— Я обещаю вам, — сказал Потрашев, — при первой же возможности…
Он улыбнулся подкупающе доверительно, ласково глядя на Лучинину серыми, широко расставленными глазами.
— Честное слово, при первой же возможности…
Очевидно, она была деликатной по природе, не хотела, не могла больше задерживать его. А может быть, просто устала просить и настаивать…
Она встала, натянула косынку на голову. Косынка была неожиданно пестрой, в синих маках с красными, затейливыми листьями.
Потрашев внутренне поморщился. Зачем она носит такую косынку? Впору молоденькой, а не ей, вовсе не ей…
— Хорошо, я буду ждать, — сказала она, завязывая косынку узлом под подбородком.
— Будем ждать вместе, — сказал он.
— Если можно, — слегка краснея, добавила она, — я как-нибудь напомню вам о себе.
— Буду рад, — сказал он и что-то записал в настольном блокноте. Потом поднял на нее внимательные глаза. — Вы уже занесены в мой кондуит, Анна Петровна, так что и без ваших напоминаний…
Впервые за весь их долгий и трудный разговор бледные губы ее дрогнули в слабой улыбке.
— А я не из надоедливых. Позвоню, скажем, через месяц.
Он кивнул ей:
— Можно и раньше…
— Я не из надоедливых, — повторила она.
— Это хорошо, — похвалил он. — Я сам не из надоедливых.
Он проводил ее до дверей, пожал руку.
— Стало быть, так, при первой же, самой первой возможности…
На мгновенье ему стало совестно — так доверчиво и открыто смотрели на него немолодые, усталые глаза.
Она ушла, а он, все еще стоя у дверей, вспоминал ее прощальный взгляд.
Она верит ему. Больше того, даже сочувствует, понимая, как тягостно, просто больно отказывать ей. Очень больно. Но иначе нельзя.
Теперь она, должно быть, идет домой. Идет, вспоминает об их разговоре, о последних его словах. Мысленно представляет себе выражение его лица, когда он говорил с нею, может быть, повторяет про себя его слова, то ли верит ему, то ли сомневается и думает, думает…
Вошла секретарша Алла Викторовна, свеже напудренная, с высоко взбитой пеной волос. Укоризненно взглянула на него светло-голубыми, пустыми глазами:
— Засиделись, Константин Арсентьевич…
Быстро, натренированными движениями умелых рук очистила пепельницу от окурков, сложила разбросанные на столе бумаги.
— Варвара Павловна уже два раза звонила, беспокоится, что так долго…
Ее лицо было отмечено той обманчивой моложавостью, той выхоленной, почти неестественной нежностью, какие присущи обычно хорошо пожившим, уже не очень молодым женщинам, тщательно следящим за своей внешностью. Злые губы ее походили на два красных, быстро движущихся червячка, и в такт губам двигались большие белые руки с длинными ногтями.
«А и злюка, видать, моя Аллочка, — подумал Потрашев, глядя на ее длинные пальцы, мерцавшие перламутровым лаком. — Ух и злюка же! Как ее, наверное, все боятся и ненавидят!»
Он тряхнул головой, улыбаясь своим мыслям.
— Иду, Алла Викторовна, на сегодня все!
— Могли бы все-таки пораньше уйти, — сказала она фамильярным тоном преданного друга, которого, как она понимала, невозможно осадить. — Надо когда-нибудь и о себе подумать!
— Да, да, — рассеянно отозвался Потрашев, надевая пальто. — Да ведь, сами видите, народ все время…
— Народ…
Она скривила тонкие губы, и он, глядя на нее, еще раз подумал о том, какая она, должно быть, злая, ненавистная всем.
Шофер Иван Поликарпович, молчаливый, краснолицый здоровяк, широко распахнул перед ним дверцу машины.
— Домой, Константин Арсентьевич?
Потрашев откинул голову назад, усаживаясь рядом с шофером.
— Куда же еще, друг мой? — И прибавил: — Поехали…
Был поздний вечер, начало одиннадцатого. В холодном мартовском небе поблескивали зеленоватые звезды. Свет фар разливался по дороге, словно ручей, безостановочно текущий неведомо куда.
Потрашев закрыл глаза. Ветер дул в лицо, свистел в ушах. Иван Поликарпович любил ездить «с ветерком».
Внезапно Потрашев тронул Ивана Поликарповича за плечо:
— Одну минуточку…
Машина послушно остановилась. На тротуаре, возле четырехэтажного дома, стоял человек в темном пальто и круглой меховой шапке.
— Я сейчас, — кинул Потрашев на ходу, вылезая из машины.
Человек подошел к нему, вгляделся, узнал.
— Никак Константин Арсентьевич?
— Он самый, — сказал Потрашев. — Я к вам еще вчера собирался, Петр Порфирьевич, да некогда было.
Петр Порфирьевич, осторожно кашлянул в кулак.
— А я вас сразу узнал. Гляжу, машина ваша едет. Ну, думаю, нас не обойдет…
Он некстати засмеялся, глядя на Потрашева испуганными глазами провинившегося школьника.
— Ваша правда, Петр Порфирьевич.
Потрашев вынул из кармана коробку папирос, протянул ее Петру Порфирьевичу.
Тот покачал головой:
— Не курю.
— То есть как это так? Вроде ведь курил раньше…
Петр Порфирьевич вздохнул, с сожалением посматривая на белые, ровные рядки папирос «Казбек».
— Третий день, как бросил. Верите, сил моих нет, до чего хочется, а терплю…
— Терпи, — снисходительно сказал Потрашев, переходя на «ты». — А я с твоего разрешения…
Он чиркнул зажигалкой. Дрожащий пушистый огонек ярко осветил его опущенные ресницы, твердые, слегка розовеющие скулы, резко очерченный рот.
— Как, не забыл еще своего обещания?
— Какого? — с притворной готовностью спросил Петр Порфирьевич.
— Помнится, обещался к Первому мая открыть во дворе детскую площадку.
Петр Порфирьевич негромко крякнул:
— Ох, ну и человек же вы, Константин Арсентьевич!
— Какой человек? Обыкновенный, — ответил Потрашев, с наслаждением затянувшись.
— Неугомонный вы. Я же сказал, к Первому мая…
Потрашев отбросил погасшую папиросу.
— А сегодня — семнадцатое марта. Времени не так чтобы…
Петр Порфирьевич проводил глазами папиросу.
— В воскресенье начинаем субботник по очистке двора. Все будет в полном порядке.
— В воскресенье?
— Не позднее.
— Хорошо, приеду к вам в воскресенье.
Петр Порфирьевич переступил с ноги на ногу, деланно улыбаясь.
— Приезжайте! Возьмем вас в работу, будете с нами вкалывать…
— А чего ж, и буду, — сказал Потрашев, — обязательно буду. Стало быть, до воскресенья.
Он сел в машину, с силой хлопнул дверцей.
Иван Поликарпович переключил скорости, дал газ.
— Еще где будете останавливаться?
— Давай прямо домой, — устало сказал Потрашев, вынул новую папиросу, закурил и помотал головой, поперхнувшись от дыма. — Пусть только попробует, подведет…
Иван Поликарпович дипломатично промолчал. Он никогда ни о чем не спрашивал своего начальника. Его дело было крутить баранку — и все, ни во что не вмешиваться.
Мимо проехала машина с зеленым огоньком. Шофер такси замедлил ход.
— Наше вам, Константин Арсентьевич…
Иван Поликарпович остановил машину. Потрашев выглянул в окно.
— Привет, Степан! Уже в парк?
— Куда ж еще? — отозвался шофер такси.
— План выполнил?
Шофер покачал головой:
— Куда там! Нынче совсем сырья не было…
И, кивнув, поехал дальше.
«Сырья, — мысленно усмехаясь, повторил Потрашев. — Это он так о пассажирах. Чудак, одно слово…»
Он повернулся к Ивану Поликарповичу:
— Что, выходит, мы все сырье?
— Приехали, — вместо ответа сказал Иван Поликарпович, останавливаясь перед домом Потрашева.
«Теперь спать, — с наслаждением подумал Потрашев, легко вбегая к себе на второй этаж. — Спать, спать…»
Но спать ему в эту ночь не пришлось.
Телеграммы с недобрыми вестями приходят обычно ночью. Почему так? Кто знает…
Потрашев еще не успел раздеться, как позвонил почтальон.
Потрашев расписался на сиреневом бланке, потом распечатал телеграмму.
— Костя, кто там? — спросил из спальни сонный голос жены.
Он вошел в спальню, молча показал ей телеграмму.
Щуря близорукие, красивые глаза, она прочитала вслух:
— «Арсений Павлович умер приезжайте».
— Арсений Павлович, — пробормотала она, как бы вдумываясь в смысл этих слов. — Поедешь?
— Конечно.
Он вошел в кабинет, набрал номер аэродрома. Самолет в Ленинград отходил ровно в семь утра.
Он снова вошел в спальню. Теплый, розовый от ночника полумрак этой хорошо, продуманно обставленной комнаты, знакомой ему до последнего узора на обоях, вдруг показался чужим, неуютным, словно он никогда не жил здесь, никогда не спал на мягкой, удобной постели.
— Варя, я лягу в кабинете, — сказал он жене.
Она чуть приподнялась, откинула со лба спутанные волосы.
— Как хочешь…
Голос ее звучал спокойно, почти безразлично, но он оценил ее спокойствие. Так, только так и следовало сейчас сказать. Ни лишних слов, ни соболезнующего вздоха, ни взгляда сожаления. Она всегда была тактичной. В сущности, это было ее отличительной чертой — чувство меры и такта во всем, даже в мелочах.
Утром он улетел. Жена спала, и сын тоже спал в своей комнате, у него были последние экзамены перед преддипломной практикой.
Спустя два с половиной часа Потрашев вышел на аэродроме в Ленинграде.
Была ранняя пора ленинградской весны, когда все кругом еще охвачено зимним, нетающим туманом и голые деревья неприютно гнутся от ветра, а галки совершенно по-зимнему зябко лепятся на посеребренных инеем куполах Исаакиевского собора, и все-таки дыхание близкой весны уже ощущается в воздухе, звонком, тугом, словно натянутая тетива, в серых, тягучих облаках, в ломких лужицах, покорно отражающих облака, птиц, небо…
Отец жил неподалеку от Московского вокзала, в Ковенском переулке.
Последний раз Потрашев был у отца три года назад. Тогда отец встречал его на аэродроме.
Высокий, костистый, с неумолимо отчетливыми морщинами на щеках и легкими, словно бы летящими седыми волосами, он подбежал к нему, прижался лицом к его лицу.
Сын крепко поцеловал тогда его в губы, с удовольствием заметив, как просветлело, как бы на глазах помолодело морщинистое, смуглое лицо…
Теперь его никто не встречал. Встречали всех остальных, ехавших с ним в одном самолете, и возбужденно Звучавшие голоса, оживленные лица — все вдруг показалось ему бесконечно далеким, назойливым…
Дом, в котором отец прожил все последние годы, выглядел каким-то маленьким, приземистым и таким облезлым, обшарпанным…
Потрашев дивился сам себе — будто с глаз его спали невидимые очки, и в этот свой приезд он разглядел все то, чего никогда не замечал раньше, — покоробившиеся стены, разбитую лампочку над подъездом, осыпавшуюся штукатурку.
Соседка — пожилая, прихрамывающая женщина — открыла ему дверь, молча проводила до комнаты отца.
— Он здесь? — спросил Потрашев.
— Нет, в больнице.
— Долго болел? — спросил Потрашев, все еще не решаясь открыть дверь отцовской комнаты.
— Около двух недель, — сказала она. — Вам не велел писать, никак не хотел…
— Так, — сказал он, и она, поняв его, быстро отвернулась, скрылась в глубине коридора. А он вошел в комнату.
Это была типичная комната старинного ленинградского особняка, с очень высоким потолком и лепным, нарядным камином в углу. Мраморные, затейливо вырезанные изгибы решетки были как бы покрыты пеплом.
Потрашев вгляделся, понял — это пыль.
Широкое итальянское окно выходило в переулок, под самым окном росло дерево, не то ясень, не то липа. Ветви его стучались в стекла, словно просились впустить их.
Потрашев сел на широкий мраморный подоконник, в зеленоватых, похожих на водоросли прожилках. Из незамазанных щелей окна немилосердно дуло.
Он вынул коробку «Казбека», закурил. Глядя на синего, сутуловатого всадника на коробке, низко пригнувшегося к коню, подумал о том, что еще вчера эта коробка была у него в кармане и он, как и теперь, вынимал из нее папиросы, но тогда он еще ничего не знал…
В дверь постучали. Потрашев невольно вздрогнул.
— Кто там? — спросил он и удивился — так хрипло, незнакомо для него самого прозвучал его голос.
— Может, чаю хотите? — спросила соседка, стоя на пороге.
Узконосая, с глубоко сидящими глазами, она выжидательно смотрела на него. И он, не отвечая ей, смотрел на нее, чувствуя ее равнодушную отрешенность, понимая, что на самом деле она занята своими, только ей известными мыслями, а до него ей нет и не может быть никакого дела. И вопрос этот — не от души, не от желания облегчить, а просто так, в силу давней привычки говорить, что положено к случаю. Ибо этого требует неписаный обычай — предложить чаю с дороги.
— Спасибо, не стоит, — ответил Потрашев, немного суше, чем ему хотелось. — Мне ничего не надо.
Соседка все стояла, не уходила. Она прожила бок о бок с отцом несколько лет. Она была, так же как отец, одинока, давно уже на пенсии, была замкнута, необщительна, и отец, посмеиваясь, говорил о ней, что она может, если нужно, и неделю просидеть в своей комнате, носу не высунуть в коридор.
— Он у меня как-то двадцать рублей одолжил, — сказала соседка, глядя на Потрашева карими, глубоко сидящими глазами. — Двадцать рублей новыми…
Не дослушав, Потрашев полез в карман за бумажником.
Она медленно покачала головой:
— Я не к тому. Он мне отдал. Знаете, как раз дня за два до того, как его положили в больницу. — Она подумала, наморщив лоб. — Позвал меня к себе и отдал весь долг серебряными рублями.
— Серебряными рублями, — повторил Потрашев, словно то, что отец отдал долг именно серебряными рублями, было самым важным, самым существенным.
— Да, — сказала она. — Так вот все и отдал. Словно чувствовал…
Хмурое лицо ее казалось раз и навсегда обиженным.
— Он был очень обязательный, — сказала она. — Такие люди теперь редки.
— Да, — рассеянно сказал Потрашев.
Он не выносил этого обычая живых — непременно говорить о мертвых добро, вспоминать одно лишь хорошее. В этом чувствовалось ему что-то неестественное, насильственное, словно люди принуждали себя во что бы то ни стало отыскать в ушедших сплошь превосходные качества, забывая о том, что и они сами, равно как плохие, так и хорошие, все одно умрут.
Соседка прикрыла за собой дверь, и снова воцарилась тишина. Лишь за окном время от времени слышался шум проезжающей машины.
Потрашев обвел глазами комнату. Здесь было мало вещей. Все они были знакомы с детства — тахта, покрытая стареньким пледом, стол, книжный шкаф с зеленой занавеской на дверце.
Внезапно Потрашев повернул голову, почувствовав на себе чей-то взгляд. В упор на него смотрели серые с чуть заметной прозеленью, широко расставленные глаза. Куда бы он ни повернул голову, они смотрели на него, как бы следя за каждым его движением.
Удивительные то были глаза! Наивные, словно распахнутые навстречу жизни, в то же время проницательные, не детски вдумчивые.
Он подошел ближе, глядя в глаза на портрете, сдвинув брови, разглядывая худое мальчишеское лицо с острым подбородком, впалые щеки, тонкую, слегка опаленную загаром шею.
Таким он был тридцать или тридцать пять лет тому назад.
Потрашеву вспомнилось, как отец рисовал его. Он пришел тогда из школы. Были первые жаркие дни лета. Ребята ждали его на Неве: они все вместе собирались покататься на лодке.
— Никуда ты не поедешь, — сказал отец. — Ты же знаешь, я еще вчера приготовил грунт. — И, усмехнувшись, посмотрел на огорченное лицо сына. — Понимаешь, я сам себе дал слово — сегодня возьмусь за работу, буду писать тебя…
Отец и в самом деле был обязательный. Всегда держал слово, даже если давал его самому себе.
Он усадил Костю на стул, лицом к окну.
