ХОРОНИТЕ МЕРТВЫХ БЕЗ ПОЧЕСТЕЙ

Ты, море, всей гремящей солью брызни, Чтоб подтвердить печальный мой рассказ.

П. Антокольский

1

Ночью Борис проснулся оттого, что его вдруг окатили холодной водой. Спросонок он ничего не понял: вскочил на постели и больно ударился головой о потолок кубрика.

В кубрике разливался мутный, в четверть накала, электрический свет. Рыбаки на койках чертыхались, тревожили бога и святых, разыскивали в рундуках портянки…

Перед Борисом стоял капитан-бригадир Остюков с ведром воды в руках, уже наполовину опорожненным, и гоготал во всю свою луженую глотку

— Го-го-го!.. Это тебе заместо обтираньица! Водичка дюже вещь пользительная! А ну-ка подъем!!

Был Остюков тощий и низкорослый, на длинной шее у него торчала маленькая злая головка. Звали его матросы Колдуном — то ли за худобу, за лицо, обезображенное шрамом на переносице, то ли за страшную силу, таившуюся в цепких, костлявых пальцах рук. Гнул он пальцами пятикопеечные монеты, в мгновение распутывал тугие узлы…

Борис пригнулся и вырвал у него ведро.

— Уйдите, — сказал он глухо. — Уйдите от греха!

Капитан-бригадир оторопел, с минуту, не мигая, смотрел в искаженное гневом лицо Бориса. И отступил. Скомкав глупую ухмылку, сжав рот так, что побелели губы, он после некоторого размышления предупредил:

— Ну смотри… Смотри! Тебе видней!

И загромыхал сапожищами по ступенькам трапа. В кубрике установилась гробовая тишина.

— Здорово ты его, — одобрил матрос Захар Половиченко, надевая робу. — Он давно уже на комплимент напрашивается. Разошелся Колдун на всю катушку.

— Чего там здорово? — голоском потоньше возразил матрос Мякенький; фамилия у него была Мякотных, но называли его всегда ласково-унизительно: «Мякенький». — Чего здорово? Нашего брата только так и поднимать. До двенадцати ночи в клубе проваландались, а теперь что Колдуну — домкраты под нас подводить? Поневоле водичкой брызнешь.

В кубрике заговорили все враз, и ничего уже нельзя было разобрать. В общем капитанский способ побудки мало кому пришелся по душе.

Борис спрыгнул на пол и достал из шифоньерки одежду. Он и сам понимал, что разбудить рыбаков в три часа ночи не так легко. Особенно если учесть, что многие допоздна протанцевали в поселковом клубе, проходили с девушками на берегу. А ночью, вернее на зорьке, самое время половить бычка… Но и водой обливать… Тем более что Остюков выкидывал этот фокус не впервые… Нет, Борис верно поступил, что оборвал его. Колдун жесток, с матросами-рыбаками он обращался бесцеремонно и грубо. Хотя, пожалуй, матросиков он подобрал себе под стать. Разный ведь народ приезжал по вербовке на рыбные промыслы. Сезонники. Куда ветер подует, где посулят заработок, туда и сезонники. Все равно, что перекати-поле…

А Борис… был он грамотным парнем, закончил девять классов. На море с детства тянуло, и потом еще вербовщик говорил, что с его, Бориса, образованием можно стать судоводителем или механиком. Пожалуй, он не обманул, да только вот начинать пришлось с добычи бычка. Договор договором — свой срок нужно отработать.

Днем Борис сидел на спардеке в облюбованном местечке, защищенном от ветра пробковыми поясами, уложенными один на один. Неподалеку стоял ящик, в котором обычно хранили от сырости сухари и хлеб.

Борис жевал сухари и читал книгу. К нему подошел Паня Тищук, старый его приятель, и, блаженно растянувшись на просмоленном брезенте, подставил солнцу голый живот.

— Хочь, я тебе приключение расскажу? — предложил он. — Спрашивал о тебе Колдун.

Борис лениво осведомился:

— Чего ему еще?..

— Говорит, что это за фигура. То есть ты что за фигура. Все, мол, с книжками, все по городу мотается, который раз ни придем… И в пивнушки не заглядывает.

— Это он зря, — скупо улыбнулся Борис. — Бываю я в пивнушках. Не часто, это правда, только по настроению. И Колдуна не приглашал, это тоже правда.

— Ну, он вроде того что подозрение имеет… Может, ты член партии, или какой бригадмилец, или я не знаю кто… Он тебя как-то видел, когда ты в парткабинет заходил.

Был такой случай действительно. Однажды Борис по всем библиотекам бегал в поисках статей об эхолотах. Эти эхолоты только-только начали устанавливать на рыбацких сейнерах; хотелось узнать поподробнее, что за диковина. И у выхода из библиотеки горкома партии он столкнулся с проходившим мимо Остюковым. Тот настороженно его оглядел, прищурился на книжки под мышкой у Бориса и угрюмо спросил:

— Науку постигаешь?

— Оно и вам бы невредно, — ответил Борис.

— …А я ему туману напустил, — продолжал Паня. — Я говорю, что ты, мол, такой человек! Образованный — одно, а другое — в горкоме партии бываешь. Ну, по молодости лет еще не партийный — просто подготовку ведешь, что ли… Знакомства там у тебя. А он говорит: «Побожись!» А я говорю — ну, зачем я буду божиться, я точно, мол, говорю.

Они помолчали. Паня смотрел на высокое синее небо, на легкие облачка, недвижно застывшие над самой, казалось, мачтой, — подпрыгни и коснешься рукой. Борис листал книгу, но что-то уже не читалось.

— Он тебя, Борька, боится! Ты думаешь, он бы тебя ночью не осадил, что ли?.. Запросто! А то хвост поджал и боком-боком в дверь, как тот краб. Очко сработало!

