В марте 1939 года я встретил твою мать, которую звали тогда Алиса Шавирон. И ей и мне — я старше ее на месяц — в то время шел тридцать второй год.
Для людей моего поколения весна 1939 года — особая. Мы жили, как бы подчиняясь ритму событий, которые происходили в мире.
За несколько месяцев до этого, осенью тридцать восьмого, мы были мобилизованы и отправлены на границы, и мало кто из нас надеялся оттуда вернуться. Я тоже был призван из запаса и в звании младшего лейтенанта пехоты направлен во Фландрию, под низкое северное небо, которое, словно плохо заштопанный бурдюк, то и дело лопалось, поливая нас дождем. Все там было холодным, мокрым, грязным — дорога, грузовики, в которых нас везли, задние комнаты трактиров, где мы спали, когда начальство наконец решалось объявить привал. Проезжая через деревни, мы часто видели, как жандарм, соскочив с велосипеда и постучавшись в чью-то дверь, вручает повестку, потому что по каким-то недоступным нашему пониманию политическим соображениям официально общая мобилизация не объявлялась.
Там, на этих дорогах, я впервые увидел движущиеся нам навстречу вереницы машин с привязанными к крыше матрасами, с целыми семьями, увозящими с собой наиболее ценное из имущества. Помню, селения и городишки, которые мы проезжали в сером тумане, казались какой-то призрачной, зловещей декорацией: Креси-эн-Понтье, Девр, пропахшие острым запахом селедки предместья Булони, Хардинген, Берк, откуда уже эвакуировали лежачих больных, и, наконец, Ондскот, где мы остановились перед полосатыми желто-черно-красными пограничными столбами, за которыми виднелись мощеные дороги Бельгии.
Почти все вокруг меня были мрачны, унылы, подавлены, я же, напротив, в силу особых обстоятельств находился в состоянии нервного возбуждения; пожалуй, испытывал даже какое-то мрачное злорадство оттого, что судьба так жестоко шутит надо мной. Словно разразившаяся катастрофа имела одну цель — насмеяться над моими усилиями.
Всего за два месяца до этого я сдал наконец последние экзамены и получил диплом прогнозиста. Уже два года я работал в бюро прогнозирования, только сидел еще не в том кабинете, который ты знаешь, а сзади, за секретариатом, в том самом помещении, где в детстве ты видел счетную машину, что так тебя поразила.
Дело в том, что, когда в двадцать один год я с помощью неких тайных пружин (на этот счет твой дядя не ошибся) переступил порог здания на улице Лафит, я понятия не имел о прогнозировании. Я только что получил степень лиценциата юридических наук и готовился к докторскому экзамену, но после событий 1928 года был вынужден зарабатывать себе на жизнь и на плату за учение.
Естественно, что я был направлен в юридический отдел на третий этаж, в правое крыло здания, где поступил в распоряжение опытных адвокатов, которые для начала поручили мне подготовку простых дел.
Ты потом поймешь, почему мне необходимо было во что бы то ни стало добиться какого-нибудь положения, почему я считал это долгом перед собой и другими и почему ради этого я без красивых слов и романтических жестов принес в жертву свою юность.
Десять лет непрерывного труда. Ни дня отдыха, ни минуты развлечений. С улицы Лафит я шел на улицу де Паради, где жил в меблирашках, и уже не выходил из своей комнаты. Лишь иногда, если была возможность, ходил слушать лекции.
И все же к двадцати пяти годам диссертацию я защитил, на этом я мог бы успокоиться, пройти стажировку, записаться в корпорацию адвокатов…
В ту пору моя сестрица, услыхав от отца о моем намерении готовиться к новым экзаменам, на прогнозиста, спросила, глядя мне прямо в глаза:
— Решил искупить свою вину?
Я долго не мог ей простить ее апломба — она воображала, будто видит меня насквозь. И все же в тогдашнем неистовстве, несомненно, была смутная жажда искупления.
Впрочем, я хоть и знаю себя достаточно, выразился тоже не совсем точно. Искупление — не то слово. Нет, и не возмездие; вернее было бы сказать, что я чувствовал себя должником своего отца — подчеркиваю: только отца, — и у меня не было иного способа расплатиться с ним.
Потребности у меня были самые скромные, тратился я лишь на книги, и это позволило мне в один прекрасный день сделать самому себе подарок: я переехал с улицы де Паради, вечно забитой грузовиками, на которые с грохотом бросали ящики со стеклом и фаянсом, в меблированные комнаты на набережной Гранз-Огюстен. Правда, потолки там были низкие, мебель старомодная, но зато комната просторная и окна выходили на Сену.
