Пришло время, как это ни тягостно, рассказывать о Никола и годах моего отрочества, неразрывно связанных с его именем. Это объяснит кое-что в моем поведении по отношению к тебе, и ты, может быть, поймешь, почему я так настойчиво задаю тебе один и тот же раздражающий тебя вопрос:
— У тебя новый приятель?
Обычно я не ошибаюсь, и это совсем не мудрено. Когда я замечаю у тебя новые жесты, новые словечки, новые взгляды, это почти всегда означает, что появился новый знакомый. Ты злишься: заметив это, я как бы подчеркиваю, что у тебя нет собственного лица, что ты кого-то копируешь; поэтому я стараюсь расспрашивать тебя деликатно, в шутливом дружеском тоне.
Твоя мама и тут, как и во многом другом, поступает более решительно, потому что у нее есть свое совершенно четкое представление о том, что хорошо, а что плохо, что тебе полезно, а что нет, и, очевидно, она охотно выбирала бы тебе друзей сама.
Она не раз обвиняла меня в том, что я дурно выполняю свои отцовские обязанности, предоставляя тебе слишком много свободы, и я понимаю, что, случись с тобой что-нибудь, я буду нести за это ответственность.
Признаюсь тебе, это меня пугает. И пугает все больше, по мере того как ты становишься старше; я, как и многие другие отцы, с каждым днем теряю уверенность в себе.
Но даже твоя мать, будь она на месте моих родителей, не помешала бы мне дружить с Никола. Фамилии его я не называю по причинам, которые ты поймешь потом. Познакомился я с ним в пятом классе Ла-рошельского лицея, но в течение первых трех лет мы оставались лишь одноклассниками.
Он был выше меня ростом, рыжий, с веснушчатыми лицом и руками. Глаза у него были светло-голубые, очень ласковые.
Трудно поверить, но вовсе не так уж приятно быть сыном префекта — может, это и окружает тебя неким ореолом, но у многих вызывает недоверие и зависть; поэтому я отнюдь не гордился своим отцом, скорее, чувствовал себя в чем-то виноватым.
Это не единственная причина, почему я вырос таким застенчивым. Я застенчив по своей природе, всегда был склонен замыкаться в себе, как моя мать, которая в один прекрасный день сделала это навсегда.
Попытаюсь объяснить тогдашнее мое мироощущение. Замечал ли ты, что первые рисунки ребенка почти всегда изображают дом, похожий, по его представлениям, на тот, в котором он живет? Ты тоже рисовал такой. Этот дом — будь то ферма, пригородная дача или парижский дом, где запомнится каморка консьержки, лифт или лестница и маты перед дверями, — в самых мельчайших подробностях навсегда остается в памяти человека.
Я же, возвращаясь из лицея, неизменно видел перед нашей парадной дверью полицейских, которые кланялись мне, а при входе в вестибюль — надписи со стрелками по обе стороны лестницы:
«2-й этаж, левая сторона: Второе отделение — Делопроизводство департамента».
«2-й этаж, правая сторона: Третье отделение — Социальное обеспечение, здравоохранение. Вопросы труда и жилищные вопросы».
«Лестница С… — во дворе»…
Нас окружали серые лестницы, нумерованные коридоры, где гуляли сквозняки, и когда я стараюсь вспомнить первые свои впечатления об отце, прежде всего вижу старого швейцара с цепью на груди, сидящего за маленьким столиком перед обитой дверью.
Наши комнаты всегда были слишком велики, потолки слишком высоки, и, помню, мне постоянно говорили:
— Осторожно, не порви обивку.
Потому что в префектурах стены принято обивать гобеленами или обюссонами. Все вокруг было чужим. И дом тоже нам не принадлежал.
— Тс-с! — говорила мне няня. — У господина префекта прием.
Мир других детей был ограничен домашним кругом: отец, мать, братья, сестры, иногда няня, несколько слуг; меня же окружало множество людей, которые, как мне казалось, имели на нас какие-то права, в частности могли в любую минуту нарушить течение нашей жизни ради какого-нибудь срочного дела.
Таким образом, то, что в глазах моих товарищей по лицею являлось преимуществом, в моих глазах было недостатком.
Решительно все, кроме нас, кроме меня, имели право на внимание моего отца, и более других г-н Турнер, управляющий его кабинетом, генеральный секретарь, начальники отделов, а помимо этих четверых — еще какие-то люди, влиятельные избиратели, даже просители.
Только раза два в неделю нам удавалось пообедать в семейном кругу, но и тогда отца либо вызывали к телефону, либо он уходил среди обеда, чтобы кого-то принять.
Лет одиннадцати-двенадцати я даже злился на него за то, что он так безропотно подчиняется этой неволе, и за то, что он не такой, как другие отцы. Мои товарищи по лицею завидовали мне, не подозревая, что я завидую им гораздо больше.
