отношению к Пушкину. Не слышно ли здесь, в его позднейшем рассказе П. И Бартеневу, отголосков и воронцовского процесса, который бросил тень на репутацию Долгорукова? Адлерберг рассказывал «происшествие», конечно, не одному Бартеневу. Воронцов обвинил потомка Рюрика в шантаже и вымогательстве денег. Суд согласился с его доводами. Но, когда одесский гонитель Пушкина и его сын одерживают победу над человеком, пусть и небезукоризненного поведения, когда затем с молниеносной быстротой в обществе распространяются слухи об участии Долгорукова в убийстве поэта, трудно уйти от мысли, что III отделение не осталось в стороне. Мы помним, к каким маневрам прибегал Воронцов, избавляясь от Пушкина. Он натравил министра иностранных дел Нессельроде и царя на ссыльного.
А почитатели поэта, проклинавшие Долгорукова, не находились ли они сами, мягко говоря, в плену заблуждений? Никто, кроме Жуковского, открыто не обвинял Бенкендорфа, Дубельта и прочих, но многие побивали каменьями неуживчивого князя.
О характере деятельности Аммосова, который, со. слов Данзаса, упрекал Долгорукова в пасквилянтстве, слишком мало известно, чтобы можно было целиком полагаться на его объективность. Наоборот, все в этой личности вызывает тревогу и требует осторожного обращения с фактами, к коим он имел касательство. Однако Данзас не опроверг таинственного господина Аммосова, не поддержал Долгорукова, хотя тот в письме, напечатанном герценовским «Колоколом», почти прямо обратился к секунданту Пушкина.
П. Е. Щеголев заметил, что Данзас кончил дни отставным генерал-майором. Жил он якобы в бедности, только на нищенскую пенсию. Я не оспариваю, разумеется, искренность намерений Данзаса, но если мы с пристрастием оцениваем поведение друзей Пушкина — Жуковского, Вяземского и Тургенева — и строго судим их, то почему бы не высказать несколько соображений по поводу мемуара Данзаса, тем паче что со времени дуэли на Черной речке и до появления в свет книги Аммосова прошло более четверти века. Все течет, все меняется, особенно люди.
Любопытно, что Аммосов грешил стихотворством. Имя его встречалось, как справедливо подчеркивает П. Е. Щеголев, «под двумя или тремя убогими стихотворениями». Почему Аммосов стал поверенным Данзаса? Ответить на вопрос пока не удается. Молодой литератор печатался в журнале министерства внутренних дел.
Родной брат Данзаса — Борис Карлович Данзас — в 1846 году занимал должность обер-прокурора I департамента сената, затем он был и сенатором. Какое-то время Б. К. Данзас директорствовал в департаменте министерства юстиции. Иными словами, он принадлежал к высшей правительственной верхушке, связанной с министерством внутренних дел и прочими учреждениями, против которых яростно боролся из эмиграции неуживчивый князь. Б. К. Данзас обладал правом представлять к званию камер-юнкера, что подтверждает его тесные связи с двором.
Не исключено, что распространяемые о Долгорукове слухи были как-то навязаны К. К. Данзасу или внушены ему. Кроме того, Аммосова мог порекомендовать в качестве составителя именно Б. К. Данзас или кто-нибудь из его окружения. Фамилии Аммосова в Пушкиниане более не отыскивается. Полагаю, что позиция Данзаса по отношению к Долгорукову определялась не суммой неопровержимых фактов, а слухами и настроениями администрации и ее желанием ослабить влияние Долгорукова на русское общественное мнение. Высказанное секундантом Пушкина обвинение и в 20-х годах нашего века поддержанное судебным экспертом А. А. Салько-вым, ныне убедительно опровергнуто. Почерк, коим составлен диплом рогоносца, не принадлежит молодым князьям: «При сравнении почерков в «дипломах» с почерками П. В. Долгорукова и И. С. Гагарина выявлены в обоих случаях устойчивые различия признаков, относящихся в большинстве своем к выполнению мелких деталей письменных знаков. Эти различия, отражающие систему движений пишущего, существенны и образуют совокупности, достаточные для вывода о том, что тексты двух «дипломов рогоносца» и адрес «Графу Виель-горскому» выполнены не П. В. Долгоруковым и не И. С Гагариным, а иным лицом… Таким образом, мы не подтвердили и вывод эксперта А. А. Салькова о том, что тексты пасквильных дипломов исполнил князь П. В. Долгоруков». Этот поразительный и во многом далеко идущий вывод сделан совсем недавно на основании тщательного изучения различных данных. Добавлю, что безымянный отклик на труд Аммосова в «Современнике» некритически повторяет версию о Долгорукове и Гага-рине, поддерживая ее авторитетом журнала. Гагарин у рецензента, естественно, вызывает неодобрение — «достойный последователь Лойолы»! Однако стоит подчеркнуть, что и «г. Аммосов» не пользуется его расположением. В первом же абзаце осуждается неточность определения жанра книги. Выпад рецензента кое-что объясняет — автор «вероятно хотел сказать: последние дни и кончина Пушкина, рассказанные со слов, и т д., но не сказал, и придал словам К. К. Данзаса какое-то убийственное значение». Полностью название выглядит так: «Последние дни жизни и кончина Александра Сергеевича Пушкина. Со слов бывшего его лицейского товарища и секунданта Константина Карловича Данзаса». Журнал дополнил полученные сведения, но, как мы видим, несколько усомнился в точности изложения материала. Важно обратить внимание, что публикация в «Современнике» появилась по выходе книги незамедлительно. Заключительный аккорд, однако, звучит уничтожающе: «Самая любопытная и полезная часть его (Аммосова) труда та, которая не принадлежит автору, — приложения: но они обезображены таким множеством опечаток, что иногда трудно добраться до смысла».
Данзас был, бесспорно, честный человек, но он мог заблуждаться. Откуда Данзас добыл факты для тяжелого обвинения? От кого он узнал, что именно Долгоруков составил подметное письмо, полученное в доме на Мойке 4 ноября 1836 года? Таким образом, настойчивость, с какой Пушкин доказывал, что Луи де Геккерн — автор анонимного диплома рогоносца, противоречит версии, распространяемой в обществе и поддерживаемой представителями высшей николаевской администрации и кругами, близкими к министерству внутренних дел. Однако убеждение Пушкина, с которым он умер, не противоречит словам Александра II, прямо указывающим на виновников — чету Нессельроде. Было бы нелепо предполагать, что сын Николая I обвинил министра, сотрудника отца, без достаточных на то оснований.
— Ах, князь, поскорее уведите меня из этого вертепа. Я так боюсь… Хоть на полчаса превратитесь в моего Дантеста! Афанасий Никитич будет вам по гроб жизни обязан, — воскликнула дама, испуганная новой встречей с Долгоруковым и толпой сорванцов в цветных фраках.
Дама повисла на Вяземском и повлекла его к выходу, где в клубах пара мелькали фигуры квартальных. Тургенева она игнорировала, хотя Александр Иванович держался куда предупредительней — и с номерком суетился, и принял у гардеробщика салоп.
— Опомнитесь, сударыня, — раздраженно промолвил Вяземский, задохнувшись на крыльце то ли от возмущения, то ли от колючего мороза, — отчего вы меня в Дантесы зовете? За что подобная честь и отличие?
— Неужто, князь, и вам надобно объяснять?! Весь город в негодовании… Бедный Дантест — несомненно, рыцарь! Сколько благородства! Какое изящество манер! Каким глубоким чувством он одарил женщину! Каким выказал себя мужчиной! А ваш Пушкин… У, ревнивец, мизерабль!
— В чем, собственно, заключается благородство, о коем вы изволили с таким жаром выразиться? — поинтересовался без иронии Тургенев, когда Вяземский отвлекся, посылая лакея Петрушку в переулок, где подпрыгивали кучера, размахивая руками для сугреву.
— Моя бель сер дружна с кузиной Четвертинских, — продолжала супруга Афанасия Никитича, по-прежнему не обращая ни малейшего внимания на Тургенева, — а те намедни ездили в гости к… — и дама притянула Вяземского за шею к преувеличенной корсажем груди. — Да, да, из первых рук! Ну, конечно, конечно…
— Что же, сударыня, вы имели все-таки в виду, приглашая меня в Дантесы? — высвободившись, произнес Вяземский, более, кажется, рассерженный отсутствием Петрушки, чем бездарной болтовней. — Будьте столь милостивы, не откажите в объяснении…
— Как что, князь? Как что? Все знают, Дантест Наталию Пушкину боготворил и ныне жестоко страдает из-за нее! А виноват злой ревнивец, ваш стихоплет… Ах, князь, ведь мы свидетели чего-то необычайного — редкая любовь, возвышенная страсть!
Тут подкатила карета, лакей Петрушка спрыгнул с запяток и растворил дверцы.
— Ну что, Федор, замерз? — спросил Вяземский кучера, с которым любил беседовать.
— Есть малость, Петр Андреич!
— Ну, ничего, дома вели Антошке, чтоб отогрел тебя моей, особой! Сперва отвези, будь добр, мадам… Вам куда, сударыня?
Но супруга Афанасия Никитича Вагнера уже ничего не слышала. Она, пыхтя, лезла в карету, накренив ее, а потом долго усаживалась внутри, сокрушенно ахая и охая. Наконец, устроившись, высунулась в окошко и, как ей, верно, казалось, облагодетельствовала мужчин обольстительной улыбкой.
— Спасибо, князь, вы бесподобный камильфо. Кучер, Фонтанка! Пошел! — крикнула она и откинулась на спинку сиденья.
Петрушка с треском сложил подножку, поглядев на Вяземского укоризненно.
— Вот-те на, Петр Андреич…
— Не бойся, Петрушка! — рассмеялся Вяземский. — Я скоро. Возьму извозчика. Пусть княгиня Вера дожидается с горячим кофеем.
Карета исчезла в серебристой от метели тьме.
Помогая друг другу преодолеть порывы метельного ветра, Вяземский и Тургенев поспешили ночным Петербургом на поиски средства передвижения. Двери маскарадной залы захлопнулись, желтое пламя погасло, белые клубы пара растворились, и вся улица погрузилась в ледяную непроницаемую тьму. Вяземскому почудилось, что рассвет отныне никогда не наступит.
Читатель, конечно, знает, из разных древних и современных хроник, что императоры, короли, консулы и проконсулы, а тем паче простые министры и их помощники и те, кто подсоблял им, всякие сенаторы и депутаты, слуги народа, жаждавшие подняться по лестнице власти на ступеньку, а то и две выше, предпочитали решать государственные, а заодно и личные — личное у них не отделено от государственного, потому что государство они создают для себя, — словом, очень важные и очень почтенные дела они предпочитали решать под покровом непроницаемой ночи.
События, которые сопровождают закулисные интриги, как правило, незаметны для окружающих — все шито-крыто, но к утру следующего дня план, утвержденный накануне, ваше императорское величество, высочество или, на худой конец, светлость, уже выполнен или в данный момент его усердно выполняют. Существует достаточно примеров в истории, когда заговорщики сколачивали ударный отряд вечером или на рассвете и действовали мгновенно и энергично, но сегодня исчезать с бала или вставать рано, умываться ледяной водой или проглотить для отрезвления кружку рассолу, напяливать парадный мундир или посылать за ним адъютанта, а затем сломя голову куда-то скакать или, того неприятнее, бежать гренадерским шагом не требовалось. Требовалось сесть, по обыкновению, в карету и ехать спокойно в Зимний, однако вид у приглашенных во дворец все равно был заговорщицкий, хотя действовали они привычно, можно сказать, рутинным образом, в рамках существующего режима и законодательства, а само приглашение было послано самодержавным главой государства — императором Николаем Павловичем.
Бенкендорф, едва возвратившись от мадемуазель Эвелины, устроился в кресле пить горячее молоко с содой, заедая его печеным яблоком, обсыпанным сахарной пудрой. Мордвинов обмозговывал очередную инструкцию, потягивая французский коньяк, присланный с полицейской оказией из Парижа, — тот, что покупался в Петербурге, отдавал частенько клопами, стоил непомерно дорого и вообще был подозрителен. Дубельт, отужинав, по-свойски, по-гусарски резался в штосс с приятелями, и, между прочим, судьба сулила ему крупный выигрыш. Он злобно накинулся на фельдъегеря Вель-ша, однако, сообразив, кто зовет и куда, струхнул, присмирел, фельдъегерю сунул четвертак ассигнацией за тычок в спину, схватил впопыхах чужую шинель и полетел прочь переодеваться, лихорадочно в санях припоминая, не допустил ли где промашки, а если и допустил, то как ее половчее объяснить.
Забот у Дубельта хоть отбавляй, а система пока работала медленно, со скрипом. Любой план вызревал чиновно, по инстанциям, неделями, как фурункул на неудобосказуемом месте, и, только окончательно на-брякнув, с трудом пробивался наружу. Вместе с планом у Дубельта составлялся примерный перечень оправданий, ежели что не выгорит и лопнет.
Спустя двадцать лет после гибели Пушкина герценовский «Колокол» напечатал короткую, но выразительную заметку «Inter pares amicitia».
«…Клевенский был хороший и даже честный чиновник; министр внутренних дел Перовский назначил его председателем управы благочиния. В начале все шло хорошо; но к несчастью Клевенского, он познакомился с г. М. Альбрехтом и стал посещать его карточные вечера. Тут постоянно бывали: Гедеонов, Дубельт, Болотников, друг и приятель Дубельта, с. петербургский полицмейстер Трубачеев и проч. Это в высшей степени порядочное общество понравилось Клевенскому и нередко проводил он ночи, играя и проигрывая их превосходительствам. Последнее часто повторялось и скоро чести Клевенского стала угрожать опасность быть несостоятельным карточным должником. Он решился на отчаянное средство — украсть казенные деньги и попробовать отыграться.