— Посиди спокойно, это не так уж долго…
И Костя сел. Он не спорил с отцом, может быть потому, что знал — спорить с ним бесполезно, все равно отец победит его.
Он сидел и смотрел в окно, за которым лучилось, синело высокое, облитое солнечным светом небо.
Он думал о том, что ребята, должно быть, не дождались его и теперь уже катят себе по Неве, и вода голубая, прохладная, и лодка покачивается на волнах, а Семка, наверно, принес гитару и, по своему обыкновению, быстро и фальшиво наигрывает «Когда идет, его качает, словно лодочку».
— Не делай такого плаксивого лица, — сказал через плечо отец, энергично накладывая краски на холст. — Веселее, сын!
— Долго еще? — тоскливо спросил Костя.
Отец не ответил, — наверно, не слышал. Он выдавливал из тюбиков краски и быстро размазывал их на палитре; синие, зеленые, серые, они теряли свой первоначальный цвет, смешиваясь друг с другом, — синяя неожиданно превращалась в зеленую, зеленая в коричневую… Потом отец наносил их на холст, и все время, сощурив глаза, бегло, как бы украдкой, поглядывал на Костю.
— На сегодня все, — с сожалением сказал отец. — Можешь идти куда хочешь!
— Куда ж я теперь пойду? — грустно отозвался Костя.
И отец вдруг обрадовался:
— Правда? Некуда идти? Тогда посиди, а я еще поколдую…
И он «колдовал» еще что-то около часа, то отходя от своей работы, то приближаясь к ней и все поглядывая на Костю озабоченными, быстро моргавшими глазами.
Он писал его портрет несколько дней, не то пять, не то шесть, все никак не хотел закончить. Иногда ловил сына: «Сейчас у тебя такие глаза, какие мне нужны. Садись, посиди немного…»
Сын терпеливо высиживал перед ним, а он размазывал краски на палитре и быстро поглядывал на него.
Однажды сказал:
— Баста!
— Неужели я такой? — спросил тогда Костя.
— А что, не можешь узнать?
Костя резонно ответил:
— Себя никогда не знаешь…
Отец повесил его портрет на стене возле окна. Первое время часто подходил к нему, потом отходил к дверям и все порывался что-то прибавить, дописать, исправить.
А потом охладел, остыл, новые интересы, новые заботы захватили его.
Профессия у него была самая что ни на есть прозаическая — фармацевт в аптеке. Но его всегда тянуло к искусству.
Он любил рисовать, сам научился играть на гитаре, даже стихи писал. Как-то Костя нашел под столом листок бумаги, и на нем аккуратным, крупным почерком отца были написаны строчки, небрежно перечеркнутые снизу и сверху. Несколько строчек он все же разобрал. Как это было там?
Над морем расплеснут месяц,
Я лягу на желтый берег,
И ветер споет мне песню
О дальних просторах прерий.
Я вижу иные дали,
А ветер поет и плачет…
И больше ничего нельзя было разобрать.
Косте понравились эти стихи. Вечером, когда отец пришел с работы, он спросил его напрямик:
— Сам сочинил?
И вдруг худые щеки отца покраснели, он замигал глазами и вырвал листок из Костиных рук.
— Да нет, что ты, это я списал в одном журнале… И Костя поверил ему. А стихи помнил долго, даже напевал иногда про себя:
Над морем расплеснут месяц…
Но только теперь, спустя годы, он понял: конечно же отец сам сочинил эти стихи! Должно быть, не раз, сидя в своей аптеке и составляя различные лекарства, он мечтал о неведомых далях нехоженых дорог, необозримых просторах прерий, где ветер поет и плачет да слышится топот мустангов…
Бог весть откуда отец раздобыл скрипку, но однажды она появилась в доме, маленькая, древняя, в источенном временем футляре. Отец был настойчив — купил себе самоучитель, что-то пиликал по вечерам, истово водил смычком по стареньким струнам, а как-то весной сказал Косте, чуть смущенно и торжественно:
— Я сыграю тебе «Цыганский танец» Сарасате.
Кто его знает, как он играл, хорошо или плохо, но мальчик надолго запомнил печальные, то гаснущие, то вновь оживающие звуки, и впервые услышанное слово «Сарасате» пронзило его непонятным, сильным очарованием, от него как бы исходил запах весны, одиночества и слегка карболки: это — от рук отца.
Что-то защипало в глазах Потрашева, и, чтобы рассеяться, он снова подошел к портрету.
Нет, Игорь, его сын, не похож на него. Он уверенней, сильнее, насмешливей. Он всегда был насмешлив…
А Костя был другим. Проще, застенчивей. Или просто он был доверчивым, а Игорь — скептик по натуре…
Вспомнилось, это было очень давно, в раннем детстве, когда он с матерью приехал в деревню на лето. Сынишка крестного, его ровесник Ефимка, был на голову выше его, крепкий, весь как бы сбитый. Открыто подсмеивался над Костей:
— Вы — столичные, ленинградские, а куда вам противу нас…
Однажды схватил куст крапивы рукой, похвалился:
— Гляди, ни капельки не кусает. А ты так умеешь?
— Умею, — ответил Костя, изо всех сил сжал крапиву и не выдержал, крикнул, — словно огнем обожгла.
Ефимка хохотал до слез.
— С умом надо браться.
И показал, как надо брать: не хватать, не касаться, а только чуть округлить ладонь.
— Неужто не видел, как я взял? — спросил он Костю.
— Не видел, — признался Костя. — Я верил тебе.
Он и вправду верил всему.
Позднее, в школе, Костя подрался с каким-то мальчишкой, теперь и не вспомнить, как его звали, — ударил прямо в глаз.
Тот заревел, пожаловался учителю.
Костя искренне испугался, а мальчишка кричал:
— Он меня без глаза оставил!
Костя даже в школу боялся ходить, а его мучитель то и дело попадался ему навстречу. Один глаз у него был закрыт.
— Гляди, что наделал! — каждый раз кричал он Косте.
Он явно наслаждался растерянным видом Кости, его испугом и непритворной жалостью, а Косте было больно и совестно глядеть на него, и он с ужасом думал, что теперь этот мальчик навсегда останется кривым по его, Костиной, милости…
А однажды Костя случайно увидел издали, что оба глаза у мальчишки открыты, но, когда Костя приблизился, один глаз снова закрылся.
— Гляди… — запел было он старую песню.
Но Костя не стал глядеть. Размахнулся, молча, серьезно, дал ему в ухо, вложив в удар всю свою боль, все пережитое, и неторопливо отошел от него. А тот стоял на месте и растерянно смотрел ему вслед обоими широко раскрытыми глазами.
Потрашев усмехнулся. Почему-то воспоминания детства, даже самые печальные, невольно греют сердце и перебираешь их обычно с теплом, и радостью, и грустью, как самое дорогое, безвозвратно ушедшее, но тем более милое?..
Где-то совсем рядом прозвучал звонок. Потрашев вздрогнул, прислушался. Другой, третий…
В дверь постучали. Соседка спросила из коридора:
— Подойдете к телефону? Арсентия Павловича спрашивают.
— Да, да, — поспешно сказал Потрашев.
Молодой женский голос спросил в трубку:
— Скажите, когда похороны?
— Еще не знаю, — ответил Потрашев. — А кто говорит?
— Из Дома пионеров Смольнинского района…
— Позвоните завтра или сегодня вечером, — сказал Потрашев. — Тогда все будет известно.
— Хорошо, я позвоню, — сказал голос. — Я обязательно позвоню.
Потрашев положил трубку. Соседка стояла в дверях своей комнаты.
— Теперь без конца будут звонить, — сказала она. — У него ведь столько знакомых…
Она оказалась права. Телефон звонил безостановочно — какие-то люди спрашивали об одном и том же: когда похороны Арсентия Павловича. Потрашева не покидало чувство удивления: оказывается, он ничего, решительно ничего не знал о жизни отца!
…В прошлом году отец приехал к нему в гости.
Была зима, крепкие декабрьские морозы.
Отец был в легком, подбитом ветром пальтишке. Потрашев уговаривал отца надеть теплое пальто. Он сшил себе новое, но старое было еще совершенно приличным, с коричневым, чуть вытертым воротником.
Отец даже руками замахал:
— Отродясь не любил чужие обноски…
— Так то ж чужие, а это мое, — настаивал сын.
Но отец был неумолим.
— Мне не холодно. И не проси, ничего не выйдет…
Невестка была, по обыкновению, любезна со стариком, предупредительна, готовила к обеду самые вкусные блюда, взяла билеты в театр.
Отец пошел с нею, но вернулся недовольный.
— Пьеса скучная, и актеры играют из рук вон плохо…
Невестка промолчала. А оставшись один на один с мужем, сказала:
— На него трудно угодить…
Однако продолжала быть с ним деликатной, тактичной. Ведь главным ее девизом было сохранять спокойствие в доме, чего бы это ни стоило.
И она твердо блюла свой девиз.
В воскресенье Потрашев взял отца, решил проехаться с ним по городу. Тайная мысль владела им — не только показать отцу город, его город, но и продемонстрировать, как он, его сын, известен и любим в народе.
Он сам вел машину. Останавливался чуть не на каждой улице, выходил из машины, здоровался с людьми представлял их отцу:
— Это — дворник, герой труда. Это — управляющий строительным управлением. Это — наш лучший работник торга.
Ему было отрадно от сознания, что все его знают и он знает всех. И особенно приятно было показать это отцу.
— Мой старик. Ленинградец… — представлял он его.
Отец вежливо, без улыбки протягивал руку.
Иные говорили ему:
— Хороший у вас сын…
Он отвечал серьезно:
— Это уж не мне судить…
И люди немного смущались и не знали, что сказать еще, а потом между собой говорили:
— Строгий папаша у нашего, кремень старик!
Вместе с отцом Потрашев заехал в общежитие текстильного комбината.
Неширокая улица была застроена новенькими, окрашенными в яркие цвета коттеджами.
В комнатах было чисто, уютно — тюлевые занавески на окнах, радиоприемник в красном уголке, половички на лестницах.
— Нравится здесь? — спрашивал Потрашев молодых работниц — ткачих, прядильщиц, ватерщиц.
Все отвечали одинаково:
— Очень даже нравится!
Потрашев поглядывал на отца, стараясь уловить на его лице удивление. Но лицо отца было непроницаемо. Он только спросил сына:
— И много таких общежитий в городе?
Потрашев подумал и ответил с затаенным сожалением:
— Пока еще не очень много.
Отец молчал, а Потрашев продолжал пояснять:
— Это была подлинно народная стройка. Весь город старался для нашего комбината.
Отец смотрел на него, слушал то, что он говорит, и было непонятно, то ли он соглашается с ним, то ли думает какую-то свою, известную ему лишь думу.
Вернувшись домой, старик сказал Игорю, внуку:
— Сегодня знакомился с вашим городом…
Игорь усмехнулся:
— Папа знакомил?
— Да.
Усмешка Игоря стала шире, откровенней.
— Папа был, разумеется, в своем репертуаре?
— Как это, в своем репертуаре? — не понял дед.
Игорь закинул голову назад, широко, простодушно улыбнулся, глядя прямым, открытым взглядом, и стал в этот миг очень похож на своего отца.
— Здоро́во, дядя Петя! Как жена, уже разродилась? А, привет, Фрося, что новенького? Когда на свадьбе гуляем? Так было? — спросил он деда.
Потрашев не выдержал, рассмеялся от души. Ну и артист, ничего не скажешь!
А Игорь сказал уверенно, категорично:
— Любит папа дешевую популярность. Хлебом не корми, дай покрасоваться перед народом.
Потрашев натянуто улыбнулся, но дед спросил серьезно:
— Что значит — покрасоваться перед народом?
— Ну, например, назвать дворника по имени-отчеству, — ответил Игорь, — или штукатура поздравить с днем рождения, похлопать по плечу чистильщика на улице, — так, чтобы видели все! — И повел глазом в сторону Потрашева. — Мне иногда думается, папа, что ты специально все имена-отчества наизусть, как стихи, заучиваешь, и когда у кого день рождения или свадьба… Что, неправда?
— Да ну тебя! — с досадой сказал Потрашев и посмотрел на отца.
Старик улыбался, но не сказал ни слова.
Спустя несколько дней Потрашев поспорил с отцом. Это была не ссора, скорее именно спор, но оба не хотели уступить друг другу.
Вечером, когда Потрашев вернулся домой, отец сказал:
— А все-таки неправильно вы делаете!
— Что неправильно? — спросил Потрашев, неохотно отрываясь от газеты.
— Я сегодня гулял по городу, видел ваш новый магазин «Двадцатый век».
— А что, хорош? — с гордостью спросил Потрашев. — Погоди, мы еще свою «Березку» откроем, не хуже, чем в Москве.
Он посмотрел на отца. Глаза старика казались грустными.
— Зеркала всюду, на окнах бархат, столики полированные, — сказал отец. — А возле автоматов с майонезом — очередь как отсюда до булочной.
Потрашев развел руками:
— Очередь. Это, так сказать, бич, который пока еще…
— А я бы вот что сделал, — перебил отец и загнул один палец. — Перво-наперво бархат долой, зеркала к черту, проще, проще надо все делать, а на эти деньги… — Он передернул плечами. — Ты знаешь, как живут рабочие с машиностроительного завода?
— С машиностроительного? — переспросил Потрашев, припоминая.
— Да, с машиностроительного. Магазин вот вы открыли, словно парикмахерский салон, для текстильщиков общежития возвели — сплошная показуха, понастроили дворцы в самом центре и гостей туда возите, — дескать, вот, мол, мы о рабочем классе заботимся, душой болеем…
— О чем ты говоришь? — сухо спросил Потрашев.
— А о том, что рабочие с машиностроительного до сих пор в бараках живут.
Потрашев неторопливо, аккуратно сложил газету. Он нарочно выгадывал время, чтобы сдержать себя. Сощурясь, посмотрел на отца.
— Ты откуда знаешь?
— Ходил по городу. Зашел на Мельничную улицу. Гляжу, хибарки стоят, ветер дунет — и развалятся. Лучше бы общежития приличные построили, переселили бы рабочих, а в вашем «Двадцатом веке» поменьше бы зеркал да бархата понасовали. На эти деньги можно бы, честное слово, новый дом отгрохать!
Потрашев постарался улыбнуться, но внутри у него все кипело.
— Ладно, — сказал он, заставляя себя говорить привычно мягко. — Не будем сейчас об этом…
— Почему не будем? — спросил отец.
Но тут вмешалась невестка. Она быстро заговорила о том, как много и упорно работает Игорь в институте, как устает, ни днем, ни ночью нет отдыха, и как это можно до такой степени загружать студентов…
Отец не слушал ее, все порывался перебить, говорить о своем, но она не сдавалась, продолжала жаловаться на педагогов, на общественную нагрузку, сетовала на ослабевшее здоровье Игоря и в конце концов одержала победу: старик устало нахохлился и уже не пытался перебить ее.
Так разговор об общежитии заглох в самом начале. Но Потрашев затаил некоторую обиду на отца.
Чего он лезет не в свое дело? Зачем вмешивается туда, куда ему вовсе не следует вмешиваться?
Отец был беспокойным и в общем-то бестактным. Потрашев давно уже жил отдельно и даже не представлял себе, что старик стал таким бестактным и назойливым!
— В вашей газете пишут — снабжение города поставлено очень хорошо, лучше и быть не может, — после долгого молчания сказал отец. — А в магазинах ни грамма овощей. Это в такой-то области!
— Временные трудности, — заверил Потрашев. — Конечно, заготовительные организации осенью немного прошляпили…
— Вот так и писать следует, — настаивал отец. — Правду. Только правду. А то на газетном листе — полное благоденствие, а в магазинах — один лишь хрен и больше ни хрена! Как после этого люди будут к вам, начальникам, относиться?
Потрашев улыбался: ну что с ним спорить! Но в душе нарастало раздражение. Что ему надо? Кажется, уж его-то это вовсе не касается. Живет себе у сына, горя не знает, а туда же…
Иногда, не сдержавшись, он говорил жене:
— Честное слово, с кем не живешь, того не знаешь…
— Успокойся, Костя, — увещевала его жена. — Бог с ним…
— Нет, правда, отец совсем не такой, каким я его себе представлял…
— Старость, — утверждала жена. — К старости люди меняются… — И, сложив маленькие, холеные ладони, просила: — Только не ссорься. Потерпи еще немного, он же уедет, и опять все будет спокойно…
Однако отец, как видно, не собирался уезжать. Каждый день отправлялся ходить по городу, возвращался обычно с новостями и претензиями:
— Во дворе сельскохозяйственного института ржавеет под снегом столько всяких машин — и жатки, и плуги, и сеялки. За них же деньги плачены, народные деньги, ну на что это похоже!