А позднее я стал завидовать им еще по одной причине: живя в обычных, рядовых семьях, они дольше сохраняли иллюзии.
Вообще-то потом я понял, что заблуждался, но сейчас я стараюсь передать мысли и чувства, которые владели мною в твоем возрасте.
Жить в здании префектуры значило жить за кулисами и волей-неволей видеть все скрытые пружины. Я рассказал тебе, как я получил орден Почетного легиона. Это напомнило мне телефонный разговор, который я слышал в детстве. Мой отец держал трубку около уха, продолжая читать какую-то бумагу, лежавшую перед ним и не имевшую никакого отношения к разговору. Его собеседник говорил громко, я все слышал, хотя сидел далеко от аппарата.
Время от времени отец рассеянно ронял в трубку:
— Так… Так… Понимаю…
Вижу, как сейчас, — слушая, он красным карандашом вычеркивает в машинописном тексте отдельные слова, а потом, когда собеседник умолкает, говорит:
— Вы считаете, что Академического знака ему мало? Да… да… понимаю. Ну что ж, он мой друг, договорились. Я предложу на рассмотрение министру. Раз вы считаете это необходимым, что ж, обещайте ему орден…
Это только один пример из тысячи. То, что другим представлялось чуть ли не святыней, для нас, даже для меня, святыней не было.
— Да… да… И вы убеждены, что там не было убытков? Сейчас телеграфирую главному уполномоченному. Не волнуйтесь, мой друг… Все уладится.
Вначале все это казалось мне сплошным надувательством, обманом, с которым мой отец мирится, в котором участвует. И это долгое время отталкивало меня от него.
Даже в лицее я не мог чувствовать себя честным. Мне казалось, что одноклассники только потому хороши со мной, что их родители ищут благосклонности отца, то же я думал и об учителях — одного из них я встретил в коридоре префектуры, а потом за обедом слышал, как отец сказал:
— Вот бедняга! Врачи категорически запрещают ему морской климат, а его назначили сюда! Я обещал поддержать его заявление о переводе в Савойю.
Родители моих товарищей так или иначе зависели от моего отца, ни с кем из них я не чувствовал себя просто. Иногда мне хотелось крикнуть:
— Все это надувательство!
А между тем отец никого не обманывал; он добросовестно делал свое дело. Впоследствии я в этом убедился. Просто я был еще слишком юн, чтобы мириться с изнанкой некоторых сторон жизни. Поэтому я не могу особенно обвинять сестру. Она-то наше положение приняла как нечто заслуженное нами и сделала отсюда вывод, что есть два сорта людей — те, кто все понимает, и те, кто во все верит, — простаки; к простакам она относится с презрением.
Я же, напротив, то ли инстинктивно, то ли из чувства протеста тянулся к простакам. И, обнаружив в Никола такого простака, выбрал его себе в товарищи.
Три года я едва его замечал. В каждом классе всегда есть несколько учеников, которые просто присутствуют на уроках, и даже преподаватели словно не замечают их существования.
Никола был именно таким учеником. Он шел одним из последних — не то медленно соображал, не то был слаб здоровьем, но учился не настолько плохо, чтобы обращать на себя внимание. Он не принадлежал ни к тем мальчикам, которые, едва зазвенит звонок, стремглав бегут к своим велосипедам, чтобы поскорее вернуться в пригород или деревню, ни к тем, которые, разбившись на группы, ожидают друг друга у дверей школы, чтобы вместе идти домой.
Заметил я его лишь в третьем классе, и только потому, что его невзлюбил учитель английского языка. У этого учителя, как я узнал впоследствии, не задалась семейная жизнь, не ладились отношения с коллегами, и он каждый год выбирал себе новую жертву, на которой вымещал все свои беды; класса в целом он боялся и обычно придирался к ученику, казавшемуся наименее опасным.
На каждом уроке английского между ним и Никола разыгрывался своеобразный спектакль, которого Никола ожидал, стоя у своей парты, весь красный, с горящими ушами.
Из намеков и насмешек учителя я узнал, что мать Никола торгует товарами для новорожденных: пеленками, распашонками, игрушками, что и служило поводом для пошлых шуток. Я знал этот магазин на улице Гиттон, между колбасной, где наша семья делала покупки, и сафьяновой мастерской; вскоре я стал почти ежедневно бывать на улице Гиттон. Отец Никола умер в туберкулезном санатории. Сам он, хоть и казался на вид гораздо здоровее меня, тоже провел два года в горном санатории, и его мать пугалась, стоило ему только чихнуть; он слышал столько разговоров о болезнях, что еще в лицее решил изучать медицину.
— Если только сдам на бакалавра, — прибавлял он всякий раз, потому что совершенно не верил в себя.
