Маленький, невзрачный, но быстрый «Ястреб» проворно причалил к пристани и остановился, затих, как бы прислушиваясь к хлынувшей из отсеков воде.
Капитан Алексич вбежал на мостки, махнул рукой.
— До утра, — сказал он.
Это было ритуалом, — сказать на прощанье два слова, обращенных неизвестно к кому: «До утра», или «До вечера», или «До послезавтра».
Потом вбежать по лестнице, ведущей наверх, на берегу еще раз обернуться, бросить последний взгляд на «Ястреб», кивнуть ему, будто и в самом деле ненадолго прощаясь, и только тогда уже повернуть к дому.
Дом стоит на берегу — небольшой, в три окошка, окруженный низеньким деревянным забором с калиткой без щеколды. Возле калитки столб, к нему привешен фонарь.
Вечерами фонарь загорается. Если зеленым светом, стало быть, хозяин дома, милости просим; если синим, — значит, его нет или он занят и, одним словом, ходить к нему незачем.
В доме тишина, ничем не нарушаемая, стойкая. Пол блестит, тикают на стене старинные часы с тяжелой медной гирей, в простенке между окнами фотография, — вглядишься — узнаешь щекастое лицо с чуть поднятыми скулами, узкие смеющиеся глаза и фуражку с «крабом», лихо сдвинутую набок.
Таким он был двадцать лет тому назад. Но от прошлого сейчас осталась, пожалуй, одна лишь фуражка, и та, по правде сказать, сильно пообветшала. А на лице — морщины, складки, и глаза не веселые, не смеющиеся, словно бы немного потускневшие, утратившие и блеск, и яркость, и свой первоначальный голубой цвет.
Чистота в доме образцовая, и тишина, и покой. Раскроешь окно — обдаст студеной речной свежестью и ветви тополя, растущего во дворе, смело ворвутся в комнату.
Капитан Алексич первым делом раскрывает окна и долго стоит, машинально оглаживая короткими пальцами тополевую ветку.
«Собаку завести бы», — лениво думает он. Потом идет за калитку, вешает на столб зеленый фонарь.
Сейчас бы отдохнуть, поспать, просто полежать, бездумно наслаждаясь покоем, теплом, ласкающим продрогшее тело, но нет, он не привык ложиться днем.
Не привык он и сидеть без дела: то починит забор, наколет дров впрок или примется ни с того ни с сего драить пол щеткой, отделает его за милую душу — хоть глядись, как в зеркало.
Потом садится к столу, что-то старательно пишет в толстую тетрадь, или, вернее сказать, книгу, переплетенную в голубой дерматин.
Вечером приходят гости — большей частью одни и те же. Старый водолаз Петрович, недавно вышедший на пенсию, и механик «Ястреба» Илюша Астахов, черноглазый и смуглый, словно цыган.
Петрович внешне суров, малоразговорчив. Часами может сидеть на одном месте, посасывая давно погасшую трубку. Его нещадно изводит астма, курить ему врачи запретили строго-настрого, а трубка, хотя и погасшая, все-таки создает некоторую отрадную для него иллюзию.
Илюша подвижен, смешлив, к тому же большой выдумщик, чтобы не сказать больше.
— Сочинитель, — сердито ворчит Петрович. — Как начнет заливать, — что тебе твой Станюкович!
Илюша не обращает на его слова решительно никакого внимания. Старик лишен фантазии, а люди без фантазии — самые скучные на земле, это известно каждому.
Он уже второй год живет в этом городке, но никак не может привыкнуть. Всю жизнь прожил в Москве, на Покровке, и теперь немилосердно скучает по дому.
Все ему здесь не нравится — дома, улицы, люди.
— Провинция, — замечает он. — А если так подумать — неполных три часа от Москвы… Уехать бы, — мечтает он вслух. — Взять бы вот так вот, собраться и махнуть куда подальше.
— Куда же? — спрашивает капитан.
Илюша вздыхает:
— Не знаю. Хотя бы на Покровку, дом четыре, крайняя дверь во дворе.
И печально задумывается, уставив горячие черные глаза в одну точку.
В разговор вступает Петрович. Это человек хозяйственный, положительный, — если и говорит о чем, то всегда о деле.
— В большой универмаг вчерашний день полотеры механические завезли, — сообщает он. — Чудеса! Сама собой щетка по полу прыгает, а после глянешь — и пылинки нигде не встретишь.
Капитан пожимает плечами:
— Ни к чему это. Я сам пол надраю — хоть чай пей на нем.
— Силы у тебя уже не те, поберечь бы надобно, — резонно замечает Петрович. — А полотер этот — удобство неслыханное. И всего-то навсего две без малого сотни старыми деньгами.
— Две сотни? — повторяет капитан. — Не так уж, чтобы…
Петрович взрывается:
— И для кого бережешь? Для кого копишь, черт старый?
Илюша с усмешкой взглядывает на капитана. Все дружно считают капитана несусветным скопидомом, о нем говорят: «Снегу зимой пожалеет…»
Но лицо капитана невозмутимо.
— Выходит, есть для кого.
Потом они пьют чай. Чай в этом доме стоящий, заварен, как следует. Иногда хозяин поставит на стол четвертинку, к ней тарелку с кислой капустой собственного засола.
— На все руки ты мастер, — одобрительно замечает Петрович. — Капуста у тебя — словно вчера с огорода…
Петрович уходит первый. Ему далеко идти, на другой конец города. Он идет, ворча что-то про себя, время от времени вздыхая.
Ему бы такие деньги, какие, по слухам, водятся у Капитана Алексича. Он бы всем показал! У него бы стол ломился, у него бы гости никогда не переводились…
Да, так-то! Испокон веку известно — нет справедливости на земле.
Впрочем, он знает: попроси у капитана чего хочешь, — никогда не откажет. Но поломаться перед самим собой, пожалеть себя — одинокого, никому не нужного, — что за сладкая, томительная отрада!
Но конечно, как бы там ни было, а на всем белом свете один у него друг, один как есть, — капитан Алексич. А если и скуповат капитан, — что ж, скупость не глупость, возьмешься — не прогадаешь.
Так думает Петрович, шагая к своему дому, и, когда доходит до крыльца, окончательно убеждает себя: нет для него ближе и лучше человека, чем капитан. Нет и не будет.
А капитан между тем еще долго слушает рассказы Илюши. Без Петровича Илюше вольготно — говори о чем хочешь, никто не перебьет, не высмеет.
Капитан — лучший слушатель в мире, что ни расскажешь — всему верит. Должно быть, потому, что сам никогда и слова не выдумал.
Наконец и Илюша уходит. Капитан прибирает со стола, потом выходит во двор.
Глухая осенняя ночь сыплет на плечи мелкую россыпь дождя, с реки тянет холодом, и далеко видны красные и белые глазки бакенов.
Капитан подходит к столбу, гасит зеленый фонарь. Пора спать, время уже позднее, ночь…
Что бы он ни делал, с кем бы ни говорил, мысль о сыне не выходила у него из головы.
«Поглядел бы Ардик… Послушал бы… Вот бы Ардику рассказать о таком…»
До сих пор Ардик представлялся ему таким, каким он видел его в последний раз, — острые приподнятые плечи подростка, ясный лоб, серые глаза. Только глазами в него, в отца, все остальное от матери.
И должно быть, характером тоже в нее — замкнутый, скрытный, неласковый.
Жена ушла от него крадучись, не сказав ни слова, не оставив записки.
Однажды он пришел с дежурства домой, а дома пусто, тихо и странный, непонятный, удивительный беспорядок.
С окон сдернуты занавески, на полу валяется наволочка, полотенце брошено через спинку кровати.
Нехороший беспорядок, такой остается после человека, который уже не вернется.
Так и вышло. Жена не вернулась к нему, и сын ушел вместе с нею.
А он тосковал. Первое время не спал ночами, прислушиваясь к каждому шороху за окном, к шуму проехавшей мимо машины, к гудку парохода, к шагам, затихающим вдали.
Но ее все не было. И мало-помалу он перестал ждать.
Когда-то он женился по страстной любви, несколько лет подряд ходил за ней как привязанный, терпеливо сносил холодность, насмешки, неприкрытую неприязнь. Он был упрямый, умел ждать, умел добиваться своего и в конце концов добился.
Когда она стала его женой, он ломал, прижимал к себе ее руки, притягивал ее плечи, когда она, нехотя сдаваясь, не отвечала, но, закрывая глаза, покорялась его ласкам. Он целовал ее вздрагивающие веки, плечи, маленькую острую грудь и все удивлялся, никак не мог свыкнуться с мыслью — вот она и стала его женой.
Он словно бы никак не мог опомниться и часто, просыпаясь ночью, при тусклом, тающем свете фонаря за окном, пристально вглядывался в ее сонное лицо.
Во сне она казалась добрее, беззащитней, — темные брови вразлет, красиво очерченный рот, волосы по-девичьи заплетены в корзиночку на затылке.
Когда она ушла, он ждал, потом перестал ждать, и все туманнее, все расплывчатее становилось ее лицо, и он уже с трудом представлял себе, какая она, какого цвета у нее глаза и волосы — кажется, светлые или скорее каштановые?..
Но с сыном было иначе. Это была его вторая, самая сильная сущность, его мужская, несгораемая сила, всегда живая надежда.
Его он помнил так ясно, словно никогда не расставался, словно яркая до боли в глазах молния раз и навсегда осветила бледное мальчишеское лицо, врезав в память узкие серые глаза, ямочку на подбородке, темные, негустые брови.
Так он и остался одиноким. Случались встречи с женщинами, иные были хорошими, пылкими, может быть даже любили его, — он не привязался ни к одной.
Легко, беспечально забывал о них, когда они уходили, поняв, что все равно ничем его к себе не привяжешь, ни лаской, ни пылкостью, ни заботой.
И в городе о нем говорили:
— Капитану Алексичу на роду положено жить одному…
Он привык к своему одиночеству. Привык к спартанской пустоте дома, к незанавешенным окнам — так с того дня и не пожелал больше повесить занавески, — к тишине, постоянно встречавшей и провожавшей его.
И только к одному не мог привыкнуть — не мог позабыть сына.
Он был капитаном маленького судна, ходившего от Кондакова до Верещагова — всего-навсего семьдесят километров.
Судно называлось «Ястреб».
Нехитрая должность была у капитана: следить за расстановкой бакенов, за тем, чтобы загорались они с заходом и гасли с восходом солнца.
Кроме того, «Ястреб» следил за чистотой судового хода. Время от времени водолаз спускался на дно, исследуя, нет ли камней и корней, самых опасных для судов.
«Ястреб» ходил с весны до осени, зимой становился на ремонт. Тогда волей-неволей капитану приходилось что ни вечер зажигать у своей калитки зеленый фонарь.
Капитан жил в этом городе неполных тридцать лет. Когда-то, еще совсем молодым, он заехал сюда, едучи на пароходе; как водится, побродил по улицам, осмотрел местные достопримечательности — старинную часовню и краеведческий музей.
В ту пору он жил в Ленинграде и, подобно всем ленинградцам, был искренне влюблен в широкие проспекты и площади, которые казались особенно просторными и немного таинственными в июньские белые ночи.
Этот же город решительно не понравился ему. Ничего не чувствуя, он влез обратно на палубу и даже не поглядел в последний раз на пристань.
Мог ли он думать тогда, что в этом маленьком неприглядном городке пройдет большая часть его жизни, что здесь он женится, будет растить сына и останется, очевидно, уже до последнего своего часа.
Но так случилось.
Город стоял на берегу Москвы-реки, и все в нем было так, как в любом другом подмосковном городке, — неширокая центральная площадь, городской сад, клуб, кино и детский парк.
Еще там были торговые ряды. Когда-то в них располагались магазины и трактиры, по воскресным дням городская площадь была сплошь завалена конскими яблоками и сеном.
Сюда на воскресные базары съезжались из окрестных деревень, в старинной церкви немолчно звонил колокол, за окнами лавок виднелись бородатые, степенные купцы.
Теперь ряды давно уже опустели. Возле них дружно роились жирные, вконец обленившиеся голуби, и городские хозяева на каждой сессии горисполкома долго и настойчиво обсуждали, что следует построить вместо рядов.
Одни предлагали Дом культуры, другие кинотеатр, третьи стадион. Порой разговоры эти затягивались до рассвета, когда из открытых окон валом валил табачный дым и в утренней тишине слышались осипшие за ночь голоса.
Потом хозяева города расходились по домам, споры затихали до следующей сессии горисполкома, а ряды как стояли, так и оставались по-прежнему незыблемо стоять на своем месте.
…Никто не знал, что капитан Алексич пишет летопись города. Он начал писать ее вскоре после ухода жены: надо было как-то убить вечера, особенно долгие и тягостные в опустевшем доме.
Сперва он решил было писать мемуары. Но потом: отказался от этой мысли, — жизнь его, в общем, была небогата событиями, и не так-то много хороших и значительных людей довелось ему повстречать.
Потом он задумал написать повесть о речниках — водолазах, тральщиках, бакенщиках.
«В этом деле я, можно сказать, собаку съел», — не без самодовольства думал он.
Но написал первую фразу: «Пароходы шли друг за другом, вдоль по реке, намереваясь пройти шлюзование» — и опустил ручку. Как назло, ни одного слова не приходило в голову, мыслей было много, они забивали друг друга, беспорядочно роились, никакого сладу с ними не было.
И он забросил свою так и не написанную повесть.
Однажды «Ястреб» причалил к маленькой деревеньке, носившей смешное название Огурчики.
Ночью был ураган, «Ястреб» основательно потрепало по волнам, а к утру, когда буря затихла, капитан решил сделать остановку где-нибудь у близлежащего города пли деревни, пополнить запас питьевой воды.
И там, в Огурчиках, он познакомился со старым агрономом, давно уже жившим на покое.
Агроном этот показал ему летопись, которую вел изо дня в день в течение почти пятидесяти лет.
Несколько общих тетрадей были прошиты одна через другую суровой ниткой, и все страницы густо исписаны мелким, сползающим книзу почерком старика.
— Здесь вся история нашего села, — с гордостью сказал агроном.
Капитан не сдержал улыбки.
— История? Какая же такая история в этих ваших Огурчиках?
— Всякая, — сухо ответил агроном и вдруг обиделся, почти вырвал из рук капитана свою летопись и сколько капитан ни просил, так и не показал ему больше.
Петрович, в ту пору еще плававший вместе с капитаном, сказал ему после:
— Старик дотошный, другого такого поискать. Он, говорят, про все записывал, ничего не пропускал…
Помолчал, посасывая неизменную трубку, и добавил одобрительно:
— Хорошее дело. Помрет — память останется, выходит — жил не напрасно.
«Вот это по мне», — подумал капитан и, не откладывая в долгий ящик, первым делом обзавелся толстенной конторской книгой, страниц на тысячу, никак не меньше, переплел ее в голубой дерматин.
Бумага была разлинованной в клетку, чернильница до краев наполнена чернилами, возле чернильницы — две ручки с перьями 86-й номер, пиши — не хочу.
И он стал писать. Писал все, что бы ни пришло в голову, обо всем, что бы ни увидел. Ведь город, в котором он жил более четверти века, невольно стал для него родным, и хотелось как можно подробнее описать его жизнь.
Первые записи были короткими, лаконичными, под каждой записью дата — месяц, число, год.
Старался по возможности не пропускать ничего.
«Может быть, с виду ничего важного нет, но ведь важность события проверяется только одним — временем», — думал он.
Оставаясь один, он часто перелистывал страницы, исписанные его неразборчивым почерком. И должно быть, в эти минуты самому себе он казался летописцем Пименом.
С виду ничего важного и значительного в его записях не было.
«Построена новая баня…», «1 Мая по реке прошел теплоход «Чкалов», построенный в Сормове», «После окончания десятилетки выпускники всем классом уехали на строительство Красноярской ГЭС, один Коля Ковальчук не доехал, вернулся с дороги обратно, а все остальные работают там, кто бетонщиком, кто маляром, кто монтажником…»
С течением времени короткие информационные записи сменялись более эмоциональными: капитан не только подмечал, но и не стеснялся давать свои характеристики, благо он был единственным читателем своей летописи:
«10 сентября на реке был шторм — невиданный в эту пору года. «Николай Каманин» сел на мель — пробоины в трюме. Неплохо бы его капитану Авдею Петровичу Семушкину поменьше пить, а получше следить за своим хозяйством, а то как бы с реки не очутиться на суше, да и застрять на ней».
Оставаясь один на один со своей летописью, капитан давал волю и лирическим размышлениям, и неприкрытому сарказму.
«В нашем городе организована комсомольская дружина. Посмотрел я на них, как они ходят по улицам с красными повязками на рукавах, и вспомнилась мне моя молодость. Никого из них я не знаю, только до чего же они все хорошие с вида…»
И тут же одергивал себя:
«А в общем-то ребята-хлюпики, дунешь на них — переломятся. Куда им против хулиганов, коими кишат окраинные районы города?»
А однажды, вернувшись домой, он неожиданно придумал стихи, которые тут же, с места в карьер, и записал в летопись:
Мы не моря бороздим,
Не океаны широкие,
Мы ходим по Москве-реке,
И путь наш недалекий.
Каждый день проходят по реке
Пароходы и баржи всякие
И везут дрова, и хлеб,
И овощи для столицы разные…
Временами ему казалось, что он не просто пишет, а делится с верным, испытанным другом, выкладывает ему все, что на душе, и друг слушает его, понимает и не продаст никогда.
Он и сам не думал, что это новое, придуманное им самим занятие так увлечет его.
Сходя с парохода и возвращаясь домой, он первым делом раскрывал летопись, чтобы записать еще что-то увиденное или услышанное.
И не раз приходили на ум слова Петровича, сказанные о старом агрономе из села Огурчики:
— Помрет — память останется, выходит — жил не напрасно…
Примерно три года он ничего не знал ни о жене, ни о сыне. И вдруг письмо. В нем было всего несколько слов:
«Вчера умер Ардик. У него оказалось белокровие. Он болел один год и два месяца. Мы старались спасти его, ничего не помогало. Врачи говорят — болезнь века».
И всё. Ни подписи, ни обратного адреса. Только почерк жены, круглый, аккуратный, — да, несмотря ни на что, чистенький, аккуратный почерк, буковки одна в одну!..
Он перечитывал эти строки и никак не мог уяснить себе, что же произошло? «Мы старались спасти». Кто это «мы»? «Болезнь века»? Какая разница, что говорят врачи?
Потом он понял. Ардика нет, никогда не будет. Это — конец. Письмо шло два дня. Штемпель на конверте был московский. Значит, он умер в Москве, совсем недалеко от него…
Может быть, все эти годы он жил в Москве? А капитан ничего, ровным счетом ничего не знал о сыне.
Несколько раз ему случалось заходить в Химкинский порт, и как-то летом он приезжал с Петровичем в Москву, они побывали тогда на выставке, сидели в ресторане «Колос», потом прошлись по Останкинскому парку и с ночным поездом отправились восвояси.
Кто знает, может быть, он мог тогда встретить сына? Вот так вот, шел бы по улице и повстречал его!
Всяко бывает в жизни, и это тоже могло случиться.
Но он не встретил его и никогда теперь не встретит. «Болезнь века». Эка хватила! Верна себе, даже в такую минуту щегольнула красивым выражением, — дескать, не отчего-нибудь сын умер, а от болезни века…
Он отмахнулся от этих мыслей. Не все ли равно, какая она, такая, как была, или другая? Сына нет. Больше не будет сына.
Ничто его не трогало — ни сухие строки, аккуратно выписанные на белом листке, ни то, что жена не дала своего адреса, — ведь он мог бы приехать хоть на похороны…
Все шло как бы мимо него, и одно оставалось незыблемым и безнадежно свершенным — Ардика нет, Ардик умер.
Он никому не сказал об этом. Ни одного слова. Даже Петровичу, старому другу. Ни одного!
Почему? Он и сам не знал. Может быть, боялся, что не выдержит, закричит, завоет, заревет в голос, как деревенская плакальщица, которую когда-то в детстве видел на похоронах в родном селе, или не хотел сочувствия, пусть даже искреннего, не хотел душевных и таких пустых, ничего не значащих слов утешения: «Все помрем… Бог дал… Бог взял…»
Нет, он решил пережить все это в себе. Пусть не знает ни одна душа, только он один.
Может, позднее он и расскажет обо всем Петровичу, но не теперь.
Конечно, будь у него жена, ему было бы легче. Он понимал это. Тяжело, бесконечно горько, и все-таки легче. Человек по природе эгоист, и разделенное горе; как ни говори, уже полгоря.
Но жены не было с ним. Впервые он всерьез задумался над тем, почему все получилось именно так, а не иначе. Ведь он же любил ее!
Он не знал, что женщина, которая не любит, может возненавидеть за одну лишь любовь, и чем сильнее любовь к ней, чем добрее и чище отношение, тем острее ее ненависть.
Так никто и не узнал о том, что случилось. Только Петрович сказал как-то, придя к нему, по своему обыкновению, скоротать вечерок:
— Вроде ты с лица спал…
— Показалось, — ответил капитан.
В летописи он записал:
«Умер Ардик. А я даже не знаю, где он похоронен».
Подумал и приписал:
«Ничего не знаю. Ему было бы сейчас почти шестнадцать лет».
И поставил дату.
Механиком Илюша Астахов работал всего семь с половиной месяцев. Он сменил старого механика Зотова, который вышел на пенсию и уехал в Балтийск, к замужней дочери.
На «Ястребе» Илюшу любили, прежде всего потому, что он был моложе всех. И потом, он был веселый, выдумщик, постоянно придумывал различные розыгрыши.
То скажет с серьезным видом:
— Слыхали? К нам министр едет…
— А ты откуда знаешь? — спросит кто-нибудь.
— Надо радио слушать, — веско отвечает он. — Сегодня в «Последних известиях» передавали, что министр выезжает на осмотр нашего технического участка.
Капитан Алексич был от природы доверчив.
— Может, и так, — решал он и отдавал приказ: привести «Ястреб» в такой вид, чтобы комар носа не подточил.
Вместе со всеми Илюша истово, на совесть швабрил палубу, рубку, до зеркального блеска начищал металлические снасти, не жалея сил, заливал пол потоками воды.
А к вечеру; когда команда, прибравшись, сияла свежеотглаженными воротничками и сизым отливом тщательно выскобленных щек, Илюша неожиданно объявлял:
— Здорово я разыграл вас!
Все молчали, пораженные и ошеломленные, и только капитан сохранял философски ясное спокойствие:
— Зато «Ястреб» почистили, как полагается.
В другой раз Илюша выдумал, что «Ястреб» списывают с реки раз и навсегда, а команду переводят на крылатый теплоход. Или вдруг скажет:
— Не выключайте радио, ожидается важное сообщение…
И потом, как всегда, с радостью признается:
— Здорово я разыграл вас!
Сердиться на него было невозможно, тем более что, в сущности, все эти шутки носили невинный характер.
Иногда Илюша признавался со вздохом:
— Если не разыгрывать никого, что еще в этой дыре делать?
Он тосковал по Москве, по дому. О чем бы ни говорил, первые его слова были: «А у нас в Москве…»
Дома у него оставалась мать и сестра, старше его на два года, которую он считал писаной красавицей.
Однажды он показал ее фотографию капитану, но у капитана были свои представления о женской красоте, и она не понравилась ему — очень худа, с чересчур большими выпуклыми глазами и широким ртом.
Однако вежливо сказал:
— Очень симпатичная девушка…
— И умница к тому же, — подхватил просиявший Илюша. — Знаете, такая умная — просто все удивляются!
Поглядел, склонив голову, на карточку сестры, полюбовался еще немного, простодушно добавил:
— Намного умнее меня, это как пить дать!
Отца Илюша не помнил, — погиб на фронте в первые дни войны.
— Отец у меня был голова, — говорил он капитану. — Умница!
Капитан сам не заметил, как привык к новому механику.
Илюша тоже как будто бы привязался к нему, его тянуло в этот дом, где он мог говорить о чем угодно, сочинять и выдумывать по своему разумению, где никто не прерывал его и не подсмеивался над ним.
Никто, кроме разве Петровича…
Обо всем рассказывал Илюша — о Москве, о красавице и умнице сестре, о различных удивительных событиях, которые приключались с ним в жизни.
Привирать он начинал незаметно для самого себя. Начнет с какого-нибудь реального факта, но разукрасит его по-своему, да так, что внутренне и сам ужасается. Но остановиться уже не может. Это выше его сил. И несется дальше, словно с горы.
— Однажды мы с отцом поймали шпиона, — вдохновенно рассказывал он. — Это было на границе с Турцией…
Единственной правдой в этом рассказе было то, что отец и в самом деле служил в пограничных войсках, и, по словам матери, в свое время задержал троих перебежчиков. Но сам Илюша, разумеется, никоим образом не мог принимать в этом участия, поскольку тогда его еще и на свете-то не было.
Тактичный капитан слушал не перебивая, а Петрович в самых неожиданных местах саркастически усмехался:
— Кажется, хватил малость…
— Ничего я не хватил, — горячо возражал Илюша. — Неужели вы мне не верите?
— Что ты, мы, само собой, верим тебе, — умиротворенно замечал капитан, и тогда Илюша тут же заводил новый рассказ. И снова расцвечивал его чем бог на душу положит.
Девушками он не интересовался.
— Я хочу встретить такую, какой еще никогда не видел, — честно признавался он.
— Какую? — спрашивал капитан. — Какую же ты хочешь встретить?
Илюша загибал пальцы:
— Первым делом, чтобы была умная и добрая. Ведь ум и доброта редки в одном человеке, не правда ли? Потом, чтобы ни на кого, кроме меня, не смотрела, чтобы я был для нее один на всем свете.
— Однако! — возмущенно вмешивался Петрович. — Многого захотел. Бабы теперь знаешь какие?
— Какие? — спрашивал Илюша.
Петрович вынимал трубку изо рта.
— Сугубые, вот какие. — И чертил трубкой по воздуху, как бы выписывая это слово: — Су-гу-бые…
— И потом, я хочу, чтобы она была красивой, — продолжал Илюша, не обращая внимания на скептика Петровича. — Не обязательно вроде Симоны Синьоре, но, конечно, если бы хоть немного на нее похожая…
И задумывался. Может быть, перед мысленным его взором вставала эта идеальная девушка, немного смахивавшая на Симону Синьоре в дни ее первой молодости.
Капитан Алексич смотрел на него, думал про себя: «Ардик был бы старше. Ему было бы теперь двадцать семь…»
Конечно, Ардик был не такой. Гораздо лучше. Правдивый, прозрачный, как алмаз. Никогда ни одного неверного слова.
Каждый раз, когда он вспоминал о сыне, он дарил ему все новые качества, он увешивал его всевозможными достоинствами, словно новогоднюю елку игрушками.
Ничего для него не жалел — ни ума, ни доброты, ни отваги. И только иногда, просыпаясь ночью, вдруг думал о сыне трезво и ясно. Кто знает, каким бы он стал? Ведь ему не дано было дожить даже до возраста Илюши.
Но днем он отгонял от себя эти мысли. Нет, Ардик был самым лучшим. И был бы лучше всех, если бы остался жив.
А Илюша с каждым днем становился капитану все необходимей. Незаметно для себя он привык к его рассказам, в которых так трудно было отыскать истину, к его розыгрышам и даже к тоске по Москве. Привык к его смуглому лицу, к черным, матово поблескивающим глазам, к обкусанным ногтям на руках.
Он прощал ему все — легкомыслие, болтливость, постоянные выдумки.
Он-то прощал, а Петрович — кремень-мужик — не хотел прощать.
— Несамостоятельный парень, — непримиримо утверждал он.
— Молодой еще, — возражал капитан.
— Каков в колыбельке, таков в могилке, — отвечал Петрович.
— Ладно, — отрезал капитан. — На этом мы с тобой разошлись.
И вдруг однажды Петрович произнес странные, поразившие капитана слова:
— Парню отцовская рука нужна. Вот как у тебя.
— Что-то я тебя не пойму, — сказал капитан.
— И понимать нечего, — сказал Петрович. — Вот если бы ты, Данилыч, усыновил его, думается, парень сразу бы другим стал…
— Как это, усыновил? — спросил капитан. — У него семья есть, и у меня, как ты знаешь, сын…
Он оборвал себя. Маленькие, припухшие глаза Петровича смотрели на него с откровенной жалостью.
И он догадался — Петрович все знает. Все, что случилось. Хотя ничего не сказал ему за все эти годы.
— Ты… Ты откуда знаешь? — спросил он.
Петрович ответил не сразу.
— Случайно. А тебе разве не все равно?
Капитан не стал допытываться. В конце-то концов теперь уже и в самом деле неважно, каким образом узнал Петрович о том, что Ардика нет в живых.
Петрович вздохнул, сказал просто, словно точку ставил:
— Что было, то прошло. Теперь надобно о другом думать.
Капитан долго не спал в ту ночь. Вздыхал, ворочался с боку на бок, перекладывал раскаленную подушку на другую сторону.
Усыновить Илюшу? Тогда Илюша переедет к нему, и они будут жить вместе, вместе возвращаться с дежурства домой…
Но как это сделать? Сказать прямо в лицо: «Хотел бы ты стать моим сыном?»
Что бы он ответил на это? Удивился, или посмеялся, или сказал бы сразу: «Хорошо, я согласен»?
Слова Петровича, сказанные походя, между прочим, вдруг словно бы прорвали завесу, долгие годы окутывавшую его.
Нет, Илюша не похож на Ардика. Но он привязался к Илюше. Даже сильнее, чем сам ожидал.
У Илюши нет отца. Отец убит на фронте. И он, кажется, любит его, капитана. Если не любит, то, во всяком случае, привык к нему. А привычка — это тоже не семечки, как там ни говори…
И постепенно, день за днем, он все более вживался в тайную, одному ему ведомую мысль. И чем дальше, тем больше она захватывала его, и он уже не мог думать ни о чем другом.
Но он решительно не знал, как сделать, чтобы желание его исполнилось. Слова рвались с губ, и все-таки он не мог выговорить их.
Как обычно, Илюша приходил к нему по вечерам и сочинял всякие байки, где главным героем обязательно был он сам или, хотя и реже, его отец.
«И все-то ты врешь, — с нежностью думал капитан. — Все-то сочиняешь. И как только не надоест?»
Но мечтам капитана суждено было остаться мечтами.
Сестра Илюши — умница и красавица — вышла замуж за референта министра речного флота, и референт постарался для свояка — перетащил его в Москву, в Управление пароходства.
Илюша ликовал, места себе не находил от счастья. На радостях даже забыл попрощаться с Петровичем, и с капитаном-то попрощался небрежно, торопливей, чем тот ожидал.
Мысленно он был уже дома, на Покровке, и капитан понимал: на все в этом городе, в том числе и на Петровича и на него, он глядит как сквозь матовое стекло, думая лишь об одном: скорее бы уехать.
И он уехал.
— Скатертью дорожка, — коротко заметил Петрович, зайдя вечерком к капитану.
Он не хотел показать виду, что обижен невниманием Илюши — парень мог бы забежать, хоть руку пожать на прощанье.
— Ладно, — сказал капитан. — Ему в Москве лучше. Дома, как ни говори, и стены друзья…
Петрович не ответил, пососал трубку, потом заговорил о другом.
Ночью капитан долго сидел над своей летописью, хотел и не знал, что писать.
Собравшись с мыслями, написал:
«Илюша Астахов, который работал у нас на «Ястребе» механиком, уехал в Москву. Он очень доволен, и я рад за него. А то, о чем думал, не вышло. Да и никак не могло выйти. Потому что у него семья. И он к семье привязан, и иначе не могло быть».
Закрыл свою летопись, вышел в палисадник, пройтись перед сном. И снова подумал о том, что надо бы непременно завести собаку, все было бы не так одиноко, и, когда возвратишься с дежурства, собака встречала бы у калитки.
Как-никак живое существо. Друг.
Под Новый год почти вся команда «Ястреба» по старой традиции собралась у капитана.
Пришел новый механик, узкоглазый, со смугло-румяным девичьим лицом, татарин Камиль Абдуллин, его жена Катя, водолаз Иван Иваныч Сушко и, само собой, Петрович.
Каждый принес с собою бутылку водки, не рассчитывая особенно на щедрость капитана, а Камиль, кроме того, притащил огромный праздничный крендель.
— Сама пекла! — с гордостью сказала жена Камиля. Она была, по-видимому, значительно старше его, остроносая, худощавая, и, по слухам, командовала Камилем как хотела.
Иван Иваныч, мужчина огромного роста, добродушный молчун, виновато ухмыльнулся:
— А моя дома с ребятами осталась. У нас младший чего-то куксится. И мне соответственно ничего не дала…
Все было так, как и полагается, — ровно в двенадцать выпили по первой рюмке, потом пили за разные разности — за удачный ремонт, за хорошую погоду летом, за здоровье каждого в отдельности, вспомнили старика Зотова, укатившего к дочери в Балтийск, не забыли и про Илюшу, который, должно быть, живет себе припеваючи в Москве, на Покровке.
А в середине ночи разыгрался скандал. Жена Камиля перепилась, стала приставать к Ивану Иванычу и Петровичу.
Петрович брезгливо отмахивался от нее трубкой — отродясь не выносил пьяных баб, а она, смеясь тонкогубым щучьим ртом, норовила вырвать у него трубку и кричала:
— Ты меня не бойся. Ты только глянь на меня, нешто я страшная?
— Будет, будет, — тихо уговаривал ее Камиль, но она, не слушая его, приставала к Ивану Иванычу:
— Скажи правду, Иван, вовсе у тебя сын не болен, просто ты со своей индюшкой поцапался. Что, поцапался? Правду говорю?
Иван Иваныч только плечами пожимал — чего с нею объясняться? А капитан вмешался, сказал мягко:
— К чему вы это, Катя? Ну зачем?
И вдруг она обернулась к нему остроносым, в малиновых пятнах лицом и сказала беспощадно:
— Ты молчи лучше. Ты меня уговариваешь, а сам кто такой? Кто, спрашиваю?
— Катя, — укоризненно произнес Камиль.
Она блеснула на него глазом, он замолчал, опустил голову.
— А что? — с задором продолжала она. — Разве я не так сказала? Он меня уговаривает, будто и в самом деле человек, а мы-то знаем! Мы всё знаем! Люди говорят, жену выгнал с сыном, сын без отца растет, мается, а ему и горя мало. Живет себе в своих хоромах один, как мимоза!
Каждое ее слово было отчетливо слышно в наступившей тишине.
Петрович опомнился первый.
— Чего ты болтаешь? — сурово спросил он. — Чего языком без толку треплешь?
— А тебе что за дело? — спросила она, но он перебил ее:
— Дура баба, одно слово!
Она стремительно повернулась к мужу, вцепилась в его плечо колючими пальцами:
— Камиль! Слышишь, Камиль, как твою жену порочат?
— Успокойся, Катя, — он насильно усадил ее на стул, посмотрел на Петровича. Узкие кроткие глаза его потемнели. — Зачем так говоришь? Зачем женщину порочишь? Она женщина, а ты мужчина, старик, тебе не положено ругаться.
— А чего она брешет? — спросил Петрович. — Что она знает о Данилыче? Давно ли живет здесь?
Камиль бегло погладил жену по голове. Она прикрыла рукой сухие глаза.
— Не плачь, Катя…
Она притворно всхлипнула.
— Не плачь, говорю!
Потом смело взглянул на капитана:
— Вы только не серчайте, Афанасий Данилыч, серчать не надо, но у нас в городе все говорят, что вы сына бросили, и он у вас в другом городе без присмотра растет…
— Вранье, — хмуро сказал Петрович.
Капитан встал из-за стола, подошел к Камилю.
— Петрович прав, — сказал он. — Это вранье.
Повернулся, вынул из коробки, лежавшей на комоде, письмо жены, то, последнее и первое, единственное ее письмо, и протянул его Камилю.
Камиль недоуменно взглянул на него. Однако взял письмо, пробежал глазами. Нежные розовые губы его чуть заметно шевелились, повторяя про себя слова, которые капитан помнил наизусть.
Потом сложил листок, отдал его капитану.
— Она уехала, его и дома-то не было, — сказал Петрович. — Знаешь, как они, бабы, делают? Никому ни слова, ни ему, ни еще кому, ушла и не оглянулась даже. И сына с собой забрала. Понял теперь?
— Понял, — помедлив, ответил Камиль.
Он посмотрел на жену, которая время от времени заставляла себя всхлипнуть.
— А ну, хватит, — коротко сказал он. — Перестань!
И она замерла, мгновенно отрезвела, удивленная непривычным тоном ее всегда смирного и покорного мужа.
Вскорости все разошлись. Первым ушел Иван Иваныч.
— Совсем позабыл, — сказал он. — Мне еще на телеграф — телеграмму брату дать.
Вслед за ним поднялся Камиль.
— И нам пора. — Не глядя на жену, кивнул ей: — Идем…
Она покорно засеменила за мужем, внезапно присмиревшая и робкая.
Он пропустил ее в дверь, потом взглянул на капитана, — видно, хотел что-то сказать, но ничего не сказал, только крепко пожал его руку.
Петрович и капитан остались одни.
— Может, помочь тебе? — спросил Петрович, кивая на неприбранный стол.
— Еще чего скажешь!
Капитан собрал пустые бутылки, грязные тарелки, рюмки. Ни одна тарелка не выпала из его толстых пальцев, ни одна рюмка не звякнула.
— Сноровка, — пробормотал Петрович.
Он хотел сказать, что капитан молодец, что редкой женщине сравняться с ним в ловкости и в умении, и еще хотел сказать, чтобы капитан плюнул, позабыл про слова вздорной бабенки.
Но он был не мастак красно говорить.
— Сноровка, — повторил он еще раз и зевнул.
— Ложись-ка спать, — сказал капитан, перекинув через плечо посудное полотенце.
— Здесь, что ли? — спросил Петрович.
— А то где же? Куда теперь пойдешь?
Петрович подумал, представил себе свою одинокую конуру, где из всех щелей немилосердно дует, представил себе, как топают соседи над головой, справляй новогодний праздник, и согласился.
— Сейчас засну, как умру, — с удовольствием сказал он.
И в самом деле быстро заснул, словно провалился в прорубь. Но сквозь сон до него смутно доносились чьи-то ровные шаги: это капитан ходил из угла в угол, заложив руки за спину, поглядывая в окно, за которым медленно рождалось утро — первое утро молодого года.
И все-таки мысль, которая однажды поселилась в ней, не уходила. Он хотел сына. Пусть будет сын — маленький или взрослый, некрасивый или писаный красавец, умный или глупый, все равно — сын.
Он будет для него отцом, опорой, защитой и советчиком.
Как счастливы отцы, у которых живые, здоровые сыновья. Должно быть, они и сами не понимают своего счастья…
Он стал приглядываться ко встречным — мальчишкам, юношам, порой ловил себя на том, что глядит и на взрослых людей.
Что ж, у него свободно мог быть и тридцатилетний сын. Почему нет?
Каждого он оглядывал внимательно, хмурясь, будто что-то решал и взвешивал про себя.
Может быть, самое простое было бы пойти в детский дом и там выбрать себе по душе мальчика — ни тебе забот, ни лишних хлопот.
Но это он покамест откладывал. Это было, очевидно, самое трудное. Он представлял себе, как войдет в детский дом, и увидит детей, и они уставятся на него глазами — серыми, карими, черными, голубыми, и он растеряется, не сможет выбрать, просто не сумеет.
Ведь выбрать одного — обидеть других. Чем они виноваты, что не приглянулись ему?
Несмотря на свою грубоватую внешность, он был чувствителен, даже слегка сентиментален.
Любил грустные песни, печальную музыку, и, когда изредка ходил в кино, его иной раз даже слеза прошибала в особо трогательных местах. А тут не кино, не игрушки, печки-лавочки, тут такое, в общем, дело…
В глубине души капитан надеялся на случай, простой и внезапный, как и все добрые неожиданности.
И как оно часто бывает, случай не замедлил представиться.
Однажды весной, когда открылась навигация, «Ястреб» шел своим обычным путем, проверяя расстановку бакенов.
Был тихий, слегка туманный день. Моросил мелкий дождь, в воде отражалось небо с медленно проплывающими облаками.
На том берегу расстилались заливные луга — знаменитая Верещаговская пойма, — покрытые нежно-изумрудной, недавно расцветшей зеленью.
В середине реки капитан увидел лодку. На ней во весь рост стоял мальчик, одетый в синюю штапельную рубашку и чересчур широкие для него холщовые штаны.
Мальчик стоял не поворачивая головы, глядя прямо перед собой. Он удил рыбу.
Капитан вышел на палубу.
— А ну-ка, милый, — сказал капитан, поравнявшись с ним, — отправляйся куда-нибудь подальше.
Не поворачивая головы, только чуть скосив глаза, мальчик спросил его:
— Это почему?
Голос у него был хриплый, словно немного простуженный.
— Здесь пароходы ходят, могут сшибить тебя, — пояснил капитан.
Он хорошо разглядел лицо рыбака. Загорелое, с облупившейся кожей на носу и щеках, с дерзкими синими глазами, оно показалось ему неприветливым.
— Сматывай-ка свои удочки, да поскорее…
Синие глаза с насмешкой посмотрели на него.
— Вот еще, охота была…
«Ястреб» прошел мимо, оставив позади себя лодку. Капитан пожал плечами. Не хочет, как угодно. Ему-то, в конце концов, что за дело? Сшибут мальчишку за милую душу, сам не обрадуется…
— Это Вася, агрономов внук, — сказал Иван Иваныч, обернувшись и глядя на мальчика.
— Какого агронома?
— Из Огурчиков.
— Старика? — оживился капитан. — Это который летопись села пишет? Я его знаю.
— Знал, — внушительно поправил Иван Иваныч. — Теперь это, можно сказать, одно и то же.
— А что с ним?
— В городской больнице. Еще зимой положили. Говорят, не сегодня-завтра концы отдаст.
— Вот оно что…
Капитан оглянулся и уже иным, сочувственным, потеплевшим взглядом проводил внука агронома. А тот стоял как изваяние, — и бровью не повел. Удочка казалась навеки застывшей в его маленькой смуглой ладони.
В тот же вечер Петрович сказал капитану:
— Завтра пойду навещу Порфирия Алексеича.
— Кого? — невнимательно переспросил капитан.
— Агронома из Огурчиков.
— Летописца?
— Да, плох старик. Должно, последние дни доживает…
Неожиданно для себя капитан решил пойти вместе с Петровичем. Но когда подошел к больнице, раздумал. В сущности, они были почти незнакомы. Старик мог бы даже удивиться — чего это к нему пришел малознакомый человек, с которым и пяти слов не было сказано.
— Я подожду тебя, — сказал капитан.
Петрович развел руками:
— Твоя воля, Данилыч.
Капитан присел на лавочку, стоявшую под деревом возле ворот.
Было уже по-настоящему тепло. Деревья пушились светло-зеленой молодой листвой, в воздухе кружились завистливо жужжащие шмели и пчелы, косые лучи вечернего солнца отражались в спокойных водах Москвы-реки, и, глядя на всю эту весеннюю благодать, капитан невольно вздохнул — умирать тяжело всегда, а особенно тяжело, должно быть, весной.
Он сидел задумавшись, опустив голову с чуть надвинутой набок фуражкой, и не сразу заметил подошедшего Петровича.
Петрович тяжело опустился рядом с ним. Глаза его казались очень светлыми, как бы начисто промытыми. Сухие губы плотно сжаты.
Он вынул трубку из кармана, рассеянно взглянул на нее.
— Вот и простился, — сказал тихо. — Думал, не признает, — нет, сразу признал…
— Плох? — спросил капитан.
Петрович махнул рукой. Чего там спрашивать!..
Капитан поднялся.
— Пошли?
Петрович не ответил. Прищурив глаза, смотрел мимо него, потом встал, кивнул кому-то:
— Иди сюда, Вася.
Это был Вася, внук агронома.
— Садись, посиди с нами.
Вася подошел, сел рядом. Лицо его, покрытое первым, уже стойким загаром, казалось строгим и печальным. Вокруг шеи повязан красный пионерский галстук.
— Вы что, у деда были? — спросил он.
— Да.
— Я тоже к нему.
Вася вынул из кармана папиросную коробку, показал ее Петровичу, снова спрятал.
— Вот несу ему…
— Покурить просит? — спросил капитан.
Слабая усмешка затеплилась в синих глазах мальчика.
— Что вы! Я майских жуков поймал, покажу ему. Все-таки первые жуки, самые первые!..
Петрович вздохнул:
— Вообще он природу сильно уважал…
— Да, — серьезно сказал Вася. — Это конечно.
Капитан пристально, не отрываясь, смотрел на хмурое лицо мальчика, на его сдвинутые брови, на круглый упрямый подбородок.
— Долго собирал? — спросил он мальчика.
— Кого? Жуков?
— Да.
— Долго. Они ведь самые первые…
Петрович отвернулся, поморгал, дергая клочковатыми бровями.
— Иди, сынок, он тебя, наверно, заждался…
Вася послушно встал. Петрович и капитан долго смотрели ему вслед.
— Он что, совсем один останется? — спросил капитан.
— Пожалуй.
Петрович откинулся на скамейке.
— Отец у него лет восемь тому помер от дизентерии, мать утонула, когда он еще совсем маленьким был…
Пожевал губами, сплюнул через зубы.
— Брат у него еще остался. Старше его, не то в Архангельске, не то в Мурманске рыбаком на сейнере плавает. Вот и вся его фамилия.
— Ты знаешь брата? — спросил капитан.
— Нет, не знаю. Он, по-моему, как уехал лет десять назад, так и не приезжал ни разу. Даже отца хоронить не явился.
— Значит, он совсем один остается, — сказал капитан.
— Вася-то? Один, в том-то и беда.
— Нехорошо это, — сказал капитан. — Мальчику в такие годы никак нельзя одному.
Петрович стал тщательно выбивать пустую трубку о каблук.
— Кто постарше, и тому тоже нехорошо.
— Что верно, то верно, — согласился капитан.
Петрович невесело усмехнулся:
— Я вот один живу уж сколько лет. И ты тоже…
Капитан сцепил пальцы обеих рук, внимательно разглядывая каждый палец, словно в первый раз увидел.
— А я не хочу, — сказал он.
— Чего не хочешь?
— Не хочу так жить больше. Хватит! — Помолчал, добавил упрямо: — Не хочу и не буду!
Когда схоронили старого агронома, капитан и Петрович выждали несколько дней, потом отправились к Васе.
В то утро капитан встал рано, едва рассвело, долго, тщательно скоблил щеки, потом отутюжил свою куртку, подшил свежий подворотничок.
Одевшись, он воровато оглянулся, будто кто со стороны мог его увидеть, подошел к зеркалу. Знакомое и в то же время словно бы чужое лицо глянуло на него узкими выцветшими глазами.
Впервые он долго, беспристрастно разглядывал себя — морщины возле глаз, складки на лбу, поседевший, жесткий ежик волос.
«Староват ты, Данилыч, порядком староват…»
Он огляделся вокруг. Тихо и чисто, зеленый полумрак от тополя за окном, тикают часы в углу. А со стены смотрят на капитана смеющиеся молодые глаза, как бы спрашивают в упор: «Что это с тобой, старина?»
— Ничего, — громко ответил капитан, и в этот момент открылась дверь. Вошел Петрович.
— А и франт же ты, Данилыч! — рассмеялся он от души. — Гляди, как нафургонился!
— Ладно, — оборвал его капитан. — Я тебе не картина, не разглядывай!
Петрович походил по комнате, зачем-то потрогал гирю часов, одернул скатерку на камоде.
— Ему у тебя хороню будет…
Они подъехали к Огурчикам на попутном катере. Дорога вела от берега в гору. Петрович шел очень медленно, то и дело останавливаясь.
Капитан легко подбежал к нему, взял под руку.
— Держись!
Он чувствовал себя бодрым, почти молодым, словно и не прожил на свете пятьдесят лет с добрым гаком.
Петрович молча повел на него хитрым глазом:
— Я-то продержусь как-нибудь, а вот ты-то не дрейфь, слышишь?
— Слышу, — ответил капитан и помрачнел.
Петрович угадал: капитан и хотел этой встречи, и не на шутку боялся ее.
Вася повстречался им возле дома. Шел медленно, обеими руками прижимая что-то к груди.
— Вася, постой! — крикнул издали Петрович.
Вася остановился.
— Мы к тебе, — сказал Петрович, подойдя ближе. — Как, принимаешь гостей?
— Идемте, — сказал Вася.
Дом был просторный, рубленный «в лапу», с флюгером на крыше. Горница большая, светлая, вдоль стен полки с книгами, в углу тумбочка, на ней множество ящиков и картонок.
— Дед травы собирал, — шепнул Петрович капитану. — В ящиках этих у него трав видимо-невидимо.
Вася подошел к почке, нагнулся, осторожно опустил руки.
Маленький, белый в коричневых пятнах пес сел перед ним на задние лапы. Черные, словно бусины, глаза его блестели.
— Мы у фельдшера были, — сказал Вася. — Он лапой в капкан угодил…
— Вот как, — сказал капитан.
— Да, — сказал Вася. — Такой веселый, все ему надо, ничего не пропустит.
Петрович откашлялся для солидности.
— Ладно. Об этом после, а теперь давай о деле…
Вася удивленно поднял на него глаза:
— О деле?
Однако ни о чем больше не спросил, сел за стол, как и подобает хозяину.
«Солидно держится, словно большой», — одобрительно подумал капитан.