А то просидит зачем-то целый день в жилищном управлении, наслушается всяких разговоров — всегда ведь найдутся недовольные и обойденные — и потом выкладывает сыну:
— С распределением квартир у вас нечисто. Я посмотрел, послушал, черт те что творится. Ты бы подумал об этом!
Потрашев стал ловить себя на том, что ему не хочется возвращаться домой. Он просто избегал встреч с отцом, а тот, как нарочно, каждый раз готовил ему какой-нибудь «взрывчик», как говорил Игорь.
Но однажды они поссорились не на шутку.
Старик с первых дней приезда приглядывался к Игорю. Игорь жил в семье обособленно: у него были свои интересы, недоступные, как он считал, родителям, свои друзья. К отцу и к матери он относился слегка покровительственно, называл их «предки», не стесняясь говорил им в лицо:
— Вы, друзья мои, не доросли до запросов современности. Подождите, когда-нибудь дорастете…
Отец и мать улыбались. В сущности, все эти шутки носили невинный характер.
Но дед не давал внуку спуску.
— Откуда у тебя такой нигилизм, такое неуважение к старшим? Ты же еще сопляк, тебя еще жареный петух ни разу не клюнул…
Игорь только плечами пожимал, не считая нужным спорить со стариком.
— Только этого не хватало! — жаловался он отцу. — Мало у меня забот, так тут еще дед со своими нравоучениями…
Отец успокаивал его словами Варвары Павловны:
— Ничего не поделаешь, старость. Потерпи еще немного…
Как-то при старике Игорь сказал отцу:
— У нас в институте уже начали поговаривать о распределении…
— Куда же тебя прочат? — с беспокойством спросила мать.
— В Благовещенск! Ты ж понимаешь, всю жизнь мечтал…
— Конечно, папа сделает все, что нужно, — сказала Варвара Павловна.
Дед резко выключил приемник.
— Что же именно сделает папа? — спросил он.
Игорь покосился на старика, но ничего не сказал. Потрашев молча разглядывал ногти.
— Понимаете, — улыбаясь, начала Варвара Павловна, — это все очень сложно. Игорь привык к определенным условиям жизни, и потом, не нужно забывать, что у него слабые бронхи, он еще в детстве…
— Нет, я хотел спросить, что сделает папа? — настойчиво спросил старик, глядя на Потрашева.
Не отрывая глаз от ногтей, Потрашев лениво отозвался:
— Ну, позвоню куда-нибудь, поговорю… И вообще, стоит ли сейчас говорить об этом? Ведь Игоря посылают не сегодня…
— Стоит. Очень даже стоит!
Игорь встал, не глядя на деда.
— Может быть, папа, мне не обязательно присутствовать при вашем разговоре?
И, посвистывая, вышел из комнаты.
Старик покачал головой.
— Костя, Костя! — с горечью сказал он. — Ты же все понимаешь!
— Что именно? — спросил Потрашев.
— Ты сам, своими руками толкаешь парня в пропасть…
— Не люблю громких слов, — как бы про себя сказал Потрашев.
Но отца уже невозможно было удержать, пошел-поехал. Он обвинял сына во всех смертных грехах, утверждая, что он портит Игоря, что поступает не по-советски, не так, как положено коммунисту, что по его вине сын вырастет избалованным приспособленцем, считающим, что все кругом обязаны что-то делать для него…
Никто не перебивал его, и он кричал, все более распаляясь, а потом вдруг побледнел, остановился на полуслове, прижав руку к сердцу.
Варвара Павловна испугалась, дрожащими руками налила стакан воды, подбежала к нему. Но он отвел ее руку.
Через день он уехал. Варвара Павловна деликатно уговаривала его погостить еще, не торопиться, и Потрашев тоже сказал:
— Остался бы…
Но отец был непреклонен.
— Поеду. И мне спокойней, и вы без меня отдохнете, — сказал он с легкой усмешкой. — Старики — они утомительны…
— Стало быть, твердо решил? — спросил Потрашев, сделав вид, что не расслышал или не понял слов отца.
И тот ответил, помедлив, как бы понимая все то, что чувствует, но не говорит сын:
— В гостях долго засиживаться не положено…
Сын проводил его на вокзал. Стоя возле вагона, они говорили о всяких пустяках, о погоде, о том, что паровозы теперь постепенно сменяются тепловозами, о том, что носильщикам пора бы выдать новую форму. Оба говорили совсем не о том, о чем думали.
Потрашев украдкой поглядывал на часы, казалось, поезд никогда не тронется с места. И только тогда, когда паровоз загудел и проводник объявил: «Через пять минут отправляемся», — старик торопливо, крепко обнял сына, потом оттолкнул от себя, сказал горестно:
— Боюсь я за тебя, Костя, ох, боюсь…
Он стоял на площадке, позади проводника, глаза его смотрели на сына, словно хотели запомнить его получше, словно понимали, что больше им не суждено увидеться. А Потрашев шел за вагоном, улыбался, махал рукой, говорил какие-то бодрые слова, какие — и сам не помнит, и, когда поезд скрылся вдали, невольно глубоко, с облегчением вздохнул.
Он любил отца и от всей души хотел быть внимательным к нему, но не его вина, что у отца такой характер.
Вечером Игорь спросил с обычной своей усмешкой:
— Ну как, отбыл наш патриарх?
— Дедушка уехал, — строго сказал Потрашев.
Игорь не обратил внимания на тон отца.
— Неуживчивый старик, — небрежно сказал он. — Типичный пережиток проклятого прошлого со всеми вытекающими последствиями.
— Игорек, — укоризненно произнесла мать, — ну можно ли так о старших? — И слегка улыбнулась, чтобы смягчить свои слова. — Надо все-таки уважать возраст…
«Конечно, старик трудный и колючий, — думал тогда Потрашев. — И потом, ясное дело, он устарел, многое до него не доходит. Живет старыми, обветшавшими понятиями, которые ужо непригодны для нас…»
Он был незлопамятен, вскоре написал отцу открытку — несколько слов: как доехал, как здоровье, может быть, что-нибудь ему нужно? Приглашал приехать еще…
Отец долго не отвечал. Потом позвонил как-то из Ленинграда, сказал, что был болен, но теперь уже все в порядке. Спросил, как они все, здоровы ли?
— Здоровы, — ответил Потрашев. — Все тебе кланяются.
Разговор, в общем, не получился: привет твоим, привет тебе… Да и много ли наговоришь за три минуты?
Переписывались они редко. Оба — и Потрашев и отец — не очень любили писать письма. Иногда звонили, то отец ему, то он отцу, перебрасывались общими словами. Отец говорил всегда:
— Я здоров. Все в порядке…
…Теперь отец умер. Он ушел навсегда, и его облик, его привычки, его трудный характер, все то, что присуще было только ему и ни в ком другом никогда уже не повторится, — все это ушло с ним.
И вместе с ним навсегда ушел первый снег, когда-то упавший на его плечи, и первый дождь, смочивший его лицо, и любовь, и вражда, и дружба. Навсегда.
Какое все-таки неумолимое, совершенное в своем первозданном значении слово — навсегда…
Он сел за стол, который еще в незапамятные времена из-за сломанной ножки был плотно придвинут к стене. Когда-то отец говорил:
— Есть такие люди, вроде этого стола. Стоят на месте — ничего не видать, все в порядке. А вот тронь с места — не выдержат, падают…
Стол был, так же как пол и камин, щедро покрыт пылью.
На столе лежали картонная папка и настольный календарь.
Потрашев раскрыл папку. Она была полна газетных вырезок, сколотых скрепками. Это были очерки и заметки, посвященные героическим подвигам. Потрашев увидел фотографию «небесных братьев» Гагарина и Титова, очерк о них, заметку о подвиге дружинника, поймавшего опасного преступника, рассказ о том, как трактористы спасли скот от пожара в хакасском совхозе.
«Зачем ему это все нужно было? — удивился Потрашев, разворачивая и читая все новые вырезки. — Почему он собирал их?»
Незаметно для себя он зачитался. Особенно увлек его рассказ о молодом враче станции «Северный полюс», который сам себе сделал операцию аппендицита.
«Вот бы Игорю почитать», — подумал Потрашев и тут же представил себе скучающее лицо сына, его иронически сложенные губы. Нет, Игоря ничем не проймешь, ничем не удивишь.
Потом Потрашев раскрыл календарь. Запись на первом же листке привлекла его. Он узнал острый, крупный почерк отца.
«Пойти в магазин, проверить, как работает молочный отдел».
Потрашев еще раз перечитал запись. Да, именно так: проверить, как работает молочный отдел. Вот ведь характер!
«Зайти к Кирпичеву, — читал он на следующем листке. — Завтра в семь часов. У Кирпичева с потолка течет. День и ночь стоит ведро. Безобразие».
Слово «безобразие» подчеркнуто жирной чертой.
Потрашев листал листки календаря, один за другим, и казалось, до него доносится голос отца.
«Сегодня написал о Кирпичеве письмо в «Ленинградскую правду». Так жить невозможно».
И слово «невозможно» опять подчеркнуто.
Хлопнула входная дверь. Видимо, соседка ушла куда-то.
Потрашев листал календарь.
Вот запись об этом самом Доме пионеров.
«Сегодня иду в Дом пионеров Смольнинского района. Будем читать Пришвина».
И следующий листок:
«Обязательно поговорить с Валей Славиной. Доказать ей, что так нельзя».
Да, отец был верен себе. Постоянно хотел кого-то в чем-то убедить, что-то втолковать, доказать то, что считал нужным.
Может быть, эта самая Валя Славина и звонила давеча? Та самая, которой надо доказать, что так нельзя?
Вновь зазвонил телефон. Соседки не было. И Потрашев пошел в коридор.
— Вас вызывает Синеволжск, — услышал он, сняв трубку.
Вслед за тем раздался голос сына:
— Старик, это я. Как дела?
— Никак, — сухо ответил Потрашев, чувствуя невольную досаду на сына за его голос, невозмутимо звонкий, за небрежный тон.
— Прими мои соболезнования, — бодро сказал сын. — Ну и все такое прочее, что полагается в этих случаях. Но жизнь есть жизнь. Слушай, если можно, купи мне готовальню, моя совсем уже никуда…
— И все? — спросил Потрашев.
— Пожалуй, — сказал сын. Может быть, он и хотел бы еще что-то добавить, но Потрашев, не слушая, не желая больше ничего слушать, положил трубку.
Несколько минут он стоял в темном, молчаливом коридоре, и снова, как раньше, на аэродроме, его охватило зябкое, неуютное сознание своего одиночества.
Впервые отчетливо и ясно он ощутил, что одинок.
Да, как ни странно, он, веселый, общительный, контактный, умеющий легко сближаться с людьми, одинок, как сыч. Абсолютно и неоспоримо!
Никогда раньше подобная мысль не приходила к нему. Может быть, потому, что был жив отец? Это был тот горячий, живой островок, к которому он мог прибиться всегда, в любое время, та нить, которая вела его от самого детства, от той поры до нынешних дней.
В первый раз в жизни он холодно, отчужденно посмотрел на себя со стороны и увидел благополучного, уверенного, умеющего хорошо, вкусно пожить человека, и все-таки одинокого. Безусловно одинокого.
Он не любил признавать свои ошибки, но на этот раз признался сам себе: он ошибался в отце. Он любил отца, слов нет, любил, но привык относиться к нему не то чтобы свысока, а несколько снисходительно.
Отец был, по общему признанию, неудачником, «несостоявшимся». Хотелось многого, а ничего не сумел достичь.
А он, его сын, был счастливчик, человек удачливой, легкой судьбы.
Так считали все, так считал прежде всего он сам, Потрашев.
Но сейчас он с удивлением ощутил себя обделенным. И горькая, тонкая, как игла, жалость к себе впервые уколола его сердце.
Он открыл дверь, стоя на пороге, посмотрел в глаза на портрете, встретившие его взгляд.
Тот мальчик был другим, непохожим на него, словно жил не на той планете. Тому не надо было лгать, приспосабливаться, скрывать свои мысли. А этот… о, как много, как часто приходилось ему в последние годы фальшивить, изворачиваться, лукавить и лгать, лгать…
Вот хоть вчера. Вчера он лгал, сидя в своем кабинете, лгал, глядя в лицо Лучининой ясными, открытыми глазами правдолюбца.
А ведь она была права. И он это понимал лучше других.
Сгорел дом, в котором она жила. И он распорядился переселить восемь семей погорельцев.
Шесть семей поселили в бараке, на окраине города. Лучинина была в их числе.
Она была серьезно больна — страдала открытой формой туберкулеза. И просила немного — маленькую, самую маленькую комнатку, но только в сухой квартире.
А он не дал. Он сказал ей: «Сейчас нельзя, никак нельзя, но при первой же, самой первой возможности…»
Она поверила ему, но он лгал. У него были резервные квартиры из переселенческого фонда. Две семьи получили хорошие, сухие квартиры в новом доме: семья доцента Симакова и сестра его секретарши Аллы Викторовны. А Лучининой он сказал: «при первой возможности», хорошо зная, что первая возможность представится не скоро.
Интересно, что сказал бы отец, если бы узнал об этом? Хорошенько отчитал бы его, а потом записал бы в свой календарь: «Написать в обком. Прекратить это безобразие!»
И подчеркнул бы слово «безобразие» жирной чертой.
Потрашеву вспомнилось, как года два назад у него была одна женщина на приеме. Работница пригородного совхоза.
До сих пор помнил он ее лицо. Уже немолодая, красивая тяжелой крестьянской красотой, белолицая, с пышными косами вокруг головы.
Недавно она была принята в члены партии и пришла к нему с жалобой на непорядки в совхозе. Директор и старший зоотехник пьянствуют, зажимают критику, дают неверные сводки. Все молчат, словно воды в рот набрали, а она молчать не хочет, ей, как она сказала, «партийная совесть не дозволяет молчать», и она просит его разобраться во всех этих гадостях и по заслугам наказать виновных.
И он обещал ей разобраться. Во всем, как следует. Но в обкоме, как он понял, у директора совхоза нашлась крепкая рука, и даже областной прокурор сказал ему, что все это выеденного яйца не стоит, просто-напросто сведение личных счетов.
Само собой, ничего определенного он сказать ей не мог,' а она приходила к нему еще и еще, и каждый раз он обещал ей разобраться как следует, только пусть подождет еще немного.
В последний раз, выслушав его обычные заверения, она сказала с горечью:
— Не верю я вам.
Он даже опешил поначалу:
— Как это не верите?
— Етапный вы, — сказала она и, сложив руки под грудью, спокойно пояснила: — Есть такие люди, вот хоть вас взять. По етапу ходят, куда гонят, а в сторонку глянуть не догадаются.
И он не нашелся что ей ответить. А она ушла, не посмотрев на него, не попрощалась даже. Хлопнула дверью и ушла.
«Может, я и в самом деле етапный?» — подумал он. И вслед за этой мыслью пришла другая: ведь теперь эта женщина никому уже не верит. Не может верить! А это самое страшное — когда вера убита…
Он судил себя сейчас беспощадным, строгим судом. И чем больше вспоминал, тем острее чувствовал свою вину, непроходящую, глубокую вину перед людьми, перед отцом, перед сыном… И слово «народ», которое так часто, бездумно слетало с его уст, вдруг обернулось для него лицом той женщины, горестными глазами Лучининой, ироничным взглядом сына…
Ведь это он, Потрашев, в первую голову виноват в том, что сын вырос таким. Тысячу раз был прав отец!..
В сущности, сын похож на него прежде всего равнодушием ко всем, кроме разве самого себя. Только он, Потрашев, умел скрыть это равнодушие, а сын еще не успел научиться скрывать.
Научится. Невелика наука…
Казалось, кто-то сильный, всезнающий подвел Потрашева к ярко и беспощадно освещенному зеркалу и он ясно увидел все свои душевные морщины, рубцы и шрамы.
Одно, только одно владело им все эти годы — сохранить свою власть, не утратить своей популярности.
И все его помыслы были направлены только к этому.