Рядом с этим детиной, напоминающим великана, мать его казалась маленькой, словно игрушечной. Этой женщине подходило быть вдовой и бесшумно сновать среди товаров, предназначенных для детей.
Она была благодарна мне, что я дружу с ее сыном, никогда не забывала, что я сын префекта, и это очень меня стесняло. Когда я приходил к ним, чтобы заниматься вместе с Никола, она сломя голову бросалась в кухню позади магазина и быстро наводила там порядок.
— Может, скушаете чего-нибудь, господин Ален? Понадобились месяцы — мне пришлось даже прибегнуть к помощи Никола, — прежде чем она перестала называть меня «господин Ален», но просто со мной она никогда себя не чувствовала.
— Давеча тут проходила ваша сестрица, мадмуазель Лефрансуа, с подружкой. Какая красивая барышня! И какая благородная!
Никола не имел никакого отношения к моей внутренней эволюции. Напротив! Как и его мать, он принимал мир таким, каким его видел, отлично знал свое место, и я ни разу не заметил у него хотя бы тени возмущения, даже против учителя английского языка.
Мне кажется, он чувствовал себя счастливым и, должно быть, еще и теперь счастлив у себя в Шаранте, в той деревне, где, как мне сообщили, он работает врачом и куда за ним поехала его мать, чтобы окончить подле него свои дни.
— Разрешите полюбопытствовать, господин Никола, о чем это вы изволите мечтать?
Как сейчас, вижу его сидящим у окна; он вскакивает, сконфуженный:
— Простите, господин учитель!
Он был единственным, кого учитель называл не по фамилии: должно быть, имя Никола ему казалось смешным.
Что за дело мне было до этого! Нам с Никола было хорошо вдвоем, постепенно я отдалился от других компаний — впрочем, ни к одной из них я по-настоящему не принадлежал — и стал дружить только с ним. Мы оставались друзьями долго, до 1928 года, а между тем у меня ни разу не возникло потребности поделиться с ним своими сокровенными мыслями.
В общем, я выбрал себе удобного товарища, но в то же время выбор этот был своего рода протестом.
— Хорошо, мой друг, — говорил мой отец по телефону. — Нет, нет, ради бога, не беспокойтесь. Если вы будете так любезны и пришлете кого-нибудь завтра утром ко мне, бумага будет готова.
Для кого-то все было легко, а между тем в коридорах префектуры я встречал иногда старых крестьянок с корзинами, которые вцеплялись в каждого встречного:
— Простите, добрый господин, не скажете ли вы, куда мне обратиться насчет пенсии по старости?
Перед иными дверями стояли в очереди какие-то плохо выбритые мужчины, женщины с грудными детьми…
Я не сердился на отца, но и не гордился ни его положением, ни его могуществом. Скорее, готов был пожалеть его за то, что он вынужден быть любезным с некоторыми людьми, улыбаться им, называть их «мой друг» — эти два слова внушали мне отвращение, — приглашать к обеду.
Был в те годы в Ла-Рошели один пользовавшийся огромным влиянием человек по имени Порель. Он сыграл, правда косвенно, некоторую роль в трагедии 1928 года, поэтому мне кажется необходимым упомянуть о нем.
Порель не занимал никакого положения, у него не было ни определенной должности, ни профессии, и тем не менее префекту приходилось с ним считаться; я даже думаю, что отец в некоторых случаях пытался с ним договориться, но тщетно.
Сын рыбака, он сначала был капитаном дальнего плавания и служил у одного предпринимателя, перевозившего английский уголь. Что между ними произошло? В те времена я не очень интересовался подобными вещами, знаю только, что в результате Порель был уволен.
С тех пор этот сорокалетний человек целыми днями околачивался на набережной, на рыбном рынке, на молу Ла-Палисса и в кофейнях порта, чаще всего в ресторанчике «У Эмиля», где у него был свой столик в углу у окна.
Это был уже довольно расплывшийся, неряшливо одетый блондин; когда я впервые увидел его, я был поражен — после всех разговоров о нем у нас дома он показался мне простоватым, чуть ли не безобидным. Было в нем что-то общее с моим другом — те же светлые глаза, только, в отличие от него, Порель носил очки с толстыми, как лупа, стеклами.
Трудно определить, не впадая в преувеличения того или иного лагеря, какую, собственно, роль играл Порель в политической жизни города. С точки зрения блюстителей порядка, правительства, префектуры, судохозяев и, кстати, с точки зрения матери Никола, это был человек без стыда и совести, возмутитель спокойствия, любитель половить рыбку в мутной воде, чуть ли не с наслаждением провоцировавший в городе беспорядки. Но даже враги его признавали, что под внешним добродушием и простотой Пореля таится поистине дьявольский ум — его тонкое знание законов не раз ставило власти в затруднительное положение.
В глазах другого лагеря он был своего рода героем — человек образованный, он мог бы смотреть на них сверху вниз, а он радушно их встречал, всегда готовый выслушать, дать совет.