Вася нравился ему все больше. Еще тогда, в больнице, он, что называется, упал ему на сердце, и теперь чем больше он глядел на него, тем сильнее чувствовал — все в этом мальчике по нем, даже его молчаливость, даже кажущаяся неприветливость…
Сперва Вася удивился. Удивился и серьезно, без улыбки взглянул на капитана.
Стало быть, этот чужой старый человек, капитан «Ястреба», предлагает ему жить вместе с ним? Он хочет, чтобы Вася стал ему сыном?
Все это было так неожиданно, что Вася растерялся и не мог произнести ни слова.
А Петрович, старый искуситель, соловьем разливался:
— У Афанасия Данилыча тебе хорошо будет — и учиться пойдешь в городскую школу, и семья у тебя будет какая-никакая, душа у капитана золотая, добрая, ничего для тебя не пожалеет, будет тебе отцом самым что ни есть показательно-образцовым!
Капитан ежился от лестных слов, вздыхал, отводя глаза. Никто никогда еще не говорил ему в лицо столько приятных вещей, и, по правде сказать, он никак не ожидал, что малоразговорчивый Петрович может так горячо и, по-видимому, искренне выхвалять его необыкновенные качества.
Вот уж поистине, тридцать лет вместе щи хлебал, а кто таков, так и не знал.
И себя, очевидно, тоже не сумел познать как следует. Неужто и впрямь он такой необыкновенный, замечательный и душа у него золотая?
Не выдержав, он встал, прервав излияния Петровича:
— Будет тебе, кончай культ личности.
Подошел к собаке, лежавшей возле печки.
— Как лапа-то? Заживает?
— Конечно, — ответил Вася. — Фельдшер говорит, недели через две опять прыгать будет…
Черные влажные собачьи глаза смотрели на капитана с привычной преданностью. Он провел рукой по голове собаки.
— Как зовут?
— Тимкой. Тимофеем.
Тимка вдруг живо опрокинулся на спину, показав розовый живот в мелких черных пятнышках.
— Вон ты какой ловкий…
Капитан почесал Тимкин живот. Закрыв глаза, пес от удовольствия подрыгивал задней лапой.
— Он на задних лапах ходить умеет, — сказал Вася. — Вот увидите, как поправится.
— Охотно верю, — сказал капитан и покраснел: слова эти показались ему какими-то выспренними, неестественными, словно он и сам не знает, что сказать этому мальчику и вообще каким тоном говорить с ним.
— Постойте, — сказал Вася. — Я вам еще что покажу…
Он метнулся из горницы в сени. Потом тут же вбежал обратно, держа в руке голубя. Одно крыло у голубя было ниже другого.
— Это Тимкин первый друг…
Голубь встал на голову Тимки и словно застыл на миг.
И Тимка лежал не шевелясь, как бы боясь потревожить птицу.
— Большое у тебя хозяйство, — заметил Петрович.
— Мальчишки ему крыло подбили, — сказал Вася. — А вообще-то он тоже умный…
— Как зовут? — спросил капитан.
— Еще не придумал. Просто голубь.
Теперь Вася смотрел только на капитана и обращался к нему одному.
— Еще у меня кошка есть…
И в первый раз за все время, что они были здесь, улыбнулся. Капитан увидел, что зубы у мальчика редкие, со щелочкой между двумя передними.
Вася открыл дверь, позвал негромко:
— Мурка, ты где?
Вбежала кошка, серая, с большими ушами и тонким хвостом, по правде говоря — не из красивых. Потерлась облезлым боком о Васины ноги, обнюхала Тимку, все еще лежавшего на полу и, не обратив никакого внимания на голубя, улеглась рядом с собакой.
— Хорошая кошечка, — неискренне похвалил Петрович.
Вася сказал гордо:
— Она тоже очень умная…
— Наверно, — сказал Петрович. — Как же иначе?
И отвернулся. Капитан знал: он терпеть не может кошек.
— Так как же? — спросил Петрович немного погодя, сердито глядя на кошку, собаку и голубя: черт бы их побрал совсем, только отвлекают от серьезного разговора.
Вася молчал, водя пальцем по чисто выскобленному столу.
— Не знаю, ничего я не знаю…
— А все-таки, — не отставал Петрович. — Ты же сам понимаешь, одному тебе никак нельзя оставаться, а у него тебе будет хорошо, уж поверь мне, я знаю.
Он бы, наверное, опять начал говорить без конца об одном и том же, но капитан решительно остановил его.
— Ладно, — сказал капитан. — Ты, Вася, поговори, посоветуйся с людьми, с учителем, еще там с кем. Брату напиши, если хочешь.
— Брату? — спросил Вася. — А я его адреса не знаю.
— Он что, не пишет вам? — спросил Петрович.
— Не знаю, может, и писал дедушке, только я не помню…
— В общем, решай, — сказал капитан. — Твое дело, как скажешь, так и будет.
Петрович неодобрительно покачал головой. Нет, видно, никогда из капитана не получится дипломата. Привык рубить сплеча и думает, иначе никак невозможно, чудак человек, одно слово!
— Пошли, — сказал ему капитан, напоследок посмотрел на Васю и повторил: — Как скажешь, так и будет!
Спустя некоторое время капитан записал в летописи:
«Сегодня Вася переехал ко мне. Сперва он сам пришел и сказал, что учитель и фельдшер советуют ему переехать ко мне. Правда, он не сказал, что и сам хотел бы жить у меня. Я ждал, что он скажет, но он не сказал. Он — искренний, это хорошо.
Я заехал за ним и перевез к себе. Вместе с ним переехали Тимка, Мурка и голубь. Дом агронома купил колхоз, теперь в нем разместили медпункт, деньги внесли на имя Васи в сберкассу. Эти деньги никто трогать не будет до его совершеннолетия, а тогда — пусть сам решает, что с ними делать. Пока что будут расти проценты, и получится изрядная сумма к его совершеннолетию».
Он положил ручку и задумался. Вот и исполнилась его мечта. Исполнилась неожиданно и просто.
Он перечитал короткие строчки, и самому стало досадно. Нет у него слов, нет настоящих, выразительных, точных слов, которыми можно было бы описать этот день. Ведь он понимал: такому дню суждено стать, может быть, самым важным, самым значительным за прожитые им годы.
Он сжал голову обеими руками, но так ничего нового и не смог придумать. О чем еще написать? О чувствах, переполнявших его? О том, что он вдруг ощутил себя счастливым и в то же время испугался? Да, испугался!
Ведь теперь он отвечает за Васину жизнь, он по доброй воле взвалил на себя все, все — и будущие заботы, и тревоги, и болезни, все, что могло бы приключиться с мальчиком, — потому что он — единственный за него ответчик, единственная опора.
Нет, о таком просто не напишешь. И не найдешь подходящих слов. Тогда написать, может быть, о Тимке и Мурке, которые сразу же, с первого дня, по-хозяйски обосновались в его доме?
Или о том, как Вася сказал, увидев фонарь на столбе:
— Хорошо, когда всегда зеленый…
Или о том, как вечером, когда он увидел на столе учебники и тетради Васи, у него вдруг так сильно и остро защемило сердце, что на мгновение он даже задохся.
— Что с вами? — удивленно спросил Вася.
— Ничего, — ответил капитан и попытался улыбнуться.
Он не сказал, что вспомнил Ардика. Ардик тоже, как Вася, сидел, бывало, за столом, на котором были разбросаны его тетради и учебники…
А Вася заметил озабоченно:
— Мне надо за лето три письменных работы сделать. У меня по русскому тройка с натяжкой.
Он сидел и прилежно писал, потом внезапно опустил голову на руки и расплакался.
Капитан испугался:
— Что ты, Вася, что с тобой?
Вася поднял к нему залитое слезами лицо:
— Дед у меня все мои диктанты проверял. Бывало, поглядит, скажет: «Три ошибки, какие не скажу, сам ищи!»
— Да, — сказал капитан, сопя от жалости, — вот ведь какое дело…
Ночью, когда дом затих, капитан подошел к Васиной постели.
Вася спал, выпростав руку поверх одеяла. В ногах у него лежали Тимка и Мурка, а голубь сидел на подоконнике, заводя розовые бессонные глаза.
Капитан долго смотрел на Васю, потом вышел на улицу, зажег зеленый фонарь. Вася сказал давеча: «Пусть всегда будет зеленый».
Как же написать обо всем этом?
Он вздыхал, то садился за стол, то снова вставал, шагал по комнате. Потом присел, написал внизу страницы:
«12 июня 1961 года».
В этот день Вася переехал к нему.
В конце лета капитан отправился в школу и записал Васю в шестой класс.
— Ваш сын? — удивленно переспросила его секретарша, недавно появившаяся в городе полная, молодящаяся дама с высокой прической, немного смахивавшая на морского конька.
— Да, — ответил капитан, раздув ноздри, — мой сын.
— У вас же разные фамилии.
— И так бывает, — сказал капитан.
Морской конек пожал плечиками, однако записал:
«Василий Костомаров, сын А. Д. Алексича, зачисляется в шестой класс».
Незадолго до первого сентября капитана вызвали в школу на родительское собрание.
Он вошел в класс, самый обычный, не слишком просторный, с большой черной доской на стене, скромненько уселся в самом углу.
Парта была неудобной для него, узкой и тесной, словно оковы. Капитан и шевельнуться не смел, ибо она немилосердно скрипела, как телега, при каждом его движении. Кругом за партами сидели взрослые мужчины и женщины, и все они покорно глядели на молоденькую темноволосую учительницу — классную руководительницу шестого класса.
Учительница говорила громким, хорошо натренированным голосом, держалась солидно, не по возрасту, и, видимо, привыкла, чтобы ее слушали.
— В этом году наши учащиеся начинают сочетать учебу с производственной практикой, — сказала она. — Понятно?
— Понятно, — нестройно и робко отвечали родители.
А она, обведя их взглядом, продолжала говорить о том, что такое производственная практика, какое она имеет значение в деле политехнического воспитания учащихся и какие цели преследует.
Говорила она долго, поучительным тоном, должно быть воодушевленная необычной тишиной, царившей в классе.
Родители сидели очень тихо, не в пример своим детям, ловили каждое слово учительницы, и, может быть, самым внимательным слушателем был капитан Алексич. Самым внимательным и самым гордым.
Да, он гордился Васей. Это его Вася будет сидеть в этом классе, учиться уму-разуму у этой строгой, несмотря на молодость, очевидно, знающей учительницы, писать задачи, сочинения, диктанты, ходить на завод, изучать станки и машины.
И капитан будет покупать для него новые учебники, тетради, атлас с картами, чертежную доску. А потом, дальше — и готовальню, и логарифмическую линейку, и толстые листы ватмана, и всякие умные книги по физике, химии, математике…
«Он будет ученым, — растроганно думал капитан, — или артистом. Или инженером. Кем захочет — тем и будет. Я ему ни в чем перечить не стану».
Учительница кончила говорить, спросила громко:
— Все понятно?
— Все, — рявкнул капитан, давно уже не слушавший ее. — Все понятно.
Учительница улыбнулась, и все родители улыбнулись и посмотрели на капитана.
— Держись, Вася, — сказал капитан, придя домой. — У тебя такая классная руководительница будет, что ой-ой-ой!
Вася не понял, что хотел сказать капитан, и на всякий случай ответил:
— Подумаешь, мне-то что?
Потом свистнул Тимке и вместе с ним убежал на Москву-реку купаться.
А капитан походил по комнате, прибирая за Васей, — повсюду валялись рогатки, куски цветного стекла, Железные болты, обрывки веревок: Вася, словно Плюшкин, любил собирать все, что попадалось под руку. Потом подмел пол, быстро начистил картошку, поставил жарить вместе с печонкой на керосинку.
Подбежала Мурка, мяуча, блестя зелеными глазами.
— Так-то, брат Мурка, — строго сказал капитан, бросив ей кусочек печонки. — Вот оно — это самое, производственное обучение!
…Вася учился плохо. В дневнике его красовались сплошь одни двойки, и только изредка среди двоек спасительным маяком врезалась одинокая тройка.
Каждую неделю капитана вызывали в школу, и классная руководительница подолгу внушала ему, что ему надо бы тщательней следить за учебой сына, что она недовольна его сыном — мальчик рассеян, невнимателен, своенравен.
Капитан пыхтел, краснел, обливаясь потом, обещал «повлиять», «воздействовать», «исправить»…
Иногда он чувствовал, что его раздражает поучительный тон учительницы, — она и с ним держала себя, словно он был еще маленький, неразумный. Но он и виду не показывал. Шутка ли, ведь это может отразиться на мальчике, мальчик-то чем виноват?
Обычно, когда он возвращался из школы, Вася встречал его у калитки.
— Что, сильно драила? — сочувственным тоном спрашивал Вася, словно решительно ни в чем не был виноват, словно капитана вызывали совсем не из-за него.
— Порядком, — мрачно отвечал капитан.
— Идемте, дядя Данилыч, вы, наверно, кушать хотите, — говорил Вася. — Я картошки нажарил на всякий случай.
Васино лицо казалось невозмутимым, — должно быть, он и вправду не чувствовал за собой ровно никакой вины.
— Ладно, идем попробуем твоей картошки, — отвечал капитан, чувствуя, что не может и не будет на него сердиться.
— Вы любите картошку на сале? — спрашивал Вася. — Ведь правда любите?
— Люблю, — вздыхал капитан, мысленно честя себя «тряпкой», «дерьмом» и еще чем-либо похлеще.
А вечером он обо всем подробно докладывал Петровичу.
Петрович возмущался от души:
— И о чем только парень думает?
— Ну-ну, потише, — успокаивал его капитан.
— Чего там потише, надо с ним решительно поговорить, — кипятился Петрович.
И, недолго думая, подходил к Васе, грозно нахмурив брови. Вася невинно взмахивал на него ресницами.
— Петрович! Мы с Тимкой уже раз пять выбегали, а вас все нет…
И Петрович таял, словно мороженое в жаркий день.
— Да ну его, — признавался он потом капитану. — Ты как хочешь, а я не буду в это дело влезать. Не хочу.
Капитан молча разводил руками. В самом деле, комиссия…
Однако надо было что-то предпринять. Через два месяца кончалась четверть, а двойки росли в угрожающей пропорции, что ни день — новая двойка.
И однажды капитан привел в дом невысокого, хмурого, еще молодого человека.
— Вот, — сказал он Васе. — Знакомься. Это твой репетитор, Антон Иваныч.
Вася сдержанно кивнул головой Антону Иванычу.
— Давай садись, — сказал Антон Иваныч без лишних разговоров. — Пиши задачу номер один…
Антон Иваныч преподавал в соседней школе. Несмотря на молодость, он был суров и категоричен.
— Нет, так дело не пойдет, — говорил он Васе, бегло просмотрев диктант или решение задачи. — Начнем сначала.
Вася умоляюще взглядывал на капитана, но капитан старательно отводил глаза или быстро выходил из комнаты. И Вася — ничего не поделаешь — вновь склонялся над тетрадью.
— Не ходи туда, — шепотом говорил капитан Петровичу, — они занимаются.
И оба тихонько сидели на кухне. Присмиревший Тимка лежал возле плиты, уткнув морду в лапы. Мурка щурила зеленые глаза и потягивалась. Голубь нетерпеливо прыгал с окна на стол. Все ждали Васю.
Наконец Антон Иваныч уходил. Вася вбегал на кухню.
— Все, — с облегчением говорил он и подбрасывал кверху растрепанный учебник. — На сегодня — все.
Капитан и Петрович озабоченно поглядывали на Васю — вроде похудел, осунулся слегка, — должно быть, трудно ему, долго ли заболеть?
Но Вася не заболел. Зато к концу четверти в его дневнике уже не было ни одной двойки.
Перед самым концом навигации возле Корсакова сел на мель теплоход «Эльбрус». Огромный, белоснежный красавец, поблескивая круглыми иллюминаторами кают, стоял неподалеку от шлюза.
Петрович с Васей первыми прибежали на берег и теперь стояли уже несколько часов, не сводя глаз с «Эльбруса» и с маленького, юркого «Ястреба»: «Ястреб» то приближался к теплоходу, то отходил от него и, подобно настоящему ястребу, описывал круги.
Петрович обернулся к Васе:
— Работенка!.. — Вздохнул, расправил плечи. — Теперь бы лет двадцать долой…
— Сколько? — невнимательно спросил Вася, глядя попеременно то на «Эльбрус», то на «Ястреб».
— Хоть бы лет пять, — сказал Петрович грустно.
Он хотел и не мог высказать всего, что волновало его сейчас. Да, хотя бы лет пять с плеч долой, он бы показал, он бы, черт побери, ни на что не поглядел бы. Кто еще так хорошо знает речное дно, можно сказать, воистину как свои пять пальцев? За сорок лет почитай что тысячу раз лазил на дно. Да чего там тысячу, десять, двадцать тысяч раз!..
Вася рассеянно взглянул на Петровича и уже не смог отвести от него взгляда.
Он показался ему сейчас совсем другим, непохожим на себя, — глаза старика расширились, стали блестящими. Что он, плачет, что ли? Оказывается, у Петровича голубые глаза, в самом деле голубые, а он и не замечал никогда.
— Петрович, — Вася нетерпеливо дернул его за рукав, — объясните мне, что же это случилось? Почему это все?
— Я ж тебе объяснял, ты, видать, не слушал, — сказал Петрович. И с видимым удовольствием пояснил: — Дело было, видать, так: впереди шел другой пароход. Нечаянно сшиб бакен, — видать, не заметил, а «Эльбрус» отдувается теперь. Да что там «Эльбрус», нашему «Ястребку» тоже достанется по первое число!
— Почему? — спросил Вася.
— А вот сейчас увидишь, — сказал Петрович.
На палубе «Ястреба» показалась странная фигура. Она прошла, тяжело передвигая ноги, вдруг повисла в воздухе и через мгновение скрылась под водой.
Вася схватил Петровича за руку:
— Смотрите, Петрович, что это?
— А ничего особенного, — посмеиваясь, ответил Петрович. — Ивана Иваныча не признал?
— Ивана Иваныча? — недоуменно переспросил Вася.
— Его самого, собственной персоной. На дно опустился. Когда-то и я вроде него водолазил, теперь вот он…
— Зачем ему на дно? — спросил Вася.
Петрович вздохнул:
— Непонятливый ты какой-то, честное слово! Для чего водолазу на дно идти? Сейчас пошарит по дну, проверит чистоту судового хода, нет ли на данном участке камней и корней, чистое ли дно, а потом уже…
Петрович не договорил. Водолаз снова показался на поверхности — огромная стеклянная голова блеснула на солнце.
Его втащили на палубу.
— Смотри, — сказал Петрович.
И вот с маленького «Ястреба» взлетел толстый стальной трос, гулко хлопнулся о палубу «Эльбруса».
Капитан Алексич вышел на мостик. Какой он маленький издали! Васе казалось, что он различает его глаза и фуражку с «крабом», кажется, даже слышит его хрипловатый голос.
— Сейчас будет поворачивать, — сказал Петрович.
Очень медленно, осторожно «Ястреб» стал поворачивать на сто восемьдесят градусов. Потом так же медленно направился к воротам шлюза. Стальной трос натянулся в воздухе. «Ястреб» остановился, застыл, потом снова медленно пошел дальше. Трос блестел на солнце, казалось, дрожал от напряжения. Васе показалось, что это сильная рука тянется помочь. Только бы выдержал, только бы не лопнул!
Но нет, трос выдержал и вдруг потащил за собой огромный теплоход. Он тащил его за собой, и «Эльбрус» медленно, как бы нехотя, тронулся с места, вышел на середину реки.
— Порядок, — сказал Петрович.
«Ястреб» протащил теплоход еще немного, потом скромно отошел в сторону, давая дорогу ожившему теплоходу.
Он сделал свое, он больше не нужен. Ворота шлюза широко раскрылись навстречу «Эльбрусу», но, прежде чем исчезнуть в воротах, «Эльбрус» долго, протяжно загудел, как бы благодаря маленький «Ястреб».
— Традиция, — заметил Петрович.
— Какая традиция?
— Гудит, — выходит, спасибо тебе, друг.
Вася задумчиво посмотрел вслед теплоходу:
— Вот и все.
Петрович недовольно повел на него глазом:
— А тебе мало? Думаешь, легкое это дело — тащить с мели этакую махину? Это нам с тобой на берегу все это пустым делом кажется, так, нестоящим, а попробуй сам попотей, тогда узнаешь. Тут надо прежде всего здесь иметь, — он постучал костяшками пальцев по своему лбу, — все рассчитать, на какое место стать должно, откуда канат забросить, в какую сторону тащить, да еще так тащить, чтобы не лопнул…
Вечером, сидя с Петровичем и попивая пиво, капитан не мог надивиться на Васю — до чего услужлив, до чего ласков парень, что ни попроси, в один миг сделает!
Петрович подмигнул капитану, сказал тихо:
— Он тебя нынче, Данилыч, по-новому увидел.
— Как это по-новому? — не понял капитан.
— А так вот. Сам понимать должен. То ты для него был дядя Данилыч, старик и старик, как все, а тут, видишь ли, глядит, а старик-то еще и командовать в силе. Что, неверно говорю?
— Уж ты скажешь, — пробормотал капитан.
Зимой, когда «Ястреб» был на ремонте, капитан чаще оставался дома. Вечерами вместе с Васей они любили сидеть у горящей печки и беседовать о всякой всячине.
Сухие дрова горели дружно, треща и рассыпая искры, потом, прогорая, превращались в огненные, похожие не цветы угли, переливающиеся алым и голубым.
В комнате было тепло, Мурка лежала возле печки, потягиваясь и громко мурлыча, на дворе неутомимо лаял Тимка, а замерзнув и налаявшись вволю, прибегал обратно, открывал лапкой дверь и ложился рядом с Муркой, холодный как льдинка. В углу, на старой фуфайке капитана, попискивал щенок, подобранный Васей в канаве. Щенок был смешной — весь черный, а одно ухо белое. Вася уже успел придумать ему кличку — «Жучок».
— Как думаешь, дядя Данилыч, — спрашивал Вася, — собаки всё понимают, как мы, люди?
— Должно быть, всё, — отвечал капитан.
— И я так думаю, — отвечал Вася. — Вот, например, прихожу я из школы, скажу Тимке — плохо, брат, дело, опять пару схватил. А Тимка так поглядит на меня, только что говорить не умеет…
— Конечно, — серьезно говорил капитан, — Тимка и в самом деле все понимает, только что не умеет разговаривать…
Он смотрел на Васино лицо, розовое от огня, на его глаза, в которых отражались крохотные искорки. За несколько месяцев парень вырос, возмужал. Не сравнить, каким был тогда, летом…
Скоро, должно быть, и бриться начнет. Еще год, два, ну, от силы три…
Однажды, когда они оба сидели у печки и толковали о том, что быстрее — крылатый теплоход или «ТУ-104», неожиданно пришли Иван Иваныч и Камиль.
Иван Иваныч был одет в короткую бекешу, обтягивавшую его широкие плечи. Он вошел, едва не касаясь головой притолоки, огромный, румяный. За ним стоял Камиль, опустив девичьи загнутые ресницы.
— Мы к тебе, Данилыч, — сказал Иван Иваныч и как бы между прочим взглянул на Васю. — У нас разговор серьезный, не для детей.
Вася понял, послушно встал, но тут Камиль махнул ладонью и сказал негромко:
— Не надо, Иван, никакого такого особенного секрета нет. Пусть останется.
— А детям можно слушать про это? — строго спросил капитан.
— Можно, — ответил Камиль. — По-моему, можно.
Он сел на низенькую скамейку, протянул к печке узкие розовые ладони и, не сводя глаз с пылающих углей, начал:
— Беда у меня, Афанасий Данилыч. Не хочу с женой жить. Не хочу и не буду.
— Опостылела она ему, — пояснил Иван Иваныч.
Капитан молча, внимательно разглядывал свои руки.
— Я на ней пять лет как женился, — продолжал Камиль. — Я с одной девушкой гулял, мы с ней еще вместе в школе учились. Я на ней жениться хотел, все как следует, и тут она, Катя, приезжает, у ней в нашем доме родственники жили. И она мне совсем не нравилась, я худых таких не люблю, а она, конечно, ко мне, все ко мне, ну и вот…
Он опустил голову. Нежные щеки его пылали.
— Дети у вас есть? — спросил капитан, глядя на него с несколько брезгливой жалостью.
— У нее есть, — поспешно ответил Камиль. — У Кати. Сын у нее, не от меня, от другого. Ему уже десять лет.
— Ну, а с тобой, стало быть, ее сын уже шестой год живет?
Камиль кивнул:
— Да, пять лет.
— Он Камиля папой кличет, — усмехнулся Иван Иваныч. — Папа и папа. Я думал сперва — его.
Капитан встал, прошелся по комнате, осторожно обходя безмятежно спавшую Мурку.
— А когда женился, любил ее? — спросил капитан Камиля.
Камиль улыбнулся слабой, виноватой улыбкой:
— Любил? Я ту девушку любил, ту, с которой в школе учился, красивая девушка была…
— Красивая, некрасивая, не об том речь, — грубо оборвал его капитан. — Тебя не об том спрашивают…
Камиль робко вскинул на него свои девичьи ресницы:
— А о чем же?
— А о том, какого черта ты женился, если любил совсем не ее, а другую?
— Постой, Данилыч, — вмешался Иван Иваныч. — Не кипятись, выслушай до конца.
Капитан сверкнул на него глазом, но промолчал.
— Даже и сам по знаю, как это получилось, — медленно начал Камиль. — Женился я как-то удивительно, вовсе и не думал, что так получится. Сперва на одной собирался, а потом Катя вмешалась. Она умная, она очень умная, и потом старше меня…
— Ну и что с того? — спросил капитан. — Что с того, что старше?
Камиль вздохнул:
— Жили мы сперва неплохо. Я привык к ней. Она хозяйка хорошая, все умеет. И сын ее ко мне привык, Алик, он хороший, только заикается.
Едва заметная усмешка загорелась в глазах капитана и тут же погасла. Он бегло взглянул на Васю — мальчик слушал Камиля, по-видимому, очень внимательно, стараясь не пропустить ни слова.
Капитан нахмурился — вот уж не дело мальчишке о таких вещах слушать, совсем не дело. Но теперь уже поздно…
— Не знаю, что делать, — сказал Камиль, страдальчески сдвинув тонкие и длинные свои брови. — Думаю и ничего придумать не могу!
Он замолчал.
— Нет, ты все-таки скажи, что думаешь, — вставил Иван Иваныч.
— Что ж тут говорить? Она мне вдруг опротивела, видеть ее не могу, ввек бы не знал! — почти выкрикнул он. — Не знал бы ее и не видел!
— А ну, тише, — внушительно сказал капитан и положил руку на его плечо. Камиль невольно согнулся под рукой капитана. — Здесь мы не одни, — капитан выразительно поднял бровь. — Понятно?
— Он все понимает, — вступился за Камиля Иван Иваныч, — просто на душе накипело.
Капитан сверху вниз посмотрел на Камиля.
— Иди домой, — коротко сказал он.
— Домой? — растерянно спросил Камиль. — Почему домой? Я ведь к вам, как к отцу…
— Вот я, как отец, тебе и говорю, — сказал капитан и задохся от волнения. — Я тебе, как отец, говорю, — уже более спокойно повторил он. — Иди, разберись, подумай обо всем, а потом решай. Только имей в виду: рубить сплеча — самое легкое. Тут думать надо, понимаешь, думать…
— Я думал, — робко заметил Камиль, но капитан махнул на него рукой.
— Думать надо, — сказал он еще раз. — Не забывай, ты — взрослый человек, мужчина, ты — отец, у тебя сын растет!
— Да не мой же это сын! — с отчаянием воскликнул Камиль. — Я же вам говорю, это ее, Катин!
— Замолчи! — сурово сказал капитан. — Твой это сын, ты за него отвечаешь, никто другой. Он у тебя шестой год живет, отцом тебя называет, — что тебе еще надо? Справку о рождении? Метрику? Ну, говори!
Камиль не ответил.
— Говори, — продолжал капитан и посмотрел на Ивана Иваныча: — У тебя, Иван, трое детей, хоть ты скажи — можно так делать?..
Иван Иваныч пожал плечами.
— Дети, они, конечно… — начал Иван Иваныч, но капитан перебил его:
— Слышишь, Камиль, не руби сплеча, обдумай все как есть, ты ведь не только за себя, ты и за сына теперь в ответе.
Камиль молчал, не поднимая глаз. Длинные ресницы бросали тень на его пылавшие щеки.
— Ну, а если в самом деле, Данилыч, он с ней жить не может, что же он должен, ради ребенка свою жизнь калечить? — серьезно спросил Иван Иваныч.
Не отвечая ему, капитан взглянул на Камиля. Машинально отметил: «Красив, ничего не скажешь. И молодой еще совсем…»
— Пусть подумает, — серьезно сказал он. — Пусть еще раз обо всем подумает, взвесит все как есть, а если увидит — невтерпеж, что ж, тогда… — И вдруг перебил самого себя: — И все-таки нет, не имеет права он так поступать!
— Выходит, я губить свою жизнь должен? — плачущим голосом спросил Камиль. — Да, должен?
— Слушай, Камиль, — почти ласково сказал капитан. — Ответь мне по совести, бывало тебе хорошо в семье? Ну так вот, что придешь домой и сам радуешься, хорошо, дескать, что я дома, и она тебе по душе? Бывало?
Камиль подумал, прежде чем ответить.
— Бывало…
— Скучал ты по ней, когда долго не видел? Говори…
— Скучал, — сказал Камиль, слегка покусывая свои розовые губы. — Конечно, скучал. Как же иначе?
— Ну, вот видишь, — торжествующе произнес капитан. — Значит, и о хорошем можно вспомнить? И хорошо тебе с ней бывало?
— Так это раньше, — тихо сказал Камиль.
Капитан несколько мгновений смотрел на него.
— Знаешь, что я тебе скажу? Ты еще сам ни в чем не разобрался. Потому и говорю: иди, разберись во всем, слышишь?
— Слышу, — ответил Камиль.
Он встал, не поднимая глаз, вышел из комнаты. За ним, кивнув капитану на прощанье, вышел Иван Иваныч.
Капитан подошел к печке, прижался щекой к горячим изразцам.
— На улице, видать, мороз…
— Да, — сказал Вася. — Нынче холодно. — И, встав на скамейку, закрыл трубу. — А я этого Алика знаю, он у нас в школе в четвертом классе учится. Белобрысый такой…
— Это все так, — задумчиво сказал капитан. — И не то еще в жизни бывает. Только тебе не надо было об этом слушать. Рано еще.
— Мне уж скоро тринадцать, — с обидой сказал Вася.
— Все равно рано, — упрямо повторил капитан.
Утром другого дня капитан сидел на кухне, беседовал с Петровичем. Петровича выбрали в совет пенсионеров города, дали первое поручение — обследовать несколько «Гастрономов» — и он был явно воодушевлен этим заданием.
— Я войду как ни в чем не бывало, — сказал старик капитану. — Будто я такой же, как все покупатели, подойду к прилавку, скажу: «Дай-ка мне, умница, колбасы двести граммов, ветчинки столько же, сырку со слезой».
Мысленно он уже видел, как хватает «умницу» за руку — ловит ее на месте преступления. Колбасы недовешено пять граммов, ветчина — одни обрезки, сыр сухой, как хлебная корка…
— Чудак ты, Петрович! — сказал капитан. — И чего ты во всех людях перво-наперво плохое видишь? А ты, напротив, поищи хорошее и найдешь.
— Так уж и найду, — усомнился Петрович.
— Найдешь, — уверенно ответил капитан. — Народ что ни день сознательней становится. Может быть, эта самая продавщица так тебе все отвесит — и захочешь, не придерешься.
— Может, и так, — согласился Петрович. Но согласился для виду, все равно про себя думал одно — не может такого быть, чтобы все работники прилавка были честные. Данилыч — идеалист, всегда себе человека присочинит, выдумает, а Петрович, он сызмальства знает жизнь на вкус и на ощупь.
— Как Антон Иваныч, приходит? — спросил он, желая перевести разговор.
— Два раза в неделю, — ответил капитан. — А в четвертой четверти думаю попросить его три раза приходить. Самое трудное время, не обойтись без трех раз.
— В копеечку влетит, — сказал Петрович.
— Как водится, — капитан равнодушно пожал плечами.
Он не притворялся, ему и в самом деле не было жаль денег. Нисколечко! Он знал, что многие считают его скупым. В действительности же капитан был просто неприхотлив, мало ел, никогда не пил, годами носил одну и ту же форменную куртку.
Все, что зарабатывал, он копил для сына.
Он начал копить, когда Ардик был еще жив. В те годы теплилась еще надежда, что встретится с сыном и пригодится ему, — если не он сам, то деньги. Пусть даже так.
Потом, когда сын умер, он продолжал копить по привычке. Все, что оставалось от зарплаты, премии, дополнительную оплату, — все клал на книжку.
И вот теперь он широкой рукой тратил деньги. Для Васи не было жаль ничего, все бы купил для него, все бы сделал, о чем он ни попроси.
Петрович мысленно усмехнулся — не узнать капитана! Швыряет деньги направо-налево и не думает ни о чем.
— Знаешь, — сказал он проникновенно — я когда моложе был, в Одессу ездил, помнишь, на одесский лиман? Там мне ревматизм лечили. С одной я там познакомился, бойкая такая бабенка была, глаза черные, а сама как молоко.
— Ну и что же? — спросил капитан, поглаживая по спине Мурку, уютно примостившуюся на коленях.
— Ничего. А ведь тоже все могло быть… — Петрович задумался, глядя поверх головы капитана в окно. — Все могло быть по-другому, — повторил он.
Он развел руками, покачал головой. Все мы люди, всем нам суждено ошибаться, — может быть, это и была самая его большая ошибка — испугался, уехал, ни слова ей не написал, а она, возможно, ждала, думала, он не такой, как все, надеялась, тянулась к нему. Не вышло…
Внезапно хлопнула дверь. Вбежала Катя.
Несмотря на мороз, худое лицо ее было бледно. Не здороваясь, она метнулась к капитану.
— Вчерашний день он у вас был, — сказала она, не то спрашивая, не то утверждая.
Капитан кивнул:
— Был. Ну и что с того?
Она приблизила к нему лицо, сухие губы ее дрожали.
— О чем говорил, скажи!
Капитан слегка отпрянул.
— Я не доносчик, — спокойно и веско сказал он. — Хотите, сами у него спросите.
— Говори! — закричала Катя и вдруг бурно, в голос разрыдалась. — Я тоже знаю, — кричала она. — И что он говорил, и что ты ему — тоже!
— А знаете — тем лучше, — все так же спокойно сказал капитан.
Петрович вынул из кармана трубку, сердито пососал ее.
— Совсем сдурела, — сказал он вполголоса, — врывается в дом хуже ведьмы какой да еще требует — возьми да и выложи ей все, как есть.
Катя яростно обернулась к нему.
— А ты молчи, — закричала она, — ты молчи, кочерыжка обглоданная! Может, все мое горе через тебя!
— Вот оно как, — заметил Петрович.
— Может, ты первый глаза ему раскрыл, только не в ту сторону, когда на Новом году сказал про меня, что я вру, а он к твоим словам прислушался, — бушевала Катя. — Он знаешь какой, ему кто что напоет, всему верит!
— Петрович не виноват, — прервал ее капитан. — Это я тогда сказал. Вы на меня набросились, будто я сына бросил…
— Вот-вот, — подхватил Петрович. — Не зная броду, суешься в воду. А что получилось? Конфуз один.
Катя посмотрела на Петровича, на капитана и, не зная, что сказать, вновь зарыдала.
Маленький Жучок, переваливаясь на коротких лапках, подбежал к ней, ткнулся носом в ее ногу.
— Поди ты еще, — с досадой воскликнула Катя и так пнула щенка ногой, что тот, жалобно завизжав, откатился в угол.
— Вот это уже не дело, — сказал капитан, — пес-то при чем? — Подошел к Кате, почти силой усадил ее на стул. — Что у вас случилось?
Катя мгновенно затихла, красные распухшие глаза ее с надеждой и тоской смотрели на капитана.
— Как думаете, не бросит он меня? — спросила она.
— А что, неохота, чтоб бросил? — съязвил Петрович, но капитан недовольно дернул плечом, и он замолчал.
— Что случилось? — повторил капитан.
— Не знаю, — горестно ответила Катя. — Другой он стал. Совсем другой, и не глядит на меня, и слова мне не скажет, подойду к нему, скажу: «Камиль, милок, что это с тобой?» А он меня рукой от себя подальше: — «Отойди, говорит, не мучай меня!»
— Мне думается, вы сами, Катя, во многом виноваты, — сказал капитан. — Надо бы вам немного измениться, по-другому вести себя.
Катя ударила себя кулаком в грудь.
— Измениться? Афанасий Данилыч, родной вы мой, я ли за ним не хожу, я ли ему в глаза не гляжу? Все, все, что он хочет, каждое его желание исполняю…
Петрович недоверчиво хмыкнул, но капитан строго взглянул на него, и тот стал кашлять, будто в горле запершило.
— У вас, Катя, характер неистовый, — осторожно начал капитан. — По-моему, часто получается так: не вы своим характером владеете, а он вами…
Катя широко раскрыла глаза и внезапно снова разрыдалась.
— Истинная правда, — всхлипывая, говорила она. — Золотые ваши слова!
— Ну-ну, — сказал капитан. — Успокойтесь, зачем вы так?
Однако Катя уже не могла остановиться. Она била себя в грудь и раскачивалась из стороны в сторону, причитая и растравляя себя все больше.
— А как мы раньше-то жили, — причитала она. — Как жили! Люди кругом на нас радовались, налюбоваться на нас не могли…
— Вот видите, — заметил капитан. — Стало быть, если хотите, вы можете себя взять в руки.
Но Катя не слушала его.
— Ведь такого, как Камиль, поискать, — кричала она тонким надрывным голосом. — Это ведь самый на свете лучший человек, цены ему нет. И меня как любил, души не чаял, и к сыну моему всем сердцем, это я одна во всем виноватая, одна я — никто другой!
— Вот и отлично, — сказал поучительно капитан. — Вы сами все сознаете, а это тоже, знаете…
Она вскочила с дивана и, как капитан ни упирался, схватила его за руку.
— Что, бросит он меня или нет? Не бросит, нет?
Она была и жалка и неприятна в одно и то же время. Петрович даже глаза отвел в сторону, чтобы ненароком не взглянуть на нее.
— По-моему, все образуется, — уклончиво сказал капитан.
Но от Кати нелегко было отделаться.
— Бросит или нет? — Она все время повторяла одни и те же слова, словно заклинание. — Бросит, да? Или нет?
Капитан вздохнул. Что он знает и что может ей сказать?
— Все от вас зависит, — начал он медленно, взвешивая каждое слово, — с ней следовало говорить осторожно, чтобы не вцепилась, не поймала на слове. — Постарайтесь быть с ним мягче, уступчивей, добрее.
— Да, да, — сказала Катя, глядя на капитана расширенными глазами. — Верно, добрее…
— Он же по природе человек мягкий, добром вы с ним все сделаете…
— Да, — сказала Катя, — добром, конечно…
Внезапно она бросилась к дверям и мигом выбежала, словно ветром ее сдуло.
— Характер у нее трудный, в первую очередь для нее самой, — сказал капитан, подняв с пола Жучка и гладя его по черной головке.
— Вот она и побежала добро поскорее делать, — усмехнулся Петрович. — А тебе бы, — добавил он с улыбкой, — укротителем в цирке быть, в самый раз.
Капитан не сдержал улыбки.
— Почему укротителем?
— Шутка ли, такую лютую бабу в один миг обратил. Тише ягненка стала, — восхищенно сказал Петрович и, помолчав, заключил: — Конечно, с бабами тоже не каждый может. Ты, видать, умеешь…
— Ну, это как сказать, — ответил капитан, помрачнев.
Петрович встал, надел шапку.
— Пора. Пойду в главный «Гастроном».
— Счастливо, — отозвался капитан.
Стоя у дверей, Петрович оглянулся:
— Поглядел я сейчас на нее, послушал и думаю: а все-таки хорошо, что я тогда с той бабой не связался.
— С какой бабой? — позабыв, спросил капитан.
— Ну, с той, что в Одессе была. От них, от баб, видать, все-таки одно расстройство да шум.
Едва капитан приготовил завтрак, явился Вася. Вошел, немного смущенно глянул на капитана, прижимая руки к груди.
— Что еще такое? — спросил капитан.
Не говоря ни слова, Вася отпустил руки и вывалил из-за пазухи двух котят — серого и белого с рыжими пятнами.
— Вот, дядя Данилыч, — сказал он. — Возле нашего дома нашел в сугробе. Еще немного, и замерзли бы… — Виновато шмыгнул носом. — Наверно, подбросил кто-нибудь…
Он не сводил глаз с капитана, ожидая, что тот скажет.
— Давай их поближе к печке, — сказал капитан. — Живо отогреются. — И усмехнулся.
— Что, правда, хорошие? — спросил Вася. — Замечательные, правда?
— Это само собой, — ответил капитан.
Когда-то, когда капитан был еще один, он мечтал завести собаку. Теперь дом полон «живности», как говорит Петрович. Но если бы Вася принес не двоих, а десяток котят, все равно он не мог бы ему отказать.
В первый день весенних каникул Вася заболел. У него болело горло, ломило голову, и, когда капитан позвал старейшего в городе детского врача Скворцова, тот сразу определил — стрептококковая ангина…
Доктора Скворцова знали в городе все, взрослые и дети. Он был высокий, очень толстый, ходил всегда с палкой и сопел при ходьбе.
Когда-то он посещал Ардика, Ардик страдал гландами.
Это был превосходный диагност, знающий и опытный врач. Его толстые пальцы умели на диво легко и быстро ощупать тело ребенка и найти то самое место, которое болит.
Доктор велел давать Васе полоскание грамицидином, стрептоцид, компрессы на горло и, кроме того, аспирин.
— Возвращаемся к методам Боткина: аспирин — самое радикальное средство, — сказал доктор.
Он был немногословен, говорил отрывисто, задыхаясь и сопя.
Капитан полагал, что Скворцов, конечно, забыл, что некогда лечил его сына. Но в прихожей, надевая большие, тяжелые, похожие на него самого боты, доктор неожиданно спросил капитана:
— Это что же, отпрыск того молодого человека с гландами?
— Нет, — ответил капитан, мысленно дивясь памяти доктора. — Это — другой.
Доктор не стал допытываться.
— Значит, уход и лечение, — сказал он на прощанье. — Думаю, что через несколько дней наступит облегчение.
Но надо было пережить эти несколько дней! Капитан не мог спокойно смотреть на красные, горевшие нездоровым румянцем щеки мальчика, на его лихорадочно блестевшие глаза.
Он давал ему стрептоцид, аспирин, полоскание, то и дело спрашивал:
— Как тебе, полегчало?
Вася качал головой. Ему было трудно говорить.
В ногах на его постели гнездилась вся его гвардия — Мурка, Жучок, два котенка. Время от времени прибегал с улицы Тимка, капитан гнал его — он был холодный, мог застудить Васю, но Вася слабо махал рукой, и Тимка ложился возле Мурки.
А на спинке кровати сиднем сидел голубь, сунув голову под крыло.
Пришел Петрович. Увидел Васю и до того расстроился, что, всплеснув руками, с простодушной горестью воскликнул:
— Как бы парень концы не отдал…
Капитан выпроводил его на кухню и велел надавить клюквы для морса.
Петрович так старательно давил, что вскоре робко сунул голову в дверь:
— Данилыч, поди-ка…
Оказалось, фарфоровая миска хрустнула пополам, не выдержав напора.
— Что теперь делать будем?
— Поплачь, — может, полегчает, — сурово ответил капитан.
— Я у тебя на ночь останусь, — сказал Петрович. — Мало ли что, все не один…
— Как хочешь, — сказал капитан.
Вечером у Васи начался бред. Привстав с кровати, он кричал:
— За мной, быстрее!
Петрович сокрушенно качал головой:
— Вот беда, вот напасть какая!..
Капитан силой укладывал Васю, клал ему холодные компрессы на голову, зло шипел на Петровича:
— Замолкни! Слышишь?
Вася забылся, замолчал. Капитан поминутно подходил к нему, прислушивался к его дыханию.
— Ему бы сейчас чаю с малиновым вареньем, — озабоченно сказал он.
— Дело! — согласился Петрович. — Пропотеет за милую душу, всю хворобу как рукой снимет.
Капитан виновато вздохнул:
— У нас только сливовый джем…
Петрович сверху вниз посмотрел на него:
— Эх ты, отец называется…
Он встал, натянул свое пальтишко.
— Куда? — спросил капитан.
— Тут, поблизости, — ответил Петрович.
Он вернулся скоро, довольный и поставил на стол поллитровую баночку.
— Вот тебе оно самое, малиновое…
— Где купил? — спросил капитан.
— Купил! — Петрович саркастически усмехнулся. — Где его купишь! Катя выручила. У нее целые бочки всего запасено — и соленья, и варенья.
Капитан напоил Васю чаем с малиной, тепло укутал его, положил сверху одеяла свой старый тулуп.
Вася заснул, а Петрович рассказывал о том, как он пришел к Кате и как она даже слушать его сперва не хотела, а потом поняла, наложила варенья и сказала: «Если еще что надо, приходи, не стесняйся…»
Правда, Петрович не сказал, что Катя сперва обозвала его «старой кочерыжкой» и «сплетником окаянным», — в этом ли дело? Главное, что дала целебного варенья.
— Ты, Данилыч, не стесняйся, — скромно сказал он. — Если еще что надобно, только скажи, я мигом…
Под утро Вася проснулся мокрый, словно губка. В комнате было тихо. Он огляделся по сторонам, увидел — за столом, друг против друга, сидят оба старика, дремлют. Капитан откинул голову назад, а Петрович, наоборот, уронил голову на грудь и чуть слышно посапывает.
— А ну, — сказал Вася, — хватит спать.
И хотя он произнес эти слова едва слышно, капитан первый услышал их, очнулся, мигом подбежал к нему.
— Как? Ну как ты?
— Кушать хочу, — сказал Вася. — Картошки бы жареной…
Капитан посмотрел на Васины волосы, слипшиеся на лбу, на его бледные руки и, схватив кошку, закричал:
— Бежим, Мурка, хозяин картошки требует!..
Петрович укоризненно покачал головой.
— Совсем с ума спятил, Данилыч. Больному человеку картошки хочешь давать!
— Да, картошки, — капризно повторил Вася.
— Сперва кашу поешь, — сказал капитан, глядя на Васю умоляющими и одновременно восторженными глазами. — Каша хорошая, на молоке, а завтра я тебе картошку нажарю, целую сковороду, слышишь?
— Завтра! — возмущенно повторил Петрович. — Вот скажу доктору, он тебе покажет — завтра…
«Ровно год, как Вася живет у меня», — записал капитан Алексич в своей летописи и поставил дату.
Обеими руками, как бы умываясь, провел по лицу. Да, ровно год и один день, если быть совершенно точным.
Многое изменилось с тех пор. Теперь он уже никогда не чувствует себя одиноким, даже когда Вася в школе. Дом полон «живности»: Тимка, Мурка, два котенка, щенок, малиновка в клетке — подарок Петровича.
Только голубя нет. С голубем приключилась беда. Из-за этого Вася теперь учится в другой школе, за городским парком.
Это случилось так: однажды Вася пришел в школу с голубем. Голубь сидел у него на плече, высокомерно поглядывая вниз круглыми розовыми глазами.
Даже первоклашки прибегали полюбоваться на птицу, которая понимала все, что ей скажут. Например, скажет ей Вася: «Ложись!» — и голубь ложился у него на плече, поджав под себя лапки. «Встань!» — он вскакивал в тот же миг.
Один мальчик из седьмого класса предложил Васе обмен — он давал за голубя кошку с котятами и петуха.
Вася только усмехнулся:
— Еще чего!
Староста Васиного класса сказал — пусть голубь живет в школе, в живом уголке. Но Вася был твердым, как скала.
— Голубь нигде жить не сможет, только с нами — с Тимкой, с Муркой, с дядей Данилычем…
На первом уроке Вася сел на заднюю парту, чтобы голубь меньше бросался в глаза учителям.
Но у его классной руководительницы был наметанный глаз, и, едва войдя в класс, она сразу же спросила:
— Почему ты пересел на заднюю парту, Вася?
Вася хмыкнул, но ничего не ответил. Она подошла ближе и увидела голубя, мирно лежавшего на его плече.
— Это еще что такое! — брезгливо воскликнула учительница и, прежде чем Вася успел опомниться, схватила птицу за голову и отбросила в угол класса. С глухим стуком голубь ударился о стену.
Все охнули. Один Вася молчал. Расширив глаза, он глядел на учительницу, потом опомнился, вскочил, бросился к голубю.
Маленькое тело было еще теплым, но крылья бессильно повисли в Васиных руках, а из клювика тонкой струйкой текла кровь.
— Вы… — закричал он. — Вы… Что вы сделали! — И стремглав выбежал из класса.
Под вечер в школу пришел капитан Алексич. Он поднялся в учительскую, и первой, кого увидел, была Васина классная руководительница.
При виде капитана белые, гладкие щеки ее стали ярко-розовыми.
— Я ждала вас, — сказала она капитану. — Вы знаете, что наделал ваш приемный сын?
Она сделала ударение на слове «приемный», как бы подчеркивая, что тем самым невольно отделяет капитана от, в сущности, чужого ему мальчика.
Капитан молча, не отвечая ей, сел напротив нее за стол. Никого, кроме них двоих, в учительской не было.