Он старался, изо всех сил старался быть демократичным, приветливым даже с теми, кто сегодня не был нужен ему. Он обладал прицелом дальнего действия: сегодня не нужен, а завтра может пригодиться. И так бывает.
Когда-то, еще в молодости, случилась в его жизни любовь. Теперь-то, неумолимо разбирая свое прошлое, он понял: это и была настоящая, подлинная любовь, какая приходит не к каждому.
Но он намеренно подавил ее. И легко, почти беспечально расстался с женщиной, сознавая, что иначе нельзя, что он не имеет права ломать свою упорядоченную, хорошо налаженную жизнь. К тому же эта история могла сильно повредить ему в общественном мнении.
А он хотел быть безукоризненным в глазах людей. Без единого пятнышка!
Он переходил с одной руководящей должности на другую, его повышали и уже привычно выбирали в президиумы, и он научился сидеть за столом президиума, сложив ладони коробочкой и сохраняя сдержанно улыбчивое и в то же время озабоченное выражение лица. Научился быть обаятельным с подчиненными, простым и доступным, ненавязчиво льстить вышестоящим, научился читать по бумажке доклады, написанные не им самим, и ставить свою подпись там, где ее надлежало ставить… Научился втайне завидовать, рассчитывать каждое свое слово и рекрутировать побольше друзей.
Но не друзья то были, а такие же, как он, ловкие выученики и подражатели, готовые продать его при первом же сигнале «сверху».
Так же как он, они умело скрывали свои подлинные мысли, выработав, подобно ему, свой особый лексикон, и превосходно пользовались этим небогатым лексиконом, понимая один другого с первого слова.
Так же как он, они ловко жонглировали увесистым словом «народ»: «поговорить с народом», «посоветоваться с народом» — и при этом, по существу, не знали, не понимали свой народ…
Потрашеву вспомнились слова шофера такси, сказанные вчера: «План не выполнил — сырья не было».
Для них, его друзей, народ был, в сущности, тем же самым сырьем, только сырьем, и ничем больше…
А он видел все это. Видел, молчал, сам поступал точно так же и считал их друзьями, и старался сохранять со всеми добрые отношения, тщательно, этаж за этажом, возводя непрочное здание собственного престижа.
И все ему удавалось.
Тот мальчик на портрете, с большими, широко расставленными глазами и острым подбородком, не знал еще ничего. Он не знал силы своей улыбки, не понимал подавляющей власти лживых, пустых слов.
Он ничего не знал. И ему ничего не было нужно.
Так откуда же появилась в нем эта неуемная жадность? Как случилось, что его целиком поглотило обманчивое умение изворачиваться, притворяться, лукавить?
Почему перестал он быть самим собой?
Почему?
Потрашев искал и не находил ответа. Он вспомнил отца и сам удивился — такую неприкрытую зависть ощутил он сейчас к отцу.
Его отец не умел скрывать своих чувств, прямо говорил все, что думал. Ему не нравилось многое — плохие общежития для рабочих, неправда в газете, воспитание внука…
Конечно, он был, если исходить из общепринятой точки зрения, неудачником. Не сумел сделать карьеры, выбить из десяти очков хотя бы восемь возможных.
Но, наверное, это и есть подлинное, неподдельное счастье — говорить то, что думаешь, и не лгать, никогда не лгать! И может быть, отец и был по-настоящему счастлив потому, что никогда не был равнодушным, не умел отмахнуться, пройти мимо, забыть… Он мог разрешить себе роскошь не лгать, не фальшивить, не взвешивать каждое сказанное слово. Он сумел остаться самим собою. До самого конца…
Вновь зазвонил телефон. Гудки были длинные и нервные, — очевидно, снова вызывала междугородная. Скорее всего это звонили ему, Потрашеву, жена, или сын, или кто-либо из друзей. Да, друзей… Выразить соболезнование…
Потрашев не снял трубки, и телефон, охрипнув, замолк.
Потрашев опустил голову на папку с газетными вырезками, чувствуя в сердце такую давящую, всеобъемлющую пустоту, какой не ощущал еще никогда в жизни.
А мальчик на портрете смотрел на него в упор широко расставленными, серыми с прозеленью глазами, и в глазах этих был и веселый вопрос, и немое ожидание, и бездумная, неосмысленная радость…
Осень обрушилась неожиданно, поистине снегом на голову. И сразу стало так холодно, будто не конец августа стоял на дворе, а поздний октябрь.
По утрам свинцовый иней поблескивал на траве, на листьях, моросил мелкий, надоедливый дождь, временами переходивший в изморось, — предвестник раннего снега.
Одна за другой пустели дачи, возле садов, обожженных первыми заморозками, стояли машины, и дачники грузили на них матрацы, велосипеды, детские коляски.
Уже тянуло в город, особенно вечерами, когда опускались быстрые сумерки и кругом неприютно лаяли собаки, а за лесом клубился зябкий туман. Тогда невольно вспоминались городские улицы, полные людей и привычного городского шума, теплые московские квартиры с ярко освещенными окнами.
Толя и Валя Вставали и ложились с одними и теми же словами:
— Поедем домой…
Мария Михайловна вздыхала в ответ:
— Подождите, вот папа приедет…
А он все не ехал, задерживался в командировке, и она с грустью думала о том, что они, должно быть, без него не сумеют выбраться.
Правда, Валя предлагала:
— Давай соберемся и поедем…
И Толя поддерживал ее:
— Мы же сами сумеем…
Но мать говорила свое:
— Подождем отца, без него не справимся…
Он приехал неожиданно, когда его уже и ждать перестали, еще издали, от калитки, закричал:
— Вот и я! Как вы здесь без меня, загораете?
И сразу стало весело, запахло медовым запахом табака — он курил трубку, антоновскими яблоками — он привез с собой чемодан яблок. Голос его звучал на весь дом, он просто не умел говорить тихо, и Валя побежала ставить самовар — отец любил пить чай из самовара.
Хозяин дачи, веселый старичок из породы балагуров и пустозвонов, просунув голову на террасу, засмеялся, заверещал:
— Уж вас ждали, Михаил Федорыч, ждали, все ожидалки растеряли…
Потом пили чай на террасе, в углу поставили керосинку, и от керосинки и самовара стало до того тепло, что стекла даже запотели. Отец расспрашивал, как они жили без него, и, не дослушав, рассказывал, что здорово устал, — шутка ли, столько лекций пришлось прочитать! Теперь бы в самую пору отдыхать на даче, да вот погода…
Отпили чай. Отец затянулся трубкой, сказал решительно:
— Завтра уезжаем. Пора!
Сам уложил и запаковал вещи, — Мария Михайловна суетилась, но скорее мешала, чем помогала. Сам поймал на шоссе попутную машину, вместе с шофером погрузил вещи.
Старичок хозяин вприпрыжку подпорхнул к машине, сунул Марии Михайловне букет мокрых и тяжелых от дождя гладиолусов, сказал игриво:
— До будущего года!
— Сперва надо дожить, — ответил Михаил Федорыч.
Старичок обошел кузов машины, словно искал что-то потерянное им, покачал головой:
— А то остались бы. Может, погода еще одумается…
Валя шепнула Толе:
— Мы же уже все погрузили, уже уезжаем, а он — нате, пожалуйста, остались бы… Вот болтушка!
Она сморщила нос и засмеялась. Все было ей весело!
А Толя рос угрюмым, с первого взгляда неприветливым. Может быть, потому, что был болезненным, с самого детства его одолевали всяческие хворобы — и коклюш, и корь, и ангина…
Он жил в постоянном ожидании высокой температуры, боли в горле, озноба…
Валя была на год с небольшим старше брата. Были они непохожи друг на друга — Валя рослая, розовощекая, с карими глазами. Белки глаз были голубые, и от этого глаза казались яркими, значительными. Она никогда ничем не болела и, как все абсолютно здоровые люди, относилась к болезненному брату очень бережно, словно он был стеклянный.
Она никогда с ним не ссорилась, даже не спорила ни о чем, охотно уступая ему.
У Вали был очень хороший характер. Больше того, счастливый характер. Она всегда всем была довольна, и все любили ее.
Ее любили с первого взгляда, просто приятно было смотреть на нее — красивую, здоровую, с чудесным румянцем, с белозубой, поистине ослепительной улыбкой.
Она и сама любила все, что ее окружало, — дома, деревья, улицы, людей. Она все делала с видимым удовольствием, словно для нее невесть какая радость была мыть пол, решать уравнения с одним неизвестным или шить себе новый передник.
— Ты вся в папу, — говорил ей Толя.
И Валя с радостью соглашалась. Ей было приятно, что она похожа на папу своей ловкостью, быстротой, умением, что у нее все так же спорится в руках, как у папы.
Ее любили не только люди, но и вещи. Перья и карандаши ей всегда доставались самые лучшие, место в кино было всегда в середине, дверь лифта никогда не ударяла ее, как других, она ничего не теряла, а если роняла на пол отточенный карандаш, то графитный кончик оставался целым, даже хлеб у нее падал маслом вверх.
Веселая удача шла рядом с ней, плечом к плечу, и Валя привыкла считать, что иначе и быть не может.
Они жили на Хорошевском шоссе, в новом доме. В двух комнатах было просторно, мебели мало, только стены увешаны шкурой рыси и лосиными, затейливо изогнутыми рогами. Это были трофеи отца, страстного охотника.
Каждому, кто бы ни явился в дом, Михаил Федорыч пояснял, бегло кивая на шкуру рыси и на рога:
— Да, было дело в Беловежской пуще…
И лицо у него при этом становилось чуть скучающим, — дескать, что же в этом особенного, необыкновенного?
Толя любил отца больше всех на свете. Отец был поистине душой дома — веселый, добрый, шумливый человек, на диво умелый и спорый. Порой, когда мать болела или уставала, он готовил обед, ходил в магазин, случалось, даже мыл и заклеивал окна — и все это быстро, легко, словно бы играючи.
Он сам отправлял семью весной на дачу, сам укладывал посуду, белье, не забывая ничего — ни посудного полотенца, ни веника, ни бака для белья.
Мать говорила:
— Я за ним как за каменной стеной.
Она была какой-то безликой, неприметной. Во всяком случае, так считали многие, особенно когда сравнивали ее с Михаилом Федорычем.
Самой отличительной ее чертой была особенность говорить невпопад.
Она работала в библиотеке, и посетители за глаза не называли ее по имени-отчеству, а говорили:
— Это такая тихонькая…
Никто не помнил, как она выглядит, в какое платье одета. А она помнила каждого. У нее была отличная память.
Толя считал — их семья счастливая. И Валя так считала. В сущности, так оно и было.
Сразу же по приезде брат и сестра принялись помогать отцу распаковывать вещи, раскладывать их по местам.
— А теперь, давай-ка натрем пол, — сказала Валя.
Толя намазал пол краской, а Валя начала натирать его щеткой. Она разулась, ее смуглые маленькие ноги так и летали по комнате, она улыбалась, — она привыкла все делать с улыбкой, — а Толя шел за ней по пятам и полировал пол суконкой, чтобы он блестел сильнее.
Но Толя быстро выдохся, устал, сел на подоконник. А Валя ни капельки не устала.
Танцуя и выделывая щеткой зигзаги, словно заправский полотер, Валя добралась до кухни, и тут до Толи донесся ее голос:
— Иди сюда на минутку…
Она держала в руках картонную коробку, перевязанную шпагатом.
— Может, выбросим это, а то стоит в углу, только мешает.
— Что это? — спросил Толя и вдруг вспомнил.
Когда-то, когда они с Валей были маленькие, отец из какой-то командировки привез им цветные стекла. Это были аккуратные квадратики различных оттенков, хорошо отшлифованные, — голубые, розовые, малиновые, лиловые, золотистые, зеленые…
— Со стеклодувного завода, — пояснил тогда отец, — по специальному заказу для вас.
И с этого дня Толя забывал есть и спать. Он смотрел сквозь стекла.
Валя была непостоянной, как и подобает женщине. Сперва поиграла, посмеялась вволю, — очень смешно было смотреть на лиловые дома, на оранжевое небо или на зеленое лицо Толи с зелеными бровями и зубами, словно трава. Но вскоре она занялась другими игрушками и забросила стекла.
А Толя не мог. По целым часам стоял во дворе или на балконе и прикладывал к глазам цветные квадратики.
Небо становилось попеременно лиловым, или зловеще-малиновым, или золотистым, веселым, как бы пронизанным невидимыми солнечными лучами.
— Иди кушать! — звала мать.
Он смотрел на ее голубое лицо и голубые волосы, слегка кудрявившиеся над голубым лбом.
— Подожди, — говорил он, — стой на месте.
И прикладывал к глазам лиловое стеклышко.
С тех пор прошли годы. Цветные стекла давно уже покоились в картонной коробке вместе с елочными украшениями. Их вынимали только под Новый год, когда в дом приносили елку. Тогда Толя снова смотрел сквозь стекла, и мир загорался необычайным, непривычным светом, а самые обычные вещи вдруг становились сущей сказкой.
За окном, покачиваясь, проезжали малиновые троллейбусы, малиновая кондукторша рассеянно смотрела в окно, по зеленому тротуару спешили в разные стороны зеленые люди, а из розового магазина на той стороне улицы вырывались розовые снежные клубы.
И теперь Толя стоял и смотрел на цветные стекла: в каждом стеклышке отражалось его серьезное лицо с облупившейся кожей на носу.
— Не надо выбрасывать, — сказал он.
Валя пожала плечами. Однако согласилась.
— Как хочешь. Тогда спрячь их на антресоли, а то еще разобьют ненароком…
Толя встал на лестницу-стремянку и спрятал картонку со стеклами на антресоли.
Вечером, когда квартира была убрана на славу, окна протерты, а плита на кухне вымыта до зеркального блеска, пришли гости — сослуживец Михаила Федорыча с женой.
У сослуживца было самое что ни на есть простое имя-отчество — Иван Петрович, а жена его, смазливая, щеголеватая шатенка с темными глазами и хищным оскалом ярко накрашенного рта, звала мужа замысловато и немного смешно: «Ива».
— Ива, — говорила она, зачем-то подмигивая всем сидящим за столом, — какое нынче число?
И он, подумав, добросовестно называл число.
Все улыбались, а жена Ивана Петровича смеялась от души, длинные серьги болтались в ее ушах. В голубых прозрачных камнях отражались крохотные окна.
— Рассеян, как академик, и полное отсутствие чувства юмора, — говорила она о муже так, словно его здесь не было, глядя на Михаила Федорыча, щурила свои темные глаза, похожие на две узкие поблескивающие щелочки.
После чая Иван Петрович садился за пианино, а она вставала подле него и, словно заправская певица, долго откашливалась, деликатно держа носовой платочек возле губ.
Она пела, не сводя глаз с Михаила Федорыча, будто все слова относились именно к нему. И он с улыбкой слушал ее низкий, не лишенный приятности голос. А Иван Петрович старательно нажимал на клавиши и никогда не фальшивил. У него был абсолютный слух.
И в этот вечер все было так, как всегда. Жена Ивана Петровича — все ее звали просто Женя — подтрунивала над мужем, словно только и выискивала случай выставить его перед всеми в смешном свете, а он был неизменно серьезен и корректен.
Потом он сел за пианино, и Женя пела:
Очи черные, очи страстные…
Серьги ее болтались в такт словам, глаза блестели, она смотрела на Михаила Федорыча, загадочно щурясь.
Знать, увидел вас
Я не в добрый час…
Мария Михайловна зевнула, но тут же смутилась и быстро заговорила:
— Мы ведь только-только с дачи…
Но Женя даже не обратила на нее внимания.
Иван Петрович вытер платком руки, обернулся к жене:
— Еще что сыграть?
— Сейчас, — ответила Женя и посмотрела на Михаила Федорыча: — Что бы вы хотели послушать?
— Все равно, — ответил он.
— «Подмосковные вечера», — сказала Мария Михайловна, но Женя и бровью не повела, будто не слышала.
— Так ничего и не хотите?
— Ну, — сказал Михаил Федорыч, подумав, — если не трудно, сыграй-ка нам, старик, и в самом деле «Подмосковные вечера».
— Трудно? — переспросила Женя. — Мой Ива играет все, он в один миг подбирает по слуху… — И приказала мужу: — Давай, начали…
Он стал играть, а она подпевала ему, видимо, не зная слов, и смотрела в упор на Михаила Федорыча, а он отхлебывал остывший чай и постукивал в такт песне пальцами по колену.