Сказано, сделано. Из казенного ящика управы исчезли 150 000 руб. и были в два вечера проиграны. Клевенский, приведенный в отчаяние, сознался их превосходительствам, что проиграл казенные деньги и умолял возвратить их ему. Их превосходительства закипели от гнева и тотчас разъехались, поручив Болотникову отвечать Клевенскому. Подойдя к несчастному, трепетно ожидавшему ответа, Болотников сказал ему на ухо: застрелись, братец, иначе ступай на каторгу.
Клевенский в беспамятстве приехал домой, чуть не исполнил совета Болотникова, но вид нежно любимого им семейства удержал его от самоубийства. Он думал еще спастись, написал себе анонимное письмо о краже в казенном ящике и сам доложил о том Перовскому. Но было поздно, III отделение уже держало ухо востро и полиция Дубельта уже доносила ему о своих подозрениях на Клевенского. Перовский арестовал его и поручил следствие Липранди. (Столь знаменитому потом по делу Петрашевского и по проекту семинарии шпионства). Клевенский был человек слабого сложения, любил комфорт и семейную жизнь. Липранди на этом основал свой образ действий. Клевенского заперли в сырой каземат, не давали ни чаю, ни кофею, ни сигар и не пускали к нему ни жены, ни детей. Несчастный заболел от изнеможения и горя. Тогда Липранди привел его к себе на квартиру, посадил у камина, напоил чаем, дал сигару и предложил смягченному узнику полное прощение, если сознается в вине. Клевенский колебался. «Семейство ваше здесь, сказал Липранди, сознайтесь, и через секунду вы увидите жену и детей». Клевенский на все согласился, подписал сознание и ценою его купил мгновенное и последнее свидание с семейством.
Вот дальнейшая участь актеров этой драмы:
Клевенский был прощен: его вместо каторги послали в арестантские роты. Он не мог вынести этого помилования и вскоре умер. Жена и дети его остались без всяких средств.
Г. М. Альбрехт по-прежнему дает вечера на Мойке в собственном доме.
А. М. Гедеонов, отпраздновав 25-летний юбилей, оставил дирекцию театров и получил звание обер-гоф-мейстера, 12 000 руб. сер. пенсии и табакерку с портретом Александра II.
Л. В. Дубельт поневоле оставил дела с чином полного генерала. Он жалуется на бездействие и надеется, что новая лестница Иаковля откроет ему путь Зимнего дворца.
Полицмейстер Трубачеев в начале отрешенный от должности, ныне председателем Могилевской казенной палаты».
Наивные люди полагали и до сих пор иные полагают, что, ежели жандарм — какой-нибудь тайный советник Мордвинов или генерал Дубельт, — так из Зимнего не вылазит и, чуть что, к царю, чуть что, к царю! Это справедливо до некоторой степени, но лишь по отношению к цареву другу сердечному Бенкендорфу. А что до Леонтия Васильевича, то он на интимную аудиенцию ехал, вызванный эстафетой, в другой или в третий раз.
Едва небо к вечеру потемнеет, и в Зимний не проберешься сразу, посты удваиваются, дежурные офицеры чинят им строгую проверку. Ночью вдобавок, усугубляя и без того тяжелые сны обывателей, трясущиеся на ветру часовые каждую минуту орут до хриплости: «Слушай, слушай!» — и эхо, гулкое, ломкое, прокатывается по гранитным набережным.
Графскую, однако, без гербов на дверцах, зато известную по кучеру всему Санкт-Петербургу карету дважды осматривали квартальные с приданными им драгунами. Почему-то спешенных драгун в патрули посылали охотнее. Гусары, допустим, или уланы караульной службы по городу не несли. При трескучем отблеске смоляных факелов стража допытывала встречных с дотошностью, пока не убеждалась, что перед ними не злоумышленники. Бенкендорфу процедура нравилась, и он отвечал через окошечко без нетерпеливости и раздражения. Лошади наконец привычно замерли у дверей салтыковского подъезда. Разляпывая пену по бокам, в каретные графские запятки ткнулась взмыленная тройка, из которой торопясь вывалил Дубельт и, пришаркивая покалеченной ногой, поспешил к патрону, чтобы поддержать его под локоть.
Высокий, худой и мрачный Мордвинов подъехал тихо, незаметно, будто просочился сквозь тьму, как чернильное пятно проступило сквозь промокашку. Он был в черном английском, под горло застегнутом пальто, похожий на прокурора святейшей инквизиции, какими их живописуют в модных европейских романах. Мордвинов последовал, не отставая, за Дубельтом, за своим пока подчиненным.
Кургузый человек в форме — фельдъегерь Велын, который раздобыл и приволок в Зимний отдыхающее после тяжелого дня начальство, — метнулся на подмогу. Затем, исполнив обязанность и проводив до дверей, он подошел к графскому кучеру Готфриду и, как водится меж земляками, принялся обсуждать новости, поглядывая на опустелые окна дворца и с ужасом представляя, как начнет коченеть и что станется с ним через часок. Войти в сени салтыковского подъезда Велын пока не отваживался, пусть хоть дух генеральский выветрит.
— Я полагаю, господа, мы приглашены к государю по поводу великосветского скандала, разыгравшегося в семействе Пушкина, — насморочно прогнусавил Бенкендорф, обладавший в высшей степени развитой интуицией, когда касалось эстафетных вызовов. — Не скрою от тебя, Леонтий Васильевич, государь рассержен салонной болтовней о неминуемом столкновении, которую надо бы давно пресечь и водворить покой, необходимый столице, но не переживай, моими усилиями теперь, слава богу, все устраивается.
— Мой граф! Рассердись единожды, я сержусь долго! — сказал суетливо Дубельт, сдерживая внутреннюю, на хитрой пружине дверь, чтоб не зашибла благодетеля. — Это не мои слова, а Пушкина. В одной преподлой статейке вычитал. Он сердится долго, а император должен быть моментально отходчив?! Ну не наглость ли, Александр Христофорович? Помилуй бог! Я согласен с вами, французик шустрит неосмотрительно. Но что поделаешь, коли Россия для иноземцев продолжает казаться землей обетованной и неосмотрительность их объяснима.
Мордвинов молчал и встал так, что тень от столба, подпиравшего лестницу, падала на его бледный лоб.
— Эк тебя заносит, Леонтий! Любая досадная ошибка в сем деле может повлечь международные осложнения, — сказал назидательно Бенкендорф. — Подобного допустить нельзя! А поручик Дантес — офицер его величества и находится на службе у государя.
— Ваше сиятельство, как и камер-юнкер Пушкин, — желчно промолвил Мордвинов.
Ему никто не ответил. Бенкендорф обивал в теплых сенях прилипчивый мокрый снег с ботфорт и так полоснул взором управляющего III отделением и начальника штаба — сабельно наискосок, по-кавалерийски, — что подчиненные получили веские основания сомневаться, истинную ли причину вызова во дворец указал им шеф жандармов.
«Допущен ли я в тайное тайных?» — царапнула обидная мысль Дубельта. Растерев украдкой бедро — на холоде, черт побери, разнылась давняя бородинская рана, — Дубельт принял от Бенкендорфа шинель и пальто от Мордвинова, физиономия которого оставалась по-прежнему неподвижной. Дорогу им преграждала стеклянная дверь с лакеем в красной фрачной ливрее и часовым. При возникновении поодаль начальства гренадер отсалютовал бренчащим ружьем и замер так, что даже волос в невообразимо пышных приклеенных усах не шевелило дыханием. Бенкендорф полюбовался картинкой и одобрительно хлопнул часового по плечу. Нечеловечески напряженная поза часового была вынужденной, но единственно возможной для истерзанного двадцатилетней муштрой тела.
Вот какую характеристику николаевскому фрунту находим мы у современника. Жестокий способ обучения войск, подчеркивает он, ведет к быстрому «разрушению физических сил армии» и необычайному росту смертности. «Принята метода обучения, гибельная для жизни человеческой, — читаем далее, — солдата тянут вверх и вниз в одно время, вверх — для какой-то фигурной стойки, вниз — для вытяжки ног и носков; солдат должен медленно, с напряжением всех мускулов и нервов, вытянуть ногу в половину человеческого роста и потом быстро опустить ее, поддавшись на нее всем телом, от этого вся внутренность, растянутая и беспрестанно потрясаемая, производит болезни; солдат после всех вытяжек и растяжек, повторяемых несколько раз в день по 2 часа на прием, идет в казармы, как разбитая на ноги лошадь».
Если вникнуть, то в гренадерской стойке, по мнению Дубельта, не улавливалось ни малейшего почтения к предмету охраны и готовности его защищать, а бросалось в глаза лишь общее трепетание перед командирами и бессмысленная поза. Заколю, если что! Заколю! Дубельт однажды завел разговор о специальной дворцовой охране и подборе туда людей, но Бенкендорф — свидетель петербургских «мартовских ид» — опасался возмущения гвардии. Вырвать у них охрану дворца? Лишить субсидий и подачек? Ну нет… Гвардия сего не допустит. А гвардия ропщет — не шутка! Мордвинов тоже, невзирая на европейское обличие, прочные связи с французами и австрийцами, предпочитал держаться патриархальных традиций — пусть течет как течет, вредно ссориться с военными, особливо с гвардионцами. Царь нынче уверен в своей неприкосновенности. Уж если Каховский или Якушкин ему кинжалом ребра не попортили, то кто из нынешних осмелится?! И преображенское, измайловское да семеновское лупоглазие продолжалось, а господа гвардейские офицеры близостью к императору дорожили и беззастенчиво пользовались в ущерб’ голубым мундирам и делу безопасности.
— Россия, Леонтий Васильевич, — обескровленными губами иронично мямлил Бенкендорф, небрежным жестом отвечая на льстивый поклон пухленького напудренного и раздушенного фельдъегеря Вонифатия, — Россия, — повторил шеф, — понятие куда более обширное, чем ты себе воображаешь. Русские — это не исключительно те, кто бахвалится московским — от рождения — именем. Россия не географическое, а историческое образование, и я посему не разделяю твою точку зрения насчет иноземцев. Я сам, если хочешь, иноземец. Как думаете вы, Александр Николаевич?
Бенкендорф, переводя дух, задержал спутников на изломе лестницы у зеркала. Дубельт посмотрел на отражение и сам себе почудился весьма ловким, красивым и значительным. Что за радость участвовать в этом таинственном действе — управлении страной, ежедневно наслаждаясь могуществом! Оттого, что власть вдобавок сокрыта от посторонних, она немало выигрывает в притягательности. Дубельт улыбнулся, подкрутив длинный ус, и в ожидании, пока Бенкендорф продолжит, подвинулся так, чтоб в серебристом овале получше выглядел голубой мундир, обтягивающий невысокую поджарую фигуру.
Сколько благих намерений связывалось у Леонтия Васильевича со службой в жандармском корпусе. В начале карьеры он писал жене, вероятно, испугавшейся полицейско-шпионского поприща: «Не будь жандарм!» говоришь ты. Но понимаешь ли ты, понимает ли Александр Николаевич (Мордвинов) существо дела? Ежели я, вступя в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе мое имя, конечно, будет запятнано. Но, ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней полиции, буду опорою бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетенным, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление, — тогда чем назовешь ты меня? Чем назовет меня Александр Николаевич? — Не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным? Так, мой друг, вот цель, с которой я вступлю в корпус жандармов; от этой цели ничто не совратит меня… Я не согласен вступить во вверенный ему (Бенкендорфу) корпус, ежели мне будут давать поручения, о которых доброму и честному человеку и подумать страшно…»
Превосходные слова!
— Вы желаете, чтобы я высказался именно сейчас, Александр Христофорович? — удивился Мордвинов, застигнутый врасплох.
Морщины на щеках управляющего III отделением побежали к хрящеватым бледным ушам, не поддававшимся морозу.
— Да.
— Я полагаю, что в России прежде должен быть водворен идеальный порядок. И я полагаю, что любой подданный, пусть и арап, и лях, и жид, католик или нехристь, имеет право считаться истинно русским, ежели он предан душою и телом государю.
Дубельт, а за ним вся новая жандармская генерация так не думала, они думали совсем наоборот, но Дубельт промолчал, со стесненным надеждой сердцем посмотрев на Мордвинова: дни твои, мой милый, сочтены.
— Браво, господин тайный советник! Браво, Александр Николаевич! — и Бенкендорф с удовольствием причмокнул. — Чернокожие Ганнибалы не за страх, а за совесть служили российскому трону, чего не скажешь об их кичливом потомке, — вдруг ни с того ни с сего заключил он.
Внезапность и перепрыгивание с одного предмета на другой постоянно присутствовали в разговоре Бенкендорфа, что, по мнению Мордвинова, служило признаком сильного переутомления вследствие любовных игр. Чиновник прежнего, александровского образца, Мордвинов прекрасно сознавал, что перед ответственной аудиенцией у божьего помазанника для общего блага III отделения шефа надобно хорошенько взбодрить, а там сама пойдет, сама пойдет! И премиальные пойдут! Мордвинов, в свою очередь, окинул Дубельта торжествующим взором с фамусовской ехидцей: вы, нынешние, ну-тка!