— Вы слышали, Афанасий Данилыч, что я сказала? — спросила учительница, слегка повысив голос.
Он снова ничего не ответил ей. Он смотрел на ее молодое, с гладкой нежной кожей лицо, на завитки, кокетливо уложенные вдоль висков, на аккуратный белый воротничок, заколотый брошкой из зеленых и белых камешков. Учительница была откровенно взволнована, грудь ее вздымалась, и камешки на брошке то вспыхивали, отражая электрическую лампочку, то гасли.
— Откуда вы такая? — тихо спросил капитан.
Она с вызовом приподняла голову. Она уже успела оправиться от смущения и теперь прямо и смело смотрела в его глаза.
— Откуда вы такая? — повторил капитан.
Он подумал в этот миг о том, что еще совсем недавно она бегала по утрам в школу, потом ходила на каток, читала, смеялась, плакала, когда ее обижали, радовалась, огорчалась, секретничала с подругами, задумывалась над чем-то…
Девочка… Такая, как многие другие… Как тысячи других девочек… Так почему же она выросла вот такой, какой он видит ее сейчас, холодной, невозмутимо жестокой, уверенной в своей непогрешимости? Почему?
— Вы еще молоды, — сдержанно сказал он, — вы мне, если хотите, в дочери годитесь, но, несмотря на молодость, вы жестокий, очень жестокий человек…
Она заговорила быстро, постукивая рукой по столу, а брошка ее то вспыхивала, то угасала.
— Это переходит уже всякие границы. Мальчик распущенный, не умеет себя вести, всякую гадость в класс приносит, а вы, его приемный отец, — она вновь выделила слово «приемный», — а вы, его приемный отец, защищаете его. Вместо того чтобы поддержать педагога, вы явно унижаете мой авторитет, а ведь мы, педагоги советской школы, должны опираться на поддержку семьи. Семья и школа — это единый орган воспитания подрастающего поколения, и кому, как не вам…
Она, наверное, говорила бы еще и еще, но капитан махнул рукой, как бы отгоняя от себя что-то мешающее ему, и она оборвала себя на полуслове, возмущенная, негодующая, искренне, до конца уверенная в своей непогрешимой правоте.
— Ничего вы не поняли и не поймете, — сказал капитан и встал со стула.
— Как это не поняла? — спросила учительница, но он прервал ее:
— Мой сын больше не будет учиться у вас, я перевожу его в другую школу.
И, не слушая ее, даже не поглядев в ее сторону, повернулся, вышел из учительской.
Вася стоял возле дома, поджидал его. Он обнял мальчика за плечи, прижал к себе.
— Ты будешь учиться в другой школе, — сказал капитан.
Вася кивнул.
— Завтра же я все сделаю, оформлю, что надо.
Вася равнодушно взглянул на него. Казалось, ничто его не трогало, словно капитан говорил о ком-то чужом.
— Чего ты, сынок? — капитан заставил себя улыбнуться. — Смотреть веселей, слышишь?
— Слышу, — ответил Вася.
— Мы с тобой заведем новых голубей, — сказал капитан. — Целую стаю заведем и голубятню построим. Идет?
— Зачем? — грустно спросил Вася. — Зачем нам целая стая?
— Ну, как знаешь, — сказал капитан. — А хочешь, мы других каких птиц заведем. Щеглов, например? Я слыхал, они поют замечательно!
— Дядя Данилыч, — сказал Вася, и голос его оборвался до шепота. — У него уже крыло совсем поправилось. Еще немного — летать бы стал…
Он долгое время не мог позабыть своего голубя. Капитан слышал, как он говорил Тимке:
— Помнишь, Тимка, как голубь у меня на плече сидел, вот здесь?
И Тимка вилял хвостом, словно понимал слова Васи и сочувствовал ему.
А потом, когда Вася уже учился в другой школе, случилось происшествие с Тимкой: попал под машину. К счастью, уцелел, ни одна косточка не была переломана, но сильно содрало кожу на задней лапе, и капитан вместе с Васей отнес Тимку в больницу, где псу перевязали лапу.
Целых две недели Вася ходил с псом в больницу. Тимку кололи пенициллином, а один раз даже просвечивали рентгеном.
Теперь это уже давно позади, но сколько всего довелось пережить!
Год — это и много и мало. И вероятно, все-таки много. Потому что порой капитану кажется — Вася живет у него давным-давно, с самого раннего детства.
Странное дело, мысленно он даже путал их в памяти — Ардика и Васю. Он не забыл сына, — как мог забыть? Но иногда, вспоминая Ардика, какие-то слова, сказанные им в детстве, видел вместо Ардика лицо Васи, слышал Васин голос… Может быть, потому, что они похожи друг на друга? Нет, они вовсе не похожи. Ничем — ни внешностью, ни характером. Общее в них одно — оба дороги ему, и он сам бы не мог сказать теперь, кто дороже — сын или Вася.
Как-то капитан не на шутку повздорил с Петровичем.
Как обычно, они виделись почти каждый день, но теперь оба говорили только об одном — о Васе, о его наклонностях, привычках, стремлениях, о том, каково ему в новой школе и почему у него неладно с историей и математикой — выше тройки никак не поднимется.
— Ломкий возраст, — уверял Петрович. — Погоди, войдет в настоящие годы, переменится, — может, еще таким ученым станет, почище Крузенштерна…
— Поди ты со своим Крузенштерном, — досадливо отмахивался капитан. — Мне кажется, просто у них в школе слишком много уроков на дом задают, парень света белого не видит, даже ночью со сна вскрикивает…
— Это глисты, — безапелляционно говорил Петрович. — От глистов люди всегда во сне кричат.
Капитана больше всего раздражал самоуверенный тон Петровича. На все у него есть ответ, все всегда знает, можно подумать, что десятерых детей воспитал на своем веку.
Он так и сказал ему:
— И откуда ты все знаешь, головешка обгорелая? Один, как пень, на всей земле, а тоже мне, суешься со своими советами, словно мать многодетная.
У Петровича слегка зашевелились уши — признак обиды. Он и в самом деле почувствовал себя задетым словами капитана.
— Чем же это я «головешка»? — тонким, ехидным голоском спросил он. — На себя прежде глянь…
Но капитан не обратил внимания на обиду Петровича. Кажется, даже просто не заметил ее.
— Очень меня Вася тревожит, — озабоченно продолжал он. — Мальчик хороший, душевный, а вот в школе, ни в той, ни в этой, как-то ни с кем не сошелся. Нет у него ни одного товарища.
Петрович молчал, посасывая трубку.
— Мальчик в его возрасте должен иметь товарищей, — сказал капитан. — Помню, когда я вот таким был, у меня что ни день новый товарищ.
Петрович все молчал, и капитан спросил его с насмешливым удивлением:
— Ты что, языка лишился?
— Нет, — ответил Петрович, помахивая трубкой, как бы разгоняя невидимый дым. — Языка-то я не лишился, но просто жалко мне тебя стало.
— Жалко? — протянул капитан. — Это почему же?
— Вася, он, конечно, хороший, — сказал Петрович. — Я и сам к нему привязался, только все-таки так нельзя.
— Что нельзя? — спросил капитан. — Выговорись наконец!
Петрович несколько мгновений смотрел на него, и трудно было понять, чего больше в его взгляде — жалости или насмешки.
— Совсем ты на себя непохожий стал, Данилыч, — медленно произнес Петрович. — Вроде растерял себя. Одни у тебя теперь мысли, одни думки — все про него. Не мужик, а кормящая мать какая-то.
Капитан взглянул на него, усмехнулся, но ничего не ответил.
— Я иной раз даже, по правде сказать, рад душевно, что нет у меня никого, ни детей, ни жены, — продолжал Петрович.
— Почему? — спросил капитан.
— А потому, на тебя гляжу и понимаю: тебе этот мальчишка дороже жизни. А дальше что будет? Вдруг, вроде твоего сына, уйдет и не вспомнит, и не обернется даже. Так-то!
Капитан встал перед ним, заложив руки за спину.
— Вот что, — очень тихо сказал он. — Ты как хочешь, только сейчас уходи отсюда.
— Как это уходи? — не понял Петрович. — Куда это?
— Уходи! — заревел капитан и до боли сжал кулаки. — К чертовой матери уходи, и чтоб я тебя больше не видел.
Петрович пулей выбежал из комнаты, споткнувшись о порог.
В тот вечер капитан долго не ложился спать. В ушах стояли, ничем не заглушались горькие слова Петровича. И чем больше он думал, тем сильнее распалялся.
Вот, сукин сын, чего выдумал! Ребенок ему, видите ли, помешал. Хочет восстановить против ребенка, скажите пожалуйста, «уйдет и не вспомнит». А ему-то, старой кочерыжке, какое до того дело?..
Потом мало-помалу он успокоился, поостыл и даже поймал себя на том, что жалеет Петровича. Ведь один, совсем один на всем белом свете, один как пень…
Тут еще Вася подлил масла в огонь. На следующий день, в воскресенье, то и дело спрашивал капитана:
— Где же Петрович? Не заболел ли?
— Явится, — отвечал капитан, — может, просто занят чем-то.
И с надеждой поглядывал в окна — не покажется ли знакомая фигура.
Но Петровича все не было, и в понедельник утром капитан не выдержал, решил отправиться за ним сам. Шутка ли сказать, почти тридцать лет один другого знают, а теперь, выходит, все эти годы кошке под хвост?
Петровича он встретил на полдороге. От неожиданности все заранее подготовленные слова разом выскочили из головы.
— Вот, — сказал он растерянно, — и ты, стало быть…
— Чего я? — спросил Петрович.
Капитан стоял напротив него, неуклюже перебирая ногами.
— Ты вот что, — сказал он хмуро. — Если можешь, не серчай на меня, я, сам знаешь, горячий и не то еще могу сказать…
— А разве ты что сказал? — невинно удивился Петрович.
— Будет тебе! — угрюмо сказал капитан.
Но Петрович все еще продолжал кобениться:
— Нет, ты про что, Данилыч? Что-то не пойму…
— Ты давай приходи, и чтобы все по-прежнему… — через силу выдавил капитан.
— Куда ж я денусь? — печально спросил Петрович и, подойдя к капитану вплотную, тихо добавил: — Я ведь к тебе и шел сейчас. Мне без тебя и без парня — зарез!
Однажды весной капитан мастерил в палисаднике будку для Тимки, — пес уже достаточно вырос и, по общему мнению, заслужил хороший отдельный дом.
Был теплый день. С реки изредка доносились гудки пароходов, капитан прислушивался, безошибочно угадывал по гудку, кто проходит сейчас шлюзы — «Россия», «Чкалов» или «Чернышевский»…
Капитан прилежно обтесывал доски. Он был не мастак строить дома, даже если это всего лишь навсего собачья конура, но хотелось построить просторную будку, на зависть всем окрестным собакам.
Мысленно представил себе Васино восторженное лицо: придет из школы, увидит — дом для Тимки готов.
А может, наоборот, обидится, почему не подождали его, вместе бы смастерили…
Солнце пригревало все жарче. Капитан сбросил куртку, присел на доски. Удивительное дело: с утра работает — и хоть бы устал капельку!
«Должно быть, я очень здоровый, — с удовольствием подумал он. — Только на сколько моего здоровья хватит?»
Он задумался. Как и обычно, мысли его обратились к Васе. Что будет с Васей, если он, капитан, свалится с ног, заболеет?
Но лучше о плохом не думать. И потом, он не мог представить себя больным, даже старым. Не верилось, что он, капитан Алексич, вдруг состарится, чего доброго, еще выйдет на пенсию. Нет, это как-то не укладывалось в его голове.
А вот Вася часто представлялся ему взрослым. Большим, умелым, всезнающим. Это ничего, что в школе он учится неважно. Пройдет с годами. Ломкий возраст, как говорит Петрович. Он будет инженером, или врачом, или ученым. А может быть, капитаном дальнего плавания? Да, капитаном большого океанского лайнера.
На мгновение он закрыл глаза, представил себе пароход, этакую гигантскую белоснежную махину, которая летит по воде на подводных крыльях с быстротой, не уступающей «ТУ-104». А на капитанском мостике, освещенный солнцем, стоит его сын, Вася, в ослепительно белом кителе…
Подбежал Тимка, лизнул замечтавшегося капитана в нос.
Капитан вздрогнул.
— Ах, чтоб тебя!
Кто-то подошел к калитке, остановился. Капитан обернулся — высокий, сутулый человек в клеенчатом плаще смотрел на него.
— Здесь живет Алексич? — спросил человек.
— Здесь, — ответил капитан.
Человек открыл калитку.
— Вы что, сам Алексич? — спросил он, подойдя к капитану.
— Сам, — сказал капитан.
Незнакомец расстегнул плащ, вынул пачку «Беломора» из кармана.
— Моя фамилия Костомаров, — сказал он, сложив ладони коробочкой и закуривая. — Федор Костомаров.
— Как? — спросил капитан и вдруг понял. Разом, в одну минуту.
— Федор, — повторил он. — Федор Костомаров.
В этот миг из-за калитки выскочил Тимка, с лаем набросился на незнакомого человека.
— Тимка! — прикрикнул капитан.
— Ничего, — усмехнулся Федор. — Я не боюсь собак.
Он не был похож на Васю, ничего общего: Вася синеглазый, с круглым подбородком, с толстыми губами, — типичное славянское лицо.
А Федор — смуглый, с тонким, удлиненного овала лицом, черными продолговатыми глазами. Но когда он усмехнулся, слегка приоткрыл рот, когда брови его дрогнули и сощурились глаза, он сразу стал похож на Васю — та же улыбка, та же манера щурить глаза.
— Идемте в дом, — предложил капитан.
— Посидим лучше здесь, — сказал Федор. — Здесь стружками пахнет. Хорошо.
Он присел на доски, а капитан стоял и смотрел на него, на его худую шею, на впалые щеки, на полузакрытые, немного печальные глаза; стоял и молчал, ждал, что скажет Федор. Ни разу он не вспомнил о нем, и Вася тоже никогда не говорил о брате, а он жил где-то и помнил, что у него есть брат…
И вот теперь капитан ждал, что-то он скажет?..
— Я был в Огурчиках, и там мне все рассказали, — начал Федор, обхватив колени рукой.
— Вот как, — неопределенно заметил капитан.
— Да, все, — повторил Федор. — Спасибо вам за брата.
Он произнес эти слова очень просто, как бы мимоходом, и вдруг, раскрыв глаза, посмотрел в упор в лицо капитана.
Капитан спокойно выдержал его взгляд. Это был непонятный для него взгляд, злой не злой, может быть, скорее насмешливый, словно зачеркивающий слова «Спасибо за брата…».
Или это просто казалось так?..
— Ты что, за ним приехал? — напрямик спросил капитан.
Он признавал только один разговор, по-мужски открытый, глаза в глаза, без уверток и лишних намеков. И как ни боялся он прямого ответа, но ждал его.
Федор ответил невозмутимо и твердо:
— Да, за ним.
— Так… — сказал капитан и сел рядом с Федором. — Дай закурить.
Федор тряхнул перед ним пачкой.
Они закурили, машинально следя за синим, медленно тающим дымком.
— Это что же такое будет? — спросил Федор, кивнув на недостроенную будку.
— Конура собачья.
— Конура? — Федор отбросил от себя окурок. — Ну и ну! Так сразу и не угадаешь!
Он встал, взял топор в руки.
— Отойдите-ка немного…
У него были умелые, что называется, золотые руки. Это капитан увидел сразу. Топор словно бы ожил в его ладонях, а доски, казалось, пели. Он работал с красивым, отчаянным азартом, но капитан понимал, что Федор просто старается сколько возможно оттянуть начавшийся разговор.
Внезапно Федор закашлялся, выронил топор, согнулся, как бы под невидимой тяжестью. Все его худое гибкое тело содрогалось от кашля, впалые щеки порозовели, на глазах выступили слезы.
— Пойдем-ка в дом, отдохнешь, полежишь, чаю выпьешь, — сказал капитан, сочувственно глядя на него.
— Погоди, — задыхаясь, ответил Федор, присел на доски, сердито вынул пачку, закурил снова.
— Простыл? — спросил капитан.
— Нет, — ответил Федор и с жадностью затянулся. — Это у меня давно.
Помолчал, прищурив глаза.
— Третий год болею. Не отстает от меня хвороба проклятая.
— Лечиться надо, — заметил капитан.
Федор махнул рукой:
— Лечился уж, все без толку.
— Ты женатый? — спросил капитан.
— Был женатый, — коротко ответил Федор.
— Понятно, — сказал капитан.
«Еще молодой, а больной, — подумал он. — Может, потому и с женой разошелся…»
Федор повернул к нему голову.
— Жена ушла от меня, — сказал он, словно прочитал мысли капитана. — Мы с ней вместе на одном сейнере плавали, она у нас буфетчицей была.
— Вот как, — сказал капитан.
— А теперь я один остался.
— Ты еще молодой, — сказал капитан. — С какого года?
— С тридцать третьего. Не такой уж молодой. Вон, седина пробилась, глядите…
Он снял фуражку, наклонил голову. Макушка была совсем как у Васи — круглая, с хохолком, только волосы не светлые, а темные и в самом деле кое-где перевитые сединой…
Капитану вдруг стало жаль его. До того жаль, что он и слова не мог вымолвить, смотрел на его впалые щеки, на темные глаза, на бледные руки с тонкими, нервными пальцами.
— Скоро Вася придет? — спросил Федор.
— Скоро. У него нынче пять уроков.
— Помню, когда я уезжал, он совсем маленьким был, — сказал Федор. — Тогда еще отец жив был, пошел меня провожать и Ваську с собой взял. Смешной был парнишка, толстый, как налитой…
— Теперь он вовсе не толстый, — сказал капитан.
Федор кивнул:
— У нас в роду никого толстых нет. И дед был худой, и отец…
Он медленно провел ладонью по лбу.
— У вас весна, а у нас еще холодно, снег вот по сих пор…
— Понятно, — невпопад сказал капитан.
Он говорил еще какие-то слова, улыбался, смотрел на Федора, но одна и та же мысль колола его, не давала покоя, терзала и грызла, не оставляя: «Он приехал за Васей. Он заберет его…»
Федор молча курил.
— Вася у меня живет уже почти два года, — зачем-то сказал капитан.
Федор равнодушно пожал плечами:
— Я знаю. — Сощурил глаза так, что они превратились в две узкие щелки. — Мне комнату недавно дали. Сперва на берег списали, потом дали. Бери, дескать, только не рыпайся, — в голосе Федора звучала откровенная злоба. — Ну, я взял. Раз дают, почему не взять? Четырнадцать метров, с балконом.
— С балконом… — бессмысленно и печально повторил капитан.
Он обернулся, заслышав Васины шаги. Вася подбежал к нему, с размаху бросил портфельчик с книгами и тетрадями на доски.
— Дядя Данилыч, есть хочу — умираю!
И остановился как вкопанный, глядя на незнакомца.
— Это твой старший брат, Федор, — сказал капитан.
Вася подошел ближе, откровенно разглядывая брата, потом протянул руку.
— Здравствуй, — сказал Федор, встал, не обратив Внимания на Васину руку, обнял его, прижал к себе. — Здорово, братишка!
Из-за плеча Федора Вася бросил взгляд на капитана — удивленный, словно бы даже испуганный.
— Забыл меня совсем? — спросил Федор, отстранив от себя Васю и вглядываясь в его лицо. — Или не помнил никогда? Признавайся!
— Да нет, почему же, — неопределенно сказал Вася.
— А ты уже большой, — заметил Федор, покашливая. — Я бы тебя сразу и не признал.
Капитан повернулся, пошел к дому.
— Ты куда, дядя Данилыч? — крикнул вслед Вася.
— Чай поставлю, — не оборачиваясь, ответил капитан.
…Они сидели за столом, пили чай, чинно беседовали. Собственно, беседовали капитан и Федор. Говорили о погоде, о том, что летом на Москве-реке хорошо купаться, а зимой не каждый решится лезть в прорубь, что в Мурманске бывает северное сияние, когда, кажется, полнеба горит, и это очень красиво, а в Москве, конечно, такого не увидишь.
Вася молча переводил глаза с одного на другого. Больше глядел на Федора. Присматривался, следил за каждым его жестом, вслушивался в каждое слово, словно никак не мог поверить — это и есть его старший брат, единственная оставшаяся в живых родня.
А когда отпили чай, Федор повернулся к Васе, спросил, глядя ему в лицо черными прищуренными глазами:
— Как, поедешь со мной?
— С вами… с тобой? — запинаясь спросил Вася.
— Да, со мной. Будем вместе жить.
Вася молчал, опустив голову.
Федор глянул на капитана:
— Что скажете? Молчит. Боится меня, что ли?
— Не знаю, — сдержанно ответил капитан. — Не думаю.
Федор отодвинул от себя пустой стакан.
— Я в больнице всю зиму пролежал. И знаешь, о чем думал? — Он выждал мгновение и продолжал: — Только о тебе думал. Ты мне даже снился, честное слово. Только во сне ты меньше был, совсем еще пацан… — Федор вздохнул. — Одни мы с тобой, самые кровные. Нам друг за дружку теперь держаться надобно, потому что тебе ближе меня никого нету, а у меня тоже ближе тебя никого нет… — Он помолчал и добавил, сурово сдвинув брови: — А все кругом — чужие. Это ты помнить должен. Мы с тобой родные, друг от дружки не отдерешь, а все остальные — видимость одна. Чужаки…
Вася поднял голову.
— Дядя Данилыч не чужой, — сказал он.
— Кто это? — спросил Федор.
— Это он обо мне, — тихо сказал капитан.
Чуть заметная усмешка тронула тонкие губы Федора.
Капитан отвел в сторону сразу заблестевшие глаза, потом сказал, глядя поверх головы Федора:
— Я пойду, а вы тут побеседуйте…
— Не ходи, дядя Данилыч, — попросил Вася.
Федор сдвинул брови.
— А что, боишься со мной остаться?
Вася, сощурив глаза, посмотрел на него. В эту минуту мальчик показался капитану внезапно возмужавшим, словно сразу, в один миг, стал взрослым.
— Ничего я не боюсь! — с вызовом сказал Вася.
Капитан вышел в палисадник. Солнце пригревало вовсю, в палисаднике густо пахло сдобным, сладковатым запахом свежеоструганных досок. Тимка лежал на досках, блаженно выставив навстречу солнцу живот.
Капитан свистнул Тимке и вышел за калитку. Пес понесся впереди, задрав хвост чуть не до самых ушей.
Петрович нашел капитана на берегу. Капитан сидел под кустом боярышника, глядел на реку.
— Что ты там такое высматриваешь? — спросил Петрович, усаживаясь рядом с ним.
— Ничего такого, — ответил капитан, не поворачивая головы.
Петрович сорвал листок, задумчиво растер между ладонями.
— Сейчас к тебе заходил, — сказал он.
— Вот как, — безразлично отозвался капитан.
— Это что, брат Васин? — Петрович поднес к лицу ладони, пахнувшие острым, горьковатым запахом молодой зелени. — Я его раньше не видел.
— Я тоже, — сказал капитан и посмотрел в глаза Петровича, хмурые, как бы заспанные. — Ну как, все понял?
— Тут и понимать нечего. — Петрович вынул трубку, пососал ее. — Что уж тут понимать? — повторил он. — За ним приехал.
Капитан кивнул.
Оба молчали, глядя на широкий, пронизанный солнечными искорками речной простор.
— А Вася как? — спросил Петрович.
Капитан ответил не сразу.
— Вроде думает еще…
— Думает?
— Да, пока не решил…
— Решил! — взорвался Петрович. — Скажите пожалуйста, он еще решать будет! Вот, Данилыч, — вдохновенно сказал он, — говорил я тебе, как сейчас помню, уйдет парень, не оглянется и не вспомнит про тебя…
Капитан устало махнул на него рукой.
— Чего махаешь? — бушевал Петрович. — Будто сам не видишь, что же это такое? — Он с такой силой сжал в руках трубку, что она треснула пополам.
— Готово, — сказал капитан. — Теперь переходи на мундштук.
Петрович отбросил сломанную трубку далеко от себя. По щеке его, блестя на солнце, катилась слеза.
— Ну-ну, — сказал капитан. — Совсем спятил?
— Уедет, — горестно прошептал Петрович. — Вот увидишь, Данилыч, уедет он с ним, ни об чем не подумает, уедет…
Когда капитан вернулся домой, Васи не было. Федор сидел на крылечке, курил. Должно быть, он был неуемный курильщик — вокруг были раскиданы окурки и горелые спички.
— А Васьки-то нет, — сказал Федор. — Говорит, у него в школе дополнительные уроки.
«Должно быть, нарочно ушел, чтоб не сидеть с ним вдвоем», — с надеждой подумал капитан.
Федор закашлялся.
— И чего куришь? — спросил капитан. — Сам кашляет, словно в бочку, и курит, курит…
Федор вытер слезы, выступившие на глазах от кашля.
— Привычка, — коротко пояснил он.
Вася пришел вскоре.
— У нас была консультация по геометрии, — сказал он.
«А ведь не врет, — обрадовался и в то же время опечалился капитан, — он никогда не врет…»
— Обедать будешь? — спросил он Васю.
— Идемте, я картошку почищу, — сказал Вася.
Федор вынул из кармана новую папиросу.
— А я здесь покамест посижу…
Вася собрал окурки, раскиданные возле крыльца, принес воды из колодца, потом пошел на кухню, насыпал картошки в чугунок, стал чистить. Ресницы его были опущены; казалось, он всецело поглощен своим делом, старается срезать кожуру как можно тоньше, — так учил его капитан.
— Не поеду я с ним, — сказал он, не поднимая глаз. — Он меня просит, а я все равно не поеду.
Капитану почудилось, что солнце за окном светит в миллион раз ярче. Он отвернулся, чтобы не выдать радости, охватившей его.
— Твердо решил?
— Не поеду! — повторил Вася, бросая очищенную картошку в воду.
Капитан громко рассмеялся. Вася удивленно взглянул на него.
— Ты же весь забрызгался, — смеясь, сказал капитан. — Погляди, мокрый как цуцик!
А ночью он долго не мог заснуть. Вася сказал «не поеду». Он уже большой мальчик. Без малого четырнадцать лет. Никто его не может заставить. «Не поеду». И все. И точка. И не поедет.
Но мысли, лукавые и недобрые, не давали покоя. А вдруг передумает, уедет. Что тогда?
Он вздыхал и тут же замирал, прислушиваясь к сонному дыханию братьев. Вася уступил Федору свою кровать, сам улегся на раскладушке.
Во сне Федор бормотал что-то, ворочался, не просыпаясь, скрипел зубами.
«Надо же было тебе приехать!» — с досадой подумал капитан и тут же мысленно обругал себя. В конце-то концов это Васин брат, единственный кровно близкий для него человек. И он к тому же тяжело и серьезно болен; несмотря на молодость, жизнь успела обжечь его, вон и жена его бросила, наверно не захотела жить с больным…
А Вася не поедет с ним. И он уедет один, как приехал…
Капитан представил себе, что бы было, если бы Вася уехал. Не выдержав, он даже застонал, но тут же испугался, уткнулся лицом в подушку.
Что бы было — это трудно, просто невозможно себе представить.
Нет, Вася не уедет. Он привык к нему. Сам же сказал давеча: «Дядя Данилыч не чужой».
Недавно капитан просматривал его тетради. Просто так, просматривал от нечего делать, и вдруг увидел то, чего никак не ожидал увидеть. Заголовок был «Мой отец», а в скобках — «домашнее сочинение».
Это было сочинение про него, капитана.
«Я не помню родного отца, — писал Вася. — Отец у меня один — Алексич Афанасий Данилыч. Мы живем с ним дружно. Я его уважаю. Он справедливый и добрый. Он никогда не ругает меня, но я все равно знаю, когда он сердится, по глазам вижу. Он опытный капитан, он водит пароходы, все его слушаются, а если надо, он снимает пароходы с мели, и пароходы гудят, проходя шлюз, и это значит, что они благодарят его за помощь…»
Там было много еще таких вот неожиданных и хороших слов.
Весь день у капитана тогда было такое ощущение, будто кто-то подарил ему дорогой и желанный подарок. Может, и в самом деле все это правда? Даже и то правда, что он водит пароходы, хотя, по совести говоря, он и сам знает: «Ястреб» его чуть побольше обычного катера.
Он лег на спину, глядя широко раскрытыми глазами в темноту.
Ты не уедешь, сын. Ты, конечно, не уедешь. Правда ведь, ты останешься со мной?..
Темнота молчала.
Утром Вася убежал в школу. Капитан накормил его, потом разбудил Федора, и они вместе позавтракали.
Федор сказал:
— Пойду пройдусь. Я еще никого не видел, а у меня в этом городе полно знакомых…
Он надел свой плащ, взял фуражку, подумал и положил ее обратно на комод.
— Тепло ведь, чего ты в плащ вырядился? — спросил капитан. — Взопреешь на солнышке, как говядина в кастрюле.
— А, — беспечно ответил Федор, — ничего, выдержу. — Застегнул плащ на все пуговицы. — Мне всегда холодно, — сказал он. — Меня хоть в Африку отправь, и там не распарюсь…
Капитан глянул в окно, увидел: он стоит возле калитки согнувшись, трясется от кашля.
Капитан живо выбежал в палисадник.
— Какой ты, — с жалостью сказал он. — Пойди полежи, отдышись немного…
Федор дернул плечом, сбросил руку капитана.
— Еще чего не хватало! — Вынул пачку папирос, закурил. Руки его дрожали, но он явно бодрился, видно не хотел и не принимал ненужной ему жалости.
— Как знаешь, — сказал капитан.
Ему было немного совестно за то, что он, уже старый человек, намного крепче, здоровее Федора, и еще ему было совестно за чувство радости, переполнявшей его: ведь Вася останется с ним, не уедет с Федором.
Ночью он еще сомневался. Ночью всем людям приходят на ум черные мысли, но утренний свет и солнце рассеют любые сомнения.
И он смотрел на траву, блестевшую росой, на безоблачное, высокое небо, на зеленый фонарь, и хотя жалел Федора, не мог не жалеть его, но вдруг ощутил себя таким счастливым, что всех кругом хотел видеть счастливыми или хотя бы довольными.
Он сказал проникновенно:
— Приходи к обеду, Федор. Я жаркое приготовлю, пальчики оближешь. И пива куплю, самого лучшего, рижского.
— Я не пью пива, — сказал Федор, закрывая за собой калитку.
Все-таки Петрович оказался прав. Вася уехал. Нет, он сперва не хотел ехать, он не лгал. Он никогда не лгал, и все-таки он уехал.
Все эти дни, что Федор прожил у них, Вася о чем-то думал. Он не говорил ничего, но лицо у него было каким-то необычным, напряженным, словно он решал про себя трудную, непосильную для него задачу.
Так оно и было, очевидно, на самом деле. И капитан, мучаясь за него, невыносимо жалея, позабыв о собственном горе, без слов понимал что с ним происходит.
И он решил прийти ему на помощь, первым сказать те слова, которых сам так боялся.
Это было вечером, в субботу. К обеду у них был Петрович, сидел, посасывая новую трубку, время от времени взглядывал на Федора, как бы желая разобраться, что за человек, с чем его едят.
Федор был не в духе, а может, плохо себя чувствовал, на бледных щеках его горели два ярких красных пятнышка.
Он почти ничего не ел, только выпил стакан чаю, сидел, глухо покашливал, ни с кем не говорил ни слова.
— На могиле у деда был? — спросил Петрович.
Федор посмотрел на него, словно впервые заметил.
— Нет еще.
— Надо бы, — поучительно сказал Петрович.
Федор откровенно зевнул.
— Зайду на днях.
Петрович нахмурился, ожесточенно засосал трубку.
Позднее, когда капитан вышел вместе с ним, проводить его немного, Петрович сказал:
— Ишь какой! «Зайду на днях», словно к теще в гости собирается.
— Он больной, — извиняющимся тоном заметил капитан.
Петрович сплюнул.
— Больной! Все они больные.
Торопливо кивнул капитану, словно боялся наговорить еще много такого, что было бы неприятно для них обоих, и быстро зашагал по улице.
Капитан повернул к дому. У калитки ему встретился Вася. Казалось, мальчик нарочно поджидал его.
— Далеко собрался? — спросил капитан.
— Нет, недалеко, — ответил Вася, оглянулся, крикнул в темноту: — Тимка!
Пес мигом, как по щучьему велению, вырос перед ним, махая пушистым хвостом.
— Что Федор? — спросил капитан. — Лег спать?
— Нет еще, сидит на крыльце.
Вася тихонько тронул капитана за рукав:
— Пойдем к реке, дядя Данилыч.
— Пойдем, — согласился капитан.
Дорога круто спускалась книзу. Кусты боярышника и бузины царапали и цеплялись за руки. Внезапно из-за облака вынырнула луна, и все кругом разом посветлело так, что даже стала видна заплатка на рукаве куртки капитана.
— Он, наверно, очень больной, — сказал Вася.
— Кто, Федор? — капитан подумал. — Да, конечно, не из здоровых.
— Он сперва на Каспийском море плавал, — сказал Вася. — Он там кильку на свет ловил. Говорит, в море горит прожектор под водой, в глубине, а на него рыба плывет. Плывет и плывет и прямехонько в сеть попадает, а потом рыбаки эту сеть прямо на палубу, а в сети кильки видимо-невидимо!
— Здорово, — сказал капитан. — Это, конечно, новое достижение науки, я о таком еще и не слыхал.
— Вот-вот, — живо подхватил Вася. — Федор говорит, что никто еще во всем мире рыбу на свет не ловил, у них на Каспийском море они первые стали. А красиво, наверно, когда в море горит свет ночью? Правда?
— Надо полагать, — ответил капитан.
— Вот он там и простудился, — продолжал Вася. — Они в шторм попали, здоровый штормяга был, и его всего сверху донизу водой окатило, и он так в воде часов шесть простоял…
Капитан вздохнул в знак сочувствия.
— Он все болеет с тех пор, — грустно заметил Вася. — Никак не может поправиться. И жена ему попалась тоже сука хорошая, бросила его, больного. Прошлый год, как выписали его из больницы, он опять свалился, три дня лежал — хоть бы одна собака зашла, хоть бы кто стакан воды подал.
Вася говорил не своими словами. Капитан сразу понял, — он повторял то, что говорил Федор, это были его, Федора, слова, даже его интонации, и даже Васин голос стал похож на голос Федора; должно быть, и выражение лица у Васи было сейчас таким же, как у Федора. Капитан не смотрел на него, но знал: сейчас Вася похож на Федора. Как две капли воды!
— И никто к нему не пришел, — сказал Вася. — Ни один человек!
Они спустились на берег. Река льдисто поблескивала перед ними, вдоль берега горели красные и белые глазки бакенов, а в самой середине ломко отражался выгнутый серп луны.
— А хорошо здесь, — заметил капитан. — Чувствуешь, как водорослями пахнет?
— Да, — рассеянно ответил Вася и заговорил снова: — А вот в Мурманске северное сияние бывает, небо, говорят, и красное, и лиловое, и зеленое — все сразу…
Что-то перехватило капитану горло. Он остановился, и Вася остановился рядом с ним.
— Хочешь уехать? — сказал капитан. — Хочешь уехать с братом?
Вася молчал.
— Не бойся, — сказал капитан. — Я понимаю, тебе тяжело.
Вася поднял на него глаза.
— Я знаю, — сказал капитан, — тебе жаль его.
Он замолчал, потом заговорил снова:
— Мне тоже, в общем, жалко его. Он очень одинокий.
— Конечно! — с жаром сказал Вася. — Никого у него нет, кроме меня. Ни одной души.
Это были опять слова Федора. Его тон, его выражение.
— Ладно! — решительно сказал капитан и даже взмахнул рукой, как бы отсекая что-то от себя. — Уезжай, не думай, не мучайся, уезжай!
Вася опустил голову, вскапывая ногой податливую, рыхлую землю.
— А как же ты, дядя Данилыч? — спросил он.
— Ничего, — почти весело ответил капитан, — думаешь, пропаду? Не пропаду, не бойся. Будешь ко мне на каникулы приезжать.
— Конечно, буду! — воскликнул Вася.
Он повеселел в один миг. Казалось, тяжесть, давившая его все эти дни, сразу бесследно исчезла.
— Я там учиться буду, — оживленно заговорил он, — там есть школа одна, рядом с клубом моряков. В Мурманске клуб моряков есть. Федор говорит, как приходят пароходы, так моряки все в клуб, всякие моряки, какие хочешь, и американцы, и французы, и негры…
— Да, — сказал капитан, — Мурманск — большой порт.
— А потом Федор обещал со мной на сейнере прокатиться, — продолжал Вася. — У него еще много товарищей на сейнере плавает. Сейнер, говорит, огромный, раз в сто больше «Ястреба».
«Какой там «Ястреб»!» — грустно подумал капитан.
И в самом деле, Вася был уже далеко от него, от этого маленького тихого городка с его парком, рядами, Москвой-рекой, по которой проходят катера и теплоходы.
Он мечтал о Мурманске, большом портовом городе, где вдоль берега в несколько рядов стоят океанские пароходы, где по улицам запросто ходят иностранные моряки и небо охвачено необыкновенным, многоцветным северным сиянием, какое не каждому человеку доведется увидеть…
И потом — он жалел брата. Он был добрым от природы, жалел все живое, не мог пройти мимо брошенного котенка, или щенка, или птицы с перебитым крылом, не мог спокойно видеть, как бьют лошадь.
Нет, Федор вовсе не старался разжалобить его. Капитан признавался самому себе, что Федор не играл, не пытался быть неестественным, не таким, каким был на самом деле. Он просто честно поделился с Васей, рассказал ему о себе чистую правду — ведь Вася был ему брат. И Вася день за днем постепенно привыкал к нему, стал жалеть его и наконец решил уехать с ним, чтобы жить вместе.
— Пойдем, сынок, — сказал капитан. — Уже поздно.
Он зябко передернул плечами, хотя было вовсе не холодно. «Сынок…» Больше он так уже не скажет. Может, лишь тогда, когда Вася приедет к нему в гости. Но приедет ли?..
Уезжали они утром, спустя четыре дня. На вокзале капитан обнял Васю в последний раз, потом заставил себя разжать руки.
— Давай уж и мы с тобой попрощаемся, — глухо сказал Петрович, обнял Васю, засопел, отвернулся и вдруг откровенно прослезился, шмыгая носом.
— Петрович, зачем? — растерянно сказал Вася и обернулся к капитану. — Я писать буду, — сказал он. — И ты мне пиши, дядя Данилыч. Про всю гвардию, все пиши, и про Тимку, и про Жучка, про всех, одним словом…
— Напишу, — заверил его капитан, улыбаясь. — Про всех напишу.
— Пора, — сказал Федор. — Через пять минут отправляемся. — Подошел к капитану, протянул ему руку.
— Счастливого пути, — сказал капитан.
Поезд давно уже скрылся вдали, а капитан и Петрович все стояли, глядели туда, где, им казалось, еще горит красный фонарик последнего вагона.
…Капитан стоял на крыльце, медля войти в дом. Все проходит, и это пройдет. Пройдет ощущение пустоты, одиночества, внезапно нахлынувшего на него, и уже не страшно будет приходить домой, где никто не встретит его, кроме разве «гвардии», оставленной Васей, да еще летописи, в которую он не заглядывал с тех пор, как приехал Федор.
Он представил себе долгие дни, месяцы, а может, и годы, когда он будет ждать писем Васи, и в свою очередь писать ему, и снова ожидать.
Должно быть, такова жизнь — ждать, постоянно ждать чего-то, что должно прийти или никогда не придет…
Внезапно среди бела дня зажглись лампы. Вот уж ни к чему: в окна било солнце, густой, пронизанный солнечным светом поток пыли плотно стоял в воздухе.
Потом поезд нырнул в тоннель. Стало прохладно, как в погребе. А тоннель все тянулся, и темноте за окном, казалось, не было ни конца, ни края.
И вот снова деревья летят одно за другим, и мелькают среди деревьев немеркнущие осколки лесных озер, и кругом синее, очень высокое, очень чистое, как бы хорошо отмытое небо, а впереди рельсы, рельсы, отливающие сизым, вороненым блеском…
Женя лежала на верхней полке. В раскрытое окно врывался ветер, вместе с ветром влетали мелкие камешки, пыль оседала на полках, на столике, на металлических поручнях.
Закрыв глаза, Женя подставила лицо ветру. Солнце и ветер, казалось, спорили, не могли переспорить друг друга — кто сильнее?
Горячий свет на миг обжигал лицо, и снова его сменял ветер, сливаясь с тоскливым протяжным гудком паровоза.
Уже далеко позади осталась Москва, засыпанные рыжей хвоей просеки Сокольнического парка, потемневшие от времени двери проходной. Кто-то другой идет по дорожке от Сокольников до завода, кто-то входит в дверь проходной, шагает по заводскому двору, над которым день-деньской стоит сладковатый запах горячей резины.
А ее, Жени, там нет, и, наверное, долго не будет. Скорей всего никогда.
«Я еду, — думала Женя. — Это я еду. Именно я. Вот деревья летят навстречу, и птицы сидят на проводах, а вон, впереди, на пригорке, выложены белыми камешками слова «Да здравствует мир!».
И опять это все позади, а я еду. Лежу на верхней полке и с каждым часом, с каждой минутой все ближе к нему. Он ждет меня. Может быть, сейчас, в эту самую минуту, он считает, сколько мне еще осталось ехать. Что скажет он, когда увидит меня? «Вот и ты», — скажет или просто возьмет за руку, спросит: «Где твои вещи?» Или обнимет, не глядя ни на кого, прижмется щекой к щеке. «Наконец-то, — скажет, — а я-то думал…»
Она тихонько засмеялась про себя. «Это очень хорошо, что ты меня ждешь. И думай обо мне, все время думай. Я ведь тоже все время думаю о тебе, говорю с тобой, иногда спорю, но как-то так получается, что в конце концов, уступаю. Я привыкла тебе уступать. Потому что ты мой, весь как есть мой, и твоя неуступчивость, вспыльчивость, горячность и молчаливость, которая вдруг накатит на тебя, — тоже мои. Все мое. Ты ждешь меня. Самое важное в жизни — сознавать, что кто-то ждет тебя. Ждет, и думает, и считает: когда-то ты приедешь. Ведь правда — это самое важное?»
Поезд слегка замедлил ход. Еще зеленые, чуть опаленные ранней осенью деревья уступили место полям.
Поля были уже по-осеннему голые, и, как водится, над ними кружились пестрые галки; должно быть, кричали несусветно на своем птичьем языке что-то неслышное. Жене, — может, ссорились, а может, решали, куда лететь на зиму.
По дорожке вдоль поля ехал человек на велосипеде. Он ехал быстро и вскоре поравнялся с Жениным вагоном.
Это был старик, загорелый, с белой остроконечной бородой, одетый в брезентовый плащ и высокие, бурые от грязи сапоги.
Складки плаща казались литыми, как на статуе.
Женя проводила его глазами. Кто он? Куда едет? Может, и его кто-то ждет и считает, через сколько времени он приедет?
Наверно, он агроном, всю жизнь кочует по районам, непоседа, ворчун, но добрейшая душа. И жена у него, наверно, тоже агроном, а может, учительница, и дети учатся в городе, в институте, а он посылает им на праздники посылки с домашней колбасой и коржиками…
Это была давняя привычка — придумывать биографии. Стоило ей встретить человека, только взглянуть на него — и готово: в голове сразу же возникал рассказ о его жизни.
С нескрываемым интересом она подмечала все то, что порой казалось невидным для всех, — взгляд, брошенный исподтишка, манеру приподнимать брови, походку, жест…
Само собой, она часто ошибалась. Даже чаще, чем думала. Но как ни удивительно, несколько раз угадала, что за человек, как живет, что любит.
Словно в игре в очко, вдруг неожиданно — десятка и туз. А потом опять — перебор, недобор, все не туда…
Вот, к примеру, сосед по купе. Сухощавый, маленького роста, уже немолодой, он еще в Москве бежал по перрону впереди нее, поминутно вытирал пот со лба и громко спрашивал всех встречных:
— Где второй вагон?
Второй вагон был в конце состава — так ему поясняли все, кого он спрашивал, а он, видно, не верил и спрашивал снова. А несколько поодаль шли вслед за ним два носильщика, нагруженные вещами, и один из них, улыбаясь скуластым молодым лицом, беззлобно говорил:
— Да найдем, папаша, ну чего это вы так тревожитесь?
Потом носильщики внесли его вещи в купе, их у него было множество — ящики, картонки, чемоданы, и он стал считать и все сбивался, никак не мог сосчитать правильно.
«Хозяйчик, — неприязненно думала Женя, глядя на его бледную, жилистую шею и оттопыренные уши. — Конечно же хозяйчик. Должно быть, имеет свой домик где-нибудь под Москвой, крепкое хозяйство, фруктовый сад. Если в сад заберется какой-нибудь мальчишка, — отлупит без пощады, потому что у него, наверное, каждое яблочко, каждая вишня на учете. Недаром и в глазах какой-то особенный жадный блеск, и руки цепкие, хищные…»
Так думала Женя, и чем дольше смотрела на него, тем больше уверялась в своей правоте.
И что же? Уже к вечеру, когда миновали Пензу, он рассказал о себе. Работает врачом в небольшом сибирском селе, переехал туда недавно, всего три года назад, — это жена упросила его поехать жить на ее родину. Он сперва не хотел, всю жизнь прожил в городе, а теперь привык и вроде даже не скучает.
— Да и некогда, по правде сказать, скучать, — заметил он. — Судите сами, я заведую медпунктом, а медпункт-то один на пять сел. Понятно?
— Вполне, — сказала Женя. — Я ведь тоже медицинский работник.
— Вы? Кто же? — с живостью спросил он.
— Сестра.
Он молча, несколько мгновений смотрел на нее, молитвенно прижав руки к груди.
— Милая, — проникновенно зашептал он, — как мне нужна сестра! Если бы вы только знали, как нужна!
Неожиданно выдвинул из-под скамейки самый свой большой чемодан, раскрыл крышку:
— Смотрите, коллега! Всю Москву обегал, пока достал, — шприцы! Видите, венгерские шприцы! А это вот чешский фонендоскоп, вы только посмотрите, только гляньте!
Он соблазнял ее, как Мефистофель.
— А там, наверху, — он показал рукой, — там медикаменты. Я достал все, что хотите, и серпазил, и ресерпин, и пчелиный яд, и хлороформ, даже рутин с метионином. День и ночь бегал, сколько порогов обил, однако достал! Все, что душе угодно, только сестры не мог достать, нет ее — и все тут. Что тут будешь делать?
И вот разом исчез крепкий хозяйчик с хищными руками, и домика под Москвой с садом нет, как не бывало, и руки у него совсем не хищные, и откуда это она взяла, что в глазах его особенный блеск? Глаза как глаза, по-старчески выцветшие, совсем не злые, скорее добродушные, и, наверное, к нему охотно ходят больные, подробно поверяя свои хворости, а он слушает и молча кивает:
— Это ничего. Это мы вылечим…
И все то, что Женя придумала про толстуху, сидевшую напротив доктора, на нижней полке, тоже в конце концов оказалось ошибкой.
Женя смотрела на нее, невольно любовалась свежей блестящей кожей, темными волосами, лишь на висках чуть припудренными сединой, открытой и ясной улыбкой.
Румяная, круглолицая, в ушах янтарные, словно мед, сережки, а до чего, видать, добра, до чего довольна жизнью!
И все у нее ладится, все дается легко, походя, потому и улыбается так охотно и часто, блестя сплошными белыми зубами, и медовые сережки вспыхивают в ушах, так и хочется лизнуть языком, попробовать на вкус, и вся она лучится, словно бы переливается на свету.
«Счастливая, — без зависти решила Женя, — хорошо ей живется… должно быть, она и не представляет, что могла бы жить иначе…»
Почему-то, глядя на соседку, Жене виделся теплый семейный стол, лампа в голубом абажуре, детские головки вокруг стола и тот, веселый, большой, добрый, кто под стать и хозяйке и ее уютному дому.
Поезд остановился. Вечерело, но было еще светло, в небе стоял бледный месяц, то ли взошел только что, то ли позабыл вовремя скрыться, а теперь, к вечеру, ему вроде и не полагалось погаснуть.
— Астахове, — сказал старый доктор, глядя в окно. — Большая станция, по-видимому.
Шумел перрон за окном. Пробегали в разные стороны носильщики в высоких, с длинными козырьками фуражках; пронзительно звеня, взад и вперед разъезжала автотележка, доверху груженная чемоданами и ящиками.
— Не угодно ли закусить? — спросил доктор Женю и ее соседку, со старомодной вежливостью обводя вокруг себя рукой. — Прошу, не обессудьте.
Он выложил на столик остатки жареной курицы, огурцы, помидоры, розовое, нарезанное кубиками сало, соль в стеклянной мензурке.
Толстуха, которая казалась Жене самым счастливым человеком на свете, улыбнулась:
— Неохота сейчас. Спасибо.
Однако она пригладила волосы, села рядом со стариком. Женя подумала, тоже спрыгнула со своей полки.
Женщина подвинулась, с добрым, ненавязчивым любопытством оглядела ее.
Вблизи она казалась старше, но все равно красивой — соболиные брови, серые, лучистые глаза, на тугой щеке ямочка.
«А какой, наверно, была в молодости!» — подумала Женя.
Женщина словно угадала ее мысли.
— Смолоду я быстрая была, как огонек, — сказала она, ни к кому не обращаясь. — Сама за собой, бывало, не угляжу, не поспею… — Она вздохнула и вдруг произнесла с неожиданной страстью: — И куда наши дни уходят, кабы знать? Куда?