— А и черт с ним, — зевнул Борис. — Неохота мне с ним связываться, понимаешь?


2

Остюков исподволь разузнавал Бориса, присматривался к нему, хитрил, выжидал. Он говорил коку:

— А что, как там с картохой положеньице? Маем на ужин, чи уже подчистую сожрали?

— Не то чтобы сожрали, но… вышла, — ответствовал кок со вздохом. — Я вам скажу так, что бога в животе наша братва не имеет.

— Тогда что ж, — беспомощно оборачивался

Остюков. — Слышь, боцман… Ты загони там рыбки ведер несколько. Сменяй на картошку в поселке. Да не продешеви!

И просительным тоном объяснял Борису: — Как же без картошки?.. Без картошки и суп не суп и еда не еда. Петр Великий был не дурак, знал, какой продукт в Россию завезти.

Борис молчал, и только серые мрачноватые глаза его поблескивали да кривился рот. Что-то угадывал он противозаконное в меновых махинациях Остюкова, да не мог как следует взять в толк: может, и нет большого греха в том, что пару ведер рыбы сменяют на картошку? Пусть меняют! Но, конечно, рыбой торговать Борис не будет. Нет. Он матрос. Рыбак. Да будет известно Остюкову.

Остюкову было известно. Но он ни в чем не перечил Борису. Похоже, что он в самом деле его опасался. Он старался даже завести с Борисом дружбу. Приятельски похлопывал его по плечу, любопытствовал, как расценивается в газетах международная обстановка и какая такая любовь, которая в книжках («Правду говорят, что яд из-за нее принимали и натурально под поезда бросались?..»).

Остюков и раньше, случалось, ходил в передовых рыбаках, но вот пришли дни, когда он загремел. «Креветка» шла первой по вылову рыбы среди всех судов базы. Портрет капитана-бригадира красовался на городской Доске почета. Он был не только руководителем бригады ловцов, опытным рыбаком, но, с трудом освоив премудрости судовождения, совместил две профессии. Его ставили в пример. Им гордились. В областной газете вспоминали его боевое прошлое, писали о нем, как об израненном вдоль и поперек солдате, тонувшем и неутонувшем, прошедшем сквозь огонь и дым. Именно человеку такого склада, воителю и труженику, могли стать подвластными стихии. И стихии покорялись Остюкову. И он невозбранно брал с них дань и приносил эту дань на алтарь Отечества. Вот как о Колдуне писали в газетах. И никто не догадывался, что на сторону, «налево» уходило уже не ведро хамсы, а центнер либо два… Крепко поработали, можно и кутнуть!

А Борис… Разве к нему приезжают корреспонденты? Кто о нем знает? Что он может? Что умеет? Щенок, одно воображение только… И все жестче становился взгляд Остюкова при встречах с Борисом. Да, поначалу он опасался строптивого матроса, но потом раскусил, что зелен паренек, зелен…

Мякенький прижал однажды Бориса к площадке и посоветовал, добродушно-нагловато улыбаясь:

— Были тут у нас когда парторг с профоргом, приметил я, что больно уж ты около них увиваешься! Совесть тебя, что ли, гложет какая?.. Так ты плюнь на совесть, это от сырости, от плохой погоды. В общем чтобы без философии, не сболтни . чего лишнего при народе. При гостях, так сказать. Понял? А то худо будет, если не понял!

Борис, вспыльчивый по натуре, схватил Мякенького за жгут хамсароса, которым тот подпоясался. Дернул на себя.

— Пугаешь, значит, да? Но вот вопрос, кто из нас двоих более пугливый окажется! Ты уже и сейчас боишься. Отвечать боишься, понял?..

Голубые, слегка навыкате глаза Мякенького стали наивно-глуповатыми, а нос сморщился, будто он собирался чихнуть.

— Чего ты вскипел? Гляньте на него, какой… Я ж тебе только советую. Потому что сам мозгой шевельни — судить в случае чего могут. А на сейнере есть семейные, всякие, словом. И не сказать, чтоб все уж такие воры. Я-то и в заключении не пропаду, разве я об себе?..

Ссутулившись, Борис выпустил из рук жгут хамсароса. Может, в самом деле всех осудят? Даже наверное осудят. И черт его знает, как тут поступить, как такую ответственность на себя взять. Остюкова, конечно, не жалко, пусть его сатана пожалеет, но вот ребята… Он растерялся.

Паня Тищук, стоявший неподалеку, со вздохом сказал вслед Мякенькому:

— Славненько поговорили. Вот спирохета бледная! Благодетель выискался! — Он подошел ближе, положил на плечо другу руку. — Прав ты, Борька, чего уж тут… Пора прикрывать эту лавочку.

— Какую лавочку?

— Ну вот… рыбу налево.

— А-а, рыбу… Зачем же ты с ними связался? Не продавал бы. Я-то вот не продаю.

Паня опустил голову и поковырял ногтем краску на планшире.

— Не продавал бы… И сам не заметил, как втянулся. Раз, потом другой… Ведь по мелочи начинали, на кружку пива… А ты думаешь, если в стороне, то и чистенький, да?.. Ты думаешь, если что откроется, так ты срок не схлопочешь, да?.. Молчание, оно, брат, расценивается как соучастие. Видел, мол, как воруют, а почему же молчал?

— Н-да, — сказал Борис и отвернулся. — Ничего себе уха.

Где-то далеко на горизонте прошел дубок под парусом — еле заметной черточкой с косым белым крылом. Борис позавидовал тем, кто на дубке: пошли себе куда-то, и горюшка им мало; перебрасывают из порта в порт арбузы, дыни, помидоры, виноград… Поработают вволю на погрузке — и сидят себе, загорают, семечки плюют до порта выгрузки! Когда-то еще прихватит их погода, но, кстати, они ведь далеко и не ходят.