Когда они ушли, Мария Михайловна стала убирать со стола.
— Все-таки так нельзя, — сказала она, вытирая рюмку чайным полотенцем.
— Что нельзя? — спросила Валя.
— Нельзя так обращаться с мужем.
— Почему?
Мария Михайловна взялась за другую рюмку, по казалось, слабые пальцы вот-вот выронят ее.
— Ладно, — сказал Михаил Федорыч с чуть заметной досадой, — давай уж я сам.
Потом посмотрел на жену, вытянул губы трубочкой, словно хотел засвистеть, да раздумал.
— А ты, Маша, в самом деле, взялась бы за себя…
— Как взялась? — спросила Мария Михайловна.
— Платье бы, что ли, какое-нибудь поизящнее сшила, финтифлюшки бы навесила, — почему нет?
Толя неожиданно вступился за мать:
— Что ты, папа? Какие еще маме финтифлюшки?
— Ну, какие, — сказал отец и похлопал себя по шее, дернул за ухо, — вот сюда и сюда, чем плохо?
— Очень даже плохо, — отрезал Толя, — маме это ни к чему.
— Просто это не всем идет, — примирительно заметила Валя, обращаясь не то к брату, не то к отцу. — Кому идет, а кому — ни в какую…
Она любила, чтобы в доме был покой и мир.
Утром, когда они шли в школу, Толя сказал сестре:
— Стерва она, видно, препорядочная!
— Кто? — не поняла Валя.
— Это самая, вчерашняя…
— Женя? — удивилась Валя. — Что ты, она прелесть!..
Все люди казались Вале хорошими, замечательными.
— Никакая она не прелесть, — жестко сказал Толя. — Она стерва. Ты заметила, как она на папу смотрела?
Валя засмеялась:
— Смотрела? Ничего я не заметила. Просто надо было на кого-то смотреть.
— Ты меня не уговаривай, — отрезал Толя. — Я знаю, что говорю.
Весь день в школе он был сердитым, ни с кем не разговаривал. Перед глазами стояло, не уходило ненавистное лицо Жени с поблескивающими глазами и длинными голубыми сережками.
Потом все забылось, постепенно стерлось из памяти, и, когда Михаил Федорыч как-то сказал, что Иван Петрович и Женя уехали в Ригу на работу, Толя равнодушно отозвался:
— Вот как? Ну и пусть…
А Мария Михайловна пожалела:
— Он, наверное, играть разучится…
И все удивленно на нее поглядели. Она умела, как никто, сказать невпопад, не то, что нужно!
Однажды вечером к ним явился директор школы, в которой учились Толя и Валя.
Он стоял на пороге, держа под мышкой большую кожаную папку, и, чуть смущенно улыбаясь, глядел на Толю, открывавшего ему дверь.
— Мне нужен Михаил Федорыч, — сказал директор.
Сердце Толи сжалось. На прошлой неделе он сбежал с последнего урока — черчения, а третьего дня подрался во дворе школы, и вот, очевидно, директор пришел поговорить с отцом.
— Папы нет дома, — пробормотал Толя.
Из комнаты вышла Мария Михайловна, узнав директора, испугалась, но постаралась скрыть свой испуг.
— Очень, очень рада, — бессвязно заговорила она, — милости просим, муж скоро придет…
— Я знаю, — сказал директор, снимая пальто, — с ним давеча сговорились по телефону.
Он прошел в столовую, сел на диван. Он был толстый, с большой лобастой головой и курчавыми волосами. У него были круглые глаза, круглые тугие щеки, круглый рот, почти всегда полуоткрытый.
Если бы не склеротические красные жилки на носу и на висках и не морщины на лбу, он был бы похож на упитанного, рано вытянувшегося подростка.
Слегка позевывая, он вежливо слушал Марию Михайловну, которая старалась развлекать его рассказами о составе абонентов своей библиотеки и о все более растущих вкусах широких читательских масс.
Должно быть, ему и невдомек было, что Мария Михайловна, как и всякая мать, несколько обеспокоена его визитом, не знает, как подойти, чтобы узнать, зачем он пришел и почему ему нужен именно отец.
Наконец, исчерпав свой рассказ о читателях и книгах, она решила спросить его напрямик:
— Как там наши дети? Не натворили ли чего-нибудь такого?
Она с трепетом ждала ответа директора, но он покачал головой и ответил с достоинством:
— Нет, не тревожьтесь, тут совсем другое, личное дело…
И, успокоенная, она принялась с удвоенной энергией описывать запросы и литературные вкусы молодых и старых читателей своей библиотеки.
Вскоре пришел Михаил Федорыч.
— Извините, — сказал ой, протягивая руку директору, — я несколько задержался…
— Помилуйте! — возразил директор и обвел вокруг себя взглядом. — Какая рысь! Представляю, до чего трудно было с нею справиться?
Лицо отца приняло небрежно-скучающее выражение.
— Да, это был не простой случай…
Быть может, он подробно рассказал бы об этом не простом случае, но директор бегло глянул на свои часы.
— Простите, Михаил Федорыч, но я уж, так и быть, решил поймать вас на слове…
Голос его звучал непривычно просительно.
— Да-да, — сказал отец, — сейчас обо всем потолкуем. Прошу ко мне.
И, пропустив директора вперед, плотно закрыл дверь своего кабинета.
Мария Михайловна вопросительно посмотрела на Толю:
— Все-таки что-нибудь случилось, скажи правду?
— Честное слово, ничего, — не очень уверенно ответил Толя.
Отец и директор недолго сидели в кабинете. Оба вошли в столовую, и директор сказал:
— Вся надежда на вас, Михаил Федорыч…
В руках его уже не было толстой кожаной папки.
— Я сделаю все от меня зависящее, — заверил отец.
Он проводил директора до дверей, а вернувшись, сказал:
— Придется, все прочитать, ничего не поделаешь.
— Что такое? — спросила Мария Михайловна. — Чего он приходил?
— Написал диссертацию и просит меня прочитать ее, дать в частном порядке заключение.
Мария Михайловна осталась верна себе:
— Я видела в ГУМе точно такие папки.
Отец засмеялся:
— Чудак ты у меня, Маша…
А у Толи окончательно отлегло. Как бы там ни было, но о многом пришлось передумать, пока отец и директор сидели вдвоем в кабинете.
Отец был человек обязательный. В тот же вечер он начал читать диссертацию директора.
Это была объемистая рукопись с длинным, витиеватым названием: «Проблемы товарищества, дружбы и долга, характерные для мировоззрения молодежи в период строительства нового, бесклассового общества».
Как-то, когда отца не было дома, Толя и Валя полистали диссертацию, пробовали почитать, но так ничего и не поняли.
Валя сказала с уважением:
— Наш Платон Сергеевич, наверное, очень умный…
— Кто его знает, — уклончиво ответил Толя.
Директор, должно быть, и в самом деле был очень умный, — ведь только поистине умные люди пишут сложно и непонятно для всех.
Но спустя несколько дней отец сказал:
— Ну и галиматью же написал наш уважаемый Платон Сергеич!
— Неужто? — вскинулась Мария Михайловна и добавила с сожалением: — А так, по нему и не скажешь.
— Почему не скажешь? — спросил Толя.
— Такой солидный и представительный человек, — сказала она.
Отец усмехнулся:
— Типичный графоман, да еще наукообразный, самый опасный тип графомана.
— Папа, что такое графоман? — спросила Валя.
Отец внезапно нахмурился и обвел дочь и сына взглядом.
— Вот что, — строго сказал он, — я вас обоих весьма серьезно и настоятельно прошу — никому ни слова. Понятно?
— Понятно, — охотно отозвалась Валя, ровно ничего не поняв. — Конечно, понятно.
Отец недовольно поморщился:
— Я имел неосторожность высказаться при вас, так что очень, очень прошу…
— Все понятно, — прервал его Толя.
Он-то понял все сразу. Платон Сергеевич написал очень плохо, но они, он и Валя, не должны никому говорить об этом. Папа так хочет, так и должно быть.
В глубине души Толя был доволен: он не любил директора, и никто его не любил. Директор был заносчив, груб, мог оборвать, не дослушав; по всякому поводу вызывал родителей в школу и потом долго и нудно разглагольствовал о долге семьи, обязанной совместно со школой помогать делу воспитания подрастающего поколения.
Как все ограниченные, приверженные внешней суете люди, он изъяснялся крайне высокопарно, с учителями держал себя надменно, а с представителями роно и с другим каким-либо начальством — подобострастно и льстиво.
— Папа ему выложит, — с удовольствием сказал Толя Вале. — Он его разделает как надо!
— А мне его жаль, — сказала добросердечная Валя.
— Почему тебе его жаль?
— Смотри, какая толстая папка, сколько времени он ее писал?
— Пусть не будет наукообразным графоманом, — сказал Толя и злорадно засмеялся еще и оттого, что усвоил и сумел к месту применить новое, незнакомое раньше слово.
Спустя десять дней директор явился к ним снова.
Толя открыл ему дверь, с наслаждением посмотрел на его круглые, самодовольные щеки.
«Сейчас получишь, — подумал Толя. — Вот погоди немножко…»
Отец встретил директора в столовой. Радушно протянул ему обе руки:
— Рад вас видеть, дорогой мой… — Широко улыбнулся. — Поздравляю! На мой взгляд, превосходно!..
Лицо директора просияло, и он больше, чем обычно, стал похож на быстро вытянувшегося подростка.
— В самом деле? — дрогнувшим голосом спросил он.
— Превосходно! — повторил отец. — Если хотите, я могу даже быть оппонентом на вашей защите.
Директор вынул платок из кармана и словно соринку смахнул со щеки.
— Слова человеческие, — растроганно начал он, — слова человеческие слишком бедны, чтобы выразить…
— Да что вы, — прервал его отец, — будет вам. Идемте ко мне, я уже написал отзыв…
Толя молча, в изумлении, переводил глаза с директора на отца. В голове его никак не могло уложиться: значит, отец говорит заведомую ложь?
Но почему? Зачем ему это нужно?
Он ловил взгляд отца, один только взгляд, но отец, как нарочно, ни разу не посмотрел на него.
Потом директор, счастливый и окрыленный, вышел из кабинета со своей папкой. Михаил Федорыч провожал его.
— Поверьте, никогда не забуду, — сказал директор.
— Помилуйте, — сказал отец.
— Нет, нет, — директор прижал к себе свою папку. — Слова человеческие не в силах выразить мои чувства…
— Полноте, — сказал отец.
Толе подумалось, что оба они играют в какую-то нехитрую, известную обоим игру.
Щелкнула дверца лифта. На площадке показалась Мария Михайловна.
Она сощурила близорукие глаза, узнала директора, с неприкрытым испугом воскликнула:
— Опять вы? Что случилось?
Отец усмехнулся мягкой, снисходительной к женским слабостям усмешкой:
— Моя жена в своем репертуаре…
— Что вы, — ласково заверил директор, — ничего не случилось, все в полном порядке.
Улыбаясь, прижимая к груди свою папку, он еще раз поклонился отцу и зашагал по лестнице вниз.
И по мере того как он удалялся, с лица Михаила Федорыча исчезало улыбчивое оживление.
Он первый вошел в столовую, сел на диван, утомленно откинул голову.
— Наконец-то! Словно гора с плеч…
Мария Михайловна положила на стол свой портфель, туго набитый книгами.
— Ты о чем? — спросила она.
— Вот уж не думал, что сумею написать, — ответил отец, — никак не думал.
Она села напротив него, сложив руки на коленях.
— Зачем он приходил?
— Все за тем же, — досадливо сказал отец, — ты же знаешь, графоманы — люди настойчивые.
— Ты ему все сказал? Все, как есть?
Несколько мгновений он молча смотрел на нее.
— Что, по-твоему, я должен был сказать ему?
Он встал с дивана, она подняла голову, снизу вверх глядя на него.
— То, что ты думаешь…
Легкая, необидная усмешка загорелась в его глазах.
— Значит, я должен был сказать ему, что рукопись его ни к черту не годится, — так, по-твоему?
Она кивнула:
— А как же иначе?
— Ну знаешь, — заметил он, подойдя к ней.
И вдруг она, обычно слушавшая его, покорная во всем, сказала негромко, выделяя каждое слово:
— Думать одно, а говорить другое — нечестно!
Не отвечая, он смотрел на нее, и глаза его из серых стали темными, почти черными.
— Ты это серьезно? — очень тихо спросил он.
— Конечно, серьезно, — ответил за нее Толя. Все это время он молча сидел в углу. Он хотел промолчать и не мог. — Конечно, серьезно, — повторил он.
Отец чуть повернул голову в его сторону:
— Выйди отсюда.
— Почему? — спросил Толя.
Отец сжал губы, словно хотел удержать рвущиеся слова.
— Ты слышишь, что я сказал?
— Но мама права… — начал Толя.
— Выйди! — прикрикнул отец. Никогда еще он не казался таким злым, непохожим на самого себя.
Толя встал и вышел из комнаты.
Было тихо в квартире. Валя ушла куда-то, на кухне настойчиво тикали часы-ходики.
Толя подошел к кухонному окну. Деревья качались от ветра, желтые листья медленно слетали на землю.
Все было так, как вчера, как третьего дня, как неделю тому назад.
И все было совершенно не так.
Что-то блеснуло возле ножки стола. Толя вгляделся. Потом нагнулся, поднял лиловый квадратик. Очевидно, стекло выпало из коробки, когда они с Валей убирались.
Он приложил стекло к глазам. Лиловый тягостный свет ударил в глаза, в лиловом небе торопливо плыли лиловые клочковатые тучи. С лиловых деревьев слетали лиловые листья, должно быть сухие и жесткие на ощупь. Потом он отнял стекло от глаз, и снова серое, осеннее небо привычно распростерлось над землей, над деревьями, над жесткими сухими листьями.
Почему отец соврал? Зачем улыбался, говорил фальшивые слова, которых, наверное, потом сам же станет стыдиться. Так нужно? Но зачем? Зачем это все?
Мама права: думать одно, а говорить другое — нечестно!
Так она сказала. Так она думала, и Толя был согласен с нею. И отец всегда учил его говорить правду, одну лишь правду. А сам…
По коридору прошумели торопливые шаги. Гулко, как бы рассерженно, хлопнула дверь. Кто-то ушел. Отец. Ушел обиженный, не желающий признать свою неправоту…
В кухню вошла мать.
Лицо ее было бледным, веки немного припухли, или это ему только показалось?
— Будешь кушать? — спросила мать.
— Потом, — ответил Толя.
Он подошел к ней, и она, взглянув на него, вдруг удивилась: мальчик сильно вырос за лето, уже на целых полголовы выше ее ростом.
Она взяла его за руку, и он не отнял руки. Он ждал, что она скажет ему, и сам хотел сказать ей какие-то умные, верные слова. Хотел — и не мог произнести ни слова.
Но она сказала сама. Может быть, не то, чего он ждал, но он понял ее.
— А ты уже совсем большой, — сказала мать.
Она опустила голову, задумалась. Может быть, подумала о том, что уже никогда не забыть ей потемневших от гнева глаз мужа, не забыть его слов, прозвучавших отчужденно и до боли ясно, — странных, жестоких слов…
— Ты стал уже большой, — повторила она, — а я… — она запнулась, ища нужного слова, но так и не найдя его. — А я даже не заметила…
Провожали Антонину ранним утром. Соседская Юлька еще с вечера решила не ложиться спать, чтобы не проспать, и все-таки проспала, прибежала как раз в тот самый момент, когда Антонина садилась в кабину полуторки.
— Антонина! — жалобно закричала Юлька, бросилась к машине, подтянулась на руках. — Приезжай поскорее!
— Не раньше осени, — ответила Антонина, с болью глядя на бледное Юлькино лицо, на впалые ее щеки. На глазах девчонка тает, что это с ней такое? Легкие чистые, и в бронхах ничего нет, а вид — краше в гроб кладут…
— Пей молоко, — шепнула она ей. — И не хочется даже, а ты пей, и старайся парного побольше, слышишь?
Юлька кивнула ей, не вытирая слез, катившихся по щекам.
— Поехали, — негромко сказал Василий, муж Антонины, вынес из дома связочку книг, потом сам взобрался. — Пора ехать, а то на поезд опоздаем…
Антонина махнула рукой. Дмитрий Дмитрич, колхозный сторож, поклонился ей:
— Счастливого пути…
Снял шапку, снова надел ее, потом вдруг хлопнул себя ладонью по лбу:
— А этот оставила, препарат для давления?