— Никуда, — просто ответил старик, раскладывая на салфетке ломтики пирога с маком. — И вообще, друг мой, меньше предавайтесь философии, а больше следите за текущим днем.
Он подцепил вилкой кусок пирога, галантно преподнес ей:
— Прошу отведать…
Потом преподнес пирог Жене:
— Коллега, прошу.
Пирог был и в самом деле вкусный.
— У меня с собой много всякой всячины, — сказала Женя. — И вафли, и колбаса, и рыба копченая…
Он поднял руку:
— Успеете выложить все, что есть. Нам еще долго ехать.
— И то правда, — вздохнула красивая толстуха.
— Знаете что, — сказал он, — прежде всего — познакомимся. Меня зовут Аркадий Аркадьевич.
— А меня — Ксения Степановна, — сказала соседка.
— Меня — Евгения Петровна. — Женя засмеялась: ее почему-то никто никогда не называл еще по имени-отчеству. — Нет, — поправилась она, — просто Женя.
— Так вот, просто Женя, — сказал Аркадий Аркадьевич, — придвигайтесь ближе и вкушайте. А потом будем говорить о жизни и о ее превратностях.
— Это можно, — сказала Ксения Степановна. — О жизни поговорить любому в охотку.
Соболиные брови ее сошлись на переносице. Она задумчиво покусала яркие губы.
— Мне последние годы довелось поездить. И знаете, что я вам скажу? Почему это в дороге как-то всегда охота и о себе поведать и других послушать?
— Повторяю, — почти строго заметил Аркадий Аркадьевич, — меньше философствуйте, лучше ешьте!
Что-то негромко лязгнуло под вагоном, и поезд, мягко качнувшись, неторопливо отошел от станции.
Проплыл мимо фонарь, свет его скользнул по лицу женщины, на миг блеснул в медовой сережке, а потом все чаще, все быстрее застучали колеса и понеслись в обратную сторону деревья, дома, портальные краны, похожие на диковинных зверей с непомерно длинными шеями.
— Далеко едете? — спросил Аркадий Аркадьевич, убирая оставшиеся помидоры и соль.
— В Кураково, под Иркутском, — ответила Ксения Степановна.
— Это недалеко от нас, всего триста километров, — сказал Аркадий Аркадьевич. — А вы? — обратился он к Жене.
— Я на целину, в совхоз «Сиреневый бульвар». Слыхали?
— Слыхал. Далеко забрались, отсюда не видать.
— Далеко, — согласилась Женя.
Вошел молодой проводник в белой тужурке, держа на вытянутых руках поднос со стаканами чая.
— Чай пить будете? — спросил он.
— Непременно, — ответил за всех Аркадий Аркадьевич.
Женя порылась в своем чемодане, вынула коробку конфет.
— Попробуйте, московская новинка, называются «Мичуринские».
Ксения Степановна, привстав, задернула занавеску на окне.
— Так уютнее, — пояснила она.
Женя взглянула на нее, улыбающуюся, как бы излучавшую каждым своим жестом радость жизни, не сдержалась, сказала прямо:
— Какая вы, наверно, счастливая!
— Кто, я? — спросила Ксения Степановна.
Задумавшись, она как бы решала про себя, счастливая она или нет.
— Наверно, и вправду счастливая.
— Это хорошо, — серьезно сказал Аркадий Аркадьевич. — Это, знаете, просто великолепно, когда человек сам себя считает счастливым. Значит, он по-настоящему счастлив.
— А я не спорю, — сказала Ксения Степановна. — Только трудное у меня счастье, досыта выстраданное.
Она придвинула к себе стакан, взяла конфету из Жениной коробки.
— Трудное счастье, — повторила Женя. — Разве бывает такое?
— Бывает, — убежденно ответила женщина. — Почему же нет? И очень даже, по-моему, часто.
— За мной смолоду многие ребята, прямо скажу, ровно привязанные ходили. Теперь, конечно, меня и не узнать, какой стала, а лет двадцать тому — поглядели бы вы! Сама иной раз гляну на фотокарточку свою старую, и не верится: неужто это я такой была!
Ну и вот, просто отбою не было, пойду на вечерку куда или в клуб на танцы, всем девчатам обидно: ребята вокруг меня стаями вьются, а возле них никого, пусто. Девчата злятся, меня смех разбирает, и никто мне не нравится, ну хоть бы один кто-нибудь. Мать, бывало, скажет: «Погоди, придет твое времечко, запляшет подушка под головой, повздыхаешь да поплачешь не раз». А я смеюсь в ответ: «Охота была!»
А потом поехала я учиться в школу механизации сельского хозяйства. Это в другой район, от нашего села километров за девяносто, и там повстречалась с Виктором. Я вам фамилии его не назову, про него раньше часто очень в газетах писали, и портреты его печатали; наверное, кому из вас пришлось о нем читать или слышать. А тогда он со мной в этой школе на комбайнера учился. Я на трактористку, он на комбайнера. Только я еще мало чего в ту пору понимала в технике, а он уже два года к тому времени комбайнером проработал, и в школу его послали мастерство повышать.
Как говорится, от судьбы не уйдешь, — влюбилась я в него. Правда, и хорош же он был тогда, не то чтобы на лицо красивый, нет, этого об нем не скажешь, но как-то изо всех выделялся, — что его ни спроси, все знает, какую книгу ни назови, всякую прочитал, поговоришь с ним и не подумаешь сразу, что двадцать второй ему, все сорок спокойно дашь.
Одним словом, поразил он меня в самое сердце, ну и он тоже, конечно…
Через год мы с ним поженились, а потом он ко мне переехал. Я его упросила, да и он сам не был против, — их, братьев, трое, дом один, братья женатые — тесно им, а у нас я одна да мама с папой, нам куда просторней.
Как вспомню теперь, просто душа поет, до чего хорошо мы жить стали!
И все нам нипочем, все для нас поверх головы проходит, ни на что не глядим, одно знаем — друг на дружку надышаться не можем.
В колхозе нашем в ту пору плохо было: шутка ли, подряд два лета засуха. Все кругом понурые ходят, тусклые, а мы с Виктором ни на что не глядим: есть хлеб — хорошо, нет — мы тоже не тужим.
— Ничего, — скажет Виктор. — Хуже было, выдюжили.
И я вслед за ним:
— Не такое видели, перетерпели. Теперь к лучшему пойдет.
И в самом деле, стал наш колхоз помаленьку выправляться, выравниваться, а тут еще к нам нового директора МТС прислали, толковый такой человек, он у нас по сей день работает, директором РТС. Недавно шестьдесят лет справил, а про пенсию и думать не желает.
— Пока ноги ходят, с работы не уйду, — говорит.
И этот самый директор, Петухов его фамилия, сразу же как-то изо всех Виктора выделил.
— Ты, — говорит, — если пожелаешь, невиданных успехов добиться сумеешь!
Ну, Виктор, конечно, глухим не остался. Ему эти слова по душе пришлись. Он и показал себя, да как!
Верите, уже через полгода о нем в областной газете написали, вот такими буквами заголовок пропечатали:
«Гордость колхозного села».
А потом как пошло, стали к нам в колхоз что ни день ездить, и корреспонденты ездят, и фотографы, и ученые всякие, и все только про Виктора говорят и пишут. Про меня тоже как-то написали, дескать, жена у него трактористка, и хотя я тогда временно не работала, у меня сперва дочка родилась, потом два сына-двойняшки, а все одно, как хотите, приятно о себе в газете прочитать.
Недаром говорят: коли золото навстречу плывет — успевай руки подставлять. Нам и дом новый построили, отдельно от родителей, и корову дали, и поросенка, и на курорт Виктора отдыхать послали, и во все президиумы на все собрания приглашать его начали.
Так оно и пошло. Он в поле работает, а за ним на машине корреспонденты, операторы из кино, всякие журналисты, только и слышишь: простите, повернитесь, расскажите быстренько, как это у вас получается, давайте мы вас на фоне заката снимем…
Другому кому, наверное, вся эта музыка давно бы надоела, а ему, вижу, одно удовольствие: словно рыба в воде плещется.
Как-то говорю ему:
— Неужто не надоели тебе все эти гости? К чему тебе они?
А он этак странно поглядел на меня, словно морозом охватил, и вдруг спрашивает:
— Никак завидно стало?
Я сперва было подумала, это он в шутку, нет, гляжу, глаза у него колючие, и весь он какой-то в одну минуту чужой стал, непривычный. Я ему ничего не ответила, повернулась, пошла от него, тут он, правда, бросился ко мне, стал уговаривать, прощенья просить: «Да что ты, говорит, это я так, да никогда больше…»
Помирились мы, конечно, это ведь самая первая наша ссора — не ссора, а размолвка вышла. Но как там ни говорите, осталась в сердце зарубочка. Маленькая такая, невидная, а осталась.
Работал он, надо сказать, и в самом деле замечательно. От штурвала не оторвешь, — как на рассвете встанет на мостик, так до поздней ночи не уйдет.
Конечно, МТС перед ним ковриком стелилась. Ни в чем недостатка не терпел. Запчасти какие, масло, солярка — это все для него в первый черед. В поле ему отдельный вагончик оборудовали, специально для него повариху держали.
Лучшие поля ему на выбор дали: не нравится полоса — он тут же снимется, переедет на другую. И никто ему ни слова, потому как знатный новатор, передовик колхозного села.
Тем временем ребятишки у нас малость подросли, я их в колхозные ясли определила, а сама опять за трактор.
Виктор мне как-то сказал:
— Может, тебе лучше еще немного дома бы посидеть, с ребятами?
Но я несогласная была.
— Хватит, — говорю. — Насиделась, пора и честь знать. Тоже руки об работе соскучились.
И опять, стало быть, жизнь у нас своим чередом идет, оба работаем, ребятишки в яслях, дом у нас, сами понимаете, полная чаша, а что-то вроде сломалось, вроде не по той стежке пошло.
Бывало, в первые-то годы нам с ним и дня и ночи мало, только свободная минутка выберется, мы говорим, говорим, никак наговориться не можем.
А теперь он какой-то такой важный стал, слова сквозь зубы словно воду цедит, а больше молчит, свою какую-то думу думает. Спрошу его, ответит:
— Тебе не понять.
И опять в себя замкнется, кличь его, стучись, — все безответно, не дозовешься.
С виду счастливей нашей семьи не отыскать, а поглубже копни — ни ладу, ни складу. Каждый сам по себе живет, свою думку ворочает. Я иной раз проснусь ночью, тишина кругом, детишки спят, и он спит рядом.
От печки жаром несет, мышь тихонько скребется, тепло, уютно, порядково, а меня ровно кто в самое сердце толкнет, плачу, уткнусь в подушку, кусаю ее зубами. А чего плачу, спроси, не знаю. Он бы первый надо мной посмеялся, ведь так поглядеть — чем мне плохо?
Муж — всей стране человек известный, непьющий, самостоятельный, ни на кого, кроме меня, не глядит, дети у нас славные, оба работаем, дом у нас лучше, чем у всех в селе, и уважение от каждого, что старого, что малого, а я плачу, заливаюсь. Вспоминаются мне прошлые денечки, как, бывало, он домой придет и ко мне кинется. «Ксюша, скажет, милка моя, до чего ж я по тебе соскучился!»
А ведь всего-то мы с ним с утра и не виделись. Схватит меня на руки, приподнимет, к себе прижмет, нет, скажет, никого лучше тебя!
Вот я все это вспоминаю и плачу, плачу…
Думаете, он меня обижать стал, или опостылела я ему, или он с какой-нибудь там связался? Куда там! Он любил меня, это я знала, женщина ведь всегда чует, любят ли ее или только вид показывают. А все у нас как-то не так идет, и чем больше живем, тем все дальше друг от дружки расходимся.
Встретимся дома, вроде и говорить не о чем. «Подай», — он скажет. «Поешь», — скажу. «Как ребята?» — спросит. «Хорошо», — отвечу.
И опять молчим. Если спрошу, как нынче в поле было, скажет: «Нормально». И все. И ни полсловечка больше. И меня ни о чем не спросит, ровно я чужая ему.
А потом у нас с ним ссора вышла, да такая, нешуточная. Перво-наперво прослышала я о том, что двое комбайнеров к нему в поле подъехали, просили ссудить их шестеренками. А он не дал. Сколько ни просили, на своем уперся, ни за что не дал.
Я узнала, мне даже кровь в голову бросилась. У него этих шестеренок сколько душе угодно, а ежели надо, ему еще в МТС отпустят. Что, думаю, с человеком сделалось? Корреспонденты к нему ездят, аппаратами щелкают, в каждом журнале, в каждой газете про него что ни день пишут, он даже особый альбом завел, туда все статьи о себе и фотографии собирал, кричат о нем на все лады, а какой он на самом деле, какая в нем сущность, так никто распознать не может.
Хотела я ему все как есть высказать, да не вышло: он в тот раз такой усталый с поля приехал, пожалела его, промолчала. Так ничего и не выговорила, а надо бы было.
Ну, подходящего случая для ссоры долго ждать не пришлось. Наш дом в конце улицы стоял. А на той улице по весне и осенью грязь непролазная, почти что по колени. Он взял да потребовал, чтобы дорогу от конторы до его дома засыпали галькой. Не всю улицу, а только одну стежку, до его дома, чтобы для него и его семьи все удобства были соблюдены.
Что ж? Разве Петухов в то время мог ему в чем-либо поперечить? Так по его и вышло.
Иду это я к вечеру домой с поля, гляжу, в середке проложена дорожка до самого нашего дома.
Люди идут, усмехаются: «Нашему прынцу ни в чем отказа нет!»
А я, признаться, смотрю на дорожку эту самую, ничего понять не могу, спасибо люди помогли, растолковали.
Ну, думаю, это уж действительно из рук вон!
Мне за детьми в ясли идти, обед готовить, корову доить, а я обо всем позабыла, бросилась обратно в поле, к нему.
Прибегаю, слышу издали, его комбайн рокочет. Я рукой машу, он меня заметил, остановился. Выходит ко мне, бледный, себя не помнит.
— Что случилось? — спрашивает. — Дети здоровы? — У самого губы дрожат и глаза растерянные, страхом налитые. Мне его даже жаль на минутку стало. Но я свою жалость в сторону.
— Нет, — говорю. — Дети здоровые, ничего с ними не случилось, а вот ты, по-моему, заболел, да гляди-ка, как бы совсем не свалился!
И все ему напрямик и выложила, ничего не утаила, и про альбом с фотографиями да статьями, и про шестеренки, которые он дать отказался, и про эту самую дорожку от дома к конторе.
Он выслушал, ни слова в ответ, только молча глядит на меня, и глаза у него совсем темные сделались, а так они у него серые, с прозеленью.
Потом говорит:
— Это еще что с тобой? Я дни и ночи работаю, себя не помню, а ты, выходит, не жена мне, а вроде самого злейшего врага, ищешь, к чему бы прицепиться, за что бы уколоть больнее.
А я не слушаю его, гоню дальше.
— Работаешь, — отвечаю. — Верно, что тут говорить, тебя от комбайна железным тросом не оттянешь. А для кого работаешь? Для чего стараешься? Для себя одного, для славы своей, чтобы надо всеми подняться, чтобы о тебе говорили и писали, чтобы лучше всех быть, самым первым. Вот для чего!
Повернулась и бросилась домой. Бегу по проклятой этой дорожке, галька хрустит под ногами, а мне сдается, не по гальке бегу, по стеклу битому босыми ногами ступаю. Добежала, взяла ребят, кое-что из одежды и прямехонько к маме, — отец у меня в ту пору уже умер. Прибегаю к ней.
— Мама, прими нас, мы все к тебе.
Она аж руками всплеснула:
— Да ты что, сдурела?
Потом все же поняла меня, я ей все как есть порассказала, выслушала меня, говорит:
— Что ж, живи у меня, если тебе так лучше.
День живем, он не приходит, на второй явился. Стал в дверях.
— Долго так будет? — спрашивает.
— Хоть всю жизнь, — отвечаю.
Гляжу, усмехается:
— Далеко загадываешь, как бы не прогадать.
— Да так уж, — отвечаю. — Пока ты таким будешь, не хочу с тобой жить, потому совестно мне за тебя людям в глаза глядеть.
Он даже потемнел весь, но сдержался.
— Совестно, говоришь? Тогда больше не приходи домой, и знать тебя не хочу!
Дверью хлопнул, только и всего. Прошумели за окном шаги, и все стихло.
Мать с печки говорит мне:
— Ксюша, подумай…
А я говорю:
— Все уже обдумала, нет мне пути обратно.
Конечно, все в селе про эту нашу историю узнали. Кто меня винит, а больше все-таки его. Многие его у нас невзлюбили, ну, а ему что?
Через неделю узнаю: он в Москву, на совещанье поехал, потом в Болгарию, с делегацией.
А я по-прежнему у матери живу, работаю. Ребята, правда, иной раз спросят:
— Где же папа?
— Уехал, — отвечаю. А сама, по совести говоря, все жду его, все думаю — придет, одумается, поймет мою правоту.
Ведь любила же я его. Потому и ушла, что любила, что он мне дороже всех на свете был.
Как-то встретились мы с ним, он хотел было пройти мимо, потом остановился.
— Как дети? — спрашивает.
— Ничего, — отвечаю.
Стоим, молча друг на дружку смотрим. О чем говорить? Все слова, какие были, давно уже переговорены. Так, молча, и разошлись в разные стороны.
А потом стала я стороной узнавать, что завел он себе зазнобу в соседнем совхозе, она там делопроизводителем работала.
Не скажу, что меня это не тронуло, не хочу врать. Баба, она всегда баба и есть. Не пожалела я себя, как-то отправилась в совхоз, будто по делу. Увидела ее, — ничего, тоненькая такая, волосы пушистые, улыбчивая. Моложе меня, и руки белые, мягкие. Что ж, думаю, так-то оно, Виктор Алексеевич, теперь уже окончательно наши с тобой пути-дорожки разошлись, разминулись.
И порешила я тогда, самое крепкое слово себе дала, — больше о нем не думать. Все. На этом точка. И знаете, как-то даже спокойнее на душе стало. Сама чувствую, затягивается рана моя, заживает, — правда, когда-никогда поболит, поноет малость, а все реже, все реже, и ночами спокойнее спаться стало, все меньше о нем думаю.
И тут вдруг узнала я, что у нас в колхозе общее собрание собираются устроить совместно с МТС и на нем один-единственный вопрос — о нем, о Викторе. Послушала я, что говорят, вчуже горько стало.
Оказывается, случилось такое дело. У двух трактористов в поле тракторы заглохли. А это ночью было, неподалеку от его вагона. Дождь как из ведра, оба они голодные, вымокли до нитки, стучатся к нему в вагон, а он как раз там. И что бы вы думали? Не пустил к себе. «Не могу, говорит. У меня не гостиница. Мне после рабочего дня отдых требуется».
Ребята наши даже опешили. А один, Васей его зовут, молодой совсем, первый год на трактор сел, тот просит его: «Ты хоть краюшку хлебушка дай, с утра ничего не ели».
А он дверью перед их носом хлопнул. «Проваливайте, я спать хочу!»
Слушаю я про все это, ушам не верю. Нет, думаю, не может этого быть, неужто он всегда такой был, просто я его споначалу не распознала?
На собрание я не пошла, у меня акурат в тот вечер старшенькая моя заболела, осталась я с нею. Сижу, а сама все думаю: что-то с ним? Как порешили? Повинился ли он или на своем уперся? И болит у меня сердце нещадно, и жалко его, и обидно, что он таким стал.
Думала, думала, да и задремала нечаянно. Вдруг стук в окно. Я вскочила, бросилась — гляжу, он под окном стоит.
— Выйди ко мне, — просит.
Я платок на плечи — и на крыльцо. А время уже к осени шло, вот как теперь, дождик редкий накрапывает, ветер…
Говорю ему:
— Идем в дом.
— Нет, — отвечает, — здесь постоим.
Я потом поняла: не хотел он в дом идти, детей видеть боялся. Конечно, может, если бы я настояла, он бы вошел, и с ребятами увиделся, и оттаяло бы у него сердце, и все бы по-другому вышло. Не суждено…
— Можешь радоваться, — говорит. — Допекли меня.
— А что такое? — спрашиваю.
— С комбайна сняли и выговор в личное дело.
Я молчу, он продолжает:
— Не останусь я тут. Не хочу.
— Почему так?
Он губы скривил:
— Еще спрашиваешь! — И вдруг мне в лицо кидает: — Ты во всем виноватая! Ты с ними со всеми заодно. Вы меня все вместе затравили!
Повернулся и пошел от меня. Поглядела я ему вслед, ни слова не сказала, пошла обратно в дом.
А на рассвете он опять со мной встретился, подстерег меня, когда я на центральную усадьбу в МТС шла.
Подошел сзади, тронул за руку:
— Постой, Ксюша… — И потом глаза в сторону, не глядя на меня: — Как скажешь, так и сделаю.
— Ты о чем? — спрашиваю.
— Уезжать мне или оставаться?
Гляжу на него, дивлюсь про себя, — за одну ночь ровно на десять лет постарел, даже седина в волосах засквозила.
— Мне ли решать? — спрашиваю.
— Тебе, — говорит. — Только тебе.
Теперь, когда все уже отошло, все быльем затянулось, поняла я свою ошибку. Да, как там ни говори, а ошиблась я. Не сумела тогда разглядеть, что мечется человек, и совестно ему, и горько, и неохота вину свою признать. Такому всегда надобно навстречу пойти, помочь, поддержать, подсказать, если требуется, а меня вдруг гордость заела.
Он меня обидел и сам же ко мне пришел, моего слова дожидается.
— Что меня спрашивать, — говорю. — У тебя советчица почище меня есть, ее и спрашивай.
Он молчит, глядит на меня в упор. И я от него глаз не могу отвести. Вдруг, за несколько минут, вся наша жизнь передо мной пронеслась, вспомнились мне первые наши встречи, и слова, которые он говорил мне, и то, как я его, бывало, с работы встречала…
Кто знает, может, и ему вспомнилось все наше, былое? Только ни я, ни он ничего об этом самом не сказали.
Он спросил:
— Так, значит?
— Так, — говорю.
И опять молчим, стоим и молчим. А ведь что бы мне тогда ему нужное слово сказать? Или ему бы просто спросить: «Помнишь, Ксюша, как мы с тобой жили?» Сказать бы: «Люблю тебя, Ксюша…»
Ведь любил же, любил он меня, и я его любила, а вот не нашли слов подходящих и отдали задешево любовь свою, будто ее и не было вовсе.
Уехал он. И никто не знает, куда поехал, где живет. Словно в воду прыгнул. Ребята растут, уже и в школу пошли, нет-нет да и спросят, когда папа вернется. Отвечу им: «Не знаю, может, и скоро…»
Как водится, поговорили у нас в селе о нем, посудачили, поахали, а потом понемногу и забывать стали. Что ж, дело житейское, — с глаз долой, из сердца вон. Одна я о нем позабыть не могу. Дня не проходит, чтоб не вспомнила, не подумала бы; что-то с ним, каково ему?
Бывало, иду по улице, услышу шаги за спиной, обернусь мигом — не он ли?
Уж ребята повыросли, школу окончили, дочь в техникум фармацевтический поступила, а я, как ни стараюсь, не могу его из души вырвать.
Мать ворчит на меня:
— Ты что, обет на себя приняла? Пока еще не совсем состарилась, подумай о том, как тебе жизнь устроить.
А я только отмахиваюсь. Никто мне не мил, ни на кого глядеть не хочу. Все чего-то жду, на что-то надеюсь…
Как-то по душам с Петуховым побеседовала, с бывшим директором МТС, он теперь у нас РТС заправляет.
— Какой комбайнер был, какие руки! — говорит.
— Да, — отвечаю, — второго поискать.
А он мне в ответ:
— Никогда у меня в партийном деле выговора не было, я себе сам его записал, потому что я один во всем виноват.
— Чем же? — спрашиваю.
— Я его много старше был, сам должен был тогда понять, чем это все кончится. Надо было вовремя на него повлиять, эгоизм да зазнайство его сдержать, а я только об одном думал: вот какого орла вырастил, и моя заслуга в этом, не чья-нибудь, а моя! Я из него героя растил, во всем ему потакал, а в душу так и не догадался заглянуть.
— И я виноватая, — говорю. — Мне бы его удержать, помочь бы, а я его своей рукой оттолкнула…
Но, как говорится, чему быть, того не миновать. Поехали с нашей РТС четверо комбайнеров в уральский колхоз на помощь, у нас с этим колхозом договоренность была, каждую осень от нас механизаторы к ним на уборку ездили. Поехали, стало быть, они, и вдруг, недели через две, один из них матери письмо присылает, и между прочим пишет: «Здесь, в соседнем совхозе, по слухам, наш земляк работает», ну и называет Виктора по фамилии. Только пишет, что он его не видел, потому Виктор, говорят, болеет…
Прослышала я про это, бросилась к Петухову. А он мне сразу же:
— Поезжай, Ксюша, узнай, что там с ним…
Я собралась, поехала. Сперва в этот самый колхоз, а оттуда уже в тот совхоз, где Виктор работал. Но его не застала, — оказывается, в больнице, в районе.
Я — в больницу, в приемный покой.
— Есть у вас такой-то?
— Есть, в терапевтическом отделении лежит.
— Что с ним?
— Тяжелый артрит, — говорят и поясняют: — Острое костное заболевание.
Неприемный час был, доктора отделение обходили, потому меня сразу и пускать не захотели. Пришлось обождать.
Что только я за эти часы передумала, что пережила, словами и не перескажешь. До того задумалась, что сестре медицинской несколько раз меня окликнуть пришлось, пока я услышала.
— Идемте, — говорит. — Халат возьмите в раздевалке — и на второй этаж.
Я его сразу и не признала. Если бы сестра не показала его мне, ввек не узнала бы. Лежит на койке, у окна, маленький, ссохшийся, словно головешка, лицо с кулачок и шея тонкая-тонкая.
Подошла я к нему, он голову повернул.
— Ты? — спрашивает. — Неужто ты, Ксюша?
А у меня и слов нет. Гляжу на него, плачу. Не хочу плакать, слезы сами льются. Вот, думаю, и встретились мы. Без малого пятнадцать лет прошло.
Он руку поверх одеяла выпростал, я его за руку взяла, а он морщится:
— Тише, Ксюша, больно мне…
Вконец он больной, какую косточку ни возьми, каждая ноет.
Рассказал он мне о себе, как эти годы жил. Много где побывал, только нигде подолгу не задерживался. То в одном совхозе, то в другом, на завод как-то поступил, да уволился, к земле его тянуло. А потом заболел, простудился сперва, простуда в суставы ударила да так третий год и держит, не отпускает. То и дело в больницу кладут его, полечат малость, выпишут, потом снова приступ…
Говорит это он мне, сам с меня глаз не сводит.
— А ты все такая же, Ксюша, красивая…
Я сквозь слезы смеюсь в ответ:
— Красивая… А сам и не вспомнил ни разу!
Гляжу, и у него слезы в глазах закипели.
— Если бы ты знала, — говорит, — как я к тебе рвался, как о ребятах тосковал.
— За чем же дело стало? — спрашиваю.
Молчит. Ну, я понимаю, не мог он через гордость свою переступить, и хотел, может быть, да не мог. Силы не хватило.
Не спросила я, он сам сказал, что жизни своей так и не устроил. Были у него женщины, признался мне, с одной даже полтора года прожил, а потом ушел. Говорит, не мог меня позабыть.
Показала я ему карточки детей, глянул и глаза закрыл, словно от боли.
— Совсем большие стали, — шепчет.
До самого вечера все говорили мы с ним, наговориться не могли. Будто опять вернулось прошлое, когда мы только что поженились и нам дня и ночи не хватало всласть наговориться.
Две недели пролежал он в больнице, и каждый день я к нему как на работу ходила. Меня там одна санитарка приютила, ну, я у нее только что ночевала, а так с утра до вечера у него. Ко мне в палате все привыкли, вроде за свою почитать стали, я кому в ларек за папиросами сбегаю, кому письмо прочитаю, кого просто так послушаю да что могу присоветую. Сам главный врач, серьезный такой мужчина, его в больнице все боялись, и тот мне как-то говорит:
— Давайте уж, так и быть, вас в штат зачислим…
Наконец собрались мы, решили домой ехать. Он поначалу не хотел, совестно ему было, чтобы все увидели, каким он стал, но я уговорила. А тут от дочки письмецо мне пришло.
«Дорогие мама и папа! Когда же вы приедете?»
Я ему письмо это показала, читает он, сам от меня глаза воротит. Такой он на слезу слабый стал, просто удивительно!
Поехали мы. Я телеграмму домой дала, Петухов на станцию за нами свою «Победу» прислал.
Дома нас мать моя встретила, увидела его, не сдержалась, охнула.
— Ой, — говорит, — сынок, до чего ж тебя жизнь-то пообглодала!
На другой день дочь приехала, тоже глядит на него, глазам не верит, — видать, не думала отца таким встретить.
Сыновей я перед этим в армию проводила, мы с ним вместе им письмо отписали, оба нам ответили, пишут, что очень, мол, рады, пусть папа только скорее поправляется.
Да куда там. Он день ходит, три лежит, нет у него в теле ни одной косточки способной, пальцы на руках скривленные, ровно их кто насильно погнул, идет — ноги едва-едва ставит, сам пальто надеть не может, пуговицы и те я ему застегиваю. Гляжу на него, думаю: «Как же это ты, бедный, без меня жил?»
И ни досады, ни злости — ничего во мне, сколько ни ищу, нету — одна жалость. Если ночью когда со сна застонет, во мне болью отзовется.
Опять он слег, мы его с Петуховым в больницу положили. Пробыл он в больнице месяц, потом в санаторий его устроили.
Все Петухов старался. Правда, врачи говорят, никогда ему уже не поправиться, очень у него болезнь серьезная, все суставы пораженные, а все-таки ему в санатории полегчало. Сам даже письмецо мне отписал, — приезжай, мол, Ксюша, очень я по тебе соскучился, навести меня.
А я быстрая, собралась, поехала. Побыла у него в санатории неделю, теперь обратно домой еду. Он, должно, в санатории этом еще месяца полтора, а то и больше пробудет. Акурат к декабрю вернется, когда сыновья с действительной на побывку приедут…
Женя любила читать книги с конца. Возьмет книгу и, не заглядывая в начало, первым делом раскроет последнюю страницу. Потом глянет в середку, страницы говорят о неизвестном, непонятном, и вдруг одно слово, одна какая-то фраза — и уже тянет читать дальше, и не хочется отрываться, пока не дойдешь до конца. А потом — потом можно перейти и к началу.
Брат смеялся над нею:
— Чудачка, разве так можно?
— Можно! — упрямо отвечала Женя. — Мне так удобнее.
Он пожимал плечами. Если удобнее, пожалуйста, читай, мне-то что?
Привычка сохранилась по сей день. И не только тогда, когда читала книги. Если случалось ей вспоминать свою жизнь, она вспоминала ее так, словно читала незнакомую книгу, с конца, с середины, и лишь потом бралась за начало.
Чем старше она становилась, тем чаще мысли обращались к детству. Может быть, потому, что та худенькая, длинноногая девчонка, выдумщица и непоседа, казалась порой чужой, незнакомой, и еще потому, что хотелось хотя бы ненадолго окунуться в далекий, беззаботный, легкий, навсегда ушедший мир.
…Стучали колеса. Невидимые в темноте, летели за окном леса и поля, безвестные реки, дорожки, ведущие неведомо куда.
Женя закрыла глаза. Так было лучше вспоминать. В голове проносились, словно поезда, отрывистые, беспорядочные воспоминания. И вдруг — будто фраза, выхваченная из середины, внезапно удивившая:
«Кольцо Нибелунгов».
Да, «Кольцо Нибелунгов».
Вот он, совсем рядом, узкий, поросший тополями переулок. На углу — малиновая церквушка с древней, в причудливых узорах оградой. Чуть в стороне двухэтажный дом, из раскрытой двери вырываются клубы снежного пара. Это маленькая «киношка», которая называется выспренне и громко «Великий Фантомас». Здесь всегда идут старые фильмы.
Сбоку от двери — афиша, зеленые зигзаги по черному фону, два слова, почему-то славянской вязью:
«Кольцо Нибелунгов».
А ниже, мелкими, ехидными буквами: «Детям до 16 лет вход воспрещается».
Жене было двенадцать, и ее не пустили. И никого из их класса не пустили. А «Кольцо Нибелунгов» неотвратимо влекло к себе. Два загадочных, но тем более пленительных слова. Почему кольцо? И что такое Нибелунги? Город, или люди, или название гор?
Женя привыкла не задумываясь отвечать на любой вопрос. Что бы ее ни спросили, всегда скажет: знаю.
А потом будет рассказывать то, что знает, и порой совсем не о том…
Нет, она не была лгунишкой, скорее фантазеркой, причем убежденной фантазеркой, сама первая верила тому, о чем говорила.
Как-то на большой перемене ребята собрались в зале, и кто-то сказал, что «Кольцо Нибелунгов», должно быть, здорово интересная картина.
— Неплохая, — подтвердила Женя. — Даже очень неплохая.
Она и сама не могла понять, почему у нее вырвались эти слова. Но она так сказала, и отступать было поздно.
Все посмотрели на нее, а ее подруга Нюся, степенная и очень дотошная, одна из лучших учениц класса, удивленно спросила:
— Ты видела?
— Да, — небрежно ответила Женя.
— Там же написано: до шестнадцати…
Женя зевнула.
— Да? А я и не заметила. Купила билет, прошла в кино, и хоть бы кто-нибудь слово сказал!
Нюся подавила завистливый вздох.
— Везет же некоторым!
— Везет, — скромно подтвердила Женя.
— Тогда расскажи, про что это.
— Ну что ж, — сказала Женя и тут же без запинки стала рассказывать.
Нибелунги было племя, спустившееся с луны в горы Тибета. Это были сплошь высокие люди с серебристыми волосами, красивые, белокожие, когда-то, в незапамятные годы, они жили на дне моря, а спустя тысячелетия переселились на луну.
— Как же они могли жить на дне моря? У них же не было жабр, — сказала Нюся.
— А ты откуда знаешь? — не растерялась Женя. — Именно были! У всех людей на луне имеются и легкие и жабры. Это даже первачки знают.
— Разве? — призналась Нюся. Она была прямолинейна и недоверчива. — Может быть.
— Не может быть, а точно, — сказала Женя надменно. — Можешь поверить мне на слово.
Нюся хотела ей верить, от всей души хотела, и все-таки сомнения одолевали ее. И все остальные ребята тоже почему-то не верили Жене. Кто-то даже откровенно засмеялся.
Может быть, еще немного, и Женя сама рассмеялась бы и призналась, что все это, в общем, треп, просто хотела проверить, поверят ей или нет. Но тут Сеня Комарский, по общему признанию самый из всех начитанный и умный, неожиданно поддержал Женю.
Он сказал:
— Да, у лунных жителей, по слухам, имеются и легкие и жабры.
Женя с признательностью посмотрела на него. Все в классе знали: Сеня «бегает» за Женей, но она не обращала на него никакого внимания. Ей нравились высокие мальчики, спортсмены и силачи, а Сеня был хилым, большеголовым, «головастиком», как его прозвали в классе не только за ум, но и за чересчур большую для тщедушного тела голову; и потом, он был близорукий, носил очки, и они у него то и дело сползали с короткого веснушчатого носа…
Но в этот момент он показался Жене красивым, почти таким же красивым, какими были, по ее словам, жители луны Нибелунги.
И, ободренная им, она понеслась дальше.
Предводитель Нибелунгов был старик, может быть, ста лет, а может, еще старше. Он был строгий, но справедливый, он жил дольше всех, и все его уважали, все без исключения слушались его. Каждое слово его было закон, потому что у него было священное кольцо Нибелунгов — зеленый камень, окруженный алмазами. Это был не простой камень, а волшебный, — если надо было что-нибудь решать или подумать о чем-то важном, предводитель подносил кольцо сначала к глазам, потом к уху, и камень говорил голосом, который был слышен только ему. Как советовал камень, так он и поступал, и слово его было законом для всех.
— И вот однажды, — Женя расширила глаза, понизила голос, — однажды кольцо исчезло. Может быть, оно само свалилось с пальца предводителя, а он не заметил, или кто-то украл его, но вдруг оно исчезло.
И все пошло кувырком у Нибелунгов. Не стало порядка, каждый стал жить сам по себе. Первым делом Нибелунги сбросили предводителя и отправили его в тюрьму. Потом стали драться друг с другом.
Женя замолчала. Ребята слушали до того внимательно, сидели так тихо, что ей на секунду стало совестно. Если бы они только знали, что она все, решительно все сочинила!
Но они ей верили. Верили так же, как придуманные Женей обитатели луны Нибелунги верили своему предводителю, пока у него не украли волшебного кольца.
А что, если честно признаться, что никакого «Кольца Нибелунгов» она не видела, что все это чистой воды липа, «Липус вульгарис», как говорил Сеня Комарский.
Она бросила взгляд на Сеню — за стеклами очков его глаза глядели на нее привычным преданным взглядом. Женя вздохнула. Нет, теперь уже дороги назад нет. И ничего она им не скажет, не признается, ни за что! Ведь ей тогда уже никто не будет верить.
Да, но что же дальше? Как быть с предводителем? И с остальными Нибелунгами?
— И тогда слуга предводителя — у него был верный слуга, которого он очень любил, — отправился искать кольцо…
Женя неслась, сама не зная, куда приведет ее рассказ. И может быть, в конце концов придумала бы, кто украл волшебное кольцо, или неожиданно для себя вдруг призналась бы, что это все неправда, с начала до конца, если бы не прозвенел звонок.
— Завтра доскажу остальное, — сказала Женя с облегчением.
— А дальше интересно? — спросила Нюся.
— Да, еще лучше.
— Счастливая! — Нюся вздохнула. — Если бы я была такая, как ты, меня, может, тоже пустили бы!
И она с невольной завистью посмотрела на тоненькую, не по годам рослую Женю, мысленно сравнила ее с собою, толстой, приземистой, и еще раз с грустной откровенностью повторила:
— Была бы я такой, как ты!
— Да, это все, как видно, очень интересно, — солидно заметил Сеня, протирая очки носовым платком.
— Завтра доскажи, — сказала Нюся.
— Хорошо, — ответила Женя.
«Что-нибудь придумаю, — решила она. — До завтра еще далеко».
По правде говоря, она даже думать боялась о том, что будет завтра. Чем закончить рассказ? У нее было такое чувство, будто она забралась в густой лес и не знает, как оттуда выбраться.
Ладно, что будет, то будет. Может, все-таки удастся что-нибудь придумать.
Ей повезло: на другой день она не пришла в школу, заболела ангиной, а когда выздоровела, то было уже не до Нибелунгов — начались весенние экзамены.
…Поезд мчался все быстрее, — казалось, убегал от погони.
Глухая ночь дышала за окном вагона, изредка в ночной мрак с шумом и грохотом врезался встречный поезд, сверкая сплошной цепью освещенных окон, и вновь все смолкало, и только ночь, ветер, стук колес и слабый, голубой, будто тлеющий, огонек ночника под потолком.
Соседи спали, но Жене не спалось. Одно за другим в памяти мелькали полузабытые лица, звучали давно замолкшие голоса.
И вдруг снова, будто споткнулась о порог, будто кто-то остановил ее, негромко сказав: «Это ты, Жека, ты сама…»
Сеня Комарский…
Он был рядом с ней многие годы — незаметный, молчаливый, преданный до конца.
Если его не было, она забывала о нем, он приходил — она радушно встречала его и забывала немедля, как только он уходил.
Они вместе держали в медицинский институт, он выдержал, а она недобрала трех очков.
Надо было тогда видеть Сеню!
Пожалуй, он был удручен куда больше, чем она.
— Как же так, Жека? — спрашивал он. — Почему так вышло?
Она беззаботно пожимала плечами:
— Вот еще! На будущий год поступлю!
И он обрадовался так, словно получил неожиданный подарок.
— Конечно, Жека, поступишь! Впереди целый год.
Но на будущий год она вновь недобрала два очка.
— Может быть, я вообще неспособная?
Он возмутился:
— Да ты что, Жека? Это ты-то неспособная?
Казалось, он чувствовал себя виноватым, что его приняли, а ее нет. Должно быть, предложи ему поменяться с Женей, он бы не задумываясь согласился.
— Ладно, — снисходительно согласилась Женя, — попробую еще раз.
Но ей не пришлось держать экзамены в третий раз: началась война, и разговор об институте отпал сам собой.
Вместе с родными Женя уехала в Башкирию, там окончила курсы медсестер, потом вернулась в Москву, стала работать сестрой в госпитале. К тому времени Сеня Комарский добровольцем ушел на фронт.
Он подавал одно заявление за другим, его все не брали, у него было плохое зрение, но он не сдавался и все-таки добился своего.
Зимой сорок третьего Сеня неожиданно ввалился к ней, с заплечным мешком, весь запорошенный снегом.
По-прежнему он был щуплый очкарик, с длинными руками, узкоплечий, даже зимой веснушчатый.
На большой голове едва держалась серая бобриковая ушанка, белый полушубок был чересчур широк для него, казался с чужого плеча.
Женя увидела его, невольно рассмеялась:
— Сенька! Ты все такой же!
Он улыбнулся:
— Какой есть.
Он работал в медсанбате и уже испытал немало: был в окружении, потом с трудом выбрался на Большую землю, потом был контужен. Теперь ненадолго приехал в командировку в Москву.
Он говорил о себе, по своему обыкновению, коротко, почти нехотя, и только спустя годы Женя случайно узнала: он был награжден двумя орденами — Красной Звезды и Красного Знамени, все в медсанбате считали, из него со временем выйдет незаурядный хирург.
Это могло быть, и этого не случилось.
Но тогда, в ту первую и последнюю их встречу в войну, Женя еще ни о чем не знала.
Он привез ей продукты — сало, консервы, шоколад, сам растопил печку-времянку, поставил чайник, потом быстро и ловко накрыл стол, усадил Женю:
— Садись, ешь. А то ты такая сдохлина стала — глядеть страшно.
Женю не надо было уговаривать, она набросилась на все сразу — и на сало, и на консервы, и на жесткие фронтовые галеты.
Потом опомнилась, покраснела:
— А ты что же?
Он почти прикрикнул на нее:
— Ешь сама, я уже успел нагрузиться.
Он подвигал ей то одно, то другое, с удовольствием глядя на ее порозовевшие щеки.
— Ешь, — приговаривал он, словно нянька, словно не он у нее, а она у него в гостях. — Вот возьми еще кусочек, до чего вкусно!
Сердито хмурясь, он то снимал очки, то надевал снова.
— Какая ты худенькая — не узнаешь сразу…
Она говорила с досадой:
— Перестань, надоело.
— Дай я прослушаю твои легкие.
Она расхохоталась:
— Ты что, сдурел?
Он сказал с серьезным видом, словно уже поставил диагноз:
— Тебе надо есть масло с медом. Ты любишь масло с медом?
— Почему нет? Люблю.
— Я пришлю тебе, — сказал он. — Недели через две один наш хирург поедет в Москву, я пришлю.
Осторожно и нежно, почти боязливо он провел рукой по ее плечу:
— Одни косточки…
— Вот что, — сердито сказала она, — мне это надоело. Чего ты меня оплакиваешь?
— Ну-ну, — он откровенно испугался, — больше не буду. Только не сердись.
Хотелось говорить о многом, вспомнить былое время, старых друзей, но Сеня спешил, его ждали в штабе.
— Приду завтра, — сказал он на прощанье.
— Завтра не надо, — сказала Женя. — Я дежурю. Лучше послезавтра.
— Хорошо, — он крепко сжал ее ладонь. — До послезавтра.
— До послезавтра, — повторила Женя.
Он стоял перед ней, немного растерянный, счастливый уже одним тем, что видит ее, беспричинно улыбался, поправляя очки.
— Это ты, — удивленно поверил он. — Вот и ты, Жека, ты сама…
Он смотрел на нее и не мог наглядеться. Казалось, в памяти его вновь ожили те долгие и горестные месяцы, когда он думал о ней и ждал встречи, то веря, то не веря, что когда-нибудь снова увидит ее…
Она вышла проводить его на площадку, стояла до тех пор, пока внизу не смолкли его шаги.
— Приходи, — крикнула она сверху.
Гулкое эхо донесло до нее слабый отзвук его голоса:
— Приду…
Им не пришлось больше встретиться.
Когда она вернулась домой с дежурства, на дверях ее ждала записка, пришпиленная английской булавкой:
«Жека, очень жаль, но мне надо срочно уезжать. Увидимся в другой раз. Сеня».
А ниже еще несколько слов:
«Сегодня почему-то вспомнил «Кольцо Нибелунгов». Помнишь, ты рассказывала в школе о Нибелунгах — людях с жабрами? Жаль, что мы с тобой вместе не посмотрели эту картину. Тебе бы понравилось, хотя людей с жабрами там и в природе не найдешь».
Женя несколько раз перечитала записку, сперва засмеялась, потом заплакала.
О чем она плакала? О том ли, что вновь ей увиделся поросший тополями переулок, скрипучая дверь «Великого Фантомаса» и слова на афише, зеленым по черному: «Кольцо Нибелунгов»?
Или о том, что все это прошло, никогда уже не вернется как не вернется детство, легкость, беззаботное дыхание и та постоянная радость, что жила в ней когда-то?..
Или же она заплакала от стыда за ту свою ложь, пусть уже давнюю, позабытую всеми?..
Она и сама не знала. Слезы лились из ее глаз, она хотела сдержаться, не плакать, и не могла.
А ночью она проснулась, села на кровати. Записка Сени лежала рядом, на тумбочке. Она снова перечитала ее от первого до последнего слова.
И вдруг поняла все.
Он видел «Кольцо Нибелунгов», может быть, даже тогда, когда она так вдохновенно врала о жителях луны, обладающих легкими и жабрами; он знал, что это все ложь, и не выдал ее.
Что же он подумал о ней? Посмеялся, или осудил, или просто решил — какая же она врушка!
Что теперь говорить! Как бы там ни было, не спросишь его, он уехал, когда-то еще им придется свидеться?
Как была, босая, в одной рубашке, она вскочила с кровати, стала шагать по комнате из угла в угол.
Если бы он был сейчас здесь, возле нее!
О, если бы можно было вернуть прошлое, хотя бы один день, один только день…
Она не знала, как часто люди мечтают вернуть прошлое, чтобы исправить ошибку, чтобы сказать самые нужные, но так и не сказанные когда-то слова…
Спустя три недели к Жене заявился толстый, страдавший одышкой майор. Когда она открыла дверь, он несколько секунд смотрел на нее, потом сказал, чуть задыхаясь:
— Судя по описанию — это вы.
— Вам кого? — немного более резко, чем нужно, спросила Женя.
Вместо ответа он подал ей небольшой, перевязанный телефонным шнуром мешок.
— Семен Леонтьевич просил передать вам…
Он произнес эти слова так тихо, что Женя едва расслышала его.
— Кто? — переспросила она. — Какой Семен Леонтьевич?
— Комарский, — ответил он.
Женино лицо прояснилось. То, что Сеня, друг детства, очкарик Сенька, к тому же еще и Семен Леонтьевич, как-то никогда не приходило ей в голову.
— Все-таки не забыл, — сказала она, прижимая к себе мешок, в котором что-то звенело, должно быть банки с обещанными Сеней маслом и медом.
— Он никогда ничего не забывал, — сказал майор и, вынув платок, вытер им лоб и шею.
Глаза Жени еще смеялись, но что-то в голосе майора, в его взгляде уже поразило ее. И потом она как бы еще раз услышала слова майора: «Он никогда ничего не забывал». Почему «не забывал»? Как же это так?
Она не спросила майора ни о чем. Она только взглянула на него, только взглянула, и майор на секунду отвел свои глаза.
— Он погиб, — сказал майор. — Погиб неделю назад, под Курском…
Мешок выпал из рук Жени.
— Погиб, — повторила она.
Майор кивнул.
— Осколок мины, на месте.
Он поднял мешок с пола.
— За день до этого, именно за день, Семен Леонтьевич передал мне для вас вот это…
Все было как во сне — нереально, невозможно и очень страшно. Хотелось широко раскрыть глаза, проснуться и с радостью осознать — это все привиделось, на самом деле ничего этого нет.
Но это было. И толстый майор стоял перед ней на том же самом месте, где недавно стоял Сеня, и брезентовый, в ржавых пятнах, перевязанный телефонным шнуром мешок, казалось, еще хранил тепло Сениных рук, теперь уже навсегда холодных, затихших…
Майор пожевал губами, расстегнул воротник шинели и снова застегнул его.
— Будьте здоровы, — сказал он, открывая дверь, чтобы уйти. — Простите, я не хотел, я и сам…
Он оборвал себя, ушел, тихо прикрыв дверь.
…Стучали колеса: «Кольцо Ни-бе-лунгов», «Кольцо Ни-бе-лунгов».
Где-то далеко впереди прорезалась бледная полоса. Небо светлело медленно, неохотно расставаясь с ночью.
И когда первые, еще редкие капли дождя наотмашь ударили в стекло, Женя заснула и спала долго, до тех пор, пока поезд не остановился на какой-то станции и чья-то рука громко и настойчиво не постучала в дверь купе.
Он снял синий клеенчатый плащ, осторожно встряхнул его и повесил в угол возле Жениной полки.