— Что же ты предлагаешь? — спросил он, побледнев. — Чтобы я пошел, выдал вас?

— Я этого не говорю. — Тищук тоже побледнел и поспешнее стал ковырять краску. — А только ты тоже какую-то неинтересную позицию занял. Нейтралитет! Какую-то Швейцарию изображаешь. Тут надо «или — или», понял? Посередке, да еще в одиночку, не устоишь.

Тищук, наконец, вытер измазанный палец о брюки.

— Вот ты рассуждаешь: не продавал бы, — продолжал он охрипшим, виноватым голосом. — Ну, хорошо, мы эти два месяца в героях ходим. На Доску почета повесили. А раньше-то ведь как было, когда на бычке прогорели? Мы и получки-то в глаза не видели. Только вот и удерживало на сейнере бесплатное питание. А у меня жена…

— Тем более, если жена, — тихо намекнул Борис. — А там и дети, глядишь, появятся. Головой соображать надо, а не…

Да, приятель отступился, отошел от Бориса еще раньше, еще в те времена, когда он «искал» жену. Искал он ее истово, по-хозяйски, хотя вполне мог походить в холостяках года три-четыре.

— Мне, — говорил он, — только чтоб честная была. Не из таких, которые тут в общежитиях. Эти в жены не годятся. Мне — чтобы она все по дому могла и собой чтоб симпатичная. Чтобы кругленькая.

И он нашел ее, симпатичную, кругленькую, чернявую. Нашел свою Маню как раз в общежитии, которого так чурался. Единственным утешением ему было то, что она хоть из общежития, но «честная».

Паня Тищук регулярно, с восторгом и удивлением сообщал всем, что Манечке «хочется глины» — у них, мол, у беременных, всегда так, сами не знают, чего хотят. Двумя днями позже он рассказывал уже о том, что глины Манечке перехотелось, но теперь ей жизни не дает запах не то чтобы глины, а прямо-таки навоза с глиной, из которого саман лепят («Вот так бы, — говорит, — и съела»).

Тищуку нужны были деньги. На пиво и на распашонки. А кому деньги не нужны? Разве Борис отказался бы от них? Не захотел бы купить себе приличный костюм, ну, там желтые штиблеты на каучуке?.. Тут все дело в выдержке. В том, на какие деньги покупать костюм. По справедливости ли человек их заработал. И как Панька этого не поймет? Тут же простая арифметика.

— Ну что ж, — сказал вдруг Борис, — попытаемся прикрыть лавочку. На тебя-то рассчитывать можно? На твою помощь?..

Тищук посмотрел на него исподлобья и уклонился от прямого ответа.

— Вон чего-то в кубрик нас зовут. Пошли, там

Колдун. Речу, наверно, будет толкать.

— Пошли, — неохотно вымолвил Борис.

Он сошел вниз и остановился у трапа. В кубрике собрались почти все рыбаки. Курили. Перебрасывались шуточками.

На столе стоял чугунок с картошкой и сбоку — алюминиевая, до краев наполненная хамсой миска.

Остюков разинул рот и швырнул туда половину разварной, поблескивающей зернами крахмала картофелины. Захватил щепотью хамсы — он ел ее, не обрывая голов, смачно разжевывая и жмуря от удовольствия глаза. Наконец дожевав, уперся плечами в шифоньерку.

— Уф! — выдохнул он и снял очки; были они с обыкновенными стеклами, и носил их Остюков единственно затем, чтобы немного прикрыть дужкой кожицу чуть выше переносицы, пульсирующую, как детский «родничок». — Уф! Аж вспотел. Так я вот по какому делу, ребяты… Ели вы красную рыбу? Приходилось вам?..

— Не ели! — вразнобой зашумели матросы.

— А в глаза видели?

— Не видели! — уже организованнее прозвучал ответ.

— А что? — спросил кто-то. — На рацион нам выдадут?

— Да не-е… Какой к черту рацион! Тут дождешься. Одним словом, сегодня ночью будем с красною рыбой. Я сказал — точка! Только держать язык за зубами.

Не было ничего удивительного в том, что рыбаки не ели красной рыбы и в глаза не видели осетра, белугу или севрюгу. Были они большей частью из глубинных полесских сел, из украинских местечек. И тут, на море, их «Креветка» промышляла только бычка да камбалу…

Матросы были заинтригованы.

— Ну, что-то отмочит наш Колдун, — ликовал, потирая руки, Мякенький. — Будет какая-нибудь авантюра!

Он не ошибся. В начале ночи «Креветка» вошла в пролив. Непроницаемый туман навалился на воду, белый и липкий, как молочный кисель. Стоило протянуть руку — и уже не видно было пальцев.

В такие ночи бредущие в море корабли жгут огни, помимо тех, что расплывчато мерцают на фок-мачте, по сторонам надстроек. Пронзительно завывают сирены. Матросы колотят в рынду. Не ровен час — можно столкнуться.

Но «Креветка» не зажигала своих огней. Не ревела на ней сирена. И вахтенный не терзал рынду до изнеможения. «Креветка» входила острым форштевнем в туман, как нож входит в масло… Тихо-тихо работала машина. На носу смутно проступал силуэт впередсмотрящего: столкновения все-таки опасались.

Но вот пахнуло от недалекой земли душным ветерком, и туман осел, порастаял, прижался вплотную к ночной стылой воде. Проступили огни — они казались запутавшимися в космах тумана звездами.

«А ведь это Тамань, — подумал Борис удивленно. — Какого все-таки рожна нам здесь надо?»