— Оставила, — крикнула Антонина. — Васса Павловна измерит. А вы не забывайте, диуретин на ночь и горчичники…
Он еще раз поклонился.
— Не забуду…
Машина повернулась, вышла на дорогу, помчалась к станции.
— Вот так у нас с тобой вся жизнь проходит, — сказал Василий, стоя у подножки вагона. — То я в отъезде, то ты теперь меня покидаешь…
Загорелое, слегка обсыпанное веснушками на лбу и на висках лицо его казалось расстроенным. Голубые глаза растерянно мигали.
Антонина провела жесткой от частых умываний рукой по его щеке.
— Не горюй. Я писать буду…
Он через силу улыбнулся:
— Тогда лучше авиа. Быстрее…
Загудел паровоз. Проводник вскочил на подножку.
— Пиши, — сказал Василий, крупно шагая вровень с вагоном. — Пиши каждый день. И я тоже буду писать каждый день.
Колеса стучали все чаще. Василий уже не шел, бежал за вагоном, кричал что-то, заглушаемое стуком колес.
«Сумасшедший, — ласково подумала Антонина. — Чего бежит? Разве догонит?»
А сама, стоя на площадке, глядела на вокзал, оставшийся далеко позади, желая еще раз увидеть Василия. Он давно уже скрылся из виду, а она все стояла, смотрела до тех пор, пока не заслезились глаза от ветра. Потом вошла в вагон, стала в коридоре возле окна, машинально пересчитывая летевшие мимо столбы — один, другой, пятый, двадцать седьмой…
Это была первая в ее жизни командировка. И не на неделю, не на месяц, как случалось у Василия, а на целых восемь месяцев.
Антонина долго думала, прежде чем решилась поехать на курсы медработников в областной город.
Год назад она вышла замуж. Все случилось неожиданно и быстро: приехал в село участковый агроном, в клубе сам подошел к ней, вместе смотрели кинофильм, потом проводил ее домой. Дорогой рассказал о себе — живет в соседнем селе, на квартире, скучает, отец с матерью на Урале, а он тут недавно, еще никого не знает.
Он приезжал еще и еще и уже сам, без приглашения, заходил за Антониной, шел с нею в клуб или просто погулять.
Однажды, провожая ее домой, он попросился зайти к ней, переждать дождь.
Она согласилась. Он зашел и остался до утра. Антонина говорила серьезно, с неприкрытой болью:
— Я старше тебя на четыре года…
Он полудосадливо-полушутливо отмахивался от ее слов:
— Брось глупости говорить. Разве в этом дело?
Поженились они осенью. Он переехал к ней, а спустя несколько дней отправился в командировку, в дальний район.
Перед отъездом всю ночь не спали. Он лежал рядом с ней, жарко уговаривал не забывать его, думать о нем, и он тоже будет думать о ней и рваться обратно, домой…
Антонина слушала его, усмехалась, — чистый ребенок! Потом приникала губами к его губам.
— О ком же мне думать, как не о тебе?
На рассвете, когда он еще спал, встала, напекла оладий, пересмотрела его рубашки, носки, полотенца, собрала чемодан.
Он спал, зарывшись носом в подушку. На затылке торчал выгоревший хохолок.
Антонина пришивала пуговицу к рубашке, то и дело поглядывала на трогательный этот хохолок.
Василий казался ей еще совсем несмышленышем, неразумным и слабым.
Подойдя, она тихонько дернула его за хохолок:
— Вася, вставай…
Он быстро проснулся, вскочил на постели. Сонные глаза его просветлели, он потянулся к ней всем своим сильным, разомлевшим ото сна телом:
— Тонька!
— Опоздаешь… — строго сказала она, но он уже схватил ее за шею, пригнул к себе…
Потом она провожала его, и он все кивал ей из кабины грузовика и кричал:
— Тоня, жди, самое большее — десять дней.
И вот теперь она уезжала от него на целых восемь месяцев!
Проводник прошел по вагону, сказал металлическим служебным голосом:
— Приготовьте билеты…
Антонина порылась в сумочке, вынула билет и пошла вслед за проводником в купе.
Дни летели один за другим, сменялись недели, месяцы…
После занятий Антонина поздно вечером возвращалась в общежитие. Первым делом спрашивала:
— Письма были?
— А то нет! — ворчливо отзывалась Соня, соседка по комнате, черноглазая толстуха с пышными темными волосами. — Чтоб тебе да письма не было?
В голосе ее звучала с трудом подавляемая зависть. Антонина только смеялась в ответ:
— Ты заслужи, чтоб тебе тоже вот так писали…
Василий писал, как обещал, часто, и все письма были похожими — скучаю, тоскую, люблю, нет никого дороже…
Иногда Соня просила:
— Прочитай хоть одну страничку, что тебе твой ненаглядный сказывает…
Антонина смущалась, но Соня с непонятным упорством просила, и она читала:
— «До чего ж я скучаю по тебе, даже передать трудно, дорогая ты моя, самая желанная…»
Казалось, не строчки письма читает, а поистине слышит его голос.
— Ласковый он у тебя, — говорила Соня.
Она была красивой, бархатистая кожа, черные, без блеска, глаза, зубы — один в один. То и дело назначала свидания новому кавалеру. Приходила ночью, когда все в комнате уже спали, тихонько раздевалась, садилась на край постели Антонины.
— Тоня, — шептала она, — будет спать-то, послушай…
И говорила о том, что этот, вот этот, — самый настоящий, лучше всех, самостоятельный и хороший…
— Хоть бы задержалась на нем, — зевая, говорила Антонина.
— Задержусь, — горячо обещала Сопя. — Такого еще не было!
Потом этот «самый лучший» оказался не лучше других. Соня ненадолго грустнела, на чем свет ругала его, а заодно и себя, доверчивую дуру, и влюблялась в нового, теперь-то уж «самого настоящего».
Антонина пробовала усовестить ее:
— Остепенись, сколько можно?
Соня беспечно поводила полными плечами.
— Пока молода, только и жить… Тебе-то хорошо, у тебя муж законный, а мне что прикажешь делать?
Антонина молча смотрела на Соню. Черные глаза ее казались погасшими, возле красивых губ прорезалась горькая складочка.
— Много нас, таких вот, обсевков обездоленных, куда деваться?
— А все-таки я бы не стала размениваться, — сказала Антонина и подумала: если бы Василий не женился на ней, может, сидела бы и она до сих пор в девках. Но нет, гулять то с одним, то с другим все равно не стала бы, никогда в жизни!
Соня была способной, схватывала все на лету, лучше всех училась на курсах.
— У меня к тому же практический опыт, — хвалилась она, — пять лет без малого в одной и той же больнице проработала!
Как и Антонина, она заведовала сельским медпунктом.
— Вот окончим курсы, будем с тобой переписываться, — говорила Антонина. — Советоваться, как кого лечить…
Сопя качала головой:
— Не люблю писать. Лучше ты ко мне как-нибудь приедешь или я нагряну к тебе. — И, смешливо сощурив черные глаза, добавила: — Вот приеду и отобью твоего распрекрасного. Что тогда скажешь?
— Не отобьешь, — спокойно отрезала Антонина.
Она-то знала, ее Вася не такой, как другие…
Заниматься на курсах было интересно. Преподавали там врачи, фельдшеры, иногда читали лекции опытные клиницисты — хирурги и терапевты местной больницы.
Антонина аккуратно записывала все, тетради ее были исписаны вдоль и поперек. Она и сама сознавала — с каждым днем крепнут ее знания.
Если раньше, особенно в первые годы работы, случалось ей ошибиться, поставить неверный диагноз или прописать не то лекарство, то теперь, как ей казалось, она уже не ошибется, не перепутает вирусный грипп с воспалением легких, а аппендицит с воспалением брюшины.
— Приеду домой, первым делом соберу родителей в нашем селе, проведу с ними беседу, — говорила она Соне. — Как надо предупреждать эпидемии, зачем нужно делать прививки от дизентерии и оспы… Перед посевной и перед уборочной буду проводить осмотр всех колхозников. Кто здоров — одно дело, а если кто чем болеет — кровь из носу, а добьюсь работы полегче!
Соня смеялась:
— Старательная ученица, что и говорить…
Но Антонина и внимания не обращала на ее насмешки.
У нее уже целый план был в тетради составлен: как приедет — сразу же в райисполком, что бы там ни было, а своего добьется, новое помещение для медпункта выхлопочет, а то подумать только — пятый год все никак не соберутся хороший дом построить!
Как-то Соня сказала ей:
— Завидую я тебе, честное слово!
— Чему же ты завидуешь? — спросила Антонина.
Сонины черные глаза были необычно серьезны.
— Увлекаешься, словно маленькая, и все-то тебе нравится, до всего охота…
— Как же иначе? — удивилась Антонина. — Разве тебе не хочется все как следует делать?
И вдруг Соня сказала глухо, с неприкрытой болью:
— А для чего? Для кого мне стараться?
— Как для кого? — не поняла Антонина.
Чем больше узнавала она Соню, тем сильнее дивилась ей. Странная все-таки! Неужто не нравится ей ее работа, неужто не хочется принести побольше добра и пользы людям?
Антонине вспомнились слова старого доктора, беседовавшего с ними в больнице на прошлой неделе. Как это он сказал тогда?
— Вы, сестры и фельдшерицы, вы — наши первые помощницы, наши коллеги…
Антонина даже Василию об этом написала.
Соня закинула руки за голову, сказала сквозь зубы:
— Был бы у меня муж, был бы просто хороший друг, я бы… да я бы горы своротила, чтобы гордился он мною, чтобы понимал, какая я…
Помолчала, опустив красивую голову, и спросила, глядя на Антонину в упор:
— Небось твой-то тобой гордится? Скажи, гордится?
— Не знаю, — ответила Антонина.
Она и в самом деле не знала. Гордится ли ею Василий? Может, и так. Но не в этом суть. Главное — любит, любит ее, и от этого сознания ей легче жить, и работа спорится, и, кажется, весь мир бы переделала по-своему, чтобы все люди были здоровые и счастливые, все — и молодые, и старые…
Василий писал по-прежнему, каждый день. Подробно описывал все, что творится в селе, и она знала из его писем, что многие недовольны Вассой Павловной, то и дело вспоминают о ней, Антонине, о том, какая она внимательная, безотказная, а эта — отщелкает свои часы, а после — хоть трава не расти!
«Ждут тебя все, дни считают, — писал Василий. — А больше всех все-таки жду я…»
Одно удивляло Антонину — Василий ни слова не писал о Юльке. Обо всех вспомнит — о стороже Дмитрии Дмитриче, о новом киномеханике, который жалуется на головные боли, но показаться желает одной лишь Антонине, поскольку много наслышан о ней, о школьниках, что по совету Антонины собираются с весны начать поход против непарного шелкопряда, и о новых Халатах для доярок, которые еще до отъезда выхлопотала Антонина, — обо всех и обо всем пишет Василий, и только про Юльку, про то, как она живет, как ее здоровье, Антонина ничего не знает. Василий словно воды в рот набрал — ни слова о ней…
Как-то Антонина не выдержала, сама написала Юльке открытку, спрашивала, как здоровье, пьет ли парное молоко, просвечивала ли легкие?
Юлька ответила быстро — чувствует себя хорошо, чего и ей желает, молоко иногда пьет, когда не забывает, в остальном все по-старому. Отец, если не пьяный, хорош, а мачеха какой была, такой и осталась, грызет Юльку без устали, пилит и точит ее день и ночь…
Антонина прочитала Юлькино письмо, задумалась. Что за баба эта самая мачеха! Кончится тем, что девчонка сбежит из родного дома, а ведь здоровьем Юлька похвалиться не может! Мало ли что может с нею случиться?
Мысль, простая и ясная, мелькнула в ее сознании. Мелькнула и не исчезла. Что, если взять Юльку к себе? Пусть живет у них, никому не помешает…
Чем больше думала Антонина, тем сильнее укреплялась в своем решении. Дом у них просторный, хозяев всего двое — она и Василий. Он человек покладистый, наверняка согласится, примет Юльку как родную, им с ней веселее, и ей, Юльке, будет лучше, а уж она, Антонина, все сделает, поправит девчонку, глаз с нее спускать не будет, а добьется своего — поздоровеет Юлька!
Кончился выпускной вечер. Антонина и Соня вернулись в общежитие. Соня чуть попозже Антонины.
Красивая, с разгоревшимися от танцев щеками, она смеялась, закидывая голову, блестя белыми, крупными зубами.
— Ой, Тонька, меня нынче все нарасхват, видала? То один просит на танец, то другой…
Антонина с улыбкой смотрела на нее:
— Королева бала, что и говорить…
— Да, королева…
Соня вздохнула:
— Вот и расстаемся мы с тобой, Тоня. Когда-то теперь свидимся?
— Свидимся, — рассеянно ответила Антонина.
Соня подошла к зеркалу.
— А я вроде привыкла к тебе, — смущенно, глядя в зеркало на Антонину, сказала она. — Разъедемся — скучать буду.
— И я по тебе скучать буду, — ответила Антонина.
Она не кривила душой. Она и в самом деле привязалась к Соне, привыкла слушать ночью ее горячие, торопливые слова о новом, самом лучшем, настоящем, привыкла к ее смеху, к внезапным слезам, к частым сменам настроений.
И порой, глядя на Соню, слушая ее нехитрые рассказы о новом увлечении, о «нем», в которого поверила и влюбилась с первого взгляда, Антонина с горечью думала: как много еще суждено Соне увлекаться и обманываться, влюбляться и разочаровываться…
Опять поезд везет Антонину, и вновь мелькают за окном перелески, рощи, деревья и придорожные столбы с загадочными цифрами приближают Антонину к дому, ко всему тому, что ей дорого, близко, о чем так часто думала и тосковала…
Василий встречал ее на вокзале. Еще издали Антонина заметила его растерянные, ищущие глаза, она замахала ему обеими руками, а он, не видя Антонины, все смотрел и смотрел на окна вагонов, и она знала: сейчас он увидит ее, и прояснятся его глаза, и он бросится к ней, расталкивая всех на пути.
Так и вышло. Он подбежал к ней, схватил за плечи, крепко прижал к себе.
— Тонюшка, до чего же я измучился…
Озабоченно оглядел ее похудевшее лицо:
— Вроде ты немного…
Он замялся.
— Постарела? — усмехнулась Антонина.
Василий укоризненно взглянул на нее:
— Скажешь тоже…
Он был все такой же, ласковый, истосковавшийся по ней, по ее совету, по ее близости. Она была для него всем — другом, женой, опорой…
Дома было тепло, пол чисто вымыт, на столе в голубом стеклянном кувшине синел букет васильков.
— Еще вчера собрал, — пояснил Василий, — все боялся, чтобы не завяли к твоему приезду.
Антонина обвела взглядом похорошевшую, словно бы принарядившуюся горницу. Подошла к Василию, закинула руки на его плечи.
— И я по тебе так соскучилась!
Юлька лежала у себя в боковушке. Еще с порога Антонина увидела, как блестят ее глаза. Быстро подошла.
— Ты что? Заболела?
Юлька не успела ответить. Из-за перегородки раздался голос мачехи:
— Как же, заболела! Дурью мучается…
Антонина, не слушая ее, села на топчан, вглядываясь в Юльку. Лицо Юльки было мертвенно-бледным, прямые волосы сбились на лбу. Глядя на Антонину блестящими, расширившимися глазами, Юлька повыше натянула на себя одеяло.
— Что с тобой? — спросила Антонина. — Мне-то хоть скажи!
Юлька отвернулась. У Антонины заныло сердце — такая у Юльки шея тонкая, в голубых жилках, словно у цыпленка. Обняла ее, прижалась щекой к ее щеке. Юлька лежала будто каменная, не шелохнулась.
— А у тебя жар, — сказала Антонина. — Давай-ка измерим температуру.
Юлька сказала почти неслышно:
— Не надо…
— Почему не надо? — удивилась Антонина.
— Так, не надо…
В дверях показалась плотная фигура Юлькиной мачехи. Красная в белый горошек кофта обтягивала ее плечи. Мельком взглянув на Юльку, она спросила Тоню:
— Побудешь у нас?
— Побуду, — сказала Антонина.