Я все больше увлекался прогнозированием, много занимался и жил по-прежнему аскетом, однако в воспоминаниях об этой поре у меня осталось какое-то светлое и трепетное ощущение, как от залитой солнцем набережной с дрожащими легкими тенями листвы каштанов.
В юридическом отделе мне уже полагалась прибавка жалованья, но я подал заявление, и меня перевели в отдел прогнозирования программистом.
Математики я почти не знал, а между тем вся моя работа в новом отделе была связана с цифрами и расчетами.
Трудности, которые мне предстояло преодолеть в этой совершенно новой для меня области, и даже некоторая унизительность нового моего положения доставляли мне какое-то тайное удовлетворение, но я не делился этим даже с отцом, когда по воскресеньям навещал его в Везине. Все это время я не пропустил ни одного воскресенья; сестра же появлялась там редко и ненадолго, а ее муж, уже ступивший на литературную стезю, еще реже.
Пять лет, вероятно, кажутся тебе огромным сроком, но чем дольше живешь, тем годы летят почему-то все быстрее и становятся тем короче, чем меньше событий они приносят с собой.
Итак, в 1938 году, в начале великолепного жаркого лета, я получил новый диплом, однако перед этим я взял длительный отпуск для подготовки к экзаменам, так что август и сентябрь мне пришлось провести в своем отделе, заменяя уходивших в отпуск сослуживцев.
Я очень похудел тогда — помнишь, ты однажды удивился, увидев мою фотографию тех лет. Чувствовал себя обессиленным, опустошенным, и все же у меня было приятное сознание, что я сумел преодолеть все трудности.
Куда теперь девать время? Я не знал, чем заполнить часы, прежде посвященные занятиям. Выходя со службы, я чувствовал себя неприкаянным, словно человек, остановившийся в привокзальной гостинице в городе, где у него нет знакомых. Мне оставалось только плыть по течению и постепенно подниматься по служебной лестнице.
Но именно в эти дни, когда предо мной возникла пустота, мир заметался, судорожно готовясь к войне, о ней закричали газеты, и уже через неделю я получил повестку и надел военную форму.
Разве не было во всем этом горчайшей иронии судьбы? Десять лет нечеловеческого труда, поистине подвижнической жизни, десять лет «искупления вины», если смотреть на вещи глазами Арлетты, и едва цель достигнута покрытые грязью дороги, ведущие во Фландрию, к смерти.
Но мне было даже весело — не то чтобы я старался быть веселым, я и вправду испытывал радость. Я считал, что обязан всего добиваться сам и честно сделал все, что мог, я достиг цели, а теперь, когда я не знаю, что делать дальше, судьба решает за меня.
Как сейчас вижу Ондскот, приземистые домики, низко нависшее над ними небо, дождь, лужи, ярко начищенную посуду в кофейнях и словно вновь вдыхаю тот особый запах — пива и тамошней можжевеловой водки.
Было около четырех дня. Я в клеенчатом плаще околачивался с несколькими солдатами у шлагбаума, рядом с пограничной караулкой, когда оттуда вдруг выбежал бельгийский офицер с пылающим лицом и блестящими глазами. Из караулки еще доносился голос диктора, но офицер, не дождавшись конца передачи, закричал, радостно протягивая нам руки:
— Мир, друзья, мир! Можете отправляться по домам!
Он нервно смеялся, лицо его было мокрым от дождя и слез.
Передавали сообщение о Мюнхенском соглашении, и через несколько дней, уже демобилизованный, я снова сидел за своим столом в отделанном мрамором здании на улице Лафит.
Это не был мир, это была отсрочка войны, многие это понимали, и потому несколько следующих месяцев были совсем особенными.
Не то чтобы люди наслаждались жизнью, но у меня было впечатление, будто каждый изо всех сил старается жить как можно полнее, взять как можно больше радостей от жизни.
И я тоже, хотя еще недавно чуть было не обрадовался войне. Не стану пытаться объяснить тебе это противоречие. Даже плеврит, который внезапно обнаружился у меня в декабре, не огорчил меня. Хотя врач очень настаивал на том, чтобы я лег в больницу или уехал к родителям, где за мной могли ухаживать, я оставался на набережной Гранз-Огюстен, и ухаживала за мной горничная, забегавшая ко мне в свободные минуты. Лежа в постели, прислушиваясь к звукам, доносящимся через окна, я читал с утра до вечера. Именно тогда я прочитал мемуары Сюлли,[2] вышедшие новым изданием, а также, уже во второй раз, воспоминания кардинала де Реца,[3] книгу в старинном переплете, которую когда-то принес мне отец.
Бледный, едва держась на ногах, я в январе вернулся на улицу Лафит. А в феврале вновь заболел, казалось, не серьезно, но, поднявшись с постели, чувствовал себя скверно, и мой начальник — тот самый, чье место впоследствии, когда его вынудили уйти в отставку, занял я, — настоял, чтобы я взял отпуск для восстановления здоровья.