Пригладил седые, коротко стриженные волосы, сказал вполголоса:
— Погодка не балует…
Аркадий Аркадьевич подвинулся ближе к окну:
— Садитесь, отдыхайте…
— Мое место, по-моему, наверху, — сказал новый пассажир.
Закинув голову, посмотрел наверх. Карие, влажные, не по возрасту живые и быстрые глаза его встретились с глазами Жени.
— Соседкой будете? — спросил он и сам же ответил: — Отлично.
Был он высок, сухощав, смуглое лицо в резких продольных морщинах, над глазами нависли щетинистые, заметно седеющие брови.
«Похож на отставного военного», — подумала Женя.
И в самом деле, что-то в нем, в высокой, до сих пор сохранившей стройность фигуре, в развернутых плечах, в самом голосе его, звучном, густом, словно бы привыкшем командовать, напоминало кадрового военного служаку.
Синий, изрядно поношенный френч сидел на нем как влитой. Он бросил кожаный чемодан на свою полку, присел рядом с Аркадием Аркадьевичем.
Проснулась Ксения Степановна, щуря заспанные серые глаза.
— Кажется, дождь, — сказала она, со вкусом зевая.
— Да, и даже изрядный, — подтвердил Аркадий Аркадьевич. — Добрый осенний дождь.
— Стало быть, к грибам. — Она приподнялась, быстро собрала распустившиеся пряди в тугой узел на затылке, крепко потерла глаза ладонью, сгоняя последние остатки сна.
Дверь раскрылась, вошел молодой проводник. Посмотрел на нового пассажира, озабоченно нахмурился.
— Знакомая личность вроде, — сказал он, заикаясь.
— Как же, — сказал пассажир. — Я даже имя ваше помню. Борис, верно?
Круглое, с вишневым румянцем лицо проводника расплылось в улыбке.
— Верно. А ваша фамилия, я помню, Владимов. Снова едем вместе?
— Как видите.
Владимов вынул коротенькую, закопченную трубочку-носогрейку, аккуратно набил ее табаком.
— Сколько я тогда страху из-за вас натерпелся, — сказал Борис. — Жуть!
— Было такое, — спокойно согласился Владимов, повернулся к Аркадию Аркадьевичу и, глядя то на него, то на Ксению Степановну, пояснил: — Месяца три тому назад нам с ним вместе пришлось ехать. Я тогда вышел в Карташове пройтись немного, задумался и не заметил, как поезд тронулся.
Проводник приоткрыл рот, улыбаясь все шире, словно слушая невесть какой веселый рассказ.
— Ну, а дальше-то что? — спросил он, подмигивая Жене, дескать, сейчас будет самое интересное.
— А дальше — ничего особенного. Все-таки добежал, прыгнул в последний вагон и ехал там до Иркутска.
— А мы-то, мы-то все, — сказал Борис, по-бабьи всплескивая руками, — мы-то думали…
Он засмеялся, как смеются обычно люди, вспоминая о прошедшем, страшном, которое, в сущности, оказалось на деле совсем не страшным, потом откашлялся, произнес уже другим, деловым тоном:
— Я попозже зайду, убраться надо будет.
— Чаю не забудьте, да покрепче, не жалейте заварки, — сказал вдогонку Владимов.
«Бывалый пассажир», — подумала Женя.
Паровоз загудел тревожным дискантом. Поезд отошел от станции. Все чаще, все сильнее шумел за окном дождь, и оттого, что небо тяжело нависло над землей, оттого, что дождь все усиливался и ветер гнул книзу ветви деревьев, в купе казалось особенно уютно.
Ксения Степановна вынула из сумочки фотографии.
— Вот, — сказала она Жене, — это сам. Он таким был, когда мы познакомились.
Сильное, резко очерченное лицо, чуть выдающийся подбородок, красиво вылепленный, должно быть, яркий, рот.
— По всему видать — твердый характер.
— Да уж, — подтвердила Ксения Степановна, — характер твердый, что говорить. А уж упрям до чего — это просто даже трудно себе представить. Ежели что не по нем, свет перевернет, на своем поставит. Такой уж он у меня…
Она улыбнулась своей лучезарной, греющей улыбкой, словно не упрямый у нее муж, не кремень-человек, а просто-напросто чистый пух.
Порывшись в сумочке, вынула фотографии детей. Сыновья — оба на одно лицо, оба в мать, светлоглазые красавцы, а дочь — невзрачная, худенькая, что-то недоброе чувствуется в очерке ее губ, извилистых и тонких, в складке между бровями.
Женя вгляделась в это совсем еще молодое, немного угрюмое лицо, тут же по привычке стала придумывать для нее наиболее вероятную историю.
Выросла некрасивой, но умна от природы, понимает, что некрасива, а потому и недобрая, замкнутая, угрюмая. И должно быть, не любит братьев за то, что удались красивыми. И к красавице матери относится покровительственно, слегка иронично.
— Вот и разлетелись мои ребята в разные стороны, — задумчиво сказала Ксения Степановна. — Без них дома у меня, ровно в сугробе, тихо и пусто.
— Дочка навещает вас? — спросила Женя.
— А как же! Когда-никогда вырвется, приедет навестить. Очень она ко мне привязанная. Просто даже удивительно!
Опять Женя ошиблась. Что ж, внешность обманчива, это давно известно.
— Дочери вообще больше к родителям привязаны, чем сыновья, — заметил Аркадий Аркадьевич.
— Ну, не скажите, — повернулся к нему Владимов. — Какая дочь, какой сын…
Он тщательно продул и прочистил свою трубочку, потом спрятал ее в карман.
— Какой сын, — повторил он, рассеянно глядя в окно.
— Да, мне пришлось-таки поездить за последнее время!
И в Сибири я был, и на Алтае, и в Белоруссии. Но самое удивительное — это то, что по натуре я человек оседлый, за всю жизнь редко когда из родного города выезжал. И вообще-то не любил я свой дом покидать, — бывало, на курорт поеду, неделю проживу, и такая меня тоска о доме возьмет — не только дни, часы считаю, когда домой вернусь.
Жили мы с женой и с сыном в маленьком уральском городке Миассе. У меня там свой дом был, садик. Жили мы очень как-то, я бы сказал, безбурно, тихо: по воскресеньям шли с сыном гулять в Ильменские горы, там места красоты необыкновенной, озера, словно стекло голубое, в лесах пятнистые олени, белки, зайцы, это же государственный заповедник, а сколько птиц, сколько рыбы в озерах!
Сын у меня был красивый, стройный, глаза синие, в сорок первом он заканчивал десятый класс.
Обычно в таком возрасте редко у кого призвание определяется, и туда тянет, и сюда, и в один институт, и в другой, и в третий.
А мой Володя еще с пятого класса решил поехать учиться в Литературный институт.
Помнится, он еще в четвертом классе учился, и как-то я у него случайно тетрадку обнаружил, вся от первой до последней страницы стихами исписана.
Конечно, я не писатель, мне трудно судить, какие это стихи были, но так, в общем, мне они понравились.
— Неужели сам сочиняешь? — спрашиваю.
Он покраснел, но ответил честно:
— Сам.
А потом, это он уже в шестой тогда перешел, объявили у них в школе конкурс на марш туристов, в их школе кружок туристов был, и мой Володя самый лучший марш написал.
Не помню сейчас все слова, только один припев:
Мы будем твердыми, друзья,
Как самый твердый камень,
Пойдем в поход и ты, и я,
И песня наша с нами!
Все в школе считали: Володя Владимов будет поэтом.
Надо вам сказать, что моя профессия далека от поэзии, я в райфинотделе работал, фининспектором, самая что ни есть прозаическая специальность.
Но сыну я не перечил. Раз у него способности к литературе, пусть идет по тому пути, который избрал. В конце концов, ему жить, ему и выбор делать по душе.
Война смешала все наши планы. Володя даже выпускного вечера не дождался. Только объявили войну, как он еще с двумя товарищами пошел в военкомат, попросил, чтобы их прямехонько отправили на фронт.
Мы с женой проводили его. Это было двадцать седьмого июня.
На вокзале черт те что творится, кто плачет, кто песни поет, кто под гармонь пляшет.
Жарко, душно, жене даже нехорошо стало, однако она держится, вида не подает, все на сына глядит, с него глаз не сводит, будто предчувствует, что больше с ним уже не придется увидеться.
А он улыбается, веселый такой.
— Скоро вернусь, — говорит, — победим фашистов — и сразу домой.
Волосы на солнце блестят, в глазах золотистые точечки.
— Мальчик мой, — говорит жена, — ты только береги себя.
А я стараюсь улыбаться:
— Счастливо, Володя, я твои тетради со стихами сохраню, пока ты не вернешься.
Смеется:
— Вернусь, новые напишу.
Молодости свойственно только в хорошее верить. Он, наверное, и в самом деле искренне верил, что вернется. Даже и в мыслях ни на минуту не мог предположить, что могло бы быть иначе.
Стали мы с женой от него писем ждать, одним только этим ожиданием и живем. А письма от него редкие и все такие короткие:
«Жив, здоров, все в порядке».
Но мы-то ведь тоже радио слушаем и газеты читаем, — какое уж тут «в порядке».
Потом и вовсе перестали от него письма приходить. Мы с женой надежды не теряем, ждем, но писем нет, и все чаще обступают тяжелые мысли, особенно по ночам. Оба не спим, только друг перед другом притворяемся, а сами все об одном и том же думаем.
В сорок третьем году жена моя умерла. Сердце не выдержало, очень тосковала по сыну. Последние ее слова были: «Передай Володе, чтобы…» Да так и оборвала себя, затихла…
Тишина наступила в доме, страшная такая тишина. Двадцать лет мы с нею прожили, и все мне чудится: то ее шаги, то будто зовет она меня…
Я к себе тогда эвакуированных пустил, из Киева, бабку старую, двоих внучат. Один из них, Витя, немного на Володю был похож, тоже волосы светлые, синеглазый. Я его стал Володей звать, а он мне говорит:
— Дядя Коля, если вам так нравится, пусть я для вас Володей буду…
Хороший мальчик, душевный. Теперь он уже инженером стал, на киевском «Арсенале» работает, мы с ним переписываемся, он свои письма так и подписывает: «Ваш Володя».
А от моего Володи ни слуху ни духу. Куда только я ни писал, ответ один: пропал без вести.
Грустный ответ, а все как-то сердце греет: выходит, не погиб он, а пропал, — может, еще и вернется, ведь бывают же такие случаи, сколько угодно…
И в самом деле, кончилась война, многие стали возвращаться. Об иных даже похоронные извещения приходили, их уже оплакать успели, а они живые и здоровые являются.
И я все жду, не теряю надежды. Но нет: уже два года, как война кончилась, а он не приходит. И стал я понемногу с этой мыслью свыкаться — не придется, видно, мне с сыном увидеться. Не судьба.
Соседи мои в Киев уехали, опять я один. Приду домой с работы, из угла в угол слоняюсь, не знаю, куда себя деть. То на карточку Володину погляжу, то стихи его перечитываю, то стану у окна, смотрю на дорогу. Много по ней людей проходит, только его не видать.
И тут случай один произошел, который всю мою жизнь перевернул.
Как-то поехал я в командировку в Кострому. Утром все свои дела сделал, а вечером скучно одному в гостинице сидеть, пошел пройтись по городу. Прохожу мимо какого-то клуба, а там объявление: «Вечер бывших фронтовиков».
Меня будто что-то толкнуло.
Пойду, думаю, послушаю…
И надо же так: выступает там капитан, немолодой уже, представительный, он директором детского интерната работает, и рассказывает о том, как сидел в лагере военнопленных в Мальтхаузене и вместе с группой товарищей бежал оттуда. И вдруг он говорит, что вместе с ним сидел молодой русский парень по имени Владимир, писал стихи, и стихи эти передавались из рук в руки, и все пленные их наизусть знали. И читает нам стихи, самые, как он сказал, наиболее ему запомнившиеся:
Россия моя дорогая,
Родимый березовый край,
Я часто тебя вспоминаю,
И ты обо мне вспоминай!
Ты помни о сыне далеком
В тяжелом фашистском плену…
Гляжу и гляжу на восток я
И вижу родную страну.
Синеют колхозные пашни,
Леса над рекою шумят,
И люди советские, наши,
По-русски со мной говорят…
Длинное это было стихотворение, а я чувствую, нет у меня сил его до конца выслушать. Словно молния в меня ударила. Это он, Володя, его это стихи!
Едва я конца дождался, бросился к капитану этому, прошу его:
— Расскажите мне все, все, что знаете…
Он так сочувственно ко мне отнесся. Выслушал мой недлинный рассказ, говорит:
— Я этого Владимира лично никогда не видел, но стихи его из рук в руки переходили. Очень они нам тогда, в то время, помогали, бодрость в нас поддерживали.
Потом говорит мне:
— По-моему, Паша Демидов знал Владимира.
— Где же этот самый Паша Демидов? — спрашиваю. — Жив ли он?
— Жив, — отвечает. Порылся в записной книжке и дает адрес мне: Свердловск, улица Ленина, пять…
Спустя неделю оформил я себе очередной отпуск и поехал в Свердловск к Паше Демидову.
Сами понимаете, прямо с вокзала — к нему. Как раз, на мое счастье, застал его дома. Ему, этому Паше, лет полсотни, никак не меньше. Плечистый такой великан, волосы седые, на щеке шрам, как он потом сказал мне, память о лагере, — его там какой-то фюрер по лицу плеткой резанул…
Встретил меня Паша хорошо, честь по чести. И жена его ко мне тоже со всем сочувствием отнеслась.
Я ему про сына рассказываю, и он мне все то же самое, что и капитан, рассказал: был с ними в лагере молодой лейтенант Владимир, фамилии его он не знает, только номер помнит — 59 896, — высокий такой, белокурый, стихи очень хорошо писал, эти стихи из рук в руки переходили.
Даже прослезился Паша, вспомнив о Владимире и о его стихах.
Я ему Володину фотографию показываю:
— Он?
Паша долго на нее глядел, все искал, видимо, знакомые черты, потом говорит:
— Может быть, и он, не знаю. Я ведь его только раз или два видел, он тогда бородой оброс, и лицо у него обожженное было, говорил, что бомба неподалеку разорвалась и все лицо ему тогда обожгло.
А я не отстаю:
— Все-таки как думаете, он или не он?
— Не знаю, — отвечает Паша. — И рад бы вам что-то определенное сказать, но не знаю. Волосы вроде похожие, а так — просто боюсь что-либо сказать…
Видно, и сам страдает, но не хочет мне солгать. Да и в самом деле, чего от него требовать? Он Владимира только раз или два в лицо видел, тот бородой оброс, и кожа у него обожженная, и потом, как ни говорите, шестнадцать лет без малого прошло, — трудно ли запамятовать?
Наконец посоветовал он мне показать эту фотографию другу его, Федору Сергеичу Мошкареву, он в лагере в санитарном блоке работал, скорей всего он мог знать Володю лучше, чем остальные.
Дал мне адрес его: Новосибирская область, Михайловский район, совхоз имени Двадцатого съезда.
Простился я с Пашей Демидовым — и в Новосибирск, в совхоз имени Двадцатого съезда. Отыскал этого самого Федора Сергеича, механиком он работал в производственных мастерских.
Хмурый мужчина, смуглолицый, на щеках родинки, похож не то на узбека, не то на цыгана, даром что имя и отчество самые что ни на есть русские.
Поначалу он меня сухо встретил, глядит исподлобья, слова нехотя роняет. Потом отошел, оттаял.
Карточку я ему показал. Он сразу же:
— Нет, не похож. Тот куда старше был, и брови черные, густые.
У меня сердце упало.
— Точно, — спрашиваю, — не он?
— Нет, — говорит Федор Сергеич. — По-моему, не он.
— А какова его судьба дальнейшая, вам неизвестно?
— Потерял я его из виду, — говорит. — Еще тогда, когда меня в другой лагерь перевели.
Что ж, раз так, мне уже у него сидеть неохота. А он вдруг отпускать меня не хочет. «Подождите, говорит, погостите немного».
Я у него два дня пробыл. Он мне о себе рассказал: у него жена за другого вышла, пока он на фронте и в лагере был, и детей с собой увела, сына и дочь.
Вернулся он — ни дома, ни семьи. Жена на него и глядеть не хочет, дети отворачиваются, не помнят его.
Так и уехал куда глаза глядят, встретил по дороге знакомого однополчанина, тот пригласил к себе в совхоз, он и согласился.
Подумал Федор Сергеич и говорит мне:
— По-моему, вам больше, чем я, только один человек скажет, он теперь в Белоруссии, у себя на родине живет.
— Кто такой? — спрашиваю.
— Фамилия его Садкович, зовут Евгений, адреса точного не знаю, но вы найдете.
И конечно, я нашел. Поехал в Минск, в справочное бюро, и там мне указали адрес этого самого Евгения Садковича.
Он в маленьком местечке жил, в артели инвалидов работал.
Приехал я к нему, у него одной руки и одной ноги нет, щупленький, черноглазый, когда говорит — заикается.
Увидел карточку Володи и вдруг:
— Он, без сомнения, он!
Я даже слов лишился. Гляжу на него, молчу, себя не помню.
— Мы с ним часто о доме говорили, — рассказывает мне Садкович. — Он мне об отце говорил, о матери, о товарищах.
— Стихи читал? — спрашиваю.
— Читал, — отвечает. — Хорошие стихи, я теперь их точно не помню, только очень хорошие… бывало, слушаю — слеза прошибет.
— Как его фамилия? — спрашиваю.
— Не знаю. Он мне фамилии своей не называл, сказал только, что он из Смоленска.
— Из Смоленска?
— Да, — отвечает, — из Смоленска.
Значит, не он, нет, не он…
Видит Садкович, что у меня руки опустились, стал меня утешать:
— Может быть, что-то я перепутал, шутка ли, сколько времени прошло, почему-то мне помнится, вроде он из Смоленска, но, может быть, я ошибся…
Дал он мне еще один адрес, на Алтай, там товарищ один жил, который, по его словам, вместе с Владимиром из лагеря бежал.
А у меня уже и денег нет, чтобы ехать, и отпуск мой кончился. Вернулся я домой, уволился с работы. Не хотели меня отпускать, потом все же отпустили. Дом я продал — на что мне, бобылю, целый дом? Я о нем и не пожалел ни разу, у меня цель появилась, одно стремление, и как-то даже интереснее жить стало.
Вот уже третий год я все езжу, то к одному, то к другому, ищу, собираю по ниточке, все, что можно, о сыне.
Иногда приметы совпадали, даже по карточке его вдруг узнавали, иногда сразу говорили:
— Нет, не он…
А я все не сдавался, все ездил, ездил, с одного конца России в другой, сколько всяких людей повидал, сколько всего наслышался, даже и передать трудно. Но так покамест ничего определенного не узнал о Володе, так до конца не сумел выяснить, он ли это сидел в Мальтхаузене или не он.
Одни говорили, что он из Орла, что у него там жена осталась, другие — что он с Кавказа, третьи поначалу признавали его по карточке, а потом, вглядевшись, говорили: «Не он…»
Кто говорил, что его подстрелили, когда он бежал из лагеря, кто утверждал что вместе с ним в заразном бараке лежал, но не знает, выздоровел ли Владимир или нет.
Могилу мне показали, где похоронен один из бежавших. Неподалеку от Мукачева. До сих пор не знаю, мой ли там сын лежит или кто другой. Но все равно, я памятник заказал и стихи велел на камне высечь, эти самые четыре строчки:
Россия моя дорогая,
Родимый, березовый край,
Я часто тебя вспоминаю,
И ты обо мне вспоминай!
Только нет мне покоя. Все время мечтаю собрать самые точные сведения о сыне, самые точные и достоверные…
Он не докончил фразы, отвернулся к окну. Может быть, снова вспомнил о бесконечных исхоженных им дорогах, может быть, подумал о сыне, пропавшем без вести. Он ли это лежал под камнем или кто-то другой, молодой, смелый, отдавший жизнь за Родину, а сын на самом деле жив, живет где-то далеко, на другом конце земли, и когда-нибудь вдруг заявится домой.
Кто знает…
Опять воспоминания. Беспорядочные, путаные, отрывистые. Их не зовешь — сами приходят.
Вот он — зеленый, сияющий, весь в солнце, в блеске раннего летнего утра сад, деревья, осыпанные крупными, тяжелыми, даже на глаз кислыми яблоками.
Это было давно, еще до войны, когда мать привезла ее и брата к бабушке в деревню.
Вновь послышался скрип журавля колодца (как смешно его прозвали — журавль, этот высокий и в самом деле похожий на птицу стояк), глухой стук упавшего с ветки яблока, поющий, далекий, немного жалобный голос пилы…
Когда Женя увидела сад, и яблоки на деревьях, и деловитых пчел, завистливо жужжащих над деревьями, она вдруг запрыгала, захлопала в ладоши.
Брат насмешливо расхохотался.
— С ума сошла!
А она, не отвечая ему, все прыгала, пела во весь голос, преисполненная радости жизни, острого и внезапного, как солнечный удар, удивления перед ее многообразием, неожиданным, неиссякаемым, щедрым богатством.
Мать оставила их в деревне и через два дня уехала, — ей дали отпуск только на три дня, и она боялась опоздать.
— Будем теперь втроях домовничать, — сказала бабушка.
Она была высокой, с гладким, без единой морщинки лицом и темными волосами. Совсем не похожа на бабушку.
Одевалась по-городскому — в темной юбке, в белой, сурового полотна кофте.
Только говорила непривычно для Жени, в Москве так не говорили: втроях вместо втроем, вихотка вместо мочалка…
Иногда к вечеру неожиданно объявляла:
— Что-то я нынче какая-то тусменная…
Это означало, что ей нездоровится.
В сны она не верила, а примет держалась крепко.
— Паука убить — сорок грехов простится…
Женя старательно искала пауков, а найдя, звала брата:
— Убей.
Потом подсчитывала, сколько у нее грехов? Сколько ни считала, до сорока было далеко. Хотя как считать…
Однажды брат принес из лесу ежа. Еж был препотешный — маленький, колючий комок катался из угла в угол.
— Назовем его Тришкой, — сказала Женя.
А бабушка увидела, замахала руками:
— Убери немедля! Это самая худая примета — еж в доме!
Они положили его в корзину, отнесли обратно в лес.
— Несознательная она у нас, — сказал Жене брат, — сразу видно, что никогда не была в пионерском отряде…
Женя молчала, шмыгала носом. Очень жаль было отпускать ежа. Она к нему успела за несколько часов привыкнуть. И потом, неужели принести ежа в дом означает что-то плохое?
Поначалу бабушка казалась ей доброй, немного слезливой. Иногда, глядя на Колю, Жениного брата, неожиданно принималась плакать.
— Весь как есть в отца…
Отец Жени и Коли давно уже не жил с ними. Он оставил семью, когда Жене не было и трех лет, жил где-то далеко на севере и не давал о себе знать ни бывшей семье, ни матери.
Бабушка говорила:
— Я от него что ни день весточку жду, ровно ворон крылушка…
Жене было жаль бабушку. Она представляла себе, как тоскливо ей будет одной зимой, в пустом и тихом доме.
— Возьмем ее с собой в Москву, — сказала она брату.
— Возьмем, — согласился брат.
Колхозные ребята подружились с ними. Вместе ходили в лес, на речку. Женя и Коля звали их к себе, они отказывались.
— Старуха заругает…
Они не любили бабушку, называли ее ведьмой, сквалыгой, старой скрягой.
— Снегу зимой дать и то пожалеет, — говорили они.
Женя дивилась. Как это можно снег жалеть? Он же ничейный!
— Она за яблочки свои трясется, — говорили ребята. — Жадюга…
Бабушка и впрямь не спала ночи, обходила сад, сторожила свои яблоки.
— Не углядишь — все оборвут, и листика не оставят, — говорила она.
— У вас же много, — замечала Женя. — Вон сколько…
Бабушка плевала через левое плечо.
— Сплюнь три раза, чтобы не сглазить.
Было в саду одно дерево, бабушка говорила:
— Такой яблони во всем районе не найти!
Яблоки на нем были маленькие, краснобокие и, по словам бабушки, очень сладкие.
— Китайка, лучше не бывает, — хвалилась бабушка.
Однажды, когда бабушки не было дома, Женя влезла на дерево и нарвала китайских яблок — полный подол. Хотелось угостить новых друзей, да и самой попробовать, что это за такие невиданные китайские яблочки?
Бабушка все сулилась — отведаешь осенью, но до осени еще сколько ждать…
Женя не успела выбежать за калитку, как навстречу попалась бабушка.
Только глянула на нее — все сразу поняла.
— Это еще что надумала?
Женя стояла, прижимая к себе подол, опустив голову.
Гладкое бабушкино лицо покраснело, губы стали тонкими, как ниточки. Сильными цепкими пальцами она больно схватила Женино плечо, повернула к дому.
— Бесстыдница, а ну домой! Я сейчас с тобой по-свойски погуторю!
Женя вывернулась из ее рук, отпустила подол. Яблоки посыпались на землю, раскатились в разные стороны.
Бабушка, словно коршун, кинулась их поднимать.
— Бессовестная, — приговаривала она, собирая яблоки. — Ты сперва свое заводи, а потом хозяйствуй. Ишь, на чужое роток разинула!
И тогда Женя, заложив руки за спину, очень тихо сказала ей:
— Я у вас больше не останусь.
Бабушка и головы не повернула.
— И уходи от меня, очень даже хорошо, тоже мне, навязались на мою голову…
А Женя со всех ног побежала на речку к Коле.
— Идем, — сверкая глазами, сказала она. — Мы у нее больше не останемся. Она — ведьма, сквалыга!
Коля изумленно хлопал ресницами.
— Да ты что?
Тогда Женя расплакалась, закричала:
— Домой, уедем домой, сейчас же!
Он лениво пожал плечами, — чего это она выдумала?
А она повернулась и стремглав побежала через лес, на станцию.
«Домой, в Москву, не хочу больше у нее оставаться, ни за что!»
До станции было неполных восемь километров. Она прибежала туда к вечеру.
Поезд на Москву уже ушел, следующий должен был пойти утром.
У Жени не было ни копейки, и все-таки она решила — как бы там ни было, уехать во что бы то ни стало!
Поздно вечером бабушка вместе с Колей прибежала на станцию.
Бабушкино лицо было мокрым от пота, волосы сбились на лбу. Она тяжело и неровно дышала.
— Ну и характерная же ты, — сказала она, увидев Женю. — Вся в отца…
В голосе ее звучала досада и в то же время гордость. Вот какая у нее внучка, характерная, в отца!
Женя и не поглядела на нее. Обернулась к Коле, спросила:
— Едешь со мной?
И он покорно ответил, хотя и был старше ее на четыре года:
— Как хочешь…
Они уехали утренним поездом. Сколько бабушка ни просила, сколько ни билась, Женя не уступила.
Пришлось бабушке самой им билеты купить и так, без вещей, как они были, проводить в вагон.
Она стояла на перроне скучная, вытирая ладонью глаза.
Коля сказал задумчиво:
— Жалко ее.
— А мне ни капельки, — сурово отрезала Женя.
Так с той поры она не была у бабушки и не видела ее. Бабушка писала письма, звала к себе в гости. Женя и слушать не хотела.
Такой она была в детстве, такой и осталась — решительной, резкой, рубить так рубить, сплеча, без оглядки.
«Хорошо это или плохо? — думала Женя. — А, не все ли равно, — решила она, — какая бы я ни была, себя уже не переделать. И не надо».
Снова кажется — перед ней книга, и она листает ее, заглядывает то в середину, то в конец, то прочтет самые первые страницы и опять глядит в середину, будто хочет узнать, что же дальше?
А что узнавать — дальше все понятно, все ясно. Конец счастливый, в этом она уверена.
Когда-то в школе кто-нибудь приносил в класс интересную книгу, и все читали по очереди.
Доходил черед до Жени, и она первым делом спрашивала: «Какой конец?»
Если грустный, ни за что не возьмет читать, какой бы интересной ни была книга.
Так до сих пор не прочла «Муму». Даже двойку однажды получила. Не захотела читать и не стала, и никто ничего не мог с нею поделать.
Сеня Комарский сказал тогда почти восхищенно, потому что в Жене его восхищало все:
— Чудак ты, Жека, порядочный.
— Ну и пусть, — ответила Женя.
Спустя месяц она схватила новую двойку: отказалась писать изложение романа «Анна Каренина».
— Я же его не читала, — просто сказала она.
В самом деле, очень надо! Вчитаешься, привыкнешь видеть эту самую Каренину, как живую, и в то же время заранее знаешь: все ни к чему — и любовь ее, и красота, и дорогие наряды, все равно бросится под поезд…
Зато теперь, в невидимой чужому глазу книге, которую она читает, конец ей заранее известен. Все кончается хорошо. Лучше и быть не может.
Женя натянула одеяло и уютно свернулась калачиком.
А ночью ей приснился Костя. Они шли с ним по какой-то незнакомой улице. Улица была неровной, сплошь заросшей травой. Внизу угадывалась река, и потом, когда они с Костей дошли до угла, им внезапно открылась поблескивающая лента и далеко на горизонте темный, тающий дым.
— Пароход, — сказал Костя.
И вдруг она и оглянуться не успела, как он сбежал вниз и скрылся из виду.
— Костя! — закричала Женя. — Где же ты, Костя!
А он уже был далеко от нее, и она, не видя его, чувствовала, что он там, именно там, где дым от парохода, и слезы хлынули из ее глаз. Она бросилась бежать за ним и бежала до тех пор, пока не выбилась из сил и не упала на землю.
— Костя, — сказала она, — где же ты, Костя?
Так сильно болело сердце, что она проснулась и тут же с радостью ощутила — это сон, только сон, ничего больше.
В купе было темно, очень тихо. Под потолком сиял голубым неверным светом яйцевидный ночник, в такт поезду позвякивала кружка на столике.
Чей-то неясный, как бы приглушенный голос донесся до Жени.
Она прислушалась, поняла: это говорил во сне Владимов, голос его то понижался до шепота, то становился громче, иногда он всхлипывал и скрипел зубами.
Война… Вот рядом с нею лежит человек, навеки обожженный войной.
А в соседнем вагоне едут школьники. Вчерашние школьники, пусть так. Но для них война — это уже история, почти такая же, как, скажем, гражданская война или нашествие Наполеона.
Они ничего не помнят, мало знают. Их и на свете-то не было в сорок первом году. Самому старшему от силы восемнадцать.
А она помнит войну. Правда, война не сильно задела ее, никто из родных не был убит, даже ранен не был. И все-таки она помнит все.
Разве забудешь те жаркие, сухие июльские дни, когда она вместе с матерью и братом уезжала далеко от Москвы, в Башкирию?
В теплушке было тесно, чемоданы, узлы, корзины. Очень много детей. И все дети почему-то плачут одинаковым голосом. Но никто не обращает на них внимания. И лица у людей тоже одинаковые — внезапно постаревшие, необычно строгие, озабоченные.
Возле Жени сидит старик в жесткой соломенной шляпе. На худых плечах болтается парусиновый, пожелтевший от многолетней носки пиджак.
Старик громко говорит на весь вагон, не говорит, а вещает, видимо сам любуясь своим звучным, не по-стариковски сильным баритоном:
— Послушайте, я знаю, что говорю, можете мне верить, еще месяц, может быть, полтора, два — и война кончится!
И он поясняет, что все уже досконально высчитано: нефти у немцев нет, бензина осталось ровно на два с половиной месяца, а впереди злая, непривычная, русская зима, и немцу, ясное дело, не выдержать, тем более что в их армии уже началось недовольство, а вслед за этим неминуемо последует разложение. Иначе быть не может.
Он рассказывает обо всем этом таким тоном, будто только что побывал в Главной ставке, с его губ легко слетают имена полководцев, названия фронтов, он наслаждается общим вниманием и не устает повторять:
— Еще месяц, два, не больше! Вот увидите…
Никому не известно, кто он такой, откуда все знает, но хочется, хочется ему верить, и проясняются озабоченные, тревожные лица, и кажется, дети плачут тише, и вот кто-то уж негромко засмеялся, а Женина мать весело звенит чайником: если будет остановка, успеть бы сбегать за кипятком.
А потом — узловая станция, перрон, заполненный людьми, и длинный, нескончаемо длинный эшелон, который сейчас отправится в другую сторону, а в вагонах солдаты, солдаты, солдаты…
Играет гармонь, и молоденький призывник, почти мальчик пляшет на одном месте, будто что-то старательно втаптывает в землю тяжелыми скрипучими сапогами, а лицо у него застывшее, напряженное, словно совершает он тяжкий, непосильный труд.
И люди собрались вокруг него, и тупо, безмолвно глядят на его вспотевший лоб, на красные щеки, на пухлые, по-детски нежные, чуть приоткрывшиеся губы, и только одна, уже пожилая, смуглолицая, с глубоко запавшими глазами, похожая на древние изображения богородицы, не отрываясь глядит на него, и по щекам ее бегут слезы, и она молча вытирает щеки темной, худой ладонью и все глядит, все глядит на него…
А черные тарелки громкоговорителей заглушают гармонь, и знакомый всем, чрезмерно патетичный голос московского диктора передает очередную сводку Совинформбюро:
«Наши войска после упорных боев оставили город…»
О, какая томительная, палящая, безжалостная жара! И никуда от нее не денешься, никуда не уйдешь, а голос диктора, и назойливый перебор гармони, и горестные глаза женщин, и вагоны с солдатами, которые едут туда, в самое пекло, и шум, и грохот, и гомон вокзала — все это как бы смешалось воедино и навсегда останется в памяти, связанное одной, крепкой нитью.
Кажется, ничего не было раньше и ничего уже не будет, кроме душной темноты теплушки и голубых мечей прожекторов в вечернем небе, кроме маленькой, серебристой, но такой зловещей птички с паучьей свастикой на крыльях. Вот она пролетает, эта птичка, над поездом, круто летит вниз и снова взмывает вверх, а поезд летит дальше, оставляя позади огонь, грохот дальнобоя, темные брызги растревоженной земли…
Но все это было и прошло, и никогда больше не будет.
Нет, не прошло. Не может пройти. Никогда не пройдет. Как же Владимов? А как же тысячи, миллионы Владимовых, которым нет покоя ни днем, ни ночью, которые никогда не забудут сыновей, однажды ушедших от них, чтобы уже не вернуться…
Женя проснулась на рассвете. Щеки ее были влажны, и она поняла, что плакала во сне.
Жене было тридцать три года. Однако выглядела она моложе.
Красивой ее, пожалуй, трудно было назвать, но была в ее открытом лице та пленительная неправильность, что порою сильнее подлинной красоты.
У нее были карие, с блестящими белками глаза, большой свежий рот, великолепные зубы. На небольшом выпуклом лбу четко выделялись густые брови.
В этих бровях как бы проявлялся ее характер. Когда Женя сердилась пли печалилась, они сливались в одну линию, когда смеялась, левая бровь взлетала вверх.
Она бывала совершенно спокойной, а брови ее, казалось, никогда не знали покоя, и, может быть, главная прелесть ее лица заключалась именно в этом контрасте между открытым выражением глаз и беспокойными, чуткими бровями.
Она была доверчива, но резка и прямолинейна и, может быть потому, трудно сходилась с людьми. И еще потому, что при первом знакомстве привыкла представлять их себе совсем другими, чем они оказывались на самом деле.
После войны она поступила работать в профилакторий завода «Красный богатырь».
Случалось, кто-нибудь ухаживал за ней, приглашал на танцы, в кино, в клуб, она отклоняла все приглашения.
— Останешься старой девой, — говорил ей брат.
— Будем вековать вместе, — отшучивалась Женя.
Брат был старше ее и тоже как-то не сумел устроить свою жизнь. Порой Жене думалось: это она мешает ему и, если бы не она, он мог бы жениться и привести жену в комнату, где они жили вдвоем.
Примерно год тому назад Женя познакомилась с техником одного из московских строительных управлений Константином Костровым.
Все произошло крайне обычно, даже тривиально: школьная подруга Жени Нюся пригласила ее на день рождения сына.
Нюся была очень серьезная, «дотошная», как ее называли в школе, и казалась Жене счастливой уже одним тем, что, по ее же мнению, никогда не делала ошибок.
Они были разные, совершенно непохожие друг на друга, но, как часто бывает, инерция старой дружбы до сих пор в какой-то степени связывала их, и, встречаясь время от времени, обе искренне продолжали считать себя близкими подругами.
Как и обычно, у Нюси все было благопристойно, прилично и очень скучно. Нюсин муж, учитель математики в техникуме, молчаливый и тихий человек, вежливо слушал Нюсину маму, которая обстоятельно рассказывала о том, как хорошо училась Нюся в школе, сплошь на одни пятерки. Потом Нюся показывала тетради своего сына, чистенькие, безукоризненные тетради, — сын пошел в мать, тоже учился на одни пятерки, — и, чтобы подчеркнуть его одаренность, удрученно говорила:
— Теперь так трудно учиться, не то что в наше время…
Тут же сидели две тетки Нюси, обе одинаково толстенькие, смешливые старушки, качали головой в такт Нюсиным словам, с уважением пришептывали:
— Да, да, теперь очень трудно учиться…
«Как она рано постарела, — грустно думала Женя, глядя на толстые руки Нюси, на ее озабоченные глаза, уже окруженные ранними морщинками. — И слова-то какие говорит: «в наше время», словно не тридцать ей, а все пятьдесят».
Женю не тяготило одиночество, она даже привыкла быть одной; правда, иной раз и она думала о семье, близком человеке, о верной, доброй руке, на которую можно опереться.
Но она гнала от себя эти мысли, и теперь, глядя на Нюсю, на ее молчаливого мужа и тихонького, очень серьезного сына, типичного добропорядочного мальчика «из хорошей семьи», глядя на весь этот семейный уют, который Нюся кропотливо создавала изо дня в день, она не испытывала зависти.
Нет, не этого ей бы хотелось, не об этом мечталось. Чем жить такой вот размеренной, тусклой, раз и навсегда упорядоченной жизнью, лучше уж быть одной, независимой, свободной и чувствовать себя молодой, несмотря ни на что.
В конце вечера пришел новый гость — знакомый Нюсиного мужа. Звали его Константин, Костя.
Он был молодой, года на три моложе Жени, светловолосый, синеглазый.
Внешне ничего особенного, но с его приходом словно струя свежего воздуха ворвалась в тихую комнату.
У него был громкий голос, порывистые движения, и минуты не мог усидеть спокойно. Он приподнял Нюсиного сына и тормошил и кружил его до тех пор, пока мальчик не рассмеялся, и только тогда стало видно, что это обычный нормальный мальчишка, а не только первый ученик четвертого класса.
Потом он заставил мужа Нюси выпить рюмку особой водки «Паланга», которую он принес с собой, и упросил его спеть что-нибудь под гитару. И вдруг оказалось, что у этого добропорядочного молчаливого педагога неплохой голос и что он весьма прочувствованно исполняет цыганские романсы.
Потом завели проигрыватель, и Костя стал танцевать с Женей, с Нюсей и даже с Нюсиной мамой.
Танцевал он все танцы подряд и все одинаково плохо. Но это не смущало его. Он старательно кружил Нюсю, ее толстую маму и шептал Жене на ухо:
— После них с вами отдыхаешь. Честное слово!
«Смешной, — думала снисходительно Женя, глядя на его пылающие щеки. — И такой какой-то — весь на поверхности, прозрачный…»
Когда все уселись за стол и Нюся внесла различные слоеные, бисквитные и песочные пироги собственного изготовления, а Нюсина мама стала разливать чай, Костя тихо шепнул Жене:
— Удерем?
— Хорошо, — согласилась Женя. — Но как?
— Это уж мое дело.
Они скрылись незаметно, по-английски, как сказал Костя.
Оба вышли в коридор, будто бы на минутку, и не вернулись.
— Обидятся, — сказала Женя.
Он рассмеялся:
— Что вы! Напротив, спасибо скажут. Они же все с ног сбились, у Нюси даже глаза слипаются. Не заметили?
Женя не заметила, но положилась на него. По-английски так по-английски, тем лучше.
Возле Жениного дома Костя остановился, взял Женю за руку.
— Вы хорошая, — сказал он. — Вы то, что называется «свой парень».
— Правда? — спросила Женя.
— Конечно. С вами легко и говорить и молчать.
Вынул из кармана пачку папирос, задумчиво размял пальцами папиросу.
— У меня сегодня случилась неприятность на работе.
— Вот как, — сочувственно сказала Женя. — А по вас не видно.
— Я решил воспитывать характер, — серьезно сказал он. — Что бы ни было на душе, а людям показывать нельзя. Верно?
— Верно, — ответила Женя.
Огонек спички осветил его опущенные ресницы. Он курил, закинув голову, смотрел на темные окна ее дома.
— Я пойду, — сказала Женя.
Он бросил папиросу на землю, придавил ее ногой.
— Можно вас когда-нибудь еще увидеть?
В темноте она не могла разглядеть его глаза, но ей показалось, они смотрят на нее робко, умоляюще.
И она ответила, помедлив:
— Хорошо, как-нибудь…
Они стали встречаться, сперва реже, потом все чаще. Он был, конечно, совсем не таким, каким она поначалу сочинила его себе.
В одном она не ошиблась — он был с характером, притом довольно упрямым.
Основное в нем была его правдивость. Он не мог, просто не умел сказать неправды. Сразу же признался ей, что женат и что жена ждет ребенка.
Однако он всегда находил время встретиться с Женей. Даже по воскресеньям приходил к ней. И никогда не спешил, не посматривал как бы невзначай на часы, как это часто делают женатые мужчины.
Однажды зимой он неожиданно сказал, что любит ее. Женя не удивилась. Она ждала этих слов.
Самой себе она уже давно призналась, что он для нее стал дорогим, должно быть, самым дорогим человеком.
Когда-то встретилась в ее жизни большая, преданная, ничего не требующая взамен любовь, которой суждено было остаться безответной. Только теперь, когда Сени Комарского давно уже не было на свете, она понимала: он любил ее так, как, может быть, ее уже никто никогда не полюбит.
Но она прошла мимо этой любви. Прошла и забыла, как и не было ее вовсе. Редко-редко вспоминала о Сене, о том, что он говорил ей.
Она искренне привыкла считать себя уже немолодой. Однажды она слышала, нянечка в школе про кого-то сказала:
— После двадцати лет годы скользом идут, после тридцати — камнем катятся…
Тридцать два года — возраст не маленький. Что ж, и так бывает, и можно очень даже хорошо, так вот, ни в кого не влюбляясь, спокойно прожить всю жизнь, а годы — пусть себе камнем катятся, ей-то что?
Но и теперь, влюбившись, она не думала о будущем, о том, как должна сложиться жизнь. Как будет, так будет. Не все ли равно? Она любит, любима, что еще надо?
Брат пытался объясниться с нею, она обрывала его на первом слове. Костя чем-то не нравился ему? Пусть так. Неизвестно, чем это все кончится? А зачем загадывать?
Брат пожимал плечами. В сущности, у него просто не было времени, да и особого желания вдаваться в подробности.
Он работал механиком гаража, учился на вечернем отделении автомеханического института и в конце концов, предпочел махнуть на все рукой. Пусть делает как знает, в конечном счете — ее дело!
И вот все вышло так, как и должно было выйти. Костя уехал на целину и вызвал ее к себе.
А жена осталась в Москве, с ней было все кончено. Так сказал Костя, и Женя знала, что это правда. Костино слово крепкое. Он еще никогда не солгал ей.
В соседнем вагоне было шумно. С утра до вечера там играли на гитаре, пели хором песни. Ксения Степановна с улыбкой предположила:
— Может, свадьбу гуляют…
На остановке Аркадий Аркадьевич отправился на разведку, а вернувшись, доложил:
— Школьники. Окончили десятый класс и едут вместе с учителем на целину.
Усмехнулся, покачал головой:
— Все, как один, мечтают стать механизаторами.
— Поветрие времени, — заметил Владимов.
Днем Женя вышла из вагона пройтись. Поезд стоял на станции, которая называлась лирически просто — Осень. Это была маленькая станция, и поезда, наверное, останавливались на ней не часто.
Пыльная, пожухшая акация окружила небольшое здание вокзала, вдали, за деревянными стойками, стояли бабы, продавали молоко и ряженку в высоких глиняных горлачиках.
Мимо Жени пробежала девчонка в огромных, наверное с отцовской ноги, резиновых сапогах, в руках у девчонки было берестяное лукошко, полное брусники.
— Кому ягод? — надрывно крикнула девчонка и побежала дальше.
— А ну, постой, куда же ты? — раздался позади Жени голос.
Женя обернулась. Возле нее стояла молодая, белокурая женщина, держа на руках ребенка, завернутого в голубое сатиновое одеяло.
— Погоди, дай деньги достать, — сказала женщина.
Лицо ее стало малиновым от напряжения. Одной рукой она прижимала к себе ребенка, другой старалась открыть кошелек, чтобы достать деньги.
— Давайте поскорее! — не вытерпела девчонка. — Поезд-то вот-вот отойдет…
Женя не выдержала, молча подошла к женщине, протянула ей обе руки:
— Давайте подержу его…
Женщина обрадованно вскинула на нее усталые глаза.
— Вот спасибо-то! А то я одной рукой никак не слажу…
Женя прижала к себе тяжелый, голубой сверток, из которого вырывался хриплый, надрывный плач.
— Зубки идут, — сказала женщина, — второй день кричит не переставая…
Она положила кошелек и кулек с брусникой в карман.
— Спасибо вам, выручили…
Взяла у Жени ребенка, откинула край одеяла. Крохотное личико с темнеющими полосками бровей глянуло на Женю светлыми от слез глазами.
— Сколько ему? — спросила Женя. — Месяцев десять?
— Седьмой, — горделиво произнесла женщина. — А меньше года никто не дает. Такой развитой. В нашей консультации все просто диву на него даются…
Она оборвала себя, обернулась.
— Господи, а поезд-то…
И в самом деле, вагоны, один за другим, медленно лязгая, качнулись и стали отходить от перрона. Женщина побежала за составом. Женя бросилась вслед за ней. Обогнав ее, она легко вскочила в тамбур и, нагнувшись, почти выхватила ребенка у матери.
Подтянувшись на руках, женщина вскочила на подножку.
Стоя возле Жени, она бессильно откинулась назад. На лбу ее блестели крупные капли пота. В глазах застыл только что пережитый испуг.
— Какая вы, — мягко упрекнула ее Женя, — разве так можно? Женщина взяла у нее ребенка, задумчиво поглядела на него, осторожно вытерла пузырьки слюны на его губах.
Ребенок закричал пуще прежнего.
— Скорей бы уж приехать, — сказала женщина. — Так трудно с ним в пути…
— Далеко едете? — спросила Женя.
— В совхоз «Сиреневый бульвар».
Женя и сама удивилась — до того обрадовалась: первый попутчик за весь путь.
— И я туда же!
— На работу? — спросила женщина, похлопывая ребенка по спине большой, сильной ладонью.
— Да, — не сразу ответила Женя.
Загудел паровоз. Вагоны шли все быстрее, набирая скорость, скрежеща и лязгая буферами.
Потом внезапно остановились.
— Я пойду, — сказала Женя. — Соседи небось думают, что я и впрямь отстала. Давайте провожу вас, вы в каком вагоне?
— В этом. Приходите ко мне, место седьмое…
— Хорошо, — отозвалась Женя, но голос ее заглушили колеса вдруг резко рванувшегося вперед вагона.
И снова мчится поезд мимо полей и лесов, все дальше от Москвы, от дома.
Синие сумерки медленно густеют за окном, и первая звезда высоко стоит в небе, еще почти невидимая, еще одинокая, то блеснет ненадолго, то вновь пропадет…
Уже несколько раз Женя приходила в соседний вагон навещать свою будущую землячку. Землячка назвала себя Клавой и сразу же обратилась к Жене на «ты».
— Я, признаться, не люблю на «вы» говорить, — заявила она. — Тем более что ты, наверное, моя ровесница.
Когда Женя сказала, сколько ей лет, Клава неподдельно удивилась:
— Уже не молоденькая, а с виду никак не скажешь!
Клава произнесла эти слова так просто и безыскусно, что на нее невозможно было обидеться.
— Мне двадцать шестой, а я, наверное, старше тебя гляжу, — сказала Клава.
«Какая прямая, вся словно из одного куска, — подумала Женя. — Наверно, выросла в хорошей трудовой семье, где все привыкли говорить в лицо все, что думают, где никто не хитрит, не скрытничает…»
Тут же мысленно она обругала себя. Хватит, довольно, ведь сама же пообещала себе — больше не сочинять людей, не придумывать им всякие истории.
Но Клава сама рассказала о себе — работала в московской типографии, пять лет тому назад вышла замуж, муж хороший, очень любит ее и сына, жили они дружно, но вот недавно муж уехал на целину, там ему отдельный домик должны были дать, обещают к тому же корову, поросенка, овец, будут они там хозяйствовать, жить да поживать, растить сына, а если еще дети будут, всем место найдется.
А Москва что же? Бог с ней, с Москвой, всюду люди живут, и в Москве, и в глубинке, а жене положено быть там, где муж. Такой уж порядок.
Она говорила негромко, певучим голосом, и вся ее простая, ясная и чистая жизнь, казалось, была видна как на ладони — в ее словах, в улыбке, в уверенных, неторопливых движениях.
— А у тебя есть дети? — спросила она Женю.
— Нет, — ответила Женя и покраснела.
— Этого добра нажить нетрудно, — заметила Клава.
Женя задумалась. Никогда раньше не доводилось ей испытывать жажду материнства, но в последнее время все чаще думала о ребенке, их ребенке — ее и Кости.