Его отец оставил ему пай в двух-трех рыболовецких судах, но на это нельзя было существовать. У него была жена и трое или четверо детей — в тот год, когда я окончил лицей, один из них как раз туда поступал, — жил он в районе Лалу в домишке, вокруг которого простирались пустыри. От кого получал он денежную помощь, если только вообще ее получал? Платил ли ему союз докеров, чьим едва ли не официальным руководителем он являлся?
В своих руках он держал не только докеров Ла-Палиса и угольного бассейна, но также экипажи больших рыболовецких судов и мог, как уверяли, начать забастовку и в сухом доке.
Я знаю, что незадолго до последних выборов отец несколько раз, вечером после ужина, тайком принимал его в своем кабинете. Шла ли речь о какой-то мирной сделке? Может быть, отцу как представителю правительства необходимо было нейтрализовать Пореля, и тот дал уговорить себя?
Обо всем этом, сын, я ничего не знал, как и ты нынче ничего не знаешь о моих служебных делах. Лишь значительно позднее пытаешься в этом разобраться и обнаруживаешь, что жил, не понимая, что вокруг происходит.
В моих воспоминаниях Порель остался личностью легендарной, символом, олицетворяющим бунт, и именно это привлекало меня к нему.
Постарайся меня понять. Я отнюдь не подходил к этому вопросу прямолинейно, как тебе может показаться. С одной стороны, был мой отец, представлявший собой «добровольно принятый порядок», но были и другие, такие, например, как управляющий канцелярией г-н Турнер, а позднее твой дядя Ваше, олицетворявший в моих глазах порядок «принудительный» или, если хочешь, порядок хитрецов и карьеристов.
Между ними и Порелем, олицетворявшим неподчинение этому порядку, существовал еще «добрый народ», роль которого весьма удачно исполняли Никола и его мать в их маленькой квартирке позади детского магазина — те, кто повинуется, не задаваясь никакими вопросами, просто потому, что их воспитали в повиновении.
Как это ни странно, но, хотя я жил в среде, непосредственно связанной с политикой, хотя у нас обедали депутаты, сенаторы, советники и постоянно обсуждались политические вопросы, у меня никогда не было четкого представления о разнице между правыми и левыми, я с трудом разбирался в партиях, всегда испытывал инстинктивное отвращение к чтению газет.
Я не был противником существующего строя. И вовсе не мечтал о каком-либо изменении режима, и все же мои симпатии были скорее на стороне управляемых, нежели управляющих, или, если несколько преувеличить, на стороне тех, кого давят, а не тех, кто давит.
С Никола мне было легко — нам никогда и в голову не приходило разговаривать на подобные темы. Кто знает, может, я потому и выбрал его себе в друзья, что с ним вообще не обязательно было разговаривать. Для него все было просто. Прежде всего сдать экзамены на бакалавра. Если это каким-то чудом удастся, — изучать медицину в Бордо, благо там жила его тетка, а потом устроиться под Ла-Рошелью, лучше всего в деревне, поскольку мать хочет кончить свои дни на лоне природы.
И людей он определял просто. Чаще всего говорил:
— Это парень что надо.
Он ни в ком не видел дурного. Я иногда думаю, что этот его оптимизм объясняется, вероятно, тем, что, когда его ребенком привезли в санаторий, он не надеялся выйти оттуда живым. Небо, считал он, вторично подарило ему жизнь (он был ревностным католиком и каждое утро перед лицеем успевал к мессе).
В наших разговорах мы не касались религии, как и политики. Ему просто казалось странным, что я не принимал первое причастие и в церкви бываю только на свадьбах и похоронах.
Мы одновременно надели длинные брюки — тогда их начинали носить позже, чем теперь; мы вместе закурили свою первую сигарету: он — тайком, потому что мать ему запрещала курить, я — открыто, потому что мой отец не видел в этом ничего дурного.
Вместе мы однажды зимним вечером вошли в некий дом в районе казарм, под крупно выведенным номером, и через час по уговору вновь встретились на улице.
И мне и ему было неловко, оба мы испытывали одинаковое разочарование, даже отвращение, но ни словом не обмолвились об этом, и второй раз он отправился в тот дом (я, кстати, тоже пошел туда и поэтому узнал, что он там был) уже один.
В прошлом году у тебя появился товарищ, который чем-то напомнил мне Никола, некий Фердинан, ты сказал нам, что его отец — колбасник, и это всполошило твою маму. Он был у тебя два-три раза. Вы, очевидно, вместе куда-то ходили, и потом, как это уже бывало не раз, ты больше о нем не вспоминал.
Имел ли мой отец основания тревожиться? Был ли для меня Никола тем, что называют дурной компанией?