В раннем детстве я какое-то время жил в Грассе — мой отец был там супрефектом, — и мне вдруг захотелось вновь увидеть Лазурный берег, где я не был с тех пор. Я взял чемодан, две-три книги по теории вероятностей, сел в поезд и сошел в Канне. Там, в районе Сюке, я нашел гостиницу с пансионом. Эвкалипты и мимозы окружали ее белые стены. Сюке возвышается над портом и над городом, и я из своего окна мог видеть не только яхты, сновавшие в заливе и в море, но и крыши старого города, которые являли моим глазам все оттенки розового цвета. Мой дом был расположен выше остальных, и через окна и балконные двери я мог наблюдать скрытую от других будничную жизнь семей, чаще всего стариков.
Однажды утром, когда на солнце было почти жарко, я поддался соблазну спустился вниз к сверкающему морю и выкупался, совсем один на огромном пустынном пляже.
Два дня спустя температура у меня поднялась до сорока, в полубреду я смутно слышал, как шепчутся вокруг меня какие-то незнакомые люди. А еще через день в санитарной машине я был доставлен в больницу, окруженную садом, напоминавшим монастырский.
Здесь я и встретил медицинскую сестру Алису Шавирон, которая потом стала моей женой и твоей матерью.
Я потому так подробно рассказал об этой поре моей жизни, чтобы ты лучше представил себе мое состояние в тот момент, когда ей суждено было так круто измениться. Я жил и не жил, все было каким-то временным. Ничто меня больше не связывало, я чувствовал себя от всего и во всем свободным.
Должен добавить к этому еще одну немаловажную деталь. За последние десять лет (почему, об этом ты узнаешь позже) у меня не было ни одной любовной связи, лишь время от времени случайные встречи, не имевшие продолжения.
Первые дни в больнице я помню очень смутно, но от них у меня осталось ощущение чего-то теплого и светлого, как воспоминания о раннем детстве. Тогда еще не было пенициллина и его производных, так что, возможно, я и в самом деле, как меня потом уверяли, чуть было не умер от застоя в легких.
Сестры сменялись в соответствии с расписанием дневных и ночных дежурств и честно делали свое дело. Тем не менее одну из них — она была старше других и говорила с русским акцентом, очевидно, была эмигранткой — я сразу возненавидел за подчеркнуто снисходительный тон, которым она разговаривала с больными.
Была еще другая, местная — чернявая и коротконогая женщина лет пятидесяти, всегда пахнувшая чесноком, она обращалась со мной как с малым ребенком и, перестилая мою постель, легко перекладывала меня с места на место, словно жонглируя мною.
Что до твоей матери, годы ничуть ее не изменили. Она была такой же живой и энергичной. Только было в ней тогда какое-то легкомыслие, которого с тех пор поубавилось. Именно легкомыслие, но не беззаботность — я не верю, чтобы она когда-нибудь была беззаботной; подозреваю даже, что под внешней ее веселостью скрываются озабоченность, тревога, а может быть, и уязвимость.
Было ли у нее то же ощущение недолговечности, мимолетности всего происходящего, какое было у меня? Вряд ли. Но, как и я, она недавно приехала в Канн — всего на несколько месяцев раньше меня — и тоже находилась в ожидании перемен.
Я уже говорил, что сначала видел ее сквозь туман лихорадки, сквозь какую-то пелену, пронизанную солнечными лучами, и прежде узнал ее голос.
Она же, еще не зная моего имени, узнала мое худое, мокрое от испарины тело, касалась его руками, ухаживала за ним.
И это очень стесняло меня в самом начале, когда мы стали разговаривать (две другие сестры тоже видели меня в самом унизительном положении, но на них я не сердился, а ей первое время не мог этого простить).
Это не была любовь. Ее между нами никогда не была. Было просто чувство стыда; вероятно, я так же стеснялся бы, будь на ее месте мужчина.
Помнится, первые слова, которые я от нее услышал, были:
— Сегодня вы получите бульон с овощами, сухарик и варенье. Ну как, есть у вас аппетит?
По правде, она немного утомляла меня своей живостью — она беспрерывно двигалась, и было такое впечатление, будто она делает сразу несколько дел.
Другая сестра, г-жа Бюрони, та, которую я мысленно называл жонглершей, тоже делала все быстро, но у нее это получалось почти незаметно, как-то мимоходом.
— Есть у вас здесь, на побережье, друзья или родные? — спросила Алиса, сидя подле меня во время первой моей трапезы.
— Нет.
— А в Париже? Вы ведь, кажется, из Парижа?
— Да. У меня есть только родители, они живут в Везине.