Он сидел на трюме уже давно, пожалуй, с тех пор, как сейнер отдал в рыбацком поселке швартовы и вошел в пролив. Поначалу Бориса, как и всех, заинтриговала таинственность, необычность рейса. Да и не могли не волновать молодого, очень молодого еще человека ночь без звезд, туман, и сейнер без огней, и приглушенное татаканье машины, и впередсмотрящий… Во всем этом ощущались и романтическая приподнятость и едва уловимый душок опасности.

Борис много на своем коротком веку почитал, и теперь лезли ему в голову и куперовский «Пенитель моря» и бесстрашные корсары, мерещились контрабандные черные юркие шхуны…

Да, да, что-то в эти минуты роднило «Креветку» с книжным, выдуманным и призрачным, миром. Ночной поход к берегам Тамани обрел притягательную силу, хотя умом Борис понимал, что затевается недоброе.

Он вспомнил слова Остюкова о красной рыбе, хихиканье Мякенького, многозначительные недомолвки боцмана… Рейс без огней, без полнокровного ритма машины, без мелодичного позванивания рынды оборачивался своей грязной стороной.

На сейнере становилось тревожно. Торопливо прошел мимо Остюков, бросил на ходу:

— Где багор? Крючки приготовили?

— Приготовили, — ответила темнота голосом боцмана.

Рядом неслышно присел Панька Тищук и скрестил на груди руки.

— Знаешь, куда пришли?

— Тамань, — вздохнул Борис. — Самый скверный городишка из всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голоду, да еще вдобавок меня хотели утопить.

— Тебя, что ли, хотели утопить? — удивился Тищук.

— Да нет. Это Лермонтов. Помнишь, «Герой нашего времени»?.. А ведь здорово, что тут бывал Лермонтов! Вот как мы с тобой. Ходил, разговаривал с жителями, да еще какую чудесную подсмотрел или подслушал историю!

Борис говорил с вдруг вспыхнувшим воодушевлением, то ли завидуя в чем-то Лермонтову, то ли на самом деле поражаясь, что судьба занесла великого поэта в столь отдаленные и скучные края.

—Ты постой, — «Дернул его Панька. — Это я читал в школе, помню… А ты Догадываешься, зачем мы сюда?..

— Колдун, наверно, какое-то браконьерство придумал, — неуверенно предположил Борис.

— Хуже! — мотнул головой Тищук.

— Ну, что еще хуже? Не десант же он надумал высаживать для захвата Тамани.

— Не десант, понятно… — согласился Тищук и добавил тише, хотя поблизости никого не было: — Красную рыбу из колхозных ставников выгребем. Краснючка, понял?..

Борис вздрогнул. Несколько минут он молчал, шаркая по палубному настилу подошвой сапога.

— Так ты что, радуешься этому?

— Нет, зачем. Я не радуюсь. А только интересно, понимаешь ты, обставил это дело Колдун. Как в кино! Да и рыбка, говорят, вкусная…

Сейнер совсем заглушил машину и шел уже по инерции — тихо-тихо, так, что было слышно, как ворчит, скользя вдоль бортов, вода. Приближалась зона ставных неводов — ставников, — и не мудрено было влететь в сети, накрутить их на винт…

— Слева по носу ставник, — глуховато сказал впередсмотрящий.

«Креветка» легла право на борт и вскоре остановилась на неподвижной, спокойной воде.

— Подтягивай баркас! — вполголоса распорядился Остюков. — Живей, живей, ребяты, а то рассветет! Прыгай по очереди. Без грому, без грому…

Он повернулся, чтобы взять на трюмном люке свой крючок — недлинную палку с загнутым на конце железным острием, — и споткнулся о ноги Бориса.

— Кто тут? — наклонился он. — Ты, что ли, Ярошенко?.. Тищук?.. Почему в баркас не прыгаете?

Борис встал.

— А я и вам не советую прыгать.

— Это почему такое? Ты что-то, парень, темнишь. Вкалывать-то кто за тебя будет? Товарищи твои?..

Сбоку, как тень, поднялся Тищук и учащенно засопел.

— Незаконное дело вы затеяли, — сипло проговорил он. — Грабеж. Не согласны мы.

— Грабеж, — хмыкнул Остюков. — Грамотные, ничего не скажешь. Слова всякие знаете… А рыбку-то вы жрать будете, праведники?

— Не будем! — крикнул Борис. — Да и как бы вам самим она поперек горла не стала!

Остюков, по-видимому, не столько был озадачен бунтом Бориса, сколько поведением Пани Тищука.

— Не знал я, что ты такая балерина, — вымолвил он недоуменно, пытаясь рассмотреть Паню в лицо. — Ну как есть балерина!

Из темноты, с баркаса, донесся голос Захара Половиченки:

— А вы не обзывайте, товарищ капитан… И принуждать ни к чему тоже. Если разобраться, так ведь правду…

Остюков круто повернулся к баркасу, с минуту постоял в раздумье и бросил через плечо Борису и Пане:

— Сидите, праведники! Обойдемся.

Его растерянность угадывалась и по тому, что он ничего не ответил Половиченке, и по тому, с какой поспешностью спрыгнул он в баркас. Что ж, понятно: сегодня Тищук, завтра Половиченко, а послезавтра…

И все же Остюков увел баркас к ставникам. Все глуше доносился плеск весел.

Клочьями плыл туман. Плыл и плыл. К утру похолодало, и он опять поднялся выше, и в нем утонули верхушка мачты, нос «Креветки», в нем исчезли береговые огни.

Время сместилось. Борис уже не соображал, сколько он сидит на трюме, не вставая, — час, сутки, год?.. Сто лет?..