Мой отец знал обо мне, о моих делах куда больше, чем я знаю о тебе, хотя я вовсе не собираюсь упрекать тебя в скрытности.
Заметь, он был для меня большим авторитетом, чем я для тебя, иногда я сочувствовал ему в том, что он вынужден кривить душой и соблюдать определенные условности, но не сердился на него. Напротив, я его жалел, поскольку не сомневался, что ему это так же тягостно, как было бы мне.
И еще я жалел его за то, что в редкие минуты, когда он бывал свободен от служебных дел, дома его встречали лишь остановившиеся глаза моей матери, жалел и восхищался его терпением.
Я был уверен, что с тех пор, как с матерью случилось это несчастье, между ними уже не было физической близости, это невозможно было себе представить, это было бы чудовищно; я едва ли не мечтал, чтобы отец — еще привлекательный мужчина — завел любовницу.
Была ли у него женщина? Если и была, то я не слышал об этом ни слова, между тем в нашем городе он и шагу не сделал бы незамеченным.
Раз в месяц он отправлялся в Париж, в министерство внутренних дел и другие учреждения и проводил там два-три дня.
Может быть, в Париже у него была постоянная связь, может, он довольствовался случайными встречами.
Разумеется, я никогда его об этом не спрашивал, хотя теперь уверен, что он откровенно, без всякого стеснения ответил бы мне, как ответил бы я тебе, если бы ты меня об этом спросил.
У нас с ним бывали короткие минуты душевной близости, как у нас с тобой, когда я по вечерам захожу в твою комнату, с той только разницей, что приходил к нему я.
Наша квартира при префектуре была огромной, сестра и до замужества, и после занимала среднюю ее часть над задним двором, моя же комната находилась этажом ниже. У нас не было семейной столовой, мы обедали в огромной парадной столовой, примыкавшей к залу с колоннами, где обычно происходили приемы и давались балы.
В те дни, когда мы обедали все вместе, а это случалось два-три раза в неделю, мы впятером — мать, отец, сестра, ее муж и я — сидели вокруг стола, который в нераздвинутом виде был рассчитан на двенадцать персон, так далеко друг от друга, что Валантену, нашему дворецкому, приходилось едва ли не бегать от одного к другому.
Эта столовая — одно из самых мрачных моих воспоминаний тех лет, может быть, потому, что во время обеда огромную парадную люстру с пятьюдесятью рожками в виде свечей обычно не зажигали, горели только электрические канделябры на обоих концах стола.
Стены оставались в тени, я едва различал на выцветшем гобелене за головой сидевшей напротив меня сестры оленей и серн, резвящихся на берегу ручья.
На правой стене висела картина начала прошлого века, изображавшая пастушку с гусями, и я как сейчас вижу большого, белого как мел гуся, четко выделявшегося на коричневом фоне, — он почему-то казался мне вареным.
В нашем доме на улице Мак-Магон нам тоже прислуживают во время еды. Но хотя бы между переменой блюд мы остаемся одни и можем свободно говорить обо всем, что нам вздумается.
Этой свободы я не знал во времена своего детства; за спиной я всегда ощущал присутствие черно-белой фигуры, видел бесстрастное лицо дворецкого и его руки в нитяных перчатках, подносящие мне блюдо.
Некоторым твоим товарищам, кому случалось у нас обедать, наверное, казалось забавным, а может быть, даже претенциозным то, что, прежде чем сесть, я отодвигаю стул твоей матери и жду, пока она сядет, — но я лишь подражаю своему отцу, который неизменно следовал этому ритуалу. Моя мать, в отличие от твоей, не благодарила отца улыбкой и движением ресниц, она садилась, словно королева, принимающая услугу своего подданного, и молча принималась есть, совершенно безучастная к общему разговору.
Чаще всего разговаривали сестра и ее муж; иногда, если твой дядюшка долго не умолкал либо становился особенно резким, отец незаметно бросал на меня понимающий взгляд или, дождавшись паузы, спрашивал:
— А ты, сын, что сегодня делал?
Не знаю, как объяснить это, но между нами существовало что-то вроде сообщничества. Иногда мне кажется, что такое сообщничество существует и между мной и тобой, но я в этом не вполне уверен и боюсь, что принимаю желаемое за действительное.
Сейчас у нас за обедом говорит мама, и нам даже не приходится отвечать ей; тогда за родительским столом говорили твои тетя и дядя, и я подозреваю, что нередко их единственной целью было поддразнить нас — меня и отца.
Шла ли речь об искусстве, литературе, философии или музыке, о морали или меблировке, даже о праве и вопросах управления. Ваше безапелляционно высказывал свои суждения, почти всегда прямо противоположные мнениям отца, причем ему словно доставляло особое удовольствие вести разговор в самом вызывающем тоне.