Дубельта порой слишком увлекала какая-нибудь дрянненькая идейка, он попадал впросак и глупо противоречил руководству. Бенкендорф одно время охладел к нему и даже решился заменить своим школьным товарищем генералом Волковым, отозвав того из Москвы, но потом утих, смирился и гонял регулярно за балеринками в вольер к Гедеонову. Нет, таскать начальнику штаба небольшие эполеты не перетаскать, хоть и дышит он упрямо Мордвинову в затылок, Мордвинову, который пригрел его и без которого торчал бы двуличный родич в провинциальной Тверской губернии, срывая жалкие взятки с тамошних содержательниц борделей. Живо вообразив себе тверские улички, толстую, как бочка, Аделаиду Генриховну и тощую, как сельдь, Варвару Ивановну, Мордвинов скривил брезгливый рот.
Между тем Дубельт находился ближе к истине, чем Мордвинов. Дни управляющего III отделением судьба уже сочла. Вскоре на его место сядет начальник штаба, слив в своей особе две эти должности. Немаловажное событие произойдет после смерти Пушкина, в 1839 году, а в 1842 году объединятся остальные жандармские части для более эффективной борьбы с революционным движением. Изменения в репрессивном аппарате царь совершит по инициативе Леонтия Васильевича Дубельта.
До 1839 года единство III отделения и корпуса жандармов скреплялось личной унией шефа жандармов и начальника III отделения. Жандармы осуществляли практику репрессий, а III отделение являлось всего-навсего частью собственной его императорского величества канцелярии, которая имела несколько других вполне респектабельных и благопристойных отделений. Да и III занималось не исключительно «предметами высшей полиции». Например, И экспедиция ведала… крестьянским вопросом, IV — кадрами и… пожалованиями. Однако подобная раздвоенность длилась недолго. К личной унии Бенкендорфа, а затем Орлова присоединилась личная уния Леонтия Васильевича. С исчезновением Мордвинова из «конторы» Дубельт добивается слияния двух должностей, сконцентрировав в своих руках мощную систему подавления. Именно Дубельт заложил основы нового охранительного режима в России.
Розовый, как барышня, фельдъегерь Вонифатий мелко, по-птичьи перебирая тонкими ножками, обогнал Бенкендорфа и так же мелко постучал костяшками в дверь с расстановкой, условленно. Спустя несколько минут зазвенел ключ и в неширокую щелку высунулся — до половины лица — камер-лакей, не Малышев, а кто-то незнакомый, в зеленой униформе с белой опушкой и красным воротником, под которым сияли большие медные, до солнечного блеска надраенные пуговицы. Камер-лакей сразу же прикрыл створку и снова круто повернул ключ.
Ждать особенно не пришлось. В узкое пространство затем вдвинулся царь, будто в рамку вставили изображение. Пригласив гостей, пальцем он отослал фельдъегеря, запер с тщательностью замок и, побренчав перед носом камер-лакея связкой разнокалиберных ключей, спрятал ее в карман. Дубельт удивился странному жесту, свойственному скорее экономке. Когда Бенкендорф, Мордвинов и Дубельт возвратились из глубочайшего поклона в приличествующее двуногим положение, царь махнул им: мол, шагайте смело вслед! Да не ленитесь! Догнать его было трудно: Бенкендорфу мешал возраст, Мордвинову — Бенкендорф, Дубельту — ноющая рана, но отставать далеко боялись. И Дубельт спешил, стиснув зубы, прихрамывая, собрав волю в кулак, чтоб не опозориться физическим недостатком. Царь, упруго отбрасывая желтые новенькие подошвы, почти бежал, нимало не заботясь, что там за его спиной.
«Ноги у него крепкие, как у оленя, — подумал жалобно Бенкендорф. — Ноги у него самое сильное место. Гибкие, высокие, под стать ногам танцующей мадемуазель Эвелины!» Он с циничным удовольствием перескочил мысленно на ноги мадемуазель Эвелины, гибкие и высокие. Внезапно забыв про нее, Бенкендорф припомнил мраморные купальни в Царском Селе, голого царя и высокую полную грудь другой, неведомой ему ранее женщины. Когда он однажды пришел с докладом к царю, она испуганно укрылась простыней. Позже ничего, приспособилась и, напротив того, кокетливо играла пальчиками по своему же плечу, когда нескромный взгляд все-таки вынуждал ее заслонять локтем белопенные холмы. Он с усилием прогнал соблазнительные воспоминания и принялся на ходу думать о насущном, материальном, о том, во сколько ему обошелся визит к мадемуазель Эвелине.
Бенкендорф превыше всего ценил женскую, то есть супружескую верность. Вел себя наружно превосходным семьянином, оставил потомство. Супруга его Елизавета Андреевна, урожденная Захаржевская, по первому браку Бибикова, безусловно, знала о похождениях мужа — как не знать! — но молчала. В свое время проделка Бенкендорфа с актрисой мадемуазель Жорж, которую он умыкнул из Парижа прямо с театрального представления, вошла в своеобразную летопись молодеческих подвигов сильных мира сего.
Умер Александр Христофорович не старым 11 сентября 1844 года в море, на высоте острова Даго, возвращаясь домой из путешествия. Современники в один голос утверждали, что в последние месяцы шестидесятилетний шеф жандармов впал в маразм и что причину маразма надо искать в половых излишествах. Справедливости ради укажем, что ни А. Н. Мордвинов, ни Л. В. Дубельт — ближайшие сподвижники Бенкендорфа — не страдали подобным недостатком, хотя что касается Леонтия Васильевича, то он проводил много времени в балетных кулисах.
Любовь к презренному металлу — еще одна грань личности Александра Христофоровича. В 1844 году для поездки за границу царь выделил ему 50 000 рублей серебром. Почти всю сумму, за исключением 5000 рублей, Бенкендорфа вынудили выплатить петербургские кредиторы. По свидетельству историка, природа не лишила его коммерческой жилки. «Шеф жандармов является директором ряда обществ: железнодорожного, любекского пароходства, страхования от огня и страхования жизни (последнее особо примечательно. — Ю. Щ.). Везде он получает по 10 000 руб. в год, не считая огромного количества акций, спекуляция которыми может дать ему полмиллиона… Что делает он, однако, как директор? Он является один раз в год, во время утверждения годового отчета, чтобы его прочесть. Эта привилегия шефа жандармов — вступать в коммерческие предприятия — является очень предосудительной, приняв во внимание его служебное положение, исключающее всякую возможность каких бы то ни было возражений против разного рода злоупотреблений администрации данных предприятий. И в наиболее передовых странах не поверили бы, что в России промышленные предприятия не могут существовать без покровительства шефа жандармов, в то время как всюду они требуют полной независимости. Мы, — заключает исследователь, — могли бы перечислить много подобных случаев злоупотреблений в разных отраслях, но это бесполезно, ибо давно уже установлено, что тайное учреждение, обеспеченное дискреционной властью, приводит к очевидному увеличению злоупотреблений, а не к их искоренению».
Даже прусское правительство однажды выступило с протестом против чрезмерных льгот, полученных Любекским пароходным обществом, председателем которого значился Бенкендорф. Разумеется, для подобного человека «прошедшее России (отец — генерал от инфантерии, мать — подруга императрицы) было удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается ее будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение; вот… точка зрения, с которой русская история должна быть рассматриваема и писана».
Бенкендорф очнулся лишь за порогом зеленого кабинета, куда редко попадали даже и доверенные лица. Меж двух окон в простенке кривлялось перекошенным отражением зеркало. Парные канделябры по стенам разбросали громоздкие тени. Стол, утыканный бутылками заграничных вин, толпа разноцветных бокалов причудливой формы, похожая на кордебалет перед апофеозом царскосельской феерии, хрустальная, оправленная в текучее серебро фруктовая ваза, похожая на корпус фрегата, в которой лежали растерзанные виноградные гроздья, — вся эта изысканная и вкусная неразбериха свидетельствовала, что царь до жандармов потчевал иных, любезных сердцу гостей. Жаждущий более частых встреч с царем Бенкендорф отметил, что повелитель ныне почти каждую неделю нарушает режим. Впрочем, слухи о сем железном распорядке распускались более для показа. Вместо прогулки по Английской набережной царь раза два-три в месяц летел в закрытой карете с Бенкендорфом в укромный особняк, принадлежавший III отделению. Такие особняки Мордвинов снимал в разных концах города.
Придворные думали, что царь в одиннадцать часов вечера ложится в постель к супруге, а он поднимался потайной лестницей в зеленый кабинет и там развлекался за обильным столом, недаром поверх кушака выпирал солидным бугорком живот. Метрдотель Гиббон готовил ему сюрпризы. Царь часто говорил неправду, описывая прелести ранних прогулок. Он едва успевал перед утренним кофе вернуться во дворец, умыться и привести себя в надлежащий вид. Заставлял ждать министров и говорил им, что обременен более важными заботами, а сам до четырех часов — до времени обеда — отсыпался и в шесть, демонстрируя точность, выходил на люди подышать свежим воздухом. Иногда в половине десятого он посещал офицерское собрание, но если соскучивался, то, жалуясь на занятость, быстро удалялся к себе. Выпадали, конечно, недели и даже целые месяцы, когда он строго соблюдал режим, усердствуя в государственных делах и при выполнении семейственных обязанностей. Но страсть вскоре брала свое, и он опять пускался во все тяжкие, надеясь на природное здоровье. И никто ничего не заподозрил. Только после смерти узнали.
— Садись, Христофорыч, — распорядился царь. — Садитесь, Александр Николаевич. И ты, Дубельт, садись, — весело и милостиво ободрил он ближайших сотрудников.
Царь соблюдал ранжир: кого по отчеству, кого по имени и отчеству, а кого просто по фамилии.
«Неужто с первого раза сядет?» — мелькнуло у Дубельта.
Шеф сел с первого раза. Тогда опустился в кресло и Мордвинов, спокойно, с достоинством. Дубельт, помедлив, тоже воспоследовал их примеру, но внутренне напрягаясь, — правильно ли? Мохнатая бровь Бенкендорфа не шевельнулась — правильно. А она, такая чуткая к действиям подчиненных, при случае лезет вверх, и ничем ее не удержишь. Вылезет наконец на лоб, изогнется иронически и вопросительно, будто саму нужность на земле иного несчастного держа под сомнением.
Царь поднял канделябр, с которого на скатерть дробно капал воск, и переместил на комод. Сейчас боковой свет бил справа, от окна, и казалось, что на противоположной стене отпечатались карикатурно огрубленные силуэты. Тень от римского благородного профиля царя напоминала отцовскую, павловскую, бульдожью. Надбровные дуги у шефа жандармов еще тяжелее нависали над провалами глазниц. Выдвинутая вперед нижняя челюсть, опиравшаяся на высокий ворот мундира, довершала сходство с черепом. А уступчатая линия носа, губ и костистого подбородка у начальника штаба, наоборот, сгладилась, придав черному плоскому двойнику на стене лисий и искательный облик. Отсутствовала только тень Мордвинова. Ее полностью впитала бенкендорфовская.
Царь отхлебнул глоток красноватого на просвет бальзама, знаком предложив каждому поухаживать за собой. Бенкендорф не сразу, но привычным жестом выдернул из частокола бутылку из тех, что послабее, налил прежде Мордвинову и Дубельту.
— Ваше здоровье, ваше императорское величество! — по-русски гаркнул, опережая остальных, Дубельт, лихо опрокидывая золотистое содержимое из причудливой формы сосуда.
К гарканью, разумеется, царь относился положительно, но одного гарканья было явно недостаточно, чтобы завоевать расположение и доверие. «До государя Николая Павловича дошла общая в Санкт-Петербурге молва, что у Дубельта, сверх казенного содержания, было свое большое состояние. Государь спросил об этом Орлова, а Орлов — Дубельта. Этот последний, с невозмутимым спокойствием, отвечал, что на другой же день представит документальные доказательства того, что у него нет никакого состояния, и представил их в том, что состояние не его, а жены его, т. е., как тогда называлось, — записано за женой, значение чего в те времена всем было известно и понятно. Не входя в рассмотрение, так ли это было или не так, сопоставим другой факт, который, пожалуй, может послужить намеком на один из источников состояния, записанного за женою Дубельта. Кто же из современников той поры не знает и не помнит долговременной и широкой жизни тогдашнего Лукулла — Политковского, сорившего деньгами на Валтасаровские пиры и так печально кончившего деятельность и жизнь свою в январе 1853 г.? Кроме того, что он черпал средства для широкой жизни из одного огромного благотворительного фонда, всем известно было, что он состоял одним из главных деятелей одного тайного, но не политического, а совсем иного общества, не против государства, а против чужих карманов! Он нанимал великолепную квартиру и давал в ней свои вечерние и ночные пиры, на которые съезжался весь город и его иногородние посетители, приезжавшие с деньгами либо по делам, либо для удовольствия. Этих-то, в особенности, ловко заманивали низшие агенты общества, знакомясь с ними в театрах и на других публичных собраниях и знакомя их с Политковским, который и приглашал их на свои пиры. На этих балах, в покоях на улицу (Литейную) танцевали, а в задних на двор были расставлены столы для обыкновенной игры в маленькую. Во время бала гостям разносили обыкновенные прохладительные, а после полуночи им предлагали тонкий и обильный ужин, с винами. Когда же бальное и танцевальное общество удалялось — сцена переменялась и в задних комнатах открывался жестокий бой за карточными столами, уже далеко не в маленькую, а просто в азартную. Тут-то деятели «общества» без милосердия стригли зазванных баранов с золотым руном, угощая их прохладительными яствами и питиями на роме, коньяке и тому подобных крепких напитках, а на заре выпускали их налегке, обстриженных и голых, как сокол…
У одного моего приятеля был хороший повар, которым он был очень доволен, но, по своим средствам, принужден был уволить его от себя. Повар однако продолжал навещать его и, раз, на вопрос его, где он тогда был при месте, сказал, что у Политковского, и без всяких расспросов рассказал, что работы и помощников у него много, особенно в дни балов, потому что нужно было готовить на множество гостей два рода ужинов и прохладительных: одни обыкновенные, бальные, а другие все на роме, коньяке и других крепких напитках для угощения после бала и до утра, когда остававшиеся гости-мущины играли в карты, в большую игру, и прочее и прочее. Этот рассказ повара моему приятелю я слышал от этого последнего. Интерес этого факта тот, что в числе сообщников Политковского и главных деятелей «тайного» общества был, между прочим, и Леонтий Васильевич Дубельт…»
Николай I по поводу утайки Лукуллом — Политковским более миллиона из инвалидных денег горько заметил: «Рылеев и его друзья меня не обманули бы!»