— Вы живете не с ними? Я кивнул.
— Завтра или когда захотите, можно будет написать им несколько слов.
— Спасибо.
О себе и своей семье она сообщила мне немного позже: очень скоро у нее вошло в привычку каждую свободную минуту забегать ко мне в палату — дверь она оставляла полуоткрытой, и почти всегда чей-нибудь настойчивый звонок прерывал нашу беседу. Она говорила:
— Вот не терпится людям! Умирают они там, что ли? Или:
— Ну вот! Это из семнадцатой палаты, требует клизму.
Через три дня я уже знал все о моих соседях по этажу, об их болезнях и характерах.
Однажды ночью в нашем отделении умер старик, болевший раком. Меня разбудил шепот, тихие шаги в коридоре; я слышал разговоры по телефону, затем, спустя какое-то время, стук носилок о косяк двери.
Накануне мимо моей двери промелькнула фигура священника, который иногда появлялся у нас. Алиса Шавирон в эту ночь дежурила, но, когда в семь часов утра она зашла ко мне, лицо ее было свежим и улыбающимся, как обычно.
— Вы слышали?
— Да.
— Для него это лучше. Но я ужасно зла на его детей: подумать только — за три недели они только раз навестили его. А ведь одна из дочерей живет в Ницце, у сына гараж в Грассе. Старик был итальянским эмигрантом, приехал сюда без гроша. Начал простым каменщиком и вот — оставил им целое состояние. Теперь, когда он умер, все небось примчатся сюда и станут лить слезы.
Она с улыбкой посмотрела на меня:
— Вы что, расстроились?
— Нет.
— На некоторых больных подобные вещи производят ужасное впечатление, поэтому, когда это случается, мы стараемся делать все как можно тише.
— А сейчас он где? — спросил я.
— Внизу, в подвале. Там есть специальное помещение.
— Давно вы работаете сестрой?
— Диплом я получила девять лет назад, а мы с вами одногодки.
— Откуда вы знаете, сколько мне лет?
— Из вашей истории болезни. Вы старше меня на месяц и три дня.
К полудню, когда начинало пригревать солнце, мне уже позволяли лежать у открытого окна, и тогда я видел вершину платана, темно-зеленые разлапистые ветви зонтичной сосны и иголки, четко вырисовывающиеся на фоне голубого неба.
Читать я еще не мог. Я ничего не делал — я жил ожиданием врачебного обхода два раза в день, потом умывания, уборки и особенно еды, которая постепенно оказалась в центре всех моих интересов.
Самым тягостным был утренний туалет, о котором я всякий раз думал с ужасом; я начинал жить только после того, как все унизительные процедуры были позади и мое чистое тело лежало на свежих простынях.
Я написал открытку отцу и матери, в которой сообщил о своем отпуске, ни словом не упомянув о том, что болен. Алиса Шавирон позвонила в пансионат, чтобы мою почту пересылали в больницу.
Ни я, ни она не подозревали, что нам предстоит провести вместе оставшиеся годы жизни, и если мы относились друг к Другу с известным интересом, он был таким же, какой испытываешь к соседям по купе или людям, сидящим рядом с тобой в зале ожидания.
Мы оба — и я и она — были свободны от всяких привязанностей; у нее, как и у меня — в этом она призналась мне позднее, — было то же ощущение странной неопределенности, с которым я жил последние месяцы.
Мы словно договорились: то, что происходит сегодня, сию минуту, — не в счет. Настоящая жизнь наступит завтра, в будущем году, потом, бог знает когда Собственно, так оно и получилось, только совсем иначе, чем мы думали.
Все, что следует ниже, я узнал постепенно, урывками, сначала в Канне, в больнице, потом в гостинице, в Сюке, остальное — после женитьбы.
Отец Алисы был нормандец по происхождению, он очень гордился тем, что его зовут, как Вильгельма Завоевателя, и даже уверял, будто является одним из его многочисленных потомков. Родился он в Фекане, на улице Этрета, от небогатых родителей — его отец был кладовщиком в винных погребах Бенедиктинского монастыря.
В школе он был первым, и, когда ее окончил, в нем поддержали желание учиться дальше. Благодаря хозяевам, занимавшимся производством прославленного ликера, которые назначили ему стипендию, он получил право преподавать историю и стал учителем лицея.
Твоя мама родилась не в Ницце, а в Бурже, куда отец ее получил свое первое назначение, и ей было года три-четыре, когда его перевели на побережье.
Так что между нашими семьями обнаружилось даже нечто общее — ведь мой отец тоже много кочевал, прежде чем стать префектом в Ла-Рошели.
Мы высчитали, что оба в возрасте пяти-шести лет жили на этом побережье всего в нескольких километрах друг от друга.