Он будет похож на Костю, пусть белобрысый, пусть с широким носом, лишь бы был похож на него. От нее, пожалуй, одни лишь брови возьмет, «гусенятки», как прозвал их Костя. Он не хотел сказать «гусеницы», и называл ласково, чуть насмешливо «гусенятки».
С легкой, почти неосознанной завистью Женя смотрела на маленького Алешку, Клавиного сына, любуясь крохотными ручками с тонкими, будто выточенными пальцами, белокурыми, как у матери, просвечивающими на свету волосами, нежной, неправдоподобно гладкой на ощупь кожей.
Невольно дивилась сама себе: раньше ее, как большинство бездетных женщин, раздражал детский крик, запах пеленок, беспричинный плач, а теперь она вместе с Клавой с удовольствием вслушивалась в требовательный крик Алешки и даже научилась распознавать, когда он кричит от голода, когда от удовольствия, а когда потому, что хочет спать.
Клава посмеивалась:
— Заведешь своего — досыта наслушаешься.
Женя любовалась ее большими, ловкими руками, быстро заворачивавшими Алешку в пеленки и в одеяло. Все она делала быстро, со вкусом, — казалось, любая работа ей по душе. Уложив Алешку, она накрывала на столик, раскладывала на нем нехитрую снедь, ставила перед Женей стакан чаю:
— Давай присаживайся!
И минуты не могла усидеть без дела. То шила Алешке распашонки, то стирала ему пеленки в туалете, то шла к проводнику и в его купе варила для Алешки кашку или кисель.
Соседка по купе, пухленькая, румяная старушка, с удовольствием смотрела на Клаву:
— Какая ты спорая, верткая, вот муж-то небось не нарадуется!
— Может, и так, — отвечала Клава, и Жене казалось, Клавин голос звучит законной гордостью.
На маленькой станции Ордынцево сошел Владимов. Перед тем как покинуть вагон, он с серьезным видом пожал руки соседям по купе.
— Всему бывает конец, — сказал он. — Пришел конец и моим странствиям. — Он многозначительно помолчал и докончил: — Хотя бы на этой дороге…
— Надолго сюда? — спросил Аркадий Аркадьевич.
Владимов пожал плечами:
— Как поживется. Должно быть, дня на два. Если здесь ничего точно не узнаю, поеду в Донбасс. Есть у меня еще один адресок.
Он вышел на перрон. Было ветрено и сухо. Изредка проглядывало солнце, и в бледных лучах его сахарно поблескивали припудренные инеем провода.
Владимов поднял руку.
— Счастливого пути, — сказал он Жене и Ксении Степановне, глядевшим на него из окна.
Потом повернулся, пошел, не оглядываясь, прямой, не по годам стройный.
Женя смотрела ему вслед. В ушах непрестанно звучали стихи неведомого поэта. Кто знает, может, эти стихи и в самом деле сочинил сын Владимова?
Россия моя дорогая,
Родимый березовый край,
Я часто тебя вспоминаю,
И ты обо мне вспоминай!
Сколько еще на пути Владимова новых встреч, новых надежд и разочарований…
Сколько еще предстоит ему услышать рассказов о безвестных узниках Мальтхаузена и собирать, собирать по крупинке отдельные слова, черточки описаний, а потом долго, настойчиво думать, сравнивать и снова искать? Удастся ли отыскать следы погибшего сына?
— Скоро и нам с тобой вылезать, — сказала Клава Жене. — Еще полтора дня — и все.
— Муж тебя будет встречать? — спросила Женя.
— Если получил телеграмму, встретит.
— А ты не беспокойся, — заверила ее Женя. — Если и не получил, мы тебя не оставим.
Клава хитро прищурилась:
— Кто это «мы»?
— Как тебе сказать? — Женя замялась. — Так, один человек, он меня встретит…
— А я и не беспокоюсь, — спокойно сказала Клава. — Так или иначе — доберемся!
На остановке она вместе с Женей вышла в коридор, к раскрытому окну.
Станция была небольшая, даже не станция, скорее разъезд.
Сутулые деревья темнели вдали, и у самых рельсов, не шелохнувшись, стояли две елки, неизвестно кем посаженные, с вопросительно поднятыми кверху ветвями.
Над маленькой сторожкой, в которой, вероятно, жил стрелочник, поднимался в небо опаловый дым.
Когда до отхода поезда осталось всего три или четыре минуты, на перроне появился парень.
Был он невысок, крутолобый, с темными прямыми волосами, длиннорукий, длинноногий, немного смахивавший на рано вытянувшегося подростка.
За плечами у него был рюкзак, в руках он держал фанерный чемодан, оклеенный глянцевитой розовой бумагой.
Он вскочил на подножку и глядел то вправо, то влево, видно искал или поджидал кого-то.
И тут из дверей сторожки выбежала девушка в ситцевом, чересчур широком для нее платье, в выцветшей косынке, небрежно наброшенной на голову. Она оглянулась по сторонам и побежала к тому вагону, где на площадке стоял парень.
Парень закинул голову, встретился глазами с Женей.
Он отвернулся, пригладил волосы.
— Ну вот, — сказал почти весело. — Уезжаю…
Каждое его слово было ясно слышно в тишине осеннего вечера. Девушка тоже посмотрела на Женю и Клаву.
— Меня отец не пускал, едва вырвалась…
— Да ну его, — с досадой сказал парень.
Она улыбнулась, но улыбка тут же погасла в ее глазах.
— Пиши, — тихо сказала она.
Он поправил свой рюкзак.
— И ты пиши мне.
— Ладно.
Она стояла перед ним, перебирая пальцами косынку.
— Говорят, там девчат много…
— Будет тебе…
— Нет, правда…
Паровоз загудел. Парень приподнялся на ступеньку выше.
— Пока, — сказал он.
Она молча кивнула. Загорелое лицо ее казалось бледным, несмотря на загар.
И вдруг, когда поезд уже тронулся, парень соскочил с подножки, бросился к девушке, обнял ее, потом быстро побежал, догоняя уходящий поезд.
И она, порозовевшая, как бы ожившая, счастливая и недоумевающая, с улыбкой подняла руку. А он, вскочив на подножку, не отрываясь все смотрел на нее, пока она не скрылась из глаз.
— Как думаешь, куда он едет? — задумчиво спросила Клава.
— Не знаю.
— Может, в отпуск?
— Нет, — сказала Женя. — По-моему, он куда-то завербовался, на стройку, или на завод, и теперь будет жить на новом месте, а она будет ждать от него писем, и он в конце концов вызовет ее к себе…
И Женя снова не удержалась, привычно понеслась без удержу по воображаемым тропам чужих судеб.
Она бы говорила, наверное, еще и еще, если бы случайно не взглянула на Клаву.
На Клавино лицо словно бы разом легла тяжелая сумрачная тень.
Губы ее дрожали.
— Все они такие, — сказала Клава. — Сперва обещают, золотые горы сулят, а потом…
Не договорив, она махнула рукой.
— А по-моему, он не такой, — возразила Женя. — Даже и сама не знаю почему, только мне кажется, он ее не оставит…
Не поднимая головы, не глядя на нее, Клава сказала…
— Я своему тоже верила. Думала, он не такой… — Оглянулась по сторонам, не стоит ли кто рядом. — А он на самом-то деле… — Голос ее оборвался. Почти шепотом докончила: — Такой же, как все…
Женя с удивлением и с невольным сочувствием посмотрела на нее.
Кто бы мог подумать? Да никогда в жизни! Ведь сама Клава хвасталась, говорила, какой хороший у нее муж, сама же она…
И, безошибочно разгадав ее мысли, Клава сказала с горечью:
— Я тебе раньше все наврала. Все, все!
— Зачем? — спросила Женя.
Горькая усмешка мелькнула в мрачных глазах Клавы.
— Не знаю. Не хочу, чтоб меня жалели… — Она приблизила лицо к Жене, сказала тихо: — Никому не признаюсь, одной тебе. Даже и сама не знаю почему, но как-то я сразу тебе поверила…
Женя кивнула ей. Что тут ответишь?
Клава вздохнула, машинально вглядываясь в деревья, бежавшие за окном, потом сказала с прямотой человека, которому уже нечего терять:
— Еду к нему, а не знаю, как-то он нас встретит.
Женя решила на прямоту ответить прямотой.
— Вы разошлись?
Клава медленно покачала головой:
— Нет, не разошлись, но и вместе не живем.
Она вновь обернулась к окну. Профиль ее четко рисовался в квадрате окна — негустая бровь над узким, чуть припухшим глазом, мягкая линия щеки, круглый подбородок.
— Люблю я его, — прошептала она, не отрывая взгляда от окна, словно стыдясь встретиться глазами с Женей. — Только об нем одном…
Она замолчала. Лицо ее вдруг прояснилось, посветлело, словно не к Жене, а к тому, далекому и любимому, были обращены ее слова, словно она мысленно увидела его сейчас перед собой и призналась ему, ничего не скрывая.
Теплый румянец окрасил ее щеки, глаза загорелись, стали прозрачными.
«А ведь она красивая, — подумала Женя. — В самом деле красивая. И как это я раньше не заметила?»
— Когда мы поженились, он меня любил, — вновь начала Клава. — Очень даже любил. А потом, последнее время, вдруг разом все переменилось. Совсем другим стал.
— Почему же так? — спросила Женя.
— Кто-то у него есть, — через силу проговорила Клава. — Кто-то есть. Только не знаю кто.
Женя слушала ее молча. Сложные чувства волновали ее — прежде всего она испытывала неловкость оттого, что эта, в сущности, малознакомая женщина так неожиданно и просто раскрыла себя перед ней. Она и сочувствовала ей, и в то же время боялась слушать ее, понимая, что, может быть, позднее Клава первая пожалеет о своей откровенности.
Но надо было что-то сказать, и Женя сказала:
— В семейной жизни всякое бывает. Еще помиритесь и обо всем позабудете…
Она и сама чувствовала всю фальшь, ненужность своих слов, которым нельзя, невозможно было поверить.
Однако Клава словно бы схватилась за невидимую руку:
— Думаешь, помиримся?
Но лицо ее снова погасло, потемнело.
— Я его провожала. Вместе с Алешкой. Он не хотел, а мы пришли. Стоит у окна в вагоне, вот как мы с тобой сейчас, а я с Алешкой на перроне. «До свиданья, говорю, Костя, счастливого пути». А он рукой махнул…
Что-то ударило Женю. В самое сердце. Она и сама еще не могла понять что. Ах да! Костя. Почему именно Костя? Разве мало Костей на свете? Ну Костя, ну и что в том такого?
Можно бы спросить, тогда сразу узнаешь все. И успокоишься. Только спросить. Одно лишь слово. Одно слово — фамилию.
Но Женя боялась — вдруг Клава назовет… Что тогда? Что же делать тогда?
И все-таки надо спросить. Если не спросишь — не будет покоя. Спросить — и все, и больше уже ни о чем не думать.
И она спросила небрежно:
— Ты его фамилию носишь?
— А как же? — даже с какой-то гордостью сказала Клава. — Мы же расписаны. Костровы мы…
Женя вернулась в свое купе, молча, ни с кем не говоря, взобралась на свою полку. Только здесь, (наверху, в относительном отдалении ото всех остальных, можно было прийти в себя, собраться с мыслями.
Как все это странно, странно и до ужаса просто!
Она сжала руками голову. Надо же было случайно очутиться в одном поезде с Клавой, познакомиться с ней, почти подружиться и вдруг неожиданно узнать, что это и есть та, неизвестная и до сего времени совершенно безразличная ей женщина, которая когда-то была близка ему. Почему когда-то? А сын, Алешка? Разве Костя отказался от сына или не хотел признавать его?
И как же это она сразу не распознала? Ведь Алешка вылитый отец. Те же глаза, тот же подбородок, и улыбается похоже, морща верхнюю губу, поднимая брови.
Теперь она знала все и еще раз убедилась в том, что Костя не лгал ей. Ни одного слова.
Все было правдой с начала до конца.
Вновь в памяти возникли страницы хорошо знакомой книги, одна за другой они быстро мелькали перед глазами, словно их перелистывала чья-то торопливая рука.
Вдруг все разом остановилось. Все остановилось, и лишь его лицо, услужливо отчеркнутое памятью, вплотную подступило к ней.
Он говорил ей какие-то слова, улыбался, встряхивал волосами, на бровях блестели капли дождя.
Так было тогда, в последний вечер перед отъездом.
Он ждал ее возле проходной, она вышла из дверей, подошла к нему.
— Наконец-то! — выдохнул он.
Всегда он встречал ее так, словно не надеялся больше увидеть, словно каждый раз, когда она выходила к нему, был для него неожиданностью, счастьем, откровением — всем сразу.
Они взялись за руки и отправились в Сокольники.
Моросил мелкий дождь, и было не по-весеннему холодно. Казалось, молодая листва деревьев зябко съежилась, заскучав без солнца.
Сокольники, Сокольники, родимые места,
Как о вас, Сокольники, думать перестать? —
тихонько запел Костя, потом перестал петь, замолчал.
В разные стороны бежали просеки, теряясь в глубокой, таинственной зелени сосен. Гористые дорожки переплетались друг с другом, а в самом низу, словно в котловане, холодно блестел пруд.
Костя вынул папиросу из пачки, хотел закурить, но в коробке не было спичек.
Он порылся в карманах, потом с досадой бросил пустой коробок в пруд. Вода на миг колыхнулась и снова застыла, как стеклянная.
— Здесь зимой хорошо, — сказала Женя.
— Зимой? — Он задумался. — Да, хорошо.
— Я здесь все дорожки избегала на лыжах.
— И в Богородское бегала?
— А как же?
— Что же я тебя не видел?
— Просто не запомнил.
Он покосился на нее:
— Ну, знаешь…
Она дернула его за рукав:
— Чур, салка. Догоняй!
И стремглав побежала к пруду.
А он не побежал. Стоял наверху, схватив рукой ствол сосны.
— Что же ты? — крикнула она.
Он махнул ей рукой.
Когда она, растрепанная, тяжело и часто дыша, подбежала к нему, он сказал недовольно:
— А ты совсем еще такая…
— Что, маленькая? — задорно спросила она.
Не отвечая, он смотрел на нее долгим, как бы изучающим взглядом. Губы его дрогнули, словно он хотел сказать какие-то слова, но не решился, светлые в тяжелых веках глаза потемнели.
— Я уезжаю, — сказал он. — Завтра в восемь утра.
— Уже, — помедлив, сказала она.
— Да, уже.
Она знала, он должен был уехать. Каждый раз, когда они виделись, она ждала: вот-вот он скажет о том, что уезжает.
— Я провожу тебя, — сказала она.
Он медленно покачал головой:
— Не надо.
— Почему?
Он не скрывал от нее ничего. Она не спрашивала, он сам рассказал о том, что не хочет, не будет жить с женой.
— Правда, — добавил он, — для сына я останусь отцом, это она знает, а с ней у нас все кончено.
— Ты не любишь ее?
Он не ответил.
Она ждала его ответа, и боялась того, что услышит, и в то же время чувствовала, что любит его с каждой минутой все сильнее именно за то, что он молчит.
Она понимала, он не хочет, не умеет лгать, и была благодарна ему за правду, за то, что слово у него и в самом деле крепкое.
— Раньше любил, — сказал он неохотно. — Да, раньше, конечно, любил — он кивнул сам себе, словно взвесил свои слова и убедился в их справедливости и правоте. — А потом…
— Что потом? — тихо спросила она.
Он пожал плечами:
— Не знаю. Она хорошая, и меня любит, и жили мы с ней — не ругались, а вот, ну как бы тебе объяснить?
Снова пожал плечами:
— Одним словом, ничего у нас не вышло.
— Это не из-за меня? — спросила Женя.
Он ответил не сразу.
— Не знаю. По-моему, нет, это ведь еще до тебя началось у нас…
И вдруг рассердился. Не на шутку, всерьез. Глаза стали злыми и резче обозначились скулы.
— Чего ты ко мне пристала? Что тебе надо?
— Не ори, — спокойно ответила она, а внутри все в ней запело, кровь ударила в щеки, и, не в силах совладать с собой, она засмеялась, схватила его влажные, пахнущие дождем плечи, прижалась к ним лицом, смеясь все сильнее, все громче.
— Ты что? — удивленно спросил он.
Она тихо смеялась, с радостью вдыхая в себя запах намокшей от дождя материи и табака.
И он успокоился так же быстро, как вспылил. Он вообще был вспыльчив, но отходчив, а отойдя, обычно первый смеялся над своей вспышкой.
— Я и сам не знаю, как это все получилось, — сказал он задумчиво. — Просто, должно быть, разлюбил — и все. Что тут поделаешь?
Она верила ему. Он и в самом деле не знал, как это все получилось. Разлюбил. Разве так не бывает? Потому и уехать решил, сразу же согласился, как только ему предложили в строительно-монтажном управлении.
Все управление уезжало на целину, и начальник, и главный инженер, и строители, и он вместе со всеми.
Почти все ехали с семьями, он ехал один.
— Я поеду раньше, потом ты приедешь ко мне. Согласна?
Она не задумываясь ответила:
— Да. Только что я там буду делать? Где работать?
— По своей специальности, в больнице.
— А там есть больница?
— Если нет, так построим. А пока что можно будет и на тракториста учиться. На всякий случай.
— Нет, — решительно сказала она, — не хочу на тракториста.
Глаза его стали растерянными, — казалось, еще немного — и заплачет.
— Тогда дома посидишь, хозяйством займешься.
Она сдалась. Лишь бы не видеть этих глаз, жалобных и растерянных.
— Хорошо, пусть будет так, как ты хочешь.
— Конечно! — горячо подхватил он. — Вот увидишь, все будет в порядке. Главное, что мы будем вместе и никогда не расстанемся!
Он оглянулся по сторонам, неловко обнял ее за голову, быстро поцеловал в щеку.
Так стояли они на пригорке, под прикрытием старой, поблескивающей от дождя сосны.
Дождь то усиливался, то замолкал, и тогда становилось слышно, как шумит в сосновых ветвях ветер и летит дальше и вода в пруду вскипает в ответ, покрываясь дрожащей гофрированной рябью.
Женя опомнилась первой.
— Почему ты не хочешь, чтобы я проводила тебя?
— Нет, не не хочу, — жестко ответил он. — А просто это неудобно. — И, не отводя от нее глаз, пояснил: — Вчера она пришла ко мне в управление. Говорит, что придет меня провожать. Вместе с сыном.
Женя слушала его молча. Это тоже было правдой. Она понимала, он не мог запретить жене проводить его. В сущности, это ее право, ее последняя просьба.
— Хорошо, — сказала Женя. — Пусть будет так.
— Пусть, — согласился он. — А ты не сердишься на меня? Ведь правда же не сердишься?
И она ответила, улыбаясь немного принужденной улыбкой:
— Нет, не сержусь.
Он писал ей часто, каждую неделю от него приходило по два письма. И она писала ему, и он в каждом письме спрашивал: «Когда? Когда ты приедешь?»
Наконец она решилась уехать. Ей устроили на заводе пышные проводы — все собрались в завкоме, сдвинули столы, наставили на них бутылки с водкой, пивом, лимонадом, тарелки с угощением.
Хроменькая Чегодаева из отдела готовой продукции даже в пляс пустилась, помахивая платочком и так лихо подмигивая, что старый вахтер Егор Егорыч, работавший на заводе почти пятьдесят лет и, по его словам, помнивший даже главного пайщика завода Распутина, не выдержал, засеменил вслед за ней.
А потом председатель завкома, толстая, с седыми волосами и моложавым свежим лицом Мария Афанасьевна Беляева, подняла тост за Женю и сказала, что все они любят ее, будут помнить и пусть она знает — завод останется для нее родным домом отныне и во веки веков.
Она так и сказала: «Отныне и во веки веков»: И прослезилась, может быть сама тронутая собственными словами, и преподнесла Жене от имени завкома подарок — приемник «Рига-10» и набор батарей на тот случай, если в совхозе еще не будет электричества.
А рано утром Женя уехала тем же поездом, которым тогда уезжал Костя, и подруги поехали провожать ее, и Чегодаева, крепко обняв на прощанье, настойчиво просила:
— Если что-нибудь там подходящее для меня отыщешь, напиши, я мигом соберусь…
Должно быть, она и радовалась за Женю, и в то же время немного завидовала ей, и хотела так же, как и она, найти человека себе по душе.
Да, все это было, и от этого не уйдешь. Как же теперь быть?
Неужто все напрасно, все ни к чему — и эти долгие месяцы ожидания, и его письма, раз от разу все более настойчивые, нетерпеливые, и проводы в завкоме, и напутственные слова, и тосты, и приветы Косте, и пожелания взаимной любви, счастья… и ни к чему ее сборы, когда она бегала по магазинам, искала для Кости теплый свитер, меховую ушанку, изоляционный провод (в каждом письме он упоминал об этом проводе), новенький хрустящий чемодан, и ни к чему мечты об их жизни там, в далеком совхозе, который называется так красиво и необычно — «Сиреневый бульвар». И ни к чему огромная, пухлая книга «Домоводство», которую она купила скрепя сердце — книга стоила несусветно дорого, и тюлевые занавески, и нарядное покрывало на кровать ни к чему, все ни к чему…
Мысли ее обратились к Клаве. Клава мечтает наладить, склеить разлаженную, треснувшую пополам жизнь и вот теперь, незваной, непрошеной, едет к нему с Алешкой. Она любит его, любит.
«Но ведь я его тоже люблю», — подумала Женя.
Ночь плыла за окном, ночные тени без оглядки бежали за поездом, вдруг в темноте прорывался на миг тусклый далекий огонек, где-то, в какой-то сторожке еще не спали, а может, то был костер, вокруг которого грелись люди, случайно встретившиеся в пути?
Как и обычно по утрам, музыка неистово звучала во всех вагонах. Поездной радист, как видно, старался не за страх, а за совесть.
Сибирь далекая,
Земля широкая… —
заливался чей-то назойливый тенор.
— «Сибирь далекая», — подпевал Аркадий Аркадьевич, стоя у окна. — Уже проехали первые станции Сибири, — сказал он.
«Я все ближе, — думала Женя, глядя на мелькавшие за окном деревья. — Я все ближе к нему. И это уже Сибирь. Вот это пихта, это сибирское дерево. И облака в небе — облака над Сибирью».
Мысли были беспорядочные, путаные. Нелепые, коловшие исподтишка мысли.
Где-то в Сибири живет Костя. Он живет в совхозе, который называется «Сиреневый бульвар». Он ждет ее. Думает о ней, ждет ее.
— Сейчас будет остановка, — заметила Ксения Степановна.
Не прошло и пяти минут, как поезд остановился. Это была небольшая станция, которая называлась неожиданно забавно «Вторые Мальчики».
«Где же «Первые Мальчики»? — устало подумала Женя. — Наверно, есть где-то на этой дороге станция «Первые Мальчики»?..»
…Вечером Женя вышла на площадку, стала возле раскрытого окна. Поезд медленно подъезжал к станции.
«Опять, — думала Женя, подставляя горящие щеки ветру, — опять все то же».
То, что радовало ее еще совсем недавно, теперь казалось таким ненужным, бесконечно утомительным.
Одно и то же, одно и то же…
Снова поезд будет стоять на незнакомых станциях и люди побегут по перрону, провожая уезжающих, и будут кричать вслед одинаковые ненужные слова, которые принято произносить при проводах:
— Счастливого пути! Пишите! Не скучайте! Не забывайте!
А им в ответ будут махать руками из окон и в свою очередь приказывать:
— Не забывайте! Пишите! Приезжайте!
И все будут втайне ждать, когда-то отправится поезд, и потом, когда паровоз загудит, вздохнут облегченно, и одни будут все махать рукой провожающим, а другие побегут за поездом, словно желая вернуть его…
Потом снова ей представился Костя. Он ждет ее, встретит, побежит ей навстречу, а Клава, увидев его, подумает, что это он ее встречает, Клаву. И она бросится к нему и, не добежав, остановится на полдороге, вдруг поняв все.
Как-то поглядит она на Женю? А он-то, Костя, что скажет? Смутится, или остолбенеет, или криво усмехнется, от души желая, чтобы обе они в одну и ту же минуту провалились на месте?
Так что же делать? Как быть дальше?
Никто не знает. Никто не посоветует, потому что никому не сказать, ни с кем не поделиться. Надо решать самой.
Ветер бил в лицо, слепил глаза. Открыв рот, она жадно глотала холодный обжигающий воздух.
Решать самой? Это — самое трудное. Да, самое трудное…
Впрочем, что же трудно? Ничего трудного нет. Есть выход, один-единственный, самый верный. Иного и быть не может.
Уйти из его жизни, скрыться так, чтобы он никогда не мог отыскать ее. Пусть будет ждать, писать, слать телеграммы, пусть…
Ничего, все образуется. Со временем. Она напишет ему. Не теперь, конечно, когда-нибудь. Все напишет.
Нет, ничего она ему не напишет. Или — несколько слов:
«Мы не будем вместе. Забудь меня, и я постараюсь забыть тебя».
Ничего не надо объяснять. Вот так написать — и все. И он забудет. Постепенно вычеркнет ее из памяти, из души. Рядом с ним будет Клава, будет Алешка: Как это Клава сказала? «Жене положено быть там, где муж».
А она жена ему. И мать его ребенка. И они будут, должны быть вместе. Пусть Костя сперва будет тосковать о ней, Жене. Потом все равно привыкнет. Ко всему можно привыкнуть. И к этому тоже.
Это — не игра в благородство, не кокетство перед самой собой. Это жизнь, как она есть. Потому что нельзя, невозможно им, ей, Жене, и Косте, жить друг с другом. Между ними всегда будет стоять Клава и Алешка с его светлыми отцовскими глазами.
Она это уже понимает. А он — он поймет позднее.
Только не надо ехать домой, в Москву. Там, в Москве, он сумеет отыскать ее, и кто знает, может, она не выдержит. Увидит его и не выдержит, позабудет обо всем и уедет с ним, как было задумано.
Да, как было задумано.
Ей представилась жизнь вдвоем, там, на целине, жизнь, которую они обдумали и рассчитали всю как есть, начиная от занавесок на окнах и кончая желанной встречей вечером, после работы, когда только они одни, когда за окнами вечер, а они друг для друга, совсем одни…
И эта жизнь, которой уже не суждено сбыться, вдруг показалась ей такой пленительной, такой прекрасной, что она прижала руки к груди, как бы стремясь утишить изболевшееся, тоскующее сердце.
Мимо нее прошел проводник Борис, лихо надвинув на глаза фуражку, остановился рядом.
— Воздухом решили подышать?
Женя лениво повернулась к нему:
— Жарко.
Он удивился:
— Разве? Вот уж не сказал бы!
— Скоро станция? — спросила Женя.
— Через восемь с половиной минут, — он взглянул на свои ручные часы. — Станция Пастухово. Слыхали про такую?
— Да, то есть нет, — ответила Женя. — Да, кажется…
Все произошло быстро и неожиданно. Неожиданно, может быть, прежде всего для самой Жени.
Восемь с половиной минут… За это время можно сделать очень многое. Даже больше, чем можешь себе представить.
Она вернулась в купе. Ксения Степановна уже лежала, старый доктор читал журнал «Здоровье».
— Забавно, — сказал он. — Пишут о новых методах лечения люмбаго, а мы в нашем селе уже четвертый год применяем сей новейший метод…
— Да? — невнимательно спросила Женя, собирая со столика свои вещи.
— Ну как, пожалуй, и на покой пора? — позевывая, спросил он.
— Нет, я не пойду спать, — сказала Женя. — Я выйду здесь. Мне надо навестить подругу. У меня здесь школьная подруга живет, в Пастухове, она меня давно уже ждет, и я все собираюсь ее навестить и вот теперь решила, надо бы заехать к ней по дороге…
Она говорила очень быстро, словно боялась, что ее перебьют.
Как бы со стороны до нее доносился собственный голос, и она поразилась, до чего спокойно, безмятежно, даже весело звучит он, послушаешь — и не придерешься, поверишь: так оно и есть.
— Скоро выходить, а я еще ничего не успела собрать…
И все-таки она собралась. Ничего не забыла. Заперла чемоданы, придвинула ближе к двери ящик с приемником.
Ксения Степановна приподнялась, удивленно следя за Женей.
— Давно надумала?
— Давно! — весело ответила Женя. — Я, знаете, давно к ней собиралась, а теперь вот вспомнила: мимо еду…
Поезд постепенно замедлил ход.
Ксения Степановна вздохнула:
— Привыкла я к тебе, думала, нам еще долго ехать вместе…
— И я думала, — улыбнулась Женя.
— Что ж, счастливой тебе дороги…
Женя кивнула ей:
— И вам счастливо доехать! — Потом протянула руку Аркадию Аркадьевичу: — Желаю всего самого хорошего.
Он задержал ее ладонь.
— Если надумаете, не забудьте, я всегда с радостью приму вас.
Быстро вырвал из журнала страничку, написал на ней несколько слов карандашом.
— Вот мой адрес…
Усмехнулся, перехватив укоризненный взгляд Ксении Степановны.
— Я не уговариваю, это просто так, на всякий случай…
— Да, — сказала Женя. — Я понимаю, конечно…
Надо пройти и через это испытание. Выслушать напутственные слова этих, в сущности хороших, людей, в свой черед сказать им что-то, что обычно говорят, расставаясь…
И она повторяла, улыбаясь, кивая головой:
— Счастливо доехать. Всего наилучшего. И вы тоже будьте здоровы…
Наконец все позади. Поезд, должно быть, уже ушел. Носильщик сдал ее вещи в камеру хранения. Она одна, в чужом городе, о котором раньше никогда не приходилось слышать.
Было холодно, но не ветрено. В лиловых сумерках темнели деревья, кое-где светились окна домов, острые лучи света ложились на притихшую землю.
Улицы были то узкие и гористые, то внезапно просторные, как бы вставшие во весь рост, загадочные и молчаливые улицы незнакомого города.
Грустная осенняя луна несла свой бледный свет над домами, деревьями, над льдисто поблескивающей рекой, в которой отражались быстрые, сменявшие друг друга облака.
На углу, возле крайнего дома, темнела узенькая скамейка. Женя села, с наслаждением вытянула ноги. Ее охватила такая глубокая, безмерная усталость, что хотелось лечь, закрыть глаза и никогда не вставать больше.
Но она не легла, а сидела, прислонясь спиной к шероховатым доскам забора, за которым шла какая-то своя, далекая от нее жизнь.
Время от времени тонко повизгивала собака, должно быть во сне.
«Щенок, — подумала Женя. — Что ему снится, интересно? Наверное, видит себя большим, взрослым псом, которого боятся все окрестные собаки».
Потом послышались чьи-то тяжелые шаги, хрипловатый женский голос произнес, зевая:
— До сих пор тесто не поднялось. Еще в обед поставила, а оно ну хоть бы чуток поднялось!
Заметно ломающийся мальчишеский баритон сказал, торопливо глотая слова:
— А ты, мам, погоди, утром поднимется.
— Чего уж тут ждать, — сказала женщина. — Пойду трубу закрою.
Скрипнула дверь, — должно быть, она вошла в дом. Мальчик крикнул вдогонку:
— Мам, ты мои тетради не трогай. Я еще географию не кончил.
Чужая жизнь казалась такой ясной и невозмутимой.
Вот в комнате, на столе, лежат тетради и атлас, мать закрыла трубу в печке. Тепло, половицы скрипят под ногой, кошка умывается, сидя возле печки, во дворе собака повизгивает со сна. Мирное, ничем не тревожимое, теплое житье…
На миг стало завидно. И у нее все могло бы быть иначе. И она могла бы жить в таком же уютном доме, где во дворе растут деревья и дорожки поросли травой, и какой-то неведомый мальчик называл бы ее мамой, тоже говорил бы ей, чтобы она не трогала его тетрадей, он еще не кончил уроков, а она бы говорила ему: «Вечно ты копаешься»…
Ей показалось, кто-то окликнул ее. Она обернулась, но кругом было тихо. Только вдруг нежно и тонко повеяло сдобным запахом уже увядающих стручков. И этот запах, словно голос, знакомый с детства, позвал ее и повел за собой…
Стручки… Как же она их любила, бывало! Они росли обычно высоко, свешиваясь зелеными щедрыми гроздьями из-за забора. Подскочишь, сорвешь такой вот толстенький, полный крупных зерен стручок, снимешь тонкую зеленую ниточку, осторожно вылущишь зерна и с другого конца откусишь кусочек. И потом поднесешь стручок к губам, исступленно дуешь в него, закрыв глаза от удовольствия…
Стало холодно. Сибирская осенняя ночь вступала в свои права. Было так тихо, так удивительно тихо, что Жене казалось, она совсем одна во всем большом темном мире.
Одинокая капля ударила Женю по лбу. За ней другая, третья.
Дождь. Еще редкий, только-только входящий в силу. Этого еще не хватало!
Она передернула плечами. Мысленно представила себе теплое купе, занавеска тихо трепещет на окне, поезд мчится все дальше в ночь, и ничто не страшно — ни дождь, ни ветер, ни снег.
Впервые в жизни Женя была одна среди ночи, в чужом городе…
Ее охватило чувство неприютности, она показалась себе жалкой, заброшенной, никому не нужной.
Она привстала, оглядываясь вокруг. Нигде никогошеньки. Заснувшие дома, узкая улица, и только далеко впереди промелькнули, на секунду ярко вспыхнув, фары машины.
— Зачем я это сделала? — вдруг громко спросила Женя.
Ей представилась вся опрометчивость, необдуманность ее поступка. Зачем надо было сходить вечером, близко к ночи? Почему? Ведь можно было дождаться утра и утром слезть, утром все же куда удобнее, легче…
Нет, она не могла ждать. Не могла больше молчать, сдерживать себя, скрывать от Клавы то, что она знала, о чем все время думала, не могла не думать.
Лучше было сделать так, как сделано. Да, так лучше. Надежнее.
Она сунула руку в карман, нащупала сложенную там бумагу — записку, которую доктор передал ей. Его адрес.
Упрямый старик! Как чувствовал — адрес может пригодиться. Всю дорогу говорил об одном и том же, все надеялся, не согласится ли она, и в конце концов сунул ей адрес. «На всякий случай…»
Поехать к нему? Явиться почти в одно время с ним, сказать: «Принимайте!»
То-то же обрадуется!
Но с этим она еще успеет. Пока что надо подождать. Она решит, что делать. Впереди много времени, даже больше, чем нужно.
Еще ничего не известно, ничего не ясно, одно она знает — туда, куда ехала, дороги нет. И обратно в Москву путь заказан.
Дождь перестал. Потеплело, снова проглянула луна, потом скрылась в облаках.
Женя встала со скамейки, подняла воротник пальто. Потом посмотрела на свои часы. Всего лишь половина первого ночи.
Сколько еще впереди долгих ночных часов!.. И почему это ночь в чужом городе, когда нет крыши над головой, тянется особенно долго?
С вокзала доносились призывные, гаснущие вдали гудки паровозов.
Женя завернула за угол. Новая улица встретила ее порывистым, но не злым ветром, темными громадами деревьев, тусклым бегучим светом фонарей.
«Вот я иду, — подумала Женя. — Одна, совсем одна. И кругом ни души, ни одного человека».
Ей стало жаль себя, до того жаль, что она остановилась, закрыв глаза.
Почему-то вспомнилась сейчас румяная Мария Афанасьевна, председатель завкома, вахтер Егор Егорыч, хроменькая Чегодаева, которая хоть и старалась не показать вида, а до смерти завидовала Жене. И все-таки желала ей счастья. Все они желали ей счастья.
Как бы убегая от ненужных, ранящих сердце воспоминаний, Женя вдруг побежала, все быстрее, быстрее, и стук ее каблуков, не отставая, казался особенно гулким в непрочной ночной тишине города.
На площади, совершенно безлюдной, слабо освещаемой редкими фонарями, медленно прохаживался милиционер, одетый в плащ с капюшоном, накинутым на голову.
Женя подошла к нему. Милиционер обернулся, откинув назад капюшон. Женя увидела молодое, сильно обветренное лицо с толстыми добродушными губами.
— Поздно гуляете, — сказал милиционер, улыбаясь.
Женя кивнула.
— Опять будет дождь, не иначе, — сказал он, взглянув на небо.
— Где здесь гостиница? — спросила Женя.
— Далеко, отсюда не видать.
— Я вас серьезно спрашиваю, — сказала Женя сухо.
— А я вам серьезно отвечаю, — добродушно сказал он. — Гостиница далеко, на другом берегу, ночью и не найдете. — Он задумчиво окинул ее долгим взглядом. — Никак, приезжая?
— Да, из Москвы.
— Вот оно какое дело… — Пожевал толстыми губами. — В первый раз у нас в городе?
— Да, в первый.
Женя отвечала коротко, неохотно, но он не отставал от нее. Очевидно, ему здорово надоело ходить одному по пустынной ночной площади и он от души обрадовался неожиданной собеседнице.
Потом он взглянул на Женино лицо, что-то в этом лице поразило его, он и сам не мог объяснить, что именно.
Много позднее, вспоминая об этой короткой ночной встрече, он понял наконец, что именно удивило его тогда: отчаяние, безнадежное отчаяние в ее глазах.
Он замолчал, потер себе лоб. Влажное от дождя, дышавшее завидным здоровьем лицо его казалось озабоченным.
— Слушайте, знаете, что я вам скажу, — идите ко мне.
— К вам? — повторила Женя.
— Ну да, ко мне, — он подошел ближе. — Я тут недалеко живу, вы постучитесь, как я вам скажу, и жена вам откроет. У нас с нею условный стук — два раза подряд, потом подождать и еще один раз. А я под утро приду с дежурства.
Снова стал накрапывать дождь, все сильнее, все настойчивее…
— Что же вы? — спросил он.
— Хорошо, — сказала Женя. — Объясните, как найти.
Найти было нетрудно — пройти две улицы, и в переулке, носящем название Садовый, третий дом от угла.
— Устроитесь хорошо, — сказал милиционер. — И жене с вами веселее. Она страсть как не любит, когда я ночью дежурю…
— Ладно, — сказала Женя.
И, только отойдя, она вспомнила, что так и не поблагодарила его.
Идти было и в самом деле недалеко — две улицы, потом сразу же небольшой узкий переулок. Низенькая дверь, деревянное крыльцо с навесом, забор вокруг дома.
Женя постучала условным стуком, и почти сразу же грудной женский голос произнес за дверью взволнованно и радостно:
— Сережа, неужто ты?
Звякнула цепочка, ключ повернулся в замке, дверь открылась, на пороге выросла женская фигура в наброшенном на плечи пальто.
— Ой, — сказала женщина, — а где же Сережа?
— Он на дежурстве, — сказала Женя. — А я приезжая, в гостиницу идти далеко, ночью мне не найти, он прислал меня к вам. Можно?
Женщина посторонилась, и Женя вошла в дом.
После холодной, сырой улицы маленькая кухня встретила жарким теплом русской печки, тихим светом настольной лампы.
Теперь Женя могла хорошо разглядеть хозяйку. Она была молода, почти девочка. Негустые брови, пухлые губы, русые волосы заплетены в две тонкие косички.
Может быть, из-за этих косичек она и казалась такой молодой? Но когда она сняла пальто и осталась в ситцевом полосатом халатике, Женя увидела большой высокий живот, а на щеках и лбу разглядела темные пятна.
— Раздевайтесь, — сказала женщина. — Я сейчас чай поставлю.
— Не надо, — сказала Женя. — Я ничего не хочу.
— Вот еще, — сказала женщина. — Вы же с дороги, как же это без чаю?
Легко двигаясь по тесной кухоньке, она ставила на стол посуду, приговаривая:
— Горячий чай в такую погоду в самый раз. Это уж, поверьте мне, самое что ни есть лучшее средство!
Появились на столе соленые огурчики, селедка, крупно нарезанная, щедро посыпанная луком, холодная картошка с постным маслом.
— Садитесь, — сказала женщина, подвигая к Жене тарелку и вилку с ножом. — Ешьте, не стесняйтесь, и я с вами за компанию…
Чем-то она напомнила Клаву. Открытостью ли, ненавязчивой, как бы скользящей мимо приветливостью или светлыми славянскими глазами, и в самом деле немного походившими на глаза Клавы?
Или просто все, что бы Женя ни видела, с чем бы ни сталкивалась, приводило ее сейчас к одной мысли, и будь эта женщина черноволосой, замкнутой и угрюмой, она все равно показалась бы Жене похожей на Клаву?..
— Вам, видно, спать хочется, — сказала женщина. — Глаза у вас сонные-сонные.
— Да нет, ничего, — вежливо ответила Женя.
Внезапно женщина вскочила, выбежала из кухни. Спустя несколько секунд она вернулась.
Побледневшие щеки ее медленно розовели, лоб был влажный, даже на шее блестели капельки пота.
— Так вот все время, — сказала она жалобно. — Только глотну горячего — и готово, все обратно. Еще месяца два мучиться…
— Кого хотите, сына или дочь? — спросила Женя.
— Все равно кого, только бы поскорее…
Странное чувство испытывала Женя.
Она спрашивала, отвечала на вопросы хозяйки, улыбалась ей, но все время казалось: это кто-то другой говорит, улыбается, отвечает на вопросы, а сама она, Женя, где-то далеко, очень далеко и от этого дома, и от людей, случайно встреченных в пути, — от всего…
Женщина снова вышла из кухни, Женя слышала, как она возится за фанерной переборкой, взбивает подушки, шуршит бельем.
— Пожалуйста, — сказала она, встав в дверях, — можете отдыхать.
— Спасибо, — сказала Женя.
Утром ее разбудил громкий шепот за стеной. Она прислушалась.
— Ничего, Тося, потерпи еще немного, — уговаривал мужчина.
А женский прерывистый, словно от слез, шепот возражал:
— Легко сказать, еще немного, когда мне каждый день в тягость!
Женя быстро оделась, вышла в кухню.
Давешний милиционер сидел за столом, обняв рукой плечи жены. При виде Жени оба подняли головы, заметно смутившись.
— Вот, — сказал милиционер, — мучается она у меня. Непривычное дело…
— Ничего я не мучаюсь, — строптиво ответила Тося и быстро провела ладонью по глазам. — Я раньше все думала; хорошо бы у меня это рассосалось…
Женя не выдержала, улыбнулась. Вслед за ней улыбнулся и милиционер, как бы извиняясь за наивность своей жены и в то же время невольно приглашая умилиться вместе с ним ее неопытности.
Без плаща и фуражки он казался под стать жене — очень молодым.
«Дети, — грустно подумала Женя. — Совсем еще дети…»
И тут же мысленно посмеялась над собой. Как быстро и неожиданно постарела она душой за эту дорогу!..
Сережа сказал, краснея:
— Разбудили мы вас, вы бы спали еще…
— Я уже выспалась, — ответила Женя.
Тося проворно вскочила из-за стола.
— Сейчас завтрак приготовлю…
— Сиди уж, — сказал муж.
— Вот еще, — она махнула на него рукой. — Я же ни капельки не устала.
Она не двигалась — словно летала по тесной кухне. Открытое, с пятнами на щеках и лбу лицо ее казалось озабоченным и потому почти суровым, тонкие косички били ее по плечам. Если бы не живот, не пятна на лице, свободно можно бы подумать: девочка играет во взрослую, несмышленыш силится показать себя старше, чем на самом деле.
И он, большой, немного неуклюжий, кажется очень добрый, суетливо старался помочь ей — нарезал огурцы и хлеб, потом бросился подметать пол, но, не докончив, выбежал во двор, принес охапку дров.
Они, как видно, крепко любили друг друга. Но, как это часто бывает, немного стеснялись своей любви.
Должно быть, поэтому Тося то и дело покрикивала на него:
— Куда ставишь? Ну куда? Вот медведь, честное слово!
А он беззлобно огрызался:
— Тебя не спросил! Вот злюка, честное слово, и как только таких земля терпит?!
И оба были очень довольны друг другом.
«Вот это и есть счастье, — думала Женя, случайно ловя то ласковый взгляд его, обращенный к жене, то ее быструю улыбку. — Настоящее, невыдуманное».
Не хотелось ничего сочинять про этих людей. Ни к чему. Все было ясно.
— Оставайтесь с нами, — сказала ей Тося, глядя на нее прямым, открытым взглядом, и тени хитрости или недомолвки не было в этом взгляде. — Правда, погостите хоть недельку.
Женя улыбнулась через силу.
— Нет, спасибо. Надо ехать.
— Успеется, — сказала Тося. — Смешно сказать, а мне почему-то с вами расставаться жаль.
— Правда, — поддержал Сережа. — Хотите, поживите у нас. Успеете еще поехать дальше.
— Нет, — ответила Женя, — пора. Не могу задерживаться.
«Куда я спешу? — мысленно спросила она себя. — Кто ждет меня? Кому я нужна?»
— Пора ехать, — повторила она.
Оба они вышли на крыльцо проводить ее.
— Будете в нашем городе — прямо к нам, обещаете? — спросила Тося.
— Обещаю, — серьезно ответила Женя.
— У нас к тому времени семейство прибавится, — сказал Сережа.
— Может быть, сразу двое, — заметила Женя.
Тося замахала руками:
— Вот еще! Этого только не хватало.
Он спокойно ответил:
— А что ж такого? Двое так двое.
Тося бегло взглянула на него. Глаза ее лучились такой неприкрытой любовью, что Женя заторопилась поскорее уйти, почувствовав себя лишней.
— Ладно, — бодро сказала она, — покамест, если можно, останусь у вас, а теперь пройдусь немного.
— Зачем? — спросила Тося.
— Пусть пройдется, — вмешался Сергей. — Познакомится с нашим городом, поглядит, как у нас…
— Приходите обратно, — сказала Тося. — Придете?
— Хорошо, — помедлив, ответила Женя.
Да, она придет. Она еще вернется сюда, в этот дом. В конце концов, уехать можно и завтра. И через три дня. Можно и никуда не уезжать, остаться здесь, в этом городе, чужом, но чем-то милом сердцу, найти работу, вкалывать так, чтобы знать только одно — свою работу, и ничего, ровным счетом ничего больше…
«Что же случилось? — думала Женя, торопливо шагая по незнакомым улицам. — Что, в сущности, случилось? Разве он солгал мне? Или я ничего не знала? Я же знала, что у него есть сын, он не лгал мне, никогда не лгал. Просто я сама не могла больше оставаться с Клавой в одном поезде, говорить с нею, слушать ее, смотреть на Алешку».
Мысли ее привычно вернулись к Косте. Костя не отставал, шел рядом, спорил, доказывал, но она не хотела уступать, нет, не хотела.
«Пойми, Костя, так надо, — уговаривала она его. — Так будет лучше».
«Нет, — возражал Костя, — не желаю понимать».
Она снова видела его глаза, его плотно стиснутые губы, ямочку на щеке.
«Так надо, Костя, ничего не поделаешь».
Женя остановилась, словно сам Костя встретился ей.
«Почему так получается? — думала она. — Почему у меня не так, как у других? У других есть все — дом, семья, своя, устойчивая жизнь, обычное счастье, а я, я — обделенная, словно в чем-то перед кем-то на всю жизнь провинилась и нет мне прощения…»
Снова послышался знакомый голос. Голос рассказывал о «Кольце Нибелунгов». Это был ее голос, но только тот, далекий, детский. Если бы она рассказывала эту сказку теперь, она бы придумала все по-другому.
Всякому дано такое кольцо, заветное кольцо, но каждый называет его по-своему — доверчивость, любовь к людям, душевная чистота, неиссякаемая воля к жизни, смелость, благородство, отвага…
Вот у Ксении Степановны такое кольцо — любовь к мужу. Она простила его, отдала ему любовь, не утратила веры в него, — и что же? Стала еще богаче, еще счастливей.
А Владимов? Он стар, все лучшее уже позади, но он верит, он ищет и найдет. Он обязательно отыщет истину о сыне, соберет ее по крупинкам, и, может быть, теперь, в этих поисках и поездках от одного к другому, и таится его счастье? Трудное, выстраданное, горькое…
И доктор, старый, смешной чудак, который так долго и упрямо уговаривал ее, — он тоже счастлив. Он обладает бесценным талисманом — любовью к своему делу, к людям, которые ждут его, верят ему…
Каждый счастлив по-своему.
С вокзала доносились гудки паровозов, словно бы торопили Женю, звали наперебой — едем со мной, нет, со мной, со мной, со мной…
Женя вынула из кармана записку с адресом доктора.
Наверное, он уже приехал. Он ждет ее. Он хочет, чтобы она стала его помощницей. Он достал в Москве все, что хотел, всевозможные лекарства и инструментарий, а медсестры добыть не сумел.
Еще дальше, в самом сердце Сибири, ее ждет Костя. Он считает часы, когда она приедет. Он собирается встретить ее. Он здорово истосковался по ней. Наверное, и сам не верит, что они наконец-то встретятся.
Нет, об этом не стоит думать. Пока еще нельзя. Может быть, позднее, когда она успокоится, когда длинная вереница дней будет все дальше отдалять их друг от друга, тогда она вынет из укромного уголка памяти все, что сейчас похоронено в ней, и будет вспоминать — скупо, по частям…
Она шла быстро, словно кто-то невидимый все время подгонял ее.
Но странное дело: еще вчера она шла по тем же улицам, была ночь, изредка попадались одинокие прохожие, но она не всматривалась, просто не думала о них. Она несла в себе свое горе, свое внезапное одиночество.
И сегодня горе было с нею. Оно никуда не делось, не оставило ее, но вдруг она поймала себя на том, что с жадностью вглядывается в лица прохожих, стараясь прочитать в блеске глаз, в складке рта, и улыбке, в походке, о чем думает, чего хочет, чем живет человек. И она едва удерживалась от вечной своей привычки каждому придумать историю.