— Я, господа, нынче ужасно утомлен, — пожаловался царь. — Строительные работы подрядчики у нас ведут очень медленно. И притом воруют. Я вижу, вижу, но ведь надо поймать за руку. Мое инженерное сердце исстрадалось. Кстати, не хотите ли познакомиться с проектом нового сооружения?
Жандармы выразили готовность, кто как. Особенно удалось Дубельту. Он отодвинул бокал и догадался встать рядом с китайской этажеркой, на которой лежал квадратный лист картона. Царь кивнул, взял из рук Дубельта лист и повернул его к свету, любуясь великолепным чертежом, умело тронутым прозрачной — синей, зеленой и розовой — акварелью.
— Полагаю привлечь Росси, — сообщил царь. — Кто лучше? Никого. Сегодня дважды задерживался под аркой Главного штаба, проезжал мимо Сената — красоты необычайной творения! Я инженер, господа, инженер и не могу оставаться безразличным к произведениям человеческого воображения. Архитектура есть застывшая музыка, музыка для глаз. Я сердечно привязан и к тому, и к другому искусству. Заметь, Христофорыч, что истинно прекрасное не подрывает основы общества, а, наоборот, укрепляет их. Вот поучительный вывод. Жуковский мне твердит нынче, как попугай: дескать, Пушкин — гений, гений, редкое дарование. Великолепный писатель… Послы тоже жужжат: Байрон, Гете… Все это, господа, чепуха. Вот истинно прекрасное, вечное, незыблемое, — и царь торжествующе ткнул пальцем в чертеж, — вот что прославит мое время, мою империю! Вот что выводит нашу столицу впереди иных европейских! Вот что составляет славу страны, а не какие-то там стишки да комедии! Камень, а не бумага! Камень, господа, камень! — он застучал кулаком по столу. — Исторические трагедии Озерова и труды Карамзина — вот чем гордиться нашему отечеству! Они будто высечены на скрижалях. Вы согласны со мной?
«Попробуй оспорь! — усмехнулся про себя Дубельт, — Кстати, трагедии Озерова и труды Карамзина — тоже бумага!»
— Долгие лета, государь, — отчетливо произнес Мордвинов, подымая высоко бокал.
«Черт его раздери, — молниеносно откликнулось у Дубельта, — хлебануть молча или тост сообразить?» Решил по-простому, по-офицерски, без затей, как в полковом собрании, чтоб понял царь, кто для него лямку тянет.
— Ура вашему императорскому величеству, — еле слышно прошептал Дубельт. — Ура-а-а!
И сразу накатило волнение, почти слезливое: без промаха туза выбил.
Царь не удивился и послал улыбку, как благословил.
Пот осыпал лоб и виски Дубельта. Он отпил из бокала, поворотив к Николаю одеревенелый корпус и размах эполет, всей верноподданнической позой подчеркивая, что пьет лишь во здравие императора, а так ни-ни-ни, в рот не берет, и физиономия помята не от мадам Клико, балетных воспитанниц и ночного штосса, но от неусыпных забот о благе и спокойствии государства.
Царь принял игру и сделал ободряющий жест. Ему стало вдруг приятно, что этот жандарм с хищной, то волчьей, то лисьей повадкой, к которому он несколько лет внимательно приглядывался, обласканный бриллиантовыми табакерками, перстнями и тысячными выдачами из собственной шкатулки, трижды перекупленный у либералов, циничный и пронырливый, притча во язы-цех за кулисами театров, приятель Гедеонова, самодура и поставщика красоток, трепещет перед ним, как осиновый лист. Ему было вдвойне приятно, потому что он превосходно сознавал свою зависимость от гостей, и, если воспользоваться образами из милой его сердцу инженерии, не в меньшей степени, чем мост от быков, на которых покоится.
Царь положил затвердевшую от физических упражнений ладонь на эполет, и под ее напором жандарм опустился в кресло.
— Садись, генерал!
«Если б Пестель, Орлов и Юшневский лицезрели меня в сей момент, то-то удивились бы, — промелькнуло в дубельтовском мозгу. — Когда их сцапали, и мне прочили арест. Однако я половчее извернулся, не подкопаешься. Нет, у них там властью не пахло. Здесь, здесь власть — отныне и во веки веков!»
Он стоял у зимнего окна в кабинете и смотрел на одинокую звезду, лучащуюся в неохватном пространстве. Пылающая белым пламенем точка не отпускала взор. Он постоянно возвращался к ней, вглядывался в нее, как бы желая рассмотреть, из чего состоит сей крошечный таинственный комочек, затерянный в пустоте. Он очень надеялся на себя, на то, что вытянет свой воз на святую гору и тогда отдохнет. Природа — спасибо ей! — создала его поэтом, и он изведал такое наслаждение, поднимался на такие высоты, что и в райском сне не случится. Поэт — часть, и немалая, русского народа, славянского племени, великой страны. Никто из смертных не в состоянии отъять у него сей небесный дар. Он встречал людей умнее, разностороннее, сильнее, наконец, добрее, да мало ли с кем он сталкивался, но его даром никто из них не обладал. Он думал без тени презрения о тех, кого бог и судьба не наделили подобными талантами. Он думал о своем даре, как гражданин, повинуясь чувству долга, которое так же возникло в Царскосельском лицее, однажды ночью, когда педель обидным замечанием вынудил погасить свечу.
Он ничего не потерял из того, чем располагал в прошлом. Его вынуждают выйти к барьеру. Он никогда не стрелял первым. Никогда! Значит, никогда не жаждал победы? Такой победы — нет! Он не желал ничьей гибели, и это отсутствие губительного желания, это отсутствие подлого торжества делало его неприкосновенным для угрызений совести. Он защитник семейной чести. Не раб ее, нет, а защитник. Его приневоливают к поединку. Он вернулся к столу и склонился над чистым листом бумаги. Последний вариант письма де Гек-керну его удовлетворил. Он пробежал глазами первую фразу: «Permettez-moi de faire le resume de ce qui vient de se passer… Позвольте мне подвести итог тому, что произошло недавно…» После этого письма они не смогут уклониться от дуэли. Перед его взором замелькали строки: «Je suis oblige d’avouer, Monsieur le Baron, que votre role a vous n’a pas ete tout a fait convenable… Я вынужден признать, барон, что ваша собственная роль была не совсем прилична… вы отечески сводничали вашему сыну… подобно бесстыжей старухе…»
Нет, он отрезал Геккернам путь назад. Он был добр и великодушен, прост и доверчив. Насильственная смерть человека внушала ему отвращение, и ему трудно было бы убивать даже во имя справедливости, даже во имя высшей справедливости. Обязанности поэта, к которым он относился со всей серьезностью, накладывали особый отпечаток на его поведение. Ну, ладно, хватит, пора подумать теперь о чем-нибудь постороннем.
И опять, как во время утренней прогулки, в памяти всплыло счастливое Царское. Там, в Царском, мальчишкой, не щадя мундира, он забирался в отдаленные уголки дворцового парка и протяжно кричал, чутко внимая тому, что ответствует из глубины. Но парк отчего-то оставался глухим к его призыву. «Чудак! Ничто, чего бы ни коснулась людская рука, не рождает эхо», — сказал однажды тяжеловесно и путанно премудрый Кюхля. Однако Кюхельбекер ошибался и, хотя учился намного лучше Пушкина, о физических свойствах эха знал лишь то, что написано в греческой мифологии: влюбленная в Нарцисса нимфа зачахла, от нее остался один печальный голос. Лунные перспективы Санкт-Петербурга и кавказские синие ущелья, и серебристые по осени рощи Михайловского, и подмосковные, тенистые жарким днем дубравы всегда откликались ему. Он любил их голоса, любил и часто вслушивался в них, вслушивался, ломая голову над тайной их обаяния.
Октябрем 1825 года, возвращаясь в дождливую пору из Тригорского в коляске без верха и промокнув насквозь, он догадался, в чем тут дело, он проник в загадку, странным образом сравнив природу с собой. Мальчиком, хватая перо и нервически покусывая его край, он тоже мечтал стать эхом кого-то. Он хотел писать, как Карамзин, чтобы женщины плакали. Он хотел писать, как Жуковский, чтоб у мечтателей загорались глаза, а сам император наклонял в одобрении голову. Он хотел писать, как Ломоносов и Державин. Торжественно и грозно, величественно и мощно, чтоб мысль и чувство текли щедрой, полноводной рекой. Он тоже хотел быть эхом, отголоском, отзвуком и в том желании уже в зрелом возрасте поэта, то есть в девятнадцать лет, не усматривал ничего дурного. Он желал быть отзвуком прекрасного и стал им, его поэзия стала отголоском, откликом души, вначале души. А потом? И неподкупный голос мой был эхо русского народа! Он думал, и в нем что-то отзывалось. Он говорил, и в нем что-то начинало петь. Он чувствовал, и строчки мелко ложились на бумагу. Он закрывал глаза, и видения окружали его. И его воображение легко воссоздавало картины прошлого и будущего… В него самого заложили удивительный механизм эха. Тронешь что-то внутри — он никогда не знал что, — и все зазвучит. Крикнешь, и тебе отзовется.
Он оглянулся и посмотрел назад — на утонувшее в дождливом мраке Тригорское. Слышались всхлипы дождя и скрип колес, вязкое чавканье грязи, стук чего-то деревянного. Он крикнул, прислонив ладони ко рту, но никто не отозвался, даже возница не обернулся. В эти самые минуты, несмотря на неудачный и не вовремя поставленный опыт, он решил для себя главное. Пусть пока безмолвствуют, пусть пока не откликаются. Его голос не стихнет, не пропадет в сонме других — восторженных — голосов.
Он был далек от того, чтобы почитать свое поведение безукоризненным, а себя лучшим из смертных. Он великолепно знал свои слабости и недостатки, а самому себе истинную цену. Он не святой, нет, нет, он не святой. Он вспыльчив, легкомыслен, честолюбив, а нередко и беспутен. Он — питомец муз, ярый защитник свободы, милосердный человек — с тоскливым отвращением, но все-таки выжимал из обнищавших родовых деревенек на шампанское у Дюме, на игру, на роскошные шали для Наталии Николаевны. Конечно, надо держаться скромнее. Однако без красавицы жены, не отстающей в туалетах от знатных особ, он чувствовал бы себя вовек несчастным, а закабалившись, он должен, естественно, пожинать плоды содеянного со смирением илота.
Не отважился он и приняться за коренную перестройку собственного существования. По правде говоря, он и не знал, с чего надобно начать. Друзья осуждали его за расточительность, за стремление пробиться туда, куда слетались на пиршество его злейшие враги. Среди близких многие выбрали более праведный путь, но ему их назидательные советы не помогали. Он боялся нарушить привычное течение жизни, боялся, что дар его не выдержит тяжести и суровой дисциплины гражданских обязательств. А ведь гражданином надобно быть постоянно. Нельзя сегодня вести себя как свободный гражданин, а завтра — как верноподданный.
Но он, конечно, совершал смелые поступки, оставаясь все-таки собой недовольным, проклиная недостаточность и несовершенство своей оппозиции, двойственность своего положения, что угнетало его вольный дух, терзало сердце, унижало достоинство. Он знал, что единственное оправдание, если он во мнении потомков будет нуждаться в оправданиях, это умение нацелить себя на главное дело жизни — воплотить дар в тысячи, десятки тысяч строк. Среди них нет ни единой, которая бы писалась со злым умыслом. Если кто-нибудь на Страшном суде откажется признать его превосходство, нравственное, разумеется, над современным обществом, пусть обратит взор на вещи, им созданные, пусть сочтет долгие мучительные часы, проведенные им над тетрадью, пусть хоть на мгновение разделит с ним его тоску, такую тоску, которая вряд ли была кому-нибудь знакома. Она преследовала его с дней юности, она росла вместе с ним в Царском и сопутствовала ему везде.