Может, и в самом деле там, за молочными разливами тумана, на замшелых береговых камнях Тамани дожидается контрабандиста Янко дивчина с русалочьими волосами, гибкая, как хворостина, изворотливая и упругая, как змея. И, может, уже бежит с горы навстречу Янко — слепой мальчик с мешком, в который сгреб, что под руку попалось: шкатулку, шашку в серебряной оправе и дагестанский кинжал странствующего с подорожной по казенной надобности офицера…

Борис крепко потер лоб, отогнал наваждение.

«Так нельзя, друг ситцевый. Так нельзя — ни два ни полтора. Надо знать, за что стоишь. И стать — так уж стать. До конца. Иначе худо тебе будет. Да и не только, дружок, тебе. Всем худо. До какой жизни мы этак докатимся?»

Из раздумья его вывел Тищук.

— Сдается мне, не испугался нас Колдун, — тихо сказал он. — На славу свою надеется. Авторитетом, сволочь, давить будет. Ребят науськает, коситься начнут.

— Не ной! Мне, думаешь, сладко? А только мне кажется, есть один путь: вот придем на базу и расскажем все начальнику. В парторганизацию пойдем! В горком! — возбужденно проговорил Борис, чувствуя, как с каждой минутой укрепляется в нем решимость бороться с Остюковым какими угодно средствами, не уступать ему, не сдаваться. — Хватит, о нем статьи писали! Пусть теперь ему статью припишут, Колдуну этому…

Паня рассудил по-другому:

— Он теперь месяц на базу не заявится. Рацион на борту есть, задание получено идти в Черное море, к берегам Кавказа…

— Только и его времени, что месяц. Перетянем на нашу сторону Половиченко, Мацневича — они хлопцы хорошие, — и ничего Колдуну с нами не сделать. Самовольничать ему не дадим. А рано или поздно мы его выведем на чистую воду.

В тумане послышались плеск весел и сдержанный говор гребцов.

— Эй, на сейнере, — позвал с баркаса боцман. — Держи осетра!

Но на сейнере осетра не подхватили, и он шлепнулся в море.


3

Борис еле открыл дверь кубрика. Ее прижимало ветром, она разбухла от воды, литыми глыбами обрушивавшейся на «Креветку».

Борис задохнулся — ветром забило рот, выжало из глаз слезы. Берет — «Жалко, новый был берет!» — сорвало с головы и унесло в море.

Несколько минут он стоял в проходе, судорожно сжав пальцами поручни. «Креветка» то и дело опрокидывалась в провалы между волнами, черпала бортами воду. Вода в шпигатах хрипела, и казалось, что сейнер захлебывается.

Шторм нагрянул, может, и не такой уж страшный, ко «Креветка» шла с трюмом, доверху наполненным ставридой. К тому же сейнер был не новейшей конструкции, когда-то сработали его из дуба, а не из сосны, и осадку он имел низкую: даже при малом волнении захлестывало.

Перед глазами Бориса мельтешила размочаленная швабра. Поднимаемая волной, она то распластывалась на ней вровень с бортом, то приставала к оголенной обшивке, будто приклеенная. У швабры был толстенный держак, сделанный из обломка багра, и удержать ее в руках стоило немалых усилий. Мякенькому когда-то попало от Остюкова за то, что он не удосужился малость обтесать деревяшку, когда привязывал к ней пеньковые шкертики. Мякенький не внял словам капитана-бригадира, и по общей лености швабра так и осталась неуклюжей, к работе малопригодной.

«Надо бы ее втащить на палубу, а то вечно болтается за бортом, — вяло подумал Борис и взялся за держак, привязанный к поручням, но толстый мокрый держак выскользнул из пальцев. — Заходим в порт обвешанные разным хламом. Людей стыдно».

Он еще раз попытался ухватить держак. Но когда резвая волна накрыла его с головой, он отскочил от борта.

Около трюма боцман с Тищуком откачивали помпой воду. У обоих были растерянные лица. Оба были мокры, по извилинам зеленых, твердых, как жесть, роб текли ручьи.

— Откуда вы ее качаете? — озадаченно спросил Борис.

— Откуда! Из трюма! Не видишь, что ли? — сердито ответил боцман и, на мгновение выпустив ручку помпы, вытер лоб.

Борис присвистнул.

— Не свисти! — строго сказал боцман.— На море не положено свистеть. Накличешь беду, свистун!

Борис поежился от пронизывающего ветра и нехотя отозвался:

— Ох, боцман… Ты как бабка столетняя… в приметы веришь.

Тищук переглянулся с Борисом. Как и предвидел Паня, сейнер уже долгонько не появлялся на базе. Рыбу сдавали где придется. Остюков помалкивал, но про себя что-то таил. Бориса он вообще не замечал, будто его и не было на сейнере. Торговлей больше не занимались.

— Что-то не убывает вода, боцман. А?.. — сказал Паня. — Течь, я думаю, появилась, а?..

— Какая течь? Типун тебе на язык! Говорю: плохо трюм задраили, волной плеснуло… — Боцман вздохнул. — Поменьше бы свистунов было…

Прошел час, может, два… Надвигались сумерки. Проступила первая звезда, изредка нырявшая в мутные, гонимые к берегу облака. И волны гнало ветром к берегу. И «Креветку». Берег был близко, совсем близко. Миль, может, пять. Или десять. А может, там, в рубке, напутали с курсом, и судно рыскало теперь наугад.

— Прибывает вода, — снова сказал Паня. Боцман промолчал.

— Рыбу надо выбросить, — угрюмо сказал Борис. — Да поживее бы. Ее тонн восемнадцать.

Борис почувствовал, что сзади кто-то стоит. Он обернулся и в упор встретился с узкими за стеклышками очков глазами Остюкова. Тот стоял под гакабортным фонарем.