Ей вспомнились узкие, славянские глаза Тоси. Не оттого ли ей стало легче, что довелось повстречаться с такой вот Тосей, обогреться в простом, немудреном тепле ее дома?
Должно быть, так вот путник не забудет костра, случайно согревшего его в дороге. Давно ушел от тепла, а оно все еще живет где-то внутри и греет воспоминанием.
Она провожала глазами прохожих. Оборачивалась, глядела им вслед.
Вот медленно прошел человек. У него тусклые глаза в склеротических мешочках, седые, щетинистые брови. На поводке он ведет собаку, маленькую, рыжую, с белыми пятнами на спине.
Может быть, это все, что у него есть в жизни? Он одинок, жены нет, дети разъехались, у каждого свои дела, свои заботы, и остался ему единственный друг — собака.
Подойти бы к нему, сказать какие-то слова, самые обычные, будничные, ну, например, что погода-то нынче вроде получше, чем вчера. Или спросить, не холодно ли ему, не устал ли?
Простые слова, а ими тоже можно согреть одинокую, зазябшую душу.
Но она ничего не сказала, и старик со своей собакой прошел мимо.
Все новые люди спешили навстречу. Молодые, старые, усталые, радостные, грустные, безразличные. Много людей, и у каждого свои желания, свои думы, своя судьба.
Почти бегом пробежала парочка. Она — румяная, рот вишенкой, на лбу каштановая челка, и он — светловолосый, скуластый, — глядит на нее, и в глазах его и обожание, и любование ею, и какой-то безмолвный вопрос…
Мальчишки — трое мальчишек, одинаково быстроглазых, смешливых, коротко стриженных, — по очереди облизывают шоколадную палочку эскимо. У них тоже какие-то неведомые ей дела — или в кино бегут, или в писчебумажный магазин, или в школу…
Тяжело дыша, медленно прошла пожилая женщина, держа в руке вязаную кошелку. Отечное, землистого цвета лицо, глубокие морщины возле глаз.
Женя сразу же безошибочно определила — сердечница, страдает одышкой, должно быть, нередки приступы стенокардии.
Старуха прошла мимо. Женя обернулась, проводила ее взглядом. И старуха обернулась тоже.
— Не знаете, где здесь Старосадский переулок? — спросила она.
— Нет, — ответила Женя, — я приезжая.
— И я приезжая. Целый час ищу этот самый переулок, нигде его нет.
Неожиданно для себя Женя сказала:
— Идемте, поищем вместе.
Старая женщина улыбнулась ей. У нее были карие, припухшие глаза, бледные, с синеватым оттенком губы, как у людей, страдающих пороком сердца.
Женя взяла ее под руку.
— Со мной пойдете, намаетесь, — вздохнув, сказала старуха. — Я шаг иду, два стою.
— Давно болеете сердцем? — спросила Женя.
Женщина удивленно взглянула на нее:
— Никак, доктор?
— Вроде.
— Вот оно как.
Медленно покачала головой.
— Это у меня с войны. Сразу, в одну неделю, две похоронные получила — о муже и о дочери.
— Одна живете? — спросила Женя.
Старуха кивнула:
— Одна. Внук у меня здесь, в городе, живет, на заводе работает, а я километров за тридцать отсюда, в совхозе. Недавно ему общежитие новое дали, прислал мне адрес, а вот найти никак не могу…
— Стало быть, вы к внуку приехали? — спросила Женя.
— К нему. Пышек ему привезла, наливки домашней…
Она бросила взгляд на свою кошелку.
— Любит он мои пышки, а уж наливка, особливо вишневая, — самая его любимая…
— Я тоже люблю вишневую наливку, — сказала Женя.
Она дивилась сама себе. Выходит, не погас, еще живет и греет ее постоянный, негасимый интерес к людям.
С искренней жадностью слушала она старуху, всматривалась в ее лицо, и чужая жизнь раскрывалась перед нею, нехитрая и простая, со своими горестями и радостями.
Задыхаясь, останавливаясь на каждом шагу, старуха рассказывала о внуке, о том, какой он умелый и ловкий, как хорошо учился в школе, и теперь, на заводе, лучший слесарь-наладчик.
И Жене захотелось увидеть ее внука, мысленно она уже представила его себе — светлоглазый, с длинными, пушистыми ресницами, румянец во всю щеку.
Любит бабкины пышки и вишневую наливку, но стесняется товарищей, говорит нарочно небрежно:
— По мне, лучше пива нет ничего…
А сам на пиво и глядеть не хочет, пьет через силу.
Женя невольно улыбнулась. Она и сама еще не понимала, что постепенно, очень медленно, начинает выздоравливать, отходить от своей беды, так внезапно и больно придавившей ее. Конечно, она никогда не забудет своего горя. Во всяком случае, не скоро позабудет о нем. Все останется при ней — и воспоминания, и горечь утраты, — все! Только одиночества не будет. Она не хочет быть одинокой и не будет, как бы ни сложилась жизнь дальше. Она не будет одинокой. Никогда не будет!
— Постойте, — сказала Женя, — вон там, на той стороне, справочное бюро.
И быстро перебежала на другую сторону.
— Это рядом, — сказала она, прибежав обратно. — Пройдем эту улицу — и за углом.
Старосадский переулок и вправду оказался поблизости.
— А вот и общежитие, — сказала Женя, подойдя к розовому двухэтажному особняку. — Вот надпись.
— Верно, — сказала старуха. — Он так и писал, дом у нас розовый…
Вынула из кармана письмо, шевеля губами, прочитала про себя адрес, обернулась к Жене, взяла ее руку в свои ладони.
— Спасибо тебе, дочка.
— Не за что, — ответила Женя.
Потом она шла по улицам, сворачивала в переулки, выходила к площади, спускалась к реке и вновь поднималась в гору.
И люди шли ей навстречу, чужие, занятые своими мыслями и делами, но, совсем как в детстве, все они казались ей знакомыми, словно уже не раз она встречалась с ними, то ли наяву, то ли во сне…
Федор Кузьмич с досадой бросил телефонную трубку на рычаг.
— Вот, — сказал он, — полюбуйся…
Встал из-за стола, резко отодвинул стул и прошелся по комнате.
— Говоришь ему — чудак человек, не распыляйся, выбери что-то одно, наиболее близкое тебе…
— А он что? — спросил я.
— Что он? — Федор Кузьмич повернулся ко мне. — А ты что, его не знаешь? Смеется, говорит, все нравится, сам не поймет, что больше…
Он сел за стол и стал рисовать карандашом на чистом листе бумаги длинноухих зайцев.
Это была давняя его привычка. Бывало, зайдешь к нему в кабинет, увидишь на столе бумагу с зайцами и сразу поймешь: не иначе, был он чем-то взволнован…
— Самое плохое, — сказал Федор Кузьмич, тщательно вырисовывая очередного ушастика, — самое плохое — это то, что Сергей талантлив. Да, друг мой, как это ни звучит странно, даже парадоксально! Понимаешь, — пояснил он, подняв голову и глядя на меня синими, красивыми глазами, — кому много дано, с того, стало быть, больше и спросится. Я Сергея не принуждал — выбирай любое дело, лишь бы по душе было. Но разве его поймешь, что ему по душе?
Он пристукнул по столу кулаком.
— Жадность хороша, но в умеренных дозах. Хорошо, если человеку хочется овладеть как можно более разносторонними знаниями, я первый за это, но надо же иметь какую-то твердость, не распыляться, наметить себе единую цель и идти к ней…
Я невольно улыбнулся.
— Ты чего ухмыляешься? — недовольно спросил он.
— Я думаю, если бы у Сергея был отец… — начал я.
— Ну и что с того? — оборвал он меня. — Думаешь, если бы он был моим сыном, я бы к нему иначе относился?
— Как знать.
Федор Кузьмич покачал головой:
— Чудной ты, Гвоздь, как я на тебя погляжу. Ну и что с того, что Сергей мне не родной? Что с того, что ты, или Катя, или Егор не родные мне по крови? Разве в этом дело?
Заложив руки за голову, он откинулся на стуле.
— Помнится, были вы маленькими, я все думал: ладно, вот вырастете — и словно гора с плеч, сами за себя постоите, ан нет, выросли, стали бриться, а забот, кажется, еще больше…
— Надежда Поликарповна говорит: маленькие дети спать не дают… — сказал я.
— А от больших сам не заснешь, — закончил он. — Да, пожалуй, справедливо.
Я бросил взгляд на стенные часы.
— А ты что на часы поглядываешь? Спешишь куда-нибудь?
— Мы договорились с Сергеем встретиться…
— А, договорились. Хорошо, иди, только не опаздывай к обеду.
Я открыл дверь, и Федор Кузьмич крикнул мне вдогонку:
— Поговори там с ним, может, скорее распознаешь, о чем он все-таки думает.
— Ладно, — пообещал я.
Над Волгой кружат чайки. Они касаются крылом воды, как бы заигрывая, и снова взлетают вверх.
Кое-где в чистом, омытом ночным дождем воздухе поблескивают паутинки, в небе летят вереницы птиц. Все они тянутся в одну и ту же сторону — на юг. Осень не за горами…
Сергей провожает глазами чаек.
— Дождь будет, — говорит он. — Чайки разгулялись, к дождю, наверно…
Мы лежим на земле под деревьями в старом городском саду.
Разросшиеся ясени и тополя не пропускают солнечных лучей, только изредка, как бы прорвавшись, скользнет по траве или по стволу луч солнца, блеснет на миг и скроется снова, плотно скрытый от нас пышными, лишь кое-где тронутыми ржавчиной кронами.
Чуть в стороне тихо лежит Катя Кожина. Я окликаю ее. Она не сразу отвечает. Светлые, зеленоватого цвета глаза ее кажутся светлее ее загара. Брови и ресницы слегка выгорели. На шее — ожерелье из крупных ягод рябины.
Когда-то в детстве наши девочки любили носить ожерелья из рябины. А Катя, видно, до сих пор любит.
Свежий ветер летит с Волги. Сергей прав — будет дождь.
— Не трогай ее, — говорит Сергей. — Она нынче не в духе.
— Вот как, — спокойно парирует Катя. — А я этого почему-то не заметила.
Она переваливается на бок и, подперев щеку рукой, спрашивает меня:
— Надолго приехал?
— На три дня, — отвечаю я.
— Хорошо, если бы и Егор приехал, — замечает Сергей. — Он так хотел с тобой повидаться!
— Как он живет? — спрашиваю я.
— По-прежнему, — отвечает Катя. — Работает в Рыбинске, пионервожатым, стихи пишет, — что ему еще делать?
— Иногда у него хорошие стихи получались, — вспоминает Сергей. — Помнишь, например, марш «Розы ветров»?
— Конечно.
Я медленно начинаю запевать:
Сизые чайки кружатся над Волгой,
И пароходы гудят.
Может, мы скоро уедем надолго
И не вернемся назад!
Сергей подхватывает припев:
Но где бы мы ни были,
Где бы мы ни жили,
«Розу ветров» не забыть никогда.
Нас родные дали
Крепко спаяли,
Все равно воротимся сюда!
Мы повторяем последние строки и глядим друг на друга. Это был наш марш, его знали все в доме, от малышей до самых старших, и пели его на мотив «Орленка».
— Нелепая песня, — спокойно говорит Катя.
— Чем же нелепая? — спрашивает Сергей. — Конечно, я согласен, она наивна, не очень, мягко говоря, профессиональна, но тебе вроде раньше нравилась.
— То было раньше, — сухо отвечает Катя.
— Нет, — решительно говорит Сергей, — тебя нынче какая-то муха укусила…
— Меня? — Катя широко раскрывает глаза, Лицо ее озаряет ангельски нежная улыбка, способная обмануть кого угодно, только не нас с Сергеем. — Да что вы, мальчики? Вот уж ни капельки!
Однако и мне сдается, Катя действительно сильно не в духе. Что это с ней?
Я вспоминаю предыдущий разговор. Мы говорили с Сергеем о том, что он думает дальше делать.
Казалось бы, жизнь его сложилась удачно: он окончил три года назад педагогический техникум и теперь решил поступить в Московский университет, на истфак, блестяще выдержал вступительные экзамены, через десять дней надо уже ехать учиться — и вдруг!
— Не хочу быть историком, — заявил он. — Не по мне это.
— О чем же ты раньше думал? — спросил я.
— Ошибки всем свойственны.
— Однако чем их меньше, тем лучше, — заметила Катя. — Прежде всего для самого тебя.
— Что ты хочешь? — с явным раздражением спросил он. — Переделать меня? Не выйдет. Каким был, таким и останусь!
— Тебя переделаешь, — протянула Катя, и в голосе ее я уловил невольную горечь. — Просто гляжу на тебя и удивляюсь: двадцать третий год человеку…
— Ну и что с того? — оборвал он ее. — Да пусть хоть девяносто третий! Я этой историей сыт по горло!
Он полоснул себя по горлу рукой.
— Понимаешь, ведь я уже третий год эту самую историю в школе преподаю!
— Одно дело учить, а теперь сам учиться будешь…
— А я хочу быть художником, — упрямо сказал он. — Увидите, меня примут в Суриковский и я буду художником.
— Сережа, — мягко сказала Катя, — какой же ты все-таки ершистый, можно подумать, мы тебе добра не желаем…
— Ничего я не думаю, — мрачно пробормотал он.
— Погляди, ведь все, решительно все — и Алеша, и Федор Кузьмич, и я одно и то же тебе говорим: надо твердо, до конца обдумать, к чему у тебя душа лежит, а потом выбрать и уже не сходить с дороги…
— На себя погляди, прежде чем других учить, — резко сказал Сергей.
Катины смуглые щеки вспыхнули, но она сдержалась.
— Это уже запрещенный прием, — тихо ответила она и отвернулась.
Я поглядел на Сергея. Надув губы, он мрачно глядел в одну точку перед собой.
— Боюсь, как бы не стал ты метаться из одного института в другой, за все хвататься, все бросать на полдороге, — сказал я. — А в результате — пшик!
Он не ответил, и мы долго лежали в молчании, не глядя друг на друга.
Первые ленивые капли дождя медленно падают с неба. Потом дождь усиливается, начинает стучать по листьям деревьев.
— Пошли! — Катя быстро вскакивает и протягивает мне руку. — Давай поднимайся, а то вымокнешь до нитки!
Мы выходим из сада. Нас встречает крупный косой дождь, где-то далеко слышатся раскаты грома.
Сергей снимает с себя пиджак и накидывает его на Катю.
Но Катя молча, движением плеч сбрасывает пиджак и быстро, не оглядываясь, уходит.
Мы смотрим ей вслед. Вон за углом еще раз мелькнула ее голубая, разом потемневшая от дождя блузка.
— Чудачка, — говорит Сергей, поднимая пиджак.
— Трудный характер, — замечаю я.
— Ничего подобного, — возражает Сергей. — У нее самый что ни на есть покладистый характер.
Должно быть, мы выглядим очень смешно: стоим под открытым небом, мокрые от дождя, и спорим, какой у Кати характер.
И милиционер на углу, укрывшись с головой брезентовым плащом, удивленно косится на нас.
Сергей живет в маленьком деревянном доме, рядом со школой, где он преподает историю.
В палисаднике растут мальвы и подсолнухи. Под единственным деревом — дуплистой яблоней — стоял стол и скамейки.
— Гляди, — закинув голову, Сергей смотрит наверх, — а дождь уже перестал…
Мы усаживаемся на скамейке, под яблоней.
— Понимаешь, — задумчиво говорит он, — по-своему она права, я это знаю. Она мне каждый день твердит одно и то же: ты слабовольный, нерешительный, переменчивый, нет у тебя в характере ничего определенного…
— То же самое говорит и Федор Кузьмич, — замечаю я.
Сергей кивает:
— Знаю. Мы с ним два часа тому назад по телефону говорили, так он меня так драил, стружку снимал, что, я думаю, провод и тот устал слушать…
— Неужто так трудно принять какое-то одно решение?
Слабая усмешка загорается в его глазах.
— Должно быть, это наследственное. Только интересно, в кого я такой, в папу или в маму?
— А сам как думаешь?
— Как я думаю? А что я, знал моих родителей, что ли?
Он вынимает из кармана карандаш, бритву и начинает точить карандаш.
Я сижу, прислонившись к стволу яблони. Странное дело, еще вчера я был в Москве, ходил по Волоколамскому шоссе, пересаживался в метро на станции «Белорусская», звонил по телефону в Химки, чтобы узнать, когда будет нужный пароход. А сегодня я уже здесь, в городе, ставшем в раннем детстве родным.
И кажется, никогда не уезжал я отсюда. Все кругом свое, хорошо знакомое, очень близкое.
Только «Роза ветров» стала ниже, словно бы меньше. Но это нахожу не я один.
К слову сказать, от кого пошло прозвище «Роза ветров»? Должно быть, все же от Кати Кожиной. Она любила всем и всему давать прозвища. А может, это выдумал Егор Мальков, наш поэт?
Впрочем, не к чему вспоминать теперь. Кто-то почему-то прозвал наш детский дом «Розой ветров», и это красивое название с тех пор накрепко пристало к нему. Даже на сессиях горисполкома председательствующий обычно с самым серьезным видом обращается к Федору Кузьмичу:
— Слово за «Розой ветров»…
И никто, ни одна душа даже не усмехнется.
Мы вырастали, уезжали в другие города, иногда приезжали ненадолго погостить, а «Роза ветров», бывшая в нашей памяти большим домом с просторными комнатами, казалась все меньше и меньше. Может быть, потому, что мы становились старше?
Все эти годы Федор Кузьмич бессменно правит шумливым своим хозяйством. Только теперь «Роза ветров» уже не детский дом, а интернат для сельских и городских школьников. А мы каждый год, пятнадцатого августа, празднуем встречу друзей. Иные приезжают, многие шлют телеграммы, и редко кто из нас забудет поздравить «Розу ветров» с ее традиционным праздником.
Сергей отточил карандаш и начинает рисовать на столе.
Я слежу за его рукой, уверенно выводящей знакомый профиль: вздернутый нос, тонкая линия щеки, припухшая верхняя губа. Потом появляются завитки надо лбом, а на затылке низко заколотые толстые косы.
Откинув голову, Сергей любуется своим рисунком.
— Похожа?
— Как живая…
— Я всегда любил рисовать, — говорит Сергей, старательно тушуя карандашом тени под Катиными глазами.
— О чем же ты раньше думал? Хочешь быть художником и зачем-то в университет подаешь…
Сергей вздыхает:
— А иногда мне артистом хочется быть…
Я не в силах удержаться от смеха.
— Слушай, Сережка, сколько тебе лет? Честное слово, тебе бы еще самому в школу ходить, а не учить других…
Не отвечая мне, Сергей продолжает рисовать. Он выводит над Катиным ртом небольшие острые усики, и вдруг милое лицо ее внезапно становится злым, брюзгливым.
— А мужчина из нее неважный бы получился, — говорю я.
— Ничего подобного, Гвоздь, — серьезно возражает Сергей. — Она в любом обличье красивая.
И решительно зачеркивает свой рисунок.
— Как же теперь будет? — спрашиваю я.
— Вот так и будет, — отвечает он. — Буду учиться в Суриковском институте.
— Да ведь теперь уже поздно, прием, наверное, закончен.
— Ничего, у меня там декан знакомый, прошлый год я с ним познакомился, он сюда из Москвы на рыбалку приезжал. Говорит, что в любое время оформит…
Он сдвигает брови, крепко нажимает на карандаш, ломая графитный кончик.
— Подумай все-таки, — говорю я. — Проучишься в Суриковском курс, вдруг в театральное потянет, — что тогда?
— Или, как ты, пойду в геологоразведочный, — он усмехается, — что-то тогда они завопят.
Они — это Федор Кузьмич и Катя.
Я смотрю на Сергея, на его губы, до сих пор сохранившие в своих очертаниях что-то детски несмелое, на темные, то ли задумчивые, то ли печальные глаза.
В самом деле, в кого он такой?
— А скучать по ней будешь? — тихо спрашиваю я.
— Буду, — просто отвечает Сергей.
Он задумчиво глядит на стол. И вдруг я замечаю, что вся поверхность стола вдоль и поперек изрисована одним и тем же лицом — Катя анфас, в профиль, в три четверти, улыбающаяся, сердитая, печальная… Только она одна…
— Все ее рисуешь?
— Ее, — говорит Сергей. — Чтобы крепче запомнить.
Он улыбается, а глаза с неприкрытой грустью глядят куда-то поверх моей головы…
Я опоздал к обеду всего на каких-нибудь полчаса, но Федора Кузьмича уже не застал.
В столовой меня встретила завхоз Надежда Поликарповна, укоризненно покачала головой:
— Позже не мог прийти?
— А что? — растерявшись, спросил я.
— Каким был в детстве, неточным, таким, видать, и остался.
В голосе ее звучит искренняя скорбь.
Удивительный человек Надежда Поликарповна: любая мелочь может вывести ее из себя, по самому незначительному поводу она будет сокрушаться так, что только диву даешься.
Она — большая, плечистая, широкой кости, на редкость некрасивая. Голос у нее густой, почти мужской, походка размашистая, и трудно поверить, что в этом крепко сколоченном, неуклюжем теле живет нежная, сентиментальная, необыкновенно привязчивая душа.
Помню, в раннем детстве, когда эшелон привез нас из Ленинграда в «Розу ветров», она первая встречала нас на вокзале.
Порывистая, шумливая, она распоряжалась всеми и всем:
— Мальчики, шаг назад, девочки, шаг вперед, воспитатели, станьте во главе шеренги, ребята, отойдите от вагонов…
Мы с удивлением, а иные даже с испугом поглядывали на нее. После голодного, морозного Ленинграда, где по улицам медленно двигались обессилевшие, зачастую падавшие на ходу люди, она казалась необычной, пугающей своим зычным голосом, резкими движениями…
Но вот мы приехали в теплый, светлый дом. Она провела нас первым делом в столовую, подошла к каждому, самых слабых даже кормила с ложечки, казавшейся особенно хрупкой в ее мощной ладони.
И, уложив нас спать, она всю ночь не выходила из нашей спальни. Мы спали еще неспокойно в ту первую мирную для нас ночь. Ни тогда, ни потом, много позднее, не могли мы забыть пустынных улиц Ленинграда, над которыми зловеще гудели самолеты и гул артобстрелов, казалось, потрясал стены домов…
Многие кричали со сна, вскакивали, порывались бежать куда-то, звали маму, плакали.
А она была все время рядом, садилась на край постели, проводила рукой по лбу, по голове, натягивала повыше одеяло, говорила какие-то тихие, успокаивающие слова…
Она решительно не умела никому ни в чем отказать. Сколько раз Федор Кузьмич упрекал ее за безволие и слабость, когда в дни получки она щедро раздавала деньги направо и налево, одалживая всем, кто ни попросит, — подавальщицам, няням, повару и даже дворнику Матвею, отличавшемуся неистребимым пристрастием к водке.
Став старше, мы научились играть на «струнах ее души», как говорил Егор Мальков.
Бывало, Егор или Сергей, завзятые киношники, бродят вокруг Надежды Поликарповны, молча вздыхая, и только поглядывают на нее страдальческими глазами.
— Что еще такое? — не выдержав, спросит она.
— Сегодня очень хорошая картина, — тихо, заученным грустным голосом говорит Сергей. — Говорят, просто замечательная…
— Так вы же были в кино три дня назад, — отвечает Надежда Поликарповна, заранее сдаваясь…
— Так то три дня назад, — вставляет Егор. — А сегодня совсем другая картина…
В конце концов она отправлялась к Федору Кузьмичу и долго, горячо доказывала ему, что детям нужны развлечения, что им и так непомерно много досталось и что она ручается — картина хорошая и полезная, да-да, очень даже полезная.
Сраженный ее доводами, а скорее просто настойчивостью, Федор Кузьмич устало махал рукой:
— Идите, что с вами поделаешь…
Я смотрю на ее немного скуластое, широкое, порядком уже постаревшее лицо и думаю о том, что, должно быть, новые обитатели «Розы ветров» хорошо изучили Надежду Поликарповну и, так же как мы когда-то научились, умеют играть на струнах ее души.
— Где Федор Кузьмич? — спрашиваю я.
— Не дождался тебя и пошел на Сухую балку.
— На Сухую балку? — удивляюсь я. — Что он там делает?
— То, что находит нужным, — отрезает Надежда Поликарповна.
Видно, до сих пор не может простить мне моей неточности.
Я наскоро обедаю и отправляюсь к Федору Кузьмичу на Сухую балку. Ведь я приехал специально для того, чтобы побывать на встрече друзей, через два дня мне уже надо уезжать обратно, а мы с ним еще по-настоящему и поговорить-то не успели.
Я иду улицей Чехова — окраинной улицей города — и выхожу к картофельному полю. За полем будет березовая роща, за рощей — Сухая балка.
Двое мальчиков идут позади меня — маленький и постарше.
— Курит, — говорит старший.
— Спичку бросил, — говорит маленький.
Я оборачиваюсь и спрашиваю:
— Кто вы такие, ребята?
Маленький прячется за спину старшего. Старший заливается румянцем так, что кажется, даже выгоревшие его волосы краснеют.
Однако он смело встречает мой взгляд.
— Мы из Ерусалимской слободы.
Это совсем другой конец города.
— Далеко забрались, — говорю я.
Ребята глядят на меня не спуская глаз. Маленький то выглянет из-за спины старшего, то спрячется.
— Ты что, играешь со мной? — спрашиваю его я.
Он снова прячется.
Я роюсь в карманах.
— Камушки любите?
— Какие камушки?
— А вот какие.
Я вынимаю из кармана два круглых, с неровными гранями осколка горного хрусталя, найденных мной нынешним летом на озере Байкал. Они сверкают на моей ладони, похожие на застывшие крупные дождевые капли.
— Хотите? — я протягиваю им хрусталики. Они глядят друг на друга. Думают. Потом старший протягивает загорелую руку:
— Хотим.
— Ты за себя говори. Может, товарищ твой не хочет?
Маленький, осмелев, подходит ко мне:
— А ну, дайте-ка…
— На, бери, — говорю я и, задержав его пальцы в своей ладони, спрашиваю: — Тебя как зовут?
— Кешкой.
— Его зовут Кешкой, — с готовностью подхватывает старший. — Это мой брат. А меня — Алексеем.
Он говорит спокойным, внушительным тоном взрослого. Так и сказал: «Алексеем», а не Лешей и не Алешей…
— Стало быть, мы с тобой тезки, — говорю я. — Меня тоже зовут Алексеем.
Теперь мы идем все вместе — я с Алексеем впереди, Кешка за нами. Вечер спускается над землей, и далеко на западе грохочет отдаленный раскат грома.
— Опять дождь будет, — говорю я.
— Опять? — усмехается Алексей. — Неужто вы давешний дождик за дождь считаете? Покапало чуть-чуть и перестало…
Он смотрит на запад, щуря глаза и прикладывая ладонь к бровям козырьком. Кажется, будто он подражает кому-то старшему.
— Должно, стороной пройдет, — замечает он. — А жаль. Нам бы сейчас здоровый дождина в самый раз…
Кешка топает сзади. Когда я оборачиваюсь, то вижу, как озабоченно и ревниво поглядывает он на осколки хрусталя в своей маленькой ладони. Теперь у него целых два камушка — Алексей отдал ему свой.
— Пусть играет, — небрежно замечает Алексей, — он маленький.
И решительно отворачивается от Кешки.
— Зачем вам дождь? — спрашиваю я Алексея.
Он не успевает ответить. Кешка выронил один камушек в траву и тут же заревел. Алексей стал искать, нашел.
— Смотри, не теряй больше, — строго говорит он Кешке. Потом вытирает мальчику нос, одергивает рубашонку и легонько подталкивает впереди себя. — Беги вперед, мы за тобой пойдем. Всюду за мной увязывается, — поворачивается он ко мне. — Без меня дома не сидит. Говорит, скучно.
— У тебя еще братья есть?
— Нет, — качает он головой. — Мы с ним одни. Матери у нас нет, отец работает на заводе. А он набалованный, один сидеть не может: даже в школу за мной идет. Ну что с ним поделаешь?
Голос Алексея звучит сердито, а глаза смотрят озабоченным, тревожным взглядом старшего.
Мы идем березовой рощей. Рыжие листья шуршат под ногой. Кусты волчьих ягод рассыпаны среди деревьев. Ягоды тяжелые, красные, налитые горьким и хмельным соком.
Кешка срывает крупную, ярко-красную ягоду, но Алексей мгновенно выбивает ее из его ладони.
— Не смей! — строго говорит он. — Отравиться захотел? — И разводит руками: — От него только отвернись — и готово. Что-нибудь всегда учудит…
Он не жалуется, не ищет сочувствия, а просто, как равный с равным, делится своими заботами. И веришь, забот у него поистине полон рот.
— А куда, собственно, вы идете, ребята? — спрашиваю я.
— На Сухую балку.
— На Сухую балку? И я туда же…
Вначале я было подумал, что заблудился. Потом огляделся. Нет, не может быть. Позади осталась березовая роща, вдали — желтый квадрат скошенного поля. Так и есть, Сухая балка.
Но как же она изменилась за то время, что я ее не видел! По краям зеленеют деревья, уже охваченные здоровым румянцем ранней осени. Низенькие кустарники ровными рядами окаймляют землю. Вдоль всего Поля тянутся квадраты, засеянные капустой, помидорами, морковью, картофелем. Огромный, ухоженный, заботливо возделанный огород.
Мы подходим ближе. В траве сидит Федор Кузьмич. Завидев меня, он машет рукой.
— Федор Кузьмич, — говорю я.
— Что Федор Кузьмич? Я-то знаю, как меня зовут, а вот ты каким был, таким и остался. Нет в тебе чувства времени, Гвоздь.
Он называет меня старой, привычной кличкой. Стало быть, не очень сердится.
Алексей и Кешка подходят к саженцам кленов. Алексей вынимает из кармана ножницы и начинает обрезать сухие листья. Кешка стоит рядом, крепко прижав к груди маленький кулак с хрусталиками.
— Совсем не та стала Сухая балка, — говорю я.
В самом деле, есть чему подивиться: была у нас за березовой рощей лощина, поросшая лопухом и крапивой. В дождь лощина преображалась: со всех сторон туда стекались ручьи и образовывали озеро. Но как только выглядывало солнце — лощина вновь становилась голой и скучной.
Сюда, на городскую свалку, привозили мусор, битое стекло, обломки кирпичей; вечерами ребята жгли здесь мусор, и дым костров медленно тянулся кверху, подобно туману.
Это был неуступчивый, бесполезный кусок земли.
— Мы еще в позапрошлом году решили посадить деревья, чтобы задержать ручьи, — говорит Федор Кузьмич. — А потом стали сажать овощи. Сперва здесь работали наши, интернатские, а мало-помалу к нам присоединились и другие школьники, даже из Ерусалимской слободы приходят…
Он кивнул на Алексея с Кешкой.
— Что ж, тем лучше, есть чем занять ребят, и для них это дело, в сущности, небесполезное. И вот, как видишь, таким образом появился у нас городской детский огород…
Он встает и обходит со мной грядки. Над каждой стоит шест с дощечкой, на которой написаны имена и фамилии ребят. На одной капустной грядке красуется дощечка, на которой выведено лиловыми чернилами: «Алексей и Кешка Пятибратовы».
— А вот наша гордость, — обращается ко мне Федор Кузьмич и показывает лежащий на земле огромный, золотистого цвета шар.
— Хорош? — спрашивает он и, нагнувшись, осторожно перекатывает шар. — Со всего города к нам приходят поглядеть на него. Это гибрид тыквы и дыни. В сентябре на районную сельскохозяйственную выставку его отправим.
К нам подходит Алексей, за ним, конечно, плетется Кешка.
— Как дела? — спрашивает Федор Кузьмич.
— Словно бы все ничего, — солидно отвечает Алексей. — Только вроде гусеница появилась…
— Гусеница? А ну пойдем, поглядим…
Оба они садятся на корточки, чтобы получше разглядеть крохотные листья молодых кленов.
— Нет, — уверенно говорит Федор Кузьмич. — Нет здесь никакой гусеницы. И не выдумывай.
Но Алексей, не слушая его, медленно обходит саженцы, пристально оглядывая каждый. Это совсем маленькие, тонкостволые деревья, и листья на них острые, блестящие, будто смазаны какой-то клейкой жидкостью.
— Прошлой весной посадили, — недовольно бормочет Алексей, — а они растут в час по чайной ложке…
Темнеет. Глухо рокочет гром, и сумерки тяжело спускаются на землю.
— Пошли, — говорит Федор Кузьмич, — по-ошли, друзья. — Он громко кричит, сзывая ребят, рассыпавшихся по всему огороду: — Пошли скорее!
Раскаты грома приближаются, становятся яснее, в темнеющем небе вспыхивает и мгновенно гаснет огненный зигзаг молнии.
— Дождь сильный будет. — Федор Кузьмич глядит на небо, приставив ладонь к глазам козырьком. — Наконец-то! А то, что ни день — такая жара, у нас вся капуста посохла…
Алексей тоже приставил ладонь к глазам. Теперь я знаю, кому он подражает.
— А может, опять, как утром, — задумчиво говорит он, — покапает малость да перестанет…
И подставляет щеки первым, еще редким каплям дождя.
— Что я вас спросить хотел, — он смотрит на меня, густо краснея. — Почему это вас Федор Кузьмич Гвоздем кличет? Ведь вы вроде мой тезка.
— Мы его так в детстве прозвали, — отвечает Федор Кузьмич. — Он у нас меньше всех был…
Алексей недоверчиво косится на меня. Ведь теперь я намного выше даже Федора Кузьмича. Потом берет Кешку за руку, и они убегают вперед по дороге, а дождь как бы бежит за ними вдогонку.
На другое утро я прихожу в музей, к Кате. Музей только что открылся, никого еще там нет. За тяжелой резной дверью скрывается широкий, с покатым потолком дворцовый зал.
Я вижу древние, обитые потускневшей парчой кресла, стеклянные шкафы, в которых виднеются цветные, тусклого бархата боярские кафтаны и сафьяновые сапоги, с узкими, загнутыми носками, похожими на вопросительный знак.
Посредине зала, на особом постаменте, гордость музея — огромный колокол, опоясанный глубокой трещиной.
Живая история города воочию встает передо мной. Вот здесь, в этом самом дворцовом зале, несколько столетий тому назад сидела женщина с темным лицом мученицы — Мария Нагая, вдова Ивана Грозного.
И может быть, стертые временем квадраты ветхого пола до сих пор хранят память о тихих шагах царицы, оплакивающей убитого сына.
Кто-то подходит ко мне, деликатно покашливая. Я вздрагиваю, очнувшись от своих мыслей. Это тетя Даша, уборщица музея, веселая, говорливая старушка.
У нее коротко стриженные волосы, круглое, почти без морщин лицо. Бессменно уже много лет работает она в музее, и мы, ребята, прозвали ее некогда за живость и веселый характер «Тетя Молодаша».
Тетя Даша не узнала меня. Она шариком катится по залу, сметая пыль с кресел и шкафов. Она вынимает откуда-то пестрый букет, сделанный из цветных перьев, и мимоходом обмахивает им колокол.
Потом обращается ко мне. Ей, видно, не терпится потолковать с первым посетителем, и она, улыбаясь всем своим круглым, сдобным лицом, говорит:
— Погоды-то стоят какие… — и кивает в окно, за которым серебряным текучим блеском лучится Волга.
— Не узнаете меня, тетя Даша? — спрашиваю я.
Она вглядывается в меня:
— Да нет, вроде незнакомый человек…
— Помните, мы к вам из детского дома приходили на экскурсию?
— Это из «Розы ветров»? — оживляясь, спрашивает она.
Я киваю.
Она снова пристально вглядывается в мое лицо.
— Много вас сюда ходило, что-то никак не припомню сейчас, — в голосе ее звучит искреннее сожаление. — Ой, батюшки, — спохватившись, она всплескивает короткими ручками. — Заболталась с вами и «Последние известия» пропустила…
Она подбегает к шкафу, где хранится боярская одежда, и дотрагивается до стены рукой.
И мы слышим: «Сегодня ночью температура воздуха была…»
Поистине, как-то странно слышать знакомый всем голос Левитана среди этого раз и навсегда застывшего мира древности.
Катя быстро вбегает в зал, торопливо здоровается со мной.
— Чуть не опоздала, — говорит она и, улыбаясь, зажав шпильки в руке, перекалывает косы. Глаза ее, смотрящие на меня снизу вверх, немного косят от напряжения. На висках блестят капельки воды. Видно, проспала, только-только успела умыться и, как следует не причесавшись, прибежала сюда. Обеими руками она приглаживает волосы на висках, пальцы ее быстро, привычно пробегают по косам, уложенным на затылке.
— Кажется, все…
Тетя Даша уходит, и мы слышим, как она говорит кому-то на улице:
— А ну, граждане, давайте. Вход открытый…
— Катя, — говорю я, — хватит тебе на Сергея дуться. Посердилась — и довольно…
Катя не отвечает. Она глядит на дверь позади меня. Уже появились первые посетители. Это пассажиры с проходящего мимо парохода — трое юношей и две девушки в пестрых косынках. Они стоят на пороге, озираясь вокруг.
— Заходите, товарищи, — приглашает их Катя. — Вы что, с «Молокова»?
В нашем городе мы все привыкли узнавать пароходы по гудкам. У «Молокова» гудок пронзительный и долгий-долгий…
— С него, — отвечает за всех плечистый, загорелый до синевы парень, похожий на цыгана. Он улыбается, улыбка у него, как вспышка магния, озаряет все его смуглое, с ослепительными зубами лицо.
— Хорошо, — говорит Катя, мельком взглянув на часы. — Времени у нас час, начнем, пожалуй…
Она берет в руки палочку-указку, предусмотрительно положенную перед ней тетей Дашей.
— Вот этому колоколу, — равнодушным, видимо заученным, тоном начинает Катя, — около пятисот лет…
Она ударяет палочкой по крутым бокам колокола, и он издает глухой, долго не смолкающий звук, как бы жалуясь на то, что его потревожили.
— Когда по приказу Бориса Годунова был убит в Угличе царевич Димитрий, этот колокол первым возвестил жителям об убийстве наследника престола, — говорит Катя. — Тогда царь Борис велел его за это сбросить на землю. Вот отчего и появилась на нем эта трещина.
— До чего вредный царь был, — говорит загорелый парень и щурит свои цыганские глаза. — Одно слово — тиран.
— Да, Годунов тиранил народ, — не желая понимать иронии, спокойно соглашается Катя. — Колокол был подвергнут наказанию, его били кнутом, отрезали ухо и тем самым лишили его, как тогда считалось, чести.
— Действительно, одного уха недостает, — замечает девушка в синем платье. Она качает головой, и с головы ее слетает косынка. — Скажите пожалуйста, надо же додуматься, ухо обрезать!
Катя невольно улыбается и продолжает говорить дальше уже с заметным воодушевлением:
— Колокол был сослан на вечное поселение в Тобольск. Сосланные вместе с ним угличане тянули его за собой на веревках, многие не выдержали, умерли дорогой, а те, что выжили, добрались вместе с колоколом до Тобольска. Тамошний воевода написал: «Первый ссыльный — неодушевленный».
— Так и написал? — переспрашивает девушка в синем платье.
— Так и написал, — отвечает Катя.
Она ходит по залу, продолжая рассказывать, останавливается возле выцветшего от времени поясного портрета мальчика. Строго, в упор глядят тщательно выписанные живописцем большие глаза с тяжелыми веками, вокруг кудрявой головы — венчик. Руки в расписных рукавах нарядного кафтана сложены на груди, пальцы блестят сапфирами и жемчугами.
— Царевич Димитрий, — поясняет Катя. — Убит по приказанию Годунова.
— Это я у Пушкина читал, в «Борисе Годунове», — замечает парень, похожий на цыгана. — Интересно очень все описано! И про царевича тоже. Только там про него сказано, что он рыжий и, потом, уже не маленький, лет, должно быть, двадцати с чем-то.
— Так это ж не тот царевич! — возражает юноша в белой майке. — Это ж самозванец. Неужели не помнишь, Игорь?
— Верно. Я и забыл. — Игорь обращается к Кате: — Вы бы нам еще что-нибудь рассказали…
— Что же вам еще рассказать? Вон видите, кресло царицы…
— А ну ее в болото, эту самую царицу, — вдруг говорит Игорь.
От неожиданности Катя роняет свою палочку-указку.
— Почему, — заикаясь спрашивает она, — почему вы так выражаетесь?
— И как только не совестно, — вмешивается подоспевшая тетя Даша. — Находитесь в музее, в общественном месте, и вести себя не умеете, царицу покойную поносите, можно сказать, на чем свет стоит.
— А она что, вам родственница? — Он дерзко смеется ей в лицо. — Или вы с этой царицей работали вместе?
— Бессовестный, — строго обрывает его тетя Даша. Катя же молчит, сдвинув брови, покусывая губы.
— Вы на меня, пожалуйста, не обижайтесь, — Игорь смотрит на Катю. — Я ведь у вас тут, в музее, второй раз. Что тогда, что теперь — одно и то же вы рассказываете. И слова одни…
— А что, по-вашему, я должна каждый раз по-другому говорить? — Она свысока смотрит на него. — Ведь это история! Факты! Куда от них денешься?
— Да знаю я, — он пренебрежительно машет рукой. — История. Но сколько можно об одном и том же талдычить? Царица, царевич, колокол без уха… Самой-то не надоело?
— Вам, наверное, на пароход пора, — с ледяной вежливостью замечает Катя.
— Успею… Только вот что я вам скажу. Все это, конечно, интересно, я, можно сказать, про безухий колокол долго помнить буду. Ну, а еще что?
— Чего ты еще хочешь? — спрашивает его парень в белой майке.
Он улыбается:
— Чего? Да многого! Хочу, к примеру, знать, что за люди здесь живут, какие в городе фабрики, и про ГЭС, что на берегу стоит, — давно ли построена?
— Вы правы, — сухо говорит Катя. — Это наша вина, работников музея. У нас есть отдел, посвященный современности, только он уже два года ремонтируется.
— А сами вы на что? — И он оборачивается к своим товарищам. — Два года — что с того? Долго ли все, что следует, изучить, какие-нибудь там картинки повесить… Не так уж трудно, была бы охота.
— Это вам только кажется, — через силу отвечает Катя. Игорь молча смотрит на нее. Может быть, жалеет о своих словах?
— Ладно! — Он протягивает ей широкую, смуглую ладонь. — Не сердитесь. Я человек прямой, что на душе, то на языке.
И первым выходит из зала.
За ним, явно смущенные, выходят его товарищи.
Басовитый гудок разрезает утреннюю тишину. Это пароход «Молоков» созывает своих пассажиров. И снова в зале воцаряется гулкая, устойчивая тишина.
— Он прав, — утверждает Катя с горечью, — конечно же прав.
— Нет, почему же, — вежливо возражаю я.
— Скучно у нас в музее, — тоскливо говорит Катя. — До того скучно!..
Мы уютно пристроились в дальнем углу зала, на скамейке. Над нами вдоль стены висят расшитые крупным бисером боярские кафтаны, от которых пахнет сыростью. Зал пуст — на пристани ни одного парохода, стало быть, нет и пассажиров. А местные жители редко заглядывают в музей.
— Каждый день одно и то же, — признается Катя. — Колокол без уха, царевич Димитрий, вдова Ивана Грозного, — ну сколько, в самом деле, можно говорить об одном и том же? Я тебе завидую, Гвоздь, ты выбрал себе дело по душе, и ничего другого не надо, а я…
Вот уж никогда не думал увидеть Катю такой вот усталой, разочарованной, тоскующей по настоящему, любимому делу.
И я говорю беспощадно:
— От тебя зависит.
— От меня? — удивленно спрашивает она.
— Конечно, от тебя. Любая работа может стать интересной, если что-то искать, находить, если самостоятельно мыслить.
Говорю и чувствую, что краснею. Словно повторяю какие-то хрестоматийные, давным-давно приевшиеся прописи. Однако она относится к моим словам серьезно.
— Я сама об этом часто думала. Но вот, например, отдел современности. Два года его ремонтируют, со дня на день обещают открыть, кое-какие средства отпустили, а воз и ныне там… — Она безнадежно машет рукой. — В горисполкоме считают, что такой отдел нам очень дорого обойдется, а одна я все это дело, сам понимаешь, не осилю…
Опустив голову, она внимательно разглядывает свои ладони.
Чтобы переменить тему, я спрашиваю:
— Все-таки скажи мне, чего ты сердишься на Сергея?
— Я не сержусь, — тихо отвечает Катя.
— А что же?
— Да ничего, все в порядке. — И оборачивается ко мне: — Я тебе все скажу, Гвоздь. Именно тебе, ты ведь все равно уедешь, и потом, я знаю, ему не скажешь.
— Не скажу, — говорю я.
— Я не хочу, чтобы он вообще уезжал отсюда. Очень не хочу.
— А он знает о том, что ты не хочешь?
— Догадывается, только я все равно не показываю вида. Я одно ему толкую: тебе надо идти в университет, на исторический, — ты же знаешь, что он выдержал, а я не прошла по конкурсу, не хватило двух очков. Ну так вот, я и говорю, это единственно верный для тебя путь. А в Суриковский тебе не стоит подавать, это у тебя очередной бзик…
— А он что?
— Он говорит: хочешь, я вообще никуда не поеду, только слово скажи. Но мне от него никаких жертв не надо!
В голосе ее звенят слезы. Она отворачивается от меня. Я молча пожимаю плечами.
И кто их только разберет, этих влюбленных? Один без другого жить не может, и в то же время каждый старается другому что-то наперекор сделать.
Катя быстро вытирает глаза.
— Только смотри, Сергею ни слова!
— Да ладно уж, — отвечаю я.
К нам подлетает тетя Даша.
— Катерина Петровна, беда-то какая, в угловом шкафу моль вот такую дырку на царской ферязи выела…
— Пусть ест, — мрачно отвечает Катя.
— Завтрашний день подштопаю, — деловито решает тетя Даша. — Принесу нитки — мулине — и подштопаю. Или, может, заплатку положить, как думаете? У меня есть под цвет сатинчик…
В дверях появляются какие-то люди.
— Никак экскурсия? — громким шепотом говорит тетя Даша Кате.
— Иду.
Катя быстро встает, без нужды приглаживая волосы на висках и на лбу. И уже через минуту я слышу слова, которые она, быть может, уже даже слышать разучилась:
— Вот перед вами колокол, ему не меньше пятисот лет…
Сегодня — день встречи друзей.
Ранним утром я нахожу Федора Кузьмича в актовом зале. Он бережно раскладывает овощи из Сухой балки на широком, пахнущем клеевой краской столе. Еще издали я вижу помидоры, сизые кочны капусты, словно бы покрытые изморозью, ну и конечно же огромный шар — гибрид тыквы и дыни.
Федор Кузьмич оборачивается ко мне:
— Не спится, Алеша?
— Не спится, — признаюсь я.
— Смотри, — говорит он, — это мы к вечеру готовимся. Здесь у нас будет выставка наших трофеев. А вот погляди, какие у нас цветы!
Он подходит к роялю и вынимает из глиняной вазы, стоящей на рояле, букет цветов — васильков, роз, пионов, гладиолусов.
Я вглядываюсь и вижу: цветы растут на одном стебле. Да, они дружно, одной семьей растут на толстом, зеленом стебле.
Федор Кузьмич, видимо, польщен моим удивлением.
— Хороши? — спрашивает он и, сняв очки, улыбается.
Глаза его сузились, налились мягким блеском, теплый румянец окрасил щеки, и вдруг, как бы поборов следы прожитых лет, проступил тонкий рисунок лица, еще молодого, с гладкой, без морщин, кожей и правильным овалом. Он как бы молодеет на глазах.
Я раскрываю окно, и в комнату, тесня друг друга, врываются ветви старого ясеня.
Федор Кузьмич оглядывается:
— А где же Кирилл? Только что здесь был… Кирилл! — кричит он, высунувшись в окно. — Кирюша, где ты?
— Иду, — доносится издалека.
По дорожке, держа в руках охапку мокрых от росы цветов, бежит невысокий мальчик. В лучах солнца горят его рыжие, коротко стриженные волосы.
— Вот, — говорит Кирилл, вбегая в зал. — По-моему, хватит.
— А не маловато? — Федор Кузьмич критически оглядывает цветы.
— Довольно, — убежденно отвечает мальчик, деловито хмуря брови, — и потом, в самом деле, нельзя же весь сад оголять!
— Да, ты у нас известный скопидом. — Федор Кузьмич берет у Кирилла цветы и ставит их в вазу на столе. — Познакомьтесь, — обращается он ко мне. — Это — Кирилл Кудрявцев, один из наших лучших юннатов. А это — Алексей Званцев, бывший наш питомец, теперь геолог.
Кирилл протягивает мне руку.
— Видал на Сухой балке пикированную кукурузу? — спрашивает меня Федор Кузьмич. — Его работа. Даже из пригородных колхозов приходят поглядеть на эту кукурузу.
— Будущей весной будем ее в колхозе сеять, — скромно замечает Кирилл. — Нам колхоз имени Двадцатого съезда два гектара под нее отдал…
— И цветы на одном стебле тоже он вырастил, — продолжает Федор Кузьмич. — Расскажи, Кирюша, как ты их растил?