Однажды, глядя из окна кибитки в безбрежный степной океан, он подумал, какое необъяснимое и ужасное явление — пустота. Он страшился пустоты, гнал ее от себя, и ему удавалось на мгновение избавиться от одиночества, но тоска не исчезала. Он видел жестокость власти, беспомощность народа, лакейство тех, кто правил, ложь, обман, измену, но у него не было второй жизни и не будет. И в этой — пусть дурной, пусть обидной! — жизни перед ним стояла единственная цель: освободиться от своего дара, перелить его в драгоценный сосуд. И наверняка — он верил в это свято — мир улучшится. Так он определил свое предназначение. Так некогда пророчествовал и Куницын: «Ты, Александр, богач. Ты обязан поделиться своим богатством. Если ты что-нибудь утаишь, грех на тебе первейший. Но помни, милый мой, давать может тот, кто имеет. Ты имеешь. Береги себя, цени свой дар, неси его в сердце и не расплескай по мелочам». Куницын выражался всегда высоко, правда, не всегда ясно. Однако главное он понял. Спасибо, Куницын, спасибо тебе, Царское — незабываемое — Село!
«Без официального успеха в нашей стране талант глохнет», — произнес он и даже обернулся, не подслушал ли кто. Мое эхо, отзвук моих мучений, моя песня не угаснет в ледяной пустыне. Ее подхватят миллионы людей, и какой-нибудь мальчишка в двухтысячном году отважится слагать стихи, как я, так же, как и я, желая стать сперва отзвуком великих, а потом и их соперником. Цепь жизни не прервется в моем звене, и когда я сброшу мундир, то буду писать с еще большей силой, с еще большей страстью, чем раньше.
Он замер на желтом островке, отвоеванном у тьмы бликами сочащегося из щели света, и, толкнув раму, распахнул окно. Показалось, что стекло мешает смотреть на пламенеющую белую звезду. Скользнул взором по дымчатому, вымороженному январем небу, глубоко втянул в себя отсыревший воздух, надеясь уловить дальние ароматы весны. Любил он серую матовую петербургскую зиму и голубую хрустальную болдинскую осень, но сейчас он мечтал о весне, терпкой зеленой весне, когда холодок хоть и пронизывает до костей, но зато лучи солнца начинают греть уже по-иному, чем в прозрачные морозные дни. Он нуждался в освобождении, которое приносит с собой мартовское тепло. Он не хотел думать ни о чем печальном — ни о надвигающейся дуэли, ни о Соловках, призрак которых гонялся за ним издавна, с той достопамятной беседы в кабинете у графа Милорадовича. Он опять вернулся к столу и поднес письмо к глазам. Достаточно ли он тверд? Да, несомненно. «Я не желаю, чтобы моя жена выслушивала впредь ваши отеческие увещания. Я не могу позволить, чтобы ваш сын, после своего мерзкого поведения, смел разговаривать с моей женой и — еще того менее — чтобы от отпускал ей казарменные каламбуры и разыгрывал преданность и несчастную любовь, тогда как он просто трус и подлец».
Нет, нет, после дуэли, должно, сошлют в деревню, то бишь в Михайловское, и тут-то примусь работать систематически. Утро буду начинать с прогулки, потом завтракать, потом за бюро. Пить буду исключительно колодезную воду. Летом устрою себе купания. Сяду опять на лошадь. Чудно потечет моя жизнь.
Ребятишками прежде занимался от случая к случаю. Что гувернеры, французы там приезжие или немцы? Я первый им гувернер. Кто, как не я, программу им составит образовательную? Кто проследит за серьезным направлением мысли? Раньше мало обращал на них внимания. Дурной отец, дурной. А теперь все по-другому, все! Буду водить их на солнечную сухую опушку и там обучать премудростям по совету знаменитых утопистов. Играми, не принуждением знания легче достанут. Парту долой, пусть резвятся на лужайках, возле реки да в поле. А коли повезет возобновить журнал, статьи про собственный опыт не премину публиковать в изобилии. И о науках тоже. Что за государство без наук, без приспособлений технических для различного труда, без аграрных новшеств? Про то печатал, но более надо и авторитетнее.
Да, ребятишки… От них дело и покатится. Надо прививать им любовь к библиотеке. Чтение — корень образования, которое есть не что иное, как вовремя усвоенная книга. Вовремя! Кой прок, если человек о гомеровской «Илиаде» узнает в преклонном возрасте?! Самые-отзывчивые годы канут в Лету, и величие, смелость и благородство характера он не примерит к себе. Только в юности к книгам относятся, как к правилам нравственным. Если этот момент упустить, то воспитание прахом пойдет. И литературу будут по-прежнему считать чем-то вроде аккомпанемента послеобеденному отдыху или, того хуже, чтоб крепче спалось. Впрочем, опусы многих на большее и не годны.
Он улыбнулся мыслям. Куда меня занесло! Сжал щеки ладонями, и нахлынуло снова Царское. Дортуар, кровать, умывальник. Сладостные мгновения юности внезапно предстали перед ним, стесняя грудь. Нет! Ребятишек он доведет до толку сам. Он не отдаст их никому. Вот и случай выпал. Деревня! Деревня! Спасительное прибежище. Зачем, чтоб маялись под присмотром глупых дядек или злобных педелей? Да всякие гнусности преодолевали… Нет, нет, он ими займется. Он заменит им учебные заведения. Уж что-что, а словесность и языки вызубрят назубок, но и наук математических не избегнут. Кого б это к ним пригласить? А дальше Дерпт, Геттинген, Сорбонна. И в Италию отправлю, коли денег заработаю.
Италия, сказывают, удивительная страна. Народ карбонаров, поэтов и художников. И в Венецию, в старую республику, полезно съездить. Пусть побродят по площади святого Марка. Ему не суждено, так хоть дети испытают всю прелесть свободного путешествия. И в Грецию, и в Испанию отправлю… Бог мой, никакой логики. Сперва в Грецию, потом в Рим, затем в Испанию и Францию, затем в Англию ненадолго, там климат гадок, а уж на закуску к скучным немцам — в Геттинген или еще куда. А лучше бы назад, в Москву, в университет. Образование завершать полезно на родине. К тому времени обстоятельства поправятся и наука наша, отечественная, покинет задворки и выйдет вперед европейских. Беда, что при Уварове словесность в загоне, профессорскими кафедрами торгуют, везде приятельство процветает, а истинные таланты, будто подорожник, чернь топчет. Почему бы Чаадаеву не взойти на кафедру? Ведь от нашего времени единый философ останется — он!
Впрочем, нет, в Геттинген, в Геттинген! И девочек обязательно учить не просто танцам да вышиваниям. Они нынче далеко глядят. Допустим, Жанлис дура, но есть же и де Сталь — наша, умница, орлиного полета женщина. Есть в ней античные черты. Вот бы Машке моей! И лучше управиться можно, если с детства момента не проворонить. Какой случай выпал! И ссылка после дуэли в Михайловское вдруг увиделась ему издалека счастливым близким временем.
Он вздохнул и прикрыл веки. Чутко прислушался, прислонив голову к раме, как бы задремал. Чу! За стеной ворочался, терзаясь бессонницей, Пущин. Кряхтел, шаркал стулом. Зачем он ночью передвигает мебель? Верно, трусит родителя, который обещался выпороть. Оттого и неймется бедняге. Ах, Пущин, Пущин! Честный, добрый Пущин! За два года до Сенатской составил план пойти в квартальные надзиратели и на сем благоуханном поприще сослужить службу России. С взятками бороться насмерть, воровству не потворствовать ни под каким видом и за рукоприкладство особо строго наказывать. Пущин — квартальный! Вяземский тоже с идеей неординарной возился — сорганизовать журнал честного жандармства, чтоб на негодяев да воров острые критики публиковались. Разве жандарм-ство честным способно обернуться? Нет, тут иное надобно. Искоренить испорченные нравы и привить народу благие. А каким путем, какими средствами? Марат полагал, что через правильное и разумное общественное устройство. Хорошо бы, но сомнения одолевают. Разве депутаты французского народа когда-нибудь выполняли взятые на себя обязательства?!
Сейчас он упадет в постель, крепко зажмурит глаза и, забросив ладони под затылок, примется рисовать идиллические картинки времяпрепровождения с Наташей и ребятишками на лоне природы. Неясные мечты, сладкие воспоминания и размытые, как во сне, строки обрушат сверху, с потолка пенистый водопад забвения, который поглотит его без остатка, и он скоро погрузится во тьму, ощутив с детской радостью, как противные ледышки ног помаленьку теплеют. Очнется он поздно, когда лучи белого январского солнца тронут веки, раскрепощая скованное тело.
Да, да, теперь, когда письмо к де Геккерну кончено, он выполнит желание и заснет, заснет, заснет. Но прежде еще несколько мгновений подумает. Он любил, лежа на диване, воображать с подробностями, как наяву, бело-оранжевый, полыхающий под ветром березняк, бескрайней поле, растянутое кривыми проселками, горницу с косым подслеповатым оконцем, поющих девок в плотном ряду на лавке, снежную — волчком — вьюгу, поднебесные, окутанные сиреневой мглой скалы и черные ущелья без дна, в которые он — напоследок — нырял головой.
Он любил перед сном вспоминать, как свежее острое перо скользит по шероховатой поверхности, то свободно, то потрескивая от натуги, разбрызгивая вязь черных клякс к низу страницы. Он поежился от привычной боли в плече, будто занемело оно от конторки. Стосковался он по ней, по отполированному прикосновениями дереву, по необычайному цвету с золотистым отливом, животворному, не тусклому, меняющему оттенок в зависимости от освещения: днем одно, при свечах другое. Простые подробности земного существования были для него очень важны. Он научился извлекать из них спокойствие, равновесие, уверенность.
Внешнее благополучие не соответствовало внутреннему состоянию. Внутри бушевали таинственные силы природы, извергались вулканы, пели птицы, громко обменивались мнениями спорщики, волны разбивались о берег на тысячи капель, стреляли мощные мортиры, свистели пули, лошади топтали вскипающий под ветром ковыль, стоны раненых тревожили безмолвие ночи, на хорах мелодично играли музыканты, гирлянды белых и красных гвоздик распространяли аромат, звучали медью торжественные рифмы, девичий жаркий шепот подкрадывался к уху, странные и великолепные здания бесшумно вырастали из-под земли, и все эти случайные и разрозненные обломки мечтаний и действительности на следующий день обретали другую плоть, плоть, соотнесенную не только с мыслью, но и со временем, о котором он думал и писал. Зыбкое, фантастическое приобретало завершенные реальные формы, и казалось, что сон служил и впрямь мастерской, где господствовали свои суровые законы и порядки, где хозяйничала гармония и выковывался его чудесный стих.
Сколько суждено намарать, если он рачительно использует деревенскую ссылку? Здоровья маловато, но он пока не чувствовал ни слабости, ни бремени лет. В ссылке он так божественно расписался и, умудренный опытом, не спешил сейчас проклинать окружающее, ведь и петербургская суета, и московская скука, и безденежье, и борьба с Бенкендорфом, изнуряющая мелочностью, и женитьба, и ребятишки, и журнальные дрязги, и даже Колера Морбус с четырнадцатью карантинами, бездарными и надоедливыми, вышли ему первыми помощниками.
Он с трудом обуздывал себя и засаживал за стол. Поразительно, что после допроса у Милорадовича, больному, с взволнованным сердцем, в чиновной и пыльной — воронцовской — Одессе, в забытом богом и затопленном седыми дождями Болдине работалось привольнее, быть может, вдохновеннее, чем в самые светлые минуты на Мойке. Ей-богу, счастливее и легче.
Сбегая с уроков Куницына — Куницына особенно неприятно обманывать, потому и запало, — он рифмовал по лицейским закоулкам куда как лихо. Если что-то доводилось преодолевать — шум, например, или собственное недомогание, — писалось проще, душа между тем не уставала. В Царском он овладел такой редкой способностью. Да, все к нему пришло в юности, в Царском.
Спасибо, Царское! Спасибо, лицей!
Не раздевая сюртука, он лег на диван, сложил ладони и сунул их под щеку, как в детстве заставляла няня. Она натягивала шерстяное кусачее одеяло до горла и подтыкала под бок, чтобы тепло не улетучивалось. Ее мягкие пальцы еще долго ощупывали вслепую спину — проверяла, хорошо ли укрыт Саша. Добравшись до ног, она приподымала их, заворачивая в кокон. А потом снова ощупывала вздрагивающее тело. Он лежал молча, закрыв глаза, и мечтал о чем-то, постепенно опускаясь в сон, не сопротивляясь ему. Он знал, что утро вечера мудренее, а раз мудренее, то и лучше.
Он крепче стиснул потяжелевшие веки и улыбнулся в пространство оттого, что почувствовал рядом чье-то дыхание. Няня? Наташа? Он не пытался разглядеть сквозь ресницы, кто склонился над ним, понимая дальней клеточкой мозга, что он в синем звездчатом преддверии сна. Он победил любопытство, остро кольнувшее, и не спугнул ласковые прикосновения. В награду за скромность чье-то чистое дыхание продолжало касаться его губ. Сердце сладостно сжалось в комок. Я жив, слава богу! Я еще многое успею! Он почувствовал радостное освобождение, будто в Царском, в самом начале пути. Он поверил сейчас в невероятное: что получит отсрочку для своих писаний и особливо для занятий, которые дадут впоследствии неожиданные и прекрасные плоды. Быть может, ему суждено умереть великим историком или философом. Быть может… Он дотянет свой бурный век в спокойствии и почете, как Гете, с бриллиантовой звездой на груди. Он будет принимать экзамены в университете и напутствовать молодых, как Державин и Жуковский. Он будет быстро прочитывать горы рукописей и — в укор Каченовскому! — не станет терзать дрожащих от волнения мальчиков ссылками на занятость или необходимость уехать немедленно на дачу, за границу, к черту в зубы. Он будет регулярно, а не от случая к случаю совершать добрые дела — просить за ссыльных, как некогда за Мицкевича. Он создаст общество с богатым денежным фондом, и никто более из литераторов с той минуты не будет нуждаться в подлой, ломающей душу копейке. Он добьется правительственных субсидий журналистам, он добьется премий, стипендий. Когда он наконец отойдет в лучший мир, о нем будут вспоминать, как о…
Он не мог уже подыскать нужного слова. Сон на распластанных крыльях уносил его тело в иную, поднебесную страну, страну гор, которые плавно и спокойно терялись вдали. Горы сопровождали его всю жизнь. Они олицетворяли для него волю, силу и гений. Он любил холмы и возвышенности, любил свои Святые — маленькие — Горы, но он любил и горные хребты Кавказа и часто в петербургских томительных снах чувствовал себя на их орлиных вершинах. Чувство это было необычайным, он видел далеко и зорко, и звуки мира долетали до него чистые и незамутненные. И сейчас он быстро и бесшумно шел по влажной от росы проселочной дороге к Святым Горам, к монастырю, ощущая сжатие сердца и вместе с тем какую-то обнадеживающую радость. Обычно Святые Горы во сне отдалялись от него, но сейчас он с удивлением понял, что они, наоборот, приближаются. Он услышал нарастающий шум широколистных дубрав, и шаг его, торопливый поначалу, сбивчивый, сделался тверже, стремительней.