Я отнюдь не утверждаю, что он женился на Арлетте из расчета; не знаю даже, где и как они познакомились: мы не общались со служащими префектуры, кроме Армана Турнера, важного г-на Турнера, начальника канцелярии Эктора Луазо и м-ль Боном, личного секретаря отца.
Должно быть, они познакомились в городе, как и я с той девушкой, о которой скоро тебе расскажу.
Ваше к этому времени преуспел значительно больше, чем молодые люди его возраста и происхождения, но не собирался успокаиваться на достигнутом. Может быть, разгадав его честолюбивый пыл, отец поверил, что он далеко пойдет. Или, давая согласие на этот брак, он просто следовал своему правилу не вмешиваться в чужую жизнь, даже в жизнь собственных детей.
Я всегда считал, что при желании молодые могли бы поселиться отдельно от нас, однако для Ваше важно было принадлежать к семье префекта, жить с ним вместе — это придавало ему особый престиж, не говоря о том, что было выгодно со всех точек зрения.
Мои родители не были богаты, но положение отца открывало немало дверей молодому честолюбцу — без этого он рисковал бы долго обивать пороги.
Мне было приблизительно столько лет, сколько тебе сейчас, когда я стал свидетелем того, как постепенно, шаг за шагом, отходит от нашей семьи один из ее членов, и это произвело на меня довольно сильное впечатление.
До тех пор Арлетта была для всех нас настоящей Лефрансуа, и мне казалось, что с отцом у нее сложились более близкие и более сердечные отношения, чем у меня; судя по взглядам, улыбкам, намекам, которыми они обменивались, я понимал, что между ними бывают долгие, откровенные разговоры.
Но не успела она представить нам своего жениха, как ее вкусы и даже манера говорить стали быстро меняться, изменила она и прическу. Но больше всего при тогдашних моих представлениях о любви меня поражало поведение Ваше.
Он не ухаживал за ней. А она, еще совсем недавно такая гордая, заискивала перед ним, шла навстречу каждому его желанию, безропотно переносила его грубость.
После того как несколько его стихотворений были напечатаны в журналах, он принялся писать роман, и каждый вечер Арлетта перепечатывала на машинке несколько страниц рукописи.
Интересно, придерживается ли она сейчас своих тогдашних убеждений? Например: «Жена должна быть лишь отражением своего мужа и целиком подчинить свою индивидуальность его индивидуальности».
Отец иногда хмурился, иногда улыбался, молча наблюдая за Ваше, принимавшим как должное внимание, которым окружала его жена.
Сослуживцы Ваше завидовали ему, что он женился на дочери префекта, и он вымещал на нас те унижения, которые, очевидно, терпел сам.
Так, он почти всегда являлся к столу последним, заставляя себя ждать, а вечером, к обеду, выходил в домашней куртке, без галстука, в комнатных туфлях.
— Еще бы полчаса, и я кончил бы главу, — вздыхал он, обращаясь к сестре. Тем самым он давал понять, что строгий распорядок в доме мешает ему работать.
Конечно, мы почти не замечаем изменений в людях, стареющих вместе с нами. Однако из тех, кого мне довелось знать молодым, а затем в зрелом возрасте, Ваше изменился меньше всех.
Он не потолстел, не согнулся, и его лицо с резкими чертами сохранило все то же наглое выражение. Он напоминает мне тощего волка, который всегда настороже, всегда готов броситься и укусить.
В его романах, которые мне не нравятся, хотя я нахожу в них известные достоинства, чувствуется та же агрессивность, та же потребность кому-то за что-то отомстить, свести счеты с жизнью и людьми. Но уважать и бояться себя он заставил своими хрониками, «написанными серной кислотой».
Теперь у меня уже нет к нему злого чувства, но в свое время я не мог простить ему того, что он занял место в нашей семье, за нашим столом, той враждебной атмосферы, которую он вносил в наш дом, того, что он не давал мне спокойно поговорить с отцом.
После обеда — Ваше, часто не дождавшись десерта, в сопровождении сестры удалялся к себе творить — мать сразу же ложилась, а отец уходил в служебный кабинет.
Все считали, что он идет работать — как считают теперь, что ухожу работать я, — и действительно, иногда он сидел там за бумагами, которые днем, в служебной суете, не успел внимательно просмотреть.
Но вскоре я открыл, что в эти вечерние часы кабинет за двойной, обитой войлоком дверью, среди пустых канцелярий и гулких коридоров префектуры становился для отца убежищем, своего рода «кавардаком», где он мог наконец свободно вздохнуть и хоть ненадолго принадлежать себе.
Зимой в кабинете обычно топился камин, летом были открыты окна, выходившие на задний дворик, отделенный стеной от городского парка.
Отец читал — он принадлежал к тем людям, которые читают с карандашом, подчеркивал отдельные места и своим мелким, но изумительно четким почерком делал замечания на полях. И это одна из причин, почему я настоял на том, чтобы получить его книги, и так упорно не хотел, чтобы они попали к твоему дяде.