— Ну-ну, — мачеха широко, со вкусом зевнула. — Я тут выйду ненадолго…
Она прошла в сени, тяжело ступая по полу, и, как бы провожая ее, жалобно звякнули ведра в сенях.
— Обижает? — спросила Антонина Юльку.
— Нет, ничего…
Юлька натянула одеяло до подбородка, не мигая глядела на Антонину.
Антонина молча дивилась: странная какая-то Юлька стала, непохожа на саму себя, или и вправду серьезно заболела?
Она наклонилась к Юльке, обняла ее за худенькие плечи.
— Ну мне-то скажи, что с тобой?..
Юлька опустила ресницы, словно хотела скрыть лихорадочно яркий блеск глаз.
— Ничего со мной нет…
Антонина медленно покачала головой:
— Так и не скажешь?
И вдруг Юлька привстала на постели и, повернувшись, упала лицом в подушку.
— Уйди, Антонина, — прошептала она едва слышно. — Слышишь, уйди!
Слезы заглушили ее слова. Она заплакала, дрожа всем своим тонким телом, всхлипывая и не отрывая лица от подушки.
Антонина с болью смотрела на ее плечи, на затылок, осторожно поправила распустившуюся косу.
Что случилось с Юлькой? Какое еще горе обрушилось на нее?
— Юлька, — сказала она, — ну скажи, скажи мне, что же это с тобой?
Юлька все еще не поднимала лица.
— Уйди, Антонина…
— Не хочешь говорить?
— Не хочу.
Антонина насильно повернула к себе Юлькино мокрое лицо.
— Скажи, Юлька, я же тебе друг…
Юлька глубоко, прерывисто вздохнула. Потом почти спокойно сказала:
— Хорошо, скажу. Только ты ни о чем не спрашивай. — Как бы умываясь, провела рукой по лицу. — Сама-то не догадалась?
Глаза Антонины ясно глядели на Юльку.
— Ничего я не догадалась.
Юлька опустила голову.
— Как бы тебе сказать… — Бледные руки ее лежали поверх одеяла. — Понимаешь, что случилось… — Слезы безостановочно текли из ее глаз. — Я ведь ничего не знала…
Внезапно Антонина поняла. Поняла, удивилась, но не показала своего удивления.
Вот оно что!..
— Да, — сказала Юлька, поняв, что Антонина догадалась. — Две недели назад…
— Сама? — спросила Антонина.
Юлька не ответила.
— Температура есть?
— Кажется.
Блестящие глаза Юльки с тревогой следили за Антониной, но лицо Антонины было спокойным. Ни удивления, ни укора.
Быстро, деловито Антонина сказала:
— Вот что, Юлька, надо будет в больницу, и немедленно.
Юлька замахала обеими руками:
— Нет, нет, что ты! Это нельзя!
— Почему нельзя? — спросила Антонина.
— Нельзя. Все узнают, и отец, и мачеха, и вообще все.
— Ничего не узнают, — решительно произнесла Антонина. — Я скажу — приступ аппендицита у тебя. И никто ничего не узнает.
— Антонина, — в голосе Юльки снова зазвенели слезы, но Антонина уже встала, строго посмотрела на Юльку:
— Не дури, Юлька. С этим не шутят. У тебя может заражение крови начаться.
Юлька протянула к ней тонкую, исхудавшую руку, спросила покорно:
— Когда ехать?
— Сейчас поедем, — уже стоя в дверях, ответила Антонина. — Я с тобой поеду, я с тобой все время буду. Только ты не бойся, слышишь?
— Слышу, — тихо отозвалась Юлька.
Василий ничего не знал, может быть, делал вид, что ни о чем не догадывается.
Антонина говорила всем, кто спрашивал, — Юлькиному отцу, мачехе, подругам Юльки:
— Аппендицит, острый приступ…
Ей верили или, может, тоже притворялись, что верят. В больницу Антонина не звонила, боялась, что кто-нибудь подслушает разговор, узнает правду.
В понедельник, после приема, она собралась к Юльке в больницу. На улице ее дожидался Юлькин отец — лысый, краснолицый, с трясущимися руками застарелого алкоголика.
— Может, вместе поедем? — спросил он.
Антонина подумала.
— Нет, ни к чему, думаю, все у нее в порядке, а лишние посещения — лишние для нее волнения. Понятно?
Отец не ответил, молча повернулся, пошел к дому. Антонина проводила его глазами. А вдруг догадался? Что тогда?
«Нет, — сказала сама себе Антонина. — Ничего он не догадался. И никто не догадывается».
Василию она сказала:
— Поеду в больницу, узнаю, как прошла операция.
Голубые глаза Василия потемнели.
— До всего тебе дело…
— Да, до всего, — непривычно резко ответила Антонина. — С аппендицитом тоже, знаешь, шутить не приходится. — Но, посмотрев на расстроенное лицо Василия, сжалилась над ним: — А что, никак уже заскучал?
— Приезжай скорее, — вместо ответа сказал Василий.
«Поговорить с ним насчет Юльки? — подумала Антонина. — Сказать вот так вот, сразу, — давай возьмем ее к себе…
Нет, не стоит. Лучше в другой раз. Лучше тогда, когда Юлька вернется из больницы».
Она провела рукой по щеке Василия.
— Не скучай. Вернусь засветло…
Автобуса до города долго не было.
«Может, пойти пешком?» — подумала Антонина. Она уже было решила пойти, как вдруг увидела Дмитрия Дмитрича, направлявшегося к ней.
Еще не доходя до нее, старик снял шапку.
— Наконец-то свиделись, — сказал он.
Дмитрий Дмитрич, уже лет десять работавший сторожем, несмотря на суровую внешность, был, в сущности, сентиментален, временами даже слезлив.
Он истово поцеловал Антонину в щеку и потом долго вытирал рукавом разом покрасневшие глаза.
— Наконец-то! — повторил он. — Уж как я по тебе, дочка, соскучился. — Помолчал, любовно оглядывая ее. — Хочу завтра к тебе на прием. Как, примешь?
— Отчего же? — сказала Антонина. — Как здоровье, расскажите.
— С давлением помаленьку справляюсь, — начал старик и, откашлявшись, стал обстоятельно рассказывать о том, как он каждый вечер кладет на затылок горчичники и глотает этот самый диуретин, что твой горох…
Подошел автобус. Антонина влезла, но автобус не трогался, водитель раскрыл капот, посвистывая, перебирал резиновые кишочки.
Дмитрий Дмитрич все стоял у окна, поглядывая на Антонину сощуренными глазами.
— Теперь ты законный доктор, — сказал он.
Антонина улыбнулась.
— А ты не смейся, — строго заметил старик. — Нечему тут смеяться, потому высокая у тебя должность, может на всем свете самая высокая…
Пожевал губами, подумал о чем-то.
— Еще я тебе вот что скажу, дочка. Ты гляди, ежели тебе кто что говорить будет, не оглядывайся, проходи мимо…
— Почему проходить мимо? — все еще улыбаясь, спросила Антонина.
Но Дмитрий Дмитрич не ответил на ее улыбку.
— Народ нынче злой пошел, чего было и чего не было — все углядит, наружу вынесет, а ты уж сама тогда разберись, что к чему.
Он вздохнул:
— Видно, правду говорят, жизнь прожить — не поле перейти, то в болото угодишь, а то выше головы захлестнет, не опомнишься…
Водитель влез в кабину. Мотор взревел, и грузное, порядком истрепанное дорогами тело автобуса затряслось, как в лихорадке.
Дмитрий Дмитрич говорил еще что-то, но голос его заглушался шумом мотора. Потом автобус рванул вперед и, покачиваясь, пошел по дороге.
Антонина обернулась. Старик все еще стоял на том же месте, глядя ей вслед.
Неясное, еще не осознанное, но щемящее чувство вдруг охватило Антонину. Что он хотел сказать? Предупредить, или намекнуть на что-то, или заранее смягчить удар, который, может быть, где-то поблизости подстерегает ее?..
Автобус мчался мимо поля, набирая все большую скорость. Антонина выставила лицо в раскрытое окно, и ветер хлестнул ее по глазам, взметнул волосы надо лбом и словно в один миг выдул все мысли.
Юлька сидела в саду, на скамейке, возле самых ворот больницы. Завидев Антонину, подбежала к ней, путаясь в полах чересчур длинного халата.
Бледная, тоненькая, словно бы выросшая за эти дни, она казалась неожиданно повзрослевшей. Большие темные ресницы часто мигали, как будто попала соринка в глаз.
— Завтра выписывают, — сказала она на вопрос Антонины.
— Все прошло хорошо? — спросила Антонина.
— Да, — коротко ответила Юлька.
Антонину снова, как и тогда, по приезде в село, поразило выражение Юлькиных глаз. Они глядели не прямо, а будто все время норовили скользнуть в сторону, избегая взгляда Антонины.
Антонина объяснила себе это по-своему.
— И никто, ни одна душа не знает, — сказала она твердо, ибо была уверена в том, что действительно никто ни о чем не знает. — Не догадываются даже! И справку тебе дадут об аппендиците, я с врачами поговорю.
Юлька слушала, опустив глаза.
— А за меня, само собой, можешь не беспокоиться, — улыбаясь, заметила Антонина. — Врачебная тайна — самая изо всех крепкая!
Юлька подняла на нее глаза и снова отвела в сторону.
— Врачебная тайна! — повторила она.
— Да… Ты знаешь, что это такое?
Юлька не ответила. Худенькая грудь ее неровно вздымалась. Внезапно она закрыла ладонями лицо.
— Опять? — укоризненно произнесла Антонина. — Да что же это с тобой такое, Юлька?
Не отнимая ладоней от лица, девушка глухо сказала:
— Тоня, а почему ты ни о чем не спрашиваешь?
— О чем же? — спросила Антонина. — Я спрашиваю, а ты молчишь, отвыкла от меня, что ли…
Юлька прерывисто вздохнула.
— Почему ты не спрашиваешь об этом самом…
— Ну, это уж как ты хочешь, — просто сказала Антонина. — Захочешь — скажешь, я тебя неволить не буду…
Юлькины плечи вновь затряслись, крупные слезы бежали по ее щекам, в неярких лучах осеннего солнца блестели на длинных худых пальцах.
— Не могу! — почти выкрикнула она. — Не могу, не буду молчать!
Она схватила Антонину за руку, прижала к себе.
— Пусть будет, как будет, а я все скажу!
— Может, не надо? — осторожно заметила Антонина. — Тебе трудно…
— Надо! — почти крикнула Юлька. — Все надо!
Она всхлипнула и заговорила, волнуясь:
— Слушай, Тоня, я ведь на него и глядеть сперва не хотела, и думать не думала. А он, он, оказывается, куда я, туда и он. И все одно и то же — любит меня, об одной обо мне мечтает, а потом, значит, отвернулся — скучная ты, говорит, и вообще, говорит, на меня не рассчитывай, я, сама знаешь, человек несвободный…
Антонина тихо высвободила свою руку из горячих Юлькиных ладоней.
— А я и не рассчитывала, — продолжала Юлька, глядя в упор на Антонину. — Я вот столечко не рассчитывала. Любила его и ни о чем не думала, я ведь тоже понимала. И потом, перед тобой так мне совестно было, так совестно…
— Передо мной? — спросила Антонина. — Почему же передо мной?
Несколько мгновений Юлька молча, расширив глаза, смотрела на Антонину.
— Да ведь Василий это! — зарыдав, крикнула она. — Твой Василий!
Антонина медленно опустилась на скамейку.
Юлька заметалась, забилась, словно подстреленная птица.
— Антонина! Господи! Что я наделала! Тонечка, прости меня…
— Замолчи! — сказала Антонина, и собственный голос показался ей чужим, даже незнакомым.
Все было как во сне. Совсем как во сне, и словно во сне не своими, ватными, стали руки, и ноги вдруг подкосились, и в ушах стоял непрестанный, неумолкаемый шум.
Кто-то, не она, Антонина, а совсем другой человек с трудом повернулся и пошел обратно, к остановке автобуса, ни разу не споткнувшись…
Вечерело. В небе шумливой стаей летели птицы, пахло внезапным, как бы заблудившимся запахом свежего сена, потом уходящие лучи солнца скользнули по земле, и вянущая трава зажглась неверным оранжевым светом.
Антонина глядела на землю, на клочковатую, как бы гофрированную колею, проложенную бесчисленными колесами автобусов и грузовиков.
Пройдет час, самое большее час с четвертью, и она приедет домой, и Василий встретит ее у калитки и скажет обычные свои слова:
— А я-то заждался…
Или ничего не скажет, а обнимет ее и поведет в дом.
Ей вспомнились короткие месяцы недолгого счастья — его глаза, улыбка, горячие, обжигающие слова и то праздничное, волнующее ее чувство, с которым она еще недавно возвращалась с курсов домой…
Ничего этого больше нет. И не будет. Никогда не будет.
Нет, она не скажет ему. И слова не проронит. Но как же жить с ним теперь? Как смотреть на него, говорить, отвечать на его слова?
Она стояла и все смотрела, не отводя взгляда, на изрезанную дорогу, словно в ней, в этой дороге, искала ответа.
Из-за поворота показался автобус. Неуклюжий, желто-красный, с поблескивающими окнами, он приблизился к ней, и знакомый водитель остановился рядом с нею.
— Поехали? — крикнул он Антонине из своей кабины.
Антонина подняла голову, взглянула на него сузившимися глазами.
— Да, — сказала она. — Поехали…
Медленно трезвея, она представила себе, как сядет сейчас в этот грузный, покачивающийся автобус, где все пассажиры хорошо знают ее, и каждый будет заговаривать с нею, а водитель — молодой парень, несмотря на молодость и очевидное здоровье чрезвычайно мнительный, — будет расспрашивать о симптомах какой-то новой, придуманной им болезни. И непереносимо тяжко будет говорить, отвечать на вопросы, улыбаться и слушать, слушать…
Автобус нетерпеливо пыхтел, готовясь рвануть дальше; водитель с удивленной улыбкой глядел на Антонину, и кто-то, должно быть хорошо знавший ее, но кого она так и не узнала, кричал в открытое окно:
— Тоня, давай сюда! Вот здесь свободное место, специально для тебя…
Не говоря ни слова, даже не взглянув на автобус, Антонина повернулась и пошла в обратную сторону.
— Тоня, куда? — крикнул ей вслед водитель.
Она не ответила. По-ночному холодный ветер как бы с разбегу сильно толкнул ее в спину.
Один раз в полгода у старухи Широковой собираются подруги.
Задолго до этого дня в доме начинается «генеральская» уборка, как говорит сама хозяйка. Яростно моются полы, на окна вешаются белые, скрипящие тугим, жестяным хрустом занавески, фикус и китайская роза протираются постным маслом пополам с уксусом для придания листьям большего блеска.
Старуха Широкова расчетлива, даже прижимиста, но, придерживаясь порядка, установленного самолично ею, она, не жалея денег, щедро накупает муки, свинины, бульонок, яблок, орехов, клюквы, меду и потом с утра до вечера не выходит из кухни, что-то жарит, печет, тушит. На весь дом разносится запах сдобного теста, жареного мяса и чего-то острого, маринованного и, по всей видимости, необыкновенно вкусного.
Внучка Галка и ее отец Василий Васильевич, добродушный гигант, который по сей день покорно слушается во всем матери, ходят на цыпочках и переглядываются: бабка колдует, к ней теперь не подступись!
А она только покрикивает — туда не стань, там не ходи, не наследи, не запачкай!
Наступает торжественный день, прибывают гости, ходят по комнатам, рассаживаются за столом, и старуха Широкова никомушеньки ни слова не говорит, — гуляйте, добрые люди, садитесь где хотите, следите сколько угодно, на то он и праздник…
Широковы недавно переехали в новый дом. В этом доме живут все свои, с одной фабрики. То и дело хлопают двери, звенят звонки в квартирах, соседи навещают друг дружку, чтобы поглядеть, как кто устроился, сравнить, у кого лучше…
Новоселье Широковых совпало с очередной встречей подруг.
— Ты, Вася, как хочешь, а я своих девочек позову, — сказала старуха сыну.
Он кивнул:
— Как хотите, мамаша.
«Девочки» приходят в обычно положенное время — к шести часам.
Две из них — Анфиса Поликарповна и Полина Марковна — живут в этом же доме, только на разных этажах, остальные приехали кто откуда. А самая старая, Анисья Павловна, которую все на фабрике, от директора до учеников, испокон веку зовут тетя Оня, приезжает даже из-за города; с тех пор как вышла на пенсию, она переехала в Мамонтовку, к замужней дочери.