Матовая, с сиреневым отсветом ночь вливалась потоком в окно, обволакивая диван, на котором крепко и свежо заснул Пушкин. Неизвестно откуда взявшийся ветер шевельнул на столе бумаги, и они исчезли, распались, растворились в темном воздухе, потому что действительность потеряла власть над спящим — счастливым и свободным поэтом.
Булгарин лежал в ночной тишине, и видения прошедшего дня не позволяли уснуть, терзая душу. Запах свежеиспеченного хлеба преследовал его. Вдруг Испания навалилась жарой, она опалила щеки и он уж ни о чем другом не мог думать. Он глубоко и освобождение вздохнул. Свежесть разняла съежившиеся от бешеной скачки легкие. Небо! Солнце! Он подставил лицо под палящие лучи и так замер, прижмурив розовые на просвет веки, забыв себя от радости. Потом он отхлебнул рому из баклажки и почувствовал, как огненная влага разошлась по телу. Жажда и голод теперь мучили меньше, а полуденное светило не казалось жестоким и безжалостным. Страх после кровавой стычки рассеялся с едкими клубами порохового дыма и белой пылью в голубом бездонье. Он устало оперся на пику, внезапно ощутив подошвой взмокшую портянку, и принялся наблюдать, как усатые шутники Франсуа, Анри и Эмиль, любители лишний раз поупражняться в стрельбе по неподвижной цели, доканчивают решенное уланским эскадроном дело. Капитан д’Обервилль, кривляясь, командовал с балкона:
— Пли!
Знаменитый на все мадридские окрестности гверильяс Жилетка, о котором шпион донес ночью, что он проникнет в харчевню на рассвете навестить беременную жену, стоял безмолвно, прикрученный сыромятными арканами к дереву, и смотрел прямо перед собой. В Жилетку уперлись отверстия стволов, круглые и черные пропасти, как зрачки у дьявола. Выражение его лица оставалось безучастным, потому что он точно знал дальнейшее. Уланы сейчас нажмут на спусковые крючки, и из дыр вырвутся желтые султаны. Тугое и острое хлестнет по груди, увешанной французскими орденами, а затем тишина горным обвалом обрушится вниз.
Франсуа, Анри и Эмиль нажали на спусковые крючки, и Жилетка свалился со склоненным лбом, освобожденный пулями от тонких, врезавшихся в плечи ремней. Нестройный залп вернул Тадеушка на землю. Как палкой по чугунной решетке. Пули не сразу достигли своего, и Жилетка успел осознать страшную силу их удара и вместе с тем облегчение от лопнувших ремней.
Эмиль приблизился к дереву, чтоб саблей срубить остатки аркана, которым стреножили Жилетку. Потом он повернулся спиной и впрягся в голые ноги, как в оглобли кареты, повлекши тело в помойную канаву, где громоздились расстрелянные прежде гверильясы. А к опустевшему месту тотчас подогнали прикладами крестьянина в рваных штанах, в грязном исподнем. За ним ковыляла ничтожная по внешности фигура в мундире обыкновенного фурлейта, но зато в генеральской шляпе, расцвеченной павлиньими перьями. Рубаха на животе человека была украшена наполеоновскими побрякушками, так же как и у Жилетки грудь. Срам прикрывал золотой галун, а эмалевый крест болтался на заднице в той самой известной точке. Обнаружив крест у гве-рильяса на заднице. Тадеушек испытал тайное удовлетворение. Сподвижников Жилетки по кличке Веселый и Навоз взяли в плен вместе с ним. Первый оправдывал прозвище и шагал к дереву твердо, плутовски улыбаясь и презрительно поглядывая на легионеров. Его привязали к дереву — и через минуту Эмиль свалил тем же манером свежий труп в канаву. Навоз, жмурясь от жгучих лучей, спокойно ждал, пока разделаются с товарищем, поскребывая под мышками.
Мадридское ржавое солнце палило нещадно. Тучи фантастических мух кружили над помойной канавой, где валялись перебитые гверильясы. За всем за этим от порога харчевни следил еще один человек, в коричневом костюме, с отложным воротником из белого кружева. Время от времени он делал летучие наброски толстым грифелем в альбоме внушительного формата. Развернувшиеся события вызывали у него какое-то странное, почти бессердечное любопытство. Так, по крайней мере, чудилось Тадеушку. Лицо незнакомца относилось к разряду тяжелых и довольно грубо обтесанных. Глаза из-под приспущенных век взирали без злобы и без малейшего страха, хотя он принадлежал к испанскому племени. Он располагал охранной грамотой, не вызывавшей у д’Обервилля сомнений, и уланы, которые наскоком, в захлебывающейся кровавой атаке, захватили харчевню со всем ее сомнительным населением, не посмели тронуть художника. Внимание его привлек молодой офицер в выцветшей уланской форме.
Офицеру нельзя было дать и двадцати пяти лет. Не хрупкого сложения, большеногий и глазастый, с чувственными вишневыми губами, но с непривлекательной и какой-то серой физиономией моськи. Лоб и щеки у него нет-нет да заволакивало облачко, не разберешь какое. Художник коснулся взором поляка и плавно задвигал грифелем по листку. Офицер принял картинную позу, опершись на пику, и посмотрел вдаль на петлями ускользающую каменистую дорогу. Наконец, решив что-то, после того, как грянул залп, оборвавший жизнь дерзкого шутника, офицер, не торопясь, пошел к двери, подхватив пику наперевес — туда, где под синей косой тенью замер художник. Тот встрепенулся и отпрянул поглубже в нишу, метнув из-под полей шляпы массивный, будто артиллерийское ядро, взгляд.
Поравнявшись, офицер покосился, пытаясь засмотреть через плечо. Ему удалось увидеть наброски, благодаря тому, что испанец не захлопнул трусливо альбом. «Ба! Да он прекрасный художник!» — пронзило мозг офицера.
— Правильно, я художник, — с достоинством ответил незнакомец, каким-то волшебным образом услыхав восклицание.
В те времена никому не хотелось вступать в спор с озверевшей солдатней. Чего доброго вырвет альбом, изорвет в клочки или швырнет в костер. Присутствовать при гнусной расправе и потерять эскизы — свыше его сил. Карандаш — единственное оружие, которым он владеет, и единственное оправдание жизни под французским каблуком. Офицер опять скосил маслянистые глаза, а художник исполненным спокойствия жестом вторично подставил ему альбом. Тем, вероятно, и должно было кончиться. Но тем не кончилось, и нелегко объяснить почему.
— Так вы художник, сударь? — воспользовавшись крючком, громко спросил офицер на беглом, но нехорошем французском.
— Да, живописец и гравер.
Художник говорил по-испански. Пожалуй, нелишне запечатлеть жадноватые рельефно очерченные губы и крутые брови на покатом бледном лбу.
— Разве это красиво? — усмехнулся офицер и по-лошадиному мотнул головой в сторону канавы. — Художник обязан отражать красоту мира. Что вас привлекло?
Едва ли точно поняв, мрачный собеседник совершил полукруг рукой, долженствовавший означать: все! все происшедшее! все окрест!
— И приговор? — удивился Тадеушек.
Он явно не желал называть вещи своими именами, быть может, стесняясь жестокости сотоварищей.
— Да. И убийство, — поправил художник.
— Почему?
Он до самой старости — там, в Карлово, в Остзейском крае — так и не сообразил почему. Он шагнул в тень и, царапая концом пики по стене харчевни, протиснулся за спину, чтобы получше разглядеть рисунок. На развороте изображалось действительно все! И бешеная атака кавалеристов, и свисающий из окна вниз головой мертвец. Франсуа, глотающий воду, с оскаленной и мохнатой от пышных усов пастью. С особенной тщательностью художник запечатлел, как уланы, опустив набрякшие багровые морды, ищут в колодце клад, поочередно бросая туда пулю, привязанную к веревке и облепленную смолой. Расстрел Жилетки, Веселого и Навоза, и даже то, как их позже волокли за ноги — оглоблями — к помойной канаве, живо предстало перед офицером. Шероховатую бумагу заливал ослепительный, сияющий белизной свет. Густая черная кровь, будто художник помакал грифель в железной оправе в открытые раны гверильясов, стекала с края листа. Зачем злодейство увековечивать? Проще, наоборот, стереть из памяти, забыть. Офицера шатнуло в бок, и он прикрыл узкой ненатруженной — писарской — кистью лицо.
— Что вы в Испании потеряли, юноша? — отважно и резко спросил художник.
— Як приговору, — и Тадеушек тоже попытался очертить полукруг, — не имею отношения. Я служу императору и королю. Но я против гверильи. Я профессиональный военный и не признаю иррегулярных соединений. Они вне законов войны.
Полукруг получился похожим, скорее, на квадрат.
— Вы против гверильи? Мы все здесь гверилья-сы, — и художник нахмурился. — Целый народ гверильясов. Проваливайте отсюда, убирайтесь. У вас физиономия… — и он на мгновение запнулся.
Художник желает оскорбить его и сравнить с каким-то неприятным животным?
— У вас физиономия иностранца, которого заждались родители.
— У меня нет ни матери, ни отца. Я мечтал путешествовать, но я не хочу сдохнуть от удара навахой из-за угла. Император действует мудро, штыком перекраивая старый порядок вещей в Европе.
— В Европе? Скорее, в растоптанной Испании. Человек, если он человек, не имеет права покидать родину иначе, чем с миссионерскими целями. И на берегах Тахо вы не добудете свободы для своей!
Фраза прозвучала высокопарной, и художник поморщился, но она все-таки передала то, что он намеревался сказать. Офицер хмыкнул и с необъяснимой тоской погрузил взор в фиолетовое от жары пространство. Он никогда не грезил ни о свободе, ни о родине. Слова художника рассердили его. Он мечтал совсем о другом. О сытной и пряной пище. О стройных и мускулистых андалузках со сладострастно пляшущими бедрами. О не очень рискованных приключениях. О сверкающих на солнце орденах. О расшитых, как парча, мундирах. О маленьком, но ухоженном именьице на берегу бутылочного цвета реки, близ пахучих хвойных лесов. О красивом, с осенней желтизной винограднике на пологом склоне величавой Луары.
Проклятье! Испания ничего ему не дала. Какой нелепый человек с альбомом! Все обманщики, вербовщики Сюшета. Хлопицкий! И самый омерзительный из них — надменный корсиканец! Корсиканцы, сыны народа-лилипута, чужая кровь им — что? Что им гектакомбы трупов?! Все! Император — паршивец! Однако надо выжить, выжить! В иссушающей мозг голодной жаре. Надо напиться, насытиться впрок. И долой отсюда! Долой! Обманщики! Весь мир — обманщики! Назад, в Польшу, на родину! В прохладу! Да здравствует Варшава!
А художник думал о своем. Он думал о Жилетке, Веселом и Навозе, которые больше не выберутся из помойной канавы. Он думал о чистом черном — испанском — цвете грифеля. На бумаге цвет отливал красным. Он думал о янтарном, как спелые хлеба, мадридском солнце. Он думал и о лице назойливого собеседника. И еще он думал о том, что землю, как и людей, мучит жажда, а хрустальная вода вот сейчас потечет из кувшина в зловонные пасти солдат. Он защелкнул замок на альбоме и скрылся в дверях харчевни. Д’Обервилль крикнул, перегнувшись через перила:
— Булгарин, я вижу вам скучно. Поспешите в штаб с колонной и доложите генералу, что мы задерживаемся.
Подцепив к луке седла пику и проклиная французское высокомерие, Тадеушек махом вскочил в седло и, не оборачиваясь, поехал прочь. Перед ним с пригорка расстилалась тихая равнина. Нескончаемое растрескавшееся от зноя пространство, с круто выгнутым, как кошачий хребет, горизонтом. Он участвовал в карательной экспедиции впервые и после расстрела гверильясов не на шутку испугался. Здесь шла иная война, чем та, к которой он привык, и пора уносить ноги. Он вонзил шпоры в бока кобыле. И весь оставшийся путь да, пожалуй, и всю остальную жизнь его гнал вперед лишь страх, когтистый, терзающий внутренности страх, и то, что теплилось в нем человеческого — человеческое-то существовало, не отнимешь! — исковеркал этот жгучий испанский страх, который, как испанский сапог, теснил сердце.