— Очень просто. — Он обводит нас круглыми, коричневыми, словно орехи, глазами, потом откашливается, будто урок готовится отвечать. — Мы взяли ствол подсолнечника, конечно, сперва отрезали головку и привили на ствол цветы.
Есть что-то хозяйское в жесте этих крепких, мальчишеских рук, которые берут букет и снова опускают его в вазу.
— И цветы принялись, — замечает Федор Кузьмич. — Можешь себе представить, сколько пришлось потрудиться, пока эти аристократы — пионы и гладиолусы — подружились с васильками!
— Это они только сперва не хотели, — замечает Кирилл. — А потом ничего, сладились.
Оба они — и мальчик и Федор Кузьмич — говорят о цветах так, словно это одушевленные существа, способные мыслить и чувствовать.
Вместе с Федором Кузьмичом Кирилл разбирает цветы, принесенные из сада, — красные пионы, бархатистые георгины, похожие на огромных бабочек, маленькие, хрупкие розы, с которых тихо слетают лепестки.
Над дверьми зала висит кумачовый плакат: «Добро пожаловать, дорогие друзья!» Ветер, залетающий в окно, лепит складки на полотнище.
— Я пойду, — говорит Кирилл. — У меня еще дел по горло!
Мы остаемся одни. За Волгой встает большое солнце. Чем выше оно поднимается, тем светлее становится Волга. Зеленоватый сумрак, царящий в зале, тает, розовеет, и первый солнечный зайчик наискось прорезает стену.
— Говорил с Сергеем? — спрашивает Федор Кузьмич и, не дожидаясь моего ответа, сам же отвечает: — Ничего с ним не поделаешь, уперся на своем — уже и не сдвинешь!
Он садится на подоконник. Над его головой жужжит Одинокая пчела, и он небрежно отмахивается от нее.
— И Катя меня тревожит, — продолжает Федор Кузьмич. — О ней можно сказать: утратила упругость души. Да, — с горечью повторяет он, — утратила упругость души.
— Мне тоже не нравится ее настроение, — говорю я.
— Ей нужно дело, которое бы ее захватило, — задумчиво роняет Федор Кузьмич.
— По-моему, она и теперь к своей работе могла бы по-иному относиться, — осторожно замечаю я.
— Может быть, — соглашается Федор Кузьмич. — Но для этого надо было родиться просто другим человеком. Катя не умеет кривить душой, не умеет вживаться в то, что ей не нравится. Что поделаешь? Не все люди одинаковы…
— Вы с ней когда-нибудь говорили? — спрашиваю я.
Он качает головой:
— С ней — нет. Я с Сергеем говорил, и не раз. Хорошо бы ее в какую-то школу перетянуть, — по-моему, из нее неплохой педагог получился бы.
— А он что?
— Он согласен со мной. Так ведь он уезжает, а для нее это, я знаю, очень тяжело…
Он наклоняется ко мне и говорит тихо:
— Вот уж поистине задача. Думаешь, думаешь и не знаешь, как лучше. С одной стороны, Сергей должен уехать, это бесспорно, ему надо учиться в университете, не в художественном институте, нет, это очередная причуда, а именно в университете. Но и Катю жаль. Трудно ей будет без него…
Наш разговор прерывает Надежда Поликарповна. Шумно, как и всегда, вбегает она в зал.
— Приехал, — обращается она ко мне, — дождался дружка своего!
Вслед за ней появляется Егор. Он загорел и как-то, я бы сказал, возмужал за эти четыре года, что мы не виделись. Не постарел, конечно, а именно возмужал. На лбу появилась поперечная морщинка, плечи расправились, стали широкими, развернутыми, в углу рта — погасшая папироса. Он бросает папиросу в раскрытое окно, Надежда Поликарповна укоризненно качает головой, но он делает вид, что не замечает этого, и, подойдя ко мне, толкает меня в бок.
— Собрался, наконец-то…
— Еще что скажешь? — говорю я.
Мы оба довольно неумело притворяемся очень сдержанными, почти равнодушными, словно наша встреча сегодня не представляет для каждого из нас ничего особенного.
— Как ты приехал? — спрашивает Федор Кузьмич. — Сейчас же нет пароходов.
— Очень просто. До Ватутина пароходом, а оттуда на лодке. Ну и вымочило же меня, там, оказывается, дождь, а здесь — хоть бы капля!
Должно быть, он приехал все-таки из-за меня. В сущности, было бы здорово обидно, если бы мы так и не сумели увидеться этим летом.
— Останешься на вечер? — спрашивает Федор Кузьмич.
Егор с сожалением качает головой:
— Не могу. Завтра в лагерь прибывает новая смена, мне во что бы то ни стало надо быть к шести утра. — Он вопросительно глядит на меня: — Пойдем пройдемся?
— Идем.
Не доходя до порога, Егор оборачивается.
— Чуть не забыл, — говорит он. — По дороге встретил почтальона, вам, Федор Кузьмич, письмо…
Федор Кузьмич берет письмо, а мы идем с Егором в мою комнату, в которой зимой помещается физический кабинет.
Я ложусь на диван. Егор подходит к окну.
— Вид отсюда что надо, вся Волга как на ладони…
— Что пишет Лена? — спрашиваю я.
Он молчит, но я вижу, как мгновенно багровеют его уши.
— Ничего особенного, — все еще стоя спиной ко мне, отвечает он, — живет в общем, должно быть, неплохо.
— С матерью?
— Да, конечно. Сейчас покажу тебе ее последнее письмо…
Он долго роется в боковом кармане, будто и в самом деле не может найти письма Лены. Небось хранит его как зеницу ока, по нескольку раз в день вынимает и перечитывает. Наконец он извлек из кармана серый конверт, исписанный знакомым косым почерком. Вместе с конвертом на пол падает что-то белое.
Это фотография Лены. Я поднимаю ее. Круглое, мягко очерченное лицо с маленьким подбородком и узкими, всегда смеющимися глазами. Короткая стрижка делает ее похожей на мальчика. Даже на карточке видно, какие у нее длинные, густые ресницы. Не знаю, красивая ли она, но Егор всегда считал ее красавицей.
Может быть, Егор и теперь думает так? Он берет фотографию из моих рук, прячет ее в карман и раскрывает конверт.
— Так, значит… «С мамой мы живем дружно, хотя, как я убедилась, характеры у нас с ней решительно разные. Вот ты, Егор…» Ну, тут личное, — бормочет он и читает дальше, пропуская какие-то строчки: — «Я работаю теперь в «Гастрономе», в кондитерском отделе. Веришь ли, просто не могу на шоколад смотреть, а ведь как я его раньше любила! А теперь все время тянет на соленый огурчик…»
Егор отрывается от письма.
— Скажите, пожалуйста, соленого огурчика захотелось!
И читает снова:
— «Я записалась в молодежном клубе в драмкружок. Будем ставить «Барабанщицу» Салынского. Я играю главную роль, разведчицу Снежко. Роль очень сложная, просто до ужаса. Наш режиссер, артист драматического театра Валентин Волковысский, решил пройти со мной эту роль отдельно…»
Он аккуратно складывает письмо, прячет его в конверт.
— Все о себе да о себе, — грустно говорит он.
— Давно получил письмо? — спрашиваю я.
Он молча взглядывает на меня, и я понимаю — это письмо старое.
— Бывает, — говорю я. — Завертелась, не до писем…
— Да, конечно, — говорит он хмуро.
Мы с Леной Лесковской просидели за одной партой три последних года в школе. Дело прошлое — не раз я списывал у нее во время классных контрольных решения задач и примеров. Лена была хорошим математиком.
Долгое время никто из нас не догадывался, что Егор влюблен в Лену. Он никогда не смотрел на нее, редко говорил с нею, а на школьных вечерах танцевал обычно не с ней, а с Раей Гороховой.
В простоте душевной я полагал, что нравлюсь Лене. Она мне тоже нравилась, мне вообще нравились многие девочки, и только перед Катей я робел и становился молчаливым, а со всеми остальными свободно говорил о чем угодно, танцевал и ходил на Волгу купаться.
Иногда мне казалось, что Лена изо всех выделяет меня, и это необычайно льстило моему мальчишескому самолюбию.
Однажды, когда мы учились в девятом классе, Егор, Лена и я пошли в городской клуб.
Егор и Лена молчали все время, зато я говорил за троих, острил, шутил и первый смеялся своим остротам.
После концерта начались танцы. Егор сказал:
— Чем по залу топать и пыль глотать, пойдем лучше на Волгу, походим по берегу…
Я хотел было возразить, но вдруг Лена сказала:
— Верно, Егор, пошли отсюда.
— А может, лучше останемся, — предложил я. — Слышишь, Лена, как раз твой любимый вальс играют…
Она вполоборота посмотрела на меня. Узкие, всегда смеющиеся глаза ее на этот раз показались мне строгими.
— Останься, Гвоздь, — сказала она. — Потанцуй с кем-нибудь, а мы пойдем…
С тех пор они уже не таились, всегда были вместе, и, если где-то появлялась Лена, мы знали: вслед за ней появится Егор. Они не отходили друг от друга, и все стены «Розы ветров» были исписаны мелом: «Лена + Егор = Любовь».
А они читали и только усмехались.
Спустя год, когда мы уже закончили школу, в жизни Лены произошло важное событие, которое переполошило всех нас: к ней приехала ее родная мать. Она искала ее все эти годы и вот наконец нашла.
Мать была невысокой, худенькой, с темными, узкими, как у Лены, глазами и совершенно белыми волосами, хотя по годам она, очевидно, вовсе не была старой, что-нибудь от сорока до сорока пяти.
Но характер у нее был, как нам всем показалось, твердый, и она сразу же сумела подчинить себе дочь.
Не скрою, мы дружно завидовали Лене. Еще никому из нас не посчастливилось так, как ей. Она, единственная из всех, нашла свою мать.
Но с той поры жизнь у Лены пошла по-другому. Раньше между Егором и Леной было договорено — после окончания школы вместе уехать куда-нибудь на Север, поработать там года три, собрать денег, а потом вернуться обратно сюда и уже осесть здесь на всю жизнь.
Само собой, они думали пожениться и даже наметили расписаться сразу же после экзаменов.
Но мать настояла на своем и увезла Лену с собою в Ростов, и Лена покорно уехала, обещая Егору писать как можно чаще.
А Егор переживал все это крайне тяжело. Он стал выпивать с горя, ни за что не хотел браться, по целым дням пропадал в пивных.
Мне думается, в ту пору он прибавил немало седых волос Федору Кузьмичу, который в дождь и в непогоду искал его по пивным и тащил пьяного, растерзанного домой.
Утром, проспавшись, Егор клятвенно обещал — больше этого с ним никогда не случится, а вечером, не выдержав, ухитрялся убежать опять.
Как-то зимой, когда Егор не появлялся в доме целых два дня, Федор Кузьмич снова отправился его искать. Была сильная метель, на улицах высились сугробы, и, уже возвращаясь домой, так и не отыскав Егора, Федор Кузьмич провалился в сугроб. Его вытащили, но это не прошло даром: он заболел двусторонним воспалением легких и целый месяц был между жизнью и смертью.
Позднее ой не раз говорил, что от Души благодарен своей болезни, потому что именно она помогла ему вернуть Егора.
Увидев Федора Кузьмича в постели, пышущего жаром, не узнающего никого, Егор словно бы переродился. Разом, в один миг, бросил пить и вместе с Надеждой Поликарповной не отходил от постели больного.
Когда Федор Кузьмич поправился, Егор сказал ему, что согласен взяться за любую работу, и тут же, с места в карьер, уехал в Рыбинск старшим пионервожатым в школу, где и работает по сей день.
— Так все ничего, только денег маловато, — признается Егор.
— А что, или иногда тянет?.. — я делаю характерный жест, понятный любому, даже вовсе не пьянице.
Но Егор решительно качает головой.
— Нет, с этим покончено. Я тебе скажу по совести — не умею деньги расходовать так, как следует. Как получу, сразу же все и расфукаю, конфеты покупаю, ты же знаешь, я всегда любил сладкое, в кино хожу каждый вечер…
— А ты еще совсем маленький, — смеясь, говорю я.
Он покорно кивает:
— Может, и так. И вдруг мне заработок один подвернулся, легкий такой и совсем, как говорят, не пыльный, — песни писать для инвалидов, — знаешь, есть такие инвалиды, день-деньской по вагонам ходят… «Папашши-мамашши, подайте ваши трудовые копейки бедному калеке». Видал небось таких?
— Сколько угодно, — отвечаю я.
— Многие из них и на фронте-то никогда не были, а у некоторых даже свои дома имеются, и они все равно ходят, просят — привыкли уже, очень это выгодно и удобно, людей охмурять. Люди, в общем, народ жалостливый… А еще если песню спеть, да такую, сердцещипательную, тут уж, сам понимаешь, редко кто не раскошелится. Иной поездной «инвалид» за хорошую песню и две сотни не пожалеет.
Егор отходит от меня и вдруг начинает петь тихим, не лишенным приятности голосом:
Я знаю, что где-то далеко
Ты, мама, ждешь сына домой.
И с грустью глядишь на дорогу,
Вернется ли сын твой родной.
Но я не вернусь к тебе, мама,
К жене не вернусь никогда,
Ведь знаю, ведь знаю все сам я,
Что я одинок навсегда.
Не думай, родная, о сыне,
Жена, позабудь обо мне.
Я был полноценным мужчиной,
Теперь же калека навек…
— Даже совестно вспоминать, — говорит Егор. — У меня эти песни просто из рук рвали. Сам видишь, трогательно до чертиков.
Чтобы сильнее оттенить свое презрение, он делает неверное ударение — трогательно.
— Тебе стихи легко удаются, — замечаю я.
— В том-то и дело, а особенно плохие стихи, их можно километрами писать, знай навертывай строчку за строчкой, никакого труда. Потом вижу, ко мне все попрошайки и лодыри просто валом валят, — такой я у них популярный человек стал — куда там!
Он опускает голову. На макушке торчат вихры, совсем как когда-то, в детстве, и шея тоже по-мальчишески тонкая, загорелая. Должно быть, его любят. Интересно, как зовут его ребята в школе. Егор? Или по имени-отчеству? У него, как у меня, отчество «Федорович», по имени Федора Кузьмича. Нас обоих вывезли в ту пору из Ленинграда без всяких документов.
— Нечего теперь грызть себя, — назидательно говорю я.
Но он оставляет мои слова без внимания.
— Конечно, зарабатывал я здорово. За один день мог свободно и две и три сотни огрести. А потом — всё: с этим, решил, покончено раз и навсегда.
— Это почему же? — спрашиваю я.
Егор краснеет. До сих пор ему присуща эта особенность — внезапно краснеть.
— Все из-за него опять-таки, — Егор кивает наверх, туда, где примерно находится кабинет Федора Кузьмича.
— Как-то Федор Кузьмич был у нас в Рыбинске, он с ребятами в туристский поход ходил, ну и, само собой, зашел ко мне. «Что делаешь, спрашивает, как жизнь идет?» Увидел у меня тетрадку на столе. «Стихи по-прежнему пишешь?» — «Пишу, говорю, в свободное время». А в этой тетрадке у меня настоящие стихи были, не халтура, вроде той, что я тебе прочитал, а такие, все-таки малость получше.
Егор снова краснеет. Не любит хвалить себя.
— Тогда он говорит: «Дай мне почитать…»
Улыбка озаряет лицо Егора.
— Дал, конечно, а через неделю, гляжу, в нашей районной газете мои стихи из этой тетрадки напечатаны, и фамилия и имя мое полностью выведены. Все как есть напечатали, ни одной строки не выкинули, только название другое, у меня было «Осенние напевы», а в газете просто назвали «Осень». Прочитал я — глазам не верю. Несколько раз перечитал, всем учителям показал, ребятам в школе, все меня поздравляют, ребята даже стихи эти из газеты вырезали и в школьную стенгазету наклеили. Я, конечно, сразу понял, кто эти стихи в газету переслал, и вдруг так мне стыдно стало, просто утопиться впору, вдруг, думаю, он узнает о том, что я всякие слезницы пишу, что тогда?
Егор оглядывается на дверь.
— В общем, я ему ничего не сказал, и ты, смотри, не говори.
— Не скажу, — обещаю я.
Мы выходим из комнаты, идем в сад.
Дорогой Егор говорит мне:
— Федор Кузьмич хочет, чтобы я в Литературный институт поступил. На заочное отделение. А я чего-то боюсь, вдруг не примут. У меня примерно с десяток тетрадей наберется, а все как-то боязно кому-нибудь показать. Только ему однажды и показал… А с Леной у нас, видно, ничего уже не получится, — помолчав, неожиданно говорит Егор. Должно быть, думал в этот момент о Лене и сам ответил своим мыслям.
Кто-то торопливо бежит за нами. Надежда Поликарповна. Поводя плечами, она замедлила шаги.
— Федора Кузьмича не видели?
— Нет, а что?
— Нигде его нет, просто обыскалась…
— Когда мы уходили, он был в зале, — говорю я.
— Да, — подтверждает Егор. — Я ему письмо отдал, и мы ушли.
— Письмо? — Надежда Поликарповна вопросительно смотрит на него: — От кого письмо?
Егор пожимает плечами:
— Не знаю. Мне почтальон на улице передал. По-моему, ленинградский штамп…
— Ленинградский, — машинально повторяет Надежда Поликарповна.
— Наверно, от Васи Волохова, — говорю я.
— От Васи? — Она медленно качает головой. — Нет, скорей всего не от него…
Мы переглядываемся с Егором. Может быть, и в самом деле совсем не от Васи, а от жены Федора Кузьмича.
Мы все знаем эту историю. Да и трудно было бы не знать, она прошла на наших глазах. Правда, к тому времени, когда мы появились в «Розе ветров», Федор Кузьмич уже был один. Но на стене в его кабинете до сих пор висит ее портрет.
Он, видимо, сильно любил ее, и мне думалось, когда я смотрел на ее лицо, что такую женщину нельзя не любить. Пусть она будет вздорной, злой, глупой, пусть, — все равно, не любить ее невозможно — до того красива!
Так думал я, когда мне было шестнадцать лет, и так, должно быть, было и на самом деле: она была избалована общим вниманием, постоянным успехом и в конце концов, прожив несколько лет с Федором Кузьмичом, неожиданно бросила его.
Лишь спустя два дня стало известно, что она уехала в Москву с каким-то инженером, приехавшим в командировку в наш город.
Федор Кузьмич долго не находил себе места, не спал ночами, на письменном столе в его кабинете росли груды листов, сплошь изрисованных зайцами.
Он стал замкнутым, угрюмым и раскрывался полностью лишь с Надеждой Поликарповной. С ней одной он часами говорил о жене, вспоминал о том, как она говорила, смеялась, какие у нее были привычки, манеры, особенности, — и все это так, словно не было жестокой, незаслуженной обиды, словно она вот-вот вернется к нему.
Он и в самом деле ждал ее, верил, что она вернется. Вечерами часто выходил за калитку, стоял, вглядываясь в даль, вздрагивая при звуке чьих-нибудь шагов.
В свободные часы шел на пристань встречать пароходы и пристально рассматривал лица пассажиров, сходивших с мостков.
Потом приходил домой и снова без устали говорил о ней с Надеждой Поликарповной, и та утешала и уговаривала его.
Все в «Розе ветров» знали о том, что Надежда Поликарповна любит его. Все, кроме него самого.
Странное дело, но даже мы, ребята, умеющие во всем подмечать сметное, никогда не смеялись над этой некрасивой, мужеподобной женщиной, над ее любовью, такой трогательной и чем-то немного смешной.
Каждый день она ставила в кабинет Федора Кузьмича свежие цветы, меняла бумагу на его столе, и я подозреваю, что листы с зайцами не выбрасывались, а бережно сохранялись ею на память. Ей было дорого все, что так или иначе исходило от него, даже боль, которую он, неведомо для самого себя, причинял ей.
Шли годы, оба они, незаметно для себя, старились, но она была неизменно внимательна к нему, старалась, чем могла, оградить его от бытовых и хозяйственных забот, никогда ни в чем не перечила ему, и его слово было и осталось для нее законом. А он принимал все как должное.
Он не был эгоистом. Нет, он просто даже и в мыслях не мог себе представить, что она любит его.
Сам он был однолюб, и, кроме жены, не любил ни одной женщины. Она навсегда осталась для него единственной любимой.
Но за одно он был благодарен Надежде Поликарповне — за то, что только с нею мог говорить о жене. И он говорил без конца, и слушал то, что она говорила, и, наверное, ему становилось немного легче.
Спустя несколько лет он получил от жены письмо. Письмо было коротким, без обратного адреса. Жена писала, что она живет в Москве, счастлива и хочет, чтобы и он был счастливым.
Федор Кузьмич показал тогда письмо Надежде Поликарповне, вместе с ней перечитал немногие строки и решил, что жена уже не вернется к нему. Надежда Поликарповна, подумав, согласилась с ним.
Он стал спокойнее, безотрадная уверенность лишила его последней надежды, но зато вместе с надеждой кончились и дни бесплодных ожиданий.
Однако через два года пришло еще одно письмо, уже из Ленинграда. Это письмо было куда более пространным. Она осталась одна, с мужем разошлась, чувствовала себя одинокой, несчастной и мечтала о том, чтобы Федор Кузьмич принял ее обратно. А адреса снова не было.
Он опять стал ждать ее и вечерами опять выходил на пристань встречать пароходы.
Но она все не ехала, и, не зная ее адреса и новой фамилии, он не мог поехать за ней, привезти ее. В конце концов он до того извелся, что вовсе перестал спать, по целым ночам вышагивал у себя в кабинете, и Надежда Поликарповна опять не отходила от него.
И вот спустя много лет новое письмо. От нее ли? Никто не знает.
— Опять не в себе будет, — сокрушенно говорит Надежда Поликарповна. — Из сна выбьется, ничего есть не станет, а много ли ему надо? Ведь не молоденький…
Она печально качает поседевшей головой. Она не думает о себе, о своей смятой, подавленной любви, о том, что и она теперь тоже далеко не молода. Все ее мысли — только о нем, о нем одном…
Мы молча идем по саду, думая каждый о своем, а вернее, все об одном и том же. Вдруг Надежда Поликарповна тихонько вскрикивает и дергает меня за рукав.
В дальнем углу сада, под грушевым деревом, на траве сидит Федор Кузьмич. Он сидит опустив голову, как бы вглядываясь во что-то. Потом встает с земли и идет нам навстречу. Лицо его спокойно, но глаза мутны и словно бы покраснели. В ответ на вопросительный взгляд Надежды Поликарповны он молча кивает ей.
— Что же она пишет? — тихо спрашивает Надежда Поликарповна. — Собирается приехать?
— Нет, — так же тихо говорит он, — она в больнице, очень больна, чем — не пишет…
— Адрес есть?
— Да. Клиническая больница номер пять. На Васильевском острове. Терапевтическое отделение. Алеша, — он обращается ко мне, — ты когда уезжаешь?
— Завтра. В крайнем случае послезавтра.
— Поедем вместе.
И, круто повернувшись, быстро идет к дому.
Весь день к нам идут телеграммы. Бывшие питомцы поздравляют «Розу ветров».
Егор жадно просматривает, — нет ли весточки от Лены? Но от нее ничего нет.
— Ну и пусть, — бормочет он про себя. — Ну и пускай, и черт с нею совсем…
А сам становится час от часу все мрачнее. Мне тоже как-то не по себе: обидно за Егора, потому что теперь я вижу — Лена решила порвать с ним, да и не только с ним, со всеми нами. И еще жаль, что Егору пора ехать.
— Привет Сергею и Кате, — говорит он. — В следующем месяце заеду, тогда повидаюсь с ними.
— Напиши когда-нибудь, — говорю я.
Егор усмехается:
— Не знаю, Гвоздь, не очень-то я люблю письма писать… — Он крепко жмет мою руку. — Будь здоров. Не кашляй и дыши носом.
Он верен себе. Ни за что не выкажет подлинных своих чувств. Приехал, всего лишь на несколько часов — повидаться со мной, но никогда не признается в этом. Хоть бей его, скажет: «Да так, захотел прокатиться, и все тут…»
Но я хорошо знаю его. Я знаю, он дойдет до дверей и обернется ко мне и обязательно скажет еще что-то, может всего лишь одно какое-то слово…
Он подходит и говорит сквозь зубы:
— Знаешь, я этого… написал одну вещь, прочтешь потом, — и торопливо сует мне в руку листок бумаги.
Я прячу листок в карман и смотрю в окно — вон на улице еще раз мелькнула кожаная куртка. Прозвучали и стихли его шаги…
После обеда приезжает Семен Рыбалко. Он стал таким толстым, что я в изумлении гляжу на него — совсем не тот Семен! Тот был тонкий, худощавый мальчик с длинными ногами, носил очки и говорил писклявым девчачьим голосом. А теперь передо мной стоит огромный дядя, розовый, благодушный и, видимо, очень довольный собой.
Он учится на последнем курсе медицинского института, а практику проходит в сельской больнице, километров за сто от нашего города.
— Очки больше не носишь? — спрашиваю я.
— Не ношу, — признается он. — А ну их, без них лучше. Ну-ка, дай я на тебя хорошенько погляжу. Что ж, корпуленция превосходная, отличный habitus, просто придраться не к чему…
Мы сидим в саду на скамейке. Сад неожиданно стал тихим, необычно пустынным, и только из раскрытых окон дома доносится дружное, неясное жужжание: воспитанники интерната готовятся к вечеру. Многие из них впервые отмечают вечер традиционной встречи.
Солнце все дальше катится за Волгу. Остро пахнет нежными белыми цветами табака.
Когда-то Егор прозвал табак «рабочим цветком»: ведь днем он закрыт и развертывается только к вечеру, когда люди приходят с работы.
— Как Егор? — спрашивает меня Семен.
— Нормально. Если бы ты приехал часа на три раньше, застал бы его.
— Да, жаль…
Он задумчиво вытягивает толстые губы:
— Егор как-то до сих пор не сумел найти себя. Помнишь, он писал стихи? Все думали, поэтом станет…
— И станет, — убежденно говорю я. — Не спеши с выводами, Егор еще покажет себя.
Семен придвигается ближе ко мне:
— Только никому не говори: прошлой весной мы с ним как-то встретились, я был на практике в Рыбинской городской больнице, и он рассказал мне, что пишет песни для инвалидов в поездах. Только смотри! Это он мне по секрету рассказал, не дай бог, Федор Кузьмич узнает…
— Он уже давно их не пишет, — говорю я, а мысленно нещадно кляну Егора: по секрету всему свету, как это похоже на него! — И во-вторых, если он сказал тебе по секрету, то зачем же ты говоришь об этом?
Кто-то в доме играет на рояле. Кто-то, еще неумелый, еще плохо владеющий инструментом, с трудом подбирает «Тишину». И, как обычно вечером, музыка почему-то кажется печальной и особенно трогает за душу.
Полузакрыв глаза, откинув голову на скамейку, Семен негромко подпевает. Потом обрывает себя.
— Ты прав, — говорит он и спрашивает: — Больше никто не придет?
— Наверное, нет.
— Разъехались все наши кто куда. Рая Горохова где, не знаешь?
— Где-то под Ташкентом зоотехником на ферме. Федор Кузьмич переписывается с нею.
— А Вася Волохов? Не кончил еще консерватории?
— Говорят, в этом году заканчивает.
— Помнишь, как мы с ним пели дуэтом «Сомнение» Глинки?
Семен надувает толстые щеки и начинает густым, утробным басом:
Уймитесь, волнения страсти…
Потом вдруг умолкает, проводит рукой по горлу:
— Что-то у меня со связками…
— Это тебе кажется, — говорю я. Семен с детства отличался крайней мнительностью.
— Все мне кругом пророчили — второй Шаляпин! — Легкая усмешка загорается в его глазах. — А я, как видишь, врачом буду, сельским врачом.
— Не жалеешь?
— Как тебе сказать, сам не знаю, — искренне признается он.
— А по-моему, ты потому хочешь стать врачом, чтобы свои воображаемые болезни лечить…
— Уж ты скажешь! Вообще-то, если хочешь знать, быть врачом в паше время увлекательно и интересно. Если бы ты видел, — взволнованно продолжает он. — Если бы только видел, какой в сельской больнице главный врач, что это за голова! Представь себе, язву желудка первым во всей Ярославской области по методу Филатова стал лечить — подсадкой. Его во всех деревнях знают, буквально ни одного человека во всей области не найдешь, кто бы Валерия Васильевича не знал.
— А ты, видать, влюбился в него.
— Немного, — соглашается Семен, — ты же знаешь, я влюбчивый.
— Знаю, — говорю я.
— Как живет Катя? — спрашивает он, помолчав.
Искоса смотрю на него, на его глаза, которые в эту минуту особенно спокойны и бесстрастны.
— Работает в музее. Сегодня увидишь ее.
— Работой довольна?
— Так себе.
— Ну, а это, как вообще ее жизнь?
Семен почти умоляюще глядит на меня, но я беспощаден.
— Ты мне сквозняк в голове не устраивай. — Я повторяю его же любимое изречение. — Говори прямо, хочешь знать, Сергей здесь? Здесь. Она его любит? Любит. А он ее? Еще больше.
— Чего ты бесишься? — спрашивает Семен. — В самом деле, злится, будто я виноват.
— Виноват? — переспрашиваю я. — Чем виноват?
— Да хотя бы тем, что она любит Сергея.
— Совсем обалдел.
Я окидываю взглядом всю его высокую, внушительную фигуру и замечаю:
— Врачу, исцелися сам!
— Ладно, — примирительно говорит Семен, — чего ты в самом деле, Гвоздь? Вот уж поистине Гвоздь, так и впивается.
— Какой есть.
— Институт уже окончил? — спрашивает меня Семен, ему, видно, хочется, перевести разговор на другую тему.
— В прошлом году.
— Где работаешь?
— Далеко отсюда, за Байкалом. Вот сейчас приеду в Москву — и сразу же в экспедицию, а вернусь только к ноябрю, не раньше.
— Все камушки ищешь?
— Что придется.
Семен улыбается:
— Ладно, не будем раскрывать твои секреты… — Он смотрит на часы. — Пойду поброжу по городу.
Я насмешливо замечаю ему в тон:
— По дороге к Кате забреду…
Конечно, он зайдет к ней, как же иначе, хотя в глубине души, должно быть, робеет: как-то она встретит его? Впрочем, я знаю: ей все равно, она о нем и не думает. И никогда не думала. Самым первым, единственным для нее был и остался Сергей.
Я встаю со скамейки и иду к дому. Кругом цветы — над дверьми, над окнами, на балконе.
Надежда Поликарповна выбегает в сад, чтобы в последний раз оглядеть дом.
— Что за расточительность, — говорит она, — весь сад оголили.
— Не ворчите хотя бы сегодня, — отвечает, подойдя к ней, Федор Кузьмич.
Он надел новый синий костюм, шелковую рубашку и серый в красную полоску галстук. Лицо его спокойно, даже весело, но она вопросительно, с заметной тревогой глядит на него, и он улыбкой отвечает на ее взгляд.
Выпив чай, я выхожу за ворота, чтобы встретить Сергея и Катю. Косые лучи предзакатного солнца освещают гористую улицу, а издали видны мачты дальних передач. Они как бы шагают друг за другом, навстречу Волге.
Знакомая, до боли родная картина. Как часто, где бы я ни был, виделись мне эта улица, поросшая лопухом и подорожником, мостки гармоникой, завалинки возле заборов и линии дальних передач, похожие на великанов, деловито спешащих куда-то в никому не ведомый путь…
Катя подходит ко мне вместе с Семеном. На ней зеленое платье, газовый шарфик окутывает плечи, смуглые щеки ее горят таким нестерпимо розовым цветом, что я невольно отвожу глаза.
— Нет Сергея, — говорит Катя и подносит руку к горлу, как бы стараясь сдержать готовый вырваться оттуда крик. — Нигде нет его!
— То есть как это нет?
— А так вот, нет его — и все.
— Вы как сговорились? — спрашиваю я.
— Никак. Он пришел утром в музей и сказал, что зайдет за мной в шесть часов.
— А ты что?
— Что я? — раздраженно отвечает Катя. — Выслушала его, как водится.
— Может, он обиделся? — робко спрашивает Семен.
— Вот еще! На что бы это?
Катя свысока глядит на Семена, и он покорно опускает голову. Он бы не обиделся, он бы никогда не обиделся на нее, что бы она ни сказала, что бы ни сделала…
— Пора идти, — говорю я, — скоро начало.
Катя спокойно отталкивает мою руку:
— Я не пойду. Сперва надо отыскать Сергея.
— Никуда он не денется, твой Сергей.
— Такой же мой, как и твой, — отрезает Катя. — Иди сам, Гвоздь, я не пойду.
— И я не пойду, — говорит Семен.
Мы стоим на улице, а позади нас, вся в цветах, красуется «Роза ветров».
— Знаете что, — предлагает Семен, — пошли поищем его… может, он на пристани.
Мы обходим все ближние улицы, два раза уже побывали на пристани, несколько раз стучались в окно Сергеева дома. Его нигде нет.
— С него все станется, — говорит Катя. — Вдруг уехал куда-нибудь…
Одна коса ее расплелась и упала на плечо, но она не замечает этого.
— В самом деле, куда он мог деться? — спрашивает Семен и сам же отвечает: — Может быть, просто спит себе дома…
И мы снова идем к его дому.
Он встречается нам возле пристани. Еще издали, завидев нас, машет обеими руками.
— Никак, Семен? — он бросается к Семену. — Сенька, друг, приехал!
— Он-то приехал, — ледяным тоном говорю я. — Зато ты-то хорош!
Катя молчит. Она прикалывает косу на затылке и, демонстративно отвернувшись, глядит на Волгу.
— Понимаете, такое дело, — возбужденно говорит Сергей. — Иду это я из дома… я к тебе, Катя, шел, — он обращается к ней, но она по-прежнему упорно молчит. — Иду это я, а по дороге Егор. Куда? К себе, в Рыбинск. Ну как не проводить? Идем вместе. Он на «Грибоедове» уезжает. Вошли мы с ним на палубу, гляжу, сам капитан на палубе, курит, ни на кого не смотрит. Глянул я на него, — глаз оторвать нельзя, такое лицо, просто чудо, сами посудите!
Он раскрывает свой блокнот, с которым никогда не расстается, и мы видим нарисованное им грубоватое мужское лицо с широкими скулами и запавшими глазами. В зубах — трубка, кадык оброс короткой густой шерстью.
— Правда, колоритен? — наклонив голову, Сергей любуется портретом. — Герой рассказов Джека Лондона, этакий матерый морской волк… Я как увидел, загляделся, стал рисовать его и гудка не расслышал. Так до Ватутина и проехал, все рисовал. Потом опомнился, скорее обратно. Спасибо, попутный катер попался, а то бы встречного парохода до утра прождал…
— А Егор что же? — спрашиваю я. — Почему он тебе не напомнил, что надо выйти?
— А он тоже, наверное, позабыл, — простодушно признается Сергей.
Мы смотрим с Семеном друг на друга и вдруг начинаем хохотать. Мы буквально падаем на землю от смеха, а Катя, не обращая на нас никакого внимания, сурово и пристально глядит на Волгу.
— В этом весь Серега, — говорит Семен, отдуваясь и вытирая слезы, выступившие на глазах от смеха. — В этом он весь…
— Я пошла, — мрачно говорит Катя. — Мы и так уже, кажется, опоздали.
Мы бежим по улице, я с Семеном позади, Катя и Сергей впереди. Я слышу, как Сергей говорит Кате:
— Не сердись, Катя, родной мой…
Мы догоняем их у ворот «Розы ветров». Они держатся за руки. Они забыли о нас, обо всем на свете.
Катя вытирает своим платком его лоб.
— Можно ли так бегать? — спрашивает она. — Ты же весь мокрый!
Семен надувает щеки и печально трубит:
— Молчи, безнадежное сердце…
Во дворе нас встречает Надежда Поликарповна. Она в парадной форме — синее шерстяное платье с широким поясом, вокруг шеи — кружева.
— От вас от всех просто голову потерять можно, — говорит она низким голосом и негодующе сморкается в большой, усеянный горохами носовой платок.
Семен берет ее за руку.
— Пульс неровный, слабого наполнения. Явное расстройство симпатической нервной системы.
— Зато у вас она очень симпатичная, эта самая система, — обиженно замечает Надежда Поликарповна.
Она оглядывает нас, одного за другим, мимоходом поправляет воздушный шарфик на плечах Кати и подталкивает Семена вперед:
— Пошли скорее…
Еще в детстве, когда я чего-то желал, я часто думал: ну и что ж, это же пройдет, это будет и пройдет, и я буду только вспоминать о том, что было…
Позднее, став старше, я приучил себя так же относиться ко всему, что бы со мной ни произошло. Ведь все, в общем, проходит, и хорошее и плохое…
Прошла и наша встреча друзей. Собственно нас «стариков», было немного, зато кругом собрались нынешние обитатели «Розы ветров», и они приготовили нам самую что ни на есть радушную встречу: пели, танцевали, показали нам все свои трофеи, выращенные ими на Сухой балке, а потом мы — Семен, я, Сергей и Катя — рассказали о том, как мы жили здесь, в «Розе ветров», как живем, учимся и работаем теперь…
Я забыл сказать, о том, что Семен пел. Сперва он важничал, ломался и щеголял всякими умными словами: «я не в голосе», «у меня регистр спущен, связки ослабли», а поломавшись вдосталь, вышел на сцену и пел все, что его просили, от «Сомнения» Глинки до песни «Синий платочек».
Когда Семен вернулся на место, он сказал Кате:
— Я пел нынче для тебя.
— Да, — сказала она равнодушно; она даже не дала себе труда вникнуть в смысл его слов, ей было решительно все равно, для кого он пел.
Он опустил голову, надув толстые губы. Потом спросил Катю:
— Ты его очень любишь?
— Кого? — Катя даже вздрогнула от неожиданности. Не сговариваясь, оба посмотрели на Сергея. Он рисовал что-то в своем блокноте. Темная прядь волос упала на его лоб. Густые тени от ресниц легли на чуть впалые, плохо выбритые щеки.
Катя придвинулась к нему:
— Опять меня рисуешь?
Сощурив глаза, она вглядывалась в рисунок.
— Неужто я такая красивая?
— Нет, не такая. На самом деле куда лучше…
Он рисовал ее всегда и везде, на книге, на столе, в тетради. Мне кажется, стоило ему взять карандаш, как пальцы его сами собой начинали рисовать Катин профиль.
Я вспомнил о листке, который мне оставил Егор. Когда ребята разошлись и мы, взрослые, остались одни, я вынул листок из кармана. Это были стихи. Я прочитал их вслух:
Все проходит… Останется дружба,
Только мы не забудем с тобой
Дом, в котором прошла наша юность,
Дом над Волгой — любимой рекой.
Где б ты ни был, мой друг, мой товарищ,
На какой бы ни жил ты земле,
В этот день ты, наверное, вспомнишь
Всех товарищей детских лет!
Все молча выслушали меня, а Надежда Поликарповна сказала:
— Он может писать куда лучше. Эти стихи, конечно, написаны наспех.
— Так он же торопился, — возразил Сергей. — Всего на несколько часов приехал, так, с ходу написал и оставил для нас…
— Откуда ты знаешь, что он их писал именно сегодня? — резонно заметила Катя. — Может, они давно уже приготовлены к этому дню?
— «Дом, в котором прошла наша юность», — задумчиво повторил Семен. — А ведь верно, вспомнишь, и не раз…
— От вас от всех просто голову… — сказала Надежда Поликарповна и оборвала себя. И вдруг мы увидели, как эта резкая, мужеподобная женщина вынула свой усыпанный горохами носовой платок и сердито вытерла им глаза.
— Егору надо учиться, из него, по-моему, может получиться поэт, — сказал Федор Кузьмич. — Я у него как-то тетрадку стихов выпросил, там, на мой взгляд, неплохие стихи есть. Я послал эту тетрадь в Москву к…
Он произнес имя, известное каждому из нас.
— Старый друг, мы с ним вместе Московский университет кончали, теперь жду ответа, все зависит от того, понравятся ли ему стихи…
— Хорошо, если бы Егора приняли в Литературный институт, — заметил я.
— Да, — согласился Федор Кузьмич, — это было бы превосходно, только там работать надо, и накрепко позабыть о всякой халтуре, вроде «Я знаю, ты ждешь меня, мама» или еще как-то…
Улыбка мелькнула в его глазах. Стало быть, он знал о том, что Егор так тщательно пытался скрыть от него? Знал, но не сказал Егору ни слова.
Тишина за окном, лишь где-то, в самом дальнем углу сада, негромко чирикнул воробей. Ему отозвался другой, третий. Медленно, как бы нехотя зарозовело небо, и стал отчетливо виден каждый листок на ветвях ясеня, растущего под окном.
— Светает, — сказал Семен. — А мы и не заметили.
Он подошел к роялю, осторожно, чтобы не разбудить ребят, спавших наверху, нажал клавиши.
— Да здравствует солнце, да скроется тьма…
И мы тихо подхватили вслед за ним:
— Да здравствует солнце, да скроется тьма!
Я взял билет на вечерний пароход, уходящий в Москву. Когда я возвращался с пристани, мне встретились Алексей и Кешка.
— А у нас новость, — возбужденно говорит Алексей. — С первого сентября переходим жить в «Розу ветров».
— Вместе? — удивленно спрашиваю я.
— А как же, — Алексей пожимает плечами. — Куда ж я его дену? Он без меня пропадет…
Кешка смеется, глядя на меня снизу вверх. Он-то уверен в том, что брат его никогда не оставит.
— Понимаете, дело-то какое, — озабоченно начинает Алексей. — Я уже давно думал сюда, стало быть, перейти, вся загвоздка в нем…
Он кивает на Кешку.
— Ему только через год в школу. Что с ним поделаешь? Сперва Федор Кузьмич ни в какую не соглашался… Конечно, я ведь понимаю, непорядок это, таким малышам не место в интернате. А нынче я пришел к нему, в последний раз договориться, ну и вот: берут меня вместе с Кешкой.
— Доволен, Кешка? — спрашиваю я мальчика.
Он широко улыбается. Еще бы не доволен! Ведь Алексей все равно будет с ним.
— Этот год он у этой проживет, как ее, здоровая такая, — Алексей высоко поднимает руку над своей головой.
— У Надежды Поликарповны?
— Во-во, она сама и предложила: пусть у меня поживет, чтобы с братом не разлучаться, а на тот год — в школу.
— Это ты хорошо придумал, — говорю я. — Отец-то как, согласен?
Легкая тень пробегает по оживленному лицу мальчика. Он слегка отворачивается от меня и, не глядя, бросает:
— Что ему! Говорят, жениться задумал… — Он берет Кешку за руку. — Уезжаете нынче?
— Уезжаю, Алексей, счастливо оставаться.
— И вам счастливого пути, — серьезно говорит он. — Вы, я слыхал, геологом работаете?
— Геологом.
— Что ж, хорошее дело, — снисходительно замечает он.
— А ты кем хочешь быть?
Алексей задумчиво сдвигает светлые, едва намеченные брови.
— Не знаю, кем придется…
— Агро… агрономом будет, — вдруг выскакивает Кешка из-за его спины.
— В самом деле агрономом хочешь быть? — спрашиваю я.
Алексей молчит. Я понимаю его, — не всегда легко сказать о самом заветном.
— Ты куда сейчас?
— На Сухую балку. Нынче ягодники сажать будем…
Он уходит с Кешкой, я смотрю им вслед, и Кешка, как бы чувствуя мой взгляд, оглядывается, лениво машет напоследок рукой. Счастливого, мол, пути…
Я вхожу в дом, поднимаюсь в кабинет Федора Кузьмича. Он сидит вместе с Надеждой Поликарповной.
— Взял билет? — спрашивает он меня.
— Взял, — отвечаю я. — Хотел вам тоже взять, да вы мне ничего не сказали. Но там много билетов.
Он качает головой:
— Не смогу, Гвоздь. Надо сперва подготовить дом к новому учебному году, а потом уже…
— Напрасно беспокоитесь, — прерывает его Надежда Поликарповна, — очень вы здесь нужны, как будто без вас не справятся.
— Нет, — замечает Федор Кузьмич. — Мое присутствие необходимо: к нам приходит много новичков, и потом еще осенние посадки на Сухой балке. Прослежу сам за всем, а тогда уж и поеду…
Он говорит, по своему обыкновению, спокойно, но синие глаза его смотрят решительно и твердо.
— Так она же вас ждет, — негромко говорит Надежда Поликарповна.
— Я больше ждал, — отвечает он, и горечь, может быть помимо воли, сквозит в его голосе.
— Опять всю ночь прошагал по своей комнате, — шепчет мне Надежда Поликарповна, когда он выходит. — Что с ним только творится, ума не приложу…
Днем я иду к Сергею, мы ведь сговорились вместе ехать, и я взял ему, по его просьбе, билет на пароход.
Сергей не один, у него Катя. Она сидит на корточках возле большого кожаного чемодана, тщательно раскладывает в нем рубашки, носки, полотенца.
— Дай зимнюю шапку, — говорит она ему, мимоходом кивая мне. — И шарф дай, тот, что я связала.
Сергей покорно подает все, что она просит, — шапку-ушанку, шарф, бритвенный прибор, стопочку носовых платков.
Катя захлопывает чемодан и поднимается во весь рост.
— Все! — Она удовлетворенно вздыхает. — Теперь хоть на станцию «Северный полюс — два» поезжай, не замерзнешь.
— А лыжные брюки где? — спрашивает Сергей.
— Там, в самом низу.
— И катушки с иголками?
— Тоже, в боковом кармане.
— Молодец. А рубашки просмотрела, как там пуговицы, все пришиты?
Катя возмущенно глядит на него:
— Ну конечно же, неужели я тебя без пуговиц выпущу?
— Молодец, — повторяет Сергей. — Мне давно уже надо было порядок в своем хозяйстве навести…
Он раскрывает чемодан и начинает вынимать оттуда все то, что Катя так аккуратно и тщательно уложила.
Мы просто каменеем от изумления, а он невозмутимо раскладывает по полкам в шкафу рубашки, носки, полотенца…
— Да ты… что? — запинаясь спрашивает Катя. — Ты вообще-то в своем уме?
— Вполне. — Он оборачивается к ней, обнимает ее за плечи, прижимается лицом к ее щеке. — Никуда я не поеду…
Катя с силой вырывается из его рук.
— Не дури! — Она почти кричит на него. — Вечно ты что-то выдумываешь…
— А ты что, никак ко мне привыкнуть не можешь? — Он смеется, откровенно любуясь ею — розовой и сердитой. — Привыкай, тебе еще долго со мной маяться.
— Сумасшедший! — говорит Катя, губы ее дрожат, а глаза от злости стали совершенно зелеными. — Ты просто законченный сумасшедший!
— Может быть, — смеется Сергей. — Ну и что с того? Сумасшедшие тоже имеют право на любовь. Им даже для этого дополнительную площадь дают.
Он оборачивается ко мне:
— Скажи, Гвоздь, можно разрушать здоровую советскую семью?
— Какую семью? — спрашиваю я.
— Нашу! — Он хватает Катю за руки. — Мы с Катей решили пожениться.
Катя пытается вырваться, но он крепко держит ее.
— Когда это мы решили?!
— Давно уже, очень давно, Катя. Поэтому я остаюсь на правах мужа…
— А как же билет? — спрашиваю я и тут же сознаю, до чего глуп мой вопрос.
— Оставь себе на память…
Он прижимает Катю к себе, и она затихает, пряча лицо на его плече. Он молча кивает мне на прощание.
— Счастливо! — говорю я им и закрываю за собой дверь.
Пароход, покачиваясь, стоит у пристани. Дрожат, то угасая, то разгораясь вновь, отраженные в Волге огни фонарей.
Из крохотных окон кают струится неяркий свет, и на всю пристань звучит с парохода песня «Заправлены в планшеты…»
— Не забывай, — говорит Федор Кузьмич.
В ответ я лишь пожимаю его руку.
Я вхожу на мостки, и он кричит мне, приставив ладони к губам:
— Если хочешь знать, я рад за Сергея. Университет от него не уйдет, покамест перейдет на заочный, а там видно будет…
Почему это люди, прощаясь, лишь в последний момент говорят о самом важном?
Я стою на палубе и кричу Федору Кузьмичу все те слова, которые я так и не успел сказать ему, и не знаю, слышит ли он меня, но мне думается, что слышит, потому что улыбка все шире разливается по его лицу, а глаза так и сияют…
Кто-то бежит с горы к пристани. Это коренастая женщина в синем платье. Вот она остановилась, машет рукой нашему пароходу. Надежда Поликарповна.
Всегда-то ворчит на нас за неточность, за то, что мы приходим не вовремя и опаздываем, когда нас ждут, а сама!
И кажется, я различаю издали синие горохи на ее платке, слышу низкий, почти мужской бас:
— Просто голову от вас от всех потерять можно!
Где-то там, за деревьями городского парка, осталась «Роза ветров», и совсем уже маленькими, неясными становятся фигуры Федора Кузьмича и Надежды Поликарповны. Еще немного, и они окончательно скроются из глаз.
Отчий дом… Я не помню дома, в котором родился, но, если при мне говорят об отчем доме, я вижу нашу старую «Розу ветров» и тех, кто согрел и защитил мое детство, — Федора Кузьмича и Надежду Поликарповну.
Я уезжаю, а они остаются править своей шумной «Розой ветров», в которой живут новые, сменившие нас питомцы, среди них рыжий Кирилл и сироты Алексей с Кешкой…
Пароход все дальше уходит от берега. Шлюзы распахиваются, словно двери, раскрытые в большой мир.
●