Потом я уехал, она осталась.
Несколько лет назад, уже вместе с тобой, мы проезжали в машине мимо дома, где жила в детстве твоя мать; мы с ней тогда переглянулись, потому что однажды она мне его уже показывала.
Помнишь, между площадью Массена и портом огромные здания в итальянском стиле образуют старый квартал, в самом центре которого находится рынок? Фасады плоские, без всяких украшений, дома выкрашены охрой или же в красный цвет, которого нигде больше не встретишь, с одинаковыми светло-зелеными ставнями, весь день закрытыми, чтобы в комнате было прохладно.
Если пройти по улицам днем, создается впечатление, будто эти похожие на казармы дома необитаемы, но к вечеру, когда открываются ставни, оказывается, что каждая ячейка этого человеческого улья битком набита, дома не могут вместить всех своих обитателей, и часть их вынуждена околачиваться на улице, пока не придет время ложиться спать.
Как чувствовала себя твоя бабушка, мать твоей матери, на чуждом ей Юге, где большая часть времени проходит на людях?
Она еще жива, и ты ее знаешь, она приезжала к нам. Всего один раз, потому что стара и всегда боялась путешествий. После смерти мужа она возвратилась в Фекан, поселилась там у своей кузины, старой девы, которой столько же лет, сколько ей, и обе они коротают старость в двухстах метрах от Бенедиктинского монастыря.
Ты видел ее и в Фекане. Помнишь мрачный домик, где так странно пахло заношенной шерстью, в которую кутались обе старухи, и рыбой, выгружаемой в порту?
Когда-то здесь, на улицах Фекана, твоя бабушка тоже продавала рыбу, толкая тележку по мокрой мостовой. Это была красивая девица, едва умеющая читать, никаким наукам она не обучалась, и тем не менее судьбе угодно было сделать ее женой учителя.
Может быть, это объяснит тебе кое-что в твоей матери? Я не сказал бы, что она стесняется своего происхождения. И все же с самого начала я понял, как мучительно было ей в юности жить в этом большом доме, до отказа набитом простонародьем.
В этой среде учитель — человек уважаемый, и когда кому-нибудь из соседей нужно было написать письмо, спросить совета пли разрешить спор, они шли к твоему дедушке Шавирону. Я не был с ним знаком, он умер от сердечного приступа за несколько лет до моего приезда в Канн, и вдова его тотчас же вернулась к себе в Нормандию.
Фотографии его я видел. У нас их две в семейном альбоме, помнишь? Перед объективом он постарался принять суровый, чуть ли не свирепый вид. Судя по рассказам, он был полон сознания собственной значимости, очень гордился своим положением, усилиями, благодаря которым его достиг и охотно напускал на себя важность.
Между нами говоря, он, как я полагаю, очень скоро начал страдать от грубости жены. В ту пору у них было четверо детей. Твоя мама была самой младшей. В семье считали каждый франк; в сущности, они были беднее, чем окружавшие их простые семьи, которые надоедали им своими жалобами на нехватки, — ведь приходилось еще держать перед соседями фасон.
Судьбы этих четырех детей сложились по-разному. Эмиль, единственный сын, семнадцати лет поступил на морскую службу, через пять лет уволился и обосновался на Мадагаскаре; оттуда он так и не вернулся, даже ни разу не дал о себе знать. От чиновников, приезжавших оттуда, известно было, что он женат на туземке и у них не то восемь, не то десять детей.
Может быть, во избежание дурных примеров мама никогда и не упоминает при тебе о твоем дяде Эмиле. Старшая из дочерей, Жанна, сначала была женой какого-то итальянского бакалейщика, который открыл лавку в Антибе, но скоро прогорел и перебрался в Алжир. Там-то Жанна и встретила того англичанина, за которого впоследствии вышла замуж, разведясь с первым мужем. Ты слышишь иногда имя тети Жанны, к каждому Новому году она присылает нам поздравительную открытку.
Что до Луизы, которая только на год старше твоей мамы, то она стала монахиней Кармелитского монастыря.
Твоя мама, закончив школу в семнадцать лет, поступила машинисткой в одно театральное агентство. Проработав там несколько месяцев, она вдруг неожиданно решила переменить профессию и поступить на курсы медицинских сестер. В семье она была младшей, последней, так что твой дед был только доволен тем, что она еще немного, пока учится, поживет дома. Я так и не знаю толком, что произошло в театральном агентстве. Когда я осторожно попытался это выяснить у твоей мамы, она помрачнела и сказала только:
— Не будем говорить об этом, ладно? Просто я была глупой маленькой гусыней, и голова у меня была забита всяким вздором.