Художник следил из окна за непропорционально длинной спиной удаляющегося всадника. И — о, непостижимый мир! — под белым жабо в истерзанной груди не нашлось и крупицы ненависти. Клубящаяся фиолетовым даль навеяла художнику воспоминания о зубчатых дворцах Мадрида, с четким силуэтом, будто процарапанным на плоском от жары небе, как на гравировальной доске. Боль, слезы и желание отомстить за поруганную родину, за Жилетку, Веселого и Навоза — все, решительно все улетучилось из сознания, ибо он сосредоточился на главном — на композиции убийственного для захватчиков офорта, пока безымянного. Мохнатые пасти… Ружья, уланские пики… Ноги и головы, торчащие из помойной канавы. Или — повремените секунду! — канавы не будет, а будет иссохшая — ни травинки — и заляпанная кровью почва. Справа гора трупов в нищенском одеянии. В глубине фантастическое чудовище с обезумевшим взором и перепончатыми крыльями, осеняющими зловещую картину. Яркое созвездие причудливых и капризных образов разбила нечесаная малышка в засаленном платье. От ее робкого прикосновения художник очнулся.
— Добрый синьор Гойя, — пролепетала она, — отец вас просит сойти. Игнасио запряг лошадей в карету.
— Если дуэль вопреки данному мне слову все-таки состоится, — начал царь, — то не миновать камер-юнкеру Пушкину восьмилетнего срока церковной епитимьи. Кстати, где наметили сшибку?
— На Черной речке, — опередил остальных Дубельт.
— В Екатерингофе? — спросил царь.
— Нет, ваше величество. Поблизости Комендантской дачи.
— Ну ладно… Смотри, Дубельт, не опоздай… Первые четыре года пусть посидит на частной квартире без права сочинять и печатать, вторые четыре — на благоусмотрение духовной и военной цензуры, с местом поселения…
Тишина зловеще нахохлилась черной птицей.
— С местом поселения, — повторил, помедлив, царь, — в Соловецком монастыре. Дантеса подержать в крепости и долой из России. Пролитая кровь не повлияет на мое решение. По выздоровлении приговор исполнить.
Птица взмахнула крыльями и опять выжидающе нахохлилась.
— Все одно строчить исхитрится, — промял губами Бенкендорф, — сложно углядеть. И без бумаги, говорят, стихи складывают.
Фраза прозвучала куда как беспомощно и нелепо в устах главы жандармского ведомства. Дубельт испугался, что царь тотчас разнесет их в пух и прах, но, к удивлению, он не разнес их в пух и прах, а милостиво усмехнулся.
— Доволен ли ты, душа моя Христофорыч? — спросил с ласковостью царь. — Киево-Печерская лавра недалеко от Петербурга, да и окрест своих хватает. Если на Кавказ паломничать сообразят, не отвадишь.
— Атмосфера, даст бог, в столице очистится, — кивнул Бенкендорф, — ведь наша цель, как вы ее сами определили, ваше императорское величество, освободить страну от мерзости, от разного рода крамолы, привить ей здоровые начала. Ведь со времен Грибоедова подобных отвратительных пасквилей на действительность российскую никто не писывал. Порядочному человеку и житья нынче не стало от людей с исключительными — тут Бенкендорф едко скривился — дарованиями. Москва кипит, как котел. В салонах только и болтовни, что о Чаадаеве. Здесь, в Петербурге, деваться некуда от Пушкина. Промышленность же наша и торговля нуждаются в спокойствии. Пушкин — возмутитель оного. И Петербург, и Москву, ваше величество, стало быть, полезно утишить. Чаадаев! Пушкин! А недавний его выпад против Уварова? Как вы знаете, ваше императорское величество, многое нас с Сергеем Семеновичем разделяет и во взглядах на просвещение, и на методы воспитания молодых людей, но стишки-то Пушкина — подлость!
— Не нападай хоть на Грибоедова, Христофорыч, — расхохотался царь. — Он мертв. Грибоедов — талантливый дипломат нессельродевской школы, а Туркманчайский мир — жемчужина моей короны. К тому же он превосходный комедиограф, и я искренне сожалею, что приходится ограничивать постановку на театре его пиесы. Я хохотал над злоключениями бедняги Чацкого. Уж эти мне московские барыни! Раззадорить — так и ты от них спрыгнешь с ума, как Чаадаев.
Небезынтересно вспомнить хронологию московских событий: конец сентября — выход в свет Надеждинского «Телескопа» с «Философическим письмом», 22 октября Николай I накладывает резолюцию на дело Чаадаева, 29 октября полицмейстер Брянчанинов и жандармский полковник Бегичев отбирают бумаги на Басманной, в начале ноября ведутся поиски переводчика и интенсивная переписка между Петербургом и Москвой, 6 ноября — шестой день объявления Чаадаева сумасшедшим, 17 ноября он отвечает на предъявленные вопросы, 19 ноября С. С. Уваров посылает в следственную комиссию выписки из «Телескопа», 30 ноября 1836 года император отдает окончательные распоряжения по поводу ее выводов…
Наложим эту хронологию на петербургскую, и мы увидим, чем напряженно занималось III отделение в осенние и зимние месяцы 1836–1837 годов и сколько беспокойства оно испытывало и в той, и в другой столицах. Пушкин прекрасно знал, что происходит с Чаадаевым, очевидно, и Чаадаев имел сведения о том, какой шабаш устроили вокруг имени Пушкина. Понятно, что люди, обладающие широкими взглядами на исторический процесс, не могли недооценивать известные им факты, другой вопрос, как и насколько демонстративно они на них реагировали. Надо признать, что «невоенный», в сущности, человек — Пушкин — не подчинился насилию и ответил на травлю выстрелом, ответил как бунтарь. Обладатель многих боевых наград Чаадаев поступил по-иному. Что здесь сыграло основную роль — убеждения, характер или жизненная ситуация?
— Рискую навлечь на себя ваш гнев, государь, но замечу, что напрасно вы благословили «Ревизор» этого… как его… малоросса, — недовольно промолвил Бенкендорф.
Фамилия провинциального писателя улетучилась из его головы.
— Гоголя-Яновского, — подбросил Дубельт Всегда Начеку.
Он регулярно посещал репетиции и надрывал животик от забавных приключений Хлестакова, а Добчинский и Бобчинский чего стоят! Дочка городничего — прелесть! А заштатная чиновничья компания?! Ляпкин-Тяпкин, Земляника! Смешно! И как их в финале жандарм — свой брат — окоротил: пожалуйте, господа, бриться! Нет, Гоголь-Яновский — молодчина!
— Между «Ревизором» и «Горе от ума» есть разница, — сурово утвердил царь, — и важная. «Ревизор» — сатира на естественные человеческие недостатки, на мелкие несовершенства нашего совершенного общества. Автор борется с диавольским искушением, со взяточничеством, с ложью. Весьма полезная критика. Крепкий удар по воровской бюрократии, с которой и ты, Христофорыч, воюешь. А «Горе от ума» сеет зерна бунта, революции. Если Чацких не превратить в вице-директоров да в столоначальников, они, чего доброго, воздвигнут баррикады, ибо имеют политические амбиции и при минимальных возможностях и образовании максимальные претензии. Августейший брат, Христофорыч, от сих вопросов отворачивался, но ты-то, чай, помнишь, какое наследство мне вручили? Смерть нашего посланника от рук персиан есть злая выходка жестокого рока. Поприще дипломата ныне почетнее и прибыльнее, чем на манер французов ругать нравы и возбуждать публику. Грибоедов никогда бы ничего подобного более не сочинял и отлетел бы в вечность статс-секретарем моего министерства иностранных дел.
— Дерзостью ли сочтете несогласие с вами, ваше императорское величество? — и Мордвинов подал тело вперед из желтоватого сумрака.
— Отчего же, Александр Николаевич? Не соглашайтесь, не соглашайтесь. Я люблю, когда со мной спорят, — ответил царь. — Да вы, я вижу, единодушны. Это хорошо!
Бледная бюрократическая личность Мордвинова вызывала у А. И. Герцена острый интерес. Он считал Александра Николаевича единственным «инквизитором по убеждению» в «центральной шпионской конторе» Бенкендорфа. Мордвинов происходил из дворянской семьи, воспитывался у генерала Н. Н. Муравьева, в детстве дружил со своими сверстниками Муравьевыми — Декабристом, Карским и Виленским. В 1812 году воевал, а затем подвизался в министерстве полиции и помощником статс-секретаря в Государственном совете. В 1834 году коллеги по отделению поздравили его статс-секретарем.
В 1831 году, когда умер «милейший» М. Я. фон Фок, Мордвинов получил должность управляющего, с которой расстался не без содействия своего протеже Дубельта. В первом томе сборника «Сто русских литераторов» читающая публика с удивлением и радостью обнаружила прозу незадолго перед тем погибшего на Кавказе А. А. Бестужева-Марлинского. Весь фокус заключался в том, что в типографии ухитрились напечатать не только портрет писателя-декабриста, но и его полное имя, отчество и фамилию. Шум поднялся невероятный. Началось разбирательство, которое установило, что позволение на выпуск книги в свет дал сам Мордвинов, и Николай I выгнал проштрафившегося бюрократа за халатность.
Сведений об А. Н. Мордвинове сохранилось немного. Одно из его писем к Пушкину свидетельствует, с какой особой тщательностью жандармы наблюдали за отношениями Пушкина с ссыльным декабристом Кюхельбекером. К «Affaire de Pouchkine» и дуэли на Черной речке он также прикосновенен хотя бы потому, что наиболее «секретные дела, в том числе и работа тайной агентуры, были подчинены непосредственно управляющему III отделением… Управляющий отделением вместе с двумя-тремя наиболее ответственными сотрудниками собственно и являлся центральным двигателем всей системы. Он непосредственно сносился с тайными агентами, на его имя поступали многочисленные доносы и жалобы, от него зависело дать делу тот или иной оборот, так или иначе средактировать всеподданнейший доклад и т. п.».
Фигура А. Н. Мордвинова заслонена от нас Бенкендорфом и Дубельтом, но Дубельтом позднейшего периода — 40-х годов. Именно Мордвинов в самое жестокое время травли Пушкина, закончившееся катастрофой, занимал второе кресло в «центральной шпионской конторе». Мордвинов по должности несет ответственность за вялый розыск автора анонимного диплома и бездействие полицейских властей в день дуэли. Здесь, правда, он эту ответственность делит с начальником штаба корпуса жандармов.
Мордвинов замешан еще в одной подлой антипушкинской затее. Когда граф А. Ф. Орлов получил письмо с утверждением, что Пушкин погиб в результате заговора и что иностранец его убил преднамеренно, то по приказу Николая I развернулись поиски человека, укрывшегося под таинственными инициалами «К. М.».
Призрак революционного возмущения тревожил верхушку правительства. Обеспокоенный возможностью беспорядков при погребении поэта, царь решил усилить охранительные мероприятия, и из-под пера Мордвинова появился беспримерный документ, увенчавший его анти-пушкинскую деятельность на протяжении пяти с половиной лет, то есть с I сентября 1831 года. «Милостивый государь Алексей Никитич! — обращается он к псковскому губернатору Пещурову. — Г. действительный статский советник Яхонтов, который доставит сие письмо Вашему превосходительству, сообщит Вам наши новости. Тело Пушкина везут в Псковскую губернию для предания земле в имении его отца. Я просил г. Яхонтова передать Вам по сему случаю поручение графа Александра Христофоровича, но вместе с тем имею честь сообщить Вашему превосходительству волю государя императора, чтобы Вы воспретили всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина. К сему не излишним считаю, что отпевание тела уже здесь совершено. С отличным почтением и преданностию имею честь быть Вашего превосходительства покорнейший слуга Александр Мордвинов. С.-Петербург 2-го февраля 1837 г.». В распоряжении Бенкендорфа, которое служило первоисточником процитированного документа, сказано несколько иначе: «…пусть он (Пещуров) запретит для Пушкина все, кроме того, что делается для всякого дворянина; к тому же раз церемония имела место здесь, не для чего уже ее делать».
Разве исследователь ошибался, когда указал на редакторские возможности управляющего III отделением? Мордвинову показалось недостаточным воспретить «церемонию» в соответствии с требованиями высшего начальства, и он нацеливает губернатора против вторичного отпевания в храме. Несомненно, что одним из вдохновителей грязной жандармской возни в доме умирающего поэта и затем в районе Конюшенной церкви и улицы был управляющий III отделением Александр Николаевич Мордвинов.
— «Ревизор» вовсе не так безобиден, как мнится уваровским цензорам, — отчеканил Мордвинов. — Сия пиеса крайне опасна возможностями изобразить взлелеянную царствующим домом общественную систему, как навязанную извне и нуждающуюся в улучшении, а не как органично существующую и отвечающую в абсолюте различным традициям и государственным устремлениям русского народа. Ежели актеры вступят между собой в злодейскую стачку, то мы еще нахлопочемся с этим Гоголем-Яновским. А дипломатические таланты Грибоедова, ваше императорское величество, направленные на пользу отечества, не уничтожают той простой истины, что, сколько волка ни корми, он все в лес норовит.
Он говорил медленно, округляя каждую фразу, будто писал, а не выражался устно. Речь его, ясная и четкая, точно доносила мысль, свидетельствуя о незаурядных редакторских дарованиях управляющего III отделением. Оборот за оборотом легко нанизывался на нить, и где-то в середине монолога Мордвинов почувствовал себя свободно и покойно, как за столом в своем собственном служебном кабинете.