— Ты чего тут паникуешь? — нахмурился он, и «родничок» на переносице дрогнул, запульсировал. — Никакой такой течи! Качайте подюжей! Вот он, берег. А за рыбу я в ответе, и нечего тут агитацию разводить. А то разбогател! Выбросить! Государственное добро выбросить! За это, знаешь…

Борис пожал плечами и решил сходить отдохнуть перед вахтой. Может, страшного-то и нет ничего. Колдун хотя и малоопытный капитан, зато рыбак завзятый, всю жизнь на воде. Должен соображать.

В кубрике надсадно гудела печка, и по темным углам растеклось смрадное, угарное тепло. Топили печку жидким топливом, распыляемым форсункой. И обычно поблизости, на полу, выстланном линолеумом, блестела соляра. Форсунка брызгала и плевалась. А внутри, в раскаленном чреве печки, грохотал и безумствовал огонь.

Борис поскользнулся на соляре и нечаянно обжег руку. Он метнулся в сторону от печки, прыгнул на люк, плотно прикрывавший отверстие в пайолах, — и вдруг снизу упругими фонтанчиками цвикнула вода.

«Черт побери! И тут вода! — подумал он смятенно и осторожно присел на койку. — А ведь так можно и утонуть…»

Вверху кто-то рванул дверь. Вслед за скатившимся в кубрик Мякеньким хлынула вода.

— Закрой дверь, ты! — крикнул Борис. — Мало воды, что ли?

Мякенький обессиленно навалился на столик и сказал икая:

— Ут-тонем… Ей-богу, ут-тонем! В трюме течь-Рыба… И штуртрос заедает. А Колдун б-бесится…

В кубрике, мечась между рундуками, захлюпала помутневшая жижица.

Борис одним прыжком достиг трапа. Повелительно бросил Мякенькому:

— Давай-ка наверх!

Мякенький послушно оторвался от стола. Сразу же около поручней Борис столкнулся с Остюковым. Тот собирался закурить, сунул в рот папиросу… Мякенький пробежал дальше.

— Обождите, капитан! — сказал Борис; у него как-то не выговорилось слово «товарищ». — Обождите! Надо выбрасывать рыбу, а то уже и в кубрике вода. Надо что-то предпринимать!

Остюков надвинулся на Бориса, прижал его к поручням. Жесткий отворот плаща капитана-бригадира больно задел лицо матроса. Борис отодвинулся.

Было что-то в облике Остюкова страшное, и Борис не мог понять, смеется ли бригадир, просто ли он не в себе…

Матрос стоял недвижимо, сжав кулаки, закусив губы.

Остюков меж тем отвернул полу плаща и достал спички. Воровато взглянул по сторонам, заслонился от ветра и резко чиркнул спичкой по коробку.

Подлый удар локтем, рассчитанный тонко и наверняка, опрокинул Бориса через бортовое ограждение. Он опомнился только в воде и сгоряча полизал рассеченную губу. Сапоги потянули его книзу, он торопливо посучил ногами, и сапоги, просторные, с запасом на пяток портянок, пошли ко дну.

Когда Борис вынырнул, «Креветка» уже отошла порядочно. Еле различимый в сумерках, Остюков смотрел на Бориса и по-бабьи взмахивал руками, как бы ужасаясь тому, что произошло, и не зная, что предпринять. Он ничему не ужасался и ничего не хотел предпринимать. Ведь силы в удар он вложил куда больше, чем требовалось для того, чтобы чиркнуть спичкой. И никто теперь не докажет, что Колдун утопил Бориса намеренно. Никто. Шторм. Смыло волной. При таком напряженном положении могли и не заметить.

Расправа произошла без свидетелей.

«Спишут за счет погоды!» — пронеслось в потрясенном мозгу Бориса, и он закричал, и охрип от крика.

Быстро темнело.

Поначалу Бориса удерживала на воде вздувшаяся проолифенная роба, но намок ватник. Он снял робу и ватник. Ватник тотчас утонул.

Что-то задело руку Бориса. Это была швабра, та самая швабра, которую он хотел недавно вытащить на палубу. Падая, он, наверное, зацепился за нее и оборвал. Теперь швабра могла ему пригодиться.

Борис руками и зубами оборвал на ней размочаленные веревки и приспособил на толстенном держаке скомканную вчетверо жесткую робу. Получилось нечто вроде плотика. Мысленно он поблагодарил Мякенького за необтесанный держак.

Придерживаясь за плотик, Борис поплыл. Он взлетал на гребни волн и проваливался вместе с ними. Ветер и вода несли его к берегу. Да, к берегу, потому что ветер дул вестовый, и впереди лежала земля. Вода жгла холодом, но была она не ледяная. Ставриду ловили на юге, и в начале октября тут еще купались.

Но день выдался ветреный, штормовой, и радости от неожиданной купели Борис не испытывал.

Он все же не растерялся. Ему уже случалось тонуть, подолгу оставаться в воде. Совсем недавно, месяца полтора-два назад, когда «Креветка» лежала в дрейфе близ Тендровской косы, Борис решил искупаться. Он тихонько нырнул и отплыл порядочно от сейнера, прежде чем увидел, что из трубы «Креветки» показался легкий дымок и она повернула в море.

Кричать уже не стоило. День и тогда выдался ветреный, а к тому же у Одессы дни вообще стояли холодные, хотя грело солнце.

Сцепив зубы, Борис повернул к косе. До нее оставалось мили полторы-две. Песок, раскаленный солнцем, издали жег глаза, как нестерпимый лезвийный блеск. Он доплыл до косы и ступил на песок, пошатываясь. Он шел на дымок костра. Рыбаки варили уху. Они были пожилые и ласковые люди. Они сказали ему: «Садись», — и придвинули глиняную миску с ухой из кефали. Кефаль лежала под блестками жира и лепестками луковок разваренная, белая, с ало-оранжевыми стрелками плавников. Ароматный дух простецкого варева ударил Борису в ноздри так, что закружилась голова. Он взял дрожащими руками деревянную ложку и склонился над миской.