Я не раз думал об этом и в конце концов пришел к заключению, что мама, как видно, пережила не просто обычное девичье разочарование — скорее, какое-то унижение. Ты, вероятно, уже мог заметить, что мама очень самолюбива. Ей хотелось быть более независимой, более самостоятельной, чем это может позволить себе секретарь, и, мне кажется, я понимаю, почему она избрала профессию медицинской сестры, а не какую-нибудь другую.
Она могла бы после окончания курсов остаться в Ницце, но предпочла устроиться в Париже и поступила на работу в больницу, возглавляемую профессором Б., к которому у нее было рекомендательное письмо от общих друзей. Это был знаменитый кардиолог, его труды изучают еще и сейчас, а его самого часто упоминают как образцового главу научной школы.
Твоей матери, только что приехавшей с Юга — ее легкий южный акцент тогда еще не исчез, — было двадцать два года. Ему было сорок шесть — почти столько, сколько мне сейчас (потому-то и говорю тебе с улыбкой — не торопись осуждать, не говори; какой старый! Погоди, доживи до этих лет).
Что произошло дальше, мне совершенно ясно, когда-нибудь и ты это поймешь. Профессор Б., конечно, влюбился в твою мать, и, не будь он католиком и не жалей свою жену, он, вероятно, развелся бы и женился на твоей матери.
А она? Любила она его? В этом я уверен меньше; разумеется, она испытывала по отношению к нему чувство восхищения и была ему искренне предана.
Около двух лет она работала в больнице, где профессор ежедневно обходил больных в сопровождении своих учеников, и не так уж в конце концов важно, встречались ли они вне службы.
Все дальнейшее произошло совершенно случайно. Профессор вел прием на дому, во время которого ему ассистировала сестра, выполнявшая также обязанности секретаря. Ей было тридцать восемь лет, и, вероятно, она до конца своих дней оставалась бы на службе у профессора, если бы не встреча с пожилым вдовцом, который, боясь одиночества и болезней, женился на ней.
Так твоя мать, взяв на себя ее обязанности, вошла в дом на улице Миромениль, где угасала жена профессора, которой по самым оптимистическим прогнозам врачей оставалось жить не более пяти лет.
Не случись того, что случилось, твоя мама была бы сегодня г-жой Б. Об их отношениях знали в медицинских кругах и в домах, где бывал профессор; не было это секретом и для его жены, которая целиком ушла в свою болезнь и ничем другим не интересовалась.
Профессор часто работал до поздней ночи, поэтому у помощницы была своя комната в его квартире, и постепенно на плечи мамы легли также и обязанности хозяйки дома.
Ей было тридцать лет, и шел уже девятый год этой, казалось бы, прочно налаженной жизни, как вдруг однажды, в начале 1938 года, профессор Б., выбегая из ворот какой-то больницы в Пасси, куда его вызвали на консультацию, был сбит проезжавшей машиной. Смерть наступила мгновенно.
Я никогда не расспрашивал ее о том, что произошло дальше. Знаю только, что в тот же вечер твоя мать, забрав свои вещи, покинула дом на улице Миромениль, и ей не позволили переступить его порог, даже когда привезли тело профессора для последнего прощания.
Что касается г-жи Б., то она пережила мужа на шесть лет, и состояние профессора перешло к ее племянникам.
В те самые дни, когда я под проливным дождем двигался к границам Фландрии, Алиса Шавирон приехала в Канн, где в одной из больниц как раз освободилось место сестры.
Рассказывая свою историю, она не ломалась, не изображала ни чрезмерного отчаяния, ми особого горя. К тому времени я уже начинал вставать с постели. Мое кресло подвигали к окну; она стояла в белом халате, прислонившись к оконному косяку, скрестив на груди руки; непокорные завитки выбивались из-под белой шапочки. Говорила она просто, ровным голосом, то глядя в сад, шуршал гравий дорожек под ногами больных, то оборачиваясь ко мне, спокойно, ничем не проявляя своих чувств.
— Забавно, не правда ли? — закончила она свой рассказ, и как раз в эту минуту раздался звонок из № 14, куда прошлой ночью привезли больную, которой предстояла операция.
Позже, значительно позже начал я перебирать в памяти подробности ее рассказа, и они не вызывали у меня ни горечи, ни раздражения, да и теперь не вызывают недобрых чувств по отношению к твоей матери.
Мы оба ошиблись, л ни один из нас не заслуживает упрека. Я тоже рассказал ей все, что собираюсь теперь рассказать тебе, так что она знала, на что шла.
Мы уже не были юными. И если еще и верили, что на свете есть любовь, то понимали, что между нами ее нет, и кто знает, случись все это несколькими месяцами раньше или позже, нам, наверное, не пришла бы в голову мысль о браке.