Сделав уроки, я, прежде чем ложиться спать, шел к отцу — и, хотя мы ничего или почти ничего друг другу не говорили, для меня это были самые радостные минуты за весь день. Открыв первую дверь, обитую зеленым молескином, я тихонько стучал во вторую и тотчас же, не дожидаясь ответа, открывал ее. В этот час отец обычно курил сигару — я до сих пор слышу ее запах и вижу, как причудливыми арабесками поднимается над лампой ее голубоватый дым.
Не поворачиваясь, он тихо спрашивал:
— Это ты, сын?
Несколько секунд он еще читал, доканчивая фразу, а я на цыпочках шел к камину или к открытому окну и молча ждал, пока отец заговорит со мной.
Наконец он поднимал голову и спрашивал:
— Ну, как дела?
Теперь, когда я тоже отец, я понимаю, что он, как и я, просто не мог найти нужных слов.
— Хорошо позанимался?
— Да, неплохо.
— Значит, все в порядке?
На этом наш разговор обычно и кончался — он молча сидел, опустив раскрытую книгу на колени, я продолжал стоять. Потом тихо касался губами его лба, прощаясь с ним на ночь. Иногда мы обменивались двумя-тремя фразами по поводу какого-нибудь события, происшедшего днем.
Он никогда не вел со мной откровенных разговоров и никогда ни о чем серьезном не спрашивал.
Но однажды, мне было тогда лет тринадцать, он после долгого молчания вдруг сказал:
— Знаешь, Ален, не нужно обижаться на маму. Никогда на нее не обижайся.
— Я и не обижаюсь, папа. Она ведь не виновата.
Он нетерпеливо прервал меня:
— Твоя мать очень мужественна, поверь мне… Больше он ничего не прибавил. Не знаю, угадал ли я его мысль. Очевидно, он хотел сказать, что мать все же не целиком ушла в свою болезнь, что она еще как-то держится, что с ее стороны большое мужество выходить к столу, выносить наше присутствие, гостей, которых отец по долгу службы вынужден принимать.
— Твоя мать все потеряла.
Имел ли он в виду, что она потеряла свое «я», что она перестала быть собой?
Есть вопросы, на которые лучше не искать ответа. Да и зачем? Ведь отец, знавший гораздо больше меня, уже по-своему ответил на этот вопрос.
После того как мы с Никола посетили дом в районе казарм, я если и не чувствовал себя преступником, то, во всяком случае, некоторое время испытывал потребность как бы очиститься, поговорив с отцом. В этой моей жажде исповеди была, впрочем, и более низменная подоплека — я боялся болезней, о симптомах которых Никола был столь же мало осведомлен, как и я.
Однажды вечером, сидя у камина, я наконец собрался с духом и, красный как рак, забормотал, не отрывая взгляда от огня, который жег мне лицо:
— Мне нужно сказать тебе… Я с одним товарищем ходил на улицу Ла-Соль…
Не было надобности что-либо уточнять — улица Ла-Соль была известна своими заведениями под красным фонарем.
Как сейчас вижу отца — сначала он удивился, потом улыбнулся. Смущен он был не меньше моего.
— Ну и что?
— Да ничего. Мне просто нужно было, чтобы ты это знал.
— Тебе понравилось?
Я отрицательно покачал головой. Мне хотелось плакать.
— Главное, не принимай это так трагично. Будут у тебя и более удачные опыты, а со временем…
— Ты думаешь, я не заболею?
Выходя из его кабинета, я чувствовал себя взрослым мужчиной — он говорил со мной так просто, откровенно, по-товарищески.
Хватило бы у тебя мужества как-нибудь вечером прийти ко мне с подобным разговором? Или ты давно прошел через это, но ничего мне не сказал?
Однажды, когда я уже собирался пожелать ему спокойной ночи, он показал мне в книге, которую читал в тот вечер, следующие строки: «Лишь перестав нуждаться в отце, сыновья по-настоящему понимают, что он был их лучшим другом».
Я так и не узнал, что это была за книга и кто ее автор, я не стал спрашивать об этом отца — иначе утратило бы свое значение то, что он хотел сказать мне с ее помощью. Может быть, ожидая меня, он нарочно открыл книгу на этой странице?
Да, это верно, тогда я не чувствовал, не понимал, какую роль он играет в моей жизни и будет играть даже после своей смерти.
Теперь-то я знаю, что означали эти быстрые испытующие взгляды, это едва заметное движение бровей, когда он чего-то во мне не понимал.
Догадывался ли он, что я склонен скорей сочувствовать Порелю, чем ему, что иной раз я завидую скромному мещанскому укладу жизни Никола и его матери?