Один из рыбаков, бородатый, кряжистый, крикнул в сторону шалаша: «Марья, хлебца парню! И помидоров захвати!»

Из шалаша вышла Марья. Борис почему-то не смел поднять головы, ему почему-то было неловко, но он видел по ногам, босым, загорелым, мускулистым, что она здоровая и молодая, эта Марья. Она протянула ему хлеб — черную ржаную краюху из муки грубого помола, пахнувшую домашней печью, золой и капустными листьями. Он смотрел на хлеб и на ее руку — пальцы у Марьи потрескались, набрякли в суставах, а твердые заскорузлые ногти стыдливо «зацвели» — много было на них белых крапинок, дарованных, как утверждают, человеку на счастье.

Борис знал, что Марья прекрасна. Иной она не могла быть. Он робко взял краюху и вдруг взглянул на девушку отчаянно и покорно. Он увидел обветренное лицо с тугими щеками, слегка вывернутые яркие губы, приплюснутый нос и тяжелые пшеничные, прямо-таки золотые волосы, собранные небрежным жгутом на затылке.

Борис потупился. Ему захотелось поцеловать мозолистую руку этой удивительной дивчины.

«Креветка» вскоре вернулась к косе, и Борис больше не встречал Марью.

…Он плыл неторопливо, стараясь сохранять силу, и полагался больше на то, что его пока поддержат палка с проолифенной робой, да помогут волны, да подгонит ветер. Он плыл, и так как надо было о чем-то думать, все равно о чем, но только не о постигшей его беде, то он и думал… о Колдуне, о «Креветке», о шести месяцах жизни на ней…

Прошло немало времени, и ему стала попадаться дохлая ставрида. В темноте хорошо было видно беловатое свечение ее животов и фосфоресцирующий блеск чешуи.

— Ага, — сказал он вслух, — вы все-таки выбрасываете рыбу. Вас все-таки допекло. Чтоб вы поутопли, сволочи!

Он так и сказал: «поутопли». Он думал о них грубо. Он не хотел, чтобы они благополучно доплыли. Нет. Он устал, замерз, холодом свело челюсти, и первые судороги подергивали ноги. Кажется, он погибал… Он погибал сам и призывал погибель на их головы. Это было бы справедливо. Он был не в состоянии уже сообразить, что утонет и «Креветка», утонут и Паня Тищук и Захар Половиченко…

— Ну и пусть! Пусть они утонут! — в исступлении шептал он деревенеющими губами.

Он изнемогал. Из рук выскользнула спасительная палка, и смыло волной робу, добротную зеленую робу…

— Доплыть бы до порта, — проскрипел он зубами, — до тех кубов, усеянных крабами.

В порту, у волнореза, были навалены огромные бетонные кубы, и всякий раз во время отливов их усыпали крошечные и желтоватые, как медные монеты, крабики. Крабов смывало, а они все лезли и лезли на гладкий замшелый бетон, будто им осточертела вода, опротивело море, будто захотелось им солнца…

Бориса сносило левее кубов, левее порта, и, может, это было даже лучше — не налетит в темноте прохожий корабль, не швырнет волной на бетонные углы, на высокую стенку волнореза.

Потом он как будто стал терять сознание. Но плыл. Почему-то мнилось, что там, на берегу, его должна встретить и протянуть руку с прилипшими к ладони крошками хлеба та красивая синеокая дивчина с налитой грудью, крепкими бедрами и тяжеловатой мужской статью. Та дивчина с Тендры…

И он плыл к ней, он ясно видел протянутую руку, и резал ему глаза ослепительный, снежный блеск песчаной кромки, проступившей в ночи.

А затем потянулась перед глазами нескончаемая, стылая, тупая желтизна. И опрокинулось черное небо.

Рушились миры. Сталкивались звезды. Огненноликие кометы влачили расшитые червонным золотом хвосты.


4

Рушились миры. Лбами сталкивались звезды. Кометы почему-то походили на пережженно-красные кирпичи с привязанными к ним бычьими хвостами.

Бред… Бред продолжался день, два… А на третий Борис очнулся и долго лежал, уставясь в аккуратно побеленный потолок. Пахло лавровым листом, лекарствами и чем-то приятно щекочущим — кажется, мандариновой сушеной коркой.

Борис осмотрелся. Рядом, на табуретке, стояли микстуры в зеленых бутылочках с ярлычками. Дальше, на столе, лежал кусок выделанной шкуры катрана — черноморской акулы; хозяин дома, очевидно, любил шлифовать дерево. Возможно, он был столяр… Или рыбак.

Борис отчетливо помнил комету с бычьим хвостом. Он силился сообразить, откуда вдруг у кометы взялся бычий хвост. И вспомнил. И усмехнулся.

В детстве отец рассказывал ему, как когда-то, еще до революции, в глухой деревушке, где он жил, солнечное затмение приняли за начало страшного суда. Затмение перешло в ночь. И всю ночь взбудораженные селяне жгли костры, молились и, ждали, когда свалится с неба камень с привязанным к нему бычьим хвостом… Вероятно, бычий хвост являл собою знамение сатаны, может статься, был его визитной карточкой.

В комнату вошла древняя старушка. Она горестно покачивала головкой.

— Очнулся, болезный?

Морщинистыми пальцами, обтянутыми сухой желтой кожей, она взяла с табуретки бумажку.

— Глони вот лекарство, дохтурша велела… Борис протянул за лекарством руку.