Все дело было в том, что мы были вольными птицами, ни перед кем и ни за что не отвечали. Мы оба ни минуты не сомневались, что катастрофа неизбежна, что еще немного, и я снова надену солдатскую форму и отправлюсь на север, на этот раз всерьез, и все то, что еще сегодня кажется важным, завтра не будет иметь ровно никакого значения.
Первый раз в жизни у меня была подруга, женщина-товарищ, теперь меня уже не стесняло то, что, пока я болел, она касалась моего тела — напротив, от этого мне было с ней как-то особенно просто и легко. Не надо было больше стыдиться. Можно быть самим собой.
Все произошло с головокружительной быстротой — ведь, в сущности, мое пребывание в больнице, которое представляется мне теперь полным значительных событий, длилось немногим больше трех недель.
И все же больницу эту я вспоминаю с нежностью, как вспоминаешь места, где прожил долгое время. Помню ее очень ясно — все ее звуки и какой-то особый запах, который долетал до меня сквозь открытое окно; временами, когда дул бриз, я вдруг явственно ощущал запах вина, странно сочетавшийся с ароматом эвкалиптов. Очевидно, где-то по соседству, на одной из отлогих узких улочек, находилось заведение виноторговца, потому что до меня то и дело доносился грохот бочек, то полных, то пустых, и почти беспрерывно слышался звон бутылок.
Я все собирался после выхода из больницы пойти поглядеть, откуда исходит этот грохот и этот запах, но потом забыл о своем намерении. Не увидел я и женской школы, стоявшей выше на холме, откуда дважды в день, во время перемен, до меня долетали пронзительный девичий визг и шум.
Помню старика на одном костыле, в выцветшем больничном халате в синюю полоску; он останавливался перед моей дверью всякий раз, как шел по коридору, и, если дверь была приоткрыта, распахивал ее настежь — постоит на пороге, серьезно глядя на меня, покачает головой и уйдет.
Сначала я считал, что он сумасшедший или выжил из ума от старости. Но потом оказалось, что это бывший опереточный тенор, он лежал здесь уже восемь месяцев, и ему сделали одну за другой несколько операций. Заговорил он только в утро, когда меня выписывали, — прежде чем удалиться, покачал головой и сказал слабым, каким-то обесцвеченным голосом:
— Желаю удачи, юноша!
Твоя мама жила близко от больницы, на площади Командан-Мария, где снимала квартирку с мебелью — комната, кухня, маленькая гостиная и ванная — в первом этаже небольшого углового дома против аптеки.
Я задним числом сообщил родителям о своей болезни, все сильно смягчив. Написал я и на улицу Лафит; в ответ пришло сообщение, что мне предоставляется новый отпуск, и пожелание поскорее поправиться. Я вернулся в Сюке, в ту же комнату. Сад уже был в цвету, дело шло к Пасхе, народу в пансионате все прибавлялось, и столы накрывали теперь в саду.
Мы были знакомы уже целый месяц, но я еще ни разу не поцеловал твою маму, мне это как-то не приходило в голову. Когда она не была занята на дежурстве, мы ходили с ней в кино, а я не был с женщиной в кино с девятнадцати лет. Еще мы ездили на острова Лерен — шли рядом вдоль стен старинной крепости, бродили среди сосен, потом сидели на скале и глядели на море.
Мысль о браке уже появилась у меня, но я не принимал ее всерьез, только время от времени говорил себе: «А почему бы и нет!»
И меня это забавляло. Теперь я уверен, что и она относилась ко всей этой истории примерно так же. Впрочем, может быть, и не совсем так. Я вовсе не хочу сказать, что у нее был какой-то расчет, что она искала выгоды. Все гораздо сложнее. Мы, конечно, не испытывали друг к другу любви, но нам нравилось бывать вместе, и, хотя она ходила на службу, мы чувствовали себя как школьники на каникулах.
Ее отец, сын кладовщика из Фекана, стал учителем и мечтал, что его сын тот, что на Мадагаскаре, — станет врачом или адвокатом.
Ее сестры инстинктивно старались так или иначе продолжать восхождение по социальной лестнице, и Жанне это, как видно, удалось, судя по бумаге, на которой она пишет письма, — веленевой, с названием их девонширского поместья.
Твоя мать могла стать супругой знаменитого врача, и только случай, совсем как в игре в «гусек», отбросил ее на много клеточек назад.
Я не был богат, но у меня было, что называется, солидное положение, и, с тех пор как я начал работать в области прогнозирования, оно должно было упрочиться.
Подчеркиваю еще раз: в марте и апреле 1939 года она, конечно, ни о чем подобном не думала.