Случалось, кто-нибудь из гостей спрашивал меня, так же как наши приятели спрашивают теперь тебя:
— Что вы собираетесь делать, когда окончите лицей? Будете префектом, как ваш отец?
Когда я был мальчиком, я, сам не знаю почему, отвечал «нет» с таким жаром, что все вокруг начинали улыбаться:
— Кем же тогда? Доктором? Адвокатом? Геологом?
Я опускал голову, стыдясь, что мне нечего им ответить, и отец обычно приходил мне на помощь, переводя разговор на другую тему.
Большинство моих товарищей уже знали, кем они хотят быть, некоторые остались верны своим намерениям и осуществили свои мечты.
Меня же этот вопрос пугал. Я чувствовал себя виноватым оттого, что не знаю, какое место займу в жизни, — я словно заранее отказывался выполнить свой долг перед обществом, и это казалось мне не менее позорным, чем быть негодным к военной службе или пытаться избежать ее.
Я тщетно старался представить себя занимающимся тем или иным делом, и мне уже начинало казаться, что я не такой, как все, что я вообще не смогу быть полезен обществу.
Я не хотел принадлежать к начальству, но и не чувствовал в себе мужества стать рабочим или одним из тех служащих, которыми были полны комнаты префектуры.
Я не хотел повелевать своими ближними и решать их судьбу, и вместе с тем мысль о подчиненном положении вызывала у меня протест.
Под влиянием Никола я уже почти решил изучать медицину — хотя бы для того, чтобы не расставаться с ним по окончании лицея. Увы, я боялся крови, и от одного слова «болезнь» мне становилось не по себе.
Мне было уже лет четырнадцать-пятнадцать, когда я однажды ответил какому-то депутату, задавшему мне обычный вопрос:
— Думаю, что буду изучать право.
Сказал просто так, не подумав, но отец, присутствовавший при этом, вздрогнул и не смог сдержать довольной улыбки; может быть, ему было приятно, что я хотя бы вначале пойду тем же путем, что и он. С тех пор я стал отвечать уже увереннее:
— Буду изучать право.
Я понимал, что судьей никогда не буду, еще меньше прельщала меня политическая карьера. Теперь, задним числом, я склонен полагать, что мое решение было проявлением своего рода трусости. Оно позволяло больше, не думать, не мучиться, не искать собственного пути. А просто избрать тот путь, который был мне предначертан.
Мой отец и два моих деда служили государству. Мне предстояло идти тем же путем — только и всего.
Потом будет видно, думал я, а пока ощутил облегчение оттого, что все прояснилось, хотя в глубине души испытывал какое-то унизительное чувство…
Не знаю, решил ли ты для себя этот вопрос, потому и стараюсь ни о чем тебя не спрашивать.
Экзамены на бакалавра я сдал в 1926 году, одновременно с Никола, через несколько месяцев после того, как сестра вышла замуж.
Сам удивляюсь: неужели столь значительный отрезок моей жизни уместился на нескольких страницах? А ведь я старался рассказать обо всем, и иногда мне казалось, что я вдаюсь в ненужные подробности, вспоминая мелочи, на которые в свое время не обращал внимания.
Мне подарили мотоцикл, о котором я давно мечтал, хотя втайне как будто даже побаивался этого. Мне всегда внушали страх грубость, страдания, болезни, а этот мотоцикл — огромная, желтая, содрогающаяся от выхлопов машина позволял словно бы бросить вызов самому себе. Я притворялся смельчаком. Я фанфаронил.
В октябре я поступил на юридический факультет в Пуатье; отец снял для меня комнату неподалеку от ратуши, у г-на и г-жи Бланпен, в чистеньком домике, где вкусно пахло едой, совсем как в квартире Никола.
Как сейчас вижу отца — он казался мне в ту минуту особенно элегантным и породистым — стоящим посреди этой комнаты на втором этаже, после того как квартирная хозяйка деликатно оставила нас одних; вижу желтые в розовый цветочек обои, кровать орехового дерева, покрытую стеганым одеялом, и небольшую печку у камина — в ней за слюдяным окошечком краснели угли.
Отец открыл окно, высунулся, посмотрел по сторонам. Помню, перед дверью как раз остановила свою тележку торговка овощами. Было десять часов утра, небо было спокойным, сереньким. Все в тот день было каким-то сереньким и печальным.
— Ну, сын…
Вероятно, я растерянно улыбнулся ему.
Он машинально открыл один за другим ящики комода, потом створки шкафа, где в ожидании моей одежды висели деревянные плечики.
— Мне пора возвращаться в Ла-Рошель.
— Я знаю.
Мы стояли друг перед другом неловкие, смущенные. Отец первым Нарушил молчание, словно подводя итог:
— Ну, вот!
И уже с порога спросил:
— В субботу приедешь?
— Вероятно… Конечно, если только не…
— До свидания, сын.
Начиналась моя новая жизнь. Я стал взрослым.