— И-и, болезный, чего-чего ты тут наговорил, бог тебе судия, — продребезжала она, пришепетывая. — Ты не с того будешь кораблика, что вот ноньче на мели затонул? Сказывают, «Креветка»…

— «Креветка»? — встрепенулся Борис.

— Ну, я и говорю… Проглони, проглони! Сказывала дохтурша — поможет. Простуда у тебя, вишь. И ослабление организьму.

— А люди, люди? — шепотом спросил Борис, чувствуя, как потеют у него руки. Слабость навалилась на тело, душная и непроницаемая, как плотное одеяло.

— Утопли люди, болезный. До единого утопли. Они, считай, на берегу уже были — ну, ночь, не приметили, вот стало «Креветку» ту на мели валять да обкатывать. Могло быть, они еще в море захлебнулись, бог тому свидетель. Тебя вот сынок мой подобрал на берегу, он сейчас на работе, сынок-то…

— Как утопли? — приподнялся Борис. — Не могли они, не имели они права утонуть!

Ну нет, теперь, когда он спасся, ему не хотелось и смерти тех, на кого он призывал ее еще недавно. Он хотел встретиться с Остюковым, чтобы, может, избить его, выругать, разоблачить… Что-то резко в нем надломилось, и свежий, еще кровоточащий излом должен был привести к возмужанию характера, к более зрелым и продуманным поступкам. Прежним он не мог оставаться.

Борис упал в подушки. Да, да, конечно, они утонули. Рыба, столько рыбы… Поздно спохватились. Понадеялись на Колдуна, и Колдун на что-то понадеялся. А Мякенький говорил, штуртрос заедало. Могло поставить сейнер боком к волне… Это конец. И все-таки он не хотел верить, что сейнер утонул. Не мог!

Днем он убежал из приветливого домика на берегу моря и пробрался в город на кладбище, где хоронили рыбаков.

Съехались их родные — матери, отцы, жены… Гремели оркестры, и рыдающие звуки похоронных маршей как-то не вязались со слепяще-праздничной медью труб.

Да, рыбаков хоронили с почестями, хотя таких похорон они не заслужили. Но стоило им благополучно добраться до порта и сдать рыбу — и встретили бы их тоже как победителей. В газетах написали бы о бригадире, что он-де провел судно сквозь шторм и ветер, через опасности и невзгоды, но не выбросил ни одной рыбы… И никто не пожурил бы его и не намекнул, что он рисковал сейнером, людьми… собой наконец! Победителей не судят.

Гремела праздничная медь, каждым клапаном отражая солнце. Таял случайный снежок, выпавший в штормовые дни. У обочины кладбища бежали говорливые ручьи, кружило в них щепки, жухлую траву, конфетные бумажки и цветы, цветы, веселые живые цветы из траурных венков.

Борис протиснулся сквозь толпу, подошел к раскрытым гробам. Вряд ли кто узнал бы его. Был он страшно худ и черен, а на плечах висел мешковатый пиджак бабкиного сына. Да он и не смотрел на людей, он не хотел видеть скорбных материнских глаз, не хотел видеть плачущих жен. Он не давал себя разжалобить — у него были свои счеты с покойниками.

Первым, кого он увидел, был Остюков. Капитан-бригадир лежал в гробу какой-то громоздкий, синий, с одутловатым, странно непохожим без очков лицом. И как ни неприятно было на него смотреть, Борис смотрел.

Ему горько подумалось, что капитана, который при жизни был сволочью, хоронят как героя. А он, Борис Ярошенко, знает, каким этот человек был на самом деле, кого он пытался из него, из Пани Тищука, из других матросов сделать… Но Борис не мог крикнуть об этом всем, всем, кто собрался на кладбище — и жене Остюкова и его матери, — не мог крикнуть не только потому, что это прозвучало бы кощунством, что могли бы и не поверить, но и потому еще, что не имел права на обвинения и упреки. В жизни растерявшийся, он глупо плутал между трех сосен. Деликатничал. Ребят боялся обидеть. А за ребят драться надо было, вот что! А теперь кричать ему о какой-то обиде и низко и бесполезно.

Он взглянул дальше, в конец длинного ряда гробов, ища глазами еще одно лицо и боясь его увидеть. Этого человека, Паню Тищука, он ни о чем не спрашивал, ни в чем не корил. Мертвый, он ни на что не дал бы ответа.

Борис увидел Паню, его синеватое, как у всех утопленников, молодое, доверчиво-спокойное лицо. Завиток волос надо лбом шевелился, как у живого. И у шевелящегося завитка нестерпимо блестели черные, гладко зачесанные волосы Мани, жены Тищука. Вдовы. Лица ее Борис не рассмотрел. Тупая боль сдавила его сердце. Он согнулся, как от удара, и незаметно выбрался из толпы.

Парень в душе прямой, он не хотел, да и не мог себе лгать. Ложь плохую сослужила бы ему службу. Он думал о себе так, как сказал бы о нем посторонний, но неподкупно правдивый человек. И не в первый уже раз Борис убедился в страшной истине: он тоже виноват в гибели сейнера, в смерти Пани Тищука и других рыбаков. Да, он… Он… Он!

. Все могло повернуться по-иному. Иными могли быть у «Креветки» трассы, иными рыбацкие жизни. Но Борис вовремя не схватил Остюкова за руку и никого, никого не попросил, чтобы ему помогли с капитаном справиться.

Он задыхался от стыда за себя, от стыда, что пудовым камнем лег на сердце. И горе, потрясшее его до глубины души, не могло вылиться в надсадном, звенящем, облегчающем крике.

Борис плакал беззвучно. Он шел, не разбирая дороги, все выше, выше… С гор налетал свирепый ветер, горячил щеки, сушил слезы…

А слезы текли. Текли и высыхали.

Загрузка...