Для нас обоих это было вроде игры, мы сами не верили в серьезность происходящего до того дня, когда я вдруг — мы сидели в саду гостиницы за столом рядом с какой-то голландской парой и ели местную уху — выпалил даже не подумав:
— А почему бы нам не пожениться? Она едва заметно вздрогнула, словно сквозь нее прошел слабый электрический ток, потом расхохоталась.
— Вот-вот! — воскликнула она. — Сколько бы детей мы с вами нарожали!
Мы разговаривали в этом тоне до конца обеда и продолжали шутить до самых ворот больницы, куда я ее потом проводил. В тот день у нее было дневное дежурство, от двух до десяти часов. Проводив ее, я вернулся в свою комнату и до самого вечера читал работу одного немецкого последователя Пенлеве.[4] Затем поужинал в пансионате.
В десять часов я вышел и в четверть одиннадцатого был на площади Командан-Мария у ее дома, и в тот момент, когда она, остановившись у своих дверей, доставала из сумочки ключ, появился из темноты.
— Вы? — протянула она, ничуть не удивившись.
— Мне нужно серьезно поговорить с вами, позвольте мне зайти к вам ненадолго.
Она не стала ломаться и решительно открыла дверь.
— Одну минутку! — сказала она, прежде чем впустить меня в комнату. — Я только посмотрю, все ли у меня в порядке.
Я слышал, как она повернула выключатель и швырнула в шкаф не то белье, не то платье.
— Теперь входите.
Квартирка была самой заурядной — мне показалось, что обычно в таких живут девицы другого типа. В гостиной, рядом со столом и буфетом в стиле Генриха II, стоял видавший виды обитый зеленым репсом диван, который очень меня смущал, так что я все время старался не смотреть в его сторону.
— Тут до меня жила одна танцовщица из кабаре, — объяснила она. — Стены все сплошь были в журнальных обложках, пришпиленных кнопками. Пить хотите?
— Спасибо, не хочу.
— Я тоже. Ну и хорошо, а то у меня нет ничего, кроме белого вина, да и оно, должно быть, теплое.
Догадывалась ли она, для чего я пришел? Наверное, догадывалась.
— Сегодня за обедом у нас был разговор, — начал я, не находя другой возможности приступить к делу. — Я весь день о нем думал…
Это была правда, хотя весь день я был занят чтением довольно сложной книги.
-..и пришел сказать, что не шутил. В самом деле, почему бы нам не пожениться? Почему не быть счастливыми, как другие?
Она снова попробовала обратить все в шутку:
— В самом деле, почему бы и нет?
— Подумайте. Мы знаем друг друга гораздо ближе, чем любые жених ж невеста после года знакомства. Я не предлагаю вам романтической любви и не требую ее от вас.
Я чувствовал, что она вся напряглась; очевидно, потому и продолжала отшучиваться:
— Ах так! Значит, брак по расчету!
— Нет. Просто два человека, которые уважают друг друга, которым вдвоем хорошо, договариваются идти вместе, чтобы легче было проделать оставшийся им путь.
Только теперь она наконец решилась отнестись к этому серьезно.
— Право, Ален, это очень мило с вашей стороны, я очень вам благодарна. Вы вполне могли предложить мне стать вашей любовницей, и я, вероятно, на это пошла бы, хотя понимаю, что наша связь длилась бы только, пока вы остаетесь в Канне.
— А это меня нисколько не интересует. По ее словам — она потом часто вспоминала об этом, — я сказал это так серьезно и вдобавок с таким ужасом отвернулся от дивана, что она еле сдержалась, чтобы не прыснуть со смеху.
Мое поведение и впрямь должно было казаться забавным. Но так или иначе, я не притронулся к ней ни в тот вечер, ни в следующий, ни в те три недели, что оставался в Канне.
Когда она провожала меня на вокзал, я все еще не знал ее ответа.
— Посмотрим, выдержите ли вы месяц разлуки.
В течение этого месяца я не написал ей ни одного письма, но каждый день посылал все те же несколько слов:
«Пятый день — все по-прежнему».
«Шестой день — все по-прежнему».
И так двадцать девять дней, а на тридцатый — было это в субботу — я встретил ее на Лионском вокзале и привез на набережную Гранз-Огюстен, где снял для нее комнату как раз под моей.
На другой день мы отправились в Везине. Я предупредил ее, что моя мать, вероятно, не скажет ей ни одного слова, но на это не нужно обращать внимания.
Отец вел себя прекрасно, с той необходимой мерой светскости, которую сохранял при любых обстоятельствах.
Мы сделали оглашение о помолвке и сразу же оформили брак: в мэрии VII округа. Квартиры найти мы не успели, так что война застала нас все в тех же меблированных комнатах, где мы занимали теперь две смежные комнаты — одна была спальней, другая служила гостиной.
Опять я шел на войну, но на этот раз было кому помахать мне платком на вокзале.