На стол подают бабка и внучка, Галка. Вносят из кухни миски, доверху полные домашних пельменей, блюда с холодцом, с жареной свининой, с пирогами; пироги печь старуха Широкова известная мастерица, и пельмени, надо сказать, удаются у нее на славу — прозрачные, тают во рту, глянешь на них, а они просто дышат.
Хозяйка кланяется, приговаривает:
— Кушайте, девочки, не журитесь, я еще подам…
Смешливая Галка, недавно отметившая свое совершеннолетие, никак не может привыкнуть к слову «девочки». Едва удерживаясь от смеха, она глядит на толстую, вальяжную Полину Марковну, на сухонькую тетю Оню и, опустив блестящие черные глаза, повторяет за бабкой:
— Кушайте, пожалуйста…
«Девочки» исправно кушают. Толстая Полина Марковна, алея клюквенным румянцем, блаженно вздыхает:
— И не захочешь — есть будешь, само собой все в рот лезет…
Старуха Широкова незаметно для гостей поглядывает на дверь. Стыд какой — все уже за стол уселись, а сына, хозяина дома, нет.
«И где его черти носят? — с досадой думает она. — Ну погоди, явись только…»
Она не успевает окончательно разъяриться, как приходит сын. Просунув голову в дверь, он чуть веселее и громче, чем следует, восклицает:
— Кого я вижу!
Мать бросает на него суровый взгляд, поджимает тонкие губы.
— Кого видишь? Людей, известное дело…
Пока он усаживается за стол, она искоса следит за ним подозрительным взглядом и чуть сдвигает брови: может, никто и не приметил, а ей все видно, — недаром опоздал, пропустил где-то рюмочку-другую, не иначе…
Ни разу за весь вечер она не присядет: потчует гостей, то и дело бегает на кухню, подает все новые блюда со снедью, подносит, уговаривает, не забывая следить за каждой гостьей, подмечая, кто ест в охотку, а кто только так, для вида — пощиплет немножко — и дело с концом.
Даже Галка не выдержала, устала и, притулившись на краю стола, уминает за обе щеки пельмени и сдобные пироги. Не переставая дивиться про себя, она следит за бабкой: железные у нее ноги, что ли? Сколько уж лет знает ее, всю жизнь с нею прожила, а все не может привыкнуть к ее выдержке, к неутомимой и безотказной стойкости.
Но не одна Галка дивится своей бабке — все «девочки», знающие бабку не один десяток лет, молча, выразительно перемигиваются.
Постарела за эти годы Глафира, ничего не скажешь, вся ссохлась, съежилась, а все еще увертлива, ловка, до сих пор ястребиные глаза ее словно бы насквозь все видят, а командует она не хуже любого командира:
— Полина, отведай рыбки заливной, Василий сам наловил, а ты, Оня, давай навались на грибки, твои любимые, подберезовики, мы с Галкой летом насобирали. Ты, Фиска, чего нос воротишь? Пирог не по душе? Возьми вот этот, с ливером, сам на тебя глядит, просится…
Подруги покорно выполняют ее приказания. Каждая знает — спорить с нею или, еще того хуже, сказать поперек лучше и не пытаться. Все равно ничего не получится, она на своем поставит!
Каждая встреча «девочек» похожа на предыдущую. И теперешнее новоселье ничем не отличается от прошлых праздников. Так же как и год, и десять лет назад, отпив чаю и отведав все сладкие пироги — с маком, с вареньем, с яблоками и с орехами, подруги начинают петь.
Поют они слаженно, слабыми, но верными голосами. Особенно выделяется тонкий и чистый голос тети Они.
Когда-то лучшей певуньей считалась она на фабрике, не было никого голосистее ее, а уж что за слух, что за память! Услышит, бывало, где-нибудь песню — и готово, уже подхватит, поет, и хоть бы разок сфальшивила!
Галка глядит на нее во все глаза. Неужто это про нее говорили, что первая изо всех красавица была? Неужто у нее были косы каждая с кулак, и белая, словно сахар, кожа, и глаза, как озеро, ясные, с просинью?..
Куда же это все девалось? Вот поет теперь маленькая высохшая старушонка, в чем только душа держится.
Как на Красной да на Пресне,
Нету фабрики нашей известней… —
выводит она старательно, и все кругом подпевают ей, и старуха Широкова гудит басом, а тетя Оня, полузакрыв глаза, заливается:
Ой, подруженьки, на смену нам пора,
Потрудиться аж до самого утра…
Реденькие ее волосы зачесаны назад и примяты полукруглым гребнем, в ушах поблескивают красные сережки. Должно быть, когда-то, давным-давно, мать вдела ей в уши свои сережки, и они прижились у нее, два красных камешка. И лучше всех, наверное, помнят они, какой она была статной, красивой, как, тряхнув головой, распускала косы и они с шелковым шелестом струились до самых ее колен, а люди говорили: «Хороша Оня, до чего ж хороша…»
Вдруг неожиданно переходит тетя Оня на озорную, быструю:
Мы трехгорские ткачихи,
По колено море нам!
«Девочки» оживились, заулыбались. Полина Марковна поводит круглыми плечами.
— Вот это по мне, вот это и есть оно самое, — говорит старуха Широкова и подпевает густым басом:
Если мастер оштрафует,
Нам на это наплевать!
Нигде больше Галка не слышала песен, что поются за столом у бабки. Галка и сама любит петь, только поет она песни всем известные: «Подмосковные вечера», «Космонавты», «Хотят ли русские войны?» А эти, ихние песни, должно быть, никто, кроме старух, не знает и не помнит.
Поют «девочки» не только на традиционных встречах у старухи Широковой. Частенько приходится им выступать и на вечерах в фабричном клубе.
Тогда Алеша Пальчиков, бессменный конферансье и распорядитель, торжественно объявляет:
— Сейчас выступит известный всей фабрике хор наших ветеранов…
И все аплодируют и глядят на ветеранов, а директор Павел Павлович горделиво поясняет гостям из райкома и райисполкома:
— Наши кадровые, цены им нет…
Старухи поют безотказно, иногда, в конце, исполняют свою любимую, баррикадную. Ведь все они хорошо помнят бои пятого года, когда Красная Пресня была изрезана баррикадами и трехгорцы вместе с другими рабочими встали на борьбу против царских казаков.
Во дворе фабрики стоит мраморная доска, на ней золотом высечены имена борцов против царских наемников, есть там и имя Сергея Трофимовича Петухова, бабкиного отца.
Старуха Широкова необычно просительно обращается к тете Оне:
— Давай, Оня, не откажи, нашу, девичью…
И тетя Оня начинает:
По камушкам нехоженым реченька бежит,
Работница-прядильщица на берегу стоит.
Мне не угнаться, реченька, за быстрою водой,
Мне суждено остаться жить с печалью да с бедой.
Осталась, словно звездочка, одна в кромешной мгле.
Осталась одинешенька, одна на всей земле.
Отца убили стражники на Пресненском валу,
Сестру и братьев кинули в холодную тюрьму.
Приду к себе на фабрику, а мастер говорит:
«Хозяин наш пускать тебя к машине не велит».
Как быть, скажи мне, реченька, с кручиной да с бедой?
Осталось, горемычной мне, лишь в воду с головой…
Тихо за столом. Старуха Широкова низко опустила голову, пряча глаза от подруг, а слезливая Полина Марковна откровенно всхлипывает. Молчат старухи, слушают издавна знакомые, горькие слова песни.
Что вспоминается им сейчас? Молодость ли, давно минувшая, темный цех с шумными, безостановочно стучащими машинами, злой, словно пес, мастер, которому только бы углядеть, кого бы за что оштрафовать? Или баррикады на старых улицах Красной Пресни, храпящие лошадиные морды над головой, острая плеть стражника и последний, прощальный взгляд отца, которому уже не суждено вернуться? Или мысленно видятся им зеленые поляны подмосковного леса, и Москва-река, поблескивающая вдали, за деревьями, и тот, молодой, белозубый, веселый, кто, обняв кого-то из них за плечи, все дальше уводит за собой, в глубь леса, туда, где сквозь густую прозелень сосен с трудом пробивается солнечный луч?..
— Хватит! — решительно говорит старуха Широкова и даже ладонью прихлопывает по столу. — Лучше давайте пропустим по рюмочке. Наливка-то своя, непокупная…
И все выпивают по рюмке наливки, только Василий Васильевич тянет руку за бутылкой столичной, но строгий, всевидящий глаз матери останавливает его, и рука застывает в воздухе.
— Предостаточно набрался, — замечает мать. — Наливку отведай, а что другое — ни-ни!
И он, вздохнув, нехотя пьет густую, словно мед, вишневую наливку.
Галке не сидится на месте. Еще вчера договорилась с Алешей Пальчиковым, обещал зайти за ней, вместе отправиться в центр, в кинотеатр «Россия». Галка еще ни разу там не была. Алеша говорит — просто стыдно жить в Москве и не побывать в «России».
Она его поджидает уже начиная с шести часов, а его все нет. Сеанс в половине девятого, пора бы прийти, или просто позабыл? Хотя нет, на него непохоже.
Он приходит в начале восьмого, вежливо пожимает руку каждой гостье.
— Очень рад вас видеть, — одинаково говорит он всем.
Слегка приувядший в женском обществе Василий Васильевич заметно веселеет.
— Нашего полку прибыло, — громко заявляет он и уже смело берет заветную бутылку, наливает гостю, а заодно и себе — что за питье без компании?
Галка мельком взглядывает на бабку, но бабка благодушно улыбается и подвигает мужчинам соответствующую закуску — селедочку, кислую капусту, маринованные грибки.
Она явно любуется Алешей — до чего весел, приветлив, обходителен. Не болтлив, а умеет вовремя слово ввернуть, каждому скажет, что полагается, к случаю.
— За новую квартиру и за постоянное счастье вашего дома, — говорит Алеша, чокаясь с Василием Васильевичем, и залпом опрокидывает рюмку.
«Девочки» улыбаются. Алеша — общий любимец, многие помнят, как он десять лет назад пришел на фабрику учеником в жаккардный цех. Был он тогда худой, веснушчатый до невозможности, с жесткими, торчком стоящими вихрами.
Первым учителем его был Василий Васильевич.
Как это он тогда сказал, придя вместе с Василием Васильевичем в ткацкий цех: «Никогда не поверю, чтобы из ниток полотно получалось, куда ж нитки деваются?»
Немало натерпелся от него Василий Васильевич. Парнишка был из рук вон непослушный, сколько раз убегал с работы. Спросит его, бывало, Василий Васильевич:
— Где ты был?
Ухмыляется в ответ:
— Где был, там меня теперь нет.
Тетя Оня однажды сказала:
— Не получится из него толка…
Василий Васильевич не согласился с нею:
— Почему не получится? Должно получиться…
Никогда на Алешку и голоса не повысил, пальцем его не тронул, только, бывало, после работы заберет его к себе, все говорит с ним, рассказывает о себе, о товарищах своих, о том, как на фронте воевал…
И вот по его вышло: получился из Алеши толк. Теперь на всю фабрику лучший мастер по жаккардным машинам, ударник коммунистического труда. Недавно его в кандидаты в члены партии приняли. Он, Василий Васильевич, дал ему рекомендацию, вторую дала тетя Оня.
И с виду выровнялся парень, не узнать. Куда только веснушки подевались и цыпки на руках? Волосы стали гладкие, слегка волнистые, и плечи почти что в косую сажень — Алеша аккуратно занимается в секции бокса, сведущие люди говорят — хорошим боксером будет.
Алеша в доме Широковых свой человек. С давних пор привык у них бывать и праздники проводить: ведь рос сиротой.
В детстве, случалось, таскал Галку за косы и, что греха таить, однажды даже нос ей порядком расквасил. А последние годы совсем другим стал, на глазах переменился: ходит за ней как привязанный, каждое ее желание выполняет.
Галка им командует как хочет. Василий Васильевич как-то не утерпел, сказал Алеше:
— Гляди, достанется тебе, характером она вся как есть в бабку.
Но Алешка — веселая душа — только рукой махнул:
— Это уж моя забота. И потом, вовсе у бабки не такой уж плохой характер.
Василий Васильевич не стал с ним спорить. В конце концов, не его это забота, а самого Алеши. Пусть справляется как знает.
Старательно отводя глаза от матери, он наливает по второй рюмке себе и Алеше.
Неожиданно не бабка, а дочь закрывает ладонью Алешину рюмку.
— Набрался уж, — бабкиным голосом говорит она. — Забыл, куда собирались?
«Девочки» смеются, громче всех старуха Широкова.
— Что, Алеша, не ожидал?
Алеша улыбается.
— Пусть по ее будет, — весело говорит он.
— То-то, — строго замечает неподкупная Галка.
«Девочки» смеются.
— Твоя кровь, Глафира, — шепчет на ухо Полина Марковна.
Но бабка не слушает ее.
— Говорят, к вам новые машины привезли? — спрашивает она Алешу.
— Привезли, — говорит Алеша, — машины-куколки, к ним подойди только, а они уже сами так и рвутся работать…
— Новые машины — это хорошо, — задумчиво, хозяйским тоном замечает Анфиса Поликарповна, — только и о старых забывать не след.
— А как же, — говорит Алеша. — У нас теперь каждый старается продлить жизнь старому оборудованию, профилактика и текущий — будьте спокойны, на самой высоте!
Василий Васильевич подмигивает Галке:
— Теперь дело за молодежью, чтобы свой класс показали…
Впалые щеки Анфисы Поликарповны розовеют.
— А при чем здесь они? — спрашивает она. — При чем, говорю? Ты лучше подумай о том, какие у нас нынче расцветки пошли, только нам, старухам, впору носить…
— Ну уж, не скажите, — поворачивается к ней Галка. — Наши художники недавно на совете свои эскизы показывали, — чудо что такое! Ты, папа, видел, правда, красивые?
— Ничего, подходящие, — говорит захмелевший Василий Васильевич.
А Галка даже о кино позабыла, рассказывает о новых эскизах художников, о расцветках, которые они предлагают для майи, ситца, жаккарда. Особенно всем понравилась яблоня — белые ветви на синем фоне и листочки кое-где разбросаны, и еще дольки лимона очень приятны, золотистые, сочные, словно настоящие, хороши будут на ситце с жаккардной ниткой.
«Девочки» слушают ее, притихнув. Они уже вышли на пенсию, на фабрике бывают от случая к случаю, но до сих пор каждое слово о родной фабрике словно мед на душу.
— А что, пух в цехе по-прежнему летает? — спрашивает тетя Оня. — Помню, бывалочки, нам от этого пуха жизни не было…
Глаза ее блестят, губы полуоткрыты, и Галке впервые верится — была когда-то тетя Оня красавица из красавиц. Должно быть, дорого бы дала она теперь, чтобы сбросить с плеч десяток-другой годков и еще бы повоевать с неотвязным пухом…
И Галка вспоминает первые дни, когда она пришла на фабрику. Тетя Оня накладывала свои пальцы на ее, показывала, как надо быстро связать оборвавшуюся нить, как менять челнок, ритмично запустить станок…
Тетю Оню называли на фабрике «Король-ткачиха», работала она на шестнадцати станках, каждая минута была на счету, а ради нее, Галки, поначалу тупой и такой непонятливой, по своей воле оставалась в цехе, учила ее, терпеливо повторяла одно и то же, одно и то же, по нескольку раз…
И Галка встает со своего места, подходит к тете Оне с рюмкой в руке.
— За вас, тетя Оня, чтобы вы всегда были здоровы…
— А чего ей делается, твоей тете Оне! — ворчливо отзывается бабка. — Такие тощие завсегда самые живучие.
Но, несмотря на суровые свои слова, она усмехается, подмигивает старой подружке, — дескать, вот оно как, дорогая ты моя…
Алеша между тем выразительно толкает Галку под столом ногой. Как бы не опоздать…
— Успеем, — громко отвечает Галка. — Не беспокойся!
Потом они уходят, распростившись со всеми, и за дверью смеются чему-то, и быстро сбегают вниз по лестнице, и еще долго доносятся их шаги снизу; дом новый, каждый шорох слышен в комнате. А «девочки» с улыбкой глядят на дверь, словно все еще видят Галку с Алешей, и глаза у них теплые, просветленные и чуточку грустные.
●