— Грибоедов на тифлисских пирах врал тамошним князьям про Россию гадости. Он и Пушкин — одного поля ягоды. Над верой отцов измывались, национальными святынями пренебрегали, а попы и монахи противнее для них чертей и разбойников. Зато яд глупой якобинской славы им всегда был приятен. И, я полагаю, Грибоедов не оставил бы литературные упражнения. Единая смерть способна охладить сумасбродов. Грибоедов действительно мертв. Это истина, ваше императорское величество. Только мертвые перестают писать совершенно.
Последние слова Мордвинова прозвучали как-то особенно веско. По комнате разлилось томительное молчание, однако без оттенка неловкости. Государю-надеж-де можно и должно говорить правду, что думаешь. Дубельт едва не прослезился.
— Вы честный человек, Александр Николаевич, но слишком прямолинейны. А мысли ваши хвалю за сжатость и точность. Впрочем, Грибоедов сам виноват в своей гибели.
Царь взглянул на Бенкендорфа, затем на Дубельта и отчеканил, одобряя:
— Мертвые перестают писать совершенно — вот изречение, достойное древнего римлянина. Однако не будем перекладывать на себя заботы Александра Христофоровича. Он как никто умеет охладить сумасбродов и не раз доказывал нам свою умелость.
Бенкендорф строго выпрямился.
— Мы воспринимаем ваши слова, ваше императорское величество, как безусловную поддержку прошлым и будущим действиям III отделения собственной его величества канцелярии и корпуса жандармов, коим я командую.
Царь одобрил Бенкендорфа наклоном головы и поднес рюмку ко рту. Он с неторопливостью, кадыкасто втягивал в себя красноватый на просвет бальзам.
Последние слова царя отражали существующую почти официально точку зрения.
Недорисовывая пока в своем повествовании образ графа Нессельроде, приведу еще одно его, на этот раз антигрибоедовское высказывание. Получив 22 марта 1829 года от М. Я. фон Фока через своего старого соратника по павловской казарме Бенкендорфа копию полицейского донесения под названием «Разные рассуждения и толки между короткими друзьями Грибоедова», он в тот же день откликнулся поразительным по недоброжелательству посланием: «Я возвращаю Вам, любезный друг, суждения несчастного Грибоедова. Его друзья, приводя их для его оправдания, не проявляют большой прозорливости. Они должны производить впечатление совершенно противоположное и доказывают, что, несмотря на несколько лет, проведенных в Тавризе, и беспрестанные столкновения с персами, он плохо узнал и плохо оценил народ, с которым имел дело.
Тысячи приветствий Нессельроде».
Кстати, донесение было отчасти основано на сведениях, предоставляемых III отделению Ф. В. Булгариным.
Царь заговорил о своей молодости, о Европе, о паломничестве в Англию, к Вальтеру Скотту, о славной мадемуазель Жорж, о последних петербургских маскарадах и премьерах, о близящейся масленице и прочих приятных всем вещах. Беседа протянулась далеко за полночь. Потом он проводил жандармов к дверям, неторопливо и ласково прикасаясь к плечу Бенкендорфа, чувствуя каждый раз, как под ладонью благодарно вздрагивает плечо друга и верного слуги.
Спору нет, многое вместе пережили, о многом передумали сообща. Процитирую несколько глубокомысленных свидетельств, принадлежащих перу Бенкендорфа и откомментированных императором.
Пример первый: «Потом войска прошли церемониальным маршем перед государем, а турецкие знамена, в числе нескольких сот, были поставлены в Преображенский собор, украшенный впоследствии оградою из орудий большого калибра, отнятых у турок в эту достопамятную войну».
Николай не без тайного самодовольства заметил: «Это неверно: они были взяты в Варне и отданы мною полякам в память гибели короля Винцеслава (Winceslas) под этими же стенами Варны; поляки в благодарность повернули их год спустя против нас; гвардия снова их взяла; я их подарил тем, кто дважды ими побеждал ценою своей крови».
Пример второй: «В следующее утро государь во фраке прохаживался с князем Лихтенштейном по городу, зашел по дороге в несколько магазинов и накупил там подарков для августейшей своей супруги; потом по возвращении домой он поехал с князем же, в простой извозчичьей карете, в монастырь, где покоится прах императора Франца».
Рукою Николая написано: «Нет, один».
Очень важно для потомства. Память лучше, чем у гоффурьерского журнала.
Пример третий: «После четырехдневного пребывания в Праге все августейшие гости начали готовиться к отъезду, и мы собирались отправиться в Силезию, как вдруг утром, когда уже поданы были экипажи, государь, подойдя к Фердинанду, сказал ему: «У меня есть до вас просьба; позвольте мне съездить в Вену, чтобы засвидетельствовать мое почтение вдовствующей императрице, вашей матушке и вдове друга брата моего Александра и моего». Этот неожиданный вызов очень тронул бедного Фердинанда, который принял его с живою радостию и благодарностию».
Выделенные слова вымараны, и против них написано: «Это неверно; мы возвращались с учений по артиллерийской стрельбе, когда я у него спросил о его поручениях в Вене. Он мне ответил так, как если бы речь шла об обычных вещах, что он поручает мне поклониться императрице-матери. Царствующая императрица выразила свое удивление, которое он понял».
Пример четвертый: «К предстоящему торжеству стеклось все теплицкое население и явились вместе священники римско-католический, лютеранский и один православный, а также выписанные из Петербурга дворцовые гренадеры из числа сражавшихся и раненых в Кульмском бое».
Выделенные слова вымараны Николаем, и против них написано: «Это неверно».
Пример пятый: «Чудеснейшая погода благоприятствовала празднику, на котором из участников славного тройственного союза присутствовал уже один только Прусский король. Совершена была панихида по положивших свой живот в этой достопамятной битве; наши старые гренадеры, отдавая честь памяти своих сотоварищей, заливались слезами, и все присутствовавшие были глубоко растроганы».
Выделенные слова вымараны, и против них написано: «Это неверно; там было освящение по католическому обряду первого камня строящегося монумента».
Пример шестой: «Государь сделал предварительный смотр войскам, в виде приготовления к тому, к которому ожидались Прусский король и столько иностранных принцев и генералов. Потом он забавлялся учением конно-мусульманского полка, составленного из магометан, обитающих в Закавказском крае. Эти воины, числом около 500, были богато одеты, по образцу персиян, в разноцветные одежды, что придавало им чуждый для остальной Европы вид азиатского войска. Разделившись на две партии, они начали нападать друг на друга с необыкновенною ловкостью и удалью, но постепенно до того разгорячились, что государь признал нужным положить конец их стычке и велел всем собраться вокруг их знамени. Партия, находившаяся насупротив знамени, вообразив, что приказано его схватить, бросилась на него с такой стремительностию, что произошла очень серьезная сшибка; знаменщик, сбитый с лошади, вместе с своими товарищами совсем не в шутку защищал вверенную ему святыню; посыпались сабельные удары, с той и с другой стороны полилась кровь, и государь, кинувшись между сражавшихся, едва успел, с нашею помощью, разогнать и усмирить враждебные партии. После того они прошли мимо государя церемониальным маршем, с криками «ура» и с видом величайшего самодовольства».
Николай сделал против заметку: «Это поэма! Она не была столь серьезна и, к счастью, там не было ни сабельных ударов, ни крови, но было близко к тому и только с трудом я их успокоил».
Записки второго человека в Российской империи поражают своим духовным убожеством. Неужели это составляло содержание жизни людей, обладавших такой громадной властью?
Царь сам открыл замок и поднял приветственно ладонь. Не ожидая, пока жандармы и Мордвинов возвратятся в приличествующее двуногим положение, он, перегнувшись через перила, скомандовал:
— Фельдъегеря сюда! Вонифатия!
Легко, как бабочка, наверх взлетел умытенький и раздушенный юноша в расцвеченном выпушками, лычками и кантиками мундирчике. Вдобавок он благоухал средством от пота и распространял запах чуть подпаленного глажкой сукна. Замер, редко мигая и таращась перед собой фарфоровыми глазками.
— Жди меня внизу, Вонифатий, — приказал царь. — Послушай, Александр Христофорович, — неожиданно обратился он к Бенкендорфу, — мне передавали, что за последние годы Пушкин несколько переменился. Так ли ты считаешь?
Бенкендорф вопросительно посмотрел в лицо царю. Слова прозвучали для него новостью.
— Да, да… Будто распространялся где-то наш поэт о полезности сильной власти и прочной империи.
— Ваше величество, Пушкин более заботится о личной свободе ваших подданных, — вставил Дубельт.
— Какая чепуха! — пробормотал царь. — Сильная власть несовместима с личной свободой подданных. Личные свободы подтачивают прочность государства! — И, вытащив из кармана связку ключей, он исчез, притворив дверь, маслянисто щелкнувшую изнутри.
Бенкендорф, Мордвинов и Дубельт, опустошенные долгим напряжением, неторопливо спустились, сопровождаемые фельдъегерем.
Часовой у лестницы сменился. Впрочем, никакой разницы. Тоже безмыслие. Прежде торчал старый гренадер, теперь молодой. Приклеенные усы покороче.
«Черт бы их побрал! — выругался в душе Дубельт. — Ну какое отношение весь этот дурацкий маскарад имеет к охране дворца?! Пока гром не грянул, не перекрестятся».
И он в досаде закусил губу.
— До завтра, Леонтий Васильевич, — сонно пробормотал Бенкендорф. — Поутру заезжай в военное министерство. Да, погоди… — внезапно он встрепенулся, и его правая бровь упрямо полезла на лоб. — Я твоих слов сейчас не понял. Что ты наврал государю о заботах Пушкина? Что-то о личной свободе? Это все чепуха, Леонтий Васильевич! Пушкин соединяет в себе два отдельных существа. Он поэт… Ну, может быть, крупный… И великий либерал, ненавистник всякой власти. Осыпанный благодеяниями государя, он не изменился и не изменится в своих правилах, а только в последние годы стал осторожнее в изъявлении оных. Вот, собственно, что дало повод государю обмануться. Запомни насчет Пушкина наикрепчайше! И поступай соответственно. С богом!
Озадаченный длинной речью, Дубельт молча взял под козырек, а потом резко кивнул, как бы пробуя, не отвалилась ли еще голова, и направился к тройке, которую осеребрили блики от чугунных — на цепях — светильников. Усаживаясь в сани, он с обидой подумал, что Бенкендорф его действительно не понял, не понял иронии и насмешки над поэтом.
Стояла теплая и тихая погода. Опушенные игольчатым голубым инеем лошади рыли сугроб передними копытами, выдувая из ноздрей длинные струи пара, расширяющиеся и клубящиеся. Тройка переливалась и позвякивала казенной лубочной красотой на эмалевом беззвездном фоне, который почти вертикально вырастал со второго берега Невы. Луна в цветном ореоле висела китайским — без лучей — фонариком под куполом неба прямо напротив Зимнего. Желтый шпиль Петропавловки разбрызгивал сияние в густом вязком мраке, колыхавшемся над снежным покрывалом. Здание дворца, прорезанное тенями, походило на средневековый крепостной замок где-нибудь на холмах Луары или Рейна. Гранитные камни надежно сковывали реку.
Дубельта восхитила картина величия и мощи. Чистота линий, прозрачность перспективы, строгость и загадочность тишины вполне соответствовали его представлению о центре Российского государства, откуда растекается царское милосердие. Он полной грудью побрал в себя хрустальную пустоту, и вместе с ней, с пустотой, к нему пришла привычная уверенность, будто сейчас не ночь, а утро и он, только надев мундир, подкрепился кофеем, чтоб мчаться на службу.
— Слушай! Слушай! — щекотали слух приятной безопасностью возгласы караульных.
Он опять вобрал в себя хрустальной пустоты, ощущая на губах ее ломкие края. Нет, власть здесь, здесь отныне и навеки. Там, у них, у республиканцев, настоящей властью и не пахло.
— Слушай-ай-ай! — откатывалось в перспективу солдатское, гулкое на морозе эхо.
Окоченелый фельдъегерь Белый был забыт Дубельтом. Дубельт уезжал одиноко.
— Гони! — скомандовал он. — Гони, Кириллов. Домой! Спать желаю!
И тройка круто развернулась и понеслась в безмолвии набережной, вычерченной ночным белесым светом. Лошади, плавно и мускулисто выгнув шеи, распластали вмиг оттаявшие гривы и, ритмично отбрасывая далеко глухие комья мерзлой январской грязи, исчезли за поворотом, у Летнего, погруженного в дрему сада.
А графская карета еще задержалась. Дряхлый лакей Фридрих-Вильгельм-Мария с помощью кучера Готфрида натянул на ревматические ноги хозяина поверх ботфорт меховые сапоги. Потом Белый, обескураженный забывчивостью Дубельта и увидевший в ней зловещий для себя признак, под насмешливым взглядом слуг, жалко цепляясь за обледенелый поручень, забрался на запятки, еле управляя отчего-то сразу обмякшим телом. И лишь после того перегруженная карета с Бенкендорфом и его присными осторожно, с натугой тронулась и поплелась под крики, долетающие с Невы, обратно на Малую Морскую, в противоположную дубельтовской тройке сторону.
Только Мордвинов исчез незаметно, и никто не смог бы ответить: сел ли он в собственную карету, остался ли в дворцовых сенях или, шагнув в непроницаемую тень, которую отбрасывал Зимний, растворился в ней навечно.
Москва — Ленинград, 1972–1979 гг.